ТЕОРИЯ СЛОВА

ЯЗЫК КАК ДЕЙСТВИЕ: КУЛЬТУРА, МЫШЛЕНИЕ, ЧЕЛОВЕК*

Язык есть разновидность человеческого поведения

Л. П. Якубинский


*Вводная лекция по специальности для студентов первого курса. См. также: Колесов В.В. 1) Русская ментальность и развитие русского языка // Russistik / Русистика (Berlin). 1995. №1/2. С. 20-25; 2) Слово живет в нас // Лит. в школе. 1995. №4. С. 87-90, а также некоторые статьи в настоящем сборнике.


Когда мы говорим о языке, немедленно возникает мысль о слове. Но слово многолико. Оно содержит в себе глубины неимоверные, до конца не раскрытые, пугающие. На радость нам: значит, профессия филолога бессмертна, пока жив человек.

Прежде всего в слове мы замечаем образ: сказано дом — и я представляю себе какой-то дом, и у каждого будет свое представление о доме. Но кроме образа в слове заложен символ. «Дом» Федора Абрамова — это символ, восходящий, может быть, к старинному дом-о-строю, а может быть, использованный совершенно в другом смысле. В конце концов, дом — это всегда символ. Символ отчего крова, защиты, родных и близких.

Но главная содержательная форма слова все-таки понятие. Понять значит «схватить», «по-яти». «Схватить» сознанием и памятью заветный смысл, сокровенно заложенный в слово, его существенный концепт, а «схватываем» мысль мы всегда в суждении.

Таким образом, есть понятие, которое воплощено в имени, в слове. И есть суждение, воплощенное в предложении. Понятие и суждение как формы мысли свойственны разным народам, если не всем, а слова и предложения в разных языках различны, языками мы отличаемся друг от друга, это формы воплощения сознания и мышления.

Целые научные школы различаются тем, на что они обращают преимущественное внимание. Неслучайная вещь, что петербургская и московская филологические школы постоянно спорят на разные научные темы. Для москвичей важнее предложение, поэтому в Москве почти все — синтаксисты, по каким-то своим причинам смыслу слова предпочитающие дискурс высказывания. В высказывании формируется мысль... Для петербургской школы уже полтора столетия важнее понятие, а не суждение, поэтому филологи Петербурга в своем анализе языка исходят из слова. И знаменитые составители словарей, академики А. X. Востоков, И. И. Срезневский, К. Я. Грот, А. А. Шахматов, Л. В. Щерба, В. В. Виноградов, Б. А. Ларин (я называю только русистов), и многочисленные их ученики и последователи. Все словари России, имеющие какую-то ценность, составлялись и составляются (или проектируются) именно в Петербурге. Школа семантическая, для которой смысл важнее формы, — школа петербургская. Понятие дано — суждение возникает по нашей милости; скажем иначе: понятие дано — суждение задано. Простая эта противоположность формирует научные школы, определяет различную идеологию познания, дает все новые импульсы для филологических разысканий. Смысл познания определяется предметом.

Ясно, что именно является «материальным» в познании нового с точки зрения «вещи»: это отношение вещи к понятию и к слову. Но и с точки зрения мысли возникает такая же двойственность, отношение понятия и к вещи, и к слову. Осталось сказать о слове, которое указывает на вещь и обозначает понятие о вещи. Все знание, т. е. сознание вещи и познание понятием, оказывается связанным со словом, собирается со слова. Вот такая матрёшка: наше co-знание основано на языке, а по-знание осуществляется в понятии, тоже связанном с языком (понятие в слове, через слово); полученное знание собирается и хранится в том же слове. В этих «трех соснах» и обретается постоянно язык: в кольце слово [знак] — понятие [идея] — вещь [предмет]. Семиотики такую связь окрестили «семантическим треугольником», древние мудрецы — логосом.

Термин «слово» многозначен, поэтому не существует всеми признанного, единого определения слова. Словом мы назовем и речь, и литературный жанр, высказывание, отдельную лексему и даже отдельную словоформу. Словом мы назовем и ах в пушкинском: Вскричала: ах!.. и пала на траву. Ах — тоже слово, хотя и особенное слово, за ним нет ни вещи, ни мысли, одна только эмоция испуганной женщины. Все это одинаково слова, которые фиксируют в себе весь опыт поколений и тем самым определяют ментальность данного народа.

Ментальность... Слово сказано. Сейчас все говорят о «русской ментальности», о «менталитете» и т. п. Для тех, кто незнаком с термином, скажу, что латинский корень mens (в косвенной форме mentis) значит множество разных вещей: и ум, и рассудок, и способ мышления, и образ мыслей, и склад характера, и даже просто настроение. Поэтому так расплывчат сам термин ментальность, им обзывают все на свете, что подходит к характеристике человека, чем-то отличающегося от других. О ментальности «совков» стали говорить только теперь, о ментальности папуасов вообще говорят все кому не лень. Все осуждают чужую ментальность, а своей словно не замечают. Из этого можно заключить, что ментальность — что-то нехорошее.

Но это неверно. Ментальностью филологи называют мировосприятие через категории и формы родного языка. Каждый человек по-разному смотрит и не одно видит. Но это на уровне образа. На уровне символа, через язык, он воспринимает мир в национальной своей окраске. Например, европейские языки не все различают понятия «совесть» и «сознательность», они не могут понять различия между «реальностью» и «действительностью» и т. д. А русский человек все это различает. Я могу быть очень сознательным гражданином, но совершенно бессовестным в отношении к девушкам. Или, скажем, могу со свечкой во храме стоять, такой хороший и совестливый, но буду абсолютно несознательным в отношении к своим согражданам. Человек живет в ментальном пространстве своего языка. А русская ментальность отчасти и состоит в удвоении сущностей, это как бы двойная жизнь: у нас есть не только «истина», но и «правда», есть не только совесть, но и сознательность, вообще всего по паре. И тогда оказывается, что нас легко обмануть, нам легко «вешать на уши лапшу». С одной стороны, моя правда все- таки отличается от общей истины. С другой — и слово само по себе понимаем по-разному. Вот кого-то обозвали фашистом. Мы знаем, что слово фашист обозначает определенное, конкретно-историческое понятие, но одновременно это и символ, который имеет нежелательные коннотации. Если я своего супротивника обзову фашист, то все оглянутся и подумают: «Ух, какой негодяй!» А может быть, он и не фашист, а очень добрый человек, кошек, например, любит. Мы «схватили» не понятие, а символический образ, т.е., иначе говоря, мы ничего не поняли, каков он, этот конкретный человек. Потому что не раскрыли в суждении смысл понятия, не дали ему предварительно определения. А символ — всегда с нами. Символ, порождение культуры. Строго говоря, с точки зрения понятия, фашистов у нас сейчас не так уж и много. Исторически определенная форма существования человека в общественной среде, создаваемой разлагающимся капитализмом, — вот понятие о фашисте. Кто признается, что его капитализм разлагается? Слово становится ярлыком. Это — тоже проявление ментальности. Мы живем в мифах, оперируем символами (полагая, что это — понятия). Хорошо это или плохо? Все зависит от обстановки и реального наполнения жизни содержанием. В конечном итоге вещь в широком смысле слова определяет смысл слова, энергию его использования, его соответствия истине. Абсолютной истине, а не личной или даже партийной правде.

Изменяются не слова, а их содержательные формы (образом, символом или понятием заряжен словесный знак) или правила их распределения, их ценность. Не значение слов (оно постоянно), а значимость...

Вот обычный пример. Обнаружили: этот чиновник — вор. Если он — сторонник моей партии, значит он не вор; если же ворует представитель партии, мне враждебной, — это коррупционер. Для древнего человека такое распределение ролей было бы непонятным. Он мыслил просто и даже составил поговорку: вор есть вор. Язычник пользовался равнозначными для всех критериями, потому что всякая противоположность для него реальна и существенна, вещна. Правое столь же ценно, что и левое, низ не хуже, чем верх. У всего свой смысл и своя цена. Средневековый христианский принцип, принцип иерархии, тоже отличался от нашего. Это градуальное скольжение признака объекта от одного к другому, от очень интенсивного до совершенно слабого. Для язычника добро и зло равноценны, для христианина зло есть просто отсутствие добра. Современная мысль в оппозиции качеств предполагает четкий ответ: да или нет, плюс или минус. В конце-то концов: брито или стрижено? черное или белое? Привативность жестко распределяет права и обязанности. Что отмечено (маркировано) как важное? Правильно, права. Именно поэтому они наверху, а тяжеловесные обязанности сваливаются вниз, на головы подданных. Язычник свободен и волен, свободен в обществе и волен сам по себе; средневековый человек свободен, но вовсе не волен, он вынужден делать все, что предписано. Мы с вами не свободны и не вольны, ни лично, ни в обществе. Потому что в личных своих предпочтениях мы связаны обществом (свобода), а в отношении к самому обществу невольны и совершаем невольные проступки. Все такие расхождения в восприятии даже старинных слов диктуются особенностями родного языка. Это — факт культуры, традиции, ментальности.

Теперь я перехожу к изложению тех особенностей нашей культуры, которые связаны с влиянием античности и христианства на все европейские народы. Все, что с нами случается, все, что установлено нашим сознанием, — не случайная прихоть и не судьба обделенного родителями сироты. Не мы живем в языке и в культуре, как кажется нам, а язык и культура живут в нас. Мы только воспроизводим то, что было, воплощаем то, что пришло от предков, и, уточняя это знание, передаем его потомкам. Вот особенности европейской культуры, свойственные и нам, русским.

Европейцы признают тождество логического и языкового, логика и язык в нашем сознании совпадают. Логические структуры соответствуют языковым структурам. Мы уже видели: суждение — это предложение, понятие — это слово и т.д. Мы не можем думать иначе, как в языковых формах. Со времен Аристотеля мы знаем, что категории сознания суть категории языка (или наоборот?). Мы живем в логике понятий, выраженных в языке частями речи.

Кстати, русский человек быстрее думает, для него как раз характерно отсутствие законченных силлогизмов (умозаключений). Классический силлогизм гласит: «Все люди смертны. Сократ — человек. Следовательно, Сократ смертен». Так думает, например, англичанин. Он человек занятой, но у него есть время подумать именно так. Нам думать некогда, нам надо «строить новую жизнь». Поэтому и мысль скачет так: «Сократ смертен, ибо он человек». Что мы пропустили? «Все люди смертны». А зачем это нужно? каждому ясно, незачем и говорить. Вот уже одна из особенностей русской ментальности: мы говорим не силлогизмами, а энтимемами, мы не доказываем, а показываем; показываем, сообщая нечто в сложном предложении. Зря слов на ветер не бросаем. Зачем говорить об очевидном? Говорить следует только о новом, прежде неизвестном.

Вторая особенность европейской культуры в том, что для нас основой информации является текст. Вот причина, почему с принятием христианства все народы озаботились переводом Священного писания на свой язык; а кто не успел это сделать сразу, потом устраивал Реформации. Мудрость веков собиралась в тексте, со всеми символами, образами и понятиями его. Основой жизни культурного человека является, что ни говори, культура, а культура — порождение культа. Через культурные тексты человек выходит из природной среды и становится человеком культуры. Через образы личного восприятия и через символы культа он создает понятия своей культуры.

Именно текст сохраняет культурную традицию. Можно многое рассказать о том, какую роль в становлении славянских культур сыграл текст, когда-то переведенный Кириллом и Мефодием, а затем и их учениками на славянский язык. Вокруг этого перевода завязывались очень многие понятия, символы, роились образы, оплодотворившие великую литературу, возникали новые слова и синтаксические структуры. И все это совместно создавало литературный язык, отличный от «профанного», бытового. По мере того как у народа формировался литературный язык, народ вступал в семью европейских наций. Он получил язык, необходимый для творчества в слове. Литературный язык — это язык интеллектуального действия. Освященный текст, образцовый, всеми принимаемый, помогает формировать структуры мысли, суждение и умозаключение делает всеобщим достоянием. Народ растет духовно. Если я вам скажу, что в нашем обороте сотни поговорок или идиом, восходящих к тексту Библии, вы можете мне не поверить, может быть потому, что на самом деле их было гораздо больше, если учитывать те модели строения слов и сочетаний, по которым создавались и собственные славянские выражения.

Третья особенность, присущая европейской культуре, — это вера в личность. Вот где самое болезненное и чувствительное место европейца. Почему? Потому что здесь возникают рефлексии, угрызения совести, проблемы чести и прочее. Личность выходит из-под контроля общества, но остается в миру, поскольку язык-то один! Общий для всех. Личного языка не создашь, кому он нужен?

Идея личности имеет большое значение и для русской ментальности, но тут она понимается как-то иначе, с неким уклоном, вызванным историческими особенностями нашего развития. Хорошо об этом писал философ П. А. Флоренский. Человек существует как бы в трех ипостасях: есть бессмертный лик его души, есть его физическое лицо, но является он нам на людях в некоей маске — в личине: это социальная роль, которую он играет в обществе, иногда и помимо своего желания. Этим ипостасям соответствует все в человеческой жизни, даже сама жизнь как бы рас-траивается по образцу человека. Человек живет и духовной жизнью, и физически животом, и социально — житием или просто житьем. Где же личность?

Понятие о личности сложилось в прошлом веке из этих трех образов. Личность — то, что относится к личному, индивидуальному, к субъективно своему. Русская ментальность не приемлет личности как о-соб-ы, которая существует сама по себе (особа — калька с латинского слова persona). Соборность всех, разделенное множество — вот наш идеал. Идея разделенной множественности содержится в самом языке. Это наша форма множественного числа у имен, противопоставленная собирательности. Ср., например, по смыслу три формы: волосы — волоса — волосья.

Четвертая особенность культуры европейцев — любовь к универсалиям любой природы. Универсалии — самые общие понятия, самые абстрактные категории, которые только могут быть. Их нельзя даже называть понятиями, это, конечно, символы. Что такое любовь? благодарность? благо само по себе? Да существует ли эта любовь? Одни говорят — существует: значит, это не символ. Другие уверяют, что «нету любви». Об этом у каждого свое собственное «понятие», т. е. на самом деле представление образа или традиция символа. Та же любовь... Сколько видов ее известно, но каждое время в качестве символа проносит только одну ее ипостась. В средние века апостольски говорили Бог есть любовь, а сегодня я слышу девичий голосок на автобусной остановке: «Любовь, а по-русски сказать секс». Другие времена...

В средневековье развивалось метонимическое мышление, все поверялось подобием смежного, сродного или как часть и целое. Это так далеко зашло, что все изменения языка до XVII в., известные нам из истории, можно объяснить только метонимическим сдвигом значения. Более того, и в современных словарях вы найдете только те переносные значения слов, которые связаны с метонимией. Символические значения, даже метафорические, с помощью которых создавались новые символы, в словарях не даются. Современное наше мышление, преимущественно метафорическое, раскрепостило и текст, и слово, создало искусство, развило философию. Метафорическое мышление — мышление творческое, оно не объясняет старый символ, как метонимия, а созидает новые символы. Метафора построяет культуру, создавая ее символы и облагораживая ее мифы.

Вы понимаете различие между метонимией и метафорой? Понимаете. А различие между лингвистикой и философией? Сложнее. Согласен. Но философия вырастает из надобности истолковать через слово самые общие связи и отношения, в которых мы с вами живем. Философия есть раскрытая тайна слова. Или Слова. Или Логоса. Вот почему развитие национальной формы философствования идет рука об руку с развитием литературного языка и литературы. Даже об одном и том же на разных языках говорят по- разному. Русский философ Владимир Соловьев о совести говорит совсем не то, что говорит о ней, например, немец Кант. У них совершенно разная совесть, и они не могут понять друг друга во многих вопросах. Потому что основой их философствования были разные языки, а в тех языках заложено различное отношение ко многим категориям сознания.

Пятая особенность самая важная. Все индоевропейские языки суть языки флективного строя; к корню у них прибавляются различные флексии, что определяет и особенности нашего мышления. Мы мыслим как бы квантами, клочковато кусочками присоединяя все новые оттенки мысли. Мы «лепим» понятие из обрывков образов и символов, которые у нас под руками. Возьмите любое слово, что́ оно собой представляет в действительности? Де-й-ств-и- тель-н-ост-ь — веками накапливались морфемы в этом, как кажется, искусственном слове (все термины кажутся искусственными): здесь их восемь в последовательности наложения на исходный корень -дѣ- со значением ‘касаться, говорить, делать, совершать’ и т. д. Например, какие особенности флективных языков мы видим в языках славянских?

Главная их черта заключается в том, что для них характерна вариантность форм. Все существует в вариантах, тогда как сущность категории предстает как абсолютный ин-вариант (смысл формы). По-русски мы можем сказать: вот слово мужского рода, именительного падежа, множественного числа — инвариант как смысл. Но один и тот же корень может получить различные флексии: есть волоса, есть и волосы; мы говорим города, но и столы, и даже черти соседи — с разными окончаниями в одном и том же грамматическом смысле. И подобное многообразие форм при общности значения буквально простегивает весь язык. Ведь язык существует в речи, а речь многолика. Как только начинаем мы осваивать родной язык (а морфологическую парадигму мы осваиваем примерно в 7-8-летнем возрасте), мы отдаем себе отчет в том, что существует много возможностей употребить слово в самых разных его про-явлениях; в этом наша свобода, свобода выбора. То, перед чем мы в таком случае встаем со своей свободой выбора вариантов, — это проблема стиля. Наличие вариантов дает нам возможность подбирать стилистически нужные формы. Например, я могу сказать волоса или волосы — ведь это не одно и то же? У девушки прекрасные волоса — так не скажешь. Вымой волосы или вымой волоса? Даже на бытовом уровне возникает стилистическая проблема, поскольку и стиль связан с различением смысла. А вот в «Руслане и Людмиле» у Пушкина: и щиплет волосы порой — волосинку за волосинкой, и седые вяжет волоса — тут уж сразу все хватает в длань. Очень тонкое различение в поэтическом тексте. Сначала оно как бы проходит мимо нашего внимания, когда мы читаем, но при этом разницу мы сознаем, она остается в нашем образном восприятии. Мы видим, что символически это разные выражения: волосы существуют сами по себе, предметно, тогда как волоса — это символ Черномора. Если же мы станем раздумывать над этим соответствием дальше, окажется, что мы уже пытаемся понять все прочитанное или услышанное, облекая его в форму понятия.

Это только один пример, но вся наша речь состоит из подобных оттенков смысла, облеченных в стилистические формы.

Оказывается, если язык предоставляет нам варианты, на них мы можем строить стиль, обогащая текст незаметными оттенками смысла. Это прекрасно. Но такая свобода выбора из вариантов, которая как бы отчуждает нас от нашего языка, небеспредельна. Стилистическими вариантами мы можем пользоваться до известных пределов, и всегда свобода ограничена. Я могу назвать женщину и моя супруга, и моя жена, и моя баба. Сразу будет видно, что́ я за человек, да и скажу я так или иначе в определенных обстоятельствах, как говорят, в определенном контексте. Стиль определяется контекстом, свобода выбора ограничивается нормой. Бесшабашное манипулирование речевыми формами в конечном счете и порождает необходимость в установлении нормы: важно не только то, как сказать красиво, но и то, как сказать правильно.

Литературные языки ориентированы на стилистически нейтральный средний стиль речи и представляют собою норму. Литературно значит правильно. Норма — это ответ на вопрос: как правильно? Например, как правильно: мышле́ние или мы́шление? Когда я был студентом в вашем возрасте, один из старых профессоров, учившийся еще у Бодуэна де Куртенэ, язвительного вообще человека, сказал нам раз и навсегда: «Мы́шление говорят те, у кого мо́зги, а мышле́ние — те, у кого мозги́». И больше я уж не путался, потому что мо́зги — это ведь что-то совсем из другой «оперы». К голове отношения не имеют. Обеспе́чение или обеспече́ние? Все дикторы правильно произносят обеспе́чение, но при этом иногда запинаются. Потому что все люди «с улицы» говорят только обеспече́ние, как все вы, видимо, произносите это слово. Почему? Потому что великий закон аналогии и смыслового единства требует подравнивания под обычное ударение таких слов: стремле́ние, движе́ние, давле́ние, терпе́ние, обеспече́ние... Если вы хотите подчеркнуть оттенок действия в отглагольном имени, вам и нужно говорить обеспече́ние. Но если у вас уже все есть, и вы не нуждаетесь, тогда вы обеспе́чены и говорите обеспе́чение. Если вам нужно что-то «доставать», тогда, конечно, обеспече́ние. Мы все живем в таких оттенках стиля, незаметно переходящего в различия по смыслу, не замечая этого по своей нелюбознательности к языку и речи. А филолог такие оттенки замечает и пытается как-то упорядочить их системно, описать как норму. С этого и начинаются лингвистические открытия. В начале века один наш коллега заметил различие между фразами типа по ком звони́т колокол и Маня весь день зво́нит и показал, что ударением здесь различается интенсивность действий, данная как один из грамматических способов действия. Особых формантов для такого противопоставления нет, тут как раз и выручает ударение: ку́рит, но кури́тся и десятки других. А мы удивляемся вульгарному ло́жит! В обыденной речи все изменения языка доходят до логического конца, и норма для нее не указ. Ло́жит в пару к поло́жит — вот и всё. А как иначе? С точки зрения простого человека, должно быть то же самое слово, а под словом здесь понимается корень слова, несущий в себе содержательные свои формы (коренной смысл).

Вы видите, что и здесь на первый план выходит слово. Слово — основная единица речи, потому что совмещает в себе сразу многие признаки языка: тут и лексическое значение корня, и грамматическое значение аффиксов, и словообразовательное значение суффиксов, и содержательное значение, которое мы определили как смысл слова: образ, понятие, символ. Глагол пить в прямом значении — ‘поглощать жидкость’; таково понятийное значение слова: пить пиво. Но если пиво неплохое, в жаркий день его можно ‘поглощать с жадностью’ — вот и переносное значение, образное. Он пил из чаши бытия, и не обязательно пиво. Но может быть еще и символическое значение, произрастающее из образа. Если я просто скажу: пил — в каком смысле пил? из чаши бытия? из источника под горкой? Ну, каждый знает, что значит пить... Говоришь одно, подразумеваешь другое: пить горькую — символ. То же: гулять... брать... И кто же на Руси не берет? — знаменитая фраза, которую может понять только русский человек. А все вместе значения и составляют то, что можно было бы назвать концептом национальной речемысли, содержащимся в слове. Слово — не просто знак, это целый мир. Опять сравню его с матрешкой, в которой еще одна, а за нею опять матрешка, потом совсем маленькая, а когда до нее дошел, там уж и нет ничего. Так вот, то место, где «уже ничего нет», — это самое главное место. Тут и «сидит» то смысловое зернышко (по-латыни conceptum), которое все время порождает новые и новые значения и оттенки смысла, оставаясь невидимым и недвижимым. Фонему, морфему, сему тоже никто никогда не видел, а всякий филолог о них знает. Это сущностные признаки определенных речевых форм, которые представляют различные варианты их — фонемы, морфемы, семы и прочее. Семантическая доминанта, неизменный капитал словесного знака, концепт и является интимной частью национального сознания, таинственно зашифрованного в слове. А все остальное — только от него производное. Укажу несколько особенностей русского языка, которыми этот язык отличается от других европейских. Вы увидите, что некоторые особенности присущи всем вообще славянам, так что это особенности славянской речемысли, отраженные в языке и в слове.

В русском языке нет артиклей. В западноевропейских языках есть, а у нас нет. Я говорю по-английски a table, выражая понятие о столе, или the table — это уже указание на конкретную вещь, на этот стол. Вещь и понятие о вещи в сознании никогда не смешиваются. А у нас все едино. Я сказал: стол — это сразу и вещь, и понятие о вещи, так что лучше я пристрою сюда свой образ стола и буду думать о знакомом мне столе. Вы, говоря, имеете в виду одно, я воспринимаю другое, в результате мы не понимаем друг друга. Обязательно нужно уточнить: этот стол, это стол, сел за стол и пр. Русский язык требует контекста, языкового или реального, а английский, например, — это язык рационально-рассудочный, строгий, немного суховатый, но точный. Наш язык ближе к синкретизму Логоса, неопределенно-нечеткий, но красивый в своей многократно-образной обратимости. Это даже удобно. В случае чего можно сказать, что тебя неправильно поняли.

У нас несколько обозначений категории времени. Три точки отсчета. У нас есть объективное время, которое выражается формами глагольного вида: всегда видно, завершилось действие или продолжается. У нас есть субъективное время — это собственно глагольные формы времени, — которое отсчитывается с точки момента речи. Сейчас я скажу вам а! — и это будет настоящее время, настоящее в русском смысле: реальное, стоящее время. То, что предшествовало этому а! — уже прошедшее, а будущее — вот как раз сейчас оно и наступит. Термин настоящее есть преобразованное старинное настающее, т.е. будущее. Таковы же и наши глаголы: иду да пойду — время разное, а форма-то одна! Одновременно и настоящее и будущее. Будущее рождается из настоящего — это так понятно и просто. Прошедшего же уже нет, есть состояние в настоящем как результат прошедшего действия (старая форма перфекта без связки: шел, пришел); будущего еще нет — это всего лишь модальность пожелания: то ли будет, то ли нет. До XVII в. у нас не было единой сложной формы будущего времени, оно передавалось описательно различными средствами: стану сказывать я сказку... начну... хочу... буду... — говори как сможешь. В точке настоящего сходятся результат прошлого и пожелание будущего. Значит, и само настоящее время, эта точка а! — всего лишь моя точка зрения. Есть еще и конкретное время, которое обозначается лексически, представая как способы действия, есть еще и таксис, правила передачи последовательности действия в различных конструкциях, и добавочное время, которое мы передаем с помощью деепричастий или причастных конструкций. Вот как предстает время в нашем языке. Время как бы расплывается в сознании. Времени нет — и оно существует. Вспомните все оттенки глагольного времени, тщательно разработанные в системах западноевропейских языков, и вы сразу увидите различия. Правда, в разговорной речи не вся эта сложная система англичанами, например, используется, но она существует как норма литературного языка.

В русском языке один вспомогательный глагол, и этот глагол — быть. Еще одно отличие от западноевропейских литературных языков с их вспомогательными глаголами типа иметь или хотеть (to have, haben и пр.). Русские философы даже построили на этом теорию о сущностном признаке русского характера: одна бытийная присутственность в мире для русского как бы важнее всякого приобретательства и индивидуализма. Тоже характерное свойство ментальности.

Наличие в русском языке полных имен прилагательных восхищало славянофилов, которые на этом основании утверждали, что качество для нас важнее количества. Вы можете судить об этом и по тому, что до сих пор у нас множатся самые разные формы имен прилагательных, появляются новые суффиксы, слова, ударения у имен прилагательных. Все новые признаки окружающего мира вещей и явлений постигаются сознанием (мыслью) и выражаются с помощью этой части речи. Домово́й, домо́вый... дворово́й, дворо́вый, а теперь уже и джи́нсовый, джинсо́вый или запа́сный, запасно́й. Наоборот, с именами числительными у нас очень сложно. Мало того, что все время запинаемся: было убито около пять тысяч триста семьдесят пяти человек — диктор и тут запинается, но так и всегда было. Риторики, грамматики, пиитики, изучавшие прилагательные и их функции в речи, у нас известны с XIII в., а арифметики появились едва ли не в XVI.

В речи нашей много особенностей, поражающих иноземцев. Приехали в Петербург американцы, изучают русский язык и всё удивляются: «Вот вы говорите прямо так, не подчеркивая, что это ваше личное мнение: как можно?!» Да, мы редко пользуемся конструкциями, излюбленными в английском языке: я думаю, я полагаю, мне кажется... Вот Каренин был англоман, так он всегда говорил: «Я полагаю также, что Анна Аркадьевна...» У нас этого нет, мы сразу же скажем по-простому: Анна Аркадьевна такая-сякая... Категоричность высказывания, конечно, характерная особенность нашего речевого поведения, и она тем удивительнее, что в русском языке нет настоящего императива, выражающего повеление, даже приказ. Во всех славянских языках форма повелительного наклонения восходит к древнему оптативу — пожелательному наклонению, выражающему мягкую просьбу, а не приказ. В переводе на современный язык это примерно так: «Позвольте вам выйти вон...», и ни в коем случае не «Пошел вон!» Такая смягченная повелительность то и дело возобновляется в нашем общении в виде выражений не хотите ли, было бы неплохо... и т. д. Мы как бы застенчиво уклоняемся от грубости, от покушения на чужую волю. Сам я могу быть предельно категоричен в своих утверждениях, но приказать другому... нет уж, увольте.

Я мог бы перечислить и другие особенности, отличающие русскую (и славянскую) ментальность в формах языка (таких особенностей до сорока, и не все они приятные), но главное, надеюсь, уже ясно. В центре внимания европейца находится суждение: он сам и самостоятельно судит в своем суждении, что правильно, а что нет. Рациональность у него — главное качество, и грамматики у них появились первые под названием «Рациональная грамматика». У нас в том же XVII в. «Грамматики славенския правилное синтагма» — не рациональная, а речевая и нормативная («правилное — синтагма»). У нас в центре внимания всегда находилось слово как символ — Логос. На Западе логика побеждает язык, это латинское logicus; и слово логос вроде бы родственно логическому, однако наше логическое предстает совершенно в другом свете. Тут наоборот, в борениях языка и логики язык побеждает логику всюду, где удается, потому что греческое logos — это слово-мысль, законченная в самой себе и завершенная во всех своих значениях как цельное и целое. Основой говорения для нас является диалог. Я видел в американском колледже, там есть подстриженные лужайки, и ходит студент, сам с собой разговаривает. Мышление в монологе. Вы представляете себя в таком положении? Это совершенно невозможно. Потому что монолог, да еще для себя самого, для русского человека — это информация помешанного или всхлипы юродивого. Один для себя и слова лишнего не скажешь, да и зачем? Слово как символ (логос) разворачивается в понятие только в общении: диалог заменяет суждение. Между прочим, сложноподчиненные предложения складывались у нас на основе диалогов, некоторые из них в XVII в. записаны и сохранились.

Но все, о чем я только что говорил, все-таки вполне укладывается в особенности, присущие флективным языкам. Время сказать и о следующей, шестой, их особенности. Она также весьма характерна для средиземноморской нашей культуры. Именно эта особенность сформировала мировую (читай: европейскую) науку. Не искусство, не культуру, не философию, которые были и раньше, а именно положительную науку нашего времени. Это — проблема генезиса, развития, становления, изменения, в конечном счете — прогресса. Для этой культуры важно знать, что из чего произошло, где начало, в чем причина и т.п. Это важно, поскольку в связи с этим возникает проблема субъект-объектного отношения. Кто что познает. Кто — кого. Если человек находится в общении — с миром ли, с другими людьми, то возникает проблема их соотношения, проблема причины. И вот тут мы снова видим некоторые отличия русской ментальности: для русского человека причина не имеет никакой силы; за нею не признается той ценности, какою дорожит западный европеец. Сам термин причина впервые встречается в словарях XVIII в.; это время, когда Петр Великий вводил нас в дружную семью европейских народов, понадобилось уоднообразить некие стандарты понимания и взаимодействия. Философ Н. А. Бердяев как истинно русский человек иронически относился к этому иноземному новшеству, совершенно правильно (этимологически) передавая написание слова как притчина. Что такое притчина? Это притка, то, что вам попритчилось, померещилось: задним умом ищет человек в том, что случилось, какое-то там начало. Но причины нет, потому что начала нет. Известный пример, вроде притчи. Шел человек, и, поскольку он шел спокойно, ему на голову упал кирпич. А поскольку ему на голову упал кирпич, он неловко оступился и упал в яму. А поскольку он провалился в яму, он неожиданно сел на какой-то сундук. А поскольку он сел на сундук, то поинтересовался (что же делать?), что́ это там в сундуке, а там оказалась горсть золотых монет. Так в чем же причина того, что стал он богатым человеком? В чем? Вот вам попритчилось, т. е. померещилось, что вы идете по улице и смотрите, не падает ли где кирпич. Если повезет, и он падает, начинается цепочка причин, и на каждой вы можете остановиться как на конечной. Но в любом случае это будет ваше личное мнение, а личное мнение, как мы знаем, — это всего лишь образ действительности, для языка не единственный, а для других так и вовсе необязательный. Причинами интересуются позитивисты, озабоченные поисками причинно-следственных отношений в последовательности событий. Мы же воспринимаем мир не логически, а в логосе: объемно и в цельности. Вот почему и причинные придаточные, с помощью которых мы теперь пытаемся выразить причинно-следственные связи, у нас развиваются позже всех остальных придаточных, прорастая из условных, потому что всегда русский человек под причиной понимает условие. Но главное для него — цель, т.е. конечная причина. Ради чего он шел под кирпич? Ради богатства. Вот отношение к причине — и вот отношение к науке. Наука хороша не знанием причин, а красотой результатов. Русский человек это выразил в словах Козьмы Пруткова: «Где начало того конца, которым кончается начало?»

...Вот уже и звонок. Время мое исчерпано, и я умолкаю. Из тех экспрессивно, быть может, поданных фактов, беглых замечаний и разных примеров попробуйте составить общую картину того, о чем шла речь, — и дайте смысловой инвариант моей интерпретации бесконечно великой темы: темы язык и мышление, язык и культура, язык и — человек.

И всё это — филология, любовь к слову, которой, как я надеюсь, вы посвятите свою жизнь.


ОБЩИЕ ПОНЯТИЯ ИСТОРИЧЕСКОЙ СТИЛИСТИКИ

Принято считать, что стилистика изучает средства речевой выразительности в аспекте функционирования языка. Тем самым все характеристики «функции» приписывают стилистике как дисциплине, единственно и изучающей функциональный аспект языковой системы. Предлагаются и другие, более широкие определения стилистики, но они не годятся, поскольку всю проблематику художественных форм речи еще более втягивают в границы стилистики.

В историческом аспекте положение сходное, но при отсутствии достаточно разработанных материалов здесь всё видится нагляднее. История литературного языка изучает становление и развитие нормы, которая преобразуется путем последовательного осознания системы языка и ее развития (предмет изучения исторической грамматики в широком смысле). В таком случае можно было бы полагать, что историческая стилистика изучает средства речевой выразительности, в совокупности организующие стиль (стили). Но это было бы неточно, поскольку на самом деле стилистика в исторической перспективе изучает не функционирование (что тоже является задачей истории литературного языка), а становление и развитие стилистических средств языка — всегда на фоне нейтральной нормы и в связи с развитием системы языка.

Стилистика — не «маленький уголок» в историческом материале и проблеме в целом, а просто новый поворот проблемы, всё в той же исторической проекции, но с изменением точки зрения: не соотношение «система — стиль — норма» (как в истории языка), не норма как стабилизированные противоположности стиля — на фоне системы (как в истории литературного языка), а стиль как результат развития системы на фоне нейтральной нормы.

Сложность исторического изучения стилистики в том, что на некоторых этапах развития стилистические варианты приходили не из системы языка, а навязывались извне — через образцовые, обычно переводные тексты. Хотя такие навязанные стилевые ресурсы в момент, пока система не «наработала» еще собственных, и были в известной степени общеславянскими чертами (архаическими или в данное время неактуальными), тем не менее они приходили извне, обслуживая параллельный ряд изобразительных словесных средств: иные принципы переносов (тропы), новые текстообразующие элементы, словообразовательные модели, не свойственные живой речи, и т.д. Сложности в уяснении соотношения между «своим» и «чужим» на конкретных этапах развития стиля ощущаются постоянно; так, метафора древнерусского текста в XII и в XVI вв. — и генетически и по существу совершенно разные метафоры, потому что обслуживают исторически разные системы стилей.

Сложность и в том, что норма чем далее от нас во времени, тем все неопределенней по очертаниям. «Широкое понятие средневековой нормативности» смущает умы многих историков языка. Чем шире норма и чем доступнее в качестве возможного нормативного варианта любой архаизм — тем уже возможности стиля. Стиля в нашем понимании нет в раннем средневековье еще и потому, что не существует индивидуальной творческой потенции: стилем является штамп, который по традиции неизменен. Варьируются всего лишь семантические нюансы содержания текста, но это не вызывает варьирования форм, которые как раз и выступают в качестве индивидуально-авторских (сравнивая тексты Илариона и Кирилла Туровского, легко обнаружим расхождения такого рода).

Таким образом, содержание понятия «стиль» постоянно изменяется, и задача исторической стилистики — качественные преобразования стилей изучить, определить и описать.

В средние века стилистика текста определялась не личным отношением к тексту, а общественной, культурной, государственной необходимостью. Чем дальше в глубь веков, тем больше: не личность организует текстовые особенности, а общество навязывает личности традиционный трафарет. Движение в развитии стиля напоминает воронку: по направлению к нашему времени все больше сгущается индивидуально-личностное, навязывающее себя обществу, и снижаются уровень и степень влияния традиционного трафарета (речь, разумеется, идет о творческой работе с текстом).

В проблемах стилистики, особенно исторической, много неясного.

С точки зрения языкового знака стилистика должна заниматься коннотациями, но любое вторичное в слове или в высказывании осталось бы непонятным, не находись за коннотациями основного значения, соединяющего понятие с реальной действительностью. Получается, что исследование возникновения коннотаций как неслучайных «co-значений» есть задача исторической стилистики. Коннотации определимы лишь в общекультурном контексте, который актуализирует «созначения» эмоционально-эстетического плана, а ведь и текст — категория историческая. И в этом отношении исторической стилистике есть что сказать.

Любая многозначная единица языка может стать стилистическим средством, но в древнерусском языке как раз очень мало многозначных в современном понимании слов. Это в лучшем случае архаический синкретизм семантики, актуализирующий то или иное «созначение» в определенном сочетании. «Созначения» рассыпаны в контекстах, их следует собрать — и только после этого станет ясной эстетическая ценность языковой единицы в целом. Если усомниться в стилистической функции многозначной единицы (как раз она могла использоваться в самых разных жанрах литературы и, следовательно, представлять собою своего рода стилистическое распределение в текстах), то семантический синкретизм древнерусского слова становится интересным объектом исследования: ведь именно из него исторически развиваются и многозначность современного слова (со стороны семантики), и синонимия (со стороны формы).[1] И синонимии в древнерусском языке нет, и эмоционально-экспрессивных средств достаточно мало (например, частицы в многочисленных своих формах — более позднее приобретение), и разного рода эффекты стиля древнерусские писатели не стремились создавать, если не считать нескольких расхожих фигур, которыми вооружили их переводные риторики. Отношение к тропам в древнерусской литературе также своеобразное (преобладает метонимия, метафоры нет, символ раскрывается в перифразах, эпитеты в начальной стадии разработки, зато глагольные формы варьируют в широких пределах), так что и в этом направлении мало что можно найти для изучения традиционных объектов стилистики. По-видимому, имея все это в виду, и заявил в свое время Шарль Балли, что «стилистика... не может быть наукой исторической»,[2] — точка зрения синхрониста, не постигающего, что кроме количественного разнообразия в языке могут быть и качественные преобразования, которые в корне изменяют и самый объект, и исследовательские принципы какой-то науки.

О качественных преобразованиях в стилевом ряду языка и толкует историческая стилистика.

Непонимание этого порождает двусмысленные оценки текущей научной литературы. Если исследователь, занимаясь историей литературного языка, не ограничивается выявлением форм языка с точки зрения их структуры и происхождения, но распространяет свое внимание и на изменяющуюся семантику таких форм, на функционирование вариантов в средневековом литературном языке — говорят, что он изучает не историю литературного языка, а историческую стилистику. Стоит сказать, например, что в каком- то тексте встречаются полногласные (русские) и неполногласные (славянские) формы, — это история литературного языка; если же определяешь семантическую дифференциацию подобных форм, обнаруживая при этом, что и неполногласные формы оказываются объективно «русскими» (как наполненные семантически), рискуешь получить обвинение в неисторичности, поскольку такая постановка вопроса вводит в ересь стилистическую: стилистика по определению не может быть исторической. Стоит указать, что в тексте встречается варьирование форм типа ветр / ветер или огнь / огонь, и это будет факт истории литературного языка, но наблюдение семантических расхождений между такими формами опять-таки внушает подозрение в склонности к стилистике. Может быть, потому мы и не имеем до сих пор научной истории русского литературного языка (особенно в отношении к древнейшим его периодам), что не проработали материал с точки зрения стилистики, которая, конечно же, является динамической частью истории литературного языка.

Все это заставляет с особым вниманием отнестись к исторической стилистике, в данном случае — русского языка, и хотя бы предварительно обрисовать предмет описания и объект исследования, основные единицы исторической стилистики и стоящие перед нею задачи.

Теоретические работы по современной стилистике нам мало полезны. Их трудно назвать теорией. Например, в духе времени толкуют о парадигмах и синтагмах стилистических единиц, либо производя подмену понятий (для М. В. Панова, например, синонимический ряд глаза — очи — гляделки — стилистическая парадигма, или норма языка, т. е. система), либо отклоняясь в сторону идеалистических представлений: поскольку стилистические единицы по природе своей не системны в отношении друг к другу, они и не могут строиться в парадигмы; под парадигмой в таком случае понимают не системные отношения единиц по общему (системному) признаку, а систему знаний о предмете. Возникают внутренние противоречия следующего типа: с одной стороны, «потенциальные стилистические средства проявляют себя в конкретном коммуникативном задании» (т.е. в синтагме, а не в парадигме!), с другой же — утверждается «речевая система»[3]. Смешением понятий о языке и речи, о стиле и функции и т.д. удваивается мир объектов, причем содержательная суть понятий типа «стиль» переносится на уровень признака («стилистическая функция», «стилистическая норма», «стилистическая синтагма» и т.д.), возникает своего рода «символическое языкознание», подобное знанию эпохи средневековья.

Исходным понятием исторической стилистики должно быть следующее: стиль — исторически образовавшееся усложнение системы языка на основе функционально оправданного использования вне- нормативных вариантов (в средневековом языке — «архаичных», отработанных системой, в современном — «вульгарных», только что возникших в языке; язык культуры в поисках выразительных средств ориентирован на прошлое — в прошлом, и на будущее — в настоящем). Исходя из этого, в принципе стилистика и возможна только как историческая научная дисциплина, ибо «стиль — понятие историческое»[4]. В таком случае упрощается аппарат науки, снимаются все схоластические споры о понятиях и терминах.

Не станем обсуждать и классификации стилей, их типов и видов. Весь спектр стилей, возможный на любом этапе развития литературного языка, всегда укладывался в трехчастную схему, отражающую различные сферы общения, но вытекающую из принципиальных установок самой системы языка, а именно: логичность — образность — эмоциональность как три компонента языкового знака в процессе развития языковой культуры дифференцируются, последовательно актуализируясь на уровне сначала текста, затем жанра, теперь — стиля. В современной классификации: научный — художественный — бытовой с промежуточными между ними (официально-деловой и публицистический). Таковы стили современного литературного русского языка, тогда как ситуации, последовательно складывавшиеся в истории этого языка, надлежит еще выявить и описать. При этом, однако, сомнительная для многих принадлежность «делового языка» к числу древнерусских литературных сфер, естественно, оказывается формой существования литературного языка, тем более что именно благодаря ему в XVII в. расширялась «зона литературности» — развитием нового литературного языка по характерным для него признакам: точность, логичность, стандартность, «модальность волеизъявления» и т.д. — полное совпадение с «научным стилем» нашего времени. Для лиц, почему- либо забывших предысторию родного литературного языка, следует, видимо, напомнить основные этапы развития культурного языка средневековья. Первые священные тексты были записаны в переводе с греческого, составив в основной массе результат переводческих усилий Константина, Мефодия и их учеников (Западная Болгария, Паннония); последовавшие затем переводы святоотческой и житийной литературы были сделаны в Западной Болгарии, в совершенно новых исторических условиях и в другой диалектной среде; оригинальные тексты и компиляции составлялись уже на новой основе; светские, нарративные, иногда сугубо деловые тексты переводились в основном уже у восточных славян и опять-таки под сильнейшим напором местной диалектной среды. Таким образом, уже на заре «литературности» литературный язык оказался разведенным в своих вариантах по разным в коммуникативном отношении текстам, каждый с различием по языку (условным, конечно) и по жанру. С самого начала трехчастность функционально-жанрово-стилевых рядов осознавалась и сохранялась в традиционных для средневековой литературы формулах; она и поддерживалась различием в социальном статусе каждой группы переводов-источников- образцов, скрыто развивая в своих границах и различия в стиле (соответственно: высокий, средний и низкий). Межжанровые столкновения были маловероятны, но все новации соединялись именно в текстах «среднего жанра», в котором работали выдающиеся художники слова эпохи средневековья, — повествовательного «жития».

При этом постоянно приходится соблюдать дистанцию между определениями современной науки и пониманием «стилей» в древней Руси. До XVII в. действовала средневековая традиция: интерес к сходному, стремление уподобить одно другому, чтобы познать новое глубже. Современному исследователю интересны различия, различительные признаки или, как мы видели, «парадигмы». Поляризация разных совокупностей одностилевых элементов также характерна для нашего времени, в средние века отношение к стилю было иным и различие не воспринималось столь остро, чтобы в результате можно было достичь абстракции «стилистические уровни языка». Таким образом, на основе топики сходств не только происходило постепенное накопление стилистических ресурсов языка и изменение стилеобразующих факторов, изменялись и коммуникативные задачи, стоявшие перед специальным «языком культуры». Изменение «стиля жизни» (Д. С. Лихачев) приводило к преобразованию стиля языка.

Поворотным в отношении к современному пониманию стилей стало совмещение в сознании двух прежде самостоятельных признаков слова: его происхождения и семантической дифференциации.

Стиль создается на контрастах, которые постоянно организуются в оригинальных текстах, как это можно видеть и на взаимоотношении между прямым и переносным значениями слова в зависимости от жанра-стиля:



Первая «стилевая» противоположность, возникавшая в средневековых текстах, есть противоположность между устаревающим архаизмом (который закреплялся за конфессиональным жанром) и «всеми остальными» стилистическими ресурсами. В норме обычна метонимия,[5] в архаизующихся контекстах возникает контекстная метафора. Синоним приходит из другого стилистического ряда, поскольку в процессе длительного бытования традиционного текста составляющие его слова подверглись семантической «деформации», покрылись своего рода «семантическими трещинами» и воспринимаются не столь однозначно, как в момент создания или перевода этих текстов.

Таким образом, синонимы — исторически факт стилистического варьирования, а стиль можно понимать как удвоенное по различительным признакам и вариантное в отношении к общему языку образование. Семантический перенос поначалу исполняет вовсе не «украшающие изложение» функции, хотя и осуществляется при столкновении в одном тексте «разностильных» форм общего значения (типа длань — ладонь — лапа и др.), в процессе которого усреднение семантики происходит по нейтральному среднему члену (ладонь). Самое общее выражение — это первоначально слово родового значения в отношении к видовым (частным по смыслу); например, ладонь в отношении к длань или лапа с более широким содержанием понятия (не только собственно ладонь, но и вся кисть руки) и, следовательно, более узким по объему. Последовательное развитие семантических рядов такого рода в их логической зависимости (например, гипероним как своего рода абстрактное обозначение более частных значений, родо-видовые соотношения приведенного типа и т. д.) и приводит к развитию переносных значений в слове: лапа и длань на основе метонимических переносов понимаются как ‘рука’ в целом, изменяется внутренняя форма слова (его этимологический «образ»), логическое закрепляется в образном как результат предшествующих изменений и гарантия сохранения вновь достигнутого в языке уровня абстракции[6].

Итак, стилистический эффект синонимического ряда возникает в результате утраты прежде важных семантических отношений; стиль — отработанный материал интеллектуальных потребностей речи, зафиксированных в формах языка.

Первоначальная направленность словесного ряда всякий раз на логически ориентированный процесс мышления определяет вторичность собственно стилистических форм; стиль — всегда следствие состоявшихся изменений по линии «язык — мышление». Цель коммуникативного задания состоит в подравнивании близкозначных слов разного происхождения под нормативный вариант, самый «логичный» по содержанию (т. е. по признакам понятия). Историческая стилистика должна тщательно описать, какие синонимические ряды, представленные в текстах, не организовались в семантические блоки, т. е. при соотнесении друг с другом слова не сужали и не расширяли своих значений в момент подведения к ключевому слову ряда по известным признакам, почему в результате совмещения некоторые из них стали вариантами, а то и дублетами ключевого слова, так и не выйдя на уровень синонима; каковы средневековые представления о логике порождения синонимического ряда (если исходить из действовавших тогда установок на иерархические последовательности в самых разных процессах, служивших для выявления и номинации вновь открытых признаков)[7].

По вопросу о принципах исторической стилистики в нашем распоряжении остается классическая работа В. В. Виноградова[8]. По мнению этого ученого, в исследовательской процедуре следует выделять три «стилистики»: стилистику языковых единиц, стилистику текста (речи) и стилистику художественной речи, — чтобы вплотную подойти к действующей сегодня «функциональной стилистике» (система стилей в отношении друг к другу в их целом), которую В. В. Виноградов еще не выделяет.

Принципы отбора словесных средств в процессе анализа каждого текста устанавливаются такие: 1) символика— система авторских символов и способы их эстетического преобразования (эвфония, ритм, формулы, цитаты, «потенциальные слова» и т.д.) и 2) композиция (или синтактика) — принципы расположения слов, их организация в синтагме, их единство, принципы организации текста и т.д. Рассмотрим обе проблемы как основные в нашем случае. Иллюстрации приводятся в кратком виде, но отсылки помогут полнее раскрыть излагаемые положения.

Историческая стилистика изучает слово, постигая текст, историческая лексикология, наоборот, изучает текст, исследуя слово. Предмет и объект зеркальным образом меняются местами в зависимости от того, что́ является источником и материалом как данное, а что, напротив, становится целью исследования, что следует определить, открыть, истолковать.

Для исторической лексикологии важны семантические характеристики изменяющегося в контекстах слова — это объект ее исследования. Материалом ее становится древнерусский текст, например, написанный Зиновием Отенским. Мы выясняем, что этот текст, созданный в XVI в., отражает тот уровень развития слова, когда зелие значило ‘овощи’, а овощи — ‘фрукты’, заимствованного же слова фрукты еще не было; когда сок — ‘жидкость’, а варение — ‘вареная пища (супы и щи)’, и только для мясного или рыбного отвара существует самостоятельное слово уха. По прилагательным, сопровождающим нужные нам слова-существительные, мы можем определить дополнительные признаки соответствующих понятий, выраженных именем; в данном тексте — различные характеристики испеченных «хлебов» или разновидности «ухи». По соотношению русских и заимствованных слов мы установим степень включенности тех или иных понятий или реалий в культурную среду изучаемого исторического отрезка. Например, по формальным признакам слов типа корка, гвозди, постила сможем определить недавнее (к моменту создания текста) заимствование слов и понятий о корице, гвоздике и пастиле и т.д. К этому можно добавить словообразовательные и близкие к ним языковые процессы, тоже отраженные в тексте. Тексты могут чередоваться и заменяться один другим, мы подбираем их в зависимости от целей и задач исследования, они — переменная в нашем поиске, тогда как слово — задача и цель, постоянно определяющие такой поиск. В результате исследования происходит постепенная объективация нужного нам словесного ряда, из совокупности исследовательских операций мы строим свой объект.

Совсем иное в исторической стилистике. Здесь переменной является не текст, а слово (также и со стороны его формы, например грамматической). В отличие от исторической стилистики, которая идет от целого к части, в таком исследовании движение мысли обратное: от частей к качественно новому для их совокупности целому (контексту данного текста). Нужно тщательно изучить текст Зиновия Отенского, чтобы дать ему стилистическую характеристику и определить задачу — художественную или познавательную, которую автор перед собою ставил.

В результате мы определим, что на общем фоне церковнославянской языковой стихии возникают и стилистически новые для высокого слога особенности, которые выступают в качестве маркированных единиц текста. Вторжение со стороны стилистически инородной языковой массы проявляется как раз только на уровне лексики (словообразование, заимствование, архаизм или неологизм и т. д.). Конечно, в содержание обеих указанных дисциплин входят и другие, относящиеся к тексту и слову единицы и их соотношение (например, особенности в построении тропов и употреблении топосов), однако слово и текст совместно создают самое главное, опорное для исторической стилистики и исторической лексикологии звено изучения предмета и моделирования объекта. При этом предмет материализован и заранее известен, тогда как объект познается в результате исследования.

Парадокс в том, что от средневековья не дошло никаких следов индивидуально-авторской рефлексии относительно стиля и слова, но мы знаем, почему так случилось.

В научной традиции средневековья и вплоть до XVII в. слово — синкретически воспринимаемое единство звучания и написания, формы и значения, термина и стиля. Это Логос, т.е. триединство формы, смысла и вещи, которое конкретизируется, раскрываясь, только в конкретном тексте. Образ — понятие — знак воплощены в слове одновременно, и для символизирующего средневекового сознания такое их единство нерушимо: одно познается через другое, более истинное или наиболее наглядное. Термина нет в современном понимании, и, следовательно, смысл термина и значение слова также не различаются. Можно сказать и наоборот: каждое имя было термином, а это значит, что средневековая наука в качестве объекта познания признавала значение имени, а не смысл термина. Как это понимать в отношении к нашему сюжету?

Современные философы[9] подчеркивают, что в смысле термина фиксируется не предмет («вещь») реальности (это функция значения имени, т.е. слова), а лишь отдельные свойства или конкретное свойство объективной действительности. Это позволяет понять сущность средневекового способа познания. Оно чрезмерно укрупняет объект исследования, стремясь увидеть «вещь» целиком, но вместе с тем в отторжении от массы сходных вещей, т.е. механистично. Устрожение форм научного познания происходило в связи с терминологизацией объекта исследования (в научных концепциях XVIII в.). Сам объект, говорят нам философы, никогда не проявляет свои свойства полностью и все сразу, эти свойства проявляются постепенно, в процессе познания. Так наряду с предметным полем изучения — «вещами» в их взаимных отношениях — возникает объект исследования, т.е. свойства, качества и отношения предметного мира, зафиксированные в терминах. Объект оказывается реконструкцией предмета, возникающей по мере «объективирования» предметного мира в человеческом сознании. Сам язык препятствовал средневековому сознанию дифференцировать слово и термин, т.е. различать предмет и объект изучения.

Другой сложности мы также уже коснулись. Текст является и объектом исследования исторической стилистики, и — ввиду неразработанности исторической лексикологии — ее предметом. Путанице способствует и многозначность термина «текст»: текст как законченное целое (произведение) и текст как ближайшее окружение интересующего нас слова или формы (контекст). Применительно к древнерусскому периоду нам приходится прибегать к понятию «контекст» и включать его в предмет исторической стилистики. Семантика и образность каждого отдельного слова не существовали в эпоху средневековья сами по себе, всегда определяясь ближайшим контекстом, традиционной формулой-речением, в составе которого находится слово. Слово не автономно, оно проявляет себя в контексте; только на уровне сочетания-формулы возможна конкретизация смысла, и только в формуле слово проявляет одно из своих значений. Красна девица и сродные выражения — вовсе не эпитет, а контекстная конкретизация понятия, поскольку понятие могло быть представлено лишь в образе: «красавица». На материале древнерусского текста одновременно изучая и значение слова, и его стилистический ранг, мы по-разному отнесемся к контексту в исследовании каждого из этих компонентов, но только в контексте объективно представлены все вариации интересующего нас слова как бесконечный ряд стилистических переходов от самого возвышенного к наиболее низкому. Именно средневековые представления об иерархии как основном классифицирующем принципе препятствовали осознанию и созданию четкой системы стилей; к тому же средневековых филологов интересовали не различия, а подобия. Теория стилей была известна из переводных риторик, однако практически множественность контекстно обусловленных «стилевых» вариаций не сгущалась еще в отвлеченные различия по «стилям».

Средневековая научная рефлексия не выделяла стилистику как самостоятельную дисциплину; с научными дисциплинами вообще дело обстояло непросто, поскольку, например, риторика включала в себя всё — от этики до красноречия, стилистические фигуры и синтаксические правила построения речи. Нужно признать, что разбиение предметного поля средневековой науки было иным, чем в наши дни. Синкретизм предмета, еще не расчлененного научным анализом на дифференцирующие компоненты-признаки, не нашел воплощения и в терминах, поскольку и язык не давал еще готовых средств для выражения подобной специализации научного знания. Язык как самостоятельный объект научного изучения также не существует в полном объеме.

Все это, разумеется, затрудняет работу в области исторической стилистики: объект изучения постоянно усложняется начиная с того момента, который доступен нашему изучению, — с XI в.

Да, скажет противник самобытности древнерусской художественной культуры, эти тексты дошли до нас от XI в., но как бы ни были они просты по языковой форме, все же составлены они по образцам византийского красноречия и только перелицованы на славянский лад, их переводят с греческого и пользуются расхожими моделями; ничего нового и оригинального в таких текстах нет.

Историческая стилистика — и именно она — начисто отметает сомнения подобных скептиков.

Общий тип древнерусских текстов домонгольского периода отчасти заимствован — из традиций византийской книжности, прежде всего сочинений отцов церкви. Странным было бы, если бы внешне церковные писатели не подражали высоким образцам красноречия в ту эпоху, когда была авторитетна (обладала престижем «достоинства») именно цитата-«образец». Это тип ораторского воздействия на слушателя: слово, поучение, увещевание. Однако, углубляясь в изучение предмета — слова в близком контексте, мы сталкиваемся с удивительной особенностью этих ранних текстов. Историческая стилистика позволяет выделить группы формул, свойственных традиционным текстам, и отграничить их от цитат, которые в обязательном порядке следовало приводить, поскольку на их основе строилась композиция произведения. Судя по краткости текстов-цитат (7 слов ±2), по их повторяемости у разных авторов (существовал набор излюбленных цитат, особенно из Псалтыри), по их связи с наиболее важными частями Писания, по некоторым случайным вариациям слов в таких цитатах, можно полагать, что приводились они по памяти, в обычной речи бытовали подобно современным идиомам (и впоследствии стали таковыми: «камень преткновения», «краеугольный камень», «во главу угла» и многие другие). «Влияние» церковнославянского языка на древнерусский, о котором иногда говорят, происходило именно через такие сочетания, становившиеся устойчивыми. Переосмысление в значениях исконных славянских слов, развитие переносных значений, поэтическое осмысление их в контексте также происходили под давлением широкоизвестных образных выражений, в которых афористически были сформулированы основные нравственные принципы христианской этики и вероучения. Тем не менее основной частью древнерусского текста оставались сочетания славянских слов, и судить об этом можно, сравнивая внешне сходные «Слова» различных авторов. Например, сравнение «Слова о законе и благодати» Илариона и «Слов» Кирилла Туровского показывает, что исходные для литературного языка «квазисинонимы» жизнь, житие, животъ в их лексико-семантическом распределении изменялись от XI к XII в., но авторская самостоятельность каждого из писателей диктовала им прямо противоположные распределения по смыслу только что соединенных в общем тексте слов[10].

Объектом исследования исторической стилистики становятся и различные принципы создания текста, текстообразующие (переменные) элементы, семантические принципы развития слова.

Историческая стилистика изучает начальные, связанные с собственно языковыми переносами, этапы развития образности в слове.

Последовательность развертывания коннотаций (т.е. внепонятийных сем) в слове определяется интеллектуальными потребностями данной культуры. Специфика средневековья заключается в том, что формы познания в языковых средствах еще не дифференцировали понятийное и образное и образное подавляет понятийно-логическое. Семантический и формальный синкретизм языковых единиц соответствует «синтетическому», а не аналитическому мышлению. Долго сохраняется неизбежность, даже обреченность интеллектуального развития только через образные, т. е. художественные, формы, доступные пониманию всех членов общества. Материалом и проводником новых идей является язык. Рассмотрим некоторые примеры.

Символизирующее сознание средневековья[11] в качестве основной единицы знания имеет символ. Неизвестное постигается уподоблением известному, и процесс познания оказывается бесконечным, будучи разбит на множество мельчайших переходов от менее известного к более известному, от непонятного признака к понятному и т.д. Средневековый символ становится инструментом познания, и очень удачно сказал о нем А. Сеше: «Символ — это не знак, выбранный произвольно с целью передачи уже существующей идеи, а лингвистическое условие, необходимое для психологической процедуры формирования вербальной идеи»[12] (разрядка моя. — В. К.), — «символ как развернутый знак»,[13] а еще точнее — «знамя», которое служит оправданием идеи, ее замещая[14].

Таков именно символ в древнем тексте. Слово-символ включает в себя все возможные (в принципе) значения, поскольку в данной системе слово, по существу, синкретично. В нем нет конкретных значений, равных значениям слова в современном языке (который вооружен словарями), «значения» актуализируются каждый раз в отдельном контексте в данной формуле-клише. Соотнесенное с сакрально высоким понятием, оно с самого начала является уже самым общим, родовым по отношению к столь же возможным — и бесчисленным — видовым понятиям-образам. Пример — любое общее слово Писания или народной поэтики, например солнце или Бог. Подобные слова — свернутый миф, вынесенный из прошлого. Принципиальная возможность последующего совмещения христианской символики с народно-языческой объясняется как раз совпадением в характере ее воплощения и сходством в наборе символов. Этого не следует забывать, когда мы говорим о «наложении» христианской культуры на славянскую языческую. Редупликации типа «солнце — свет» и «радость и веселье», помимо того, что они раскрывают причинно-следственные связи в выражаемых «понятиях», стали возможными только при таком совмещении: для язычника «солнце», а для христианина «свет»; в таком же отношении «радость» (личное чувство, выраженное высоким словом книжного происхождения) и «веселье» (коллективное переживание радости, выраженное разговорным словом) и т.д., — все это примеры «наложения» гетерогенных символов в результате компоновки новой синтетической модели мира. С точки зрения теории познания, языка и художественного образа, представляемых этим синтезом, христианство вовсе не «победило» язычество и его художественную культуру — оно обогатило ее.

Однако длительность существования символа не способствует его утверждению в последующих поколениях людей или в другой культуре. Символ следует раскрыть для непосвященных. Это можно сделать в подробном рассказе («сказъ» и есть раскрытие «тайны», истолкование символа: рассказати — раскрыть) или посредством обычных для языка переносных значений слова.

По существу, вся древнерусская литература в ее книжном варианте представляет собою раскрытие библейской символики средствами славянского языка — начиная от Илариона и кончая Аввакумом в XVII в. Задача исторической стилистики — проследить, как изменяются словесные формы в этом процессе, каким образом расшифровывается чужеродная культура, перенесенная в новую интеллектуальную среду, и с помощью каких художественных средств адаптируется.

Иларион в «Слове о законе и благодати» работает еще на уровне символа. Столкновением символов, извлеченных из Писания, он строит нужную ему концепцию о противоположности ветхого «закона» и новой «благодати» (философский смысл этой противоположности, как всякого символа, обладает глубинными возможностями). У него уже встречается простейший прием расшифровки непонятного славянину символа — перифраза, но окончательно этот способ распространится в XII в., например, у Кирилла Туровского, ср.: «Ратай слова, словесная уньца к духовному ярьму приводяще и крестьное рало в мысльнехъ браздахъ погружающе...» Выделенные разрядкой слова-имена являются символическим описанием обряда крещения (пастырь — пастух — апостол) и заимствованы из греческого оригинала. Определениями и формой род. падежа Кирилл уточняет смысл символа, «переводя» его на язык образа (родительный качества — дань византийской традиции, на которой Кирилл не удерживается, переходя на более свойственный славянскому языку способ выражения признака — прилагательное); глагольные основы в причастных формах служат текстообразующими элементами (понятны из более широкого контекста). Извлечение из ключевого имени-символа неких случайных признаков, обозначенных именем прилагательным, составляет уже индивидуально-авторский компонент текста; признаки не существуют реально, они приписываются данному символу и только в конкретном тексте могут быть представлены. Однако способ раскрытия символа найден, им станут пользоваться и в дальнейшем, все ближе подходя к открытию типичных, а затем и существенных признаков имени. И тогда символ станет, наконец, осознанным термином.

Сопряжение родового слова («гиперонима» в современном понимании) с уточняющим видовым соотносит высказывание с денотатом и проясняет образный смысл выражения. Создаются условия для закрепления подобного рода новонайденных признаков стилистических рядов. По существу перед нами параллелизм, хорошо известный и народной поэтике (поэтому он и понятен славянину в таком виде). Внешнее сопоставление в грамматически соподчиненной форме (ратай слова) служит для выявления контекстно важного признака. Полный репертуар подобных древнерусских перифраз, собранных по всем источникам, мог бы отразить и логические типы возможных сопряжений слов, и границы возможных в тот или иной период логических соотношений по родо-видовому признаку.

Однако во всех таких соединениях сочинительного (радость и веселье) или подчинительного (ратай слова) характера не выявлен общий признак, о нем можно только догадываться. Это уподобление, но не сравнение. Сравнение с выделением найденного признака в русских текстах появляется в конце XIV в., например, в сочинениях Епифания Премудрого, который широко пользуется метафорическим сравнением, различным образом выраженным грамматически. Ключевые слова-символы подвергаются словесной обработке с целью выявить типичный признак как семантическую доминанту символа, перевести художественный символ в плоскость языкового факта. Здесь, во-первых, используются библейские метафоры, которые становятся основой сравнения; это процесс, известный всем европейским языкам, впитавшим в себя христианскую символику[15]. В результате у Епифания, например, дрѣво предстает как ‘жизнь’ («яко древо плодовито... наполнено разумомъ»); посредством определения он ищет наиболее точный признак слова-символа: звѣрь — дивий, лютый и т.д. в символическом обозначении «дьявола» (из Псалтыри) — врагъ.

Извлечение из слова-символа его типичных и постоянных признаков, т.е. метафоризация, отныне последовательно материализуется в прилагательном, и это также не случайно[16]. Восходящее по происхождению к синкретичному имени, полное прилагательное окончательно как грамматическая категория формируется незадолго перед XIV в. и как самостоятельная категория речемысли уже в состоянии оказывается исполнить основную свою функцию — выявлять типичный признак слова-символа. До тех пор выражения типа красна дѣвица того же рода, что и простые редупликации типа человек-зверь или стыд и срам, но выделение форм красна, красная в качестве самостоятельных позволяет уже построить семантическую перспективу словесного сочетания, так что формула красная девица, с одной стороны, по-прежнему содержит уточняющий признак (красивая девушка — в отличие от любой другой), а с другой — уже и образ, поскольку логическая перспектива высказывания вне словесного образа пока еще невозможна. Также и у Кирилла в XII в. словесная уньца еще не метафорический признак, а истолкование зависимым именем (прилагаемым к символу).

Классификация постоянных эпитетов, отмеченных в произведениях фольклора, наглядно показывает, каковы исходные потенции древнерусского слова в отношении к постоянному признаку слова- символа, какие из признаков отмечаются и фиксируются прилагательным прежде всего. Набор эпитетов[17] ограничен самыми абстрактными признаками, их логическая соотнесенность с определяемым словом постоянна и устойчива. Нет сравнения со случайным (т.е. видовым) признаком, потому что символ по определению является обозначением самого общего смысла, таковы же при нем должны быть и характеристики. Уровень абстрактности в представлении средневекового человека восстанавливается по такому перечню довольно четко: это метонимические в своей основе определители, выросшие из древних тавтологических сочетаний типа белый свет, красно солнышко.

Однако накопление постоянных эпитетов со временем дало толчок свободной сочетаемости имен с любым случайным признаком, выраженным в прилагательном. Эпитет стал важным средством постепенного выявления самых разных признаков для последующей проверки их в опыте и в соотнесении с реальностью. Украшающего, т.е. узко «художественного», эпитета древнерусская литература не знает (как и устное народное творчество).

Так, эпитет у Епифания Премудрого — это последовательное нагнетание близкозначных определений при одном имени (но иногда и имена при этом варьируют в своей неоднозначности), поскольку сознательно ставится задача: выявить наиболее достойный и точный признак, выражающий сущность символа (имени) в характеристике Сергия Радонежского:


Како да таковый святый старецъ, пречюдный и предобрый...

Како тихое и чюдное и добродѣтелное житие его...

Житие его чистое и тихое и богоугодное...

и т. д.


Традиционное сочетание чюдо-диво или дивится-чюдитися в тексте Епифания как бы расколото пространством текста, переводом описываемого в слова другой части речи (здесь — в прилагательное, обозначающее признак), выделением из постоянного признака (=постоянный эпитет) чюдный вторичных, видовых по соотнесенности с ним признаков (святый, добрый и др.), т.е. происходит построение определений на базе постоянного эпитета, который в результате утрачивает свой отвлеченный смысл. Поскольку каждая «связка поляризации сем» в контексте Епифания всегда трехчастна (это общая особенность поэтики Епифания), первым стоит определение святый (высшая степень качества этого рода в христианской символике), и тогда все последующие в трехчастном построении уже не могут быть стилистически «ниже», чем святый, и происходит усиление с помощью префикса: пречюдный, предобрый. В каждой из последующих триад (возникающих по мере развития темы на фоне прочих тем) заменяется один из приведенных эпитетов, а два остающихся связывают новый рефрен с предшествующими; но одновременно с тем последнее определение в каждой триаде еще раз усиливается сложением (добродѣтелное, богоугодное).

Говоря о создании церкви, Епифаний описывает ее качества также общими словами, которые не вышли за уровень эпитета, но в сводном перечне исходных «парных сочетаний» создается уже описание определениями:


…юже сотвори высоку и хорошу,

юже устрои красну и добру,

юже изнаряди чюдну и дивну...


В сущности, именно этот способ выявления ведущего признака и называют по старинке «плетением словес», имея в виду форму текста и опуская его смысл. В действительности же перед нами вынужденный обстоятельствами поиск устойчивого определения и жизненно важного термина; и то и другое скрыто еще в неопределенной массе символа. В частности, после такой необходимой работы привычными стали терминологические сочетания типа святой отец, доброе дело, чистое житие и др. (терминологический характер их подтверждается и инверсией: определение перед определяемым именем).

Увеличение адъективных словосочетаний создает модель порождения терминов и образных выражений: серый волк — эпитет вследствие эмоционально представленного типичного признака (другой масти волка нет); серая лошадь — термин (логическое определение) на основе внешне важного определения; серый человек — образное (переносный смысл) выражение, свойственное новому времени.

Таким образом, мы рассматриваем последовательность смещения значений «в направлении к эпитету»: символ растолковывается уподоблением в перифразе, раскрывается сравнением в метафорическом сравнении, и наконец, текст полностью освобождается от символа в различных проявлениях эпитета-определения. Чем ближе такой эпитет к художественному украшению, тем меньше он относится к проблематике исторической стилистики, становясь предметом поэтики. Но в действительности только лишь «украшающего» нет ни одного определения — и как только троп теряет связи с собственно языковым процессом, он перестает быть предметом исследования стилистики. Придуманный, авторский эпитет — тенденция развития образности «на излете», собственно штамп художественной образности. Модель создана языком, и историческая стилистика изучает становление сменяющих друг друга моделей образного развития словесных значений, но частичные, частные проявления этой модели уже неинтересны.

Точно так же исторической стилистике важно установить последовательность и способы образования метонимических и метафорических значений, возникающих в тексте. Точно так же и здесь сталкиваемся прежде всего с определенными этапами развития понятия, выраженного в слове.

Обнаружено, что русская эпическая культура, как и вообще оригинальная древнерусская литература в целом, широко использует метонимию, почти не прибегая к метафоре (если не считать заимствованных в результате перевода и пока не раскрытых посредством перифразы метафорических сочетаний)[18]. Основные отличия метафоры от метонимии известны.

Комбинирование смысла слов на основе соединения или разделения (части и целого, рода и вида, смежных позиций и т.д.), т.е. синтагматический процесс в речи, дает метонимию, отбор значений на основе сходства или контраста, т.е. парадигматическое соотношение признаков в контексте, дает метафору. Если метонимия в смещениях смысла затрагивает объем понятия (сколько денотатов можно указать с помощью выражающего его имени) и приводит к сужению смысла, то метафора, наоборот, связана с расширением смысла, поскольку в переносном значении затрагивает содержание понятия (сколько признаков включает в себя понятие о денотате). По этой причине метафорическое слово узнается по контексту, а метонимический перенос системен: например, каждое слово, обозначающее вместилище, в принципе может обозначать и наполняющих его особей, ср. дом, гнездо, аудитория и т.д.

Метонимия ближе к символу, чем метафора, поскольку метонимия — знак, заменяющий опущенное («все флаги в гости будут к нам» = иноземные корабли), а у метафоры устранена не только зависимость двух членов сравнения (как у метонимии), но и сама двучленность (ср.: «горит восток зарею новой»). Но всякую метафору можно развить в сравнение, восстановив второй член («горит восток, как пожар»), а метонимию — нет (флаги — кораблей). Вот почему совершенно прав Б. А. Ларин: «Того, что когда-то называли поэтичностью (древнерусских текстов. — В. К.), а мы теперь назовем метонимической символикой языка, в пространной редакции (Правды Русской. — В. К.) меньше, чем в краткой»[19]. Так, выражение «даться на ключ» — пример символики, а не литературный образ, это древняя черта языка, характерная для конкретного мышления: поскольку в языке нет терминов отвлеченного характера, суть дела выражается «предметно», т. е. следует привязать к поясу хозяйский ключ и служить «дому»[20]. Когда синкретизм формулы, понятия и ритуала (действия) со временем распадается, возникает символ с ключевым словом (ключ) и требуются средства для истолкования символа. Возникает некая образность выражения, но, как правило, метонимического характера.

Относительно образности древнерусского текста — вопрос особый. В древности такой образности могло и не быть в слове, которое с течением времени изменило свои значения, так что в традиционной формуле, сохраняющей исконное значение ключевого слова, создается видимость переносного значения. Примеров обратной метафоризации довольно много в древнерусских текстах, которые мы воспринимаем как «образные», но которые в момент их сложения образными не были. «Живописными» выражениями почитали историки литературы такие, например, «метафоры»: «имѣниемъ кипяше», «память его с шюмомъ погыбе», «враномъ играющимъ» и др. Прямое значение слова сохраняется в архаических выражениях, т.е. кипети — быть в избытке, в излишестве; с шумомъ — с отголоском, с молвой (собственно — с эхом); играти — издавать звук (если здесь не искажение текста: «и грающимъ»).

В древнем тексте сквозной развернутый символ мог стать текстообразующим элементом (как в «Слове о законе и благодати» символика «закона» и «благодати»); метонимия же, которая призвана развить символ, такой функции не имеет. В современных художественных текстах, напротив, метафора может стать текстообразующей единицей (развернутая метафора).

В древнерусской поэтической системе метафора первоначально не играла особой роли как способ создания оригинального образа, поскольку (как показано на развитии эпитета) характер языка не готов был к выражению признаков отвлеченно от определяемой вещи.

В символических сопоставлениях важно отождествление (подобие), а не сравнение, на основе которого развивается метафора (в Слове о полку Игореве герои отождествляются с природным миром, а не сравниваются с его силами). Для осознания метафоры необходимо четко разграничивать абстрактное и конкретное, чего древнерусские языковые формы еще не могли предоставить; уровень абстрактности представлен в древнерусском языке отвлеченными признаками типа «белый свет». Наконец, для восприятия и конструирования метафоры необходимо уже сознательное разграничение одушевленного и неодушевленного, а в русском языке категория одушевленности сформировалась к XV в. Те же самые условия формирования метафорического мышления свойственны всей европейской культуре эпохи средневековья[21].

Последовательные этапы специализации признака в исходном символе, данные в образных формах (перифраза — эпитет — сравнение — метафора), явным образом пересекаются с развитием понятия, содержание которого также является определенным набором признаков. Метафорический эпитет через сравнение также порождает метафору, ср. жемчужные зубы — зубы как жемчуг — жемчуг (т.е. зубы)[22].

Метафора вообще многообразнее метонимических переносов именно потому, что метафоры связаны с изменчивостью признака. Иерархия метафор выстраивается не только благодаря отмеченной здесь тенденции к совпадению с эпитетом, но и по существу: простые, развернутые, сложные и полные метафоры. Историческая стилистика, исследуя текстовые формулы, должна определить, нет ли исторической преемственности и последовательности их возникновения, какие признаки в то или иное время предпочтительны как основа сравнения, какие из них допустимы в сравнении, а какие находятся под запретом в данной культуре, какова, наконец, базовая метафора данной языковой культуры.

Важное отличие метафоры от метонимии и переориентация с формулы-штампа, обслуживающего символ, на «живой» троп обусловили развитие мыслительной деятельности средневекового человека: метонимия распространяет уже известное на все новые и новые объекты, не увеличивая при этом суммы знания о них (ср. «дом» — с постепенным увеличением числа объектов, которые можно именовать этим словом в связи с опорными его признаками). Наоборот, метафора фиксирует открытие нового признака, поиск нового в неведомом, следовательно, и развитие семантики слова. Становится возможной индивидуально-авторская позиция в выборе слов для принципиально новых сочетаний из них, индивидуальный стиль — и литература нового времени. «Слишком рассудочная метонимия» не без пользы существовала в древнерусском тексте. Только посредством метонимических переносов оказался возможным и осуществился процесс сопряжения неизвестных славянам культурных коннотаций в момент восприятия богатой византийской культуры, метафора привела бы к разрушению образных потенций славянского слова. Как соотносятся между собой типы и способы образования переносных значений слова — на этот вопрос также должна ответить историческая стилистика.

Итак, устремление от символа к эпитету и от символа к метафоре — два пути в развитии тропов, так или иначе связанных с семантическим обогащением слова и открытием текстообразующих элементов. Первый путь — это способ перехода от значения к образу, второй — от образа к значению[23]; это разный ход к одному и тому же: к познанию нового и фиксации его в слове. «Когда современный человек, — говорит А. А. Потебня, — пользуется поэтическим образом лишь как средством для нового и нового построения и преобразования мысли, то он этим обязан в известной степени своей способности к научному мышлению, то есть способности к анализу и критике»,[24] в средние же века подобной возможности осмысления не существовало, следовало еще развить такую способность мысли, только подходя к современному нам восприятию образа как стоящего над простым следованием логически организованной мысли. Однако для всех случаев справедливо, что «поэтичность есть образность в слове»,[25] а именно исследование подобной образности и является задачей исторической стилистики.


СЕМАНТИЧЕСКИЙ СИНКРЕТИЗМ КАК КАТЕГОРИЯ ЯЗЫКА

Современные представления о языковом знаке, о его происхождении, функции и смысле ставят перед лингвистами несколько новых проблем, прежде не обсуждавшихся. Часто, употребляя одни и те же термины, мы не можем сговориться по существу, поскольку индивидуальные представления о предмете дискуссий не сведены в приемлемые для всех (или многих) понятия и определения.

По-видимому, не всех удовлетворит и решение, предложенное здесь историком языка, однако на строго логическом уровне понятие семантического синкретизма пока трудно определить и обосновать. Синкретизм, понимаемый как «нерасчлененность», свойствен мифологическому сознанию, представляющему «вещь» как целостность со всеми ее атрибутами и функциями, включая также и «имя» вещи. Поэтому аналитическая процедура определения вида через род, присущая научному познанию, тут мало чему поможет. Кроме того, элементы мифологического сознания свойственны и современному бытовому сознанию, а философы говорят даже о «мировоззренческом синкретизме», восходящем к «двоеверию» средневековой русской культуры[26].

В действительности же компонентов духовной культуры всегда было больше двух, даже в отношении к языческой (поскольку имелись не только собственно славянские, но и вынесенные из античных источников элементы того же «язычества»). Однако как диалектическая противопоставленность противоположным образом маркированных духовных сил именно язычество и христианство стали двумя релевантными полюсами мифологического сознания древней Руси — с присущей им синкретической мыслительной традицией. Устойчивый дуализм славянского сознания определяется подобным его раздвоением, однако формы выражения такого сознания в языке долго сохраняли свой семантический синкретизм.

Это был, безусловно, семантический синкретизм, поскольку каждый языковой знак («слово») одновременно и воплощен в соответствующей контексту форме (выполняет известную функцию, определяясь данным действием) и связан с конкретной ситуацией речи. Причина семантической нерасчлененности слова-символа-реакции заключается в форме существования словесного знака — и устно-речевой традиции; это система, во-первых, чисто «слуховая» (не зрительная, как в формах письменной речи) и, во-вторых, привязанная к диалогу. Содержательная сторона подобного синкретизма определяется характером древнерусского «слова» — тем, что совершенно справедливо называли Логосом. Дело синхрониста определить остатки такого восприятия слова как «знак знака» (развернутый знак, т.е. символ) в современном обыденном сознании. Тут могут оказаться полезными такие факты, как проявления энантиосемии или постоянная устремленность языковой системы к образованию гиперонимов путем устранения гипонимов естественной речи (именно так из формул естественного языка и сгущаются формы языка литературного).

Имплицитно в любом слове современного языка, особенно у глаголов или прилагательных, мы находим реакцию на энантиосемию. В действительности на протяжении длительного времени синонимы русского языка зеркальным образом переменили свои значения, так что взаимно изменились значения слов типа твердый — крепкий, ясный — быстрый, легкий — пустой и многие другие, которые со временем либо вступили в гиперонимо-гипонимические отношения, либо уточнили свои значения, калькируя заимствованные термины. Ср., с одной стороны, противопоставления любопытный (объект) — любознательный (субъект), которые разрушаются путем обобщения прилагательного любопытный (любопытная мысль, любопытный ученый — одинаково и как субъект, и как объект наблюдения); с другой же стороны, синкретизм прилагательных типа страшный (‘устрашенный’ и ‘пугающий’ одновременно) дифференцируется посредством включения производных (страшный — страшливый). На основе развития переносных значений исходный синкретизм порождает конкретные контекстные смыслы слов — в системном столкновении собственных слов или под давлением альтернативной культуры (синонимы могут стать антонимами и наоборот).

В каждой данной культуре, по-видимому, всегда существует конечный список семантических синкрет, которые и составляют семантическое ядро этой культуры, например, в соотношении порядков «субъект — объект», «внутреннее — внешнее», «часть — целое», «субстанция — признак» и пр., т.е. обычно на метонимической основе, поскольку именно объем понятия в сознании скорее всего сопрягается с денотатом. В отличие от поэтически обусловленных движений семантики (например, метафорических) метонимические являются собственно языковыми, внутренними признаками системы языка. Не боясь упреков в преувеличении, можно сказать, что метонимическая цельность современного слова является таким же остатком древнего его синкретизма, как и энантиосемия, и тенденция к гиперонимизации.

Таким образом, синкретизм языкового знака — естественное его свойство, поскольку языковой знак любого уровня — это символ, который требует интерпретации. «Единое комплексное значение» древнерусского слова подчеркивают все специалисты по исторической лексикологии начиная с Б. А. Ларина[27]. Исторически происходила постоянная перемаркировка языковых форм с целью эксплицировать и фиксировать в слове ту или иную сторону знака- символа. Оставаясь одним и тем же, он постоянно изменяет свой смысл, под давлением ли контекста (семантическая компрессия) или в связи с изменением семантики смежных словесных знаков. Текст создает для знака контекст, а референт — его подтекст. Возникает постоянное натяжение слова-знака между синтагмой (текстом) и парадигмой (системой). Символ одновременно отзывается и на изменения в культуре, и на категориальные преобразования в языке. Понять формально-логически этот процесс невозможно, поскольку здесь никогда не возникает тождество по формуле А=А; диалектические противоречия между языком и речью «снимают» с семантики символа только те смысловые оттенки, которые оказываются релевантными в данный момент развития системы, и «смысл» синкреты материализуется в «значении» слова.

Таким образом, вторая причина существования семантического синкретизма состоит в отношении этого символа к его референту, независимо от того, каким образом подобную относительность объяснять (субъективно как отражение познания или как существующую объективно); возможны несколько объяснений, которые и выставлены в разное время: это отношение отвечает слитности чувственных восприятий с помощью одних и тех же слов (как полагал А. Н. Веселовский) или «единство предметной основы различных качеств» определяет синкретизм значений в определении-эпитете[28].

Все это отражено и в терминах, основанных, правда, на внутренней форме различных языков: греч. συν-χρητισμός ‘соединение’, ‘объединение’, лат. con-cretus ‘густой, уплотненный’, т.е. реально представленный. Синкрета проявляется только в конкретном контексте, из суммы смысла эксплицируя точное значение. С семиотической точки зрения синкретизм предполагает эквиполентное отношение синкрет, поскольку все символы данной культуры равноценны, и только конкретное, контекстное значение может вступать в строгие привативные оппозиции по заданному дифференциальному признаку. Следовательно, выстраивая очередную «систему», структуралист отражает схемы, свойственные познающему субъекту. Прежде чем дать определение синкреты, приведем два примера.

В средние века воплощение синкреты — это только имя в собственном контексте. Представление о таком имени дает любой древнерусский текст; ср. первые слова одного из поучений Иоанна Златоуста по тексту «Измарагда» (сб. XIV в.):


Надобѣть всяку человѣку чисто жити.


В древнерусском все модальности — глагольного характера, они постоянно преобразуются в контексте, переходя иногда в свою противоположность. Результаты последующих преобразований исконно синкретической формы показывают направление специализации смысла, в данном случае стяжение в наречие надобѣть — надобѣ — надо // нужно. Семантика глагольной формы фиксирована в данном тексте, но уже одно то, что употреблена именно данная форма (не достоить, не надълежить, не довълееть и т.п.), подчеркивает значение глагола, исходящего из синкретического смысла его корня: доба — ‘время, пора’, удобные для совершения действия.

Местоимение всяку синкретично по определению, в данном случае оно одно заменяет цепочку в принципе возможных усилительных форм: и всякий, и всегда, и везде (например, в древнеславянском переводе толкований Афанасия Александрийского на Псалтырь именно эта цепочка и эксплицирована словесно в одном тексте: всякому — етеру — всегда...).

Здесь говорится о человеке, поскольку подчеркивается его уникальность (не люди, не народ и т.п.), но и само это слово в своем семантическом синкретизме уже выражает идею избранной единственности (отсюда поздне́е парадигма я человек, но мы люди с устранением форм типа чловѣци в обозначении личности).

Прилагательное чисто — наиболее общее по значению слово текста, поскольку оно обозначает амбивалентный (и энантиосемичный по происхождению) признак. В зависимости от контекста речь может идти о духовной или физической чистоте, жить чистосердечно, достойно, по-божески и т. д.

Выбор глагола жити также не случаен (не быти, не существовати и пр.), это не существительное, выбор глагольной формы подчеркивает активность существа в развитии; хотя сам по себе глагол корнем (=смыслом) соотносится с целым рядом имен (жи-вотъ — биологическая форма жизни, жи-тие — социальная, жи-знь — духовная) и все-таки сознается как синкретичное.

Итак, и в конкретном контексте степень экспликации значения для разных его компонентов остается различной. Для глагола важно предпочтение данному из ряда синонимов, у имени синонимов нет; глагол сохраняет своего рода многозначность, имя существительное всегда максимально однозначно. Прономинализация всегда сохраняет свойства синкретизма, имя же — основной объект семантической экспликации в контексте. Смысл текста при всей его (намеренной) неопределенной многозначности является производным от семантического синкретизма составляющих его слов, прежде всего имен. Отсюда проистекают одновременно и образность, и символическая обобщенность его содержания; но все древнерусские тексты, особенно переведенные с греческого языка, таковы. В них зашифровано знание об объекте, который еще непонятен или неизвестен; цепочка славянских слов, семантически близких оригинальному тексту, наводит на значение слов, исходя из смысла текста путем установления неустойчивых связей между смыслами исходных синкрет.

Взглянем на ту же проблему с точки зрения современного исследователя, который пытается установить смысловое ядро какого- то имени, скажем — брат. Относительно этого имени одни говорят, что исходно в нем содержится термин родства (отражает семейные отношения), другие — социальный термин, третьи — термин, выражающий отношения дружбы и взаимности. В историческом словаре мы, действительно, отыщем все значения данного слова: 1) ‘брат’, // ‘родственник в одинаковой степени родства к общему предку’; 2) ‘собрат’ (‘равный в каком-либо отношении’), // ‘различные степени старшинства среди князей’ (которые часто и на самом деле были родными братьями); 3) ‘монах’ (в отношении к другим монахам); 4) ‘ближний’.

Итак, в исходном распределении это слово-знак, которое внутренней формой своей («образом») было неопределенно синкретичным и выражало: а) близость, б) отношение или в) родство. Поставленное в определенный контекст, на современные нам понятия одно и то же слово братъ переводится как одно из данных, ведь тогда, когда слово возникло, сам брат (кровный — это родство) реально был и родственником, и близким, и соплеменником, и собратом, и в определенной (социальной) степени старшинства — родной, и сводный, и названый сразу, хотя при всех номинациях референт неизменен: это один и тот же человек. Из этого простого примера (а число их равно числу слов-символов древнего языка[29]) ясно, что в процессе развития языка изменялось не значение слова (поскольку значение — это отношение символа к референту, и это отношение постоянно изменяется), изменялся социальный и культурный контекст — уровни, стиль, характер жизни, причем изменялись они в действии, в свершении, в становлении новых отношений, которые по-прежнему обслуживались все теми же словами-символами. Характерно, что преобразование культурного фона постоянно требовало специализации значений, однако специализация семантическая не распространяется на все без исключения формы слова, и это помогает нам формально вычленить семантические компоненты состоявшейся дифференциации; в данном случае при общности символа в форме ед. числа (брат) возможна его дифференциация в формах мн. числа: брати, браты, братие, братия... братцы...

Отсюда вывод: в нашем понимании, основанном на происхождении и функции слова-символа, синкрета есть сложное понятие, представленное как образ и воплощенное в символе (языковом знаке). Но ведь понятие как представление свойственно и современному обыденному сознанию: то, что для одного понятие, для другого просто образ.

Из этого можно вывести заключение, что синкретизм языкового знака существует объективно как выражение определенной формы сознания и является универсальным его свойством. Один и тот же символ может восприниматься и как образное представление, и как производное от него терминологизированное понятие. Одно другому не противоречит и в различных ситуациях проявляется по- разному. Однако сама возможность словесного знака обслуживать сразу несколько уровней познающего сознания не доказывает ли (обратным образом) смысловой синкретичности этого знака?

В древнем тексте экспликация смысла синкреты в значение слова определялась формулой ближнего контекста, и это верно также для калек, значение которых связано с общим смыслом данной формулы, а не передает лишь основное значение у слова чужого языка; ведь при заимствовании оно всегда является контекстным, поэтому обычно как раз имеет место ориентация на переносное или второстепенное значение, возможное в принимающем языке; относительно старославянских ка́лек это прекрасно показано в специальном исследовании[30]. Вопрос заключается в том, что и сегодня работа со словом, извлеченным не из контекста, а из готового словаря, определенным образом препарировавшего семантическую структуру слова, кажется бесперспективной в лингвостилистике, психолингвистике, при решении других прикладных задач лингвистики. На основе подобных омертвелых «созначений» невозможно создать карту «психоглосс русофона», как это пытаются сделать[31]. Контекст по-прежнему остается источником; поскольку символ раскрывается в тексте, максимальная совокупность последних и дает надежный материал для реконструкции самой синкреты.

Мы все время говорим о семантическом синкретизме. Синкретизма формы, по-видимому, в принципе не существует — или это явление иначе называется. Совпадение значений числа, падежа и типа склонения в одной флексии -омъ (столомъ, а не стѣною, не столы, не стола, не звѣри и пр.) — это также синкретизм значений. То, что мы называем синкретизмом падежных форм, есть всего лишь перемаркировка форм, возникающая в целях наилучшей специализации конкретных значений грамматической формы; они по-прежнему различаются в контексте, отсюда и их сходство с семантическим синкретизмом. В современном произношении русской флексии презенса [эво́(н’ьт)] совмещены формы 3-го лица ед. и мн. числа (а также различных орфоэпических норм: зво́нит, зво́нят, зво́нют). Фонологически возникает изолированная позиция, никак не проверяемая в устном воспроизведении, если сравнить их со старым произношением форм (звони́т, звоня́т), «Совпадение» диалектных форм от горы, к горы, о горы также не создает синкретизма форм, поскольку предлог функционально заменяет флексию и не разрушает исходную парадигму склонения (здесь всего лишь снимается избыточность формальных средств языка, переход к аналитизму не создает синкретической формы). Вдобавок, сегодня мы можем просто иначе понимать ту же форму, которая была возможной и в средние века.

Каждый раз конкретный символ отражает системные (смысловые) отношения в точном соответствии с точкой зрения своего времени, но независимо от реальной связи объективно существующих оппозитов. Синкретизм онтологичен и связан в своих проявлениях с маркированным членом оппозиции[32]. Синкретизм вообще является универсальной характеристикой маркированного значения, это морфологический коррелят фонологической нейтрализации. Между прочим, лексикализуются, фиксируя одно из специальных своих значений, только маркированные (синкретичные) морфологические формы[33]. Сами по себе, не имея семантической ценности, фонемные единицы не создают никакого синкретизма. Таков крайний случай, доказывающий отсутствие синкретизма формы.

С философской точки зрения, следовательно, имеет место интуитивно феноменологическое восприятие общего символа, первоначальный этап его осознания. Чем отвлеченнее по смыслу слово кажется нам сегодня, тем ближе оно к синкрете и тем охотнее современное анализирующее сознание различным способом пытается специализировать его значения. Такая работа анализа в процессе познания и откладывает именно то, что мы называем открытием (формулированием в слове состоявшегося извлечения еще одного смысла из семантической совокупности синкреты).

Например, все древнейшие отглагольные имена одновременно имели значение действия, субъекта, объекта действия и результата этого действия (ср.: ровъ, ловъ, садъ и пр.). Перед нами безусловно семантический синкретизм имени, который исторически устранялся последовательным наращением производных со специализированным значением (ср.: ловъ — ловъкъ, ловъ, ловитъва, ловище, уловъ, уловъка и т.д.).

По-видимому, каждое двоичное разделение прежней формы создавало возможность одновременно фиксировать два значения, из которых новое (=в новой форме) было маркированным как однозначное, ср. последовательность выделения имен: ровъ → действие рытье → качество ровьнъ → предмет ровьница ‘ров’; мовъ → действие мытье → качество мовьнъ → предмет мовьница ‘баня’ (или мовьня) и т.п. Параллельные ряды связаны с качеством имени — отглагольного, возможны причастные формы (рытье, мытье, качества рытъ, мытъ, а в ст.-сл. рыенъ, мовенъ, последующее развитие отпричастных типа мовение). Столь древний этап деривации трудно подтвердить материально, самостоятельными словами, такие слова затерты последующими изменениями системы. Однако следы подобных раздвоений обнаруживаются в древних текстах (ср. уникальную форму жить наряду с житъ, жито и пр. в старославянских текстах; позднее это имя получило суффикс и теперь представлено как житье).

Познание осуществляется путем углубления в синкрету и порождения сети терминов, внутренней формой связанных с исходным корнем — носителем синкретического значения. Форма актуализирует значение, выделенное из общего смысла, вот почему (еще раз) не может быть синкретизма формы: у формы другая функция.

Исторически последовательно происходило «снятие» синкретизма у большинства имен, именно посредством специализации значений в производных. Примеров множество — по существу, в этом процессе и состоит «история слов». Из числа описанных в литературе укажем: образъ — образ/образы и образ/образа — образец — образчик; ликъ — лице — личина — личный — личность...; дѣва — дѣвъка — дѣвочька... и пр.[34]

Общая семантическая доминанта сохраняется постоянно и тем самым способствует созданию словообразовательных парадигм[35], которые, в их совокупной цельности, по-прежнему являются своего рода синкретою. Сама последовательность снятия специальных значений с синкреты знаменательна: сначала это обычно происходит в контексте как чисто стилистическое варьирование (поиск контекстного значения: «стиль» определяется окружением), затем под давлением общекультурного контекста в отношении к референту происходит семиотическое преобразование смысла в устойчивых границах значения слова (слово по видимости не изменилось) и, наконец, в словообразовательных потенциях языка возникает отдельное (и по форме — новое) слово. Образъ как синкрета общего смысла (‘вид; внешность; изображение; образец’ и пр.) — дифференциация по значениям в определенном контексте (может получать формальные маркеры, например, во второстепенной для слова грамматической форме мн. числа: образи, образы, образа)наконец, выделение специального словесного знака для самого резкого отличия в значениях (образ — образец). Вся история древнерусской лексической системы есть последовательный процесс расширения словесно оформленных понятий и образов, каждый из которых основан на конечном списке исходных синкрет-символов:


образъ —

1) ‘очертание, вид’ — впоследствии слово вид,

2) ‘подобие’, т.е. изображение (икона — образа),

3) ‘форма воплощения’ (способ; вид в отношении к роду),

4) ‘образец, тип, прообраз’.


С лингвистической точки зрения следует размежевать этапы развития семантического синкретизма. Содержательным условием сохранения семантического синкретизма обычно признается связь с мифологическим сознанием[36], но легко найти и другие основания. Нерасчлененно-целостное восприятие действительности увязано с генетической идеей происхождения и синтеза, тогда как современное (научное) направлено на анализ и интересуется функцией (важна цель, а не причина). Являются ли эти два типа познания последовательным развитием сознания — сомнительно, поскольку диалектика цели/причины, субъекта/объекта, функции/стиля, образа/понятия и пр. в слове как знаке предполагает непременную их совместность. Речь, таким образом, идет о предпочтении одной из сторон двуединого объекта в каждой конкретной культуре.

Попробуем дать предварительное объяснение этапов развития семантики в слове по основе толкования семантического треугольника (известная связка вещь — понятие — слово).

Синкретизм предполагает совпадение в сознании слова (знака), понятия и предмета (вещи) в едином. Отсюда важность ощущения в восприятии и эквиполентности как единственной возможности противопоставления равнозначных объектов. Мифологический характер сознания вытекает из подобного восприятия слова-символа. Далеко — синкрета, выражающая одновременно и пространство, и время, и условие, и всякие иные значения в общем смысле имени. Отдельное слово тогда — одновременно и речь, и фраза, и предложение, и лексема. Для мифологического сознания слово есть вещь, и имя вещи — тоже вещь, которая свои смыслы проявляет только в контексте-образце; но одновременно связано и с действием, в процессе совершения которого все слито в сознании (признак, качество, сущность и пр. еще не различаются по степеням отвлеченности). Для синкреты существенны смыслы, а не индивидуальное значение и не системная значимость современного слова.

Средневековый этап постижения символа, скорее всего, отражает диффузность восприятия, основанного уже на представлении, а не на ощущении; вещь воспринимается как самостоятельно существующая, но «имя» вещи (т.е. слово и понятие) еще не расчленено, и всегда понятна относительность вещи (имя важнее вещи; разные направления средневековой философской мысли — реализм, номинализм и концептуализм — объясняются различным отношением к взаимодействию вещи, слова и понятия). Далекий при наличии прежних форм типа даль, далеко и пр. становится специализированной формой имени, выражающей только пространственные отношения. Противопоставления градуального ряда (с постепенным переходом семантики по определенным признакам) возникают на основе выделенных сознанием признаков различения. Такое — символизирующее — средневековое сознание неоднократно моделировалось, основным содержанием этого процесса развития становится словообразовательный процесс: новое значение формально сосредоточено обязательно в новом слове.

Современная многозначность слова-символа определяется относительностью компонентов знака: слово — понятие о... — и самой вещи. Развиваются переносные значения слова, причем не только в отношении к объему понятия (метонимия), но и к его содержанию (метафора), хотя всегда это происходит на основаниях привативности и притом в контексте, ср.: недалёкий город — недалёкий человек; зелёная поросль — зелёная молодежь — зелёная тоска... Попарные противопоставления на основе системно заданного признака способны порождать бесконечную цепь контекстно обусловленных «co-значений» имени.

На основе четких противопоставлений по нескольким дифференциальным признакам строится «сеть» семантической парадигмы, почему и возникает представление о полисемии. На самом деле актуализируются и потенциальные значения слова-символа, обусловленные вхождением этого слова в общую систему знаков данной культуры. Если в средние века символом выступал каждый отдельный знак сам по себе, сегодня принцип реализации синкреты совершенно иной: синкретична система в целом.

Полисемию современного слова можно толковать: как совокупность омонимичных знаков[37] (в каждом формальном слове только одно значение, самая логичная интерпретация, исключающая проблему синкретизма); как собственно многозначность в традиционном смысле (лексикографически удобная форма подачи семантики слова, но некорректная в отношении к объекту-символу); как обычный синкретизм слова-знака. Последнее утверждение является наиболее спорным, поскольку синкретизм предполагает ряд условий (энантиосемию, отсутствие метафорических связей по сходству — они парадигмальны, а не синтагматичны, отсутствие известных степеней отвлеченности), а эти условия здесь не отмечаются.

В целом же различение синкреты и многозначности ясно. В синкрете денотат дан в его цельности (но объем понятия важнее его содержания), а многозначность определяется по сумме признаков (объем и содержание понятия одинаково важны); сколько бы ни было контекстных «значений», в синкрете они равноценны, тогда как многозначность предполагает иерархию выявленных значений; синкрета не допускает коннотаций (отсюда отсутствие в прошлом «co-значений» типа «уменьшительно-ласкательных»), тогда как полисемия построена на их движении; эквиполентные отношения синкрет при многозначности сменяются привативными оппозициями. Другими словами, синкрета — это символ в синтагме, тогда как многозначность, скорее всего, обслуживает метафору как порождение парадигмы.

Последовательное развитие гиперонимов путем обычного для языка метонимического переноса, калькирования, заимствований, словообразовательных моделей, семантической компрессии и других активных семантических процессов все больше приводит к сгущению семантической структуры слова (прежде всего имени), а это все же демонстрирует устремление языка к развитию синкрет- символов, хотя и нового типа. Если в эпоху средневековья основное содержание текстов заключалось в том, чтобы раскрыть данный уже символ культуры, современная культура нацелена, скорее, на создание символов. Направление процесса диктует и характер языковых единиц, и их научную интерпретацию. Независимость научного сознания от этого процесса мнима: мы открываем только то, что синкрета в ее системных связях позволяет нам открыть сегодня.

Таким образом, и синкретизм является проблемой языка, а не речи. Синкрета — символ, а свойства символа известны[38]: это неконвенциональный знак культуры, который уже существует объективно (и, в принципе, существовал всегда, пока существует система знаков — язык) как знак знака с иррациональным содержанием, архаичный на любом синхронном уровне, существует в свернутом по информации виде и актуализируется в текстах культуры как один из возможных вариантов. «Только в силу того, что содержание слова способно расти, слово может быть средством понимать другого»; в представлении А. А. Потебни этот символ — направляющий культуру идеал, а поскольку «мысль направлена словом»[39], то становится ясной мировоззренческая функция синкреты-символа.

Итак, перемаркировка «co-значений» в границах синкреты, постоянно происходящая в языке, отражает своего рода «пульсацию культурного текста», который отзывается на категориальные изменения языка. Понять этот процесс можно лишь в историческом развертывании системы и в осознании диалектических противоречий между языком и речью, но никак не посредством механистических констатаций на синхронном или типологическом уровне, не посредством логических выкладок типа А=A, не допускающих изменения качеств, свойств и отношений в структуре синкреты-символа.

Другими словами, синкрета есть понятие, данное как представление, т.е. не логически, а психологически; это не сам знак (слово), а его содержание, которое сосредоточено только на признаке (одновременно и образ, и содержание понятия), причем признаке сущностном, который для удобства можно было бы назвать концептом. Являясь одновременно и мировоззренческим признаком речемысли (термин Потебни), концепт-синкрета способствует, между прочим, наложению культурных коннотаций путем заимствований, но также и созданию собственных семантических ценностей путем развития самой синкреты.

Семантический синкретизм языковой формы можно понимать как выражение динамических тенденций в языке — это диалектика раздвоения смысла и удвоения форм, преодоление избыточности форм в специализации значений посредством контекстов. Можно понимать как семантическое усложнение языкового знака, как его эмансипацию от контекста — создание своего рода семантической парадигмы на фоне грамматических синтагм.

Синкретизм языкового знака как символ культуры служит основанием для синтеза всех уровней языка и связи всех его значений. Однако этим не ограничивается смысл синкреты. Она представляет собою средостение, посредством которого слово и язык выходят за пределы языка, а точнее — делают язык частью культуры. Методологически это важный вывод, он позволяет взглянуть на язык извне. И тогда оказывается, что вне культуры нет языка, как нет культуры без языка.


КОНЦЕПТ КУЛЬТУРЫ: ОБРАЗ — ПОНЯТИЕ — СИМВОЛ

Непосредственным поводом для написания статьи стал выход в свет сборника «Логический анализ языка: культурные концепты»[40]. Материалы и суждения авторов сборника так или иначе соотносятся с работой над «Словарем русской ментальности», которая ведется сейчас в С.-Петербургском университете; обсудить возникающие в ее ходе сложные проблемы представляется настоятельно необходимым.

Много вопросов возникает и при чтении книги. Прежде всего неясно, почему речь заходит о «логическом» анализе языка. Логика ведь не интересуется понятиями о конкретных вещах или явлениях, ей нужны понятия, суждения и умозаключения вообще и в связи с «общечеловеческими» принципами мышления. Совершенно иное находим в статьях сборника. Здесь, скорее, исследуются ментальные характеристики конкретных понятий национальной речемысли, отраженные в слове и в образцовых текстах. Аналогичными исследованиями в рамках когнитивной лингвистики сегодня заняты многие лингвисты, и объединяющим все подобные работы принципом является именно установка на исследование национальной ментальности в слове — объекте изучения, а не метод или способ, какими такое исследование ведется, логический или какой иной. Напротив, именно логически ориентированный подход к теме часто подводит исследователя, поскольку поверхностно позитивистское отношение к материалу мешает увидеть глубинные тенденции семантических изменений языка.

Позитивизм эмпиричен — это главный его недостаток, а не всякий объект можно потрогать руками. Ошибок на этом пути совершено множество. Если, например, из «Русского семантического словаря»[41] извлечь материал по особенно любезному авторам нашего сборника концепту «истина», окажется, что на 112 слов, включенных в дескриптор на основе словарных контекстов, отмечается 21 семантический множитель (= дифференциальный признак — ДП), четко распределенные по четырем основным группам: 1) субъективное «понимание» (основы понима-, позна-, зна-), 2) субъективное «утверждение» (утвер-, провер-, опыт-, наук-, сужд-), 3) субъективное же представление о «соответствии» истинному (соотв-, отраж-, прак-, житей-, правд-) и 4) объективное, но тоже с точки зрения наблюдателя, соответствие «действительности» (действит-, сущ-, объект-, правил-, точн-, настоящ-, несомнен-), кроме собственно истин-, в котором нейтрализуются все указанные признаки и «множители». Ясно, что нам предлагается не характеристика самой «истины» как концепта и даже не значение слова истина, а весьма поверхностное описание одновременно и того и другого с точки зрения «информации» об истине как явления плана «пользы» — важного компонента в процессе коммуникации. Коммуникативный принцип исчисления концептов определяется исходным материалом: готовыми клише информации; никакого познания или нового знания такие характеристики не дают и, следовательно, не исчерпывают признаков самой истины. В словаре не представлены противопоставленные истине концепты и параллельные ей, не учитываются коннотации слов и не вводятся поправки к тем случайным контекстам, на основе которых описываются «психоглоссы русофона».

Верно, что присутствие «логического» в анализе языковых форм выражения концептов необходимо, но имеет смысл только как «философское», причем и анализ языковых фактов, и само философствование следовало бы понимать в духе русской философии, т.е. как экспликацию в философском тексте содержательных структур речемысли. Философия и есть в известном смысле раскрытие национальной ментальности, представленной в структурах родного языка. Философское в таком случае предстает не как прием или метод, т.е. как узкологическое, но как материал для воссоздания ментальных характеристик русского сознания в слове. Еще в начале XX в. русское языкознание и русская философия сошлись для совместных исследований в этом направлении: о концепте в 20-е годы одновременно говорили и Л. В. Щерба, и С. А. Аскольдов (Алексеев)[42]. Тогда же образовалось устойчивое расхождение между петербургскими и московскими учеными о сущности подобного исследования. Одинаково опираясь на идею «внутренней формы» А. А. Потебни, москвичи подчеркивали важность «формы», а их оппоненты — «внутреннего»; достаточно сравнить высказывания о концепте Г. Г. Шпета[43] и того же С. А. Аскольдова. Расхождения между школами обозначились по сферам преимущественного внимания: к семантике системы («значение формы») в ее функции и динамике (петербургская школа со свойственным ей некоторым преувеличением роли семантики) или, соответственно, к языковой форме в лингвистической модели («значимая форма»), статически представленной как стиль (московская школа с присущим ей игнорированием семантики). Выбор одной из составляющих в антиномиях «семантика — форма», «функция — стиль», «статика — динамика», «система — модель» определялся исторически и был важен на известном этапе разработки философски ориентированной проблемы языка; однако сегодня, когда наметились попытки продуктивного синтеза этих двух направлений, странно для историка науки видеть научный подход к проблеме только в рамках собственной школы[44].

Ценность сборника в том, что его статьи помогают определить расхождения между научными направлениями и в отношении к обсуждаемой теме.

В изучении концептуального поля языковой системы для авторов характерна ориентация на западноевропейскую традицию, от Спинозы до Бергсона и т.п.; имеются переклички со структуралистами, с аллюзиями на темы Ролана Барта и т. д. Случайные отсылки к П. Флоренскому и В. Розанову, а также странное препарирование идей Вл. Соловьева положения не меняют: предпринимая изучение русской ментальности, в качестве философского обеспечения своей работы исследователи используют чужеродные результаты, вследствие чего и возникает убеждение вроде того, что «слова-концепты народной культуры, как и большинство культурных слов”, вряд ли могут получить четкую дефиницию»[45]. Московские коллеги по-прежнему системе предпочитают модель, которая в их представлении может быть только реконструкцией «общечеловеческих», т.е. логических, ценностей.

В своей реконструкции они исходят из конкретных значений слов, представленных в изученных ими контекстах (по словарям и картотекам), но среди таковых много оказывается синтаксических и семантических ка́лек; вот с их-то помощью и создается «когнитивная карта слова». Подход к слову и концепту как к «эргону» (знание в полученной информации), а не как к «энергии» (сознанию в речемыслительном акте) выдает застарелое пристрастие к статике форм в ущерб развитию значений в исторически изменяющихся формах. Подобные реконструкции неисторичны и поэтому не могут нести национальной окраски. На русских словах конструируется нерусская ментальность (ср., например, перевернутое до «наоборот» представление о соотношениях между «порой» и «временем», «человеком» и «личностью», в известном смысле также между «правдой» и «истиной»).

Наконец, сама реконструкция часто носит случайный характер, не являясь системно ориентированной. Изучены контекстные значения слов, а не их значимость в семантических системах: «свободы» в связи с «волей», «радости» не в отношении к «удовольствию» (западноевропейская ментальность), а в отношении к «веселью» и т. п. Изучаются не парадигматические отношения по существенным семантическим признакам, а синтагматические связи словоформ, обычно синонимичных друг другу, и притом вне национальной традиции словоупотребления, только литературные тексты. Похоже, что форма по-прежнему кажется более важной, чем семантика, которая в данном случае является все-таки объектом изучения.

Таким образом, то, что прежде являлось методологической установкой московской филологической школы, в наше время обернулось погрешностями методических приемов в определенной сфере научного исследования; таков предел, егоже не преидеши, который мистически (ментально?) влияет на результаты новейших исследований.

Между тем семантические экспликации, содержащиеся в работах русских философов (а не простые отсылки к ним), интуитивно чутких к содержательному смыслу слова, в подобной работе обойти невозможно. Н. Д. Арутюнова, кажется, это сознает. В ее лингвистических квалификациях истины[46] неявным образом присутствует классификация П. Флоренского[47]. На уровне «трех священных языков» и славянского исторически безупречно П. Флоренский раскрыл национальное своеобразие в представлении «истины»: непосредственно личное отношение по содержанию (славянская «истина» как преимущественно онтологический концепт: абсолютная реальность живой истины — «то, что дышит») или по форме (греч. αλήϑεια— преимущественно гносеологический концепт как ценность «личного памятования») — в их совместном отличии от концептов, понимаемых лишь опосредованно, через общество либо по содержанию (еврейск. эмет — преимущественно теократический концепт, выражающий надежность слова и/или общения), либо по форме (лат. veritas — концепт, скорее, юридической силы: справедливость понимается как правота истца).

Сопоставляя с этой четкой системной дифференциацией данные «Русского семантического словаря», находим, что этот словарь на самом деле отражает «семантические множители» греческой и еврейской ментальности не потому, конечно, что в римской или в славянской ментальности нет гносеологически-теократического компонента (они присутствуют во всех ментальностях, в этом все дело: слишком продолжительны были взаимные влияния культур), а по той причине, что для этого словаря только они и имеют силу, являясь ключевыми, выделены как основные, определяющие русский менталитет. Классификация же Н.Д. Арутюновой, хотя и исходит из реконструкции П. Флоренского, как бы намеренно размывает национальные признаки ментальности в сторону традиционных признаков еврейской и латинской традиции восприятия «истины». В таком случае, конечно, получится, что «связь истины с религиозным сознанием очевидна» (с. 24) или что «религиозная Истина и рациональная истина различны по природе. Различен и способ их познания» (с. 25), — в чем опять-таки заметно разложение признаков концепта по тем же национальным компонентам («истинное противостоит недолжному, а не ложному», см. с. 23 и др.). Ср. это с окончательным утверждением о том, что «представления об истине — религиозное и эпистемическое», а это также возвращает нас к эллинистическим воззрениям на сущность данного концепта. Национально-славянское Арутюнова, похоже видит только в «правде», но и этот концепт оказывается связанным с языком права. Нам напоминают о знаменитом противопоставлении правды- истины и правды-справедливости (со ссылкой на Н. Бердяева, хотя это — выражение Н. К. Михайловского), которое обсуждалось почти всеми русскими философами, добавившими сюда аналитические пары: правда-мощь, правда-сила, правда-камень (краеугольный) и т.п. Учитывая подобные детализации признаков «русской правды», можно было бы и дальше дифференцировать славянскую синкрету с помощью уже эксплицированных философским сознанием подобных признаков. Нам важно отметить, что в обсуждаемой книге схемы неявно строятся на скрываемых от читателя философских экспликациях, но наполняются некритически выбранными контекстами. В действительности же «правда» вовсе не есть своего рода «отражение» «истины»; для русской ментальности она важнее холодной и рассудочной «истины». Нам кажется, что и вообще привативные оппозиции, на основе которых строится изложение, не всегда годятся для такой работы. Мало того, что они обычно эквиполентны: «подлинный — мнимый», «вечное — временное» и т.п., они еще и малоинформативны. Слова-концепты скорее уясняются только последовательностью градуальных оппозиций, одна за другою снимающих с синкреты «правда» органически присущие ей ДП. Таких признаков много, но авторы сборника отмечают лишь те, которые нашли выражение в определенной форме; в частности, намечено различие между «правдой» и «правильностью», между «истиной» и «истинностью» и т. п. Разграничение онтологических и гносеологических характеристик происходило с помощью словообразовательных моделей, возникающих довольно поздно; экспликация «гносеологического» во вторичных производных сама по себе факт удивительный!

Учитывая все сказанное, было бы полезно для начала провести предварительное описание всего наличного материала, установив относительную ценность слов, содержащих ментальные характеристики. В первом приближении, говоря пока лишь о традиционно узком понимании концепта (как объема понятия) и учитывая различие между референтом R (предметом: что́ значит его значение) и денотатом D (предметным значением в слове: что означает — смысл), устанавливаем, что теоретически возможны четыре сочетания из двух ДП:




Из четырех возможных манифестаций концептуального значения образ и понятие получают толкование в словарях, поскольку имеют предметное значение, тогда как символ и концепт требуют особых словарей, которых пока нет. Смысл символа в процессе все большего отторжения от исходного значения слова вообще не связан с семантикой самого слова, а неоформленная ментальность концепта мыслимым своим содержанием может быть представлена одинаково актуализированным и референтом, и денотатом, т.е. опосредованно.

Исторически каждое ключевое слово национального языка проходит путь семантического развития от туманного «нечто» (как С. Аскольдов назвал концепт) к культурному символу, со все усложняющейся специализацией ДП и с одновременным преобразованием содержания понятия, сигнификатов семы и пр. Например, «вода» или «рука» входят в любой из четырех «семантических квадратов», но с различным содержанием. Концептуальное значение исходно может быть связано с этимоном слова (= результат предыдущих культурных движений смысла, дошедший до нас). В таком случае «вода», реализованное в слове вода, — это ‘бьющая (потоком)’ с исходным концептом-этимоном (0), затем это ‘водная поверхность или пространство, покрытое водою’ (воплощение образа — 1), с последующим семантическим сжатием в понятие ‘прозрачная бесцветная жидкость’ или ‘химическое соединение водорода и кислорода’ (2) с выделением символического значения «печаль пустоты» (3) или как окончательное представление собственно концепта — знак содержательно животворной сущности (4). «Рука» в слове рука — ‘собирающая/хватающая’ (исходный концепт — 0), данная как орудие деятельности и труда с возможными образно-переносными значениями (которые вообще и организуют всякий образ — 1) и, наконец, законченное понятийное ‘одна из двух верхних конечностей человека от плеча до конца пальцев’ (2), как символ власти (3) и понятый как знак владения/владычества (собственно новый концепт — 4).

Обогащение смыслом начинается в первой форме — в образе (русалка — это форма вне системы, сконструированная по случайным признакам реального плана), оформляется в понятии (женщина — это уже форма в системе, созданной по сущностным признакам различения) и отливается в символе (богиня — здесь качества, которые сами по себе создают систему, на основе которой и выявляется в конце концов концепт современной культуры: он эксплицируется, а не актуализируется, как образ, и не выявляется, подобно понятию).

По мере развития семантики слова, приращения его смысла образное значение начинает соотноситься с символическим, а понятие — с концептом, поскольку в отношении к R и D они попарно находятся в дополнительном распределении. Это накладывает ограничения на квалификацию соответственно образа и символа или понятия и концепта: теперь их можно легко смешивать друг с другом. Последнее связано даже с происхождением терминов. Conceptus — это суждение, понятие, даже представление (о предмете), а conceptum — зародыш, зерно (смысла, в нашем случае). В русской форме эти слова — омофоны. Вполне возможно, что и установка на «логический» анализ концептов определяется подобным же неразличением терминов.

Но связь понятия и концепта имеет и сущностное оправдание. Оба они, каждое по-разному, являются семантическим стержнем системы и «держат» всю парадигму отношений. Если слово в своем семантическом развитии «не прошло второй квадрат», т.е. не стало выражать понятия в узком смысле слова, то образное его наполнение, каким бы оригинальным и ярким оно ни было, не крепится ни к какому четко структурированному смыслу и распадается по самым различным «co-значениям», соединенным до времени только исходным концептом-этимоном (0); однако и этимон получает все более общий смысл из-за отсутствия фиксированного в понятии содержания и объема. Например, в отличие от «русалки», «кикимора» — это: домосед, нелюдим (человек, все время сидящий дома за работой); тихий и скромный трудяга; беспокойный, неуживчивый; непоседа, юркий и проворный человек; хитрый и настойчивый при всей своей невзрачной наружности; худощавый, т.е. и в этом отношении чем-то увечный; чучело, пугало; лихорадка; летучая мышь и т.п.[48] В основе всего этого — рассыпанного от времени — ряда лежит неустойчивый исходный образ, связанный с ночным кошмаром (при котором привидится все что угодно, в том числе и изучающему концепты). Таким образом, понятие оказывается восполнением исходного концепта на новом и, очевидно, на более высоком уровне развития речемыслительной деятельности. Понятие оформляет разведенные по традиционным текстам-формулам образы, тем самым и организуя средства для нового уровня познания.

Общепринятое суждение гласит, что вся русская философия есть философия образа, а не понятия (не логических систем); сами философы не отрицали этого, добавляя, что — и философия символа также. Последнее означает, что в своих поисках русские философы просто преодолели понятийный уровень, уравняв при этом образ с символом, так что понятие как момент развития смыслового содержания словесного знака не интересует их среди тех вечных проблем, которые подлежат философской разработке. Смысл понятия они понимают так, что понятие омертвляет вещь, вещь исчезает из «жизни», поскольку она уже понята, т.е. схвачена мыслью и перенесена в сферу пустых логических операций над минимальным числом выделенных признаков, которые к тому же постоянно могут меняться, тогда как в символе они постоянны.

Минимум точно установленных сознанием признаков различения увеличивает объем (предметное значение) и, создавая термин, являющийся пределом развития семантики слова на гиперонимическом уровне, грозит остановить дальнейшее насыщение слова смыслом. «Схвачено» то, что вышло за пределы чувственного, всегда конкретного переживания в образе и фиксируется как момент снятия предметного значения в его развитии — обогащение референтом. Но только отчуждаясь от образа как от предшествующего этапа (= формы) развертывания смысла, понятие и осознается как самостоятельная ценность в содержательном объеме словесного знака, ответно эксплицируя и дифференциальные признаки самого образа. Понятие отрицает образ, но символ, в свою очередь, отрицает понятие, и вновь — в пользу образа, представляя символ как знак знака. Семантический синкретизм концепта в образе оформляется, а в понятии анализируется, в символе представая уже как единство «мысли-чувства», и потому может замещать и понятие, и образ; символ — понятийный образ, или образное понятие. Всегда заметен только пройденный путь: как понятие выявляет образ в его законченных границах, так и символ делает понятным понятие, а все они вместе, т.е. образ, понятие и символ, позволяют опосредованно и по различным признакам, сохраняющим исходное свое содержание, в конце концов осознать и концепт, который, согласно своим признакам (не отражает ни референта, ни денотата), есть то, что его нет — конечно, не содержательно, а в форме. Только в системе соответствий ключевых признаков данной культуры, шифрованной в слове, лишь парадигматически можно воссоздать концепт, объективируя его по следу (треку) его движения в преобразования форм, через образ, понятие, символ. Культурный концепт в современном его виде (т.е. 4, а не 0) создан исторически путем мысленного наведения на резкость понятийного объема (денотат через понятие) и содержания (сигнификат через образ и символ).

Итак, концепт — исходная точка семантического наполнения слова (0) и одновременно — конечный предел развития (4), тогда как понятие — исторически момент снятия с накопленных сознанием образов сущностной характеристики, которая немедленно «с-брасывается» (συμβάλλω) в символы, в свою очередь служащие для соединения, связи между миром природным (образы) и миром культурным (понятия) — σύμ-βολον. Символ как «идейная образность», как образ, прошедший через понятие и сосредоточенный на типичных признаках культуры, как знак знака находится в центре внимания русской философской мысли. Для нее традиционно важны концы и начала, а вовсе не промежуточные точки развития, в том числе и развития мысли, приращения смыслов в слове и т.п. То, что явилось началом, в результате развития смыслов слова как знака культуры, становится и его концом — обогащением этимона до концепта современной культуры. Концепт потому и становится реальностью национальной речемысли, образно данной в слове, что существует реально, так же, как существуют язык, фонема, морфема и прочие выявленные наукой «ноумены» плана содержания, жизненно необходимые всякой культуре. Концепт есть то, что не подлежит изменениям в семантике словесного знака, что напротив, диктует говорящим на данном языке, определяя их выбор, направляет мысль, создавая потенциальные возможности языка-речи. Этот вывод ставит перед нами ряд актуальных задач при исследовании концептуального поля русского сознания.

Отрицательные характеристики по «отсутствию денотата и референта» напоминают, во-первых, апофатический способ истолкования осознанной сущности — концепта. Апофатический способ объяснения бытия Божьего, при котором определение дается через серию отрицательных характеристик, есть не что иное, как попытка свести распространенные в средние века градуальные оппозиции к привативным путем последовательного предъявления признаков различения (ДП), причем чем выше ранг «существа», тем больше таких признаков и тем чаще оно определяется отрицательными признаками, т.е. предстает как немаркированный член оппозиции (ни по данному частному признаку, ни вообще по какому-нибудь признаку). Отсюда в нашей традиции и устойчивый интерес к проблеме концепта, отрицательно отмеченного по всем различительным признакам (ДП). Сама по себе отрицательность всех в принципе возможных признаков различения — на уровне явления — выступает в апофатическом богословии гарантом благости и одновременно реальности этого объекта. На секуляризованном уровне то же следует принять и в отношении к концепту. Это проблема Логоса, прямым образом соотносимая с интуитивно осознаваемой «софийностью» русской философии и ориентацией на семантику русской лингвистики. Второе следствие не менее важно. Если концепт в узком смысле, как концептус, соотносится с объемом понятия, то наряду с определением ДП концепта и параллельно этому следует воссоздать последовательность усложнения содержания понятия (признак — качество — отношение и т.п.), т.е. совместимость в едином блоке признаков словесного знака не только подобие, но и образ концепта как концептума (отражение мира по образу и подобию одновременно). Задача ответственная и важная, но как раз ее и не решает «логическая лингвистика», поскольку она находится в плену логики и ее определений, сводит проблему концепта только к объему понятия; это и снижает объяснительную силу подобного подхода к проблеме концепта.

Третье следствие неожиданного свойства. Если верна обозначенная линия приращения смыслов в слове, то, следовательно, и древние мифы, отложившиеся некогда в каких-то символах, также представляют собою всего лишь остатки законченного в свое время цикла движения смыслов через образ и понятие, причем понятия, являясь случайными формами организации образного пространства слова и только «на время», потому и не сохранились до нашего времени, что в конечном счете отлились в символах своей культуры, тем самым давая начало новому витку развития словесных смыслов. По-видимому, и от нашего времени останутся только законченные символы, тогда как всякое отработанное конкретное понятие — наиболее хрупкое порождение формы познания в слове — исчезнет. Из этого следует, что во все времена существовал этап понятийного мышления, и всякие разговоры о «дологическом мышлении» являются измышлениями.

Важно также подчеркнуть неслучайность терминов, выбранных для именования последовательных этапов в процессе приращения смыслов слова. Они значимы уже по своему первосмыслу. Заметим и грамматические признаки: образ — чего? символ — чего? но понятие — о чем? Концепт вообще не сопровождается никаким вопросом, ибо он — точка отсчета и завершение процесса на новом витке семантического развития живого в языке. Концепт — резервуар смысла, который организуется в системе отношений множественных форм и значений: «закругленные объемы» Г. Шпета, «принципиальное значение» А. Лосева, «туманное нечто» С. Аскольдова, «вневременное содержание» С. Франка и пр., включая сюда и целую серию описательных выражений, представленных в «Логическом анализе языка» («конвенциональные ментальные образы» и т.п.). Все они метафорически выражают «внутреннюю форму» А. Потебни, представляя собою попытки открыть и тем самым объяснить неясное содержание концепта. Сам концепт не имеет формы, ибо он и есть «внутренняя форма»; поэтому в рамках формальной школы так трудно отказываться от попыток заменить концепт его вторичными продуктами, прежде всего — образом, но также и логически определенным (и потому удобным для наблюдений) понятием. Концептум есть тот самый «зародыш» божественного Логоса, архетип мысли, который не задан, а дан, но постоянно изменяет свои грамматические и содержательные формы, прежде всего — образные. Образ — концепт, уже «врезанный» в первичную форму (этимологическое значение термина «образ»[49]), получивший предварительную форму воплощения, ставший явлением и давший первое приближение к основному значению, своего рода семантическая синкрета,[50] которая либо развернет затем серию семантических специализированных значений в словообразовательных вариантах, либо путем накопления значений преобразуется в качественно новую содержательную форму — в понятие. Понятие — «схваченное», это не концептум, а концептус; слово на время становится термином, т.е., в соответствии с этимологией слова «термин», границей, по которой проходит точность обозначения в массе расплывчатых синкретичных образных признаков. Символ, в отличие от концепта, не дан, а задан, он сам по себе референт, создающий известную иллюзию удвоения сущностей. Он создает культурную среду с возвращением в национальные формы сознания, но обогащенного рациональностью содержания. Разрушение символов национальной культуры, уже не способных подпитывать концепты национальной же речемысли, — вот опасный предел развития слова.

До этого момента все ясно. Движение смысла от «зародыша»- концептума через образ-подобие и концептус-понятие к символу идет круговым вращением у́солонь, «против солнца», сопровождаясь сопротивлением среды, материала, антипатий, враждебности со стороны других культур, понятий и языков. Творчество нового вообще возможно только в борении с косностью традиции и обыденности, тем более это относится к содержательным преобразованиям Логоса. Без такого сопротивления среды приращение смыслов останавливается, прекращается, сам процесс омертвляется, культура выдыхается, как старое вино в забытых подвалах. Сопротивление необходимо, чтобы было на что опереться, от чего оттолкнуться, с чем сразиться, оживляя застоявшуюся кровь. Но правда и в том, что в конечном счете необходимо преодолеть все возникшие препятствия и добиться победы, т.е. сохранить национальные формы речемысли. Если слово-знамя (т.е. образное слово) не останется пустым словом-знаком на уровне термина, обслуживающего понятие, оно непременно должно вернуться к слову-имени, к исходной точке движения, т.е. подтвердить свое национальное своеобразие в имени собственном[51], доказывая тем самым, что и в новых условиях существования данный язык способен не только исполнять функцию передатчика известной уже информации, но также и остаться средством творческого постижения нового. В современных условиях именно эта проблема становится социально важной, поскольку появилось множество способов разрушить национальное своеобразие глубинных языковых систем[52].

Можно догадываться, что и развитие самого языка, прежде всего — литературного, и осмысление этого процесса способствовали постепенному усложнению рефлексии о слове как концепте речемысли. Это также особая тема истории языка, к ней необходимо обратиться как к источнику достоверных сведений о развитии процесса, источнику, способному дать информацию изнутри самого процесса: последовательность восприятия слова как имени — знамени — знака, а также постоянное развитие философской мысли (аристотелевский реализм в переводах и компиляциях Иоанна экзарха — неоплатонические идеи в переводах Дионисия Ареопагита — обоснование роли словесного символа в философии Григория Сковороды). Невозможно представить, как это обычно говорят, что средневековая культура — культура символа, а современная нам — культура понятия (следовательно — и термина). Во все времена были и «понятия», и «символы», и нет науки, пользующейся словесными средствами языка, которая не учитывала бы все три уровня манифестации концепта. Нет, дело в другом.

Дело в несовпадении различных уровней постижения знака в его отношении к разным сферам бытия и развития. Этические, например, концепты достигли уровня понятия и даже символа, а онтологические пребывают еще в образной ипостаси. Ипостась — не рамка, не контейнер, не обличие — это сущность в ее максимально отвлеченном от частных признаков виде. А сущности могут пребывать совместно и в одно время, подобно тому, как в словарной статье одновременно даются словарное значение (= понятие) и многочисленные образные значения. Отсутствие теоретических разработок приводит к возможному смешению всех указанных ипостасей слова, а пренебрежение исторической перспективой семантического развития слова усложняет решение чисто практических задач словарной работы.

Итак, в каждый данный момент важна культурная установка на определенную ипостась слова, и в этом смысле средневековая культура вовсе не символична по преимуществу. Как и всякая культура, основанная на языке, она вербальна, хотя для нее и характерна особая внимательность к потенциям слова, поскольку именно в средние века в словесном знаке прорабатывались сначала признаки денотата (метонимические переносы уточняют объемы понятий), а затем и сигнификата (в метафорических переносах уточняются и вырабатываются признаки содержания понятий) с исторически очень важным моментом совмещения денотатов и сигнификатов[53].

Как ясно из предыдущих тезисов, сам факт сознательного выделения и расчленения образа, понятия и символа в одном и том же словесном знаке как форме их совместного проявления предстает перед исследователем как конечный результат развития исходного концепта, как глобальное смещение перспективы коллективного «co-знания». В своей совокупности все такие содержательные формы и создают типичные формы и способы познания на основе уже сложившихся форм речемысли. Культурная среда развивается так же, как и природная. Законы ее постижения необходимо устанавливать, исходя из сущностных характеристик самого объекта, не навязывая ему чужеродных схем. «Истинный предмет наших рассуждений — внутренняя жизнь, а не лингвистика», — писал П. А. Флоренский[54].

Да, не лингвистика, но — языкознание. Язык в этом случае предстает как единственная реальность, которая сопровождает и оформляет развитие смысла от начала и до конца. Поскольку концепт — та грань, где концы и начала сходятся, аналитически очень трудно бывает разграничить исходную точку движения и конечный результат развития; такие точки накладываются друг на друга, создавая новые качества, в которых — залог продвижения вперед. В том числе и для языкознания. Все преходяще, но слово живет; именно слово отправилось в путь, чтобы в формах речи и текста вернуться к себе самому.


МЕНТАЛЬНЫЕ ХАРАКТЕРИСТИКИ РУССКОГО СЛОВА В ЯЗЫКЕ И В ФИЛОСОФСКОЙ ИНТУИЦИИ

1. Определение ментальности затруднительно по причине слабой разработанности самой проблемы. Как обычно бывает, новый термин вызывает смутные представления и субъективно осознаваемые образы, которые сразу же становятся символом для определенной точки зрения или научной школы и только со временем могут получить характер понятия, которое требует логического определения. Понятое определение становится заключительным моментом развития научного представления, адекватного соответствующей сущности вполне осязаемого явления.

В настоящее время до этого состояния еще очень далеко. Ученые, обращающие внимание на ментальность, обычно сторонятся уже наработанных предшествующей наукой объемов понятия и особенностей его содержания. Они представляют дело так, словно именно они впервые ставят проблему и решают ее — в угодном им направлении. Например, они забывают о В. фон Гумбольдте, а у нас — о А. А. Потебне, и забывают, главным образом, потому, что полностью исключают из рассмотрения ментальности проблему языка.

Так, М. Барг толкует ментальность как «совокупность символов, необходимо формирующихся в рамках каждой данной культурно-исторической эпохи и закрепляющихся в сознании людей... путем повторения»; это одни и те же ключевые, т.е. онтологического характера, представления, которые образуют ядро господствующей идеологии, порождают повседневные представления («мыслительные стереотипы»)[55]. По мнению А. Гуревича, «ментальность — уровень индивидуального и общественного сознания... магма жизненных установок и моделей поведения, эмоций и настроений, которая опирается на глубинные зоны, присущие данному обществу и культурной традиции... не какие-то вполне осознанные и более или менее четко формулируемые идеи и принципы, а то конкретное наполнение, которое в них вкладывается — не „план выражения”, а „план содержания”, не абстрактные догмы, а „социальную историю идей”»[56]. «Mentalite означает нечто общее, лежащее в основе сознательного и бессознательного, — продолжает М. Рожанский, — логического и эмоционального, т.е. глубинный и поэтому труднофиксируемый источник мышления, идеологии и веры, чувства и эмоций. Mentalite связано с самыми основаниями социальной жизни и в то же время своеобразно исторически и социально, имеет свою историю»[57]. С этой точки зрения и понятие «менталитет» взято взаймы на Западе, представляет собою моду и скоро отомрет. Такие авторы понимают ментальность как психофизическую социальную силу, почти брутально сосредоточенную в социальном организме народа, русскую ментальность они обычно и описывают фактически одними отрицательными характеристиками как «человеческую стихию» или «переживание стихии как сущности русской души» в «архетипе произвола»[58].

Такова обычная для научной публицистики «актуальность» положений, лишний раз доказывающая, что продуктивное понятие ментальности стремятся приспособить к сиюминутным потребностям политической борьбы с «Памятью» (Гуревич), со «сталинизмом» (Рожанский), с мессианизмом «русской идеи» и т.п. Биологическая сфера коллективного подсознания с выходом в социальное пространство действующей идеологии — причем определенно классового характера (М. Барг) — вот что такое ментальность с точки зрения таких исследователей загадочной русской души. В конечном счете, ментальность в подобных определениях полностью сливается с ее пониманием как «функционально порождающими (прегнантными) структурами и до-предикатным, предпонятийным мышлением»[59] на уровне инстинкта — чистый образ в строгих покоях желтого дома.

Между тем ментальные «архетипы» складываются исторически, идеал ментальности — не сиюминутная идея социального наполнения. Трудно судить о чужой ментальности, не укореняясь, например, в духовном пространстве его языка. Складывается впечатление, что громче всех о ментальности говорят люди, утратившие — при незнании своего языка — национальную идентичность. Ментальность — это миросозерцание в категориях и формах родного языка, соединяющее интеллектуальные, духовные и волевые качества национального характера в типичных его проявлениях. Язык воплощает в себе и национальный характер, и национальную идею, и национальные идеалы, которые в законченном их виде могут быть представлены в традиционных символах данной культуры. В русской традиции столь широкое понимание ментальности имело свой термин: духовность.

Однако было бы ошибочным ментальность сводить только к совокупности устойчивых символов данной культуры. Словесный знак скрывает за собою самые разные оттенки выражения мысли (в смысле mens, mentis), и не только символы, но также образы, понятия, мифы и т. п.

2. Таким образом, мы устанавливаем основную единицу ментальности — концепт данной культуры, который в границах словесного знака и языка в целом предстает (как явление) в своих содержательных формах — как образ, как понятие и как символ. В этом случае под концептом понимаем не conceptus (условно переводится термином «понятие»), a conceptum ‘зародыш; зернышко’, из которого произрастают все эти содержательные формы его воплощения.

Описание словарного материала по концептам национального менталитета является принципиально новой формой толкования слов: если воспользоваться терминологией Аристотеля, слово выступает материалом (материей) концепта наряду с содержательной ее формой в виде образа, понятия и символа (см. в настоящем сборнике: «Концепт культуры: образ — понятие — символ»).

Исходя из известных характеристик словесного знака, можно определить основные признаки этих форм.

Различные компоненты семантической структуры слова в аналитическом их распределении по признакам проявляются в зависимости от цели исследования по-разному. Денотативный аспект значения, т.е. собственно значение, предстает как отношение смысла к предметному миру вещей; прагматический — как употребление слова (его назначение); коннотативный — как отражающий «национальный колорит» (его созначение) и т.п. В принципе, только последний компонент становится целью ментального описания.

Из различных типов значения слова: свободного номинативного, синтагматически связанного, окказионального или потенциального — в ментальном описании концептов важно последнее, как выражающее семантическую доминанту языкового знака, способную эксплицироваться и в необычных контекстных окружениях.

Из различных функций слова как знака: номинативной (знак обозначает), коммуникативной (знак как средство общения), прагматической (как средство воздействия), сигнификативной (как обобщающий знак, как знак знака, т.е. символ) — для наших целей наиболее важной является последняя, поскольку именно сигнификативная функция значения связана с актуализацией национальных концептов в слове.

Таким образом, основная задача ментального описания — выявление и формулирование семантической доминанты, не изменяющейся с течением времени, как основного признака в содержании выраженного словесным знаком концепта. Концепт выражает co-значения «национального колорита», т.е. все принципиально возможные значения в символико-смысловой функции языка как средства мышления и общения.

Из основного определения следует, что концепт образуется и функционирует в силовом поле между значением слова и смыслом понятия, где значение слова — отношение словесного знака к содержанию понятия, его сигнификат, а смысл понятия — отношение объема понятия к референту. Определение концепта устанавливается на основе общерусских семантических корреляций, т.е. не ограничивается только литературным контекстом и тем более не создается на основе словарных дефиниций. Концепт как сущностный признак словесного знака грамматически может быть представлен (главным образом) в виде имени, выражающего обобщенный признак.

Язык как форма деятельности предполагает постоянное возобновление концепта во всех его содержательных формах; исторически и системно это инвариант всех возможных его «значений», данный как отношение смысла слова к вещи. Функциональные свойства концепта суть: постоянство существования, т.е. развитие семантики слова с развертыванием внутренней формы слова до логического предела (символ или миф) в границах данной культуры; художественная образность, т.е. сохранение постоянной связи с производными по однозначному корню, в результате чего сохраняется семантический синкретизм значений корня как семантический инвариант всей словообразовательной модели, продолжается встроенность в систему идеальных компонентов данной культуры (показано А. А. Потебней на истории слова верста), общеобязательность для всех сознающих свою принадлежность к данной культуре, поскольку проявление концептов культуры в народном менталитете и составляет обыденное сознание среднего человека этой культуры.

3. Исходным моментом экспликации концепта в словесной форме является образное представление («первоначальное представление», в терминологии В. В. Виноградова); отсюда столь важной кажется интуиция философа и поэта, способного осознать и выразить адекватное концепту представление. В истории культуры роль национальной философии и поэзии весьма велика и никогда не будет неважной. Преследование национальных по идентичности восприятия философов или поэтов есть покушение на генную память народа и безусловно должно рассматриваться как одна из страшных форм геноцида. Обсуждения заслуживает вопрос о подделках («русскоязычная поэзия», суррогат «русской философии» в русскоязычной упаковке и пр.).

Принимая во внимание особенности русского философствования (это философия образа, а не философия понятия): логика как форма знания, эстетика как форма познания, этика как форма самопознания, — можно определиться в традиционных для русской науки в типичных для русской ментальности образах (представлениях) и в обычных для русской культуры языковых символах, совместно отражающих ключевые категории национальной речемысли. Экспликация таких категорий в художественные образы и в философские интуиции основана на языковом сознании носителей данной культуры и представляет собой обширный материал для воссоздания глубинных структур русского менталитета.

4. Сузив свою тему до конкретного примера, возьмем в качестве такового концепты [честь] и [совесть], попробуем моделировать небольшой фрагмент русского мыслительного пространства в той мере, в какой он представлен в языке, и в той степени, в какой он определен (на основе того же языка) русской философской рефлексией: «Познание есть именование» (С. Булгаков).

Нет, совсем не случайно с начала XIX в. русские писатели говорили (и с болью вопияли!) о кающемся дворянине с его «уязвленной совестью» и о разночинце с его «смущенной честью»[60]. Честь и совесть оказывались разведенными по социальным полюсам, определявшим границы различных этик. На переломе эпох обычно и происходит переоценка ценностей, тогда в силу вступает диалектически ясное противоречие: личная совесть или корпоративная честь осилит возникшее затруднение жизни? «Идея чести не всегда и не везде покрывала и покрывает всякого человека», как и «идея совести не брала и не берет под свою защиту всего человека и тем более всякого человека», — заметил в начале века либеральный публицист, разбирая очерки Глеба Успенского[61]. Именно Успенский первый употребил ставшие крылатыми выражения больная совесть — «чувство собственной виновности, не уравновешенное сознанием правоты», и болезнь чести — «дело чести, не уравновешенное обобщающей работой совести». Чувство — и дело, сознание — и работа, виновность — и совесть. Долг чести и правда совести находятся в постоянном конфликте друг с другом, и линия фронта проходит через каждое человеческое сердце.

Неопределенность и размытость в осознании концепта присущи художнику слова, на основе языкового знака и языковой категории построяющему образ, поскольку типичные признаки содержания понятия еще ускользают от его внимания и он не может их выразить в чеканных определениях понятия. «Схватить» понятие, поять его в его целостности по сущностным признакам — задача философа, а использовать полученное знание практически в виде готового символа, выявленного на основе идеальных признаков подобия, — обязанность идеолога (в широком смысле — от партийного до церковного, в любой ипостаси жреческой касты). Изучение ментальности в языке позволяет углубить семантическую перспективу слова вплоть до категориальной его сущности.

Вот как понимает признаки чести писатель, вообще тонко чувствующий национальную русскую ментальность: «Странное дело! Этих четырех качеств — чести, простоты, свободы и силы нет в народе — а в языке они есть. Значит, будут и в народе» (Тургенев); сомнения в наличии «чести» в русском народе выражали многие писатели, ср., например, реплику Ремизова: «Но нешто много таких... для кого есть честь?»

Действительно, понятие о чести для русского человека устойчиво сохраняет исконное представление (образ) о части, и притом части мирской; это не душа, но тело, однородная масса которого распределяется между достойными своей «чести». Часть- честь слишком заземлена. Являясь у-часть-ю, она не решает проблемы судьбы, не возносится в область высокого духа, именно поэтому «рыцарская честь и заменилась бухгалтерской честностью» (Герцен). Это известно давно, и уже первый наш философ — Г. Сковорода — в XVIII в. заявляет, что «цена и честь есть то же».

Русская ментальность — противник жесткой модели, и потому в ее парадигме всегда присутствует возможность выбора: между радостью и коллективным весельем, между собственной правдой и абсолютной истиной, между личным горем и народной бедой... Точно так же обстоит дело и с честью: каждый человек кроме принадлежности к корпоративной чести владеет еще и личной совестью. Возможность выбора, перед которым стоит каждый, определяет степени его свободы, и когда говорят, что «свобода слишком неудобна для стихийного русского человека» (для него предпочтительна воля), по-видимому, просто имеют в виду, что свобода выбора ограничена для русского человека его совестью, которая — в нормальных обстоятельствах — не хочет, не может, не должна расширяться до необъятности чести, поскольку честью можно торговать, а совестью — нет, поскольку честью можно оправдать гораздо больше дурных поступков, вплоть до преступлений, а муки совести до этого не допустят. Другое дело, что исторические обстоятельства жизни сулили народу иную судьбу и участь: «... в России не свободна только русская совесть...» (Вл. Соловьев).

Таким образом, при наличии только корпоративно-цеховой чести русская идея целостности как идеала гармонии и лада остается невосполненной. Устремленность к высоким формам бытия — к сущему, а не к его явлению, — в их внутренней цельности и рождает идею совести. Чистая совесть важнее чести, ибо лишь совесть знаменует «цельность духа и цельное ощущение действительности» (В. Муравьев), «испытание ценности лично через себя» (Н. Лосский). Совесть через Бога единит всех людей, опосредованное такое единение и порождает ощущение (не осознание, но чувство) соборности, на которой крепится и этика (личная мораль), и политика (мораль социальная, по определению С. Булгакова). Честь связана с ответственностью и представляет собою ratio экономики, а совесть — с этикой, что предстает как стихия долга, воплощенная в Логосе (С. Булгаков). «Совесть есть глубина личности, где человек соприкасается с Богом. Коллективная совесть есть метафорическое выражение. Человеческое сознание перерождается, когда им овладевает идолопоклонство» такого рода (Вл. Соловьев).

Однако честность «не есть убеждение. Честность есть нравственная привычка» (Л. Толстой), которая внушается извне; может быть, поэтому «честность — западноевропейский идеал, русский идеал — святость» (Н. Бердяев). Честность — вообще начало мирское, честность не может стать идеалом, поскольку, являясь средством, не может быть целью. «Русский человек может быть святым, но не может быть честным» (К. Леонтьев), а в сопоставлении признаков, по которым святость и честь противопоставлены друг другу русским сознанием, русские философы выделяют соответственно крайности страсти в их противоположности «нравственной середине» («буржуазная добродетель» — К. Леонтьев), совестливость в исполнении обязанностей — «трудолюбивой сознательности», «отношение к другим» — самолюбивому эгоизму, внутреннюю свободу совести — «партийному рабству», бескорыстие и цельность духа — «вексельной честности» повязанного обязательствами западного человека: «работе совести соответствуют обязанности, работе чести — права» (Н. Михайловский).

Но вот что «удивительно: история вся развертывается в два, собственно, ряда людей — истинных зиждителей всего ее узора: юродивых и полководцев. Вы поражены, вы спрашиваете: где же законодатели, дипломаты, политики? где, наконец, князья, цари? сословия, народ? Они идут, но не ведут» (Розанов). Ведут святые и герои, подвижники, свершившие подвиг.

«Героическое начало — жестокое начало» (Н. Бердяев), и подвиг совершает — личность: демократически избранное или наследственное «местничество не признавало подвигов» (Ключевский), поскольку личный подвиг необходимо свершить, а зачем это делать, если у тебя есть деньги, знакомства или кулаки? «Жить своим умом и своим нравственным подвигом... отстаивать себя собственными внутренними силами» (Вл. Соловьев) не под силу сильному, неподвластно властному, потому что — не герой. Героизм вообще не «упорство силы», но совершение невозможного «по велению Божьему». Невозможная нынче вещь, несбыточная мечта. Побеждает «воззрение лакеев, для которых не существует героев не потому, что они не герои, а потому, что сами они лакеи», — эти слова Гегеля кажутся бессмертными. Ведь и вообще, даже «при социализме лакей не устраним, но только очень старательно прикрыт» (Розанов). Когда иностранец в XIX в. (Кюстин) утверждает, что «русские любят возводить своих героев в сонм святых», он явно чего-то не понимает, не делает разницы между светским героем и духовным святым, между вожаком и вождем, между честью и совестью. Этого не понимала и революционная наша интеллигенция, активно ломавшая многие корни русской ментальности. Отрицая личный подвиг и личную ответственность на основе совести и заменяя ее сознательностью «класса», такая интеллигенция каждый раз поднималась в напряженные моменты русской истории, в качестве героя представляя несчастненького и жалкого неудачника, как говорил М. Горький; воистину, в такой литературе «герои — не удаются у нас». Иван Грозный — герой в народном сознании, но интеллигентская литература всегда представляет его злодеем.

Иногда говорят об «исходной, подлинной честности», с помощью которой русским «еще предстоит воспитать в себе национальный духовный характер» (И. Ильин), но и такая честность воспринимается как «живая воля к совершенству», когда цель важнее условий и причин; более того, это и не просто совесть, но «живая совесть как творческая энергия... энергия любви и воли, направленной на будущее и формирующей духовное достоинство личности — т.е. чувство предстояния, чувство задания и призванности и чувство ответственности» — «зовущая и укоряющая совесть» (И. Ильин).

5. В этом движении мысли рождается другая, производная от указанной противоположности этическая ценность: идея порождает идеал, и идеалом, образцом чести признается не герой, удостоенный чести, но святой как учитель совести. Варианты восприятия такой противоположности различны, вот один из них: «Гений и талант — дары священные, от Бога данные, значение их религиозное... Творчество гения — подвиг, в нем есть свой аскетизм, своя святость» (Н. Бердяев) — явная попытка и героизм свести к святости как основной ценности для русского сознания.

Не Димитрий-герой победил на поле Куликовом, но Сергий Радонежский, святой. Таков этот «демонизм национальной гордости („чести”)», ставшей «высшим критерием жизни, даже выше любви» (С. Булгаков).

Из общих признаков, выявленных философами, «совесть есть знание добра» (И. Ильин), поскольку святость доблестна, т. е. связана с тем же корнем *dob-, что и слово добро. Как благодать совесть противопоставлена закону чести, представляя собою «центральную силу, созидающую личность» (Шелгунов). «Конечно, совесть есть более чем требование, она есть факт» (Вл. Соловьев), поскольку внутренним напряжением воли постигает не истину, но ищет правду. Личная совесть важнее и сильнее корпоративной чести, как и совесть выше сознательности: только совесть диктует «безусловно должное» (Е. Трубецкой). Русская ментальность чужда представлению о совести как глубинно-бессознательной силе, от которой притом сокрыто сущее; это не личная творческая сила сродни интуиции, обслуживающей индивидуума (как полагают западные ученые), и тем менее она есть «рабская трусость перед мнением других» (Шопенгауэр), поскольку именно на цельности общей правды совесть и основана.

Святость же есть символ совести, «путь к свету» (С. Франк), «внутренний путь духа» в душевном труде совести (Вл. Соловьев): «можно быть честным, мало быть добрым, нужно быть чистым, нужно быть святым» (Н. Страхов), хотя это движение к святости и оборачивается выходом за пределы человеческого, это — «уже не человеческое состояние» (Н. Бердяев), почему и является в лике святости со всеми присущими христианству предубеждениями (к науке, к разуму, к земному, к жизни вообще). «Святое есть непорочное; святое есть полная правда; святое — оно всегда прямо. Я не умею иначе выразить, как сказав, что святое есть настоящее» (Розанов), и сам «народ свят отраженною святостью другого высшего, что уже не есть этнографическая масса, а вечные абсолюты, над всеми народами стоящие; вечные звезды в истории. Ну... это совесть, это Бог» (Розанов). Кроме того, и святость — это гениальность особого рода: «Гении творили, но недостаточно были; святые были, но недостаточно творили» (Н. Бердяев). Святому всегда противопоставляется герой (С. Булгаков), который также свят, но свят вспышкой подвига, а не упорной самодисциплиной аскезы, покаянием и вечным служением идеалу. Возводя героя и гения в святые, поклоняясь ему, русское сознание продлевает мгновенье их подвига в вечность, подвиг превращая в подвижничество. Идеал святого воплощается во множестве подобных и становится бессмертным. Герой разрывает и разъединяет, святой — собирает и единит; герой всегда в единственном числе, святой создает соборность. Святой воплощает совесть, герой воплощает честь.

Обе ипостаси важны, хотя и отражают различные принципы «образца» этичного поведения и действия. Материальность героической чести, проявленной как часть всеобщего, противопоставлена духовности святой совести, проявленной как всеобщность части. Мирская ипостась совести есть честь; духовная ипостась чести есть совесть. Русские философы призывали к гармоничному сочетанию чести и совести: «Русский человек должен выйти из того состояния, когда он может быть святым, но не может быть честным. Святость навеки останется у русского народа, как его достояние, но он должен обогатиться новыми ценностями» (Н. Бердяев). Современные моралисты «прямо провозглашают, что русский народный идеал требует личной святости, а не общественной справедливости. Личная святость тут, конечно, только для отвода глаз, а все дело в том, чтобы как-нибудь отделаться от общественной справедливости» (Вл. Соловьев). Еще и потому «русский народ оказался банкротом», что «у него оказалось слабо развитым чувство чести. Но не народная масса в том виновата, вина лежит глубже» (Франк). Вина в неразработанности концепта, за что отвечает интеллигенция. Однако если святость не наследуется, как не наследуется и гениальность (Н. Бердяев), значит концепт развивается?

Действительно, рассматривая историческое развитие концепта (см. в настоящем сборнике: «Древнерусский святой»), мы неизбежно приходим к выводу, что его содержательные формы развиваются, что свидетельствует о мужании мысли и углублении чувства русского человека. Сегодня, возможно, вопрос стоит именно так: как это «в наши кошмарные дни», когда «совесть издохла» (М. Горький), достичь гармонии чести и совести, избегая стыда и срама? Быть может, синтезом с «третьей ипостасью»? Ведь кроме святости лика и совести личности есть у человека и третья идеальная ипостась — его лицо, его социальный уровень, ранг, его положение в этом мире. Лицо возвышается его достоинством (Вл. Соловьев), т.е. буквально со-стоянием: положением, собственно ценою, какую можно дать за физическое по природе лицо в его социальной ипостаси. Всякое достоинство чего-то стоит, особенно в форме самоуважения, которое в мещанской среде Запада «сделало из всякого простого поденщика и сапожника существо, исковерканное нервным чувством собственного достоинства» (К. Леонтьев). Но «нет ничего более противного русскому духу, чем эта поза, эта крикливость, эта риторика» (Г. Федотов) самоуважения, перерождающегося в самодовольство.

Таково соотношение между честью-достоинством и совестью- святостью. Являясь идеалом, святость подпитывает совесть, готовя каждую личность к подвигу. И не сиюминутный интерес, не эта выгода, не служенье чинам и лицам, но высокая духовная сила, завещанная предками. Забыть об этом — значит забыть о будущем.

6. Между тем, забыть легко. Забывается то, что не прошло через горнило ментальности. Один пример покажет, о чем речь.

А. Д. Александров склонен совместить в одном представлении честь и совесть: «...наряду с совестью как главной моральной силой можно указать еще честь, выражающую соответствие некоторому стандарту. Но можно отнести честь к совести»[62]. С одной стороны — честь как норма совести (закон, а не благодать), с другой — полное их совпадение в сознании современного философа. Перечисляя признаки личности (которую формирует именно категория совести), академик указывает на все характерные черты чести («руководящие принципы иерархии ценностей»), как бы окутанной сознанием стыда: «Внутренняя моральная сила, направляющая действия человека и судящая его, — совесть; принадлежа самому субъекту, она выступает в нем как бы извне (т.е. теперь уже не как стыд, но как срам. — В. К.), в качестве судящей и понуждающей силы. А понуждение совести переводится в действие волей человека»[63].

Тут необходимо обратиться к языковым и текстовым примерам, чтобы показать внутреннюю противоречивость изложенной точки зрения. Личный стыд и общественное осуждение (срам, срамить), соединенные как идеальный образ-концепт в народной формуле стыд и срам, в исторической перспективе семантического развития был снят заимствованным из Апостольских посланий Павла представлением о «совести»[64], отличающейся от «сознания» западноевропейской модификации этого греческого термина (conscientia). Западноевропейской сознательности соответствует русская совесть — со всеми вытекающими отсюда особенностями национальной ментальности; об этом не раз говорил и Вл. Соловьев. Сознательность ближе к чести, резко отличаясь от совестливости духовно высокого человека. Честь всегда остается на уровне того, что можно сосчитать и вычислить, что можно распределить между другими, подчиняя их тем самым себе (честь и слава). Не прибегая к дальнейшим сопоставлениям лингвистического характера как хорошо известным и на уровне словообразовательном, и на уровне фразеологическом, вернемся к толкованию, данному А. Д. Александровым. Это толкование, смешивая стыд с совестью и совесть подменяя честью, исключает всякое подобие духовного компонента святости в понимании совести.

7. Итак, основания для означенной подмены все же имеются. Философ не виноват, что жизнь предъявляет ему свой счет. Подмена объясняется вторжением в эквиполентную оппозицию честь : совесть третьего лишнего: социалистическая сознательность как раз и была объявлена искомым синтезом личной совести (= языческому стыду) и коллективной чести (= соборному сраму). Сознательность в этом случае есть «умение, способность правильно понимать окружающее, определяющие поведение человека, его отношение к действительности; чувство долга, ответственности» (БАС, т. 14, с. 163). В выделенных нами словах определения, приведенного в академическом словаре, выражены все признаки нового «чувства отношения к миру» как способности или умения — диалектическая связь идеи (понятия: как понимать) одновременно и с реальностью вещного мира (окружающее как объект, действительность в действии), и с выражением его в языке, в способности дать ответ, в ответственности. Слово сознательность известно с середины XIX в. (1847), а сознание — с начала того же века; понятие о сознании восходит к новой кальке с того же греческого слова, что и славянское совесть, через посредство латинского con-scientia = со-зна-ние, связанное с рассудочными представлениями католического мира, с западноевропейским ratio.

Таким образом, сознательность есть о-со-знание наряду с сознанием совести и знанием чести. Сознательность есть чисто номиналистическое представление о новом синтезе совести и чести (на фоне «первого синтеза» — стыда и срама), представление, возможное только в общественной среде (в коллективе, а не в соборности), исповедующей в качестве исходной точки всякой рефлексии материализм как отражение вещного мира. Понятие о сознательности заканчивает формирование важного фрагмента народной этики в полном соответствии с присущей нашему сознанию трехмерной корреляцией по признакам физическое — социальное — духовное: сознательность — честь — совесть, т. е. в другом измерении, данном как образец (парадигма) живот — житие — жизнь или, как мы уже видели, лицо — личина — лик. Совесть достоверна в идее, честь — в слове, сознательность — в деле. Здесь есть из чего выбирать, и выбор становится оправданием жизни для каждой личности: действительно полноценная жизнь, житье-бытье или просто животное прозябание.

8. В обществе, о котором мечтают все люди, в обществе действительно равных, действительно свободных, действительно честных по благодати, а не по закону, в таком обществе господствует личная совесть. Если этого нет, если участь своя и «своих» важнее общего блага и каждая часть общества хлопочет о собственной выгоде, там, разумеется, забывают о совести, там ее попросту нет, там процветает цеховая честь. Так понимает это русская мысль в рефлексии философов и русское чувство в сердце каждого; мысль и чувство, живущие между земным и небесным, между тленным и духовным, между бытом и бытием. Согласовать видимые эти противоположности в собственной душе — и значит осознать сущность русской ментальности.

«Но мы ждем, когда, наконец, перебирая полученный от предков инвентарь, примеряя на свои плечи царские и дворянские мундиры, новые люди наткнутся на этот побочный продукт старой роскоши — русскую совесть. А наткнувшись, задумаются: не удовлетворяла ли эта, столь основательно забытая ими, „гнилая” совесть какой-либо чрезвычайно важной социальной и национальной потребности?» Этими словами Г. Федотова и закончим наше размышление, поскольку вопрос обращен ко всем нам.


СЕМАНТИЧЕСКАЯ ДОМИНАНТА И ПРОЯВЛЕНИЯ ОБЩЕКУЛЬТУРНОГО ФОНА

Язык представляет собой саморегулирующуюся систему с тенденцией к постоянной перестройке семантических отношений в наличных формальных единицах. Все время происходит своеобразное «перетекание» значений от одного слова к другому, порождение новых словообразовательных единиц, вбирающих в себя частные значения прежде многозначных слов, но самое главное — в соответствии с основными тенденциями данного языка происходят постоянные перенесения значений наличных слов, что вызывается непрекращающимся процессом общения во все новых и новых социальных и культурных условиях. Без преувеличения можно сказать, что и сегодня русский язык, используясь как язык межнационального общения, получил качественно новое состояние, стал совершенно «другим» русским языком, чем он был, например, полвека назад.

Постоянное повышение семантической емкости языковых знаков в результате подобных социолингвистических перестроек грозит нарушить коммуникативные возможности языка обилием лингвистических фактов, которые приходится изучать в процессе и научного, и практического овладения языком. В этом смысле реальная противоположность, существующая между двумя функциями языка — дискурсивной (т.е. речемыслительной, связанной с процессом коммуникации, общения) и кумулятивной (т.е. «накопительной», связанной с отражением в языке процессов познания), достигает предела, а фактическая избыточность лингвистической информации превышает возможности оперативной памяти человека[65]. Многочисленные «значения» одного слова, иногда реально и не засвидетельствованные, но потенциально возможные, представленные редкими случаями употребления в тексте, буквально переполняют словари, с которыми приходится работать. В подобной ситуации особенно трудно справиться с языком иностранцу, который тонет в море частных или переносных значений одного слова.

Вместе с тем было бы жаль лишиться этого обилия «значений», как их понимают наши современники (наши предки понимали их совсем иначе, а для потомков они станут предметом чисто исторического изучения), — ведь именно эти значения способны отразить длительный процесс познания, его этапы и те затруднения, с которыми сталкивался язык в своем стремлении адекватно отразить творческие потенции человеческого коллектива[66]. Возникает задача определить тот предел семантического варьирования, за которым кончается коммуникативная целесообразность и начинается изощренная тонкость лингвистического анализа. Действительно, довольно легко частные «значения» слова свести к инвариантному, основному, от которого и следует отталкиваться в речевом общении и в процессе изучения языка.

Изучение языка прежде всего требует четкого осознания тех динамических тенденций, которые определяют возможности семантической перестройки; тех пределов, до которых возможно развертывание семантического содержания грамматической формы или слова; тех семантических доминант, которые составляют, как правило, общекультурное ядро национальной «речемысли» в ее отличии от подобных доминант в других языках. Назовем семантической доминантой (СД) основной признак (сему) в значении слова, который является инвариантным по отношению ко всем остальным признакам, постоянен во времени и устойчив под давлением контекста. Как правило, это исходное значение конкретного слова посредством переносов и разных степеней отвлечения признака постепенно формирует все новые, соответствующие данному общекультурному фону, значения. Ясно, что подобное изучение, прежде чем его результаты станут материалом преподавания, возможно лишь в исторической перспективе и в связи с историей народа, говорящего на этом языке длительное время. Типологические результаты тут могут быть получены только на путях исторического описания. И в этом смысле сами языковые факты, а не только созданные на этом языке тексты, становятся источником изучения национального сознания, характера и этических норм поведения. Узкометодическая направленность такого рода исследований оборачивается общетеоретической важностью типов познания.

Ограничимся здесь рассмотрением нескольких слов основного фонда, обозначающих части тела (соматическая лексика, наиболее древняя и практически уже давно получившая чисто номинативное значение, лишенное различных коннотативных оттенков). Формально, по-видимому, эти слова не изменялись в русском языке в течение столетий, так что сравнением их значений можно обнаружить черты сходства/различия в развертывании СД эквивалентных слов различных языков.

Так, СД слова голова является в русском языковом сознании представление о «верхнем» и «главном». В соответствии с этим в течение времени общее обогащение культурного контекста в некоторых литературных и бытовых текстах приводит к возникновению новых значений исходного слова. Сравнение, например, с современными западноевропейскими языками показывает, что для них в последовательном развитии СД эквивалентного русскому слова оказывается важным представление не только о верхнем, но и о переднем, не только о вершине, но и о напоре, давлении и т. д. (ср. англ. а head).

В толковых словарях русского языка обычно представлены следующие значения слова голова: 1) ‘голова’; 2) ‘особа, лицо (личность)’ — метонимический перенос основного значения, целое по части; 3) ‘ум, разум’ (иногда в толкованиях конкретизируется содержание признака: ‘воображение, память’ и т.д.), т. е. умственные способности определяются как функция головы — перенос основного значения по функции, что ближе к метафорическим значениям; 4) ‘нрав’, т.е. нравственные качества, вытекающие из предшествующего значения, так что возникает новый метафорический перенос, который, кстати сказать, не отражается в других языках, в том числе и в ряде славянских; 5) ‘начальник, руководитель’, с метонимическим переносом; 6) ‘верх, вершина’ (например, голова горы — метафора по сходству); 7) ‘начало’ — в русском языке обычно начало реки, следовательно, и в данном случае голова, которая определяет все последующие свойства и функции явления (в Словаре Я. К. Грота столетней давности на основе цитат из С. Аксакова фиксируется значение ‘верх, передняя часть чего-то’ — тот же самый смысл, определяющий начало, источник чего-то); 8) ‘главная часть вещи’ или 9) ‘круглой формы вещь’ — это уже совершенно новые значения, связанные и с общим переносом по функции (голова человека — головка вещи) и с каким-то конкретным характером сходства (круглое, сконцентрированное в массе, особого местоположения по отношению к целому предмету и т.д.); внешним средством отсечения двух последних значений и стало новое слово, первоначально с уменьшительным значением, — головка.

Посмотрим, как соотносятся с этими значениями слова в других литературных славянских языках.

Два первых значения представлены и в польском, и в сербском языках (ограничимся ими), столь же обычно для этих языков и значение 5. Следовательно, метонимические переносы оказываются общими для родственных языков, они определялись и исходной семантикой слова golv-a, и общностью культурной традиции. Этимологические словари подтверждают этот вывод.

Остальные значения из числа представленных на русском материале для разных славянских языков оказываются вторичными, внутренне не связанными друг с другом. Например, ‘волосы на голове’ в русском языке (Я. К. Грот) как вторичное значение слова голова дано вообще контекстно («у него голова не в порядке») и потому в последующие словари не включалось. Значение 4 в польском и сербском отсутствует, а значение 8 находим только в сербском языке. Поздний характер значений 3 и 4 подтверждается древнерусскими и русскими диалектными материалами.

В русских говорах, взятых суммарно[67], кроме основного значения 1 определенно устанавливаем наличие значения 2: голова говорится о человеке, особенно при счете «по головам», ср. и устойчивые сочетания типа по головам пройти ‘снять головы, уничтожить’, с головы на голову ‘поголовно’. Также в русских говорах присутствует значение 5 — ‘глава семьи, хозяин’ и устойчивые сочетания типа валяй в мою голову ‘на мой страх, на мою ответственность’. Значение 6 в говорах представлено как основное для слова — ‘верхняя часть улья, дома, речного порога, возвышенной части острова’ и т.д., а также и ‘женская головная повязка’, которой в домашнем быту придавалось особое значение.

Значению 7 следует уделить особое внимание, поскольку оно также дает представление о начале: в говорах голова — это место, где начинается озеро Ильмень, где находится начало оврага, начало дерева (комель), начало саней (передок, облучок), исток реки или ручья. Устойчивое сочетание в первую голову ‘в самом начале’ как исток всякого начинания указывает на то же значение. Это не передняя часть, как можно было бы подумать на основании современных общеевропейских представлений о начале как помещенном впереди, а именно главная, исходная часть. Это значение слова совпадает со значением 8 — ‘главная часть вещи’ (например, головки у сапог). Какие бы производные от этого слова мы ни взяли, в современном говоре каждое из них в качестве основного представляет значение ‘верхний’ или ‘главный’: ср. слова голован, головач, головяшка, головец, головешка, головизна, головица, головинка, головище и многие другие. Говоры также сохраняют в устойчивых сочетаниях и значение, с которым мы еще не сталкивались, но которое было в древнерусском языке: перед головой, быть голове — значит ‘не к добру’, ‘к смерти’.

Действительно, уже в тексте «Правды Русской», сложенном в начале XI в., но отражающем, безусловно, языческую традицию, голова — ‘убитый’; отсюда и юридические термины головьникъ ‘убийца’ (так же и в современных говорах; ср. уголовник) и головщина ‘убийца; плата с головы’ (ср. уголовщина). По-видимому, это северославянское по происхождению значение: оно так или иначе отражено в старочешском hlava ‘убийство; штраф за убийство’, в старопольском glównik ‘убийца’, то же в кашубском и в украинском. Это значение не отмечено ни в каком церковно-книжном тексте, является исконно славянским. Значению голова ‘убитый, мертвец’ в церковнославянском противоположно значение ‘жизнь’. Голова ‘убитый’ связано метонимическим переносом со словом лобъ ‘череп’, т.е. ‘пустая, мертвая голова’. Такое значение отражено в мифологических представлениях славян, знакомых нам по мертвой голове сказок, или по Голове, с которой сразился Руслан; быти голове — быти лбу, т.е. мертвому. Судя по этимологии слова, первоначально слово голова — экспрессивное название шишки, опухоли, всякого нароста и находится в связи с представлениями о мертвой голове[68].

Столь древних значений слова нам не понадобится в нашей реконструкции.

В отличие от литературного языка диалекты дают еще один круг значений, связанных с представлением о верхе, — лучший сорт какого-нибудь товара (головка), что-то отборное, высококачественное, по определению В. И. Даля — «отборный товар напоказ, верхи»[69].

Теперь мы определенно все значения слова голова можем свести к двум основным СД — ‘главное’ и ‘верхнее’:




Внутренняя противоречивость первого (голова — живой человек и вместе с тем мертвец) гарантирует древность этого значения. Последовательность развития всех остальных значений легко восстанавливается в результате исторического анализа.

Прежде всего характерно разграничение мира человека (‘главное’) и вещного мира (‘верхнее’). По второй линии продолжается развитие семантики слова в русском народно-разговорном языке до такой степени, что и оценочная квалификация явления (а это обычно предел всякого семантического явления) сосредоточена в понятийном поле ‘верхнего’ и ‘не главного’.

По линии же ‘главное’ определение основного, источника происходит по признаку действующего, живого, способного к движению — это исток реки, начало озера, оврага, передняя часть саней, изголовье постели и т.д. За пределами этой семантической линии, за идеей живого значение не задерживается и выходит на новый уровень номинации: функционально важная часть вещи называется головкой. От головы до головки — такова амплитуда действия данной СД. ‘Главное’ непременно связано с живым, действующим; это не результат в виде вещи, а постоянный процесс.

В подобном развертывании СД не остается места для значений ‘ум’ или ‘нрав’. Чтобы определить источник появления этих значений, сравним два слова, одинаково распространенных в древнерусских текстах.

Первое — голова: ‘голова’ — ‘глава, вождь’ — ‘человек вообще’ (как единица при счете, т.е. часть целого) — ‘мертвец’ — ‘вершина (чего-нибудь)’. В литературных текстах XII в. встречаются уже знакомые нам по современному литературному языку значения ‘ум, разум’ (в Киевской летописи, 1187) и ‘совесть, душа’ (в новгородском Софийском временнике). Происхождение этих значений целиком книжное, поэтому они то возникают, то надолго исчезают в фиксациях текста, они не откладываются на органической СД.

Второе — глава: ‘голова’ — ‘глава, вождь’ — ‘глава, раздел, часть’ — ‘жизнь’. Русское и церковнославянское слова совпадают, как и ожидается, только в своем основном значении ‘голова’ и в значении ‘вождь, руководитель’. В остальном они не только не совпадают, но и выглядят диаметрально противоположными по значению. Впечатление такое, будто перед нами две разные традиции. Учитывая большое влияние греческих текстов на развитие старославянского языка, можно предположить, что и в данном случае семантика слова глава связана с семантическим давлением со стороны греческих текстов.

Греческий эквивалент κεφαλή по разным источникам представлял значения: 1) ‘голова’; 2) ‘глава, вождь’; 3) ‘жизнь’; 4) ‘лицо, человек, душа’ (каждый в отдельности); 5) ‘толстый конец чего-то, головка’; 6) ‘верхний край’; 7) ‘исток, верховье’; 8) ‘насыпь, вал’; 9) ‘головной убор’, а также несколько философских понятий, вытекающих из основного значения слова и употребленных известными авторами, например, ‘итог, завершение’ (Платон) или ‘главное, сущность’ (Аристотель). Максимальная отвлеченность от конкретного представления приводит к прямо противоположному значению: у Платона речь идет не о начале, источнике, а об итоге, результате. В этом устремлении к своей противоположности заключается основная тенденция греческой СД этого слова. Славянские же языки, и русский в том числе, всегда остаются в строгих рамках заданной амплитуды семантического варьирования. Это первое отличие русской СД от греческой (или какого-то другого языка).

Второе заключается в том, что сема ‘верхнее’ не развивалась в самостоятельную линию, отсекавшую предметность от живого (от действия). Др. рус. голова ‘деревенский староста’ и глава ‘заголовок в книге’ все-таки разные слова, потому что живое и неживое обязательно разделяется русским сознанием на две несводимые линии, ср. совпадение этих значений в греч. κεφαλή, из которого и возникло путем калькирования слово глава ‘заголовок’. Отчасти это связано и с большей отвлеченностью частных значений в греческом языке: ‘верх’ или ‘вал’ тут понимались достаточно широко как вершина (верхушка) в принципе любого предмета, без частных уточнений типа тех, которые до сих пор сопровождают употребление слова голова в русских говорах.

Значения 3 и 4 в греческом слове особенно интересны, потому что посредством церковнославянского глава они проникают и в семантическую структуру русского языка в виде значений ‘жизнь’, ‘душа’, ‘совесть’ и т.д. Впоследствии, оставаясь на периферии СД, они все же обусловили появление поэтических представлений о голове как вместилище разума, души или совести. Обоснование этой части реконструкции потребовало бы привлечения многих средневековых источников, для нас же сейчас главное — установить вторичный, книжный характер указанных значений слова голова. Отсюда их искусственность и, в конечном счете, малая употребительность.

Для русского литературного языка вообще характерно отстранение от многозначности слова; как только семантическое развертывание доминанты переходит границы данной (исходной) семы, образуется новое слово. Так, головня, головка, изголовье, голован, уголовник и др. — это образованные на общей СД новые слова. Столкновение русского и церковнославянского языков также не прошло бесследно, но и тут литературный язык «воспользовался» новой формой слова для выражения некоей совокупности значений: голова — ‘голова’, считать по головам, ну и голова, но глава государства, глава книги, главы соборов. Все остальные значения слова голова в литературном языке выступают в качестве второстепенных, производных, в известном смысле контекстных. Историческое развитие этих слов совершенно четко распределило их исходный семантический дуализм между ‘верхним’ (голова) и ‘главным’ (глава), между пространством (голова) и формой (головка) и т.д. В современном литературном языке положение таково, что семантика имени (= понятие) поддерживается и в своем развитии направляется семантикой производных лексем, ср. глава и главный, но голова и головной (т.е. верхний, направляющий), возглавить, но безголовость и т.д. Изучение русского языка, между прочим, относительно легко потому, что каждый новый фрагмент СД, давший некоторое отклонение в сторону, как бы отсекается каждый раз новым знаком, материализуется в самостоятельном слове, все более сужая «многозначность» исходной лексемы (которой, по-видимому, реально и не существовало).

Иначе складывалось, как мы уже видели на примере английского слова, положение в современных западноевропейских языках. Англ. а head имеет более двадцати значений, ср.: ‘голова’ — ‘глава’ — ‘ум (способности)’ — ‘головка (верхушка)’ — ‘крышка’ — ‘высшая точка’ — ‘кочан’ — ‘пена’ — ‘изголовье’ — ‘исток реки’ — ‘мыс’ — ‘нос судна’ — ‘рубрика (глава)’ — ‘ударная часть инструмента’ — ‘давление (напор)’ и т.д. Все значения русского эквивалента голова представлены в этом перечне, и, следовательно, общая семантическая цепь обоих слов, на первый взгляд, кажется эквивалентной полностью. На самом же деле здесь имеются расхождения из-за несовпадения СД в обоих языках. Употребление английского слова не распространяется на область нравственной жизни (‘нрав’, ‘совесть, душа’ и т.д.). Это особая сторона жизненного процесса, и обслуживается она другими лексемами. Зато в отличие от русского слова в английском кроме представления о ‘верхнем’ имеется и представление о ‘выдающемся вперед’, о ‘переднем’. Это уже другой принцип развития СД, и он требует самостоятельного изучения. Другое дело, что англоязычный студент, приступая к изучению русского языка, своеобразно (и неверно) будет воспринимать значение рус. голова на фоне англ. а head, и такую разницу ему необходимо сразу же указать.

По-видимому, отсутствие представления о ‘переднем’ в значениях русского слова голова определяется уже не только его СД, но и общей системой обозначений пространственных отношений в русском языке. Действительно, в этом значении употребительны (со всеми возможными переносными значениями) слова нос или лицо.

Рассмотрим кратко значения этих двух слов в современном русском литературном языке, комментируя их с исторической точки зрения.

Лицо — это прежде всего ‘передняя часть головы человека’, т.е. какая-то часть головы, и первоначально (в русских говорах и до сих пор) под передней частью головы понимали не лицо в целом, а наиболее выдающиеся ее части, например щеки. Нужно особо отметить, что чело (лоб) не входило в понятие ‘лицо’, потому что чело в этом смысле эквивалентно слову голова — верхняя, а не передняя часть. Лицо во втором значении обозначает наружную (переднюю) часть предмета, с этим связано и третье значение — ‘индивидуальный облик, отличительные черты’. В таком разбиении снова появляется необходимость разграничить живую (третье значение) и неживую (второе) природу, в обоих случаях обращается внимание на внешний вид, на что-то, что выделяет данную особь (или предмет) из общей суммы равнозначных. Метонимический перенос фиксирует особые приметы, переводя внимание наблюдателя с переднего на внешнее. Мы вообще говорим не о переднем (что само собой предполагается по основному значению слова), а о виде, образе рассматриваемого объекта. Впоследствии, после контактов с церковнославянским языком, в русском литературном языке для одного из значений стали использовать слово ликъ (ср. лицевая часть и личная часть). В древнерусском языке третье значение представлено целой серией заимствований из старославянского языка (полученных там путем переводов латинских и греческих текстов), ср. лицо — ‘маска, persona’ («трии же личеса и три собьства» в Изборнике 1073 г.), ‘цвет, краска’, которую накладывали на лицо, выделяя его из числа равноценных, «маркируя» его знаком, приметой лица; на этой основе и развивалось впоследствии значение ‘индивидуальный облик’, хотя и не без давления со стороны слова ликъ, которое означало совокупность, множество (однородных) лиц. Ликъ — это то, что соединяет индивидуальности в одно общее, нерасторжимое целое, делает лицо участником лика, — верный признак того, что в использующем подобные значения обществе еще нет представления об индивидуальной личности. Поэтому последнее значение слова лицо в современном литературном языке — ‘человек вообще, индивид’ — в древнерусском языке еще не представлено (но имеется юридический термин поличное ‘вещественное доказательство преступления’, ср. тексты Правды Русской).

Таким образом, русская СД развивалась как ‘переднее’, ‘(внешний) вид’, как примета индивидуальности. В устойчивых старинных сочетаниях от лица, съ лица и др. передается идея отталкивания от внешнего предела — это граница, а не движение вперед.

Обращаясь к возможным источникам (латинским и греческим) семантического влияния на слово, мы сразу же обнаружим полное совпадение первых двух значений: и греч. πρόσωπον, и лат. facies в качестве основного имеют значение ‘лицо’ и ‘наружность, обличье, внешний вид’. Этот метонимический перенос по части характерен для любого индоевропейского языка и легко соотносится с древнейшими представлениями индоевропейцев о лице. Лат. facies ‘красивый вид, красота’ или греч. πρόσωπον ‘маска, личина’, а также ‘действующее лицо’ (в трагедии) соотносится с церковнославянскими значениями слова лицо (‘маска, краса’ и т.д.), однако, как мы уже видели, в дальнейшем развитие пошло по линии указаний на вид вообще, а не на красоту как примету внешнего вида. Внешняя красота, да еще искусственная, никогда не понималась славянами как собственно красота, так что никаких воздействий со стороны церковнославянского посредника античной традиции русское слово не испытало. Но и другие значения греч. πρόσωπον не оказали воздействия на славянскую СД, как ни велико было давление с этой влиятельной стороны. Лицевая часть головы птиц и животных не стала обозначаться словом лицо, как в греческом (для этого всегда использовалось слово чело), и т.д. Более того, метафорический перенос ‘(внешний) вид’ — ‘поверхность’, характерный для латинского и греческого языков, никак не отражен в современном русском языке — в отличие от европейской традиции, ср. англ. a face ‘лицо’ — ‘внешний вид, фасад’ — ‘поверхность’ (например, циферблата у часов).

Отсутствие метафорического переноса — характерная особенность русского слова, дополнительно подтверждающая, что развитие СД слова прекратилось достаточно давно, может быть, в связи с тем, что само это слово (в отличие от слова голова) воспринималось как высокое, книжное. Действительно, в русских говорах ему часто соответствует другое слово, например скулы, щеки и т. д. Сравнение СД этого слова в сербском и польском еще раз подтверждает, что семантическое развитие славянского слова лицо определялось церковно-книжной традицией. В сербском, литературная традиция которого параллельна русской, общие значения слова совпадают со значениями в русском литературном языке. В польском языке, не попавшем под влияние древнего церковнославянского, отмечается ближайшее совпадение с развитием СД в русских говорах и вообще в разговорном языке. Указанной выше последовательности значений в польском нет, и каждое значение, которое мы воспринимаем как определенный этап в развитии СД, представлено отдельной лексемой, ср. osoba ‘лицо’, oblicze ‘облик, вид’, twarz ‘отдельный человек’, przednia strona ‘лицевая сторона’ (но грамматический термин лицо совпадает со словом osoba). Слово lice в польском языке является книжным, поэтическим, эта форма мн. числа, по существу, передает значения (устаревшие) ‘лицо, ланиты’ (т.е. щеки), ‘облик, облицовка’; в форме ед. числа lісо и ‘лицо, лицевая сторона’, и вместе с тем ‘вещественное доказательство’ (устаревшее значение), что подтверждает исходное значение этого слова как родственного восточнославянскому поличное. Развитие СД определяется общностью культуры, в том числе и развитием литературной традиции. В какой-то момент общеславянское развитие СД слова лицо в польском было пресечено новыми фактами, и само слово «рассыпалось» вместе со всеми своими потенциальными возможностями.

Теперь, чтобы не множить примеры, рассмотрим еще одно слово, связанное с тем же представлением о выдающемся вперед, — нос. Чрезвычайная стилистическая выразительность исключает его из активного семантического развития, последнее характерно только для стилистически нейтральных слов. Тем не менее кое-какие наблюдения можно сделать и в этом случае.

Греч. ρίς лат. nasus — ‘нос’ и ‘обоняние, чутье’, может быть и ‘нюх’, потому что латинское слово иногда выступает в значении ‘остроумие, насмешливость’. Даже передняя часть корабля называется особым словом (в греч. πρωρα, т.е. собственно ‘начало чего- то’). Никаких переносных значений в греческих и латинских словах не отмечается; то же в старославянском и древнерусском языках. В современном русском литературном языке это — ‘орган обоняния’ — ‘клюв птицы’ — ‘передняя часть (лодки, судна)’ — (разг.) носик ‘о выступающей передней части какого-нибудь предмета’ — ‘мыс’. Англ. a nose добавляет сюда ‘носик, горлышко, рыльце’ и т.д. (ср. рус. носик), ‘передняя часть мелкого предмета’ (ср. рус. носок) и др. Таким образом, в русском языке нос — только выдающаяся вперед часть лица, развитие СД слова пресечено не слабыми потенциями самой доминанты и не давлением системы эквивалентных слов (что легко доказать сопоставлением с другими словами данного ряда), но его отмеченностью как стилистической категории лексики.

Возвратимся теперь к основным словам нашего перечня и попытаемся определить ведущие направления в развертывании их СД. Оказывается, что голова — верхняя и, следовательно, главная часть чего-то, а лицо — передняя и, следовательно, внешняя часть чего-то.

Поскольку эти два слова постоянно взаимодействуют друг с другом на всех этапах развития понятий, они как бы отталкиваются друг от друга, предопределяя тем самым границы активного семантического варьирования. В русском языке невозможно развитие значения ‘передний’ у слова голова, потому что в этом случае мы вступили бы в пределы другой СД. По той же причине главная и внешняя стороны явлений, предметов или лиц никогда не совпадают в русском сознании и, говоря, например, о внешней стороне дела, русский всегда будет допытываться о содержании главного, о сути этого дела. Так было всегда, и всегда это определялось границами двух СД. Ср. приведенную выше цитату из Изборника 1073 г. — тысячелетней давности фиксацию подобного различия: личеса, т.е. внешние маски, противопоставлены собьствам, т.е. внутренней сути. Если что-то имеется налицо — оно предстоит своим внешним проявлением, не больше. От лица, перед лицом, лицом к лицу, в его лице, на одно лицо, не взирая на лица, товар лицом и т.д. — во всех этих случаях подразумевается внешняя граница чего- то в первый момент предъявляемого — как внешний признак, но не внутреннее свойство.

Таким образом, опуская подобные тонкости восприятия словоречи, невозможно понять изучаемый язык. Объяснение исходной СД следует искать в общей системе семантических противопоставлений современных литературных языков, а также и в общекультурном контексте, который кристаллизует указанные выше расхождения. Разумеется, невозможно до бесконечности углублять временную перспективу развития СД, потому что в конечном счете, на самом пределе возможной реконструкции, возникнут мифологические представления данной национальной традиции, которые сегодня могут показаться устаревшим балластом, хотя, тем не менее, именно они внутренне организуют общую для языка систему СД. Проявляется это особенно четко на архаической лексике: англичанин небольшие пространства измеряет ногою (foot), а русский — всегда рукой, посредством осязания (пядь, вершок, сажень). Но даже там, где подобные ограничения не лежат на поверхности, направление национального предпочтения всегда легко установить в результате исторического анализа. Например, как в нашем случае: легко заметить постепенную субстантивацию древних предлогов, ограничивавших пространственное распределение предмета, — под, зад, перед стали именами существительными, материализовавшими в конкретных понятиях завершенность данных границ — нижней, задней и передней; предлог на не субстантивировался, потому что и в других отношениях известно, что верхняя граница предметности не была закрытой, законченной, завершенной. Вот причина столь гибкого и разветвленного варьирования слова голова, но строгой замкнутости слова лицо.

Вывод, который определяется проведенным сравнением, связан с влиянием культурной традиции одного народа на другой. СД русского слова голова нередко повторяет семантическое развертывание греческого эквивалента; хорошо известно, что многие значения этого слова были перенесены на старославянское глава, а затем и на русское слово голова. Однако эти переносы были мотивированы собственно славянской СД, поэтому некоторые значения греческого слова не восприняты в русском. Вообще история слова голова заключает в себе постоянную борьбу двух семантических тенденций, которые отражают пересечение двух культур: языческое голова как ‘человек’ и христианское глава как ‘душа’. Для первого слова характерны и значения ‘убитый, мертвый (человек)’, для второго — всегда ‘действующий, одушевленный, руководящий (человек)’. Церковная традиция не преодолела славянскую, потому что общим представлением о ‘голове’ и осталась идея о замкнутом, предельном, не развивающемся верхнем и главном. СД, отражая общекультурные традиции, является наиболее устойчивым элементом значения. Это — концепт национальной культуры.

Интересной оказывается и последовательность в развитии переносных значений слова (также отражает последовательность в развитии человеческого мышления): метафорические и метонимические значения развиваются не одновременно и как бы откладываются СД в последовательном развитии ее значений. Важно также, что внешнее сходство не становится в центр внимания, соответствующие переносы оформляются новыми словами. Амплитуда семантических колебаний ограничена переносами сначала по функции, а затем и по смежности (никогда не развиваясь еще до отношений причинности) и притом для передачи внутренне существенных, категориальных свойств исходной модели (голова).

Таким образом, из ряда возможных объяснений в нашем случае следует предпочесть общность культуры, которая в системе развития вторичных значений определяет направление изменений, и общность системы, которая обусловливает вневременную стабильность СД, и общность исторических переживаний, которая вырабатывает центробежную для данного языка динамическую тенденцию развития. Осознание всей совокупности такого рода фактов на фоне общекультурного контекста, несомненно, повысит разрешающую силу в изучении семантической системы языка.


Postscriptum. Недавно дана философская квалификация нашего концепта — в рамках языка философии.[70] Посмотрим, чем такая интерпретация отличается от сделанной в рамках философии языка.

Иронически высказываясь о современном номинализме — научной лингвистике XIX—XX вв., без ее дифференцирования по школам, и утверждая ее полную бесполезность, прежде всего в истолковании ментальных действий в языке, сам автор, мало того что смешивает знак-лексему со «словом-логосом», высказывает и удивительные познания в этимологии. «Голова называется в разных языках горшком... Наше слово „голова” не имеет однозначно установленной этимологии, но состоит в загадочном звуковом, ритмическом и метрическом сходстве со словами короб, череп, греч. κύπελ- λον ‘сосуд’, лат. gubbelus тоже сосуд, средневерхненем. kubbel опять какой-то сосуд...» (с. 63 — следует рассуждение о черном юморе и нелогичности древнего сознания). Затем появляются собственные автора семантические сближения: «В самом деле, голова горшок вовсе не только по внешнему сходству, но прежде всего потому, что она варит»; переработка сырого — всегда связана с тем, что́ варит, вот и «котелок варит», ведь «в каком-то важном смысле вся культура стоит на превращении сырого в вареное», так что возможностей для появления «жареных фактов» сколько угодно; однако какой же именно горшок варит? — ясно, что тот, в котором подают пьянящие священные напитки (бокал, кубок... рюмочка). «Так в голове горшке, голове чаше просвечивает новый смысл: голова — священный сосуд или сосуд с пьянящим напитком, как и ум — то в человеке, что способно к экстазу, восторженному безумию» (с. 65). Философствование в духе Хайдеггера продолжается, «уводящие коридоры смысла мерещатся как в сновидении» (с. 65); вот и слово «человек» оказывается близким по смыслу к слову «голова», на том основании, что в древности счет людей «велся по головам». Так выстраивается ряд: человек — голова — черепок, не столько наблюдение над смыслом слов в их потаенной ментальности, сколько образы из «стихии сна» (с. 66). «Язык дерзко замахивается на раскрытие сути» (с. 67) — и это верно, однако эту суть надлежит усматривать в действительном смысле слов, в их историческом движении по текстам. Интуитивные озарения тоже несут профессиональный отпечаток «ментального действия».


ИЗУЧЕНИЕ СИНОНИМИИ В АСПЕКТЕ МЕНТАЛЬНОСТИ

Трудность иностранного языка особенно заметна в представлении синонимических различий. Синонимы воспринимаются либо как чрезмерное усложнение разговорного языка, либо как избыточная информация о реалиях (референтах), в которой якобы не нуждается иностранец, изучающий данный язык. Разумеется, на разных стадиях овладения чужим языком и отношение к его лексическому составу может быть различным, однако непременно наступает момент, когда основные сведения о языке получены, беглое владение им в бытовом общении освоено, а пассивное восприятие синонимов в беллетристике уже не удовлетворяет — не отражает свойственных художественному тексту глубины и движения образной системы языка. В таком случае необходимо серьезно приступить к изучению синонимии данного языка.

В отличие от многих других языков, русский язык чрезвычайно богат синонимическими рядами, что иногда трактуется как особая сила и как богатство языка (Л. В. Щерба); причины такого богатства хорошо известны. Так сложилось исторически, в результате столкновения самых разных по происхождению равнозначных (но не эквивалентных) лексем сначала в пределах одного жанра, а затем и в границах «общего» литературного языка, т.е. объясняется еще и стилистически. Историческая конкретность стилистического средства — главное в проблеме синонимии также и в преподавании иностранным учащимся. Только включение слова в точку пересечения трех координат — семантика (значение слова в контексте), стилистический ранг и историко-культурный комментарий — может способствовать наиболее эффективному и ускоренному обучению синонимическим рядам современного литературного языка.

Сложность изучения на эмпирическом уровне определяется, таким образом, тем, что в семантическом плане синонимия ближайшим образом выражает системные связи языка, в стилистическом — обязательно связана с конкретным контекстом (важны и правила сочетаемости), а в историческом — нуждается в полном отчуждении от контекста, что требует развернутого историко-культурного комментария. Внутренняя несводимость всех указанных компонентов усложняет практическую работу с синонимами.

Уже эта (весьма предварительная) постановка проблемы показывает, что исходным в методике подачи синонимии развитого литературного языка лежит внимание к слову в тексте, понятому в лингво-культурологическом аспекте.

С самого начала необходимо ограничиться рамками литературного языка (с разговорными вариантами, фиксированными в словарях), потому что включение просторечия или жаргонов (а также исторически маркированных лексем — архаизмов и т.д.) бесконечно расширило бы материальную базу этой проблемы.

Здесь предлагается ряд разнообразных приемов, которые позволят яснее понять саму проблему, а затем и перейти к обобщениям принципиального характера.

Для начала воспользуемся интернациональным рядом внешне подобных форм, так или иначе связанных с осмыслением мира и его объективных закономерностей: мировоззрение, миросозерцание, миропонимание, взгляды, воззрения. В современном русском литературном языке две последние формы неупотребительны, являются разговорными. По существу они вторичны в отношении к первым трем, сложным словам (семантическая компрессия посредством включения на основе устранения родовой для всех части— миро-). Слово мировоззрение сегодня признается основным для данного ряда, а миросозерцание и миропонимание встречаются в книжной речи.

Прежде всего возникает вопрос о причине нормативности именно слова мировоззрение. Простое сравнение современных словарей с указаниями Словаря Ушакова (1938) покажет, что полвека назад все слова этого ряда воспринимались только как книжные: мировоззрение, мироощущение, миросозерцание, миропонимание, тогда как слова мировосприятие вообще не было, как, очевидно, слишком архаичного уже для 30-х годов XX в. В современном употреблении также находится не менее десятка слов, аналитически дробящих свойственное современному человеку представление о мировоззрении: миропонимание, миросозерцание, мировидение, мироотношение, мировосприятие, миропостижение и т.п. (два последних с 1982 г.); имеется еще слово миропонятие, которое специалисты по гносеологии вообще признают свойственным современной философской литературе[71].

Итак, в современном употреблении множится количество частных значений общего значения ‘мировоззрение’ и одновременно происходит как бы устранение родовой для них всех части миро-. Тем не менее ключевое слово ряда все-таки сохраняется, и это — слово мировоззрение. Оно нормативно, стилистически нейтрально и уже не является узкокнижным — стало всеобщим достоянием всех говорящих на языке.

В публицистике часто употреблялось и слово миросозерцание — в словари оно попало только в 1866 г., а сменившее его слово мировоззрение — в словарь 1906 г. (после революции 1905 г.). Между этими датами происходит как бы отработка важного для революционной мысли понятия, связанная, между прочим, и с внутренним смыслом каждого из этих слов.

Какие сведения было бы полезно получить в дополнение к этой справке? Ведь трудно разграничить все тонкости современного словоупотребления, чтобы выделить необходимый минимум синонимов, который следует освоить иностранцу. По-видимому, только исторический комментарий позволит стилистически и содержательно разграничить все слова данного ряда и вместе с тем выдать ту необходимую информацию, которая и связана со страноведческим аспектом проблемы. Выясняется, что взаимное отношение всех указанных слов связано с социальными движениями в русском обществе последних двух веков.

Дворянская и буржуазная публицистика второй половины XIX в. различает личное миросозерцание и коллективное мировоззрение (например, класса или партии); множество удачных иллюстраций такой противоположности смысла найдем также у Ф. М. Достоевского и Л. Н. Толстого. В науке того времени материалистическое мировоззрение (в употреблении И. М. Сеченова или И. И. Мечникова) противопоставлено просто миросозерцанию или созерцанию как явлению личного порядка, которое может быть и ложным, и ошибочным. Уже народники миросозерцанию предпочитают мировоззрение, поскольку (и это очень важно!) только мировоззрение может быть действенным (это «миродействие», по выражению Н. Г. Михайловского, который вообще тонко чувствовал «внутреннюю форму» русских слов и умело вплетал соответствующие рассуждения в свои публицистические работы). Тем временем поэты и художники говорят обычно о мировосприятии, мироощущении, миропонимании, они воспринимают мир в настроениях и неопределенных ощущениях, не имеют ничего сознательно определенного в подобном восприятии.

В. И. Ленин по традиции также поначалу использует устоявшийся термин мировосприятие, который был к 1880-м годам философским термином, затем в его лексикон — и уже окончательно — приходит слово мировоззрение. Изучение ленинских трудов показывает, как постепенно переходили руководители революционной рабочей партии к новой терминологии.

Чтобы определеннее понять смысл происходивших со сменой слов изменений в культуре и политике, сравним с ними слова других языков.

В европейских языках (ограничимся здесь только ими) используется аналитическое сочетание, которое выражает ставший интернациональным термин, ср.: англ. wold outlook, исп. concepcion del mundo, ит. concezione del mondo, фр. conception du monde. Все прочие оттенки смысла, какие бы ни возникли по мере развития языка, уже не могут быть внесены в семантику сочетания, поскольку, во-первых, исходное слово уже само по себе выражает представление, воззрение или даже мировоззрение (из романских языков и слово концепция); во-вторых, именно аналитизм конструкции препятствует осложнению смысла, так что «представление о мире» исчерпывает «внутреннюю форму» и не дает возможностей для множественности номинаций. Это — термин в законченном виде, в отличие от русских слов он предельно идиоматичен.

Иначе дело обстоит в немецком языке, в котором имеются два слова: Weltanschauung ‘мировоззрение’ и Weltauffassung ‘мировосприятие’; оба используются и для передачи русских миропонимание и миросозерцание. По-видимому, именно эти два немецких слова и стали основой для калькирования на русский язык двух вариантов, конкурировавших на всем протяжении XIX в. «Внутренняя форма» обоих образований достаточно выразительна, а различие между «наблюдать» и «схватывать» всегда осознается. В результате принимается философский немецкий термин, который становится основным и в русской терминологии.

Еще одна сторона вопроса касается вторых частей сложения — слов воззрение и восприятие. В русский язык они пришли из высокого стиля публичной речи, из литературного языка в древнейшей книжной форме: воз-зре-ние и вос-при-ятие. Это привело к тому, что все такие слова долго осознавались как книжные, в разговорную речь они поступили уже в наше время, когда вообще словообразовательных славянизмов стало больше, чем было в прошлом веке. Эту подробность калькирования также необходимо иметь в виду: калькирование высоких иностранных терминов постоянно велось (и сейчас ведется) на основе высоких книжных морфем. Понижение их стилистического ранга происходит в ходе внедрения нового слова в общественный быт, а эта сторона дела по необходимости здесь опускается.

Хорошо известно высказывание В. И. Ленина о том, что крестьянские бунты сменились стихийными стачками, которые в среде рабочих постепенно переросли в организованную борьбу пролетариата на основе политических забастовок. Так, В. И. Ленин в статье «О стачках» (1892) около 60 раз употребляет слово стачка и производные от него и только трижды — новое слово забастовка, причем при первом предъявлении поясняя его («забастовки (или стачки)»). В словари слово забастовка попало впервые в 1902 г., и уже как политический термин. В русской публицистике на рубеже веков четко различают «крестьянские бунты», «студенческие волнения (или возмущения)» и «стачки рабочих», а затем и «забастовки рабочих». Смена форм революционной борьбы вполне естественно отмечена и развитием терминологии: бунт — стачка — забастовка.

Русское слово стачка — от стакнуться ‘сговориться о чем-то для совместных действий’; забастовка тоже русское слово, но от ит. basta ‘довольно, хватит!’, ср. в англ. от combination к strike или в нем. от Ausstand к streik. Однако в отличие от русского стачка здесь имеется в виду не «сговор», а «сбор»; ср. с этим и другое «отношение» к стихийным формам борьбы в других национальных определениях, выраженных внутренней формой слова: фр. grève, ит. sciopero или исп. huelga с указанием обремененного или бездельничающего (прогуливающего) работника. Эти языки предлагают совершенно другой образ, не выражающий даже идеи активного сопротивления, не говоря уж о стилистической его маркировке как слова одобрительного. Естественно, что в политической терминологии постепенно «побеждает» (т.е. становится термином общего характера) английское слово strike — достаточно многозначное и потому открытое для развития переносных значений образование от глагола со значением ‘бить’ или ‘поражать’.

Есть еще одно затруднение, с которым часто сталкивается преподаватель. В любом литературном языке, быть может, как типологическая его закономерность существует неосознанная устремленность к слову родового значения, тогда как конкретные («видовые») проявления такого значения, содержащиеся в других словах, остаются в стороне. Это можно иллюстрировать на следующем примере.

Отрицательное качество кого-либо или чего-либо в русском языке выражается собирательными словами недостаток, изъян, порок, недочет, пробел, дефект, теперь еще и (разговорное) минус. Особенно близки в переносном значении друг к другу слова недочеты, недостатки и пробелы (они же обычно употребляются в форме мн. числа). Употребление «частных» по видовому значению слов всегда определяет высокий уровень знания языка, а также стоящие за ним культурные реалии, т.е. такие оттенки смысла, которые обогащают речь обертонами стиля. Древнейшее из трех слов — недостатки (‘нужда’ и ‘бедность’); с конца XVIII в. в торговом языке появляется слово недочеты, которое также вскоре получает переносное значение, сближающее его со словом недостатки; Карамзин тогда же ввел и слово пробелы (пропуски в тексте, совершенно книжное слово), также со временем получившее переносное значение, по которому оно совпало с двумя прочими. В просторечии существует множество синонимов (В. И. Даль отмечал неполадки и нехватки, а в Словаре Ушакова содержится даже слово недохватки), но в общем их назначение только в том, чтобы каждая новая экспрессивная форма своим появлением и затем исчезновением как бы поддерживала постоянство всех остальных книжных слов, которые стали нормой. Сфера экономики, торговли, книжной деятельности, породившая указанные слова, постепенно перестает осознаваться как источник происхождения слов. Поначалу четко осознается хотя бы функциональное различие: в XIX в. пробелы могли быть в образовании, в просвещении, в знании, недочеты — в хозяйстве, в практической деятельности, в промышленности, в характере человека, недостатки — в какой-нибудь программе, в плане предприятия, в организации чего-то. Поэтому и в современном употреблении, отчасти «снимаясь» с конкретности определенных словосочетаний, в границах которых эти слова существовали по крайней мере полтора века, недочеты — недостатки, понятые как ошибка; пробелы — недостатки, понятые как упущение, а сами по себе недостатки понимаются как погрешность. Во всей тонкости, ускользающей от поверхностного взгляда, смысл: ‘небольшое упущение’ — ‘большая ошибка’ — ‘серьезная погрешность’. Ясно, что в этой (национальной!) форме выражения кроме эмоционального отношения имеется и содержательное отличие от интернационального слова дефект. Дефект, по определению, может быть только у самой работы или в готовом продукте такой работы, но не у человека с его недостатками, изъянами и т.п.

Снова мы видим некую историческую последовательность в кристаллизации собственно «русского» представления о характере работы и самого работника (они дифференцированы словом, а не смешивают субъектно-объектные отношения, как в слове дефект).

Изучая русский язык, носитель западноевропейского языка может впасть в недоумение, поскольку для многих современных языков понятие о недочетах и недостатках совпадает в одном общем слове, противопоставляясь, правда, понятию о пробелах; ср. недостатки и недочеты — в англ. defect, фр. defaut, ит. difetto, исп. defecto, нем. Mangel или Fehler, но пробелы — фр. lacune, ит. lakuna, исп. laguna, англ. blank, нем. Lücke. В этом сопоставлении мы обнаруживаем и источник русских слов — дефект и лакуна. Проникновение безлично-родовых дефект и лакуна (они возможны как термины узкого назначения) в литературный язык может привести к стилистическому усреднению и функциональному ослаблению собственно русских слов в современном общении. Проблема культуры речи оказывается тесно связанной с проблемами стиля и усвоения русского языка иностранцами. История показывает, что чем шире круг говорящих на данном языке, тем чаще происходит упрощение языка путем подстановки видовых определений вместо родовых. Происходит укрупнение масштаба семантической сетки собственно русского языка, а за утратой речевых деталей — и уничтожение характерных для русского языка подробностей речевого мышления. Вот одна из причин, почему мы должны быть заинтересованы в передаче синонимических оттенков носителям других языков.

В любом языке существует значительный пласт экспрессивно окрашенной лексики, также важной в речевом общении; такие слова помогают оценивать поступающую информацию и одновременно передавать свое личное к ней отношение.

Например, «степени усиления» размера и высоты включают в себя множество определений типа огромный, громадный, гигантский, колоссальный, исполинский, грандиозный и т.п., но только два первых являются собственно русскими и по этой причине остаются стилистически нейтральными, соотносясь с исходной (в ряду усилений) формой большой. Огромно пространство и, следовательно, величина, громадны массы и, следовательно, объем — таково различие между ними.

Большой (еще раньше великий) заменяется словом огромный (в начале XIX в. революционные демократы и народники часто употребляли это слово). Громадный вошло в обиход из речи петербургских студентов в 60-х годах XIX в. Первоначально расхождение было не только стилистическим (каждое новое слово в этом ряду последовательно осуждалось пуристами), но и смысловым: громадный — усиление количества, а не качества, именно в таком значении и вошло это слово в обиход в революционно-демократической среде (начиная с народников). В академический словарь слово громадный попало только в 1895 г. «Внутренняя форма» обоих слов совпадает благодаря этимологическому родству (отсюда и народное смешение двух слов, контаминация по семантическому сходству: огромный и громадный = огромадный). Громада — ‘толпа, куча, неразделимое множество’; в некоторых славянских языках это слово использовано для обозначения сельскохозяйственной общины.

Иначе в современных западноевропейских языках. Связь с «большим» как исходной степенью величины здесь не осознается, причем во всех языках понятие о «большом» передается одним и тем же корнем: англ. great, ит. и исп. grande, фр. grand, нем. gross. Но точно так же не различаются и громадный, огромный (как и в русских народных говорах), потому что при переводе этих русских литературных слов используются одни и те же лексемы. Эти лексемы, во-первых, интернациональны (потому что в большинстве восходят к латинским корням) и, во-вторых, содержат в себе образ не «нерасторжимой массы», а просто внешне чего-то грандиозного, выходящего за пределы нормы, ср. англ. huge, enormous ‘ненормальный’ (из представления об ужасном), immense ‘неизмеримый’; фр. énorme, immense (что совпадает с английским, но также и colossal от латинского именования грандиозной статуи, колосса); ит. enorme, immenso (но для обозначения громадного как высшей степени величины используется и вторичное по образованию colossale, gigantisco, mastodontico); исп. enorme, colosal; нем. riesig (от обозначения великана), gewaltig (от Gewalt ‘сила’ — тоже внешняя характеристика объекта), ungeheur (от обозначения чудовища) и общераспространенные, ставшие интернациональными enorm, colossal. При истолковании русского синонимического ряда необходимо понять различия между «национальной формой» огромного и громадного и всех остальных, заимствованных из европейских языков и пока еще не очень популярных определений; последние утрачивают «образ» и воспринимаются как родовые. Собственно огромный и громадный пока по-прежнему сохраняют и стилистическую свою маркировку как слова разговорные. Сама «точка отсчета» в словарных определениях постоянно меняется: в Словаре Ушакова (1935) основным словом показано еще огромный (относительно громадный сказано: «то же, что огромный»); в Словаре Ожегова последних изданий, наоборот, сказано, что огромный — «то же, что громадный». Неясно, в какой степени эти перемаркировки связаны с личным пристрастием лексикографа, а в какой — с объективными изменениями в стилистических характеристиках этих определений; но что они несомненно взаимозависимы по принципу «тандема» — это несомненно. Несомненно и то, что семантическая доминанта слов явно указывает на идею «монолитности», а не внешне поразительную, небывалую, ненормальной величины. В подобных различиях и следует искать приемы синонимов для иностранца.

Чем древнее словесный образ, который сложился в семантике синонимического ряда, тем он устойчивее, потому что уже воспринимается неосознанно, а все новые синонимы просто «надстраиваются» над ним. Расшифровать же «исходный образ», с течением времени образовавший семантическую доминанту целого ряда (на этом основании строится и семантическая корреляция), изучающему язык совершенно необходимо, иначе утрачивается представление о стилистической или культурной специфике каждого из синонимов.

Так, в ряду обаятельный, очаровательный, обворожительный, пленительный, привлекательный первые три являются собственно русскими и все основаны на образе обаяния (от баяти ‘колдовать’), очарования (чары деяти — тоже ‘колдовать’) или просто ворожбы, т.е. на представлении колдовства, которое якобы таинственным образом исходит от объекта поклонения и все покоряет неотразимо.

Тот же образ обнаруживаем и в некоторых западноевропейских языках, которые имеют хорошо известные определения, достаточно четко сохраняющие семантическую связь с производящим, ср. ит. affascinante как единственный эквивалент для всех трех русских слов и ammaliante — для двух последних (очаровательный, обворожительный) — от основы со значением ‘околдовать, заворожить, опутать чарами’; исп. encantador и hechicero также связаны с колдовством и волшебником; фр. charmant или описательное plein de charme для обаятельный и очаровательный от основы с тем же значением (восходит к лат. carmen ‘песня’); англ, fascinating (для всех русских слов), charming (для двух первых) повторяют романские корни, но для русского слова обворожительный часто употребляется еще и английское слово bewitching, которое также указывает на связь с колдовством и ведьмой (witch), при этом всегда связано с характеристикой человека; нем. bezaubernd также связано с опасным воздействием чар колдуна (zaubern ‘колдовать’) и обычно употребляется для перевода всех трех русских определений, хотя полным синонимом им является и bezückend ‘поразительный’, для слова обворожительный еще и entzückend ‘восхитительный’.

Последнее расхождение важно. Все западноевропейские языки обязательно отграничивают третье русское слово — обворожительный — специальной лексикой, которая уже редко оказывается связанной с исходным образом данного синонимического ряда, ср. исп. maravilloso ‘восхитительный’, ит. attraente ‘привлекательный’, фр. ravissánt и délicieux — ‘восхитительный’, как и нем. entzückend, то же самое впечатление выражает, уже не прибегая к древнему образу колдуна или баяна (колдовство словом), а простым подчеркиванием при-емлемости. Русское привлекательный — калька с этого общеевропейского образца, как и пленительный (известны в дворянской литературе с конца XVIII в.).

Таким образом, появление подобных калек есть своего рода «прерыв традиции», однако и новые слова пока укладываются в синонимический ряд общим для них всех отношением к притягательной силе объекта (хотя и понятой уже «со стороны самого объекта» ). Развитие переносного значения и у исконно русских слов (хотя и с книжным, литературного происхождения комплексом -тельн-) происходило достаточно поздно и, видимо, не без влияния со стороны западноевропейских эквивалентов. В XVIII в. известен очаровательный кавалер, в начале XIX в. появился и кавалер обворожительный, и только в пушкинские времена (распространяясь чуть позже) — еще и обаятельный. На этом простом примере легко видеть, насколько тесно переносные значения слов, описывающих новую городскую культуру, зависят от воздействия со стороны чужих языков, которые выработали соответствующий принцип семантической номинации несколько раньше. Тем не менее соотношение двух «образов», накладывающихся друг на друга, — колдовство и личная притягательность — прослеживается все-таки достаточно ясно, чтобы пренебрегать ими и при толковании слова в словаре, и при обучении ему, и даже при переводе с одного языка на другой. При этом высшая степень качества — обворожительный — связывается уже с характеристикой личной неотразимости, и потому все западноевропейские языки переводят это слово словами со значением ‘привлекательный’. На том же уровне происходит и развитие русского образа: от слова обворожительный (единственно русского слова, на что указывает полногласный корень; все прочие — искусственные образования книжной речи) к пленительный и привлекательный. «Прерыв традиции» связан с какой-то общекультурной установкой на объективацию качества и придание ему индивидуальных черт личности. Таково, действительно, современное представление о привлекательном для других. Восполнение синонимического ряда, продолжаясь на старой национальной форме, мало-помалу приводит к современным семантическим характеристикам, и всегда важно подобное направление речемысли выявить и описать.

Если мы вообще хотим осознанного владения русским языком, нам придется проделать сложную работу по истолкованию самобытности и оригинальности русской речемысли. Это необходимо сделать хотя бы потому, что именно настороженным отношением ко всякому возможному интернационализму во всех рассмотренных случаях объясняются специфически пуристские оценки новых слов. Проблема диалектически превращается в свою противоположность: теперь важно не просто понять семантическую систему русского языка для наиболее целесообразных форм его преподавания, но и вообще осознать тенденции развития всех взаимно влияющих друг на друга языков, которые сегодня уже не могут не заимствовать интернациональной лексики, тем самым незаметно «искривляя» национальный образ данных синонимических рядов.

Несводимость семантики разноязычных слов (эквивалентов) особенно ясно видна на словах многозначных, и основное затруднение в этом случае вызывает соотнесенность переносных значений слов. Скажем, в ряду порядочный, приличный, пристойный представление о «довольно большом», «довольно хорошем» и просто «честном» хорошо выявляется, и особенно в контексте, поскольку распределение значений этих слов синтагматически связано. В других же языках подобный метонимический перенос обслуживается самостоятельными лексемами (например, в указанной последовательности значений для русского слова порядочный в англ. considerable — rather good — decent, honest, respectable). Сопоставляя значения слов, предлагаемых для перевода русских приличный и пристойный, мы обнаруживаем частичное пересечение значений. Так, в англ, respectable — и ‘порядочный’, и ‘приличный’, a decent и proper — и ‘приличный’, и ‘пристойный’ (т.е. неплохой). В немецком для всех трех русских слов годится anständing (приличный в смысле ‘принятый’), а для двух последних — и schicklich (в том же смысле). В испанском все три русских слова совпадают в decente и отчасти различаются как honesto — conveniente — decoroso (т.е. как ‘честный’ — соответствующее и ‘красивый’); во фр. honnête и décent (или любимое выражение аристократов прошлого века — come il faut); в ит. onesto — discreto-decente и decoroso в той же последовательности «образов».

Так в основе западноевропейских слов, передающих переносные значения русских слов (в отношении к человеку), фактически используется соответствующий латинский корень: decens ‘приличный, пристойный’ от deceo ‘быть к лицу’ и proprius ‘собственный, лично принадлежащий’. В русском и немецком возможны кальки, поскольку эти языки прямому заимствованию предпочитают калькирование. Однако есть и различие, которое заключается в том, что определения пристойный (нем. anständig) и приличный (лат. decens) появляются в литературном русском языке довольно поздно, а исконным является (и имеет наибольшее число значений) русское порядочный, т.е. в своем особом отношении из ряда не выделяющийся. Национальное представление о приличном отличается от заимствованного путем калькирования в XIX в.: не то, что тебе «к лицу», не твоя особенность, выделяющая лично тебя, и не огляд на модный образец, а точное следование принятым нормам поведения (кто соблюдает порядок и «находится в порядке»). До середины прошлого века именно порядочный и было основным словом синонимического ряда (фактически вступало во все сочетания слов, ныне распределенных между тремя синонимами), хотя с 20-х годов XIX в. известны уже и оба других синонима. На многих исторических примерах можно было бы показать, каким образом семантика заимствований (путем калькирования) накладывается на значения исходного русского слова (порядочный), при этом не заменяя его и нисколько не отменяя, а только перерабатывая его функциональные и стилистические границы употребления, так что именно русское слово и оставалось всегда основой всех изменяющихся (и перераспределяющихся) в данном синонимическом ряду значений. Но и исходное (остается и основным) значение всех трех прилагательных еще довольно четко нами осознается: порядочный — ‘достаточно большой’, приличный — ‘достаточно хороший’, пристойный — ‘достаточно уместный’ — все это различные характеристики дозволенного. Общее для них — понятие о достаточном, принятом правилами, которые обязательны для всех.

Представление о пустом — «пустяке» — в русской культурной традиции издавна строится на образе сора, мусора или щепы, остающейся от работы с деревом. Это — ненужность: вздор из съдоръ) так же и дрянь — отбросы от «дранья дерева», чепуха — от чепа (мелкая щепа), дребедень от дребезг и т.д. Еще М. В. Ломоносов слова вздор и чепуха употребляет в их номинативном значении ‘мусор, ненужные отходы’, но с 20-х годов XIX в. возникли и переносные значения этих слов: вздор — у Пушкина, чепуха — у Тургенева и т.д. Тогда же появились и заимствованные: галиматья в студенческом жаргоне (из французского слова со значением ‘неразбериха’), белиберда из тюркских языков, чушь из нем.

Stuss, ерунда (искаженное произношение латинского герундии) из семинарского языка, откуда поступила еще ахинея, и др. Интересно при этом, что и в заимствовании основное внимание обращалось на ненужность как различительный признак всякой чепухи. Внимательное изучение каждого из этих слов способно приоткрыть завесу над самыми разными источниками, так или иначе влиявшими на развитие русской культуры и русской речемысли.

В западноевропейских языках в данном случае обычно соотнесение с образом глупца — как источника неразберихи и ерунды. Внимание обращено на интеллектуальную сферу отношений: «глупость», а не практическая «ненужность». Ср. фр. absurdités, ит. sciocchezza, scemenza, sproposito и особенно assurdita, исп. absurdo, англ. absurdity, восходящие к лат. ab-surdus (бес-смысленный). Исп. tonterias и disparate, фр. bêtise тоже связаны с «дураком». Латинская традиция обозначения ерунды по интеллектуальной непригодности распространяется и на кальки, ср. нем. Unsinn ‘бессмыслица’ для рус. вздор и Blödsinn ‘слабоумие’ для рус. чепуха; ср. и англ. nonsense. Как и вообще при переводе с одного языка на другой, во всех этих случаях нет буквальной соотнесенности по характеру выражения: то, что для русского — всего лишь «мусор», для западноевропейца — тягостное слабоумие. Во всех языках словесный образ настолько жив, что еще и в наши дни оказывает свое воздействие на восприятие. Столкновение культур особенно хорошо видно на таких случаях, а именно их намеренно избегают составители первоначальных руководств по иностранному языку. Пожалуй, только в английском, в той мере, в какой он свободен от влияния латинской традиции, можно найти ближайшую параллель к русским формам: rot и rubbisch — ‘мусор’ и ‘хлам’, слова, развившие и переносные значения, подобные русским вздор и чепуха.

При изучении русского языка всегда возникает необходимость соотнести пары глагольных основ, исторически связанных либо семантически, либо стилистически, либо грамматически. И здесь точно так же совершенно неожиданно оказывается, что европейские традиции обозначений отчасти совпадают с русской, отчасти противоречат ей. Можно сказать, что наметившаяся было (в разговорной речи) тенденция к совпадению слов типа стать — встать под влиянием западноевропейских языков приостановила этот процесс в прошлом веке, и такова норма литературного языка, которая сформировалась в тех условиях.

Так, в русской разговорной речи все чаще происходит смешение глаголов стать — встать, положить — класть, занимать — одолжить, одеть — надеть и др. с обобщением грамматически наиболее простой формы стать, ложить, занять, одеть. Как бы строго пуристы ни боролись за чистоту русской речи, этот процесс продолжается уже более века с переменным успехом, и конечный его результат пока неизвестен. Ситуация, однако, складывается таким образом, что, став мировым языком, русский язык вынужден подчиниться и тем общекультурным тенденциям в развитии языков, которые оказывают свое воздействие и на данный фрагмент системы. Что же это за тенденции? Они опять-таки прояснятся в сравнении с другими языками.

Стать и встать различаются в большинстве языков: англ. stand — stand up (также get up, rise и др.), нем. steigen, stehen и др. — aufsteigen, entstehen и др. (в том числе и описательные формы); исп. ponerse — subir, montar, ит. mettersi — alzarsi, фр. se mettre — se lever и т.д. Описательные ‘занять место’ как эквивалент глагола стать развивается во всех языках, в том числе и в русском (по аналогии с нем. Platz nehmen, фр. se plaser и т.п.), а уже одно это делает излишним противоположность в значениях ‘подняться’ — встать и ‘занять место’ — стать; возникает тенденция к уравниванию и смешению форм.

Одеть и надеть также различаются, ср. нем. anziehen — aufsetzen и др., англ. dress — put on, set on, исп. vestir (и poner) — poner, ит. vestire — mettere и др., фр. vêtir — mettre и др. Различаются и глаголы одолжить и занять, ср. нем. ausleihen, ausborgen — leihen, borgen, англ. borrow — lend (есть и архаические варианты), исп. pedir — prestar, ит. prendere — (im)prestare, фр. emprunter — prêter и др. Таково то «давление культуры», которое и в русском языке сохраняет противопоставление семантически важных единиц при отсутствии грамматических и стилистических оснований для их различения в самой русской речи.

В примерах типа приведенных преподаватель русского языка всегда сможет найти точку отсчета для характеристики национальной культурной традиции и номинации средствами языка. Но при этом следует помнить, что отсутствие лексемы вовсе не доказывает отсутствие соответствующего представления в данной языковой культуре: оно, именно благодаря своеобразию национальной формы выражения, может передаваться описательно (ср. рус. дать взаймы — взять взаймы) или особенностями устной речи (ср. рус. ложи́ть и ло́жить, что, надо согласиться, все еще является вульгарным и не может быть рекомендовано даже для разговорной речи). Кстати сказать, в паре класть — положить глаголы эти не противопоставлены ни в одном европейском языке, ср. совпадение их во фр. mettre, poner, placer, ит. mettere, нем. legen, исп. poner, англ. put down, lay down и др. Единственно, что пока еще сохраняет противопоставление глаголов класть — положить, — это чисто грамматическое (и чисто славянское) противопоставление по глагольному виду, которое, конечно же, можно передать и средствами родного языка (например, в нем. legen — hinlegen), но в таком случае это будет передача русской грамматической оппозиции, которая ничего не добавляет к характеристике семантической и стилистической. Отсюда, между прочим, проистекают и все сложности с употреблением русского ложить: помимо всего прочего и в отличие от трех других глагольных пар, здесь «давление интернациональной культуры» не поддерживает сохранения пары русских глаголов; по этой, видимо, причине здесь и происходит наиболее энергичное вытеснение их вульгарным ло́жить.

Таковы только отдельные примеры, число которых опытный преподаватель может всегда увеличить, объясняя своим ученикам, что существует длительная традиция взаимного влияния современных европейских языков (об общей «средиземноморской культуре» в основе их современного развития говорил еще А. А. Потебня), а это является важной базой в овладении совпадающими по языкам особенностями конкретного языка. Но в центре внимания всегда должно быть национальное отличие данного языка от всех остальных, отличие, которое и должно быть освоено в процессе обучения. Это национальное составляет ключевой аспект современных литературных языков, поскольку всегда знаменует различительные особенности языка в отношении ко всем прочим. Своеобразие специально синонимии состоит в том, что «семантическая доминанта», на основе которой строится такой синонимический ряд, всегда восходит к какому-то специфически народному «образу» — представлению, которое создавалось в течение столетий и постоянно развивалось, отражая развитие национальной культуры[72].


СИНОНИМИЯ КАК РАЗРУШЕНИЕ МНОГОЗНАЧНОСТИ СЛОВА В ДРЕВНЕРУССКОМ ЯЗЫКЕ*

*См. также: Колесов В. В. 1) Мир человека в слове Древней Руси. Л., 1986. С. 194-209; 2) Домъ и дворъ в древнерусских текстах ХІ-ХVІ веков // Лексические группы в русском языке ХІ-ХVIII вв. М., 1991. С. 55-82; 3) Исторические основания многозначности слова и лингвистические средства ее устранения // Русское семантическое словообразование. Ижевск, 1984. С. 18-28.


Соглашаясь с тем, что предметом исторической лексикологии является текст (Б. А. Ларин), уточним, что объектом ее является семантика слова, в своем историческом движении определяемая функцией текста. Древнерусский текст всегда отличался широким развитием синонимии и лексической вариантности, пределы которых ограничены содержанием текста (назовем это синтагмой) или системой языка (парадигма). Необходимо уточнить и представление о синонимии и полисемии в древних текстах, поскольку исторически семантика слова и семантика текста развиваются параллельно и в корреляции друг с другом.

Интерес представляют как синтаксически связанные словоформы одного слова, так и независимые от парадигматических отношений формы одного слова. С противоположных сторон они могут указывать на отношение носителя древнерусского языка к слову, когда еще и само слово — семантическая синкрета, и лексема, и словоформа, и высказывание, даже текст в целом — слово же.

Синтаксическую связанность древнерусских словоформ можно иллюстрировать на примере одного из излюбленных в исторической литературе слов — домъ. В текстах до XV в. — переводных и оригинальных — каждое из определяемых современным сознанием значений этого слова коррелирует с особой, всегда одной и той же грамматической формой его проявления. Из известных мне многочисленных текстов, созданных до XVI в., выявляется следующее распределение сем по словоформам:

1) ‘кров (жилье)’ — в сочетании с притяжательным местоимением как знаком принадлежности, преимущественно в устойчивых сочетаниях с глаголами движения или пребывания: иди въ домъ свои, бысть в дому его и т.д.; эти выражения всегда эквивалентны древним наречиям и столь же лишенным грамматической парадигмы формам типа домови, домой, домовъ, дома, в дому;

2) ‘семья (домочадцы)’ — в сочетании с местоимением вьсь (при возможном притяжательном местоимении, как и в предшествующем случае), что также доказывает достаточную древность этого значения слова; ср. вьсь домъ свой, что семантически эквивалентно возникшим впоследствии производным типа домочадци, домашнии, еще позже — домовнии и т.д., которые как бы эксплицировали одно из значений слова в отдельных, социально важных лексемах;

3) ‘хозяйство, имущество’ — всегда имя существительное в свободном употреблении и без определений, но, как правило, в форме им. или вин. падежа и в общем ряду слов близкого по смыслу значения, ср. обычные перефразировки библейского выражения прилагати домъ к дому и село к селомъ у Климента Смолятича, домъ, село и имѣние у Кирилла Туровского (XII в.) и др.;

4) ‘здание’ — всегда с уточняющим определением (прилагательным: велици и свѣтли домы и т.п.) и обычно после глагола с обозначением действия, ср. сътворити, съзьдати, разрушити и т.д. домъ. Особенностью этого значения является возможность употребления в форме мн. числа домы и появление синонимов типа зьдание. Напротив, предшествующее значение слова экспликации вполне однозначной самостоятельной лексемой не имеет, каждое слово, которое мы могли бы привлечь для этого, всегда является более отвлеченным по значению, в логическом отношении предстает как родовое понятие (ср. позже — имѣние и др.).

Представленная последовательность значений слова соответствует исторической последовательности появления формальных ограничителей словоформ в речи, почему и можно было бы говорить о семантическом развитии значений слова домъ от самого первого из них ‘(общий) кров’ до последнего — ‘здание’. В древнерусском языке, как можно судить по материалам, семантика слова еще не вычленилась из семантики словоформы, поскольку каждое конкретное значение слова-синкреты [дом] оказывается распределенным грамматически (не статистически, не стилистически, не функционально и не как-либо еще). Только чисто условно, по формальным признакам, учитывая «свободную» позицию словоформы со значением ‘хозяйство’, можно было бы сказать, что «основным» (номинативным) значением этого слова в древнерусском языке было значение ‘хозяйство’, а не ‘здание’, как в современном русском литературном языке, и не ‘(общий) кров’, как в праславянском языке. Однако, чтобы положительно утверждать это, следует сначала доказать, что распределение «сильных» и «слабых» в отношении к форме семантических позиций в древнерусском языке было таким, как и в современном литературном языке. Последнее сомнительно по следующим соображениям.

Во-первых, с содержательной стороны каждое ключевое понятие имело, по-видимому, оппозит, в котором отчасти совмещались и некоторые общие двум понятиям значения. В отношении к понятию «дом» таким оппозитом был «двор». По крайней мере до XIII в. встречаются тексты, в которых домъ — дворъ по своим значениям находятся в дополнительном распределении, а долгое время так и просто стилистически. В Слове о полку Игореве только двор, в Задонщине этому соответствует домъ, двор чаще в летописи, а дом — в житиях. Но дело не только в этом. Неопределенность семантических границ между обеими лексемами, например в «Повести временных лет», хорошо описана,[73] но основным значением в обоих случаях справедливо указывается ‘хозяйство, имущество’. В древнерусских переводных светских текстах XII в. домъ или дворъ являются собирательным обозначением имущества, хозяйства. Дымъ, домъ, дворъ как основная податная единица, сменяя друг друга, проходят через все древнерусские тексты, касающиеся этой темы. Точно так же и захватчики грабят или жгут имѣнье мое, дворъ мой или домъ мой.[74] Нестабильность объема понятия [двор] в отношении к хозяйству и неопределенность номинаций в зависимости от текстов препятствуют признанию этого значения слова в качестве основного[75].

Во-вторых, и известные значения слова дворъ, в свою очередь, оказываются грамматически связанными. Например, значение ‘группа лиц из родственников, приближенных и личных слуг’; ‘придворные’ с формой притяжательного местоимения отмечается в тв. или вин. падежах: со всемъ дворомъ, весь дворъ свой.

Есть и другие грамматические особенности, которые делают значение слова связанным морфологически. В древнерусских текстах слово домъ обычно выступает в архаических формах парадигмы *-й-основ — кроме формы дат. падежа (что понятно, поскольку старая форма домови, получив наречное значение, изменилась). Представим себе, что в форме местн. падежа уже в XII в. возможна словоформа въ домѣ, и значение слова сразу же изменяется — ‘в здании’. Новое значение слова обычно и прикрепляется к новой для парадигмы форме; более того, можно утверждать, что и появление новой (аналогического происхождения) формы связано с необходимостью выявить одно из значений слова. Морфологические процессы унификации парадигм и внутренней аналогии вызывались необходимостью расширить сферу действия семантических границ слова при сохранении старой грамматической системы.

Затем, на основании тех же древнерусских примеров, мы замечаем, что у слов домъ и дворъ предпочтительными были различные предложно-падежные сочетания, и особенно в самых древних значениях — пространственных, ср. в вин. и местн. падежах въ домъ, въ дому — на дворъ, на дворе, на своемъ дворѣ (но с определением уже и новые обороты: в ветхом дворе, в царевѣ дворе и др.). Грамматическая связанность значения слов жестко определялась не только падежной формой, но и характером предлога, следовательно — и синтаксически.

Независимые от парадигмы словоформы лучше всего заметны на примере только что появившихся в древнерусском языке слов. В Изборнике 1076 г. лексический русизм ларь в тексте древнерусского перевода «О милостивѣмь Созоменѣ» представлен в местн. падеже ед. числа лари, в род. падеже мн. числа ларевъ и вин. падеже мн. числа ларѣ (т.е. и грамматический русизм). Одно и то же «слово» входит по крайней мере в три различные грамматические парадигмы, поскольку до вторичного смягчения согласных заимствованное из древнескандинавского языка слово larr ‘ящик’ не могло попасть сразу и непосредственно в тип склонения на *-jo. Можно говорить о парадигмах основ на *-ĭ, *-й, *-jo как возможных проявлениях данных форм, поскольку в XI в. уже не было релевантным различие между этими парадигмами для слов одного и того же грамматического рода, а все три засвидетельствованные формы объединяются признаком м.рода. Некоторые формы фонетически уже совпадают, ср. особенно форму лари, которая омонимична форме *-jo-основ, каковою ее и стали осознавать после перефонологизации различительных признаков в пределах слога. Это значит, что грамматическая форма «слова» не воспринималась как отдельная словоформа общей парадигмы, что представление о грамматической парадигме вообще сомнительно именно в этот период языковой истории. Что же касается нормы, то в ее роли выступала не парадигма — отношение словоформ в различных их признаках, а абсолютно конкретный текст — сочетание слов, семантический блок, текстовый образец. В данном случае релевантным оказывается уже не формальный признак прежней грамматической парадигмы (= характер основы, т.е. фонетический признак), а новое категориальное свойство, которое можно определить как грамматический род. Однако и на новом этапе складывания парадигмы все-таки грамматическая категория определяет границы «слова».

Так как вопрос коснулся взаимоотношения парадигм *-i- и *-jo-основ, напомню хорошо известные примеры склонения слов огнь, звѣрь и др. Все они из *-ĭ-основ, но перешли в склонение *-jo-основ. В Выголексинском сборнике XII в. отмечаются колебания в написании: огн'ь и огнь, огн'я и огнѩ, огньмь и огн'ьмь, огн'еви и огнѣви — «вторичное смягчение» согласных еще не освоено даже в слогах, которые признаются исходными для этого фонетического процесса (неорганическое смягчение в группах гн). В данном перечне фактически представлены парадигмы *-ĭ, *-jo, *-й для одного и того же имени — опять-таки м. рода. Идеологическая важность данного слова потребовала дифференциации различных его «смыслов», и в результате могли разойтись слова со значениями ‘стихия’, ‘пламя’ или некий философский символ вечности. Высокий стиль, как правило, архаизировал формы, и в северных рукописях старообрядцев формы род. падежа крове или любве сохранялись до XIX в., поскольку служили обозначением Христовой крови и любви к Богу.

При желании подобных примеров можно привести множество. В сущности, всякое изменение грамматической парадигмы «по аналогии» — двуединый процесс: всегда и семантика конкретного слова определяет направление и интенсивность подобной аналогии. «Выравнивание по аналогии» проходит несколько этапов, последовательно от формы к форме, и подчиняет в конце концов все слова, входящие в данный грамматический класс. Превосходные работы В. М. Маркова и его коллег посвящены изучению как раз этой проблемы: какие ограничения в значении конкретного слова препятствуют освоению им более общих, грамматических, категориальных по смыслу значений[76].

Описанный здесь по необходимости кратко разброс значений слова в зависимости от конкретной словоформы или, наоборот, форм слова в зависимости от различных грамматических парадигм, объединяемых изменяющимися грамматическими характеристиками, можно было бы истолковать как синонимию или как полисемию. Однако вернее считать, что перед нами всего лишь иное, чем принято это в современной лексикографии, отношение как к норме, так и к парадигме: в средневековой культурной среде нормой признается конкретный образец, а парадигма представлена в образцовых синтагматических блоках слов, с помощью которых и создается каждый новый текст (или воспроизводится старый, известный). Что же касается семантического содержания древнерусского (= древнеславянского) слова, то это — синкрета, каждое потенциально возможное значение которой раскрывается только в тексте. Как кажется, описанное здесь распределение не выражает ни синонимии, ни полисемии, потому что значение в этих случаях всегда связано с отдельной словоформой, а различные словоформы входят в грамматически разные «слова».

Проблема многозначности древнерусского слова имеет и еще один аспект. Не всякая «многозначность», как она выясняется из анализа текстов-образцов, являлась органически славянским явлением. Ментализация как способ осмысления переводимого слова (этот термин предложил Е. М. Верещагин[77], исходя из внутренней формы слова-синкреты) в средние века начинает развивать и словарную многозначность; эта первая форма многозначности — исторически необходимая форма восприятия инородной культуры через посредство слова-понятия и как средство создания принципиально новых текстов-образцов. Принцип создания новых минимальных текстов исторически постоянно коррелирует с семантическим развитием слова. Подобная многозначность средневекового слова есть семантическая градуальность общего (т.е. исходного для данного слова) смысла, разложение потенциального семантического спектра в реальном высказывании, и смысл этот всегда проявляется только в тексте, путем переносов и в связи с влиянием на старую систему знаков со стороны другой системы (скажем, с влиянием церковно-книжного языка на древнерусский — еще один «икс» исторической лексикологии). При этом характерно, что основным принципом переноса значений в древнейших текстах является метонимия, а не метафора — верный знак того, что только объем понятия, но совсем не его содержание интересует древнерусского книжника на самой заре развития древнерусской лексикологии.

Значения греческих слов, переводимых на славянский, несомненно откладывались в литературном языке славян, до поры до времени сохраняясь в образцовых «блоках» текста, и сами по себе создавали образцы словосочетаний, поскольку они воспринимались в единстве с текстом в составе формальных клише. Если в греч. δόξα среди его значений имеются также ‘блеск, сияние, яркость’, ‘чаяние, надежда’, ‘видение, призрак, мечта’, во мн. числе также и ‘высшие власти’, то в древнерусских переводах не ограничивались только квазиточным эквивалентом слава и в целях наибольшей точности перевода стали добавлять развернутые дополнительными (самостоятельными) словами сочетания типа слава и держава, слава и величьство, вѣнец и слава, как в Печерском патерике начала XIII в., и др., поскольку лишь включение распространителя раскрывает внутренний смысл греческого (многозначного) слова и всего оригинального текста в целом. Символика текста опиралась на многозначность греческого слова, которую необходимо было расшифровать для славянского читателя, славянское слово-синкрета разворачивается в образец-текст. Число таких распространителей постоянно растет, и притом главным образом за счет переводных текстов, откуда оригинальная литература заимствует образцовые сочетания. Так, признаки «доксии» постоянно конкретизируются и уточняются, ср. в древнерусском переводе Жития Василия Нового (XII в.) слава и свѣтлость и сияние; чьстъ и слава и власть и вьсъ разумъ и т.д. Многозначность греческого слова, совмещаясь с синкретизмом славянского слова и накладываясь на последний, потребовала экспликации неизвестных прежде значений в виде самостоятельных лексем. Такова своего рода начальная форма текстового «извития словес» и с той же функциональной заданностью: необходимость передать синкретой многозначность текстовой формы греческого слова — это перевод «страноведческого», а не художественного характера, хотя с течением времени, наполняясь все новым содержанием, привязывая значение к собственно русским «признакам» понятия, в сопоставлении с другими однозначными текстами подобные цепочки слов стали восприниматься как синонимичные. Переводчики и компиляторы, равняясь на образцы, аналитически представляли значение многозначного греческого слова, развертывая его в текст, а из последующих его текстовых переработок («развития мотива») и возникло представление о синонимах, хотя в современном смысле слова синонимами подобные слова, конечно же, еще не были.

Еще один пример.

Значение греч. τιμή в своей многозначности также нуждалось в распространителях, которые проявили бы в отдельных лексемах значения греческого слова: ‘определенная стоимость, мерило ценностей’, ‘цена, стоимость’, ‘часть добычи’, ‘возмещение, воздаяние’, ‘награда’, ‘достоинство (по званию или чину)’ и т.д. Эти значения греческого слова и развертываются, в зависимости от текста, в переводах, так что привлечение переводных текстов к рассмотрению семантики древнерусского слова не всегда окажется корректным, если при этом не учесть семантики распространяющих смысл греческого слова слов; ср. в «Истории» Иосифа Флавия чьсть и многоимание, на чьсть и на златоимание, с честию и с дары, чьсти и величия, а впоследствии как завершающий момент длительной отработки устойчивого оборота — честь и слава. В отношении к Богу честь также может быть проявлена, однако в таком случае употребляется уже не сочетание слов, а сложное слово благочьстье. Благочьстье — столь же материальный дар пожертвования, но, в отличие от «добычи» или «стоимости» в значении прежних сочетаний (имание, златоимание), дар благой. Различие в назначении «чести» уточняется добавлением нового корня — безразлично в какой форме.

В чередовании контекстов с ключевым словом в его употреблении постепенно возникают и оформляются ценностные характеристики слова, а уж это обстоятельство и привело впоследствии к возникновению синонимов. Греч. αίνος связано с обозначением изречений: ‘повествование, речь’, ‘притча’, ‘поговорка’, ‘похвальное слово’, которое при этом иногда еще и поется. Отсюда естественные расширения слова в славянских переводах: въспѣ хвалу, хвалами и пѣсньми, пѣснь и хвалу, въспѣша и въсхвалиша и т.д. Довольно часто глагол хвалити в ранних славянских переводах заменялся (по смыслу) глаголами пѣти, молити, печаловати и др., опять-таки в соответствии со значениями греческого эквивалента. Таким образом, хвала постепенно увязывается со славой признаком ‘слово, нечто изрекаемое’, но одновременно близко и к понятию о чести — признаком материализованной награды, воздаяния. Чьсть, слава, хвала в известном отношении становятся синонимами, поскольку под давлением новых текстов состоялось перераспределение некоторых сем этих славянских слов[78].

Во всех подобных случаях (а их множество) принципом семантического совмещения и наложения являлось не сходство, а наоборот — различие в значениях слов. Постепенно выработалась некая семантическая корреляция, в границах которой, например, все оттенки «доброго, хорошего», положительно маркированного сосредоточились в общей противоположности к злому, худому. Например, в переводе Пчелы противопоставление доброго злому эксплицируется словами добръ и золъ даже там, где греческий оригинал не дает таких определений, но в соответствии с общим смыслом высказывания они требуются; так, говорится о царском роде и его потомках, и славянский переводчик уточняет: «от него плодъ благъ», потому что иным и не мог быть царский наследник. В принципе, можно установить конечный список наиболее существенных корреляций такого рода — и все они окажутся идеологически существенными, опорными для данной культуры[79]. В своей совокупности они создают надлексический уровень семантики, представляя значимости в наиболее общем виде. Создание такого «флера», охватывающего и покрывающего значения отдельных слов, и происходило довольно длительное время под влиянием переводной письменности. Роль отвлеченных значимостей, стоящих над лексическим значением отдельных слов, не просто в организации лексической системы самостоятельной книжной культуры — появление черт сходства приводит к формированию синонимии, к сближению семантики слов по общим признакам сходства.

Параллельно этому на такой основе кристаллизовались устойчивые сочетания по видимости однозначных слов типа честь и слава, горе не беда, стыд и срам, радость и веселье и др. со связанной (позиционно обусловленной) семантикой для выражения одного общего понятия, т.е. соответственно [хвала], [скорбь], [совесть], [праздник]. И в этом случае также, но иным образом, происходило включение смысла заимствованного слова в его славянский эквивалент (например: образъ при наличии слов лицо и видъ — образъ лица и т.п.), а также перераспределение значений славянских слов под давлением инородной культуры. Последнее можно иллюстрировать историей слов животъ, житие, жизнь в древнерусском литературном языке. Первоначальное разграничение по функции слов животъ и житие (признак, которым обладает живое существо, и — форма его проживания[80]) после введения в оборот болгаризма жизнь (скорее всего — в книжной практике писателей Киево- Печерского монастыря второй половины XI в.[81]) отчасти размывается, и новая лексема долго не находит себе места в системе соответствий — пока не создаются условия для синонимических отношений на основе сходства слов и общности их исходного корня (жизнь одновременно и житие, но также и животъ — например, по имущественным отношениям). Таким образом, и синонимия самого литературного языка возникает как результат перераспределения значений в границах семантической общности. Подобная синонимия в древнерусском тексте есть способ реализации «многозначности» синкретического по смыслу древнерусского слова, поскольку отсутствие системной значимости слова в этот момент обедняло и его лексическое значение, и только в тексте становилось возможным выявление его смысла. Жизнь и житье — того же рода сочетание, что и честь и слава, но на первом этапе формирования синонимии они не являются, строго говоря, синонимами: только в совместном употреблении они дают выражение для нового понятия, образуя номинацию родового для обоих слов признака — ‘период существования кого-либо’. Возникновение парных сочетаний указанного типа, в границах которых вырабатывались общие признаки сходства, — столь же необходимое условие образования синонимии, как и обратный процесс семантического совмещения слов разных языков.

Являясь категорией исторической, синонимия в своем становлении проходит несколько этапов развития. Как способ системной организации слов синонимия замещает функционально слабый способ формирования лексики в систему по идеологически опорным признакам.

Как можно судить по собранным в литературе вопроса примерам, первоначально это проявлялось в виде сопоставления заимствованного слова с калькой (скиния — сѣнь), затем в виде глоссы или линейным соположением вариантов, которые возникли на основе калькирования или глоссирования (трѣба жьртва), еще позже — как описанное уже распространение в текст (честь и слава и хвала), как различные способы художественного использования синонимов этого типа по мере их накопления в текстах. К последним относятся примеры символической симметрии типа псалтырных текстов-противопоставлений[82] или кажущаяся тавтология в сочетаниях типа бой-драка и т.п. Параллельно этому изменялись и способы организации новых текстов. У Кирилла Туровского в середине XII в. использование подобных «синонимов» дается принципом функционального параллелизма, т.е. так же, как и в традиционных текстах, ср.:


«... старци быстро шествоваху, да Богу поклоняться,

отроци скоро течаху, да прославят Господа,

младенци яко крилаты окресть Исуса паряще вопияху...»


Градация усиления вызывает и потребность в новом слове, которое, как считается, и содержательно «сильнее» предыдущего. Синонимический ряд осознается в контексте. Поскольку последовательность старци — отроци — младенци выражает общее родовое понятие (возрасты человеческой жизни), все последующие ряды и воспринимаются как формы параллельных родовых понятий, т.е. быстро — скоро — яко крилаты, шествоваху — течаху — паряще, поклоняются — славят — вопят, Богу — Господу — Исусу[83]. Принцип построения текста у Епифания Премудрого в конце XIV в. принципиально другой: нагнетание слов не дробит общее родовое понятие, а уточняет значение одного и того же высказывания. Когда Епифаний просит прощения за свое «худоумие», оправдываясь в смелости, полагает он, что «подабаше ми отинудь съ страхом удобь молчати, и на устѣхь своих пръстъ положити, свѣдущу свою немощь, и не износити изъ устъ глаголъ, еже не по подобию, ниже предръзати на сицевое начинание...». Внешнее сходство с синонимичностью определяется общностью номинации, однако художественная (описательная) сущность выражений как раз не совпадает: в описании постепенно совершается поворот позиции автора — от чисто внешней (молчать) через промежуточную (положить перст на уста свои — чтобы молчать) к внутренне обусловленной (слово не исходит из уст — в результате предпринятых действий). И «плетение словес» оказывается всего лишь попыткой выявить и выработать некий родовой семантический признак посредством нагнетения в тексте «неоднозначных» слов общего смысла. «Родовое понятие» остается вне текста, его нет в тексте, поскольку оно избыточно в художественно аналитическом представлении «рода». Никакой новой информации «синонимы» стиля «плетения словес» не дают, перечисление внешних подобий синонимам как бы затормаживает движение: «Егда же прииде кончина лѣть житиа его и время ошествия его наста, и приспѣ година преставления его...» Лета — времена — годины не существуют отдельно от жития — отхода — преставления, да и не важны эти имена как самостоятельные, только совместно они выражают какое-то понятие о «моменте смерти». Синонимия и здесь еще контекстно обусловлена, однако если в XII в. писатель видел общность «родового понятия» субстанциально, предметно и аналитически представлял его посредством словесного ряда, то для писателя на рубеже XIV- XV вв. важны уже отвлеченные признаки выделения и номинации, и признаки эти могут выражаться с помощью различных частей речи, разных сочетаний и т.д.

Таким образом, разными путями многозначность слов, устраняясь в парадигме, порождает синонимию, т.е. законченный ряд отдельных, самостоятельных, но близких по значению слов. Сгущение словоформ в грамматические парадигмы обратным образом и порождает синонимию на уровне отдельных лексических единиц. «Системный характер» синонимии вторичен, это производное от грамматической парадигматики, на уровне отдельных лексем он отражает параллельный процесс категоризации на грамматическом уровне. Коль скоро под напором новой словесной культуры образовалась сверхсловная системная значимость, релевантные, базовые ее признаки неизбежно должны были сконденсироваться на более абстрактном (грамматическом) уровне, а издержки этого процесса «выпали в осадок» в виде неполной синонимии. В этом процессе приходится принимать во внимание и особое значение стилистически разных текстов в условиях постоянного перераспределения жанров и стилей. Собственно говоря, исторически изменяются не слова и не их значения. Изменяются тексты, принцип их порождения и их маркировки по стилю и функции.

Создавшаяся в результате этого противоречивого и сложного процесса чрезмерная семантическая усложненность древнерусского слова в литературном тексте определялась внутренним противоречием между семантикой отдельного слова, значимостью его в границах системы и значениями в образцовых текстах: они не всегда совпадали. Честь в традиционных текстах XV в. может быть еще и ‘часть добычи, дар’, но в самостоятельном значении — ‘почет или уважение’; одновременно с тем в границах системы близких понятий слово честь обладало уже идеологической значимостью, пределы которой постоянно изменялись. Значения «слова» распределены теперь не по словоформам, а по функциям слова в текстах. Выходом из подобной (по существу — символической) многозначности слова могли стать разные пути ее устранения, из которых кратко обозначим следующие.

Расхождения в формах, первоначально стилистически различных; за полногласной лексикой закрепились значения конкретные, за неполногласной — отвлеченные, ср. оппозиции городъ — градъ (цитадель) или голова — глава уже с XIV в. Расхождение в акцентных характеристиках, важных специально для устной речи, сразу же выделяет самостоятельные слова: гу́ба ‘рот’ с последовательным ударением на корне слова; губа́, губу́ ‘залив’ с последовательным ударением на окончании слова; губа́, гу́бу ‘волость’ с подвижным ударением[84]. Начинается развитие словообразовательных гнезд, постепенно эксплицирующих отдельные значения исходной синкреты (которая на основе переработки текста развила контекстную многозначность), уже не в конкретных текстовых блоках, а в виде самостоятельных лексем. Так, по данным исторических словарей[85] можно установить историческую последовательность порождения самостоятельных лексем типа бѣл- (разумеется, чисто условно в хронологическом аспекте): бѣль — бѣлота (XI в.), а затем бѣлина (с XVI в.), почти одновременно бѣлость (1534 г.) и позже всего бѣлизна — разные степени отвлеченности признака, которые фиксируются в каждом новом образовании (тут же имели значение колебания в ударении и связанность форм в тексте: не все они имели полную парадигму форм). Возможны также грамматические вариации, ср. для трех разных значений слова образъ в литературном языке: о́бразы ‘виды’, образа́ ‘лики’, образцы́ — ‘образцы, типы’ и т.д.[86] Общая устремленность системы заключается в выделении самостоятельных лексем для выражения определенных значений, как только они становятся социально важными, уже не в текстах-образцах, а в языковой системе.

Сегодня символизирующее мышление средневековья мы воспринимаем сквозь призму дошедших до нас языковых текстов, и потому аналитическое к ним отношение должно быть особенно критичным, тем более, что постоянно изменялось взаимное отношение слова и текста друг к другу. Многозначность слова или синонимический ряд в представлении современного лексикографа и по мнению средневекового книжника — совершенно разные, а во многом и противоположные понятия.


ДРЕВНЕРУССКИЙ ЯЗЫК: ИСХОДНОЕ СОСТОЯНИЕ И ТЕНДЕНЦИИ РАЗВИТИЯ

1. Общекультурные аспекты истории русского языка

1.0. Личность — общество — культура, определяя друг друга, совместно создают структуру социокультурного взаимодействия, причем ни один из членов этого триединства не может существовать без двух других. Это помогает уяснить и направление изменений, и перспективу их научных исследований. Основным изменением со временем становится движение от цельности общества к слитности государства и от культуры к цивилизации, так что сегодня соотношение «личность — государство — цивилизация» организует структуру совместного взаимодействия всех компонентов национального мировосприятия, исторически отложившегося в категориях и формах родного языка. Внутренний конфликт между обществом и государством, между культурой и цивилизацией постоянно создает динамическое напряжение развития, постепенно снимающего обслуживающие их формы — этнические и языковые — в пользу наднационального и вневербального. На векторной линии этого качественного преобразования и следует строить модели интересующих нас предметов научного изучения: для историка языка это — языковые единицы, категории и признаки, изменяющиеся во времени.

1.1. Средневековую культуру следует определять не по изменчивым сиюминутным интересам, а по качественным признакам ее самой, как бы изнутри системы, в той мере, в какой это оказывается доступным современному исследователю. Это была культура «идеациональной истины», истины веры, открываемой Божией волею посредством образцовых текстов и через достойных этого пророков. Это культура символов, извлеченных из сакрального текста и постоянно воссоздающих творческое напряжение в культурной среде. Отсюда все признаки средневековой культуры: христианская культура носит вербальный характер (все художества и искусства основаны на слове — Слове — Логосе) и потому имеет ярко выраженный ограниченный этнически характер, т.е. существует только в народных формах, хотя сам термин «народный» применительно к тому времени следует понимать достаточно широко: как суперэтнос, а не как отдельная его часть, например, как племя, род или народ.

1.2. Культурное и этническое совмещаются в исторической перспективе языка. В этой исторической перспективе отчетливо просматриваются линии соединения и вариативности языковых форм: например, «русское» и «украинское» варьируют лишь на фоне западнославянского, с которым долгое время составляли единое целое как система, но одновременно противопоставлены южнославянскому по культурному признаку (так называемое первое южнославянское влияние); затем варьирование «русского» и «болгарского» осознается на фоне юго-западного (в широком смысле «русского» же), на новом, литературно-книжном уровне разработки текста представляя собою системное единство на фоне второго южнославянского влияния; наконец, образуется вариативность «русское» — «русское церковнославянское» на фоне уже ставших самостоятельными украинского и белорусского языков, с возможным (на литературном уровне) воздействием их на оба варианта русского, т.е. славянорусского и великорусского, в форме так называемого третьего южнославянского влияния уже только на книжную норму. Проблем общего характера, идеологических, этнических и т.п. в разработке этих вопросов накопилось больше, чем сугубо научных, и прежде всего — собственно лингвистических. С точки зрения лингвиста, важна лишь возникающая при определенных условиях возможность языкового варьирования в границах каждой отдельной культурной зоны как условие и обеспечение уверенной устойчивости всего этноса в изменяющихся условиях культуры. Если принять, что этнические признаки продолжают языческую культуру, т.е. являются чем-то природным в противопоставлении к культурному (христианскому), тогда оказывается возможным возникновение конфронтации, хотя оппозиции, разрушающей гармонию отношений и связей, здесь не возникает, поскольку славянский этнос просто осваивает новую для него культурную традицию, тем самым восполняя ею собственную «природу» посредством форм и категорий родного языка (не речи!). Таков именно процесс ментализации культуры, а не механического заимствования внешних ее знаков и форм.


2. Этапы развития древнерусского языка

2.0. Следует учитывать теоретически возможные предпосылки схождения и расхождения культурных зон, обеспечивавших становление и развитие национальных континуумов на основе общности языка; отметим важнейшие из этих предпосылок, хорошо изученных наукой.

2.1. Накопление диалектных расхождений, в принципе, идет с древних времен и определяется неравномерностью в развитии различных элементов языковой системы; так, носовые или редуцированные гласные одновременно, в одной системе, и сохранялись, и исчезали: диалектика их функционирования заключалась в соответствии ведущим текстовым, т.е. информативно важным, принципам организации речи.

Смена культурной парадигмы — от язычества к христианству — долгое время создавала возможность удвоения культурных форм, что давало толчок к преобразованию прежде всего языковых форм. Изменялась формальная сторона языка (фонетика, морфологические формы) при сохранении прежних семантических оппозиций и противопоставлений, поскольку в процессе наложения христианской культуры через культурные тексты семантика оказывается релевантной стороной языкового знака; она существенно важна для смысла традиционных текстов и варьированию не подлежит. Вместе с тем создавалась диалектически сложная картина незаметных переходов от прежней системы языка к новой путем варьирования изменяющихся форм в речи. Часто возникающие в научной литературе споры о том, были ли в древнерусском языке носовые гласные или их не было вовсе, когда исчезали редуцированные гласные — в XI или в XIII в. и т.п., выдают интерес к чисто внешней стороне общего культурного процесса, но и он, однако, показывает, что специфическая мировоззренческая ситуация эпохи средневековья наложила свой отпечаток также на все изменения языка.

2.2. В связи с этим кристаллизация отдельных диалектных зон, впоследствии давших начало самостоятельным восточнославянским языкам, всегда оказывается относительной к общей системе и ко времени, вообще определяется установками ретроспективного характера: чем больше сходства какого-нибудь древнерусского говора с современными говорами, тем меньше возможностей «увидеть» его в старых текстах; так, А. И. Соболевский не смог описать «ростово-суздальский говор» Древней Руси из-за сходства основных его признаков с характерными признаками современного литературного русского языка, генетически связанного с ним. Также в отношении к XIII в. невозможно утверждать, что «украинский язык уже образовался, а русский еще нет»: в системном функционировании древнерусского языка создавалась, по выражению Ф. П. Филина, «лингвистическая непрерывность» как в пространственной, так и во временно́й последовательности. Тут важен момент совпадения сразу нескольких принципов периодизации, и при их учете оказывается, что и великорусский, и малорусский языки сформировались почти в одно и то же время — в конце XIV в. (согласно мнению Ю. В. Шевелева, малорусский — после 1387 г.).

2.3. Понятие «язык» формировалось в научной рефлексии столь же сложными путями, как происходило и развитие самого языка; это тоже диалектически двусторонний процесс. В сознании и в рефлексии о языках осуществлялось «снятие» исходного синкретизма (функциональной нерасчлененности) представления о «языке — народе — вере — общине (мире)», т.е. языковые, этнические, конфессиональные и социальные характеристики, содержавшиеся слитно в самом термине «язык», устранялись одна за другой по мере осознания собственно лингвистических оснований явления «язык». Этот процесс на всей восточнославянской территории завершался как раз к концу XIV в. и был основан на указанных в п. 1.2 противопоставлениях, влиявших на процесс сложения великорусской народности. Так переосмыслялся и родовой термин (гипероним) «русский» при новых видовых «малорусский», «великорусский», «червонорусский», «белорусский» — в зависимости от отношения соответствующих языков к общему для них в течение долгого времени литературному языку: он выступал как инвариант возможных территориальных расхождений. Именно литературный язык послужил моделью для организации в систему разрозненных средств языка, что и вызвало, в свою очередь, необходимость в создании литературных норм на основе национальных языков, уже без влияния со стороны близкородственных (польского, церковнославянского или какого-то иного). Это также был длительный процесс, и для уразумения его сущности следует осмыслить все ценностные характеристики возникавших при этом форм и категорий: проблема выбора стилистических форм есть целиком национальный аспект истории языка.

2.4. Таким образом, начала современных восточнославянских языков много древнее самих языков, но их формирование происходило в процессе организации этноса и послужило новой формой воплощения его активных творческих сил; литературный язык как система существовал всегда, но — в различных формах.

2.5. Условно время существования древнерусского языка ограничим эпохой раннего средневековья — от утраты носовых до падения редуцированных гласных и связанных с этим основных преобразований языковой формы: середина X — конец XIV в. Эпоха зрелого средневековья — с конца XIV в. — определяется выделением самостоятельных восточнославянских языков, в границах которых развертываются преобразующие систему семантические изменения на лексическом и грамматическом уровнях и возникает тенденция к синтаксической перестройке текста. Новое время начинается с конца XVII в. и характеризуется углублением всей системы благодаря формированию инвариантных для нее литературных норм, а также активизации дериватологических и стилистических процессов. Язык великорусского народа становится русским литературным языком. Эквиполентность — градуальность — привативность как определяющие все частные изменения классификационные модификаторы системы, уточняя и обогащая друг друга, постоянно усложняют семантическую структуру языка все новыми возможностями развития (от метонимии к метафоре и т.п.).

2.6. Неразработанность основных разделов истории русского языка: акцентологии, семасиологии, стилистики и др. — становится главным препятствием на пути решения многих важных проблем. В частности, мы мало что знаем о разговорной — устной — речи восточных славян как раз по причине отсутствия данных об указанных сторонах языка. Предварительные гипотезы, высказанные классиками нашей науки в ХІХ—ХХ вв., в условиях, отличных от наших, и на основании ограниченных тогда еще материалов, сегодня уже не могут нас удовлетворить. Их решения предопределялись взглядом, каким они всматривались в прошлое: с высоты своего времени, а не «изнутри», ретроспективно, а потому и субъективно, притом же и в весьма узком диапазоне, только со стороны языковой формы, взятой вне общего культурного контекста, чисто эмпирически.


3. Перемаркировка оппозиций в языке

3.0. Язык — важнейший элемент культуры народа, он обслуживает различные аспекты деятельности, в языке формируются основные понятия данной эпохи, с помощью языка развиваются новые формы мышления, накопления информации и ее сохранения. По этой причине изучение конкретных изменений языка целесообразно соотносить с историей духовной культуры народа — носителя данного языка.

3.1. Углубленные исследования последних лет позволяют по-новому поставить вопрос о содержательном смысле истории русского языка. Последовательность развития грамматических категорий, основных единиц системы, даже изменения на уровне грамматической формы показывают, что на протяжении последнего тысячелетия происходило важное изменение в классификационном принципе исчисления объектов. Эквиполентные оппозиции, актуальные в эпоху раннего средневековья (до XIV в.), сменялись новыми противоположностями — градуальными оппозициями эпохи зрелого средневековья (до конца XVII в., см. п. 2.5). Основные тенденции в развитии языка определялись именно этими установками на квалификацию подлежащих рассмотрению феноменов. На исходе этой эпохи, в новое время, развивались корреляции, построенные на привативных оппозициях, что, в конечном счете, стабилизировало систему языка в целом, превратив ее в функционально оправданную структуру, способную стать инструментом логически точной мысли и творческой деятельности современного человека. Подобные изменения языка происходили изофункционально всем остальным движениям культуры — мировоззренческим, эстетическим, этическим и т.п. изменениям классификационного принципа и перехода исчислений с тернарного градуального (типа Троицы) на бинарный привативный (их содержательный смысл мы рассмотрим особо). Одновременно происходило и последовательное преобразование в содержании и интерпретации языкового знака, в результате чего сформировались современные представления о знаке и знаковых системах. Особенно это коснулось семантики слова.

Установка на релевантность только включенного в типичную для данной культуры оппозицию предмета, явления или признака определяла систему наличных единиц и категорий языка, их взаимное распределение и правила построения текста.

3.2. Например, на фонологическом уровне эквиполентность гласных /е/|/о/ устанавливала функциональную и системную равноценность обеих фонем по признакам «передний и нелабиализованный» или «непередний и лабиализованный». Возникновение градуальной оппозиции привело к перестройке всей системы гласных неверхнего и ненижнего подъема, что и осуществилось в известных нам изменениях гласных «ять» и «ô закрытого», в результате чего образовался градуальный ряд фонем типа /ê — е — о — ô/ с различиями по говорам русского языка; образовалось иерархически выраженное скольжение интенсивности признака ряда — от самого переднего до самого непереднего, последний по этой причине и материализовался в лабиализованном (происходило усиление оппозиции). Развитие системы в направлении к нашему времени хорошо известно: сжатие системы до бинарности привативного типа, согласно которому в данном фрагменте системы /е — о/ маркирован лабиализованный, а его противочлен остается без признака различения. На всех этапах изменения перемаркировки фонем, и даже их акцентные характеристики, в своем развитии безусловно подчинялись ведущему классификационному принципу, так что после XVI в. фонема /ê/ совпадает с фонемой /е/, фонема /ô/ — с фонемой /о/ и т.д.

В морфологии формирование градуальности можно проследить на примере развития почти всех грамматических категорий или парадигм. Унификация типов склонения, например, первоначально охватывала грамматические формы по горизонтали (попарное смешение форм общего значения: в род. падеже дьне — дьни, а затем — после вторичного смягчения согласных — дьни — дня; в дат. падеже домоу — домови и т. п.), что отражает эквиполентно ориентированную установку на уподобление функций языковых форм по смежности. В эпоху зрелого средневековья принцип унификации форм изменяется, возникает градуальный ряд вертикального типа и происходит совмещение старых типов основ в зависимости от категории грамматического рода, акцентного соответствия и — главное — от сходства словесного корня.

В построении текста также происходят свои изменения. Эквиполентность равнозначных (точнее — подобозначных) форм или категорий сменилась градационным рядом сходных форм или категорий. Например, формулы типа стыд и срам, честь и слава и т.п. раскладывались на семантические составляющие формулы с включением новых лексем и с расширением текста: честь и слава и хвала и т. п. Так возникал новый стиль, известный как стиль «извития словес».

3.3. Таким образом, любое известное нам изменение языка, речи или текста в общекультурном аспекте определялось идеологически важным классификационным принципом, с помощью которого происходило перераспределение наличных языковых средств.


4. Гиперонимизация на метонимической основе

4.0. Основные изменения древнерусского языка, обеспечившие последовательное усиление его системности и нормативности, могут быть описаны как процесс порождения гиперонимов на метонимической основе. Всеобщая устремленность языковых единиц и категорий к обобщению и к усилению степеней отвлеченности приводила к снятию с лексико-семантического уровня и перенесению на уровень категориально-грамматический тех отношений и связей, которые нуждались в категориальном абстрагировании от конкретно-вещного содержания. Так, из глагольных способов действия развиваются видовые противопоставления, которые оформляются с помощью тех же глагольных основ, но уже независимо от конкретных лексико-грамматических групп глаголов; лексические способы выражения лица у имен складываются в грамматическую категорию одушевленности; членные именные формы развивают категорию имени прилагательного с четкой экспликацией отвлеченного признака качества и т.д. Другими словами, на невнятной по синтаксическим свойствам определенности / неопределенности вырабатывается несколько самостоятельных категорий общеграмматического значения. Одновременно увеличивается количество лексических гиперонимов, т.е. слов родового значения, как семантических инвариантов, образованных на основе глагольных корней: знак от значити, одежда от одети, питье от пити, именье от имети, житье от жити и т.д. — при самых разных гипонимах конкретного значения, указывающих различные виды еды, питья, владения и пр.; ср.: кручина — недуг — болесть при гиперониме болезнь. Увеличение количества гиперонимов также обогащает язык, поскольку приводит к построению системных рядов на логическом уровне: горизонтальные отношения по различиям (антонимы: низ — верх, перед — зад и пр.) усложняются вертикальными отношениями по сходству (синонимия) и усиливаются совместным их отношением к общему гиперониму. Гипонимо-гиперонимические отношения способствуют логическим операциям мышления и, в свою очередь, вызывают два важных изменения в языке.

4.1. Во-первых, развиваются новые словообразовательные модели на морфемном уровне; во-вторых, усложняются различные синтаксические конструкции на лексическом уровне. Эти процессы и становятся основным содержанием языковых изменений с конца XV в., т.е. после того, как сложились грамматические парадигмы и развились гипонимо-гиперонимические отношения на лексическом уровне. Обратной стороной этих процессов, связывающей их все в единое целое, стало усложнение самой системы языка. Проявляется это в образовании литературного его варианта, т.е. в формировании литературного языка на национальной основе. Литературный язык есть язык интеллектуального действия и творческого обогащения художественных ресурсов национальной культуры. Такой язык — высшая форма национального языка — может возникнуть только как следствие длительного органического развития собственных языковых средств. В таком именно направлении и развивался русский язык эпохи зрелого средневековья.

4.2. Как уже отмечалось, в соответствии с общей установкой древнерусского языка все изменения осуществлялись на метонимической основе. Уже в праславянской системе принцип метонимического сопряжения по смежности являлся ведущим, проявлялся даже на фонемном уровне. Фонема выступает как слогофонема, т.е. представляет собою функциональное единство согласного с гласным (СѴ), что определяло, в сущности, все фонетические и морфонологические изменения праславянского языка, ср. закон открытого слога, закон слогового сингармонизма, закон количественно-качественного изменения гласных в пределах слога.

В соответствии с метонимическим принципом контекстных соединений смежность осознается и как пространственно-временная связь, и как различие логически соотносимых предмета и понятия (представления) о предмете: признак, состояние, действие, количество, принадлежность и т. д.

4.3. На метонимической основе проявлялись регулярные соотношения энантиосемии (перед как ‘начало’ и ‘конец’; подъшьва как ‘подошва’ и ‘почва’), собственно метонимии (гнездо — и ‘вместилище’, и ‘вместимое’); ср. также смещение значений в древнерусском слове (типа пълкъ: ‘людской состав рода (толпа)’ → ‘народ’ → ‘вооруженный народ’ → ‘вооруженная часть народа’ → ‘войско’ → ‘сражение’ и т.д.). Сюда же относятся разнообразные модели суффиксальных образований, прежде всего деминутивы и пейоративы, а также квазинегативы (с не-: неклен, нелюди и т.п.), вообще все типы редупликации (как сложения типа водолей, так и удвоения типа горе-беда); формирование новых частей речи: переход косвенных предложно-падежных форм в наречие, развитие деепричастий, образование прилагательных из субстантивных сочетаний типа горе-беда → горькая беда и пр. с последующей субстантивацией такого рода прилагательных (столовая комната → столовая), а также развитие качественных имен прилагательных из относительных (коричный → коричневый), метонимические отношения семантической конверсии (совмещение залога и переходности, актива и пассива, субъект-объектных отношений и т.п.), вообще все формы прономинализации (такое дело..., это место — у Аввакума, и т.п.). Усиление предикативности в высказывании и формирование единого предикативного центра в нем развивало синтаксические средства относительного подчинения в сложном предложении по смежности относительного слова и связанного с ним логическим отношением союза: условие → причина и др. (когда бы..., то...; есть ли..., тогда...); одновременно развиваются на метонимической основе модальности различного типа и — главное — происходит усиление относительных значений у прежде знаменательных частей речи (развитие союзов, предлогов, частиц из утрачивающих парадигму имен: вокруг, вроде, ради...).


5. Символизм. Синкретизм. Синтетизм

5.0. Так называемые художественные средства древнерусского языка вовсе не прием поэтической — сознательной — техники, а органически присущие живому языку особенности, которые могут быть описаны в правилах «трех С»: в отношении к предмету реального мира языковой знак предстает как семантическая синкрета, в отношении к представлению (понятию) о вещи — как символ, в отношении к тексту, организованному с его помощью, он — синтетичен.

5.1. Практическая необходимость «в веществене телеси носити невеществене» ориентирует сознание на символ, т.е. в уподоблении одного (явного) другому (известному) видеть образ третьего (непостижимого «невещественного»). Принцип «двойного отражения», которым оперирует средневековое сознание, нуждается в системе символов, «по образу и подобию» которых не только создаются новые тексты, но и толкуются тексты традиционного содержания. В символическом значении может выступать любое слово, каждая часть речи, всякая языковая форма — в той мере, в какой они укладываются в структуру троичных исчислений. Так, в грамматических руководствах XVI в. находим распределение сущностей в иерархии «сил», выражаемых символически с помощью языка:

святость — посредне — отпадшо

(соответственно: ангели — чьловѣкъ — беси) соотносятся с формами и значениями (в той же последовательности):


единственное — двойственное — множественное число;

мужской — средний — женский род;

имя — причастие — глагол;

аорист — имперфект — перфект и т. п.


И вряд ли случайно, что в последующих изменениях языка исчезают или в корне преобразуются категории «среднего» ряда, связанные с конкретным вымещением «земного» (человека), т.е. двойственного числа, среднего рода, краткого причастия и даже имперфекта раньше, чем аориста, в то время как крайние члены градуальной оппозиции вступают в привативные отношения с маркировкой то по первому, то по второму оппозиту (например, в старорусском языке маркированы имена мужского рода, а в современном языке — женского).

Взаимообратимость символического и узкосемантического значения сама по себе предполагает связь категориального пространства языка с идеологическими представлениями своего времени. Кроме значения каждая языковая единица имела еще свою особую значимость, определяемую не ее отношением к другим единицам системы по определенному признаку, а тем, какую символически важную категорию она воплощает в себе как ее образ.

5.2. Распространенное суждение о средневековой культуре как культуре символа требует уточнений либо по содержанию понятия «символ», поскольку его признаки постоянно изменялись, либо по самому объему его, потому что под словом «символ» в разное время могли понимать то образ, то собственно символ (только в эпоху зрелого средневековья), то просто эмблему и тем самым эксплицировать последовательные этапы развертывания словесного знака как знака культуры. Отражение такой динамики символа в сознании можно найти и в традиционной для средневековой культуры проблеме универсалий, и в последовательной отработке дифференцирующих познаваемые объекты признаков; последние, постоянно усложняясь в качестве (признак — качество — отношение), указывают на изменяющееся восприятие образа/понятия.

На примере цветовых обозначений — излюбленной темы семасиологов — можно показать все преобразования в качестве и смысле средневекового символа, который предстает то как символический образ, то как собственно символ, то как образное понятие, постепенно сформировавшееся в фокусе четкого наведения на резкость содержания понятия на его объем (см. наст. сб., с. 352 сл..[= глава «СВЕТ И ЦВЕТ В СЛОВЕ О ПОЛКУ ИГОРЕВЕ», с «Таким образом, цвет как бы сгущался из неопределенных звуковых ассоциаций…»]).

5.3. Важная задача истории культуры — показать развитие языка как бы изнутри, со стороны самого средневекового сознания. Единственно достоверный источник соответствующего этой цели материала — язык, категории и формы которого, собственно, неявным образом и служили для экспликации ментальности. На протяжении всего средневековья наводящим элементом (толчком в развитии) была какая-то одна кардинальная идея, с помощью которой и происходило соответствующее потребностям накопление идеологических понятий, художественных образов и логически необходимых концептов мысли.

Формально логическим масштабом в таком исследовании может стать типология отношений между предметом (т.е. референтом: объем понятия в отношении к объекту) и предметным значением словесного знака (т.е. денотатом). Возможные их сочетания с наличием/отсутствием референта и денотата в термине-знаке дают четыре возможных их сочетания, в точности соответствующих образу, понятию, символу или концепту-мифу (см. наст. сб., с. 63 [= глава «КОНЦЕПТ КУЛЬТУРЫ: ОБРАЗ — ПОНЯТИЕ — СИМВОЛ», с «Учитывая все сказанное, было бы полезно…»]). Прикладывая этот масштаб к реальному развитию средневековой восточнославянской ментальности, можно выделить четыре эпохи в последовательности их развертывания: ранее средневековье с номиналистическими — терминологическими — концепциями аристотелевского типа с XI в.; зрелое средневековье с присущим ему реализмом (эссенциализмом) неоплатонического типа с конца XIV в.; «символический идеализм» с конца XVII в. (выразительно представлен, например, в сочинениях Григория Сковороды); новейшая эпоха с ее поклонением понятию (термину, науке и прочим современным фикциям), которое в исторической перспективе развития символизирующего мировоззрения предстает как эмблема весьма истощенного традиционного мифа, т.е. и является «концептом» в понимании русских философов начала нашего века.

5.4. Соответствующие поправки в толкование средневекового символа можно внести, исходя из логики развития самого символа, поскольку такое развертывание символа можно описать как объективный процесс приращения смысла в исходно синкретичном словесном знаке: в древнерусском понимании это имя, в средневековом — знамя, в современном — знак (см. наст. сб., с. 491 [= глава «ИМЯ — ЗНАМЯ — ЗНАК», с начала]). Вообще говоря, средневековый символ — это образ и подобие, т. е. идея смысла (разумъ) и форма его воплощения (глаголъ), которые в своей совместности и создали идеальный тип символа, так сказать, типичного символа.

5.5. Если слово понимать как символ, синкретизм словесного знака можно описывать в виде сложного представления, данного как образ (т.е. не логически, а психологически) и воплощенного в символе (см. наст. сб., с. 53 сл. [= глава «СЕМАНТИЧЕСКИЙ СИНКРЕТИЗМ КАК КАТЕГОРИЯ ЯЗЫКА», с «Образъ как синкрета общего смысла»]). Синкрета — не сам знак, не слово, а только свойство знака, связанное с обозначением сущностных признаков, т.е. одновременно и образ, и содержание понятия. Семантический синкретизм можно понимать и как выражение динамических тенденций в языке, синкретизм словесного знака воплощает диалектику раздвоения смысла и удвоения форм, постоянно осуществляемых в языке, поскольку лишь таким путем возможно преодоление избыточности форм и достижение специализации значений.

Синкретизм языкового знака как воплощение символа культуры служит основанием для синтеза всех уровней языка и для связи всех его значений. Однако этим не ограничивается смысл синкреты. Она представляет собою своеобразное средостение, посредством которого слово и язык выходят за пределы языка, делая язык существенной частью и оправданием культуры. Именно это позволяет взглянуть на действие языка извне и представить содержательные аспекты языковой ментальности более или менее объективно (см. наст. сб., с. 72 сл. [= глава «МЕНТАЛЬНЫЕ ХАРАКТЕРИСТИКИ РУССКОГО СЛОВА В ЯЗЫКЕ И В ФИЛОСОФСКОЙ ИНТУИЦИИ», с начала]).

5.6. Последовательное снятие синкретизма языковых значений составляет основное содержание категориальных изменений в языке. Например, сочетание двѣ головѣ отражает свойственный старославянскому языку принцип передачи реальных отношений; синтаксически это согласование, а морфологически — выражение формы двойственного числа в им. и вин. падежах. Сочетание с именем дает избыточное выражение двойственности — на лексическом и на грамматическом уровне одновременно. Необходимость в упрощении формы вызывает серию изменений; в данном случае упрощение семантики идет путем увеличения форм выражения: две головы с управлением вместо прежнего согласования, что также ведет и к обогащению синтаксических связей в тексте (в речи). Особенно интенсивно преобразуется синкретизм вспомогательной лексической единицы, поскольку основная ее функция — однозначно передавать соответствующие связи между словами (ср. семантическое изменение союзов, утрачивающих синкретизм причинно-временных или причинно-целевых значений, а также исходных значений простых предлогов: за, от, по и др.).

5.7. Соотношением символа как знака и синкретизма как воплощенного в данном знаке содержания определяется установка на синтаксические формы выражения символа в тексте. В исходной древнеславянской системе не было еще формально и семантически выраженного противопоставления многих грамматических классов слов, кроме наиболее выразительных имени и глагола, которые различались характером основы, т.е. фонетически; вдобавок, в тексте имя и глагол могут заменять друг друга, что также свидетельствует об их синкретизме. Отсутствовала также строго отработанная система грамматических категорий, которые выражались синтаксически, с помощью сочинения как основного способа соединения предложений в тексте и с помощью согласования как основного способа соединения слов в тексте. Следовательно, и сами по себе синтаксические связи выражались собственно морфологически: вторые падежи, беспредложные падежные формы в составе предложения, изменение сочетаний типа двѣ головѣ и т.п.

Взаимоотношение устной и книжной речи, во многом зависимой от синтаксиса переводных текстов, вызывало постоянную несогласованность в предпочтении имени или глагола как центра предложения-высказывания и в формировании его логической перспективы. Устная речь строилась на ритмическом соотношении ударных/безударных слов (например, в отношении порядка слов и распределения вспомогательных слов), но зато с предпочтением предикативного центра, с ориентацией на глагол, с помощью которого создавался метонимически организованный ряд одномерных — согласованных в сочинительной связи — высказываний. Наоборот, книжный текст строился на логическом соотношении основных элементов высказывания, которые создавали и ритмическое соотношение его элементов, но зато с предпочтением имени как его центра, поскольку книжный текст обычно строился как определение символа, раскрытию которого и должны были быть подчинены все языковые средства изложения, данные в определенной, метафорически выстроенной иерархии.

5.8. Представление о типичном высказывании в древнерусском тексте дает Слово о полку Игореве, весьма характерный памятник, совместивший в себе стихию устной речи, но обработанный книжником (книжниками). Предложение в этом памятнике создается с помощью определенного набора устойчивых речевых формул, которые друг с другом в пределах предложения совмещаются по принципу синтагматической последовательности относительно ядра высказывания, а расположение самих формул регулируется по всем законам риторики, т.е. по семантическим или стилистическим признакам. Связь текста с устными формами народного творчества заметна по трехчленному строению предложения (обычная последовательность: подлежащее — сказуемое — дополнение), по их краткости (в среднем пять слов в предложении) и по тому, что в начало высказывания выдвигается подлежащее или сказуемое, но не обстоятельство или дополнение. Частое отсутствие глагола-связки в составном сказуемом подчеркивает важность образной, а не логической структуры предложения, с необходимой для создания символа многозначностью, что, в свою очередь, подчеркивает важность самостоятельных формул, а не предикативно нагруженного предложения. Та же функция у разного типа односоставных предложений и у причастных оборотов. Семантический синкретизм символа поддерживается и синонимическими конструкциями, среди которых и архаические книжные, и разговорные, ср.: Нощь стонущи ему грозою птичь убуди или оборот стонущу ему (‘хотя/когда он стонет...’).

5.9. Переориентация текста на новые синтаксические формы выражения — от синтетизма к аналитическим формам выказывания — происходит в эпоху зрелого средневековья с XV в. и заключается как в усложнении самих синтаксических связей, так и в экспликации строевых элементов высказывания. Как обычно, преобразование семантических параметров предложения происходило в границах конкретных жанров-стилей (см. таблицу).




Заметно, что в памятниках XV в., на основе которых составлена таблица, механизм появления нейтральных стилистических форм, со временем становящихся нормативными в русском языке, всегда предстает как компромисс между книжным и разговорным русским или же приводит к упрощению форм (видно на формах дв. числа, повелительных и на формах прош. времени). В качестве носителя «среднего» стиля выступает деловая письменность, совмещающая в себе и речевую стихию простого говора, и следование определенным книжным нормам. Оказывается, что грамматическая норма устанавливалась не контекстными русизмами или славянизмами, в определенном стилевом ряду ставшими нормой. При этом каждая отдельная особенность языка, выявленная по линии «архаическая — новая», представляет только один из элементов нормы, но не входит в уже готовую систему норм. Это значит, что речь может идти не о стиле и норме, уже сложившихся в XV в., а о языковой норме в известном стиле речи, т.е. о функции обсуждаемых единиц языка. Своеобразие эпохи зрелого средневековья заключается в накоплении элементов нормы — в отличие от эпохи предыдущей, когда происходило накопление элементов парадигм (систем) языка. Качественное преобразование совершается на каждом следующем этапе развития языка, поскольку одновременное использование вариантов и инвариантов в одной и той же системе коммуникации затруднительно и потому избегается.

5.10. Преобразование текста связано с необходимостью передать авторскую точку зрения и оценить достоверность и важность информации; это, в свою очередь, повлекло за собою развитие логико-модальных распространителей текста. С XVI в. началось активное распространение текстообразующих элементов, происходившее в результате переразложения предикативных единиц прежнего текста. Поскольку основным элементом средневекового высказывания являлось имя-символ, все остальные слова, участвовавшие в построении высказывания, оказывались на периферии внимания и могли варьироваться в широких пределах, как по форме, так и по смыслу. Углубление синтаксической перспективы высказывания за счет перестроения наличных грамматических средств сопровождалось не только десемантизацией строевых слов предложения, но и семантической конденсацией некоторых словосочетаний, выступающих теперь в новой функции модальных распространителей.

Например, указание на чужую речь возникало на основе глагольных форм, постоянно изменявшихся в процессе их текстовой доработки. Связано это было и с первоисточником (перевод греч. λέγει ‘говорит’), и с изменявшимся отношением к идее «вневременности», в какой должны были быть представлены модальные формулы высказывания. Если первоначально греческий образец был переведен в обобщенной форме прош. времени, в аористе рече, впоследствии потребовались преобразования форм типа по словам, сказывают и пр., что завершилось традиционной формой рекше ‘то есть’; ср. параллельное развитие формулы сирѣчь ‘так сказать’: якоже глаголють, говорят, по речи и т.д. Обновление форм выражения происходило постоянно, причем в различных жанрах по- разному, однако в современном языке сохранились отнюдь не самые новые по образованию варианты, ср. последовательность Бог вѣсть — ведает Бог — видит Бог. Варианты возможны и в употреблении одного и того же автора, однако только в XVII в., не раньше. У Аввакума просто рещи и просто молыть, т.е. ‘проще сказать’, или вкупѣ рещи, т.е. ‘вообще говоря’, ср. также авторскую переработку традиционного выражения — отсылки к авторитету: виждь! (у Кирилла Туровского в XII в.) — зри! (у писателей с XV в.) — поверь неложно (Аввакум). Изучение подобных преобразований текста остается важной задачей историка языка. Это есть восхождение от конкретности текста к отвлеченным сущностям грамматических категорий языка.


6. Динамика межуровневых единиц языка

6.0. До сих пор историки русского языка в «горизонтальном ряду» грамматических соответствий не очень полно исследовали семантику (например, грамматические категории в морфологии, семы в лексической системе), стилистику, т.е. функцию языковой формы, динамику, т.е. движение языковых форм во времени. То же заметно и в отношении к «вертикальному ряду» соответствий: применительно к различным уровням языковой системы у нас почти нет работ, исследующих изменения акцентологические, морфонологические и даже словообразовательные, хотя увлечение словообразованием стало приметой нашего времени. Дело ведь не в описании различных суффиксов и прочих словообразовательных потенций языка; речь идет о становлении словообразовательных парадигм как системы определенного класса языковых единиц, углубляющих семантическую перспективу языка и соединяющих различные уровни системы, в данном случае морфологию и морфемику.

6.1. Изучение динамики языковой системы, и притом независимо от хронологии, надежнее и успешнее всего может вестись на основе внутренней типологии межуровневых единиц системы — акцентных, морфонологических, словообразовательных и пр. Уже самой функцией они способствуют изменению формы в пользу семантики или изменению семантики в пользу формы. Своим положением в системе эти единицы обязаны такому важному свойству, как способность «раскладываться» на две составляющие, выступая перед исследователем либо как чистая форма, либо как чистое значение — в зависимости от того, с каким уровнем действующей системы в каждый данный момент мы соотносим межуровневые единицы. Динамические потенции межуровневых единиц делают их способными непосредственным образом и наглядно отразить изменение системы. Такова, между прочим, причина, почему они не могут найти постоянного места в синхронной системе языка: они по природе своей динамичны, так что и при описании современного состояния языковой системы ими пользуются для описания динамики синхронной системы языка. Однако эвристическая сила межуровневых единиц системы не ограничивается только этим.

6.2. Межуровневые единицы являются единицами языковой системы, т.е. они мало связаны с экстралингвистическими факторами изменения языка, к которым вынуждены прибегать историки языка в поиске новых «фактов». Они универсальны как лингвистический факт, поскольку благодаря им возникает потенциальная возможность соотноситься с различными базовыми уровнями языковой системы, так сказать, по вертикали, фиксируя внимание то на форме, но на значении обследуемых языковых единиц в системе. Вдобавок межуровневые единицы не маркированы ни стилистически, ни функционально, вообще ни по какому признаку; их нельзя исказить или принять в неверной перспективе их отношений и связей, разнонаправленных и разноценных. Они либо есть, либо их нет. Как только подобная динамическая единица системы получает какую-то маркировку и включается в систему внешних соответствий другим элементам системы, она сразу же становится фактом синхронически организованной и функционально оправданной системы, уже не доступным никакому изменению. Полногласие / неполногласие в русском языке прошло все этапы развития на акцентологической (до XII в.), словообразовательной (до XVIII в.) и на морфонологической основе и только после этого стало стилистическим средством фиксации функциональных вариантов. Говоря о полногласии / неполногласии и их формах безразлично к моменту их изменения, независимо от стиля, функции и семантики соответствующих форм в определенной словообразовательной их «упаковке», мы решаем проблему не исторически, а описательно. Соответственно нельзя говорить о каких-то «славянизмах» и тем более о «церковнославянизмах» в русском языке, не поняв подобной последовательности в преобразовании одного и того же по видимой форме явления, потому что его сущность постоянно видоизменяется, преобразованием формы способствуя как сохранению сущности, так и возможности высветить изменения в соседних фрагментах системы, иначе не познаваемых. Траектория их семантического изменения отражена на видимом спектре межуровневых единиц.

6.3. Для полной ясности приведем несколько примеров таких единиц, без фиксирующего действия которых семантическое изменение формы осталось бы незамеченным.

Имена существительные *ā-основ раньше стали развивать переносные значения: исходная собирательность их значения как своего рода отвлеченное значение способствовала распространению метонимических переносов. Этот процесс отражается едва ли не с XI в., первоначально под влиянием эквивалентных по смыслу греческих слов, переведенных в определенном контексте и стиле речи. Каждое изменение значения фиксируется с помощью акцентного варьирования, допускаемого системой; ср. семантическое раздвоение при удвоении акцентных парадигм в случаях типа гу́ба и губа́ (парадигмы баритональная и подвижная) или мѣ́ра и мѣра́ (парадигмы баритональная и окситонированная). Первоначальный синкретизм пространства и времени распадался на восприятие отдельно времени и пространства, а также самостоятельных степеней их качества, что и потребовало специального обозначения пространственных «мер» и временных изменений, первоначально в границах одного и того же вида (не рода и вида), т.е. старым словом со значением меры и степени. Отсутствие сложившихся грамматических парадигм восполняется так называемыми акцентными парадигмами, связывавшими словоформы единым ритмическим соответствием весьма неустойчивой формы. Наконец, вместе с обозначившимся изменением акцентных парадигм на уровне отдельных слов (число подобных колебаний весьма значительно начиная с XII в.) обнаруживается очень важное преобразование в ритмической структуре устного текста: развивается стремление к подвижности ударения в словоформах, что вызвало существенные последствия в перестройке всей системы русского языка — редукцию безударных гласных; сложное противопоставление гласных в безударных позициях оказалось избыточным, и начались морфологические упрощения в системе, поддержанные или снятые третьим регулятором изменений в языке — словообразовательным. Увеличение количества производных и усиление их роли в тексте постепенно устраняет функциональную силу подвижности акцента и готовит новые изменения в системе вокализма. Более того, именно акцентные парадигмы становились той формой, в которой отливались парадигмы грамматические.

6.4. Другой пример того же рода дает фиксация понятийной категории в грамматических изменениях формы. Ю. С. Степанов в одной из своих работ представил последовательность словообразовательного ряда, исходя из типологических характеристик производных слов. Бель — второй порядок абстракции (абстрагируются свойства предмета, а вместе с тем и сам предмет представлен как отвлеченная предметность); белота, белина — абстрагируется только качество, но качество, присущее лишь некоторым предметам; белизна — качество любого белого предмета (повышение степени отвлеченности); белость — чистая абстракция данного свойства предметного мира. Историческая последовательность накопления словообразовательного ряда в действительности иная. Бель и белота (XI в.) — белина (конец XVI в.) — белость (1534, в значении ‘белота’) — белизна (1645, в значении ‘белина’), ср. еще бельство как собирательное по значению имя, но собирательность и отвлеченность в той системе еще находятся в синкретическом единстве. Словообразовательные связи этих слов различаются и по происхождению: одни образованы от имен (белость), другие же от глаголов (белизна). Различались одни и те же формы также акцентологически; еще в конце XIX в. бели́зна — ‘светлое пятно или полоса’, а белизна', — с новым ударением слова — уже ‘признак белого’. Белость как форма древнее слова белизна, однако и она возникла почти в одно время с формой белизна, да и значения их совпадали, обозначая отвлеченный ‘признак белого на небелом фоне’. До уровня полной абстрактности тут еще далеко. Невозможно оперировать семантикой одного суффикса, определяя степень абстрактности того или иного форманта; в подобных смысловых рядах значение имеет каждое отдельное слово в конкретном его изменении.

6.5. Действие фонемы в составе морфемы, порождение словообразовательных типов, преобразование просодических признаков различения как материальные фиксаторы состоявшегося изменения семантики языковой единицы способствуют перемещению внимания с семантических единиц одного уровня на семантические единицы другого уровня системы, а тем самым и определяют направление в развитии глубинных структур языка в каждый данный момент состояния системы. «Отработанный материал» соответствующих динамических импульсов пополняет инвентарь фонем, морфем, слов языка, т.е. обеспечивает насыщение различных его уровней. Благодаря этому с течением времени изменяются иерархия языковых уровней и способ маркировки релевантных для системы единиц.


7. Система. Стиль. Норма

7.0. Перестройка синтаксической перспективы текста привела к разрушению исходных речевых формул (хотя многие из них и сохранились на правах идиом и устойчивых сочетаний), к перераспределению семантических компонентов символа (в производных от него словах распределяются основные семы, тогда как коннотативные значения стали формировать так называемую многозначность слова; одновременно актуализируются словообразовательные модели и появляются новые их типы), а также к формированию законченных грамматических парадигм. Усиление системности языка происходило путем сгущения все новых парадигм и основанных на системных признаках различения корреляций. В связи с этим изменялось, исторически совершенствуясь, и само понятие парадигмы. В древнерусский период это попросту образцовый текст, в соответствии с прямым значением слова «парадигма», затем в качестве образцовых парадигм выступают связанные общностью корня слова, словоформы и даже словосочетания (в это время флексия оставалась совершенно немаркированным элементом словоформы; в частности, окончание ѣ в баритональном слове вѣ́рѣ нельзя было «проверить» подударным ѣ в слове горѣ́ или любом другом слове того же типа склонения). Парадигма в современном смысле слова формируется только к началу XVII в., а в парадигменном различении форм, прежде объединявшихся только признаком сходства, постепенно создается современный тип мышления, для которого различия столь же важны, что и сходства, а они совместно — важнее всякого подобия и отождествления. Новое мышление ориентируется на категориальные, а не на контекстные связи и отношения, и язык с готовностью подчинился новому понятию о системе.

7.1. Эмансипация слова из контекста формулы, приведшая к выделению словоформ, дала чисто парадигматическое осмысление системы словоформ как единства слова: произошло «снятие» родового понятия «слово», в котором лексические и грамматические семы значения уже перераспределились в границах известных морфем и сами морфемы предстали как единицы текста, достойные внимательного изучения. Уже Грамматика Мелетия Смотрицкого (1619) достаточно выпукло представила как парадигмы формоизменения, так и складывающиеся парадигмы категорий, особенно у глагола. Кристаллизация грамматических категорий зеркально отражает стабилизацию парадигм, поскольку освобождение формы от контекста усиливает значимость формы в вертикальном ряду отношений к другим формам, столь же свободным от контекста, а категоризация частей речи наполняет каждый такой парадигменный ряд значением.

7.2. Последовательное развитие системы языка образовало множество речевых вариантов, не исчезавших бесследно, поскольку они сохранялись в традиционных, по определению — образцовых, текстах. Возникавшее противоречие между языковой системой и традиционно воспроизводимой речью приводило к функциональному перераспределению архаических и новых языковых средств, создавало функциональные стили языка. На истории средневековых книжных формул неоднократно показано, что языковая «форма» вариантна, и только ее содержание, т.е. смысл, значение формы вызывает к жизни и создает инвариант, в виде ли гиперонима на лексико-грамматическом уровне, в виде ли нормативного варианта на стилистическом уровне. Архаическая форма обычно воспринимается как более отвлеченная по значению и потому как форма высокого стиля. Не случайным является стилистическое распределение форм типа роба и холопъ — рабъ Божий или с различными окончаниями ключевых слов: крови не пролияше — кръве Христовы, сыноу его — сынови Давыдовоу, а также известное распределение слов с альтернациями ж:жд или щ:ч или написание слова вещь как обозначение предмета, но вѣщъ в значении ‘замысел’ и пр. Все подобные оппозиции подчинились общему правилу, согласно которому сохранялись только формы, вступающие в семантические оппозиции хотя бы по стилистическому признаку.

7.3. Многообразие накопленных в образцовых текстах стилистических ресурсов языка вызывало потребность в сознательном регулировании наиболее выразительных и семантически оправданных вариантов, поскольку именно с их помощью создавалась норма — стилистически немаркированный, нейтральный вариант системы. Норма воспринималась как осознанная система. Накопление нормативных инвариантов — столь же длительный процесс выбора из вариантов, каким был и предшествующий ему процесс накопления вариантов словоформ перед стабилизацией парадигм.

Описанию этих процессов и посвящены статьи двух последующих частей книги.



Загрузка...