Глава VII. ГРАНИЦЫ ПРЕДСТАВЛЕНИЯ

1. ВЕК ИСТОРИИ

Последние годы XVIII века были разорваны переломом, аналогичным тому, который в начале XVII века сокрушил мысль Возрождения; тогда огромные круги, где заключалось подобие, распались и раскрылись для того, чтобы могла развернуться картина тождеств; а теперь и эта картина в свою очередь разрушается — знание включается в новое пространство. Этот перелом столь же загадочен в своей первооснове, в своем изначальном разрывающем вторжении, сколь и тот, что отделяет круги Парацельса от картезианского порядка. Но откуда же берется эта неожиданная подвижность эпистемологических диспозиций, отклонение одних позитивностей относительно других, еще глубже — перемена их способа бытия? Как это случилось, что мысль отдаляется от мест, где она некогда обитала, — всеобщей грамматики, естественной истории, анализа богатств, — и считает химерами, ошибками, невежеством все то, что каких-нибудь двадцать лет назад полагалось и утверждалось в ясном пространстве познания? Какому событию или какому закону повинуются эти изменения, вследствие которых вещи внезапно перестают восприниматься, описываться, выражаться, характеризоваться, классифицироваться и познаваться прежним способом, вследствие которых сквозь прозрачность слов или между слов знанию предстают не богатства, не живые существа, не дискурсия, но существа совсем иные? В археологии знания это глубокое открытие в пространстве непрерывностей, если уж браться за его тщательный анализ, не может быть ни «эксплицировано», ни даже выражено одним словом. Это существенное событие распределяется по всей видимой поверхности знания, и оно может быть шаг за шагом прослежено по его признакам, действиям, результатам. Несомненно, что только мысль, воссоздающая самое себя в корнях своей собственной истории, могла бы обосновать то, чем была сама по себе единственная истина.

Она, археология, должна проследить это событие в его явной диспозиции; она объяснит, каким образом изменились собственные очертания каждой позитивности (так, в грамматике она проанализирует стирание ведущей роли, принадлежавшей имени, и новую значимость систем флексий, а в исследовании живых существ — подчинение признака функциям); она проанализирует изменение тех эмпирических существ, которые наполняют позитивности (замена дискурсии языками, богатств — производством); она изучит взаимное смещение позитивностей (например, новые отношения между биологией, языкознанием и экономией); наконец и в особенности, она покажет, что общее пространство знания — это уже вовсе не пространство тождеств и различий, неисчислимых порядков, универсальных характеристик, всеобщей таксономии, матезиса неизмеряемого — это пространство создается организациями, то есть внутренними связями элементов, ансамбль которых и обеспечивает функционирование; она покажет, что эти организации прерывны, что они, следовательно, вовсе не образуют картину непрерывных одновременностей, что лишь некоторые из них находятся на одном уровне, тогда как другие намечают серии или линейные ряды. Можно видеть, что в качестве организующего принципа этого пространства эмпиричностей выявляются аналогия и последовательность: фактически связь между организациями уже не может быть тождеством одного или многих элементов, но тождеством отношений между элементами (где наблюдаемость уже не играет роли) и функцией, которую они обеспечивают; более того, если эти организации оказываются соседствующими вследствие особенно большой плотности аналогий, то это происходит не потому, что они занимают близкие места в классификационном пространстве, но потому, что они сформировались либо в одно и то же время, либо с небольшим разрывом в становлении этих последовательностей. Если для классической мысли хронологическая последовательность протекала лишь в предданном и глубинном пространстве некоей картины, заранее выявляющей все свои возможности, то ныне, для современной мысли, сходства, наблюдаемые одновременно в пространстве, являются лишь распределенными и зафиксированными формами последовательности, шествующей от аналогии к аналогии. Классический порядок распределял в непрерывном пространстве тождества и неколичественные различия, которые разъединяли и объединяли вещи; этот порядок властвовал безраздельно (но каждый раз в несколько иных формах и по несколько иным законам) над речью людей, таблицей естественных существ и обменом богатств. Начиная с XIX века История развертывается во временном ряде аналогий, сближающих различные организованности друг с другом.

Именно эта История последовательно диктует свои законы анализу производства, живым организмам и, наконец, лингвистическим группам. История дает место аналогичным организациям, тогда как Порядок открывает путь последовательным тождествам и различиям.

Несомненно, однако, что в Истории здесь не следует видеть собрание фактических последовательностей, как они могли бы быть составлены; это основной способ бытия эмпиричностей, исходя из которого они утверждают, полагают и размещают себя в пространстве знания для возможного познания или возможных наук. Подобно тому как Порядок для классической мысли не был лишь видимой гармонией вещей, их слаженностью, их законосообразностью или же их установленной симметрией, но пространством их собственного бытия, тем, что еще до всякого действительного познания устанавливает вещи в пространстве знания, подобно этому История начиная с XIX века определяет то место рождения всего эмпирического, из которого, вне всякой установленной хронологии, оно черпает свое собственное бытие. Несомненно, что именно поэтому История так рано раздваивается, в непреодолимой двусмысленности, на эмпирическую науку о событиях и коренной способ бытия, предписывающий судьбу и всем вообще эмпирическим существам, и нам самим во всей нашей специфике. Как известно, История — это самая богатая знаниями, сведениями, самая живая и, быть может, самая захламленная область нашей памяти, но вместе с тем это основа, дающая всякому существу недолговечный свет его существования. Будучи способом бытия всего того, что дано нам в опыте, История, таким образом, стала неминуемой для нашей мысли, и в этом она, несомненно, не отличается от классического Порядка. И его также можно было бы устроить внутри согласованного знания; но, что еще важнее, — он был пространством, внутри которого все бытие вступало в познание; классическая метафизика помещалась как раз в этом пространстве между порядком и Порядком, между распределением по разрядам и Тождеством, между естественными существами и Природой, короче, между человеческим восприятием (или воображением) и разумом или волей бога. Философия же XIX века разместится в пространстве между историей и Историей, между событиями и Первоначалом, эволюцией и первоначальным отрывом от источника, между забвением и Возвратом. Она, следовательно, будет Метафизикой лишь постольку, поскольку она будет Памятью и с необходимостью подведет мысль к вопросу о знании того, что же это значит для мысли — иметь историю. Этот вопрос неизбежно подтолкнет философию от Гегеля к Ницше и далее. Не следует видеть в этом конец независимой философской рефлексии, слишком ранней и слишком гордой, чтобы заняться исключительно лишь тем, что было сказано другими и до нее; не следует видеть в этом и предлог для того, чтобы отвергнуть мышление, неспособное держаться собственными силами и всегда вынужденное развертываться на основе мышления, уже осуществленного. Всего этого достаточно, чтобы признать в ней философию, хотя и лишенную метафизики, поскольку она выделилась из пространства порядка, но обреченную Времени, его потоку, его возвратам, поскольку она заключена в способ бытия Истории.

Однако необходимо вновь и с большей подробностью рассмотреть все то, что произошло при переходе от XVIII к XIX веку — этот столь бегло очертившийся перелом от Порядка к Истории, фундаментальное изменение тех позитивностей, которые в течение полутора веков дали место стольким примыкающим друг к другу знаниям: анализу представлений, всеобщей грамматике, естественной истории, размышлениям о богатствах и торговле. Как же могли изгладиться такие способы упорядочения эмпирического, как дискуссия, таблица, обмен? В каком ином пространстве и в каком обличье слова, существа, объекты потребности заняли свое место и распределились относительно друг друга? Какой новый способ бытия они должны были получить, чтобы все эти изменения стали возможны, чтобы за каких-нибудь несколько лет появились все те, ныне привычные, знания, которые начиная с XIX века мы называем филологией, биологией, политической экономией? Обычно мы представляем, что коль скоро эти новые области определились в прошлом веке, то это означает лишь некоторое прибавление объективности в познании, точности в наблюдениях, строгости в рассуждениях, организованности в научных исследованиях и научной информации; мы представляем, что все это, с помощью удачи или гения в некоторых счастливых открытиях, помогло нам выйти из доисторической эпохи, когда знание еще лепетало языком Грамматики Пор-Рояля, линнеевых классификаций, теорий торговли или земледелия. Но если с точки зрения познавательного рационализма можно говорить лишь о предыстории, то с точки зрения позитивностей можно говорить уже об Истории, как таковой. Ведь потребовалось действительно фундаментальное событие — несомненно, одно из самых основополагающих в западноевропейской культуре, — чтобы разрушить позитивность классического знания и установить другую позитивность, из которой мы сами до сих пор еще полностью не вышли.

Это событие, несомненно, большей частью от нас ускользает, поскольку мы и поныне находимся в области, открытой его воздействию. Его полнота, достигнутые им глубины, все те позитивности, которые оно смогло опрокинуть и перестроить, властное могущество, позволившее ему за каких-нибудь несколько лет пересечь все пространство нашей культуры, — все это может быть оценено и измерено лишь в результате почти бесконечного поиска, затрагивающего саму основу нашей современности. Создание стольких позитивных наук, появление литературы, замыкание философии на своем собственном становлении, возникновение истории одновременно и как знания, и как способа бытия эмпирического — все это лишь знаки некоего глубинного разрыва, знаки, рассеянные по всему пространству знания и наблюдаемые то здесь, в филологии, то там, в политической экономии или биологии. Они рассеяны также и во времени; конечно, это событие, взятое как целостность, располагается между датами, установить которые несложно (крайние точки — это 1775 и 1825 годы), однако в каждой из изучаемых областей можно заметить две последовательные фазы, которые сочленяются друг с другом где-то около 1795–1800 гг. В первой фазе основной способ бытия позитивностей не меняется: человеческие богатства, природные виды, слова, из которых состоят языки, пока еще остаются тем, чем они были в классическую эпоху, — удвоенными представлениями — представлениями, роль которых в том, чтобы обозначать сами представления, анализировать, соединять и расчленять их, чтобы выделить в них одновременно с системой их тождеств и различий основной принцип порядка. Только во второй фазе слова, классы и богатства приобретают способ бытия, несовместимый со способом бытия представления. И напротив, что изменяется уже очень рано, начиная с исследований Адама Смита, А.-Л. де Жюсье или Вик д'Азира, в эпоху Джонса или Анкетиль-Дюперрона, так это очертание позитивностей; способ, которым внутри каждой из них элементы представления функционируют относительно друг друга, посредством которого они осуществляют свою двойную роль обозначения и сочленения, посредством которого в игре сравнений они достигают установления порядка. Именно первая из этих фаз будет исследована в настоящей главе.

2. МЕРА ТРУДА

Охотно признают, что Адам Смит основал современную политическую экономию, можно было бы просто сказать — экономию, введя понятие труда в область размышления, которая пока еще его не знала, и тем самым отбросив все прежние исследования денег, торговли и обмена в доисторическую эпоху знания (за исключением разве что физиократов, заслуга которых заключается по крайней мере в том, что они попытались исследовать сельскохозяйственное производство). Верно, что Адам Смит соотносит понятие богатства прежде всего с понятием труда: «Годичный труд каждого народа представляет собой первоначальный фонд, который доставляет ему все необходимые для существования и удобства жизни продукты, потребляемые им в течение года и состоящие всегда или из непосредственных продуктов этого труда, или из того, что приобретается в обмен на эти продукты у других народов».[297] Столь же верно, что Смит соотносит «потребительную стоимость» вещей с потребностями людей, а «меновую стоимость» с количеством труда, затраченного на их изготовление: «Стоимость всякого товара для лица, которое им обладает и имеет в виду не использовать его или лично потребить, а обменять на другие предметы, равна количеству труда, которое он может купить на него или получить в свое распоряжение».[298] Однако в действительности разница между исследованиями Смита и исследованиями Тюрго или Кантильона не так велика, как полагают, или, скорее, она состоит не в том, в чем кажется. Уже у Кантильона и даже ранее потребительная стоимость отличалась от меновой; с того же времени в качестве меры меновой стоимости использовалось количество труда. Правда, количество труда, запечатленное в цене вещей, было лишь измерительным инструментом, одновременно относительным и несамостоятельным. Фактически стоимость труда человека равнялась стоимости пищи, необходимой для поддержания его самого и его семьи во время работы.[299] Так что в конечном счете абсолютную меру рыночных цен определяла потребность — в пище, одежде, жилище. В течение всего классического века именно потребность были мерой эквивалентов, а потребительная стоимость служила абсолютным мерилом для меновых стоимостей; именно пищей определяется всякая цена, а отсюда — общепризнанное особое положение сельскохозяйственного производства, хлеба и земли. Таким образом, не Адам Смит «изобрел» труд как экономическое понятие, поскольку его можно найти уже у Кантильона, Кенэ, Кондильяка; нельзя даже сказать, что у Смита труд играет новую роль, поскольку и у него он используется в качестве меры меновой стоимости: «.. Труд представляет собой действительное мерило меновой стоимости всех товаров».[300] Однако он его смещает: он сохраняет его роль в анализе обмена богатств, однако этот анализ перестает быть простым средством сведения обмена к потребностям (и торговли — к простейшим актам обмена), — он вскрывает единство некоей меры, независимой, устойчивой и абсолютной. А значит, богатства уже более не способны устанавливать внутренний порядок среди эквивалентов ни путем сравнения их с подлежащими обмену предметами, ни путем оценки свойственной всем им способности представлять объект потребности (и в конечном счете важнейший объект — пищу); они разлагаются на части в соответствии с единицами труда, реально затраченными на их производство. Богатства остаются функционирующими средствами представления, однако представляют они в конечном счете уже не объект желания, а труд.

Тут же, однако, возникают два возражения: как же труд может быть устойчивой мерой цены вещей, если он и сам имеет цену, и к тому же изменчивую? Как может труд быть некоей далее не разложимой единицей, если он изменяет свою форму и с развитием мануфактурного производства становится все более продуктивным и все более разделенным? Именно через посредство и как бы по подсказке этих возражений можно выявить предельный и первичный характер труда. В самом деле, в мире существуют различные страны, да и в одной и той же стране существуют такие периоды, когда труд стоит дорого: тогда число рабочих невелико, а заработная плата высока; в другом месте или в другие периоды, наоборот, рабочие руки имеются в избытке, заработная плата низкая и труд становится дешевым. Однако меняется при всех этих переменах лишь количество пищи, которое можно добыть за один рабочий день; если продуктов мало, а потребителей много, тогда каждая единица труда будет оплачена лишь малым количеством средств к существованию, и, напротив, при изобилии продуктов питания она будет оплачиваться хорошо. Все это следствия рыночной конъюнктуры: сами по себе труд, рабочее время, тяготы и усталость остаются неизменны, и чем их больше, тем дороже продукты труда: «…равные количества труда имеют всегда одинаковую стоимость для работника».[301]

Однако, по-видимому, и это единство не является устойчивым, поскольку ведь для того, чтобы произвести один и тот же предмет, потребуется в зависимости от совершенства производственного процесса (то есть от степени установленного разделения труда) более или менее долгий труд. Но ведь меняется здесь не сам труд, а отношение труда к количеству производимой им продукции. Труд, понимаемый как рабочий день, как тяготы и усталость, — это устойчивый числитель; варьируется лишь знаменатель (количество производимых объектов). Работник, которому приходится одному осуществлять те восемнадцать различных операций, которые необходимы, скажем, для производства булавки, смог бы сделать, несомненно, за весь свой рабочий день десятка два булавок; а десять рабочих, занятых лишь одной или двумя операциями каждый, могли бы вместе сделать за рабочий день сорок восемь тысяч булавок, то есть в среднем по сорок восемь сотен каждый. Производительная мощность труда увеличилась, количество предметов, произведенных в одну и ту же единицу времени (один рабочий день), увеличилось, стало быть, их меновая стоимость понизится, а это означает, что каждый из них в свою очередь может приобрести лишь пропорционально меньшее количество труда. При этом труд по отношению к вещам не уменьшается, уменьшается количество вещей на единицу труда.

Обмен и в самом деле происходит потому, что существуют потребности; без них не было бы ни торговли, ни труда, ни того разделения труда, которое делает его более продуктивным. И обратно, именно потребности, по мере их удовлетворения, ограничивают и труд, и его совершенствование: «Так как возможность обмена ведет к разделению труда, то степень последнего всегда должна ограничиваться пределами этой возможности, или, другими словами, размерами рынка».[302] Потребности и обмен продуктов для их удовлетворения остаются основой экономики: они побуждают ее развитие, они же и ограничивают его; и сам труд, и организующее его разделение выступают лишь как следствия. Однако в самом обмене, в ряду эквивалентов, та мера, которая устанавливает равенства и различия, отлична от потребностей по своей природе. Эта мера не просто связана с желаниями индивидов, меняясь и варьируясь вместе с ними. Это мера абсолютная, если тем самым подразумевается, что она не зависит ни от настроения людей, ни от их аппетита; она навязывает себя им извне: это — время их жизни, это ее тяготы. Исследования Адама Смита представляют собою существенный сдвиг по сравнению с исследованиями его предшественников: он различает причину обмена и меру обмениваемого, природу того, что подлежит обмену, и" единицы, позволяющие его расчленение. Обмен происходит потому, что имеются потребности и имеются объекты потребности, однако порядок обменов, их иерархия и выявляющиеся здесь различия устанавливаются в конечном счете единицами труда, вложенного в эти объекты. Если на уровне человеческого опыта — на том уровне, который вскоре будет назван психологическим, — кажется, будто люди обмениваются тем, что им «необходимо, полезно или приятно», то для экономиста под видом вещей обращается именно труд; перед ним не объекты потребности, представляющие друг друга, но время и тяготы труда — преобразованные, скрытые, забытые.

Этот сдвиг весьма важен. Правда, Адам Смит, подобно своим предшественникам, еще исследует то поле позитивности, которое в XVIII веке называлось «богатствами»; и он также понимает под этим объекты потребности (то есть объекты некоей формы представления), которые представляют друг друга в перипетиях и процессах обмена. Однако уже внутри этого самого удвоения, стремясь упорядочить законы, единицы и меры обмена, он формулирует такой принцип порядка, который не сводим к анализу представления: он выявляет труд, его тяготы, его длительность, тот рабочий день, который разрывает и вместе с тем потребляет человеческую жизнь. Эквивалентность объектов желания устанавливается теперь не посредством других объектов и других желаний, но посредством перехода к тому, что им полностью чужеродно. Если в богатствах существует некий порядок, если с помощью одного можно приобрести другое, если золото стоит вдвое дороже серебра, то это не потому, что люди имеют сопоставимые желания, не потому, что телом они испытывают один и тот же голод, а душою повинуются одним и тем же авторитетам, — нет, это потому, что все они подчинены времени, тяготам, усталости и, в конце концов, самой смерти. Люди совершают обмен, поскольку они испытывают те или иные потребности и желания; однако сама возможность обмена и порядок обмена обусловлены тем, что они подчинены времени и великой внешней неизбежности. Что же касается плодотворности этого труда, то она не определяется только личным умением или же заинтересованностью; она основывается на условиях, столь же внешних по отношению к представлению: на прогрессе промышленности, все большем разделении труда, накоплении капитала, отделении производительного труда от непроизводительного. Здесь мы видим, каким образом размышление о богатствах, начиная с Адама Смита, выходит за рамки того пространства, которое отводилось ему в классическую эпоху; тогда оно еще располагалось внутри «идеологии», то есть анализа представления, ныне же оно соотносится как бы «по косой» с двумя областями, которые обе ускользают от форм и законов расчленения идей: с одной стороны, оно уже указывает на антропологию, которая ставит вопрос о самой человеческой сущности (о конечности человеческого бытия, о его отношении ко времени, о неминуемости смерти) и о том объекте, в который человек вкладывает дни своей жизни и своего труда, не будучи в состоянии узнать в нем объект своих непосредственных потребностей; с другой стороны, оно указывает на пока еще не реализованную возможность политической экономии, объектом которой был бы уже не обмен богатств (с игрой представлений в его основе), но их реальное производство — формы труда и капитала. Ясно, каким образом между этими вновь образованными позитивностями — антропологией, которая говорит о человеке, отчужденном от самого себя, и экономией, которая говорит о механизмах, внешних по отношению к человеческому сознанию, — Идеология или Анализ представлений неизбежно сводится всего лишь к психологии, тогда как именно перед нею, вопреки ей и превыше нее открывается величие истории, ставшей возможной. Начиная с Адама Смита, время в экономике уже не будет циклическим временем, в котором чередуются обнищание и обогащение, оно не будет также и линейным временем тонких политических операций, которые, увеличивая понемногу количество обращающихся денег, тем самым заставляют производство расти быстрее, чем цены: это будет внутреннее время организации, которая растет в соответствии со своей собственной необходимостью и развивается по своим собственным законам, — время капитала и режима производства.

3. ОРГАНИЧЕСКАЯ СТРУКТУРА ЖИВЫХ СУЩЕСТВ

В области естественной истории между 1775 и 1795 годами можно констатировать подобные же изменения. Основной принцип классификаций сомнению не подвергается: по-прежнему их цель — определение «признака», который группирует индивидов и виды в более обширные единства, отличает эти единства друг от друга, дает им возможность включаться друг в друга и таким образом образовывать таблицу, в которой все индивиды и все группы, известные или неизвестные, могут найти свое место. Признаки эти выводятся из целостного представления индивидов; они расчленяют его и позволяют, представляя эти представления, создать какой-то порядок. Общие принципы таксономии, управлявшие системами Турнефора и Линнея, методом Адансона, сохраняют силу и для А.-Л. Жюсье, Вик д'Азира, Ламарка, Кандолля. Однако приемы, позволяющие установить признак, отношение между видимой структурой и критериями тождества, стали иными, подобно тому, как у Адама Смита стали иными отношения между потребностью и ценой. В течение всего XVIII века составители классификаций устанавливали признаки сравнением видимых структур, то есть выявлением отношений между однородными элементами, каждый из которых мог в соответствии с выбранным принципом организации послужить представлению всех остальных; единственное различие заключалось в том, что у систематиков элементы представления фиксировались заранее и сразу, а у методистов они вычленялись постепенно, в результате последовательного сопоставления. Однако переход от описываемой структуры к признаку-классификатору происходил целиком на уровне репрезентативных функций, в которых видимое выражалось через видимое. Начиная с Жюсье. Ламарка и Вик д'Азира, признак или, точнее, преобразование структуры в признак стало обосновываться на принципе, лежащем вне области видимого, — на внутреннем принципе, не сводимом к игре представлений. Этот принцип (в области экономики ему соответствует труд) — органическая структура. В качестве основы таксономии она проявляется четырьмя различными способами.

1. Прежде всего — в форме иерархии признаков. В самом деле, если, не располагая в ряд все великое разнообразие видов, взять, чтобы ограничить сразу же поле исследования, обширные бросающиеся в глаза группы — такие, например, как злаки, сложноцветные, крестоцветные, бобовые, — среди растений; или черви, рыбы, птицы, четвероногие — среди животных, то можно заметить, что некоторые признаки обладают абсолютным постоянством и наличествуют во всех возможных родах и видах; например, способ прикрепления тычинок, их расположение по отношению к пестику, способ прикрепления венчика, несущего тычинки, число долей, которыми обладает зародыш в семени. Другие признаки, хотя и часто встречаются в том или ином семействе растений, не достигают, однако, такой же степени постоянства; они образованы менее важными органами (число лепестков, наличие или отсутствие венчика, взаиморасположение чашечки и пестика), это вторичные, «не вполне единообразные» признаки. И наконец, третичные, «полуединообразные» признаки могут быть и постоянными, и переменными (однолистковая или многолистковая структура чашечки, число долей в плоде, расположение цветов и листьев, характер стебля); с помощью этих полуединообразных признаков невозможно определять семейства или порядки — не потому, что они неспособны, будучи применены ко всем видам, образовывать всеобщие единства, но потому, что они не затрагивают самое существенное в той или иной группе живых существ. Каждое обширное семейство в природе имеет необходимые, определяющие его черты, и те признаки, которые позволяют отличить его среди других, лежат ближе всего к этим основным условиям: так, поскольку размножение является важнейшей функцией растения, зародыш — важнейшая его часть, и все растения можно распределить на три класса: бессемянодольные, односемянодольные и двусемянодольные. На основе этих важнейших «первичных» признаков могут далее проявиться и другие, вводящие уже более тонкие разграничения. Таким образом, теперь признак не выводится непосредственно из видимой структуры сообразно единственному критерию его наличия или отсутствия: в основе его лежат важнейшие функции живого существа и значимые отношения, которые уже более не обнаруживаются в результате простого описания.

2. Таким образом, признаки связаны с функциями, В известном смысле мы возвращаемся здесь к старой теории значков или меток, предполагавшей, что живые существа носят на себе, в наиболее заметных местах, знаки, указывающие на то, чт о в них является наиболее важным. В данном случае значимыми отношениями оказываются отношения функционального подчинения. Число семядолей, например, является решающим для классификации растений постольку, поскольку они играют определяющую роль в функции размножения и тем самым связаны со всей внутренней организацией растения, указывая на функцию, которая определяет всю его структуру.[303] Подобно этому Вик д'Азир показал, что для животных самыми важными, несомненно, являются функции питания и что именно по этой причине «существуют устойчивые соотношения между структурой зубов у плотоядных и структурой их мышц, пальцев, когтей, языка, желудка, кишечника».[304] Таким образом, признак нельзя установить на основе отношения видимого к самому себе; признак, как таковой, является лишь некоей видимой точкой некоей сложной иерархической организации, в которой ведущая и определяющая роль принадлежит функции. В доступных наблюдению структурах признак важен не потому, что он часто встречается; напротив, признак часто встречается потому, что он функционально важен. Как отметил Кювье, обобщая труды последних великих методистов своего времени, чем выше мы поднимаемся к самым общим классам, «тем более устойчивыми становятся общие свойства, причем поскольку самые устойчивые отношения принадлежат важнейшим частям организма, постольку признаки разделения на высших уровнях извлекаются из этих важнейших частей… Именно в этом смысле данный метод можно считать естественным: он учитывает значимость органов».[305]

3. В этих условиях ясно, как понятие жизни смогло стать необходимым для упорядочения живых существ. Произошло это по двум причинам. Прежде всего потому, что в глубине тела требовалось уловить отношения, связывающие наружные органы с теми органами, существование и скрытая форма которых обеспечивают важнейшие жизненные функции. Так, Шторр предлагает классифицировать млекопитающих по расположению копыт, поскольку оно связано со способами передвижения и вообще двигательными возможностями животного, а эти способы в свою очередь соотносятся с формой питания и различными органами пищеварительной системы.[306] Более того, наиболее важные признаки могут оказаться в то же время и наиболее скрытыми; уже в растительном царстве можно отметить, что не цветы и не плоды, эти самые заметные части растения, являются здесь самыми значимыми элементами, но зародышевый аппарат и такие органы, как семядоли. У животных это явление встречается еще чаще. Шторр полагал, что обширные классы животных следует определять посредством форм кровообращения, а Ламарк (который, впрочем, сам не занимался вскрытиями) отвергал даже для низших животных принцип классификации, который опирался бы лишь на видимую форму: «Рассмотрение тела и членов ракообразных заставляло всех естествоиспытателей видеть в них настоящих насекомых; я и сам долго придерживался общего мнения на этот счет. Однако поскольку известно, что именно органическая структура важнее всего как для классификации животных согласно методу и природе, так и для выявления подлинных отношений между животными, то отсюда следует, что ракообразных, которые, подобно моллюскам, дышат исключительно жабрами и тоже имеют мышечное сердце, следует поместить непосредственно за моллюсками до паукообразных и насекомых, которые организованы иначе».[307] Таким образом, классифицировать уже не значит соотносить видимое с самим собою, заставляя один из его элементов представлять другие, — это значит уже в исходном побуждении к анализу связывать видимое с невидимым как с его скрытой причиной, а затем восходить от этой скрытой архитектоники к тем ее видимым знакам, которые даны на поверхности тел. Как говорил Пинель в своих естественнонаучных работах: «ограничиться внешними признаками, определяющими названия, не значит ли это закрыть для себя самый плодотворный источник знаний и тем самым, так сказать, лишить себя возможности раскрыть великую книгу природы, на познание которой мы, однако, притязаем?».[308] Теперь признак вновь приобретает свою былую роль видимого знака, указывающего на скрытую глубину; однако указывает он не на некий скрытый текст, не на таящееся под покровом слово или же какое-нибудь сходство — слишком тонкое, чтобы быть заметным, — но лишь на связный ансамбль органической структуры, которая вбирает в единую ткань своей — суверенности и видимое, и невидимое.

4. Таким образом, параллелизм между классификацией и номенклатурой нарушается. Когда классификация представляла собой все более детализирующееся расчленение видимого пространства, тогда вполне можно было помыслить, что разграничение и называние этих ансамблей может осуществляться одновременно и параллельно. Проблема имени и проблема рода были изоморфными. Однако теперь, когда признак способен служить классификации, лишь соотносясь прежде с целостной органической структурой индивидов, «разграничение» и «называние» осуществляются уже не сообразно одним и тем же критериям и операциям. Для того, чтобы обнаружить основные совокупности, в которых перегруппировываются живые существа, следует преодолеть глубину этого пространства, отделяющего наружные органы от наиболее скрытых, а эти последние от тех основных функций, которые они обеспечивают. Напротив, совершенная номенклатура по-прежнему будет развертываться в плоском пространстве таблицы: на основе видимых признаков индивида надлежит безошибочно найти клетку с именем рода и вида. Между пространством организации и пространством номенклатуры обнаруживается теперь принципиальное несоответствие: или, скорее, вместо того чтобы точно совпадать, они оказываются ныне взаимноперпендикулярными, и в месте их пересечения находится видимый признак, который в глубине указывает на некоторую функцию, а на поверхности позволяет найти нужное имя. Этим разграничением, которое за какие-нибудь несколько лет покончило с естественной историей и ее культом таксономии, мы обязаны гению Ламарка; во вступительном слове к «Французской флоре» он противопоставил как совершенно различные две задачи ботаники: «определение», которое применяет правила анализа и позволяет обнаружить имя простыми приемами бинарного метода (или такой-то признак присутствует в исследуемом индивиде, и нужно попытаться найти ему место в правой половине таблицы; или же он отсутствует, и нужно найти его место в левой половине, и так далее, вплоть до окончательного определения); и обнаружение реальных отношений сходства, предполагающее уже рассмотрение целостной организации видов.[309] Имя и род, обозначение и классификация, язык и природа теперь уже не пересекаются с полным правом. Порядок слов и порядок существ разграничиваются теперь весьма условно определенной линией. Их былая сопринадлежность, на которой в классический век держалась естественная история и которая единым движением вела от структуры к признаку, от представления к имени, от видимого индивида к абстрактному роду, начинает разрушаться. Теперь говорят о вещах, место которых в ином пространстве, нежели пространство слов. Осуществив это разграничение уже в ранних своих работах, Ламарк замкнул эпоху естественной истории и открыл дорогу эпохе биологии гораздо решительней и уверенней, нежели двадцать лет спустя, вернувшись к уже известной теме — единого ряда видов и их постепенных преобразований.

Понятие органической структуры существовало уже в естественной истории XVIII века, как в анализе богатства — понятие труда, которое также не было изобретением конца классического века, однако в XVIII веке это понятие служило лишь для определения способа образования сложных индивидов из более простых элементов. Так, Линней разграничивал «соположение частей», посредством которого растут минералы, и «внутреннюю приимчивость», посредством которой питается и развивается растение.[310] Бонне противопоставлял «агрегат» «грубых тел» и «композицию организованных тел», которые «пересекаются бесконечным множеством своих частиц, как жидких, так и твердых».[311] Таким образом, вплоть до конца XVIII века это понятие органической структуры никогда не использовалось для обоснования порядка природы, для ограничения ее пространства, для разграничения ее обликов. Лишь в работах Жюсье, Вик д'Азира и Ламарка оно впервые начинает функционировать в качестве метода определения признаков — оно подчиняет одни признаки другим, связывает их с функциями, располагает их согласно архитектонике не только внутренней, но и внешней, столь же невидимой, сколь и видимой, оно распределяет эти признаки в ином пространстве, нежели пространство имен, речи и языка. Таким образом, теперь оно уже не обозначает только одну категорию среди многих; оно не только указывает на разрыв в таксономическом пространстве, но определяет для некоторого рода существ их внутренний закон, позволяющий тем или иным их структурам приобретать значимость признака. Таким образом, органическая структура вклинивается между структурами, которые расчленяют, и признаками, которые обозначают, — вводя между ними глубинное, внутреннее, существенное пространство.

Это важное изменение осуществляется пока еще в стихии естественной истории; изменяя методы и приемы таксономии, оно, однако, не отвергает основополагающих условий ее возможности, не затрагивает еще самого способа бытия естественного порядка. Правда, оно влечет за собой одно важное следствие: углубление разрыва между органическим и неорганическим. В той таблице существ, которую развертывала естественная история, организованное и неорганизованное были всего лишь двумя рядоположными категориями; они пересекались, хотя и не обязательно совпадая, с противопоставлением живого и неживого. С того момента, как органическая структура становится в системе естественных признаков основным понятием, позволяющим переходить от видимой структуры к обозначению, она перестает быть рядовым признаком; она охватывает теперь все таксономическое пространство, в котором она ранее помещалась, и именно она в свою очередь дает основание для всякой возможной классификации. Тем самым противопоставление органического и неорганического становится основополагающим. Фактически начиная с 1775–1795 годов старое деление на три или четыре царства природы исчезает; новое противопоставление двух царств — органического и неорганического — не замещает его в точности; скорее, оно делает его невозможным, навязывая иное разделение, на ином уровне и в ином пространстве. Эту важную дихотомию, с которой совпадает противопоставление живого и неживого, впервые формулируют Паллас и Ламарк.[312] «Есть лишь два царства природы, — пишет Вик д'Азир в 1768 году. — Одно обладает жизнью, другое лишено ее».[313] Органическое становится живым, а живое — тем, что производит себя, возрастая и воспроизводясь; неорганическое, неживое, есть то, что не развивается и не воспроизводится; инертное и неплодотворное, оно находится на границах жизни, оно смерть. И если оно тесно связано с жизнью, то лишь как то, что изнутри стремится ее разрушить и погубить. «Во всех живых существах действуют две мощные силы, четко различные и всегда противоборствующие, так что каждая из них постоянно разрушает то, что производит другая».[314] Мы видим, как, разрушая до основания великую таблицу естественной истории, становится возможной такая наука, как биология, а также как в исследованиях Биша выявляется возможность основополагающего противопоставления жизни и смерти. Дело тут вовсе не в торжестве, не столь уж бесспорном, витализма над механицизмом; ведь сам витализм с его стремлением определить специфику жизни является лишь внешним проявлением этих археологических событий.

4. ФЛЕКСИЯ СЛОВ

Точный отклик на все эти события можно найти и в исследованиях языка, но, несомненно, здесь они проявляются менее явно и более постепенно. Причину этого обнаружить несложно: дело в том, что в течение всего классического века язык утверждался и рассматривался как дискурсия, то есть как спонтанный анализ представления. Среди всех других форм неколичественного порядка он был наиболее непосредственным, наименее преднамеренным, глубже всего связанным с собственным движением представления. А следовательно, язык оказывался глубже укоренен в представлении и способе его бытия, чем те упорядоченности, ставшие предметом размышления (научного или обыденного), которые служили основой классификации живых существ или обмена богатств. Изменения исследовательских приемов, сказавшиеся на измерении меновых стоимостей или способах выделения признаков живых существ, заметно преобразили и анализ богатств, и естественную историю. Для того чтобы и в науке о языке произошли столь же важные изменения, требовались еще более существенные события, способные изменить само бытие представлений в западной культуре. Как в течение XVIII и XIX веков теория имени располагалась в непосредственной близости от представления и, следовательно, в известной мере управляла анализом структур и признаков в живых существах или анализом цен и стоимостей в богатствах, так и в конце классической эпохи именно теория имени выживает дольше всего, исчезая лишь в самый последний момент, когда уже и само представление изменяется на самом глубинном уровне своего археологического уклада.

Вплоть до начала XIX века в исследованиях языка можно обнаружить лишь очень немногие изменения. Слова все еще исследовались на основе их связи с представлениями, как потенциальные элементы дискурсии, предписывающей всем им одинаковый способ бытия. Однако эти содержания представлений не исследовались только в измерении, соотносящем их с абсолютным первоначалом (мифическим или реальным). Во всеобщей грамматике, взятой в ее самом чистом виде, все слова какого-либо языка являлись носителями значения более или менее скрытого, более или менее производного, первоначальное основание которого коренилось, однако, в первоначальном обозначении. Всякий язык, каким бы сложным он ни был, оказывался расположенным в открытости, разверзнутой раз и навсегда древнейшими человеческими криками. Побочные сходства с другими языками — близкие созвучия соответствуют сходным значениям — замечались и обобщались лишь для подтверждения вертикальной связи каждого языка с этими глубинными, погребенными, почти немыми значениями. В последней четверти XVIII века горизонтальное сравнение языков приобретает иную функцию: оно уже более не позволяет узнать, что именно каждый из них мог взять из древнейшей памяти человечества, какие следы от времен, предшествовавших вавилонскому смешению языков, отложились в звучании их слов; но оно дает возможность определить, какова мера их сходств, частота их подобий, степень их прозрачности друг для друга. А отсюда те обширные сопоставления различных языков, которые появляются в конце XVIII века — порой под влиянием политических причин, как например, предпринятые в России[315] попытки составить перечень языков Российской Империи: в 1787 году в Петербурге появился первый том «Glossarium comparativum totias orbis» («Всемирного сравнительного словаря»); он содержал ссылки на 279 языков: 171 азиатский, 55 европейских, 30 африканских, 23 американских.[316] Однако пока еще эти сравнения делаются исключительно на основе и в зависимости от содержаний представления: либо общее ядро значения, которое служит инвариантом, сопоставляют со словами, какими различные языки могут его обозначить (Аделунг[317] дает 500 вариантов молитвы «Отче наш» на различных языках и диалектах); либо, выбирая какой-нибудь один корень как элемент, сохраняющий свое постоянство в слегка измененных формах, определяют весь набор смыслов, которые он может принимать (таковы первые опыты лексикографии, например, у Бюте и Ла Сарта). Все эти исследования неизменно опираются на два принципа, которые уже были принципами всеобщей грамматики: принцип некоего общего первоначального языка, создавшего исходный набор корней, и принцип последовательности исторических событий, чуждых языку, которые, воздействуя на язык снаружи и пытаясь его подчинить, использовать, улучшить, сделать гибким, умножают или смешивают его формы (нашествия, миграция, успехи познания, политическая свобода или рабство и т. д.).

Итак, сопоставление языков в конце XVIII века выявляет некоторое связующее звено между сочленением содержаний и значением корней: речь идет о флексиях. Конечно, само явление флексии уже давно было известно грамматистам (подобно тому, как в естественной истории понятие органической структуры было известно еще до Палласа или Ламарка, а в экономии понятие труда — до Адама Смита), однако раньше флексии исследовались лишь ради их соотнесенности с представлениями — неважно, рассматривались ли они при этом как некие дополнительные представления или же как способы связи между представлениями (наподобие порядка слов). Однако сравнение различных форм глагола «быть» в санскрите, латыни или греческом (у Кёрду[318] и Уильямса Джонса[319]) обнаружило здесь некое постоянное отношение, обратное тому, которое обычно предполагалось: изменению подвергается именно корень, а флексии остаются сходными. Так, санскритский ряд asmi, asi, asti, smas, stha, santi именно посредством флексионной аналогии точно соответствует латинскому ряду sum, es, est, sumus, estis, sunt. Ясно, что и Кёрду и Анкетиль-Дюперрон оставались на уровне исследований всеобщей грамматики, когда первый усматривал в этом параллелизме остатки первоначального языка, а второй — результат исторического смешения, которое могло произойти между жителями Индии и Средиземноморья в эпоху бактрианского царства. Однако то, что выявлялось в результате сравнения этих сопряжений, было уже не просто связью первоначальных слогов с первоначальными смыслами, но более сложным отношением между изменениями основы и грамматическими функциями; обнаружилось, например, что в различных языках существует постоянное отношение между определенным рядом формальных изменений и столь же определенными рядами грамматических функций, синтаксических значений или смысловых изменений.

Тем самым всеобщая грамматика начинает постепенно менять свои очертания: способ связи различных теоретических сегментов между собой становится иным, объединяющая их сетка обрисовывает уже несколько иные контуры. В эпоху Бозе и Кондильяка отношение между корнями с их столь гибкой формой и смыслом, расчлененным в представлениях, или же связь между способностью обозначать и способностью сочленять обеспечивается самодержавием Имени. Ныне сюда включается еще один элемент; с точки зрения смысла или представления он имеет лишь некоторую вспомогательную, необходимо второстепенную значимость (речь идет о роли подлежащего или дополнения, исполняемой лицом или обозначаемой вещью; речь идет о времени действия), но с точки зрения формы он складывается в прочный, постоянный, почти неизменный ансамбль, основной закон которого навязывается корням-представлениям и способен даже изменять их. К тому же этот элемент, вторичный по своей смысловой значимости, первичный по своей формальной устойчивости, сам по себе не является отдельным слогом, вроде постоянного корня — скорее, это система изменений, различные сегменты которой согласуются друг с другом. Так, буква «s» сама по себе не означает второе лицо, подобно тому, как буква «е» означала, по мнению Кур де Жебелена, дыхание, жизнь и существование; лишь совокупность изменения «m», «s», «t» придает глагольному корню значение первого, второго и третьего лица.

Этот новый способ исследования вплоть до конца XVIII века не выходил за пределы исследования языка в его связи с представлениями. Речь все еще идет о дискурсии. Однако уже тогда через посредство системы флексий выявилось измерение чистой грамматики: язык строится уже не только из представлений и звуков, которые в свою очередь их представляют и сами упорядочиваются, как того требуют связи мышления; язык состоит прежде всего из формальных элементов, сгруппированных в систему и навязывающих звукам, слогам и корням некий порядок, уже отличный от порядка представления. Таким образом, в анализ языка вводится элемент, к языку несводимый (подобно тому, как в анализ обмена был введен труд, а в анализ признаков — органическая структура). Одним из первых видимых следствий этого было в конце XVIII века появление фонетики, которая является уже не столько исследованием первичных значений выражения, сколько анализом звуков, их отношений и возможных взаимопреобразований: в 1781 году Хельваг построил треугольник гласных.[320] Точно так же появляются и первые наброски сравнительной грамматики: в качестве объекта сравнения берутся в различных языках не пары, образованные группой букв и каким-то смыслом, но целые совокупности изменений, имеющих смысл (спряжения, склонения, аффиксации). В языках сопоставляется не то, чт о обозначают их слова, но то, что связывает их друг с другом; теперь они стремятся сообщаться друг с другом уже не через посредство всеобщей и безличной мысли, которую всем им приходится представлять, но непосредственно — благодаря тем тонким и с виду столь хрупким, но на самом деле столь постоянным и неустранимым механизмам, которые связывают слова друг с другом. Как сказал Монбоддо, «механизм языков менее произволен и более упорядочен, нежели произношение слов; в нем мы находим великолепный критерий для определения близости языков друг другу. Вот почему, когда мы видим, что два языка сходно используют такие важнейшие приемы, как деривация, словосложение, инфлексия, то из этого следует, либо что один из них происходит от другого, либо что оба они являются диалектами одного и того же первоначального языка».[321] Когда язык определялся как дискурсия, он и не мог иметь иной истории, кроме истории представлений; только когда менялись мысли, вещи, знания, чувства, тогда и в точном соответствии с этими изменениями менялся и сам язык. Ныне же имеется некий «внутренний» механизм языков, который определяет не только индивидуальность каждого языка, но также и его сходства с другими языками: именно этот механизм, будучи носителем тождеств и различий, знаком соседства, меткой родства, становится опорою истории. Именно через его посредство историчность ныне вступает в самую словесную толщу.

5. ИДЕОЛОГИЯ И КРИТИКА

Таким образом, во всеобщей грамматике, в естественной истории, в анализе богатств произошли в последние годы XVIII века события одного и того же рода. Знаки в их связи с представлениями, анализ тождеств и различий, который смог в результате установиться, общая картина, сразу и непрерывная и расчлененная, в которую складывается это множество сходств, определенный порядок, утвердившийся среди эмпирических множеств, — все это уже не могло более основываться лишь на самоудвоении представления. Начиная с этого события, ценность объектов желания определяется уже не только другими объектами, которые желание может себе представить, но областью, не сводимой к этому представлению, — трудом; отныне живое существо можно характеризовать уже не посредством элементов, которые доступны анализу на основе представлений о нем и о других существах, но посредством некоей внутренней соотнесенности этого существа, называемой его органической структурой; определить язык позволяет не тот способ, посредством которого он представляет представления, но какая-то внутренняя его архитектоника, какой-то способ изменения самих слов вследствие их взаимозависимого грамматического положения, т. е. система его флексий. Во всех этих случаях отношение представления к себе самому и порядковые связи, которые это отношение позволяет определить вне всякой количественной меры, зависят теперь от условий, внешних самому представлению в его действительном бытии. Чтобы установить связь между представлением смысла и представлением слова, теперь приходится прибегать к чисто грамматическим законам языка, который независимо от своей способности представлять представление подчинен строгой системе фонетических изменений и синтетических зависимостей; в классический век языки имели грамматику потому, что они обладали способностью к представлению, теперь они строят представления на основе этой грамматики, выступающей для них как бы изнанкой истории, тем необходимым внутренним вместилищем, для которого собственно репрезентативные значения являются лишь внешней, видимой, блестящей оболочкой. Чтобы связать в каком-то определенном признаке частичную структуру и целостный зримый облик живого существа, приходится теперь ссылаться на чисто биологические законы, которые определяют отношения между функциями и органами, не нуждаясь ни в каких метках-указателях и как бы отстраняясь от них; сходства, родство, семейства живых существ уже не определяются на основе развернутого описания; они имеют признаки, которые язык может охватить и определить, потому что они имеют структуру, некую темную, плотную изнанку их видимости: именно на ясной дискурсивной поверхности этой скрытой, но властной толщи и возникают признаки — нечто вроде внешнего отложения на поверхности организмов, ныне погруженных в самих себя. Наконец, когда речь идет о том, чтобы связать представление какого-либо объекта потребности со всем тем, что может соответствовать ему в акте обмена, приходится прибегать к форме и количеству труда, которые и определяют его стоимость: иерархия вещей в непрерывных колебаниях рынка устанавливается не с помощью других объектов или других потребностей, но благодаря самой деятельности, которая их произвела и безмолвно покоится в них; не что иное, как рабочие дни и часы, необходимые для их производства, добычи или перевозки, складываются теперь в их собственный вес, их рыночную устойчивость, их внутренний закон, а значит, и в то, что можно было бы назвать их реальной ценой; только на этой важнейшей основе и могут совершаться обмены и только здесь рыночные цены, немного поколебавшись, находят точку своего равновесия.

Таким образом, это немного загадочное глубинное событие, которое произошло в конце XVIII века во всех трех областях, единым движением произведя во всех один и тот же разрыв, можно теперь определить в его единстве, лежащем в основе его различных форм. Мы видим, сколь поверхностно было бы искать это единство в прогрессе рациональности или открытии новой темы в культуре. Дело не в том, что в последние годы XVIII века сложные явления биологии, истории языков или промышленного производства стали подчиняться новым формам рационального анализа, которые дотоле были им чужды; не в том, что под «влиянием» неведомо какого зарождающегося романтизма вдруг пробудился интерес к сложным формам жизни, истории и общества; дело не в том, что во всех этих проблемах мы отходим от рационализма, подчиненного механической модели, правилам анализа и законам рассудка. Конечно, все это — перемены и сдвиги культурных интересов, перетасовки мнений и суждений, возникновение новых форм в научной речи, первые морщины на просветленном лике знания — было, но лишь как поверхностное изменение. В более глубоком смысле на том уровне, где познание укореняется в своей позитивности, событие это касается не рассматриваемых, анализируемых и объясняемых сознанием объектов и даже не способа их познания и рационализации, но отношения представления к тому, что в нем дается. У Адама Смита, у первых филологов, у Жюсье, Вик д'Азира или Ламарка произошел именно этот небольшой, но чрезвычайно существенный сдвиг, который опрокинул всю западную мысль: представление потеряло способность обосновывать, исходя из самого себя, в своем собственном развертывании и игре самоудвоения, те связи, которые могли бы соединить его различные элементы воедино. Никакое сочленение или расчленение, никакой анализ тождеств и различий не способен отныне обосновать взаимосвязь представлений, а сам порядок, сама таблица, в которой он пространственно локализуется, те соседства, которые он определяет, последовательности, которые он санкционирует, а также всевозможные переходы от одной точки его поверхности к другой — все это уже не способно связать между собою представления или их элементы. Условие всех этих связей помещается теперь вне представления, по ту сторону непосредственной видимости, в некоем закулисном мире, который глубже и шире, чем оно само. Для того чтобы достичь той точки, где воссоединяются видимые формы всего существующего — структура всего живого, стоимость богатств, синтаксис слов, — приходится устремляться к той вершине, к той необходимой, не недоступной точке, которая уходит за пределы нашего взгляда в самую глубину вещей. Отступая в свою собственную суть, сосредоточиваясь в той силе, которая их одушевляет, в той органической структуре, которая их поддерживает, в том генезисе, который непрестанно их порождает, вещи в сокровенной своей истине ускользают из пространства таблицы. Это уже не чистое постоянство распределения собственных представлений в одних и тех же формах — они замыкаются на самих себе, приобретают свою собственную объемность, находят для себя внутреннее пространство, которое для нашего представления будет внешним. Именно исходя из этой скрытой в них архитектоники, взаимосцепления, которое их поддерживает и сохраняет свое тайное владычество в каждой их частице, именно на основе той силы, которая их порождает и остается в них как нечто неподвижное, но еще живое, — именно поэтому все вещи, их осколки, грани, куски, оболочки, даются, хотя и не полностью, представлению. Из их недоступного запаса оно мало-помалу извлекает те хрупкие элементы, единство которых всегда скрепляется где-то глубже. Пространство порядка, которое служило общим местом для представления и для вещей, для эмпирической зримости и сущностных законов, которое объединяло закономерности природы и улавливаемые воображением сходства сеткой тождеств и различий, которое сводило эмпирическую последовательность представлений в одновременность таблицы и позволяло: шаг за шагом логически обследовать весь ансамбль единовременных природных элементов, — это пространство порядка оказывается теперь разорванным: с одной стороны, теперь выступают вещи с их собственной организацией, их скелетом, с пространством, которое их расчленяет, и временем, которое их производит; с другой стороны — представление, чистая временная последовательность, в которой эти вещи (хотя всегда лишь частично) обращаются к субъективности, к сознанию, к индивидуальному познавательному усилию, к тому психологическому индивиду, который, из глубины ли своей собственной истории или же на основе воспринятой им традиции, стремится к познанию. Представление уже вот-вот лишится своей способности определять способ бытия, общий для вещей и знаний. Само бытие того, что представлено, выпадает теперь за рамки представления.

Такое утверждение, однако, преждевременно. Во всяком случае, оно предвосхищает будущую диспозицию знания; которая в конце XVIII века не была еще окончательно установлена. Не следует забывать, что, когда Смит, Жюсье и У. Джонс пользовались понятиями труда, организации, грамматической системы, они не искали выхода за пределы табличного пространства, определенного классической мыслью, не пытались преодолеть видимость в вещах и тем избавиться от игры пред ставления, представляющего самого себя; они лишь устанавливали некую форму связи, доступную анализу, постоянную и обоснованную. Речь шла исключительно о том, чтобы обнаружить общий порядок тождеств и различий. Великий поворот, который вызовет по другую сторону представления поиск самого бытия того, что представлено, пока еще не начался; определилось лишь место, с которого он сможет начаться. Однако место это все еще очерчивается внутренней диспозицией представлений. Ясно, что этой двойственной эпистемологической конфигурации соответствует и философская двойственность, указывающая на ее близкую развязку.

Сосуществование в конце XVIII века Идеологии и критической философии — Дестю де Траси и Канта — это соседство двух чуждых форм сознания, тех, что в научной мысли еще хранят единство, но уже обречены вот-вот распасться. У Дестю или Жерандо Идеология предстает одновременно и как единственная рациональная и научная форма, в которую может облечься философия, и как единственное философское обоснование, которое могло бы быть предложено и наукам вообще, и каждой отдельной области познания в. частности. Будучи наукой об идеях, Идеология должна быть познанием того же самого рода, что и другие познания, объектами которых являются природные существа, слова языка или же законы общества. Однако поскольку объектом ее являются идеи, способ их выражения в словах и связывания их в рассуждения, постольку она играет роль Грамматики и Логики всякой возможной науки. Идеология не задает вопроса об обосновании, границах и корнях представления, но охватывает вообще всю область представлений, фиксируя необходимо проявляющиеся в ней последовательности, определяя образующиеся в ней связи, выявляя законы соединения и разъединения, которые способны управлять ею. Она помещает все знание в пространство представлений и, охватывая все это пространство, формулирует знание организующих его законов; в этом смысле она является знанием о всяком знании. Правда, это основополагающее удвоение еще не выводит ее за пределы поля представления; напротив, цель ее в том, чтобы отбросить всякое знание к представлению, непосредственная близость которого неизбежна: «Давали ли вы себе хоть сколь-нибудь точный отчет о том, что значит думать? Что вы испытываете, когда вы думаете — все равно, о чем? Вы говорите себе, я думаю о том-то, когда у вас есть какое-то мнение, когда вы строите суждение. Действительно, построение суждения — будь оно ложно или истинно — это мыслительное действие; оно заключается в том, чтобы чувствовать существование связи, отношения… Думать, как видите, всегда означает чувствовать, и не более того».[322]

Следует, однако, заметить, что, определяя мысль об отношении ощущением этого отношения или, короче, сводя мысль вообще к ощущению, Дестю покрывает всю область представления, не выходя за ее пределы, но при этом достигая той границы, за которой ощущение как первоначальная простейшая форма представления, как минимальное дающееся мысли содержание, отбрасывается в область физиологических условий, способных его объяснить. Все то, что, будучи прочитанным в одном смысле, проявляется как самая хрупкая всеобщность мысли, в то же самое время, будучи расшифрована в другом направлении, проявляется как сложный результат зоологических особенностей: «Наше знание о животном весьма неполно, если мы не знаем о его интеллектуальных способностях. Идеология есть часть зоологии, причем именно в человеке эта часть особенно важна и заслуживает углубления».[323] Когда анализ представления достигает своей наибольшей широты, он задевает своим внешним краем ту область, которая почти стала — или, точнее, станет, поскольку она еще не существует, — областью естественной науки о человеке.

Сколь бы различными по форме, стилю и целям ни были вопросы Канта и вопросы Идеологов, они имеют одну и ту же точку приложения: взаимоотношение представлений. Однако Кант не берет это отношение (со всем тем, что его обосновывает и оправдывает) на уровне представления, пусть даже и сведенного в своем содержании, на рубеже пассивности и сознания, к простому ощущению; Кант устремляет свой вопрос к тому, что делает возможным само это отношение в его всеобщности. Отказываясь от обоснования связи между представлениями посредством некоего внутреннего канала, мало-помалу иссушающего эту связь до чистого впечатления, Кант опирается на условия, которые определяют общезначимую форму этой связи. Направляя таким образом свой вопрос, Кант обходит и само представление, и все то, что в нем дается, и обращается к тому, на основе чего может быть дано всякое вообще возможное представление. Теперь представления уже не способны развертываться на своей собственной основе, в соответствии с присущими им самим законами функционирования, разъединяясь в анализе и соединяясь в синтезе: лишь суждения опыта или эмпирические констатации могут основываться на содержаниях представления. Всякая другая связь, притязающая на всеобщность, должна быть обоснована по ту сторону всякого опыта, в априорных условиях, которые делают ее возможной. Речь здесь идет, конечно, не о потустороннем мире, но о тех условиях, при которых может существовать всякое представление мира вообще.

Таким образом, имеется некоторое соответствие между кантовской критикой и тем первоначальным, едва завершенным обликом, в котором в ту же самую эпоху представал идеологический анализ. Однако Идеология простирала свою рефлексию на все поле познания — от первоначальных впечатлений и до политической экономии, включая логику, арифметику, науки о природе и грамматику; она стремилась охватить в форме представления все то, что постоянно создавалось и воссоздавалось вне ее. Однако это схватывание могло осуществиться лишь в полумифической форме генезиса — одновременно и единичного, и всеобщего, при котором отдельное, пустое и абстрактное сознание должно было, начав с мельчайшего представления, постепенно развернуть обширную картину всего, что вообще может быть представленным, В этом смысле Идеология — это последняя классическая философия, подобно тому как «Жюльетта» — это последний классический рассказ. В сценах и рассуждениях у де Сада новая мощь желаний находит себе место в развертывании безупречно прозрачного представления; так, анализ, проводимый Идеологией, включает в свое повествование о рождении все формы представления, вплоть до самых сложных. В противоположность Идеологии кантовская критика означает, напротив, порог современной эпохи, она вопрошает представление, исходя уже не из бесконечного движения, которое строит из простейших элементов все возможные их комбинации, но исходя из его законных границ. Таким образом, она впервые санкционирует важное событие европейской культуры конца XVIII века: уход знания и мысли за пределы пространства представления. Оно оспаривается в самой своей основе, в своем первоначале, в своих границах; безграничное поле представления, которое установила классическая мысль и которое Идеология стремилась шаг за шагом обойти с помощью научной дискурсии, обернулось теперь метафизикой — но такой метафизикой, которая никогда не вышла бы за свои собственные рамки, которая выступала бы в качестве неискушенного догматизма, которая никогда не ставила бы прямо вопроса о своих правах. В этом смысле Критика выделяет то метафизическое измерение, с которым философия XVIII века стремилась покончить простым анализом представления. В это же время, однако, она открывает возможность другой метафизики, цель которой — вопрошание всего того, что лежит за пределами всякого представления и является его источником и первоначалом; именно она сделала возможными те философии Жизни, Воли, Слова, которые XIX век развернул, следуя по стопам «Критики».


6. ОБЪЕКТИВНЫЕ СИНТЕЗЫ

Отсюда проистекает почти бесконечный ряд следствий. Во всяком случае, следствий неограниченных, поскольку и наше теперешнее мышление принадлежит еще к их преемству. В первый ряд следует, несомненно, поместить одновременное возникновение новой трансцендентальной темы и новых эмпирических полей, а если не новых, то по крайней мере по-новому распределенных и обоснованных. Мы видели, как в XVII веке появление матезиса как общей науки о порядке не только играло основополагающую роль в математических дисциплинах, но было также связано с образованием столь различных чисто эмпирических областей, как всеобщая грамматика, естественная история и анализ богатства; все они были построены вовсе не по «модели», предписываемой математизацией или механизацией природы, они учредились и расположились на основе некой общей возможности, позволявшей установить среди представлений упорядоченную картину тождеств и различий. Именно разложение в последние годы XVII века этого однородного поля доступных упорядочению представлений обусловило соответственно появление двух новых форм мысли. Одна задает вопрос об условиях отношения между представлениями с точки зрения того, что делает их вообще возможными; тем самым открывается такое трансцендентальное поле, где субъект который никогда не дается в опыте (поскольку он не эмпирический), но обладает лишь конечным бытием (поскольку интеллектуальной интуиции не существует), определяет в своем отношении к х-объекту формальные условия всякого опыта; именно анализ трансцендентального субъекта выявляет обоснование возможного синтеза между представлениями. Наряду с этим «выходом» к трансцендентальному, и симметрично с ним, уже другая форма мысли задает вопрос об условиях отношения между представлениями с точки зрения самого бытия, которое в них оказалось представленным; на горизонте всех действительных представлений появляются, в качестве основы их единства, те объекты, недоступные объективации, те представления, никогда не могущие быть представленными до конца, те зримости, что одновременно и явны, и скрыты, те реальности, которые тем больше отступают вглубь, чем важнее они для обоснования всего, что дается нам и предстает перед нами: могущество труда, сила жизни, способность к речи. Именно на основе этих форм, которые блуждают на самых дальних границах нашего опыта, в наши представления входят стоимость вещей, органическая структура живых существ, грамматическая структура и историческая близость языков; этим они возлагают на нас долг познания — быть может, бесконечный. Таким образом, условия возможности опыта ищутся в условиях возможности объекта и его существования, тем более что для трансцендентальной рефлексии условия возможности объектов опыта и условия возможности самого опыта тождественны. Новая позитивность наук о жизни, языке, экономике находит соответствие в трансцендентальной философии. Труд, жизнь, язык, таким образом, выявляются как «трансценденталии», которые делают возможным объективное познание живых существ, законов производства, форм языка. Находясь в своем бытии вне сознания, они тем самым являются условиями познания; они соотносятся с кантовским открытием трансцендентального поля и, однако, отличаются от него в двух существенных моментах: они располагаются на стороне объекта и даже, пожалуй, по ту его сторону; подобно Идее в трансцендентальной Диалектике, они тотализируют феномены и утверждают априорную связность эмпирических множеств; однако они основывают их в таком бытии, загадочная реальность которого еще до всякого познания создает порядок и связь в том, что подлежит познанию; более того — они касаются области апостериорных истин и принципов их синтеза, а уже не априорного синтеза всякого возможного опыта. Первое отличие (тот факт, что трансценденталии располагаются на стороне объекта) объясняет возникновение тех метафизик, которые, хотя и явились после Канта, все еще кажутся «докритическими»: хоть они и отказываются от анализа условий познания, которые могли бы обнаружиться на уровне трансцендентальной субъективности, однако те объективные трансценденталии, из которых эти метафизики исходят (Слово Божие, Воля, Жизнь), сами возможны, лишь поскольку область представления оказывается предварительно ограниченной; их археологическая почва — та же, что и у самой Критики. Второе отличие (тот факт, что эти трансценденталии относятся именно к апостериорным синтезам) объясняет появление «позитивизма»: всякий пласт феноменов дается в опыте, рациональная связность которого покоится на объективном основании, выявить которое невозможно; познанию доступны не субстанции, а феномены, не сущности, а законы, не живые существа, а их закономерности. Таким образом, на основе критики, или, скорее, на основе того смещения бытия по отношению к представлению, первой философской констатацией которого было кантианство, устанавливается основополагающая корреляция: с одной стороны, метафизики объекта или, точнее, метафизики того в принципе необъективируемого источника, из которого исходят все объекты нашего поверхностного познания; а с другой стороны, философия, единственная задача которой заключается в наблюдении того, что дается позитивному познанию. Мы видим, как оба термина этой оппозиции опираются друг на друга и усиливают друг друга: именно в сокровищнице позитивных знаний (и особенно тех, которые несут биология, экономия или филология) метафизики «источника» или объективных «трансценденталии» находят предмет для нападок, и наоборот — в расколе между непознаваемой глубиной и рациональностью познаваемого находит свое оправдание разного рода «позитивизм». На треугольнике «критика — позитивизм — метафизика» объекта строится европейское мышление с начала XIX века и до Бергсона.

Археологическая возможность такой структуры связана с возникновением эмпирических полей, которые теперь уже не могут быть поняты посредством простого, чистого внутреннего анализа представления. Иными словами, она соответствует некоторым моментам диспозиции, присущей современной эпистеме.

Прежде всего выявляется тема, которая ранее оставалась невыраженной и, по сути дела, не существовала. Может показаться странным, что в классическую эпоху не было попыток математизировать науки, основанные на наблюдении, или грамматические познания, или экономический опыт. Как будто бы галилеева математизация природы и обоснование механики сами по себе были достаточны для осуществления проекта матезиса. В этом нет ничего парадоксального: анализ представлений по тождествам и различиям, их упорядочение в твердых таблицах законно помещало науки о качественном объекте в поле универсального матезиса. В конце XVIII века произошел новый основополагающий раздел: теперь, когда движение, расчленяющее представления, перестает быть движением, связующим их, аналитические дисциплины оказались эпистемологически отличными от тех, которым приходилось прибегать к синтезу. Таким образом, возникает поле априорных наук наук формальных, чистых, дедуктивных, которые подчиняются логике и математике: а с другой стороны, мы видим, как вычленяется область апостериорных наук — эмпирических наук, которые используют дедуктивные формы лишь отрывочно и в узко ограниченных областях. Итак, следствием этого раздела оказалась новая эпистемологическая забота — обнаружить уже на другом уровне единство, которое было потеряно при разложении матезиса и всеобщей науки о порядке. Отсюда те стремления, которые характеризуют современную рефлексию о науках: классификация областей знания на математической основе и установление иерархии для постепенного восхождения к более сложному и менее точному; рефлексия о методах эмпирической индукции и попытка одновременно дать философское обоснование и формальное оправдание; стремление очистить, формализовать и, быть может, математизировать области экономии, биологии и, наконец, самой лингвистики. В качестве противовеса к этим попыткам восстановить единое эпистемологическое поле вновь и вновь обнаруживается полная невозможность этого: либо в силу несводимой специфичности жизни (которую так старались очертить главным образом в начале XIX века), либо в силу особого характера гуманитарных наук, которые сопротивляются всякой методологической редукции (попытки определить и измерить это сопротивление относятся в основном ко второй половине XIX века). Ясно, что в этом двояком утверждении (неважно, поочередном или одновременном) о способности и неспособности формализовать эмпирическое следует признать след того глубинного события, которое в конце XVIII века оторвало пространство представления от самой возможности синтеза. Именно это событие помещает формализацию или математизацию в основу всякого современного научного поиска, и оно же объясняет, почему всякая поспешная математизация или всякая наивная формализация эмпирического принимает вид «докритического» догматизма и звучит в мысли как возврат к банальностям Идеологии.

Следовало бы вспомнить и о другом признаке современной эпистемы. В течение классического века постоянное и фундаментальное отнесение знания (даже и эмпирического) ко всеобщему матезису обосновывало непрестанно и в самых различных формах возобновляемый проект построения единого свода знаний; этот проект постепенно, хотя и не меняя при этом самого своего обоснования, принимал то вид общей науки о движении, то вид универсального учения о признаках, то вид языка, продуманного и восстановленного во всех своих аналитических значениях и синтаксических возможностях, то, наконец, вид Энциклопедии знаний, построенной по алфавитному или систематическому принципу. Неважно, что все эти попытки не были завершены, что они не полностью осуществили проект, который вызвал их к жизни: все они выявили на видимой поверхности событий или текстов то глубинное единство, которое классический век утвердил на археологическом; фундаменте анализа тождеств и различий и всеобщей возможности упорядочения. Так что Декарт, Лейбниц, Дидро и Даламбер — даже в том, что можно было бы назвать их «поражением», в том, что тормозило или сбивало с пути их работу, — остались предельно близкими тому, что лежало в основе классического мышления. Начиная с XIX века единство матезиса разрывается. Разрывается оно дважды: сначала по линии, разграничивающей чистые формы анализа от законов синтеза, а потом по линии, отделяющей при обосновании синтезов трансцендентальную субъективность от способа бытия объектов. Обе эти формы разрыва порождают два ряда устремлений, которые при некоторой установке на всеобщность могут показаться лишь отголоском картезианских или лейбницевских начинаний. Однако если вглядеться попристальнее, то окажется, что объединение поля познаний не имеет и не может иметь в XIX веке тех форм, тех притязаний, тех обоснований, какие были возможны в классическую эпоху. При Декарте или Лейбнице взаимопрозрачность знания и философии была безоговорочной, так что универсализация знания в философском мышлении не требовала какой-то особой рефлексии. Начиная с Канта, проблема меняется: знание уже не может более развертываться на единой и объединяющей основе матезиса. С одной стороны, возникает проблема отношений между формальным полем и трансцендентальным полем (и на этом уровне все эмпирические содержания знания как бы заключаются в скобки и временно лишаются какой-либо значимости), а с другой стороны, возникает проблема отношений между областью эмпиричности и трансцендентальным обоснованием познания (и тогда отодвигается в сторону чистый формальный порядок как не существенный для исследования той области, в которой находит свое обоснование всякий опыт и даже чистые формы мышления). Однако в обоих этих случаях философское мышление о всеобщности находится на другом уровне по сравнению с полем реального знания; оно учреждается либо как чистая рефлексия, способная обосновывать, либо как некий возврат, способный раскрывать. Первая форма философии проявилась прежде всего в фихтевском стремлении генетически вывести целостность трансцендентальной сферы из чистых, всеобщих, отвлеченных законов мысли; тем самым открывается поле исследований, пытающихся либо привести любую трансцендентальную рефлексию к анализу формализации, либо обнаружить в трансцендентальной субъективности основу возможности всякой формализации. Что же касается другого философского начинания, то оно возникает впервые в гегелевской феноменологии, где вся целостность эмпирической области воссоздается внутри сознания, раскрывающегося перед самим собой в качестве духа — то есть как поле, одновременно и эмпирическое, и трансцендентальное.

Мы видим, как феноменологическая задача, поставленная позднее Гуссерлем, связана в самой глубине своих возможностей и невозможностей со всей судьбою западной философии, определившейся в XIX веке. В самом деле, она стремится укоренить права и границы формальной логики в рефлексии трансцендентального типа, а с другой стороны, связать трансцендентальную субъективность со скрытым горизонтом эмпирических содержаний, которые лишь она одна способна создать, сохранить и раскрыть в бесконечных разъяснениях. Однако, пожалуй, и феноменология не избегает опасности, которая до нее уже начала угрожать всякому диалектическому начинанию, неизбежно отбрасывая его в антропологию. И в самом деле, невозможно, по-видимому, ни придать эмпирическим содержаниям трансцендентальную ценность, ни сместить их в сторону конституирующей субъективности, не сделав при этом (хотя бы и молчаливо) уступок антропологии, то есть такому способу мысли, в котором правомерные границы познания вообще (а следовательно, и всякого эмпирического знания) являются одновременно конкретными формами существования — именно такими, как они даются в этом эмпирическом знании. Наиболее отдаленные и для нас пока еще с трудом преодолимые следствия этого решающего события, происшедшего в западной эпистеме в конце XVIII века, можно подытожить следующим образом. В части отрицательной: происходит вычисление области чистых форм познания, приобретающей одновременно и самостоятельность, и господство над всяким эмпирическим знанием, вновь и вновь порождая проект формализации конкретного знания и проект утверждения чистых наук во что бы то ни стало. В части положительной: эмпирические области оказываются связанными с рефлексией о субъективности, о человеческом существе и конечности его бытия и тем самым приобретают значение и роль философии и вместе с тем редукции философии, то есть антифилософии.

Загрузка...