Любовная драма у нас в бараке

Рассказ


Он появился у нас в общежитии к вечеру, но уже на другой день и до самой своей несуразной, но для него вполне закономерной погибели был на нефтепромысле известной персоной. И забыли о нем довольно не скоро.

За большим барачным окном зло и давно вьюжил декабрь, а на парне была промасленная телогрейка с одной пуговицей, рваные ватные штаны, стоптанные кирзовые сапоги и по брови закрывающая уши грязная пилотка.

Плотно и старательно, даже как-то благоговейно притянув за собой дверь, парень постоял у порога, щурясь от тепла и света, осмотрелся и стылым голосом выговорил:

— А и хорошо у нас…

Тетя Лида, высокая, прямая, для военного времени — очень полная сорокалетняя женщина, совмещающая обязанности уборщицы и воспитательницы (вернее, она была уборщицей, а по штату числилась воспитательницей), вышла из своего закутка, отгороженного досками, спросила недружелюбно, настороженно и заинтересованно:

— Откудова и зачем сюда пожаловал?

Он взглянул на нее — сразу на всю, потом ненадолго задержал внимательный взгляд на ее груди, на голых белых ногах, чуть подольше в глаза ей посмотрел; растянул оттаявшие большие, сильные, немного вывороченные губы в улыбку, наглую и добрую, подмигнул и ответствовал:

— А я, дорогая моя, оттудова, где мне не понравилося. Убёг я оттудова, испарился. Даже запаха моего тамо-ка не осталося. Хотя и плачут по мне многие. Очень уж я… — он долго смотрел тете Лиде в глаза, — качественный. Вот тебе, милая моя, направление из конторы. И вообще, здравствуйте, все. — Он прошел к плите, пригнувшись, будто крадучись к живому существу, присел перед огнем на корточки, протянул к нему багровые руки, блаженно зажмурился.

Пока тетя Лида вертела в руках бумажку, парень снял телогрейку, стянул сапоги, расстелил на полу портянки из цветастого платья.

— Дело понятное, — чуть ли не испуганно и ласково сказала тетя Лида, — добра от тебя, видать, не жди… — Она помолчала, вся сжавшись, не сводя с него глаз, виновато спросила: — Так, что ли? Или по-другому?

А парень повернулся спиной к плите, закрякал от удовольствия, будто задыхаться начал от жаркого блаженства, ответил не сразу:

— Добра тебе от меня вагон, милая ты моя, будет плацкартный. Вот согреюся, все доложу, и всем ты довольна будешь. А пока ты мне, дорогая моя, постельные принадлежности организуй. Да чтоб два одеяла, не меньше, я зябкий. Да кусочек мыльца взаймы предложи.

Был он гладко выбрит, тощая шея — грязно-красная, а поджарое тело — неестественно белое.

Я сразу заметил, как чем-то обеспокоилась тетя Лида, как торопливо вынесла ему половину вафельного полотенца, кусочек мыла, как, уже не отрываясь, разглядывала этого парня. А он нежился перед плитой и под взглядом тети Лиды то садился, то вставал, потом прикрыл глаза, голову закинув назад; из горла вылез столь великий и острый кадык, что, казалось, вот-вот распорет кожу.

Тетя Лида принесла таз с водой, поставила его на плиту, небрежно отодвинув наши кастрюльки с едой; двигалась она суетливо, часто поправляла волосы, одергивала кофту, стремительно оглядывалась по сторонам, а мы прятали от нее глаза, чтобы она не заметила нашего настороженного и острого, почти ревнивого любопытства и тревожного удивления.

— Зовут меня Серега, — напевно, хотя и хрипловато, прислушиваясь к самому себе, заговорил парень, — по фамилии я Стригалев. Отца, грешника несусветного, Пантелеем звали. Шофер я. Жизнь люблю. Чего и тебе, ласточка моя, желаю. Сегодня мне одеться во что-нибудь дай. Верну.

— Все, все у меня есть! — громогласно сказала тетя Лида. Она уже застелила ему койку, а он и глазом не повел, сидел на полу, царапался, говорил, словно кого успокаивал:

— Мужик я очень хороший. Цену себе знаю, потому и не навязываюся никогда. Меня везде все любят. Кто — даже и без памяти. Зла никому не делаю. Добрый я. Натура у меня такая. Не серди меня только, и я с тобой помурлыкаю.

— Не на фронте ты почему? — опять громогласно спросила тетя Лида.

— Инвалид, — с достоинством и лукаво ответил Серега, — ноги у меня плоские. Зато все остальное — дай бог. Кую я победу в тылу. Да здесь я и нужнее. Пользы от меня — не сосчитать скоко. Сама, дорогая моя, все сама узнаешь.

Мы смотрели не на него, а на тетю Лиду. В наших глазах она до появления Сереги была чуть ли не старухой. А тут она помолодела, разрумянилась, как-то прогнулась в спине, расправила вдруг ставшие роскошными плечи — будто раньше прятала свое большое тело, а сейчас вспомнила про него, и оно ожило каждой мышцей, каждой округлостью.

И мы почувствовали себя здесь как бы лишними, совсем посторонними, будто бы не Серега к нам заявился, а мы пришли в его с тетей Лидой жилье. Мы обидно ощутили себя мальчишками, хотя работали по двенадцать часов в сутки без выходных… И работы наши были не из легких. А тут мы сидели на своих койках, обреченно ждали, что же будет дальше — не сейчас, не сегодня, а потом, вообще, что будет дальше; и заранее чего-то боялись, нервничали.

В тот вечер мы угадали, что теряем нашу тетю Лиду, что она уходит от нас и к нам она уже не вернется. Ведь мы, оторванные от мам, привыкли к ней и не представляли, как это мы будем жить без ее прежних забот о нас.

Если в чем и заключалась воспитательная работа тети Лиды, так в том, что она самым строжайшим образом следила, чтобы мы экономно расходовали зарплату и особенно продовольственные карточки. В этом она была сурова и даже груба, но лишь благодаря ей мы научились растягивать карточки на целый месяц.

И еще тетя Лида с непонятным для нас неистовством добивалась, чтобы мы остерегались девчат, не только не приглашали их в гости, но чтоб разговаривали с ними редко и поменьше.

Место, где мы жили, именовалось Промплощадкой. Находилась она на окраине города, выстроенного перед войной. Барак наш стоял прямо у дороги.

Город был необычен — какой-то гибрид без плана разбросанных улиц с нефтепромыслом и бумкомбинатом. Буровые вышки и нефтяные насосы-качалки попадались чуть ли не среди жилых зданий.

Барак наш разделялся на три секции: две семейные и одна — общежитие на двенадцать коек. По военным временам мы — выпускники техникума — устроились совсем неплохо. В бараке было даже электричество.

Посредине комнаты громоздилась большая печь с плитой, которую мы топили углем, приворовывая его на железнодорожной станции.

Работали мы по двенадцать часов, не считая времени на дорогу, она, дорога, была в десятки километров, а добирались — как повезет. Всегда мы хотели есть и спать, особенно зимой. Вернешься с мороза (а военные зимы были на редкость злыми) в общагу, где от плиты исходит густой жар, который почему-то казался мне мохнатым, и сразу начинают слипаться веки, но заснуть не дает голод…

В тот вечер, когда состоялось наше с Серегой знакомство, я блаженствовал: у меня была такая высокая температура, что меня освободили от работы.

И вот я лежал, и никто не имел никакого права вызвать меня на работу! Никто! А если к этому добавить, что из-за температуры я не очень хотел есть (редчайшее ощущение!) и весь день я проспал, то можете быть уверены, что было как в сказке. Да еще под подушкой книга «Алые паруса»… Чего еще надо?!

Серега вернулся из умывальни сияющим, разгоряченным и как бы одновременно продрогшим. Короткие волосы торчали мокрым ежиком, на парне было нижнее белье с завязками вместо пуговиц. Он сел у плиты уже не на пол, а на подставленную тетей Лидой табуретку, негромко попросил:

— Портянки мне состирай скорее. Кипяточку мне плесни. Карточки я ведь только к завтрему получу. А не жрамши я давненько.

И опять засуетилась, заспешила, заспотыкалась почти на каждом шагу тетя Лида, а он все, даже кусочек хлеба и две вареные картофелины, принял как должное, без тени удивления или благодарности; громко прихлебывал кипяток, куда тетя Лида бросила несколько кристалликов сахарина, щурил голубые глаза, в которых мгновениями — это когда он задумывался — появлялось что-то ласково-хищное.

Роста он был чуть выше среднего, костист и мускулист, сутулился, вернее, немного пригибался, как борец или боксер перед атакой. Была у него странная привычка — часто и быстро ощупывать себя бережными, но беспокойными прикосновениями.


…Ребята стали собираться в столовую: котелки на плите предназначались тем, кто придет с первой вахты. А те, которым во вторую, торопились в столовую.

Сквозь тревогу и недобрые предчувствия я еще ухитрялся наслаждаться покоем, возможностью лежать в тепле, зная, что и утром — лежи сколько угодно… Но в желании счастья человек не ведает пределов, и я уже размечтался о том, а что если меня придет навестить Любка-шоферка?

Кстати, подошло время рассказать о ней, о нашей замечательной Любке… Все мы пережили любовь к ней, никому она не ответила взаимностью, но никого и не обидела хотя бы словом. Умела она будто бы не замечать и не понимать, отчего это на нее глазеют, и не видеть в наших взглядах того, как мы мечтаем о ней.

Когда-то она работала в столовой хлеборезкой — лучше места и должности не придумаешь, не то что не найдешь. От каждой порции крошка — и то сыта будешь и, кроме всего прочего, можешь золотое кольцо на пальце заиметь, а чуть погодя — и золотые часики, и сережки тоже не медные. У Любки, правда, всего этого не было, жила она как-то странно. Говорили, что мать ее сбежала еще до войны с каким-то грузином, очень волосатым и очень молодым, потом грузин ее бросил, и она лишила себя жизни. Любка жила с отцом в маленьком домике. Отец больше так и не женился и все перед Любкой оправдывал ее мать. Погиб он на фронте в третий месяц войны. Любка пустила в свой домик эвакуированных. Ее, конечно, и не спрашивали — в том смысле, пустить или нет, но вот перед кем двери открыть, Любка выбирала сама. И тут она удивила всех, приведя в домик к себе троих женщин и пятерых малолеток. Промучилась она с ними целый год и ушла в общежитие.

Все потери и несправедливости не сломили Любку, а, как это в жизни бывает, вывели ее на счастливую тропинку, о которой она только смутно подозревала. Любка и раньше говорила, что любит кататься в автомашине. Но однажды кто-то из шоферов не просто ее прокатил, а дал ей руль подержать, скорости попереключать, посигналить и немного проехаться почти самостоятельно.

Мало времени и прошло, а Любка уже водила грузовик, а потом — все только ахнули, а кое-кто и сплюнул — стала шофером. Это из столовки-то! Из тепла да от еды!

Видно, жила в Любке ей предназначенная страсть, которая не всегда открывается человеком для себя, но лишь обнаружится, и он сразу отдается ей весь.

И села наша красавица за баранку в кабину самой задрипанной полуторки, от которой отказались все шоферы; и в жару, и в стужу, в пыль и слякоть затряслась Любка по бездорожью, копалась в стареньком моторе, буксовала, часами валялась под своей машиной. И вполне счастливая была.

А шел ей тогда девятнадцатый год. Когда летом она вдруг появилась не в замасленном комбинезоне, а в обыкновенном платье и белых прорезиненных тапочках, казалось, что война кончилась…

Размышления мои, смутные и жаркие, вспугнули громкие голоса — ребята ушли в столовку. Я отвернулся к стене, закрыл глаза, уверенный, что сейчас в моем сознании возникнет Любка, но вдруг задремал, вдруг тут же проснулся и услышал голос тети Лиды, восторженный, но одновременно и жалкий, и обиженный, и опять же счастливый:

— Полоумный… да не сходи с ума-то…

В голосе ее было столько ласки и благодарности, восторга и тревоги, счастья и недоверия, бессильного возмущения и радостного согласия, что этот впервые в жизни услышанный мною любовный лепет не взбудоражил меня, а поверг в мечтательность.

Из-за перегородки вышел Серега, одетый в темно-фиолетовую хлопчатобумажную куртку и такие же брюки, будничный какой-то, очень этим меня разочаровавший. За ним вышла просветленная, тихая тетя Лида, не вышла даже, а выступила, вся она была словно похудевшая, спела почти:

— Теперь уж не позорь меня…

— Не позорить я тебя буду, дорогая моя, а сердце твое хорошее веселить буду, — сказал Серега. — В общем, дело так, — хозяйским тоном продолжал он, прихлебывая кипяточек. — Ежели я тебе по душе, то и живем душа в душу. Не обижу. Но и не муж я тебе — тоже ясно. Не муж, а куда как еще лучше… Сапоги мне оботри, дорогая моя.

Закрылась дверь. Не хлопнула, не стукнула, а бесшумно закрылась. Тетя Лида стояла посередине комнаты, смотрела в темное окно, переплетая свою огромную рыжую, тронутую сединой косу.

А я почему-то опять вспомнил Любку. Мы с ней дружили, она часто жаловалась мне, что парни и мужики ей прохода не дают, рассказывала о своей прежней жизни — при отце, я носил ей книги, сопровождал в кино и на танцы. Со временем она до того ко мне привыкла, что, бывало, попросит почесать под лопаткой или в клубе устало приникнет ко мне, а у меня даже в висках заломит.

Но я не обижался, дорожил нашими отношениями, потому что для меня в них все равно была особая острота ожиданий, надежды, да и просто смотреть на нее, слушать ее удивительный голос — то звонкий, то даже хрипловатый — ради этого можно было и пострадать.

Натуры она была незаурядной, иначе бы ей не доверили водить здоровенный «студебеккер». В день, когда Любка впервые отработала на нем смену, она купила на толкучем рынке несколько пакетиков сахарина и напоила сладким кипятком все комнаты в общежитии…

…Я весь пылал, во рту пересохло, я попросил:

— Теть Лид, мне бы попить…

Она взглянула на меня отчужденно и снова отвернулась к окну, лишь потом, спохватившись, улыбнулась застенчиво, принесла кружку, сказала:

— Скоро ребята придут… Спал? — Она присела на край койки у меня в ногах. — Радуешься, что заболел? — еще спросила она, думая, конечно, о другом. — Придут, придут скоро ребята… Спал ты?

— Нет.

Она скорбно покачала головой, помолчала и заговорила, прикрыв лицо руками:

— Не рассказывай никому. Прямо и не знаю, как быть? — Тень тревоги застыла на ее лице, когда она убрала руки, но тут же растаяла тень. — А, будь что будет. Поживем — увидим.

Она ушла помешать в печке, но, открыв дверцу, замерла с железным крюком в руке.

И тут я понял, что тетя Лида, оказывается, красавица. Впечатление это было настолько неожиданным, но определенным, что я присел на койке, чтобы видеть тетю Лиду всю.

Я предчувствовал, что к ней пришла беда, внешне похолсая на счастье, или счастье, которое все равно — беда.

Пришли ребята, расселись вокруг плиты, заставили ее котелками, кастрюльками, в центре — огромный чайник.

— Что с вами, теть Лида?

— А ничего…

И вопрос, и ответ прозвучали удивленно. Значит, и ребята что-то сразу заметили. А она, тихая, вся в себе, уже несколько раз машинально и сосредоточенно вытирала стол.

— Теть Лида, чего это с вами?

— Вот пристали! — постаралась сказать она раздраженно, а получилось равнодушно. — Да ничего… С чего и взяли? — И она ушла за перегородку, ушла торопливо, пряча глаза, и необычно — осторожно и плотно — прикрыла за собой дверь.

Нет, такого у нас еще не бывало! Тетя Лида никого не гнала в умывальню, не проверяла, кто сколько крупы собирается бросить в котелок, не бранилась за кинутые на постели телогрейки…

Как мне хотелось рассказать ребятам о том, что я узнал сегодня. И я бы, конечно, рассказал, если бы мог хотя бы приблизительно восстановить в памяти пережитое и передуманное мною вот совсем недавно. Меня останавливала не только боязнь сфальшивить, но и осознание себя, как ни странно, соучастником, что ли…

А Любка все-таки пришла проведать меня! Она заявилась под вечер — алые щеки, ресницы и пушок над губой в инее; в короткой телогрейке и тонких ватных штанах, коротких, до икр, валенках, в красноармейском, неизвестно где добытом, шлеме. С порога она крикнула:

— Здесь симулянты проживают?

Из своего закутка в комнату шагнула тетя Лида и как будто обухом по голове:

— Стучаться надо в мужское общежитие!

— Да я в окошко заглянула, — невозмутимо объяснила Любка, подмигнув ребятам, — смотрю, все в приличном виде.

— Потому только и пущу, — не унималась тетя Лида, — что к больному. А так — не шляйся здесь.

— Проходи, красавица, гостьей будешь, — сказал Серега. — Кипяточку не желаешь?

Любка даже не взглянула в его сторону, села на табуретку возле моей койки, сняла шлем, из-под которого сразу вывалилась масса буйных черных волос — она не признавала никаких причесок.

— Хорошо поболел? — с заметной завистью спросила Любка. — Мне как сказали, я сразу подумала: вот повезло парню.

Серега внимательно разглядывал ее, полуоткрыв рот, закинув голову назад, отчего его великий кадык опять грозил вспороть кожу на шее.

Видимо, взгляд Сереги обладал какой-то беспокоящей силой, потому что Любка несколько раз повела плечами, как бы освобождаясь от этого взгляда.

— Завтра я, пожалуй, слягу, — громко сказал Серега и сам посмеялся над своей шуткой. — Если ко всем больным такие красавицы здесь приходят.

Тетя Лида стояла у плиты, скрестив на груди руки и исподлобья глядя на Серегу. Он один не замечал неловкости создавшегося положения, потому что не смотрел в сторону тети Лиды, и она не выдержала — встала между ним и Любкой, сказала:

— Кипяточку бы лучше похлебал…

— Не обращай на них внимания, — шепнула мне Любка. — Когда на работу?.. Завтра? Тогда чего лежишь? В кино пошли! — И она рассмеялась, впервые так неестественно, смутилась, закусила губу. — Чего у вас тут случилось?

Действительно, что-то у нас тут случилось. Тетя Лида стала злой. Ребята сидели притихшие, только пялили на Любку глаза по привычке.

— Я пойду, — сказала Любка, долго прятала волосы под шлем, встала. — В субботу, если получится, заходи за мной на танцы.

— А ты лучше к нам, красавица, приходи, — вслед посоветовал Серега, — у нас тут интересные мужчины имеются.

Когда дверь закрылась за Любкой, тетя Лида, видимо не сумев перебороть себя, заговорила:

— Не к тебе ведь она приходила. Нужен ты ей, как петуху тросточка. А языком размахался.

— Какое это твое дело, дорогая моя? Придет время, и она ко мне придет. Только я-то зря валяться не буду.

Ребята дружно хмыкнули, тетя Лида торжествующе усмехнулась.


…Любку я не видел недели две. В общежитии у нас снова воцарился порядок, спокойствие. Тетя Лида опять расцвела, обихаживала Серегу уже открыто, да и мы начали к этому привыкать.

…Никто никогда не знает, с какой стороны приползет беда. Вот стою я около диспетчерской будки на развилке двух дорог километрах в восьми от левого берега Камы (а нефтепромысел был на правом) и жду Любку. Она на своем «студебеккере» поехала на буровую и на обратном пути должна забрать меня.

Мороз градусов так за сорок, и если мне придется топать пешком через Каму — там ветер и все сорок пять градусов… Я даже подумать об этом боюсь… Нет, залезу в теплую кабину, буду разговаривать с Любкой, любоваться ею, а потом — сразу в столовку из кабины! Еще успею. Я не ел и не спал больше суток.

Мороз все стервенел и стервенел.

И когда я уже готов был бежать к раскаленной печке, в будку, на просеке показались фары «студебеккера». Большие сильные лучи то утыкались в снег, будто искали чего-то, то прыгали влево-вправо — шарили по стенам леса вдоль дороги.

«Студебеккер» промчался мимо.

Сначала я ничего не понял. Отблески лучей растаяли в темноте, а я все стоял, не двигаясь, тупо думая о том, как же я сегодня опять останусь без еды, курева, а вдруг меня, обессиленного, собьет ветром на Каме?.. Я зашел в будку, еле-еле насобирал по карманам табачных крошек на закрутку, задымил.

Почему Любка забыла обо мне? Должно быть, случилось что-то такое, чего она не ожидала… Можно было мне и разозлиться, я даже пробовал расшевелить в себе злость, но ничего из этого не получилось… Я спросил у заспанной диспетчерши, будут или нет сегодня еще машины, она, конечно, ничего толком не знала.

Что же случилось?.. Я выпил кружку кипятку, уснул, сидя на топчане, уснул сладко и услышал во сие Любкин голос:

— Проснись, поехали… ну, проснись…

Мне так не хотелось просыпаться. Смущало лишь то, что я не видел сон, а лишь слышал.

— Да проснись ты!

Это Любка будила меня.

— Ты откуда? — спросил я, еще ничего не соображая.

— Уже Каму переехала, — ответила Любка, — и только тут вспомнила, что тебя не подобрала. Поехали. Психовал тут? А? Чего про меня подумал? А?

Мы влезли в кабину. Любка протянула мне три папиросы. Я мигом очнулся.

— И спичек дам, — виновато сказала она, — мне все это главный инженер преподнес. Знаешь, усатый такой?

Рассказывала она торопливо, многословно, повторяясь, будто лишь для того, чтобы я не расспрашивал. Я и помалкивал, затягиваясь ароматным дымом так глубоко, что кружилась голова. Папиросы были самодельные, набитые каким-то очень душистым и крепким табаком — легким, как тогда называли.

Мне много приходилось ездить по самым невозможным дорогам на самых разных машинах, и могу заверить, что Любка была редким шофером. Огромный «студебеккер», которому было суждено сыграть в ее любовной истории не последнюю роль, Любка вела, казалось бы, без всяких усилий, за рулем сидела с той долей естественности, небрежности, какая отличает прирожденного шофера от старательного выученика. Машина, что называлось, слушалась ее… Почему же она проскочила мимо меня? О чем она думала?


…Мы опять долго не виделись с ней, и я тосковал. В душе возникали какие-то смутные предчувствия, недобрые и тревожные. Между тетей Лидой и Серегой установились ровные, как бы приглушенные отношения, но то, что поразило меня в ней в тот вечер, когда у нас появился Серега, исчезло почти без следа. Передо мной была все чаще некрасивая, пожилая женщина, угодливая и безропотная, которая уже не улыбалась, а старалась улыбаться…

Серега каждый вечер куда-то исчезал, и мы о его похождениях узнавали только по слухам, которых по нефтепромыслу ходило предостаточно. Серега приоделся, по военным временам стал прямо-таки франтом, завел большой фанерный чемодан с висячим замком, где накопил много одежды. И продуктов он приносил немало. Теперь они с тетей Лидой ели в закутке.

Ничего я не понимал…

Обычно Любка никогда одна не приходила на танцы: она договаривалась со мной или с подругой. А тут я увидел ее в клубе в окружении незнакомых парней. Она неестественно громко хохотала, но, увидев меня, оставила компанию.

Я не узнавал ее, Любку. Что изменилось в ней, я, конечно, определить не мог. Но что-то сразу бросалось в глаза. Она смотрела на меня и — не видела меня; слушала, отвечала, но ничего не слышала, отвечала невпопад, настороженно и в то же время радостно оглядывалась по сторонам, вся напряженная, то ли готовая к кому-то рвануться, то ли, наоборот, ожидая, что к ней с минуты на минуту кто-то бросится.

Любка в явном нетерпении глазела по сторонам, и я не мог поймать ее взгляда… Она вся была чужая. Ее пригласил парень из соседнего общежития, я постоял немного, прожигаемый умоляющими взглядами девчат, которые толпились по всем углам и рядами стояли вдоль стен, и пошел домой.

С полдороги я припустил бегом — мороз был далеко за сорок.

А дома — тоже не соскучишься. Были у нас жестокие враги — клопы. Ни разу в жизни нигде я больше таких зверюг не видел.

На них, негодяев, кроме физической смерти, ничего не действовало. Как-то мы в получку достали керосина, раздобыли пустых консервных банок и каждую ножку каждой койки поставили в банку с керосином…

Клопы падали на нас с потолка!

И вот однажды ночью, когда мы, злые, полусонные, давили клопов, раздался голос Сереги:

— Эт дело надо кончать.

Тетя Лида с распущенными волосами, с опухшим лицом (она по ночам часто плакала), сказала:

— Я в жилищную контору-то еще схожу.

— Эт мура. Они скорей нас отравят, чем этих гадиков. Словом, так… — Серега помолчал, словно обдумывая жестокость своего решения и проверяя его правоту. — Крови лишней у меня нету. Высыпаться я должен. Бели клопов не выведете, я от вас уйду.

— Куда?

— Меня везде примут.

Серега с первого появления у нас был нагловатым, и к этой черте его характера все как-то притерпелись. Мужчины презрительно уважали его, многим было даже лестно состоять с ним в знакомстве, но вот все чаще и чаще стали ходить слухи, что в разных местах Серега нарывался на скандалы. Однажды его попытались избить самым серьезным образом.

Ко всему этому он относился спокойно и не обижался, когда встречал неприязнь к себе. Со мной он был откровеннее, чем с другими, и почти каждый день хриплым шепотом признавался:

— Только бы на эту самую любовь не нарваться. От нее добра не жди. Только бы ноги унести…

В ту ночь, когда он заявил тете Лиде, что не потерпит клопов и переберется в другое общежитие, мы долго сидели с ним у плиты.

Я спросил, почему бы ему не жениться.

— Не по мне так, — задумчиво, с достоинством ответил он. — Будешь ровно кобель на веревочке. А тут, в жизни, главное — свобода. Я единова с голодухи остался жить у официантки одной. Выхода просто другого не было. Тошнота получается. Она только об том и соображает, чтоб меня удержать. И я вижу: пельмени она стряпает, чтоб я тут сидел. С ней. И спать я иду, как на вахту.

…Паразитов тетя Лида уничтожила. Какое она там снадобье знала, — ее тайна, но клопы больше не появлялись.

С каждым днем без всяких новых причин я все больше ненавидел Серегу.

Просто в голове не укладывалось, как он ухитрялся с его внешностью, нелепейшей походкой, полублатной манерой разговаривать, полным отсутствием того, что сейчас зовется интеллектом, пользоваться успехом у всех, у кого он желал иметь успех.

Как-то я вернулся из поездки во второй половине дня промерзший до костей и застал в общежитии тетю Лиду и Серегу. Он лежал на койке, а она сидела к нему спиной у печки. Они молчали, но тетя Лида словно специально ждала моего прихода, выжидала, когда я разденусь, и лишь тогда заговорила, полуобернувшись к Сереге:

— Любка-шоферка сказывала, что ты ее ласточкой кличешь. При всей столовке хвалилась.

— Сорока она после этого, — испуганно пробормотал Серега и предостерегающе повысил голос: — Не уважаю, когда вмешиваются. Кто мою личную жизнь трогает. Да и мало ли кто что треплет…

— Ласточка, говорит, ты моя, — еле слышно шептала, глядя в потолок широко раскрытыми тоскливыми глазами, тетя Лида, — улетим мы с тобой в теплые края, совьем там себе гнездышко…

— Не мог он такого говорить! — вырвалось у меня.

— В том-то и дело, что говорил, дурак! — Серега постучал себя кулаком по лбу. — В том-то и дело! Распустил язык, обормот! Выманила она из меня эти слова!

— …И птенчиков с тобой выведем, — еле шевеля сухими губами, чуть слышно выговаривала тетя Лида. — Всем-то ты довольная будешь, ласточка моя сизокрылая… А вдруг в гнездышке у вас тоже клопы заведутся?

— Ну ладно, ладно! — Серега вскочил, замахал руками. — Я и сам не знаю, откуда у меня такие слова оказались! Сама она их придумала, а говорить меня заставила!

— Изверг ты, — с удивлением произнесла тетя Лида. — И не боишься?

И хотя вопрос этот, казалось, не требовал ответа, Серега сказал:

— Как не боюсь! Еще как… Психопаток-то много средь вашего брата имеется.

Тетя Лида ушла за перегородку, слышно было, как тяжело она опустилась на кровать, замолкла, вдруг всхлипнула, уже не могла сдержаться и закричала сквозь рыдания:

— Совести у тебя никакой нету! Война, а ты тут… Чем я тебе не угодила?

Серега хрипло вздохнул, с сожалением покачал головой: дескать, вот тебе и вся благодарность, а ведь как старался, чтоб ей хорошо было. Так нет, надо все испортить!

— Не терплю я! — шепнул он мне. — Ненавижу, когда свободу отнимают.

В комнату, повозившись с тяжелой дверью, вошла Любка.

Тетя Лида мгновенно нахмурилась и сразу сделалась некрасивой, а Любка сорвала с головы шлем, и ее буйные волосы рассыпались по сторонам, упали на лоб, и она сразу (есть такое слово в быту) покрасивела, и я, словно мне думать было не о чем, заразмышлял о том, как Серега посмел позариться на такую. Сердце мне щемила не ревность, а несправедливость. Мы, отвергнутые, врем в таких случаях себе, уверяя, что, будь он достоин ее, мы бы будто и не пикнули бы…

Но тут Любка мне впервые не понравилась. Зачем она пришла? Унизить тетю Лиду? Попытаться восторжествовать? Но это же мелко. Я просто не подозревал тогда, что не только в книгах, а вот в этой самой жизни, где я живу, где люди голодают, ходят грязные, потому что не всегда есть время и силы вымыться, в этой самой обыкновенной жизни может явиться перед моими глазами страсть, о которой я буду потом рассказывать, а когда-нибудь и позавидую.

Когда Любка вдруг появилась у нас в бараке, остановилась у двери и сдернула шлем, ее буйные волосы рассыпались по сторонам, а я размышлял над тем, зачем она пришла сюда, мне и в голову не могло прийти, как повернутся события.

— Присядь давай, — предложил, от неожиданности придав себе совершенно невозмутимый вид, Серега, — угощениев нету. Не ждали дорогих гостей. Но поглядеть на тебя — мы с удовольствием. Какими ветрами к нам задуло?

Сесть Любке было некуда, табуретки стояли далеко от нее, а одну, ближнюю, тетя Лида подцепила ногой, подтянула под себя и не просто села, а расселась, как в кресле каком-нибудь. То, что Серега не пойдет за табуреткой, было ясно. Ясно было и то, что и сама Любка за табуреткой не пойдет. И лишь только я двинулся с места, правда, подумав, что вмешиваюсь в чужие отношения, как увидел, что Любка опустилась на порог.

По лицу Сереги было легко догадаться, что он недоволен, и очень, появлением Любки и прикидывает, как ей сообщить об этом. Простить этого он не мог.

Но первой — глухо, сдержанно — спросила тетя Лида:

— Тебе сколько раз говорено было, чтоб стучала? Мужское у нас общежитие. Понятно?

— Беременная я, — ответила Любка уж очень будничным голосом, долго смотрела на Серегу, встала, перенесла табуретку, поставила ее перед плитой, села и проговорила: — Вот и пришла сказать… Что делать, Сережа, будем? Я в комитете комсомола была, там помочь обещали, если зарегистрируемся.

Кровь отлила от лица Сереги, оно нехорошо как-то побелело, губы обескровились почти; тревожнее того была тишина, в которой даже движение робкого пламени от угля казалось слышным.


Не знаю, чего добивалась Любка почти ежедневными приходами к нам в барак. Серега недовольно, а то и злобно молчал. Тетя Лида выходила из-за своей перегородки и, обхватив свои литые плечи ладонями, неподвижно ждала.

Понемногу эта история стала раздражать всех ребят. Сидим мы, бывало, рассуждаем о чем-нибудь, а тут явится Любка, из-за перегородки выйдет тетя Лида, и наступит почти зловещее молчание — хоть уходи.

Любка совсем подурнела, лицо ее обострилось, говорила она какие-то глупости, подчеркнуто не обращала внимания на сумрачного Серегу и так же внезапно уходила, никогда не попрощавшись.

В начале апреля снова все растаяло, в воздухе повеяло весной. Сил у нас прибавилось, и ребята стали возвращаться в общежитие позднее.

Дорог на нефтепромысле не строили, они были только в городе и вблизи него, а почва была глинистой, и переезды наши на буровые и обратно отнимали иногда много времени. А уж что они делали с нервами…

«Студебеккерам» было легче других машин. Тяжелые, с большими колесами, они плотнее прижимались к почве… Так что Любке было легче, если бы не ее душевное состояние. Я понимал, что развязка приближалась, хотя не видел Сереги по целым дням.

Однажды я спросил его в умывальне:

— Как дела?

— Сматываться мне надо, смываться, — ответил он спокойно. — Звереет Любка с каждым днем. Звереет все больше, а у меня к ней проходит все… Вот нашелся бы умный человек, выгнал бы меня отсюдова. Пока беды не случилося. Ты не смотри, что она тихая с виду, внутри у нее огонь из березовых дров.


Проклятой ночью, одной из тех, которые царапают память всю жизнь и в то же время дают тебе полное основание уважать себя, в одну из таких ночей нам пришлось переплывать Каму. Вокруг скрежетали, а иногда стукались о лодку льдины.

Столовка оказалась еще закрытой. Мы спали в кузове. Начальник еле разбудил нас, и мы разбрелись по домам.

У нашего барака стояла Серегина полуторка. Я вошел в комнату, еще на улице начав стягивать одежду, чтобы сразу залечь спать. Но у койки меня перехватил Серега, сказал:

— Расчет я оформил. Машину с грузом перегоню в Оверята, а там на поезд и в Кунгур.

Тут же рядом оказалась тетя Лида и проговорила, стараясь оставаться хотя бы внешне ни в чем не заинтересованной:

— И чего ты ребеночка испугался?.. Ну, родит… Ничего страшного, даже если и двойня. Скорее комнату дадут.

— Не ребеночка вашего я боюсь! — сквозь зубы, на крике ответил Серега. — Я бы вас обеих на руках носил, если бы вы цепями мне не грозили. Я в неволе не могу. Я в неволе, как все буду — обыкновенный. Неволя у меня все силы отнимет. Как вы этого не понимаете?!

— Никуда ты не уедешь, — раздался Любкин голос. Она вошла в комнату, остановилась у двери, словно силой собиралась не выпустить его. Она долго молчала и вдруг почти крикнула: — Мой ты, мой — никому тебя не отдам!

У Сереги дрожали губы, он сжал кулаки и визгливо заговорил, запричитал будто:

— Ничей я, ничей! Свой я! Убирайся, чтоб греха не было! Не привязать меня тебе! Я жить на свободе хочу!

— Я люблю тебя, — как бы напомнила ему Любка. — Ребенок у нас с тобой, Сережа, будет…

— Не напоминай ты ему, дуреха, о ребенке-то, — сказала тетя Лида. — Не терпит он про ребеночка-то. Деру он от его.

— Не от него я, — все еще сжимая кулаки, но уже сдержанно ответил Серега. — Не хочу, чтоб мной кто-то командовал. Ребеночек этот, к примеру. Убегу я от вас обеих, убегу. Хоть босиком по снегу!

— Я-то чем тебе не угодила? — Тетя Лида вся сжалась, но произнесла это ласково. — Я тебе подарочка не готовлю.

— Никуда ты не убежишь, — устало и с сожалением выговорила Любка. — Не уедешь, и все. Вспомни, что я тебе третьего дня сказала.

— А чего вспоминать? — сразу окрысился Серега. — Пугала меня! Если бы меня две бабы делили, мне к этому не привыкать. Но вот цепи вы для меня заготовили под названием любовь… Так не буду я, как барбос, в конуре сидеть. Я по-своему любить хочу! По-настоящему! Чтоб приказов не было! Чтоб для любви паспортов не предъявлять!

— Если он тебя не любит… — начал я.

— Он меня любит, — убежденно проговорила Любка, — он просто не понимает этого. И знает, что я его не отпущу.

— Не отпустишь?! Меня?! — взметнулся Серега. — На каком таком основании? По какому праву в мою жизнь лезешь? Я только на свободе сильный, понимаешь? Нету смысла меня привязывать, нету! Все равно я подохну рядом с твоей любовью! По согласию я на все готов!

Он мгновенно оделся, схватил чемодан и мешок, грудью выбил дверь, она сама за ним захлопнулась, но не плотно. Тетя Лида прикрыла ее, сказала:

— По всем правилам уволился и выписался.

— Догоню… — вроде бы задумчиво произнесла Любка и вышла.

Пока я одевался, она успела сесть в кабину своего «студебеккера», тронуть его с места, а я успел через задний борт влезть в кузов.

Серегина полуторка была уже далеко. Но Любкин «студебеккер» шел уверенно, мощно, надежно. Я стучал кулаками по кабине, кричал…

Расстояние между машинами сокращалось и сокращалось.

Серега заметил, что за ним гонятся, и свернул на более удобную дорогу, хотя она вела в другую сторону. Он просто забыл, что на каждой здесь дороге впереди — подъем.

Полуторка мне казалась обреченной и жалкой.

— Не надо, Любка! — кричал я, избив руку о кабину. — Не надо!

Студебеккер» настигал Серегину машину, как возмездие. Любкины руки умело и твердо держали руль…


Ее не судили. Не знаю почему. Ее должны были судить, хотя бы за то, что она вдребезги разбила полуторку.

Серега успел выпрыгнуть из кабины и бросился бежать. Любка гналась за ним на «студебеккере» по ямам и канавам, по каким-то трубам, я несколько раз собирался выпрыгнуть из кузова, чтобы не разбиться в нем.

На берегу машина остановилась. Из-под капота валил пар. Серега (когда этого можно было уже не делать) отвязал чью-то лодку, и мы видели, как его льдиной перевернуло на середине реки.

Я еле втащил ставшее тяжелым тело Любки в кабину, сбегал за людьми в ближайший барак и очнулся уже в больнице.

Мне потом рассказали, что Любка сама ходила в милицию, и когда ей сказали, что судить ее не будут, уехала куда-то.

И я, выйдя из больницы, при первой возможности переехал на другое место…


1962 г.

Загрузка...