Симка-Сима-Серафима

Рассказ


Казалась, на всей земле сейчас была знойная, душная, как здесь, тишина, будто и звуки, — даже стрекотание кузнечиков, — высохли и осыпались в густые травы.

Но они, густые травы, полные сил, не клонились под плотной жарой, стояли прямо. Высохло и поникло лишь то, что потеряло близкую связь с землей.

Разморенная, усталая — сегодня второпях, через силу, боясь непогоды, докосили самый дальний луг — Серафима не стала ждать машины, одна зашагала в деревню.

Да и надо было подумать кое о чем и чтоб никто не мешал думать-то…

Она сорвала платок, и толстая коса упала за спину. Сразу быстрее зашаталось, словно груз поудобнее взяла.

Усталость понемногу, если и не пропадала, то становилась до того привычной, что уже и не замечалась, и женщина шла, умиротворенная, сощурив, почти закрыв глаза, потом бросилась с дороги далеко в траву, припала к земле щекой. Дурманящим, вперемежку жарким и прохладным ароматом дышали травы, живым-живым в этой суши. С каждым глотком воздуха в тело проникала и копилась там блаженная истома.

Смутная радость бытия, неясное, неуверенное ощущение счастья и тут же острая, толчками, тоска по неведомому звали Серафиму подняться на ноги и брести куда глаза глядят. Она встала, потянулась, машинально начала закручивать косу, в которой запутались стебельки трав и лепестки цветов, уложила ее вокруг головы, завязала платок по самые глаза, шагнула в сторону леса и знала уже, уловила тайный зов души. Так с ней часто бывало: безо всякого вдруг повода почувствует Серафима себя, как будто переполненной до краев, шевельнуться нельзя — расплещется все, но и на месте оставаться нельзя — тянет, прямо тащит ее куда-то, и она медленно, осторожно уходит — уносит себя, бродит по лесу или полю, в лугах, словно все дороги запамятовала… Бродит она, плутает, прислушиваясь, что возьмет в ней верх — тоска или радость; нет, ощущение счастья не терялось, хотя временами и растаивало, оставляя в душе пустоту, но, возвращаясь, тревожила, правда, соседствуя с тоской…

Домой Серафима приходила виноватой, смотрела устало, рассеянно, словно вспоминая, где же это и зачем же бродила.

Семен которое-то время разглядывал ее, усмехаясь не очень-то по-доброму, будто и впрямь подозревая в чем-то недозволенном, говорил:

— Нагулялась, значит. — Лицо у него оставалось безразличным, а голос заметно твердел: — Тогда я так считаю. Воды в баню натаскать надо. Да и бочка в огороде чего-то пустует. — И еще, будто учетчик, перечислял несделанные работы.

Серафима брала ведра, коромысло и шла к реке.

По бабьим понятиям, Семен был хорошим мужем: выпивал мало и редко, без удовольствия, оттого и дружков у него, можно считать, не было; за рублем на виду у всех не бегал, но умел перед праздником съездить в город с бочкой соленых огурцов или капусты — глядишь, обратно везет жене капроны-нейлоны и разные там разности.

Недеревенский он был человек, хотя здесь родился, и все, конечно, сельские работы знал; а вернулся из армии, и сразу обнаружилось: дескать, ненадолго я сюда завернул, поживу тут у вас — окажу вам такую милость — и снова в город. Но не уехал: старая мать очень хворая была. Вот пять лет скоро, как схоронили ее, и Семен через два дня на третий бросал:

— В город-то когда?.. Сима!

Она каждый раз отвечала вопросом, ненужность которого сама понимала:

— А чего нам там?

И Семен охотно переспрашивал:

— Чего нам там? — И начинал объяснять в который уж раз одними и теми же словами: — Житье, я так считаю, в городе легкое. Я в завод, ты — в торговые сети, предположим. Отробили свое и гуляем себе по асфальтам с газонами. На автомобиль можно скопить.

— Непривычные мы, — вяло возражала Серафима, уже мучаясь ненужностью произносимых ею слов. — Вот как городские на нашу жизнь переделаться не способны, так и мы…

— Поедем, поедем, поедем, — на разные лады повторял Семен. — Ничего меня здесь не держит, ни которое место.

Разговоры эти он начинал как бы мимоходом и вроде бы не настаивал, но каждый раз Серафиму схватывала долгая тревога.

Тревога же и заставляла ее перебирать свою жизнь, искать в ней каких-нибудь ошибок, что ли, несуразностей, оплошностей… Жизнь как жизнь. В кино такую и показывать неинтересно… Раным-рано вставала Серафима и до ночи спины не разгибала. Работу она любила всякую. Вот даже воду носить с-под горы. Объяснить она не умела, что это с ней происходит, но бралась за работу, предчувствуя неожиданное. Такого, конечно, не случалось, но тяжелые ведра с водой оказывались живыми, и Серафима всем, до острой тяжести напрягшимся телом успокаивала их, чтоб не раскачивались. Коромысло сливалось с ее широкими плечами, и будто оно само оплетало плечи и руки, а не руки — его. И не просто ноги упирались в землю, а она — земля-то! — стелилась под ноги, вроде бы тоже работала. Все живое растет, все живое работает. Рост — это и есть работа… И каждая косточка в теле, каждый даже самый маленький мускулок жили, радовались, работали…

И часто думалось Серафиме: всю бы жизнь уставать вот так, как сейчас — то ли от работы, то ли от радости, что работа пока легко дается.


Первую такую радость она испытала давно, когда еще Симкой была.

Зима пришла снежная, хорошая. По всем приметам впереди был урожай, но как протянуть до зеленой травки хотя бы… Положение-то с кормами — аховое. Ни разу, правда, не случалось, чтоб их не привезли на ферму к сроку, но в том-то и беда, что случиться это могло со дня на день, и привозили-то кормов в обрез. А тут и это грозило сорваться, тогда и объясняй скотине, что есть надо в меру и только солому…

Симка сидела в правлении за печкой, грелась и сладко млела от тепла и полудремоты — только что за восемь километров притащилась из школы, где после уроков еще краковяк к районному смотру разучивали, — временами почти засыпала, но вздрагивала и прислушивалась, как скандалят с ее отцом, председателем, колхозники.

Потом ввалилась целая компания, — промерзшие, злые, усталые, лучше не тронь. А у Степана Ивановича именно к этому времени и кончилось терпение.

Слово за слово — разматерились на чем свет стоит.

На фермах ни килограмма кормов, все подскребли. Сено возили по глубокому снегу, по сверкающей целине.

— Жилы-то рвутся! — кричали бригадиры. — И у нас, и у скотины!

— Жалеть надо! И нас! И скотину!

Выкричались, замолчали. Дымили цигарками, рассуждали уже степенно, обстоятельно: не впервой выкручиваться-то.

Вокруг в полях была закопана картошка, да не поставили вешек в свое время, прикинули вроде бы с научной точностью: к весне, не раньше, картошка понадобится, когда снег осядет.

И вот сейчас чесали затылки. Богатство, спасение лежало под снегом, а — где, в каких местах? Какой дурак согласится в чистом поле ковыряться?

— А коровушки-то есть хочут, — сказал кто-то ехидно, — и свиньи, будь они неладны, мордами-то в корыто, дуры, тыкаются.

Степан Иванович долго ждал, надеясь, что кто-нибудь вспомнит о картошке. Но все, словно сговорившись, толковали о чем угодно, только не о ней.

— Картоха-то есть, — сказал Степан Иванович.

Вдруг один из бригадиров криком ответил за всех:

— Никто не пойдет! Не найдешь дураков!

— Дураков искать не стану! — тоже криком ответил председатель. — Чего их искать? Они завсегда на виду! И базланят еще! Умных вот поискать надо. Без вас найду.

Ругались не потому, что не понимали или не хотели, а просто по крестьянской привычке не могли не поерепениться до поры до времени, чтоб потом вроде бы милость руководству оказать: дескать, ладно уж, согласимся уж, выручим уж… И Степан Иванович знал о такой привычке, сам таков был, а тут послал всех подальше, обозвал всяко и — остался один.

— Чего это ты? — удивилась Симка. — Покричали бы и…

Отец, соглашаясь, кивнул и объяснил:

— Нерва у меня слабая стала. Особенно на животноводство. Да и неволить их тоже нельзя. Я виноват — мне и отвечать. А к утру кормов… почти нету. Припрятано у меня в одном месте, да этого маловато. Ну пошли. Утро вечера сознательнее.

Сестры Симкины собирались на вечеринку.

— Давеча я вам про картоху говорил, — словно между прочим да о каком-то пустяке сказал Степан Иванович. — К утру найти надо. Такова задача.

Дочери так заголосили, что мать, Манефа Алексеевна, прикрикнула:

— Полоротые!

— Кто пойдет? — спокойно спросил отец.

То ли Симка принаряженных сестер пожалела, то ли угрюмого, всегда усталого отца, то ли обеспокоенно смотревшую на всех мать, а, скорее всего, поняв, что отец в случае чего пойдет сам, но негромко, почти неожиданно для себя ответила:

— Ладно. Тогда я.

Одевалась она долго, уже со страхом думала: на что согласилась? Темень, мороз… Вместе с тем в сердце теплилось что-то радостное, даже игривое, неуловимое — чего бы это?

Выйдя за деревню, Симка встала на широкие короткие лыжи. За ней волочился пучок тоненьких жердочек, привязанных веревкой к поясу.

Мела поземка.

Под лунным светом снег был с голубым отливом. Симка ни разу не видела живого моря, но сейчас ей подумалось, что оно, верно, похоже на это поле. Она даже физически ощутила его глубину, — казалось, что она идет сейчас по-над бездной, как по застывшему морю.

Ветер продувал Симку насквозь, добирался до самых закрытых мест, и только ступням в шерстяных носках да под животом было жарко. Она подумала, что надо бы — повернуть обратно, тогда лицо оттает, а потом пойти бы в ту большую избу на вечеринку, в уголке бы с кем-нибудь из парней посидеть; ухаживать за ней, конечно, никто не будет, без нее девок хватает, а все одно голова там кружится…

Бессмысленной и обидной показалась затея искать в море крупинки песка.

«Дура я, дура! — чуть не крикнула Симка. — Всю-то жизнь я дура!»

Ей захотелось замерзнуть, околеть, чтоб пожалели потом, кого в поле ночью послали…

Ветер, дернувшись несколько раз, вдруг утих. Симка вытащила из пучка жердочку и воткнула ее в снег; прошла несколько шагов, снова воткнула жердочку. Пусто…

Хрустел под лыжами наст.

В голове, в висках стучало.

Почему вот опять на трудное дело пошла она, Симка, а не сестры? Им погулять охота да и надо. Их кавалеры ждут… А у нее кавалера нету… и не будет… никогда… Поплакать бы сейчас — в самый раз требуется, но снова ветер подул в лицо. Отца ей жалко: он бы пошел сам. Он такой. Тогда бы Симке было стыдно…

Тут она вспомнила, что голодные коровы сначала мычат удивленно, а потом — жалобно, обиженно, а потом — вроде бы даже тревожно, а под конец — нехорошо как-то… и глаза нехорошие у них…

Симка остановилась и прислушалась. Неведомая, пока еще едва ощутимая сила шевельнулась в ней и повернула ее чуть влево. Пройдя несколько шагов, Симка, разгоряченная надеждой, боясь поверить радостному предчувствию, не сразу взялась за жердочку. А жердочка стала тяжелая, а руки — слабые.

Еще помедлив, Симка проткнула наст жердочкой, прижавшись к ней щекой, и… упала в снег; перевернулась на спину и заплакала. Лежать было приятно, но она всунула-таки ноги в ремешки лыж, кое-как поднялась.

Сзади подкрался страх, Симка бросилась от него дальше в поле. Страх не отставал, словно выбирал момент для удара. И ей подумалось, что пока она бежит, страх ее не нагонит, но если она остановится, страх сожмет ей сердце и проморозит ее всю насквозь. Симка остановилась и едва не закричала, потому что страх сразу возник в ней и острым холодком начал проникать в сердце. Она оглянулась, прошептала испуганно:

— Срамота… трусиха…

Она сунула шубенки за пояс, дунула на ладони и резко воткнула жердочку в снег. Жердочка уперлась во что-то твердое.

…Домой Симка вернулась, когда родители давно уже легли, а сестер еще не было.

— Ну? — спросил отец, и она уже знала, что после ее ответа он встанет, сядет у печки, покурит. — Сколько?

— Шесть.

Отец прошел до печки, закурил, сказал:

— И то ладно.

Симка хлебала щи прямо из чугунка, давясь, и вся дрожала от радости, будто вернулась с вечеринки, а там за ней здорово ухаживали, ну прямо, как за ее сестрами, и такого ей наговорили, что до сих пор все тело горит…

Она забралась на полати и через короткое время уже спала, громко и весело посапывая…


Серафима шла по лесу, истомленная и зноем, и усталостью, и тоской; отдыхала на ходу, ненадолго опираясь руками о стволы берез. Лесная прохлада никак не могла пробиться сквозь ее разгоряченную кожу, казалось из-за этого, что и тоска тоже жаркая, вроде бы везде она — даже снаружи…

Нет, нет, чего-то Серафима в жизни потеряла — внедогляд обронила, сначала и не заметила, а сейчас поди разберись, чего недостает.

Может, с девичеством рано рассталась? Не успела толком подождать, погадать, посомневаться? Или просто испугалась: этого проворонить, а другого вдруг не будет? Ведь до сих пор мужиков мало в сельской местности. Кажется, вроде бы и должно их хватать, а — нет. Город их, как болото, засасывает.

Семен на Симу воздействовал самым быстрым образом, не ухаживал почти нисколечко, два раза сводил в кино, один раз на танцы и заявил без подготовки:

— Жениться нам надо, я так считаю.

Она и ответить не собралась еще, а он дальше:

— Такую мы с тобой счастливую семейную жизнь организуем, что ахнут все. Ну?

— Не запряг еще нукать-то, — испуганно отозвалась Сима.

— Запрягу, — весело и необидно пообещал Семен. — Ну?

Еле вырвалась Сима, рассердиться хотела, ждала, что рассердится, а — обрадовалась, но — убежала.

И чего бы еще надо?.. А некоторое время Сима пыталась перебороть себя, хохотала, как подружки научили, ему в лицо, посмеивалась: дескать, зря стараешься, парень. Он же просто все знал наперед, и она видела, что нисколько и не сомневался.

У нее же смута в душе. Их с Семеном (он уж постарался) женихом и невестой считают. Девки и бабы завидуют Симе, парни и мужики — Семену. Да и понятно пара на загляденье.

— Долго еще? — словно мимоходом, но деловито интересовался он. — Вишь, какой я терпелющий?.. Думаешь, долго еще так-то могу?.. Надо закругляться с этим вопросом, я так считаю.

От судьбы не спрячешься…

Было верстах в семи от деревни озеро Лесное, его еще и Девичьим прозывали. С давних времен то забывалась, то снова начинала ходить о нем сказка: если подглядит за девкой при купании парень — а купались в озере только голышом, — нечего тогда ей о счастье беспокоиться: само оно ее с этим парнем отыщет. Парни, конечно, бегали на озеро, прятались в кустах, изъеденные комарами и паутами, но разве угадаешь, когда девки купаться придут? Вот и не случалось такого случая, чтобы хоть кому-то повезло. Однако, купание в Лесном, к тому же связанное с явным риском быть осмеянной, отдавало чем-то греховным, заманчивым, острым и — тянуло.

Пришла Сима на ферму, сказала:

— Кто со мной на Лесное? Может, последний раз девкой обмакнусь? Может, кто и подглядит за мной? Чего зря добру пропадать?

По тропинке в лесу шли медленно. Впереди — безрадостная Сима.

— Счастливые… — вдруг выдохнула она. — Жалко мне с вами расставаться, так жалко, поверить не сможете!

В ответ раздался хохот, принужденный, правда, и голоса:

— А и оставайся! Никто не гонит! Куда торопиться? Просто так, для гигиены скупнемся давай!

И снова невесело посмеялись, а у Симы и на невеселый смех сил не хватило.

Застыдились девки, когда впереди блеснула гладь озера. И хотя знали, что на несколько километров вокруг не найдешь сейчас ни одного человека, раздеваться было страшновато. Они скинули одежды, замерли от непривычного ощущения своей наготы — не баня ведь здесь, а природа…

— Стойте, стойте… — шептала Сима. — Не торопитесь… авось, чье-то счастье из кустов зенки пялит…

Спрятаться ей хотелось, но оторвала руки, не стала прикрываться, закинула их за голову — на, смотри, коли все равно твоя!


И — разом все, с визгом, подавившись дыханием, — бросились в озеро. Не скоро вода охладила изнутри разгоряченные тела.

Дальше всех заплыла Сима — до другого берега, еще вдоль него не спеша проплыла, и силы стали уходить из нее: зря старалась, не сбылась сказка в самом начале… ну и не надо!.. Перевернулась Сима на спину, отдыхала, полузакрыв глаза, вдыхала глубоко и — увидела в кустах Семена; стоит, наблюдает, покуривает, улыбается.

Вскрикнуть даже не смогла Сима, визга даже не получилось, нырнула она, захлебнулась от стыда и обиды, мгновенно представив, как мелькнули над водой ее белая спина и все прочее…

Подружки ждали ее уже одетые, а она боялась выйти из озера, сидела у берега на корточках, отдышаться ей требовалось…

— Водяной поблазнился, — прошептала она, пытаясь улыбнуться, а перед глазами Семен — улыбается, сигареткой попыхивает, на нее смотрит, на Симу…

Вечером она боялась выйти к нему. Он же сидел за воротами, посвистывал.

Манефа Алексеевна сказала:

— Спровадь его давай или с ним посвистывай. — И вытолкала дочь из избы.

А Сима глаз поднять не могла, стояла перед Семеном, ровно как тогда, на берегу, горячая вся была, а знобило да и стыдно еще…

— Ну? — спросил он и, подождав совсем немного, ответил: — Согласна, я так считаю. Поломаться тебе самую малость осталось. Ну?

Ночью, растеряв сон, Сима сидела на крыльце, иззябла вся, думала почему-то о том, что глаза у Семена маленькие и глубоко в лицо вделаны, откуда-то издалека смотрят, не поймешь сразу, чего они выражают, чего сулят…

И еще ей думалось, что, может, и не Семена она остерегается, а бабьей доли. А доля эта, куда ни поверни, со всех сторон одинаковая.

Немного не угадала Сима свою замужнюю жизнь. По хозяйски дружно работали в четыре руки, да и не уставала она особенно, обязанности еще не вошли в нудную привычку, а отдавали новизной. Пять годов — незаметно, троих дочерей родила Серафима. Рожала она легко, тело ее мало изменилось, пополнела только, да и то в местах, к этому предназначенных.

Бабушка с печи накаркала:

— Недоброй у тя муж-от.

— С чего это ты? — будто бы насторожилась Серафима, хотя давно ждала подобного упрека от кого-нибудь.

— Равнодушнай какой-та.

— Да говори, баушка, не тяни.

— Да не наш он. Не деревенской.

Права была бабушка. В общем.

А вчера Семен сказал незнакомым голосом:

— Осенью в город переберемся. Без разговоров. Дом я подыскал. Место хорошее. Трамвай и автобус мимо ходят. Вода рядом. Школа недалеко. Баня. Цирк в городе есть. Огород — как раз нам хватит, без надсады.

И Серафима поняла, что на этот раз он не предлагает, а приказывает, и ответила неуверенно, вся сжавшись:

— Не поеду я… и не думай…

Он проговорил спокойно, даже равнодушно:

— Поедем. Здесь нам делать нечего, я так считаю. Хватит. Сама видела — старался, изо всех сил старался привыкнуть. Не получилось. С души воротит. Понятно? — В голосе его зазвякало что-то похожее на злобу. — Нам не тысячу лет жить отпущено. А пожить охота… А не вкалывать, как мы…


Из леса Серафима вышла неожиданно — подняла голову и глаза от солнца закрыла, прислонилась к холодному стволу березы, обняла его.

Сказать, что муж не любил ее, она не могла.

А она — его?

Помнится, до ночи в правлении телевизор смотрели, чего-то там про иностранную любовь показывали и не очень понятное, но жалобное — не оторвешься.

Серафима заметила, что мужья — те и выпить успевали, и про любовь зарубежную посмотрели, и посмеяться тут же время нашли, а жены так уревелись все, взъелись на мужиков своих в том смысле, что не видели от них любви-то такой вот, какая у этого гражданина в телевизоре была.

Тогда Степан Иванович строго и важно, как доклад на отчетном собрании, начал:

— Наша жизнь трудна, но почетная, товарищи. Она…

— Чего в ней почетного-то? — вдруг перебил Семен. — Чего? К чему болтовню-то разводить? Не на правлении ведь. Ты вспомни, как другие живут…

— Это ты про кого?

— Все одно людей в город тянет. Тех, которые поумнее.

— И ты бежи! — чуть ли не рявкнул Степан Иванович. — Сматывайся! Глаза у тебя на тракт косят!

— Уедем, уедем, не беспокойся, — угрожающе пообещал Семен.

И ушел.

Серафима не пошевелилась.

Через которое-то время Манефа Алексеевна сказала:

— Иди давай. Позлила мужика и хватит.

— И не злила я, — тоскливо отозвалась Серафима. — А чего вот мне делать прикажете, если он в город давно собрался? И дом там присмотрел, а потом, говорит, и квартира будет., со всеми этими… ну… удобствами…

Когда Серафима пришла домой, муж не храпел, как обычно, а мурлыкал почти, радостно так спал.

И лежала она потом, и думала и о нем, и о себе. Было в ней к нему что-то постаршее, зрелее любви, то же самое, что и у матери ее к мужу, давнее-давнее что-то, исконное. Любовь еще можно побороть, а вот это-то давнее-давнее, оно-то, может, сильнее всего? А у Семена оно есть? Или — было?

Утром он грубо сказал:

— Разговаривать со стариками об этом больше не будем. Я так считаю. Чего гусей дразнить? Просто уедем. Документы вот только бы оформить.

— Да не поеду я! — вдруг вырвалось у Серафимы. — Да ни за что не поеду! Отца с матерью не брошу! И хватит тебе! И кончай эти разговоры! Не поеду!

Семен не ответил. Не счел нужным.


…Вот и жалась сейчас Серафима к березе, больно жалась к холодному стволу, будто надеялась, что прикосновения эти отвлекут ее; о чем бы угодно думать, только бы не о том, что словно каленой занозой засело в затылке… Права у нас с мужем одинаковые, конечно, но обязанностей у меня больше… Вот задумал сейчас мне жизнь поломать, и — поломает, не беспокойтесь! И ничего мне тут не придумать… Опять же правильно говорят, что жизнь куда лучше стала. Кой-кто в деревню возвратился. Хор свой завели в новом клубе. Лекторы ездят. Кино каждый день почти. Специалисты с образованием появились. Сколько-то девчат-десятиклассниц уж года два с ферм не бегут. И все одно — город где-то там маячит, утягивает к себе…

Лет десять, что ли, назад приезжала к ним тетка, городская материна сестра… Нет, не десять, а поболе лет назад…

Вечерами их навещали многочисленные гости, приходили поглазеть на городскую. Телевизора тогда не было, автобуса до города и станции не было, и, слушая тетку, Симка дивилась, город казался местом, где все создано только для того, чтобы доставить человеку удовольствие или развлечение.


В день приезда Манефа Алексеевна повела сестру в баню, шепнула на всю избу:

— Девок моих посмотришь.

Она предложила это с такой же гордостью, с какой недавно приглашала смотреть живность. Это покоробило городскую родственницу, о чем она и заявила вслух.

— А чего? — невозмутимо отозвалась сестра. — И то живое, и это. Хозяйство. — И сама засмеялась своей шутке.

Трое дочерей ее — рослых, налитых молодостью, здоровьем, избытком женственных сил — с деревенской откровенностью подшучивали друг над другом, хлестались вениками, хохотали, пронзительно вскрикивали, как под ножом, и охали, ахали, крякали. Когда же они устроили на полке такую возню, что только головы застукали о доски, мать разогнала дочерей крепкими шлепками, приговаривая:

— Замуж вас, дур, надо, замуж!

— Хоть сейчас! — крикнула старшая, схватила мать в охапку и опрокинула на полок. Манефа Алексеевна сама разыгралась и не успокоилась, пока сестра не сказала:

— Пора домой. Устала я. Да и не угореть бы.

Девушки сидели в предбаннике красные, разомлевшие, примолкшие, исподтишка разглядывая тонюсенькую тетку, которая рядом с ними походила на девочку.

— Чего вытаращились? — весело спросила мать, которая тоже не торопилась одеваться. — Брысь отсюда!

Симка осталась помогать матери.

— Ведро кваса сейчас выдуют, — с гордостью сказала Манефа Алексеевна. — Едят, как лошади. Соков набирают. Не девки, а прорвы!.. Э-э-эх! — Она похлопала себя по широким крутым бокам. — Больно уж худа ты, Глаша. Болеешь чем?

— Нервы в основном.

— Это как? Суставы ломит? Или судорожит?

— Вообще… нехорошо…

— Бездетная ты, оттого и нервы или как их там…

Отец уходил из дома еще в темноте, возвращался ночью. Иногда Степан Иванович приносил бутылку, и они распивали ее вдвоем с женой.

— Зачем ты это делаешь? — спросила Аглая Алексеевна.

— А чтоб ему меньше досталось, — простодушно объяснила сестра. — Ему пить-то не очень можно. А мне все одно, что воду, что водку. И не пьянею, и здоровая. Девки-то в меня, богатырки.

— Почему же ты не запретишь ему… ну, в принципе… ну, совсем выпивать?

— Мужик ведь он. Да и работа у него — сама видишь. Тот хлебушек, который ты в магазине берешь, знаешь, если не забыла, как нам достается…

Симка видела, как часто морщилась тетка Аглая — все ее здесь раздражало, тяготило, «всяко место у нее разболелося тут», по выражению матери, и выдержала тетка до неприличия недолго.

На станцию ее отвозила Симка.

— Приезжай к нам в гости, — несколько раз за дорогу повторила Аглая Алексеевна. — В театры сходишь. Картинная галерея у нас очень хорошая. Словом, поймешь, почему мне у вас… не так уж понравилось. Сранно, выросла я в деревне, а в душе от нее ничего не осталось…


Добрела, оказалось, Серафима до Лесного озера. Вон куда ее тянуло. Села она на берегу, в тени, опрокинулась на спину, задремала вдруг…

Болела голова, когда Серафима открыла глаза. Лежала она уже на солнцепеке. Но вставать не хотелось — сладко поспала, без снов. В затылке ныло, а думалось хорошо, без усилий. Никуда она не поедет. И Семен никуда не поедет. Что он, детей бросит? Да кто ему позволит…

…А вдруг у него, как у тетки Аглаи, ничего в душе не осталось деревенского? Она, Серафима, вот без этого озера жить не может, у нее из-за этого озера — семья, дети, муж… А он-то о ней как думает? Или только себя в виду имеет?

И если бы она сейчас крикнула «Не-е-ет!», эхо бы трижды повторило, с каждым разом все глуше… И вся-то любовь его, мужа-то, будто эхо — что-то сначала в ней вроде бы звонкое было, а потом все глуше, глуше…

От воды несло прохладой, и Серафима зябко ежилась под горячим солнцем, вспоминая, как она однажды очень мерзла…


Симка приехала в город рано утром. Всю ночь она крепко спала, сжав ладони коленями, лежа на верхней багажной полке, где было светло и душно.

Город оказался холодным. После вагона в туманном воздухе дышать приходилось сквозь стиснутые зубы, и даже зубы мерзли, когда губы приоткрывались.

Но Симка повеселела, вспомнив, что не напросилась в гости к городу, а он сам позвал ее.

Никак только она не могла сообразить, почему так морозно: вроде бы кругом дома большие, в них тепла много, а на улице — окоченеть можно. Перебирая в памяти наставления отца, Симка читала таблички с названиями улиц, номера домов и почти бежала, не сбиваясь с пути, будто уже не однажды побывала здесь.

Ей совсем не хотелось встречаться с теткой Аглаей, но мать очень просила остановиться у своей сестры: «Глаша-то в городе совсем зачахла, развесели ее, гостинцы вот передай, может, ей пищу переменить надо, да про нервы не забудь спросить».

Войдя в подъезд, Симка долго стояла, успокаивая сбитое морозом дыхание, ожидая, чтобы оттаяло лицо; вдруг она почувствовала, что трусит, и по лестнице подниматься стала медленно, раздумывая, не повернуть ли обратно… У дверей она еще постояла, долго и старательно поправляла платок, проверила почему-то на все ли пуговицы застегнуто пальто.

Стук в тишине показался ей громом, и она отпрянула от двери… Неужели до сих пор спят? Она сняла шубенки и постучала так, что почтовый ящик на двери задрожал. Послышался рассерженный сонный голос:

— Кто здесь?

— Да я это! — крикнула Симка уже в нетерпении. — Тетя Глаша, это я!

Щелкнул замок, потом — второй, еще что-то скрипнуло, звякнуло, опять щелкнуло, и дверь открылась. Тетка Аглая в длинном полосатом халате жестом пригласила войти, повозилась с замками и лишь после этого сказала:

— У нас есть звонок.

И Симка остро пожалела, что послушалась матери. Она сразу почувствовала себя одинокой здесь, ей неприятно и обидно было, что ее почему-то жалели, и жалость эта отдавала презрением. И все дни Симка мучилась, что не может набраться решимости и сбежать от тетки, жить в гостинице с новыми знакомыми.

С утра до вечера молодые животноводы были заняты: слушали лекции, заседали, ходили на экскурсии, смотрели научные фильмы, встречались с передовиками.

А как-то пришли в театр. Сначала Симке там не понравилось: она стеснялась и своего цветастого платья, и новых туфель на неимоверно высоких от непривычки каблуках, будто ходила по частоколу, иногда даже руками взмахивала, чтобы не упасть. И в то же время туфли заставляли ее держаться прямо, собранно, словно какая-то сила приподнимала и вела ее.

С удивлением и неприязнью разглядывала Симка нарядных и красивых женщин, краснела, увидев голые руки или вырез на груди.

Подошли знакомые девушки, надоумили купить мороженое и, оказавшись среди своих, Симка повеселела.

Места у них были близко от сцены. И едва Симка оперлась о потертые бархатные ручки кресла, как в душе потеплело, по предплечьям пробежал морозец — так бывало в детстве, когда готовилась перед сном слушать бабушкину сказку.

Темно-малиновый, в светлых складках, богатый, даже с виду тяжелый занавес, нестройные загадочные звуки инструментов, приглушенный говор зрительного зала и боль в пальцах от новых туфель — все было необыкновенно.

А когда погас свет, на Симку пахнуло прохладой, и она опять как будто слушала сказку. Ни разу в жизни не видела она такой красоты, не подозревала даже, что бывает такое на свете…

Утром инструктор обкома комсомола, выдавший билеты, объяснил, что будут показывать балет — такой вид искусства, в котором не говорят, не поют, а только танцуют, и очень долго.

Сначала вроде бы все это нравилось, но танец сменялся танцем, артисты странно размахивали руками, бегали из угла в угол, неестественно таращили глаза, и Симка мучительно ждала, чтобы кто-нибудь на сцене хоть вскрикнул бы, что ли…

Сказочность, очарование исчезли.

Потом, Симка и не заметила когда, что-то с ней произошло, и она, вытянувшись вперед и прижав руки к груди, вся слушала музыку, вернее, не слушала, а чувствовала то, что она хотела рассказать ей, и это находилось в удивительном соответствии с тем, что происходило на сцене.

Симка поняла незамысловатый сюжет балета, поверила в него, убедилась, что не нужен здесь человеческий голос; театр завладел ею, как он завладевает неискушенными, доверчивыми, наивными сердцами.

И когда занавес медленно двинулся к середине сцены, Симка устало откинулась на спинку кресла и лишь тут заметила, что до этого все время мысленно танцевала…

Она сбежала от знакомых и, спускаясь по лестнице, обнаружила, как легко и даже привычно идетея на высоких каблуках. Глядя в темное окно, она дышала громко, словно после взволнованного разговора, боясь, что кто-то может вспугнуть. Ей казалось, что за окном та самая ночь, когда Симка шла одна по полю, когда падала в снег… И не верилось, что сейчас, когда она здесь, кто-то работает…

Домой Симка шла неторопливо, чтобы сохранить в душе то, что она пережила в театре, а ближе к дому — почти бежала, чтоб не исчезла решимость сообщить тетке, что до отъезда будет жить в гостинице.

— Понравилось? — небрежно спросила Аглая Алексеевна.

— Очень, — неохотно, даже с усилием ответила Симка.

— Словом, обслуживают вас неплохо, — сказала тетка. — Теперь ты представляешь, почему люди не хотят менять город на деревню?

— А зачем менять? — удивилась Симка. — Кому — что… Мне вот домой охота, в деревню. Вам здесь лучше пришлось… И не каждый день в театр ходите.

— Я не собираюсь тебя уговаривать, — тетка усмехнулась толсто и ярко накрашенными губами. — Я как раз согласна с тобой, что каждый волен… ну, по возможности, конечно… выбирать, где ему лучше жить и работать. Но ты моя родственница, ты мне симпатична, и я обеспокоена твоим будущим.

— А чего?

— Ты закончила всего восемь классов…

— Ходить далеко! — резко оборвала Симка. — На будущий год в техникум, может, пойду. А утром в гостиницу переберусь.

Утром тетка даже поплакала, долго отказывалась отпустить Симку, не открывала дверей. Симка молчала, потела, закутанная в теплый платок, но выдержала характер до конца.


Серафима долго искала тропинку, не нашла и побрела почти наугад. Думалось вяло, равнодушно. …Вот не понимает он, как ей отца с матерью жалко. Сразу как-то, чуть ли не в один день, постарели они оба, особенно отец. Семена-то они невзлюбили с первых, можно прямо сказать, взглядов, когда он демобилизовался и начал к Серафиме пристраиваться.

Вчера Степан Иванович заходил, по-доброму старался поговорить с зятем, весь свой характер будто с собой не взял, дома оставил; в глаза старался Семену смотреть, а у того в таких случаях глаза совсем глубоко уходят, ничего в них не видать. Отец вздыхал-вздыхал и признался, а по всему ясно было, что делать ему это ох как не хотелось; выговорил так, будто каждое слово прямо в сердце застревало:

— Не знаю… руки опускаются… от земли… бежать… детей отрывать…

— А я уж за избу задаток взял, — сообщил Семен с вызовом, — и в городе задаток внес. Задерживать меня здесь вы не станете, я так считаю.

Жалко было смотреть на отца. Серафима впервые видела его униженным и унижающимся…

— Внучки… — бормотал он. — Дочь опять же… а к чему?..

— Да как тебе не стыдно?! — крикнула, подбегая к нему, Серафима. — Ты бы еще ему в ноги пал!

— И это не поможет, — уже нехорошим голосом сказал Семен и усмехнулся недобро. — В городе я квартиру получу с разновсякими удобствами. Со временем, конечно. И дров не надо. И вода двух сортов по трубам. Газ к тому же.

— И у нас все это будет, — жалобно и угодливо произнес Степан Иванович. — Тоже со временем, конечно.

— Когда? Через десять лет? — только тут Семен повысил голос. — И не дети мы малые, чтобы вы, папаша, в нашу жизнь вмешивались.

— Сима-то дочь мне… внучки мои… и ты нам не чужой человек… Отрываться-то зачем?

Семен, встретив возмущенный взгляд жены, переборол себя и терпеливо повторил то, что от него слышали много раз.

— Я ведь не от работы бегу. Но мне нужна работа, которая мне подходит. Мне! К моим потребностям! А чего я тут у вас не видал?

И совсем обессиленный переживаниями, Степан Иванович ответил без надежды:

— Природа у нас…

Не рассмеялся Семен, и за это ему спасибо. Правда, губы в усмешке кривить начал. Серафима чуть ли не за руку увела отца со двора, привела в избу его и вот там на глазах у матери разревелась.

Манефа Алексеевна молчала, будто происходившее мало ее беспокоило, потом бросила в сторону дочери холодные слова:

— Сама-то не прогадай.

— А я-то что могу? Его не отговорить.

— Тогда и поедешь. Муж он тебе.

Степан Иванович уже просто удивленно проговорил:

— Голова даже толком не работает… не укладывается в ней, никак не укладывается…

— Укладется! — обрезала Манефа Алексеевна. — Теперь уж лучше вид показать, что с нашего благословения все делается. Не могла раньше на мужика во всю силу воздействовать, теперь слушайся.

До ночи она и Семен ругались в сарае. Впервые муж замахнулся на нее — слова подходящего сразу подыскать не мог, вот и сработала рука, взлетела и замерла, но было поздно: испуг и омерзение Серафима успела пережить.

— Ты… это… сама напросилась… — пробормотал Семен. — Сама… — Да я все организовал! — снова начал он. — За тридевять земель, что ли, уезжаем?

— Не против я твоего города, — вся сжавшись, заставила себя сказать Серафима. — Но высохну я там. Понимаешь? Ты-то отвык от деревни, тебе-то меня не понять.

— Да привыкнешь постепенно!

— Да не хочу! — Серафима сама удивилась решительности своего голоса, до того удивилась, что вдруг поверила; добьется она своего, но проговорила мягче, как бы для пробы. — Уж если тебя так приперло — уезжай один.

Семен дернул плечами, ответил:

— Одному мне уезжать никакого смысла нету. На новом месте и анонимку получить можно. То есть все испортить. Дескать, от жены и детей деру дал. А я тебя бросать и не собирался… Я же все-все разузнал! — вдруг взъярился он. — Про все перспективы нашей артели. Никакого газа в ближайшие десять лет твой папаша пусть не сулит! И надоело мне здесь во как! Ты учти…

Он замолчал, махнув рукой, а Серафима тщетно искала взгляда его глубоко упрятанных глаз. Они прямо смотрели в ее глаза и — одни зрачки, ни черта в них не углядишь, хоть свои собственные глаза лопнут от напряжения.

— Больше я тебя уговаривать не буду, — вроде бы даже и задумчиво произнес Семен, глядя в потолок. — Мне надоело, а тебе это во вред. Человек свою жизнь устраивать должен. И об детях думать. А не так… как мы… то есть, вы…

— Не знаю, Семен, — тяжело выговорила Серафима, — вернее, не понимаю. Не хочу я устраиваться. Отец мой никогда не устраивался — ты знаешь. Мать всегда с ним рядом.

— Прошли такие времена, пробежали! — Семен цепко и больно взял ее за локоть. — Дураками они прожили — это тебе понятно? Председателем твой отец был, а чего нажил? Что? А я не хочу вот так жить! Не хочу за твоей репой нагибаться! Покупать ее хочу!


…Шла она лесной дорогой, до того в тени прохладно было, да ноги еще босые, что вскоре, отдохнув от жары, Серафима прибавила шагу.

К избе своей она пробиралась огородами; завидев кого-нибудь, пряталась, чтобы избежать расспросов, советов да и упреков, обидных и жестоких. «Помру я там! — чуть не крикнула Серафима. — Не привыкнуть мне там!»

В огород заходили какие-то незнакомые люди — двое мужчин (почему-то оба бородатые, хотя и разных лет) и с ними длинная, плоская, в резиновых сапогах, с большим, будто испитым лицом женщина. Увидев Серафиму, она удивленно уставилась на нее цепким взглядом совиных, неподвижных глаз, спросила подошедшего к ней Семена:

— Жена, что ли?

— Она, она, — торопливо и как бы одновременно глядя на Серафиму и женщину — на жену почти с неприязнью, на женщину — почти подобострастно — ответил он. — Сколько можно смотреть? Все сосчитано. Передумывать-то все равно поздно, — сейчас Семен смотрел только на жену и уже вроде бы заискивающе. — Задаток взят… Чего тогда второй раз смотреть приехали?

— Засомневались мы, — сказал тот, что постарше, задумчиво почесывая прямую, лопатой бороду. — Сели на днях все это обмозговать и… — Он виновато развел руками, а тот, что помладше, уточнил:

— Подвоха какого-нибудь бы не было.

И все трое вслед за взглядом Семена уставились на Серафиму вопрошающе и уже с опаской, а муж — вроде бы предостерегая. А ей все они вместе с Семеном показались как бы случайными здесь, зашли вот и чем-то, что ее не касается, интересуются.

— В избу, в избу пошли, — заторопил Семен. — Перекусить с дороги да и, если сомнения есть…

Мужчины бородатые, те сразу же к избе и направились, а женщина не двинулась, проговорила, почти не шевеля бескровными губами:

— Сейчас будем, на днях, переезжать или другое место найдем.

— Это вы с мужем, — еле произнесла Серафима. — Я уезжать не собираюсь. У меня отец с матерью здесь. Нельзя их бросать. Внучек от них увозить нельзя. И все мне здесь жалко! — вдруг призналась она, пожалела об этом, помолчала, но все-таки добавила: — Вот каждую травку здесь жалко.

— За каждую травку и уплатим, — опять же, не шевельнув бескровными губами, сказала женщина и пошла к избе.

Оттуда доносился степенный говор покупателей и дергающийся голос Семена. Серафима знала о чем спор: муж просит подождать до осени. А эти — покупатели — ждать не хотят и не будут. Пусть Семен выкручивается.

А в ней — удивительно легко, как что-то само собой разумеющееся, ничем неопровержимое, естественное до того, что она побежала в избу накрывать на стол — росло и росло ставшее, наконец-то, ясным решение: никуда она не поедет. В ней не было ни протеста, ни злости, она просто бежала сказать, что не поедет отсюда, сказать это так же приветливо, как, например, предложить гостям-покупателям перекусить с дороги…


1969 г.

Загрузка...