Глава третья КОМИЧЕСКОЕ ХАРАКТЕРА

I

Мы проследили комическое по всему его сложному пути, наблюдая, как оно просачивается в формы, позы, жесты, положения, действия, слова. Переходя к анализу комических характеров, мы приступаем к самой важной части нашей работы. Она была бы и самой трудной, если бы мы поддались искушению определить смешное на нескольких особенно ярких и, следовательно, грубых примерах; тогда, по мере того как мы поднимались бы к самым высоким проявлениям комического, факты на наших глазах проскальзывали бы сквозь слишком широкие петли определения, которое не могло бы их захватить. Но мы следовали, в действительности, обратному методу: мы направляли свет сверху вниз. Будучи убеждены в том, что смех имеет общественный характер и общественное значение, что комическое выражает прежде всего известную неприспособленность личности к обществу, что комическое связано с человеком и только с ним, — мы прежде всего сосредоточили наше внимание на человеке и его характере. Трудность заключалась, скорее, в объяснении того, каким образом смех вызывается не только характером, но и чем-то другим и каковы те неуловимые проникновения, соединения или смешения, посредством которых комическое может прокрасться в простое движение, в какое-нибудь безличное положение, в отдельную фразу. Этим мы занимались до сих пор. Мы брали металл в чистом виде, и все наши усилия направлялись на то, чтобы восстановить руду. Теперь мы будем изучать сам металл. Это не представит никаких затруднений, потому что на этот раз мы будем иметь дело с простым элементом. Присмотримся к нему поближе и посмотрим, как он реагирует на все остальное.

Существуют, говорили мы, душевные состояния, которые волнуют нас, как только мы о них узнаем, радости и печали, которым мы сочувствуем, страсти и пороки, которые вызывают скорбное недоумение, ужас или сожаление в тех, кто созерцает их, — словом, чувства, которые посредством сопереживания переходят от одной души к другой. Все это затрагивает самую сущность жизни. Все это — серьезно и иногда даже трагично. Комедия может начаться только там, где личность другого человека перестает нас трогать. И она зарождается вместе с тем, что можно назвать косностью по отношению к общественной жизни. Человек комичен, когда идет автоматически по своему пути и не думает, что может столкнуться с другими людьми. Тогда является смех, чтобы избавить его от рассеянности и вывести из мечтательности. Если позволительно сравнивать великое с малым, то напомним, что происходит при поступлении в наши школы. Когда поступающий прошел через пытки экзаменов, ему надо храбро вынести еще и другие: ему их готовят его старшие товарищи, чтобы приспособить его к новой среде, в которую он вступает, чтобы сделать его, как говорится, шелковым. Всякое маленькое общество, которое образуется в недрах большого, стремится, направляемое смутными инстинктами, найти способ исправления и сглаживания косности привычек, которые усвоены в другой среде и должны быть изменены. Общество в собственном смысле действует таким же образом. Каждый его член должен быть внимателен к окружающему, должен приспособляться к среде, а не замыкаться в самом себе, в своем внутреннем мире, как в башне из слоновой кости. Вот почему оно старается, чтобы всегда над каждым реяла если не угроза наказания, то хотя бы перспектива унижения, которое, как бы оно ни было незначительно, все-таки пугает. Такова должна быть роль смеха. Всегда несколько обидный для того, кого он преследует, смех действительно есть нечто вроде меры общественной выучки.

Отсюда — двойственный характер комического. Оно не принадлежит целиком ни искусству, ни жизни. С одной стороны, люди и их реальная жизнь никогда не вызывали бы нашего смеха, если бы мы не были способны смотреть на них как на представление, которое мы видим из нашей ложи; они становятся смешными, на наш взгляд, только потому, что разыгрывают перед нами комедию. Но, с другой стороны, даже в театре удовольствие, доставляемое нам смехом, не есть удовольствие чистое, то есть исключительно эстетическое, вполне бескорыстное. К нему всегда примешивается некоторая задняя мысль, которая имеется для нас у общества, если ее нет у нас самих. В нем всегда есть скрытое намерение унизить и тем самым, правда, исправить, по крайней мере внешне. Вот почему комедия ближе к реальной жизни, чем драма. Чем величественнее драма, тем глубже обработка, которой поэт должен был подвергнуть действительную жизнь, чтобы выделить из нее трагическое в чистом виде. Комедия, наоборот, только в самых низших своих видах, в водевиле и фарсе, резко расходится с жизнью: чем выше она поднимается, тем больше стремится слиться с нею, и в действительной жизни бывают сцены настолько близкие к высшим видам комедии, что театр мог бы воспользоваться ими, не изменяя в них ни одного слова.

Отсюда следует, что элементы комического характера будут на сцене те же, что и в жизни. Каковы они? Нам нетрудно будет выделить их.

Не раз говорилось, что именно легкие недостатки наших ближних вызывают наш смех. Я признаю, что в этом мнении есть большая доля правды, и тем не менее я не могу его признать вполне правильным. Прежде всего, что касается недостатков, то довольно трудно провести границу между незначительным и крупным; быть может, не потому недостаток незначителен, что вызывает наш смех, а потому, что он вызывает наш смех, мы его находим незначительным, ничто не обезоруживает так, как смех. Но можно пойти дальше, можно сказать, что есть недостатки, над которыми мы смеемся, зная, что это недостатки крупные: пример — скупость Гарпагона. И, наконец, надо же сознаться, — хотя это и не так легко, — что мы смеемся не только над недостатками своих ближних, но иногда и над их достоинствами. Мы смеемся над Альцестом. Нам скажут, что комична не сама честность Альцеста, а та особая форма, которую честность принимает у него, ее некоторая странность, портящая ее в наших глазах. Согласен, но тем не менее эта странность Альцеста, над которой мы смеемся, делает смешной его честность, и это — главное. Мы можем, следовательно, сделать тот вывод, что комическое не есть всегда признак недостатка в духовном смысле этого слова и тот, кто видит в комическом непременно недостаток, и недостаток мелкий, должен точно указать нам, каковы отличительные признаки мелкого и крупного.

Неоспоримо, что комическое лицо может в крайнем случае находиться в согласии со строгой моралью. Ему остается только упорядочить свои отношения с обществом. Альцест — безукоризненно честный человек. Но он не приспособлен к обществу и потому комичен. Гибкий порок труднее представить в смешном виде, чем непреклонную добродетель. Под подозрением у общества находится только косность. Именно косность Альцеста и вызывает наш смех, хотя косность в данном случае — это честность. Кто изолирует себя, тот становится смешным, так как подобное обособление и есть в большинстве случаев причина комического. Вот почему комическое так часто оказывается связанным с нравами, представлениями, скажем прямо — с предрассудками общества.

Тем не менее надо признать, к чести человечества, что идеал общественный и идеал моральный существенно между собой не разнятся. Мы можем, следовательно, принять как общее правило, что наш смех вызывается недостатками окружающих, прибавляя, правда, при этом, что недостатки вызывают наш смех скорее выражающейся в них необщительностью, чем своей безнравственностью. Остается только определить, какие недостатки могут стать комическими и в каких случаях мы считаем их слишком серьезными, чтобы смеяться над ними.

Но на этот вопрос мы уже дали ответ в скрытой форме. Комическое, говорили мы, обращается только к разуму; смех несовместим с душевным волнением. Опишите мне какой-нибудь недостаток — самый незначительный, какой вам будет угодно; если вы своим рассказом о нем вызовете во мне чувство симпатии, боязни или сострадания, — конечно, я не могу уже смеяться над ним. Выберите, напротив, даже глубокий, страшно отвратительный порок; вы сможете его сделать смешным, если вам предварительно удастся различными искусственными приемами достичь того, чтобы я остался к нему равнодушен. Я не говорю, что порок станет тогда комическим, я говорю, что при этом условии он сможет стать таковым. Он не должен волновать — вот единственное, действительно необходимое условие, хотя, конечно, одного его недостаточно.

Но каким же образом комический поэт может помешать мне волноваться? Вопрос не из легких. Чтобы вполне выяснить его, пришлось бы углубиться в несколько иную область, проанализировать то искусственное сочувствие, которое мы испытываем в театре, определить, в каких случаях мы соглашаемся, а в каких отказываемся разделять воображаемые радости и страдания. Существует способ убаюкивать нашу чувствительность и подготовлять ее к внушению, как это делается при гипнозе. И есть также способ охладить нашу симпатию именно в тот момент, когда она готова проявиться, — охладить до такой степени, что даже серьезное положение не будет нами принято всерьез. Для этой цели особенно подходят, как мне кажется, два приема, обыкновенно применяемые более или менее бессознательно комическими поэтами. Первый состоит в том, чтобы обособить в душе действующего лица то чувство, которое в нем пробуждают, обратить это чувство, так сказать, в паразитическое состояние, дать ему самостоятельное существование. Обычно сильное чувство подчиняет себе мало-помалу все другие душевные состояния и окрашивает их присущим ему цветом: если нас делают зрителями этого постепенного проникновения, мы в конце концов сами начинаем проникаться соответствующим чувством. Прибегая к другому сравнению, можно сказать, что всякое душевное волнение будет драматично, заразительно, если все его гармонические тона сопутствуют основной ноте. Раз артист вибрирует всем своим существом, публика, в свою очередь, может начать вибрировать. Напротив, в душевном волнении, которое оставляет нас безразличными, которое может стать комическим, есть всегда некоторая косность, мешающая ему захватить остальную часть души, в которой оно происходит. В известный момент эта косность может проявиться в движениях, напоминающих картонного плясуна, и вызвать наш смех, но и раньше она не вызывала нашего сочувствия: как можно чувствовать согласно с душой, которая сама не обладает внутренним согласием? В «Скупом» есть сцена, которая очень близко подходит к драме. Это та сцена, в которой должник и ростовщик, ни разу не видевшие друг друга, сходятся лицом к лицу и оказываются сыном и отцом. Это была бы подлинная драма, если бы скупость и родительское чувство, столкнувшись в душе Гарпагона, сочетались бы в ней в нечто новое. Но этого нет. Только свидание закончилось, как отец уже все забыл. Встретив снова своего сына, он вскользь вспоминает об этой драматической сцене: «А, ты мой сын, которому я по доброте своей прощаю недавнюю историю» и т. д. Скупость прошла мимо всего остального, ничего не затронув, не будучи затронута сама, — прошла рассеянно. Несмотря на то, что она поселилась в душе, несмотря на то, что она там хозяйка, она все-таки остается в ней чужестранкой. Совершенно иной была бы скупость трагического характера. Она притянула бы к себе, поглотила, растворила, — претворив в себя, — все силы живого существа: чувства и привязанности, желания и антипатии, пороки и добродетели, — для нее все это было бы материалом, которому она дала бы новую жизнь. Таково, как мне кажется, первое существенное различие между совершенной комедией и драмой.

Есть и другое, гораздо более явное, вытекающее, впрочем, из первого. Когда нам изображают какое-нибудь душевное состояние с целью придать ему драматичность или просто заставить нас серьезно отнестись к нему, его претворяют мало-помалу в действия, которые служат ему точной меркой. Так, скупой все будет сводить к выгоде; ханжа, притворяясь, что все его помыслы на небе, будет стараться получше устроиться на земле. В комедии, конечно, такого рода комбинации тоже встречаются — мне достаточно указать на проделки Тартюфа. Но это и есть то общее, что комедия имеет с драмой, и чтобы отмежеваться от этой последней, чтобы помешать нам отнестись серьезно к серьезному действию, чтобы подготовить нас, наконец, к смеху, комедия пользуется приемом, который я могу определить так: вместо того чтобы сосредоточивать наше внимание на действии, она направляет его главным образом на жесты. Под жестами я понимаю здесь позы, движения и даже речи, в которых известное душевное состояние проявляется без особой цели, без корысти, лишь в силу непреодолимого желания проявить себя. Жест, в таком определении, глубоко отличается от действия. Действие преднамеренно, во всяком случае, сознательно; жест непроизволен и автоматичен. В действии участвует вся личность целиком; в жесте проявляется только отдельная часть личности, без ведома или по крайней мере помимо личности в целом. Наконец (и это важный пункт), действие в точности соразмерно с чувством, которое его внушает; существует постепенный переход от одного к другому, так что наше сочувствие или наше отвращение могут скользить по нити, идущей от чувства к поступку, все усиливаясь. Жест же — это нечто, напоминающее действие взрыва; он пробуждает нашу восприимчивость, готовую дать себя убаюкать, и, заставляя нас опомниться, он мешает нам относиться серьезно к происходящему. Следовательно, как только внимание наше сосредоточится на жесте, а не на действии, перед нами будет комедия. Тартюф по своим действиям должен был бы принадлежать к драме; и только когда мы обращаем внимание главным образом на его жесты, мы находим его комическим. Вспомним его выход на сцену: «Лоран, спрячь плеть мою и власяницу». Он знает, что Дорина слышит его, но, будьте уверены, он сказал бы то же самое, если бы ее там не было. Он так хорошо вошел в роль лицемера, что играет ее, так сказать, искренне. Поэтому и только поэтому он может стать комичным. Без этой грубой откровенности, без этих поз, без этого языка, которые от долгой практики лицемерия приняли у него естественный характер, Тартюф был бы просто-напросто отвратителен, потому что мы обращали бы тогда внимание только на те цели, которые он преследует. Понятно, таким образом, что действие в драме — это сущность, в комедии же — нечто второстепенное. В комедии мы чувствуем, что можно было бы выбрать любое другое положение, чтобы представить нам то или иное действующее лицо: это был бы все тот же человек, только в ином положении. Драма не дает нам такого впечатления. Здесь действующие лица и их положения слиты воедино или, вернее говоря, события составляют неразрывное целое с ними, так что если бы в драме изображались другие события, а действующие лица носили те же имена, мы имели бы в действительности дело с другими людьми.

Резюмируем сказанное: мы видели, что, хорош ли или дурен характер, все равно, будучи неприспособлен к обществу, он может всегда стать комическим. Теперь мы видим, что серьезность положения также не важна: будет ли порок значительным или легковесным, он всегда сможет вызвать наш смех, если только дело обставлено так, что он нас не волнует. Неприспособленность действующего лица к обществу и нечувствительность зрителя — вот, в общем, два существенных условия комедии. Есть еще третье, заключающееся в этих двух, которое мы постоянно при нашем анализе старались выявлять.

Это — автоматизм. Мы указали на него в самом начале нашей работы и все время обращали на него внимание: действительно смешным может быть только то, что совершается автоматически. И в недостатке, и даже в достоинстве комическим будет все то, что происходит без ведома действующего лица: непроизвольный жест, необдуманное слово. Всякая рассеянность комична. И чем глубже рассеянность, тем выше комизм. Такая систематическая рассеянность, как рассеянность Дон Кихота, это — самое комическое, что только можно вообразить себе в мире; это сам комизм, почерпнутый как нельзя ближе к самому источнику его. Возьмите любое другое комическое лицо. Как бы сознательно оно ни относилось к тому, что говорит и делает, но если оно комично, то комично только тем, что в его личности есть нечто, чего оно само не знает, есть сторона, невидимая ему самому и которой исключительно оно и вызывает наш смех. Слова глубоко комические — это слова наивные, в которых порок выступает в совершенно оголенном виде: откуда бы взялась такая откровенность, если бы человек был способен сам себя видеть и судить о своих поступках? Нередко комическое лицо осуждает какой-нибудь недостаток вообще и непосредственно вслед за тем само проявляет его: примером может служить учитель философии Журдена, рассердившийся тотчас же после того, как проповедовал, что раздражаться не следует; или Вадиус, вытаскивающий из кармана стихи после того, как высмеивал тех, кто любит читать их, и т. п. Чего можно достичь, показывая подобную противоречивость, как не того, что мы воочию убедимся в бессознательности выведенных лиц? Невнимательность к себе, а следовательно, и к другим — вот что мы здесь видим. И если всмотреться поближе, то мы увидим, что невнимательность как раз совпадает здесь с тем, что мы назвали неприспособленностью к обществу. Важнейшая причина косности заключается в том, что человек не сознает необходимости всматриваться в окружающее, а особенно в самого себя. Как приспособить свою личность к окружающим, если не начать с познания их и самого себя? Косность, автоматизм, рассеянность, неприспособленность к обществу — все это тесно между собой связано и из всего этого складывается комический характер.

Итак, если оставить в стороне то, что в человеческой личности может затрагивать нашу чувствительность и волновать нас, — все остальное может сделаться комическим, и комическое будет прямо пропорционально доле косности, которая при этом проявится. Мы формулировали эту мысль уже в самом начале нашей работы. Мы ее проверили в ее главных выводах. Мы применили ее к определению комедии и теперь должны разобрать ее более тщательно, показав, каким образом она дает нам возможность найти истинное место комедии среди других видов искусства.

В известном смысле можно сказать, что каждый характер комичен при том условии, что под характером мы подразумеваем все, что есть в нашей личности раз и навсегда установленного, подобного механизму, который, раз он заведен, действует уже автоматически. Это, если хотите, то, благодаря чему мы повторяем самих себя и, следовательно, благодаря чему другие могут нас повторять. Всякое комическое лицо есть тип, и, наоборот, всякое сходство с типом заключает в себе нечто комическое. Мы можем часто встречаться с человеком и не находить в нем ничего смешного; но если, найдя какое-нибудь случайное сходство, мы назовем его именем какого-нибудь известного героя драмы или романа, то хотя бы на один момент он приблизится к смешному. Между тем это действующее лицо романа может и не быть смешным. Но походить на него комично. Комично позволить себе отвлекаться от самого себя. Комично оказаться вставленным, так сказать, в готовую рамку. Но комичнее всего самому стать рамкой, в которую другие будут походя вставлять себя, то есть отлиться раз и навсегда в определенный характер.

Изображать характеры, то есть общие типы, — такова, следовательно, задача совершенной комедии. Это говорилось уже много раз. Но мы считаем нужным повторить это, потому что данная формула вполне определяет комедию. Действительно, комедия не только дает нам общие типы, но она, по нашему мнению, единственное из всех искусств, ставящее себе целью общее; установив за ней подобную цель, мы сказали все о том, что она из себя представляет, и все то, чем другие искусства не могут быть. Чтобы доказать, что именно в этом сущность комедии и что в этом она противоположна трагедии, драме, другим формам искусства, пришлось бы начать с определения искусства и всего того, что есть в нем самого высокого; тогда, нисходя мало-помалу к комической поэзии, мы увидели бы, что она стоит как раз на рубеже искусства и жизни и что своим характером общности она резко отличается от других искусств. Мы не можем браться здесь за такое обширное исследование. Но необходимо тем не менее набросать хотя бы план его, чтобы не упустить из виду того, что составляет, по нашему мнению, сущность комического театра.

Что служит предметом искусства? Если бы действительность воздействовала непосредственно на наши чувства и наше сознание, если бы мы могли входить в непосредственные сношения с вещами и самими собою, то искусство, думаю я, было бы бесполезно, или, вернее, мы все были бы художниками, потому что наши души постоянно вибрировали бы тогда в унисон с природой. Наши глаза при содействии нашей памяти вырезали бы в пространстве и закрепляли бы во времени неподражаемые картины. Наш взгляд на ходу улавливал бы высеченные из живого мрамора человеческого тела части статуй, такие же прекрасные, как и в статуях античной скульптуры. Мы слышали бы в глубине наших душ словно музыку — иногда веселую, чаще жалобную, всегда оригинальную — несмолкаемую мелодию нашей внутренней жизни. Все это — вокруг нас, все это — в нас самих, и тем не менее мы ничего этого ясно не различаем. Между природой и нами — что говорю я? — между нами и нашим собственным сознанием висит занавес: у большинства людей — плотный, у художников и поэтов — легкий, почти прозрачный. Какая фея соткала этот занавес? Что двигало ею — злоба или доброжелательство? Надо жить, а жизнь требует, чтобы мы брали вещи в их отношении к нашим потребностям. Жить — значит действовать. Жить — значит воспринимать от вещей лишь полезные впечатления, чтобы отвечать на них соответствующим воздействием; другие впечатления должны померкнуть или доходить до нас в смутном виде. Я смотрю и думаю, что вижу, я слушаю и думаю, что слышу, я изучаю себя и думаю, что читаю все в глубине своей души. Но все, что я вижу и что слышу, это лишь то, что извлекают из внешнего мира мои чувства, чтобы осветить мне мое поведение; о самом себе я знаю лишь то, что близко к самой поверхности, что участвует в действии. Мои чувства и мое сознание дают мне лишь практически-упрощенное представление о действительности. В представлении о предметах и обо мне самом, которое они мне дают, бесполезные для человека различия стерты, полезные для человека сходства усилены, заранее начертаны пути, которыми пойдет моя деятельность. Пути эти — те же, которыми шло все человечество до меня. Все предметы были классифицированы с точки зрения той пользы, которую можно извлечь из них. И эта классификация мною воспринимается в гораздо большей степени, чем цвета и формы предметов. Человек, без сомнения, уже стоит в этом смысле гораздо выше животного. Маловероятно, чтобы глаз волка подмечал различие между козленком и ягненком; для волка это совершенно одинаковая добыча, которой одинаково легко завладеть, которую одинаково приятно съесть. Мы же делаем различие между козой и бараном; но отличаем ли мы козу от козы, барана от барана? Индивидуальность вещей и существ ускользает от нас всегда, когда подмечать ее не составляет для нас материальной пользы. И даже в тех случаях, когда мы ее замечаем (отличая, например, одного человека от другого), наш глаз схватывает не саму индивидуальность, то есть известную, совершенно своеобразную гармонию форм и красок, но только одну или две черты, которые облегчают нам практическое распознавание.

Выражаясь, наконец, еще точнее, мы не видим самих предметов; чаще всего мы ограничиваемся тем, что читаем приклеенные к ним ярлыки. Эта наша склонность, созданная нашими потребностями, еще более усилилась под влиянием языка. Потому что все слова (за исключением имен собственных) обозначают различные роды. Слово, обозначающее самое обычное употребление предмета и его банальную внешность, вкрадывается между ним и нами; и оно закрывало бы от нас форму предмета, если бы эта форма не была заслонена потребностями, создавшими самое слово. И не только внешние предметы, но и наши собственные душевные состояния, наши интимные, личные, своеобразные переживания от нас ускользают. Когда мы испытываем любовь или ненависть, когда мы чувствуем радость или горе, — разве до нашего сознания доходит наше чувство, с теми его мимолетными оттенками и бесчисленными глубокими отзвуками, которые присущи именно нам? Если бы это было так, все мы были бы романистами, поэтами, музыкантами. Но чаще всего мы подмечаем в нашем душевном состоянии только его внешнее проявление. Мы схватываем в наших чувствах только их безличный вид, тот, который язык мог закрепить раз и навсегда, потому что при одинаковых условиях он приблизительно одинаков у всех людей. Таким образом, индивидуальное ускользает от нас во всем, даже в нашей собственной личности. Мы движемся среди обобщений и символов, как на отгороженной арене, где наша сила с пользою соизмеряется с другими силами; и, ослепленные деятельностью, увлекаемые ею, для нашего же блага, на ту почву, которую она себе избрала, мы живем в промежуточной зоне между предметами и нами, относясь поверхностно к предметам и к самим себе. Но время от времени природа по рассеянности создает души, более далекие от жизни. Я не говорю о той отчужденности преднамеренной, сознательной, систематической, которая является делом размышления и философии. Я говорю об отчужденности естественной, присущей от рождения складу чувств и сознания, которая проявляется с первой минуты жизни в своего рода девственном способе видеть, слышать и мыслить. Если бы отчужденность была полной, если бы душа не соприкасалась ни одним из своих восприятий с действием, это была бы душа художника, какого еще не видел свет. Она преуспела бы во всех искусствах, или, вернее, она слила бы их все в единое искусство. Она воспринимала бы все вещи в их первоначальной чистоте — формы, краски и звуки мира материального в такой же степени, в какой и движения внутренней жизни. Но это значило бы требовать от природы слишком многого. Даже для тех из нас, кого она создала художниками, она лишь случайно и с одной только стороны приподнимает завесу. Только в одном направлении она забыла соединить восприятие с потребностями. А так как каждое направление соответствует тому, что мы называем природным чувством, то художник обыкновенно служит искусству одним из своих чувств, и только одним. Благодаря этому-то и создается разнообразие искусств; благодаря этому же создаются предрасположения к той или иной специальности. Один отдается созерцанию красок и форм, и так как он любит краски для красок, формы для форм, так как он воспринимает их для них самих, а не для себя, то он видит внутреннюю жизнь вещей, просвечивающую через их формы и краски. Он постепенно делает ее доступной нашей затемненной восприимчивости. Хотя бы на мгновение он отвлекает нас от предрассудков относительно форм и красок, которые стоят обыкновенно между нашим глазом и действительностью. Он осуществляет таким образом самое высшее назначение искусства, которое заключается в том, чтобы раскрывать нам природу. Другие сосредоточивают свое внимание на самих себе. Под бесчисленными, порожденными чувством действиями, проявляющими его внешним образом, за банальным и общепринятым словом, выражающим и прикрывающим индивидуальное душевное состояние, они отыскивают непосредственные и чистые чувства, душевные состояния. И чтобы заставить и нас сделать такую же попытку по отношению к себе самим, они стараются показать нам то, что они видели сами: посредством рифмованных соединений слов, которые благодаря этому сливаются в единое целое, одухотворяются своеобразной жизнью, они рассказывают нам или, вернее, внушают нам то, чего обыкновенный язык выразить не способен. Третьи проникают еще глубже. Под теми радостями и печалями, которые, казалось бы, точно выражены словами, они улавливают нечто такое, что не имеет ничего общего с речью, — известные ритмы жизни, ее дыхание, которые глубже самых глубоких чувств человека, потому что они — живой, различный для каждой личности закон ее уныния и воодушевления, сожаления и надежд. Выделяя, усиливая эту музыку, они заставляют нас вслушиваться в нее; они достигают того, что мы сами невольно вступаем в хор, как вступают в круг танцующих на улице случайные прохожие. И этим они приводят в движение в самой глубине нашего существа что-то, что ждало только момента, чтобы начать вибрировать. Таким образом, всякое искусство — будь то живопись, скульптура, поэзия или музыка — имеет своей единственной целью устранять практически полезные символы, общепринятые, условные общие положения — одним словом, все, что скрывает от нас действительность, чтобы поставить нас с самой действительностью лицом к лицу. С этой точки зрения борьба между реализмом и идеализмом в искусстве порождена недоразумением. Искусство, несомненно, есть лишь более непосредственное созерцание природы. Но эта чистота восприятия подразумевает разрыв с полезной условностью, врожденное, специально чувству или сознанию присущее бескорыстие — одним словом, известную отрешенность от материального, которая и есть то, что всегда называли идеализмом. Таким образом, можно сказать, нисколько не играя словами, что реализм присущ творению, когда идеализм присущ душе, и что только силою идеальности можно приобщиться к действительности.

Драматическое искусство не составляет исключения из этого закона. Задача драмы находить и выводить на свет те глубины действительности, которые скрыты от нас — часто к нашему же благу — жизненной необходимостью. Какова эта действительность? Какова эта необходимость? Всякая поэзия выражает душевные состояния. Но между этими состояниями некоторые рождаются главным образом соприкосновением человека с себе подобными. Это — чувства самые сильные, а также и самые бурные. Как различные виды электричества притягиваются и скопляются между двумя пластинами конденсатора, откуда получается искра, так в силу простого соприкосновения людей между собой возникают глубокие притяжения и отталкивания, полное нарушение равновесия — одним словом, та электризация души, которая называется страстью. Если бы человек всецело отдавался порывам своей впечатлительной природы, если бы не было ни общественного, ни нравственного законов, эти взрывы бурных чувств были бы обычным явлением жизни. Но эти вспышки полезно предотвращать. Необходимо, чтобы человек жил в обществе и, следовательно, подчинялся известным правилам. А что интересы пользы советуют, то разум предписывает: существует долг, и наше назначение — повиноваться ему. Под этим двойным влиянием должен был создаться для всего человеческого рода поверхностный покров чувств и понятий, которые стремятся быть неизменными или по крайней мере общими для всех людей, и если не имеют силы затушить, то прикрывают внутренний жар индивидуальных страстей. Медленный поступательный ход человечества к общественной жизни, все более и более мирной, мало-помалу укрепил этот покров, подобно тому как жизнь самой нашей планеты состояла в длительных усилиях покрыть твердой и холодной корой раскаленную массу кипящих металлов. Но существуют вулканические извержения. И если бы земля была живым существом, каким ее считала мифология, то я думаю, что она, мирно покоясь, любила бы грезить об этих внезапных взрывах, во время которых она вдруг снова овладевала бы собою до самых своих глубин. Такого рода удовольствие доставляет нам драма. Под покровом спокойной мещанской жизни, которую создали для нас общество и рассудок, она тревожит в нас нечто, что, к счастью, не прорывается наружу, но внутреннее напряжение чего она дает нам почувствовать. Она дает природе удовлетворение за то, что проделало с ней общество. Иногда она идет прямо к цели, вырывает из глубины наружу страсти, которые разрушают все. Иногда она идет обходным путем, как это часто наблюдается в современной драме; она разоблачает нам тогда, с искусством иногда софистическим, противоречия общества с самим собою; она преувеличивает то, что есть искусственного в общественных законах, и таким образом, хитрой уловкой разрывая внешний покров, она опять позволяет нам проникнуть в самую глубину. Но в обоих случаях — ослабляет ли она общество, укрепляет ли природу — она преследует одну и ту же цель: раскрыть нам глубоко скрытую часть нас самих — то, что можно было бы назвать трагическим элементом нашей личности. Именно такое впечатление и производит на нас хорошая драма. Нас заинтересовывает в ней не столько то, что нам рассказали о других, сколько то, что нам показали в нас же самих, — целый смутный мир неопределенных чувств, которым очень хотелось бы существовать, но которые, к счастью для нас, не проявляются. Нам кажется также, что в нашу душу брошен призыв к бесконечно древним атавистическим воспоминаниям, столь глубоким, столь чуждым нашей современной жизни, что эта жизнь кажется нам в течение нескольких мгновений чем-то нереальным или условным, к чему нам придется снова приспособляться.

Следовательно, под полезными для нас приобретениями драма находит лежащую глубже них реальность: таким образом, это искусство имеет ту же цель, что и все остальные.

Отсюда следует, что искусство имеет в виду всегда индивидуальное. Живописец закрепляет на полотне то, что он видел в известном месте, в известный день, в известный час в таких красках, каких никто уже больше не увидит. Поэт воспевает душевное состояние, которое было его состоянием, и только его, и которое никогда уже не вернется. Драматург изображает перед нами развитие души, живую ткань событий и чувств, нечто такое, одним словом, что проявилось однажды, чтобы никогда уже не возобновиться. Какими бы общими названиями мы ни называли эти чувства, они в другой душе не будут теми же. Они будут индивидуализированы. Благодаря этому в особенности они и принадлежат искусству, потому что обобщения, символы, даже, если хотите, типы составляют ходячую монету наших повседневных восприятий. Откуда же происходит недоразумение по этому пункту?

Причина в том, что здесь смешиваются две совершенно различные вещи: общность предметов и общность наших суждений о них. Из того, что известное чувство обыкновенно признается истинным, не следует, что это было чувство общее всем. Нет ничего более своеобразного, чем личность Гамлета. Если он и похож известными сторонами на других людей, то, конечно, не этим он нас больше всего интересует. Но весь мир принимает его таким, каков он есть, и считает его живым лицом. Только в этом смысле он есть всеобщая правда. Так же обстоит дело и со всеми другими произведениями искусства. Каждое из них глубоко своеобразно, но если оно носит на себе печать гения, то в конце концов будет всеми признано. Почему его признают? И если оно — единственное в своем роде, то по какому признаку узнают, что оно правдиво? Мы узнаем это, думается мне, уже по тому усилию, которое оно заставляет нас сделать над самими собою, чтобы взглянуть на вещи без всякой задней мысли. Искренность заразительна. Того, что увидел художник, мы, несомненно, не увидим, во всяком случае, не увидим того же самого; но если он увидел его в самом деле, то усилие, которое употребил он, чтобы отдернуть завесу, заставляет и нас проделать то же самое. Его творение — пример, который служит для нас уроком. И значительностью действия урока измеряется истинность творения. Истина заключает, следовательно, в себе силу, способную убедить, даже обратить на свой путь, и это — признак, по которому ее узнают. Чем выше произведение и чем глубже истина, провиденная в нем, тем дольше, может быть, его влияние заставит себя ждать, но тем больше это влияние будет стремиться стать всеобщим. Всеобщность присуща здесь, таким образом, произведенному действию, а не причине.

Совершенно иная цель комедии. Здесь всеобщность — в самом произведении. Комедия изображает характеры, которые мы встречали, которые мы не раз еще встретим на нашем пути. Она отмечает сходства. Она стремится вывести перед нашими глазами типы. Она создает, если требуется, новые типы. Этим она резко разнится от всех других искусств.

Характерно уже само название великих комедий. Мизантроп, Скупец, Игрок, Рассеянный и т. п. — все это родовые названия; даже тогда, когда комедия нравов имеет названием собственное имя, это собственное имя, благодаря определенному весу своего содержания, очень скоро попадает в разряд имен нарицательных. Мы говорим о ком-нибудь: «это — Тартюф», но мы не скажем: «это — Федра» или: «это — Полиевкт».

Поэту-трагику не придет мысль окружить главное действующее лицо второстепенными действующими лицами, которые были бы, так сказать, его упрощенными копиями. Герой трагедии — это индивидуальность, единственная в своем роде. Ему можно подражать, но тогда мы сознательно или невольно переходим от трагедии к комедии. Никто не походит на него, потому что он ни на кого не походит. Наоборот, как только поэт-комик создал свое главное лицо, он, в силу свойственного ему замечательного инстинкта, приводит в движение вокруг него другие лица, представляющие те же общие черты. Многие комедии имеют в заглавии множественное число или имя собирательное. «Ученые женщины», «Смешные жеманницы», «Общество поощрения скуки» — все это сцены между различными лицами, воспроизводящими один и тот же основной тип. Было бы интересно разобрать это стремление комедии. Прежде всего, здесь нашли бы, может быть, предвосхищение явления, на которое указывает медицина, а именно, что у неуравновешенных натур одного и того же вида существует тайное влечение друг к другу. В сущности, комический персонаж не есть объект для медицины, но, как мы уже указывали, всегда является личностью рассеянной, а переход от рассеянности к полному нарушению душевного равновесия может произойти нечувствительно. Но есть еще другая причина. Если цель поэта-комика — представлять нам типы, то есть характеры, способные повторяться, то можно ли лучше достигнуть этого, чем показав нам несколько различных экземпляров одного и того же типа? Так поступает и натуралист, когда говорит о каком-нибудь виде. Он перечисляет и описывает его главные разновидности.

Это существенное различие между трагедией и комедией, из которых первая разрабатывает индивидуальности, а вторая роды, может быть выражено и иным способом. Оно появляется уже в первоначальной обработке произведения. Оно проявляется с самого начала в двух совершенно противоположных методах наблюдения.

Как это ни парадоксально, но я думаю, что поэту-трагику нет необходимости наблюдать других людей. Прежде всего — чисто фактическое указание: некоторые великие поэты, как известно, вели очень уединенный, чисто мещанский образ жизни, не имея случаев наблюдать лично разгул страстей, верное описание которого они дали нам.

Но если даже предположить, что они видели нечто подобное, то я не думаю, чтобы это сослужило им службу. Что действительно нас интересует в произведении поэта, так это изображение известных, очень глубоких душевных движений или известных, чисто внутренних конфликтов. Но видеть это извне невозможно. Души непроницаемы одни для других. Снаружи мы никогда не замечаем ничего, кроме некоторых признаков чувства. Мы истолковываем их — всегда, впрочем, с погрешностями — только по аналогии с тем, что испытали сами. Главное, стало быть, есть то, что испытываем мы сами; понять как следует мы можем только наше собственное сердце, — когда нам вообще удается понять его. Значит ли это, что поэт испытал все то, что он описывает, что он прошел через все положения своих действующих лиц и пережил всю их внутреннюю жизнь? Биографии поэтов показывают, что это не так. Да и как, впрочем, предположить, чтобы один и тот же человек был Макбетом, Отелло, Гамлетом, Королем Лиром и т. д.? Но может быть, следовало бы отличать личность, какова она есть, от того, кем она могла бы быть! Наш характер есть следствие известного выбора, который беспрерывно возобновляется. На протяжении нашего пути встречается много скрещений дорог (по крайней мере кажущихся), и мы видим всевозможные направления, хотя можем следовать только одному из них. Возвращаться обратно, прослеживать до конца открывающиеся перед нами направления — в этом, мне кажется, и состоит работа поэтического воображения. Я признаю, что Шекспир не был ни Макбетом, ни Гамлетом, ни Отелло; но он был бы этими различными личностями, если бы обстоятельства, с одной стороны, и сознательное волевое стремление его, с другой, привели к страшному взрыву то, что смутно бродило в нем. Было бы нелепым заблуждением думать, что поэтическое воображение создает своих героев из клочков, набранных без разбора направо и налево, как это делается, когда шьется наряд Арлекина. Из этого не получилось бы ничего живого. Жизнь не поддается переделке. Ее можно только наблюдать. Поэтическое воображение позволяет только полнее видеть действительность. Если персонажи, создаваемые поэтом, производят на нас жизненное впечатление, то только потому, что они — сам поэт, с душой более сложной, углубляющийся в самого себя в столь могучем усилии самонаблюдения, что ему удается улавливать скрытые возможности в сущем и выявлять в законченных творениях то, что природа вложила в него в виде только зачатка или намека.

Совершенно иного сорта способ наблюдения, порождающий комедию. Это — наблюдение внешнее. Как бы ни интересовало поэта-комика смешное в природе человека, он никогда, я думаю, не дойдет до того, чтобы искать смешные черты в самом себе. К тому же он и не нашел бы их: мы бываем смешны только той стороной нашей личности, которая ускользает от нашего сознания. Предметом наблюдения здесь служат, следовательно, другие люди. Но именно поэтому наблюдение приобретает характер общности, которого оно не может иметь, когда направлено на самого себя. Ограничиваясь лишь самой поверхностью, оно не проникает дальше той оболочки людей, которой они между собой соприкасаются и которой могут походить друг на друга. Дальше оно не пойдет. И даже если бы оно могло пойти дальше, это было бы нежелательным, потому что никакой пользы от этого не будет. Проникнуть слишком глубоко в человеческую личность, связать внешние действия с очень глубокими внутренними причинами — значило бы ослабить и даже вовсе принести в жертву все, что есть смешного в этом действии. Чтобы у нас явилось желание посмеяться над ним, его причина должна находиться в средней области человеческой души. Необходимо, следовательно, чтобы это действие явилось нам как нечто среднее, присущее человеку среднего разбора. И, как и всякая средняя, эта средняя получается посредством сближения разрозненных данных, посредством сравнения аналогичных случаев, сущность которых подлежит проявлению, — словом, посредством работы абстракции и обобщения, подобной той, которую проделывает физик над фактами, чтобы вывести из них законы. Словом, метод и предмет здесь те же по своей природе, что и в индуктивных науках, в том смысле, что наблюдение всегда остается внешним и результат его всегда поддается обобщению.

Мы приходим, таким образом, длинным обходным путем к двойному заключению, которое наметилось в течение нашей работы. С одной стороны, личность может быть смешной лишь известной своей наклонностью, похожей на рассеянность, — чем-то, что живет ею, не сливаясь с нею воедино, как живет паразит; вот почему эта наклонность наблюдается извне и может быть исправлена. Но, с другой стороны, так как целью смеха служит именно исправление, полезно, чтобы исправление сразу распространялось на возможно большее число лиц. Вот почему наблюдательность, ищущая комического, инстинктивно обращается к общему. Она выбирает среди особенностей те, которые способны воспроизводиться и которые, следовательно, не связаны неразрывно с индивидуальностью личности, — особенности, так сказать, общие. Перенося их на сцену, она создает творения, которые, без сомнения, принадлежат искусству тем, что сознательно стремятся только к тому, чтобы нравиться, но отличаются от других произведений искусства своим характером общности, как и бессознательным своим стремлением исправлять и поучать. Мы имели, следовательно, право сказать, что комедия занимает промежуточное место между искусством и жизнью. Она не бескорыстна, как искусство чистое. Организуя смех, она принимает общественную жизнь как естественную среду; она следует одному из велений общественной жизни. В этом смысле она поворачивается спиной к искусству, которое представляет собою разрыв с обществом и возвращение к первозданной природе.

II

Теперь посмотрим, на основании всего предшествующего, что надо сделать, чтобы создать идеально комический характер, комический сам по себе, комический по своему происхождению, комический во всех своих проявлениях. Комическая складка характера должна быть глубокой, чтобы дать комедии устойчивое содержание, и вместе с тем поверхностной, чтобы сохранился общий тон комедии, невидимой тому, кто этой складкой обладает, потому что комическое всегда бессознательно; видимой для всех остальных, чтобы вызывать всеобщий смех; полной снисходительности к самой себе, чтобы без всяких стеснений развертываться передо всеми; стесняющей для других, чтобы они давили на нее без сожаления; немедленно исправимой, чтобы смех над ней не был бесполезен; постоянно возрождающейся в новом виде, чтобы смех мог постоянно действовать; неотделимой от общественной жизни, хотя и невыносимой в обществе, — способной, одним словом, принимать самые разнообразные формы, какие только можно себе представить, соединяться со всеми пороками и даже с некоторыми добродетелями. Вот те многочисленные элементы, которые надо слить воедино. Химик-психолог, которому поручили бы изготовление такого тонкого препарата, был бы, несомненно, несколько разочарован в тот момент, когда ему пришлось бы опорожнить реторту. Он нашел бы, что затратил слишком много труда, чтобы составить смесь, которую можно получить готовой и без издержек, потому что она так же распространена в человеческом обществе, как воздух в природе.

Эта смесь — тщеславие. Я не думаю, чтобы был другой недостаток, более поверхностный и вместе с тем более глубокий. Раны, которые ему наносят, никогда не бывают очень тяжелы и тем не менее почти никогда не заживают. Услуги, оказываемые ему, — это самые мнимые из всех услуг; между тем именно эти услуги оставляют по себе долговременную признательность. Само по себе оно едва ли даже порок, и тем не менее все пороки тяготеют к нему и, усиливаясь, стремятся стать только средством к удовлетворению тщеславия. Порожденное общественной жизнью, потому что оно не что иное, как восхищение собою, основанное на предполагаемом восхищении других, оно более естественно, в большей степени присуще каждому от рождения, чем эгоизм, потому что над эгоизмом часто берет верх природа, между тем как побороть тщеславие нам удается только силою разума. Я не думаю, действительно, чтобы мы рождались скромными, если не называть скромностью также известную, чисто физическую застенчивость, которая, впрочем, гораздо ближе к гордости, чем это принято думать. Истинная скромность может быть только сознательным отношением к тщеславию. Она рождается наблюдением над иллюзиями других и опасением собственных заблуждений. Это как бы осмотрительная наука, ведающая тем, что мы говорим и думаем о себе; цель ее — исправлять, улучшать. Словом, это всегда добродетель, которую можно выработать в себе.

Трудно сказать, в какой именно момент стремление стать скромным отделяется от опасения стать смешным. Но это стремление и это опасение вначале, несомненно, неотделимо слиты. Всестороннее исследование иллюзий, порождаемых тщеславием, и смешного, связанного с ними, осветило бы крайне своеобразным светом теорию смеха. Мы увидели бы тогда, что смех с математической правильностью исполняет одну из своих главных функций, состоящую в том, чтобы возвращать к полному сознанию людей тщеславных и рассеянных и создавать таким образом характеры возможно более общительные. Мы увидели бы, как тщеславие, будучи естественным порождением общественной жизни, тем не менее стесняет общество, подобно тому как некоторые легкие яды, выделяемые постоянно нашим организмом, в конце концов отравили бы его, если бы другие выделения не нейтрализовали их действия. Смех неустанно выполняет работу такого же рода. В этом смысле можно было бы сказать, что специфическое лекарство против тщеславия есть смех и что недостаток по преимуществу смешной есть тщеславие. Когда мы говорили о комическом форм и движений, мы показали, как тот или иной простой образ, смешной сам по себе, может вкрасться в другие, более сложные образы и заразить их своим комизмом: таким образом, иногда самые высокие формы комизма объясняются формами самыми низкими. Но явление обратное встречается, пожалуй, еще чаще, и некоторые грубые комические эффекты получаются в результате нисхождения от комизма очень утонченного. Так, тщеславие, эта высшая форма комического, есть элемент, который нам приходится тщательно, хотя и бессознательно, искать во всех проявлениях человеческой деятельности. Мы ищем его хотя бы только для того, чтобы посмеяться над ним. И наше воображение часто находит его там, где ему нечего делать. Я думаю, что таково происхождение самых грубых комических эффектов, которые отдельные психологи очень неудовлетворительно объясняют контрастом: например, маленького роста человек, наклоняющийся, чтобы пройти в высокую дверь; или два человека — один очень высокий, другой очень маленький — важно шествуют под руку и т. д. Вглядитесь хорошенько в эти фигуры, и вам, я думаю, покажется, что более низкий старается приподняться, чтобы стать вровень с более высоким, подобно лягушке, хотевшей сравняться с волом.

III

Мы не можем, конечно, перечислять здесь все черты характера, которые тесно связаны с тщеславием или конкурируют с ним, чтобы привлечь внимание поэта-комика. Мы показали, что смешными могут стать все недостатки, а пожалуй, и некоторые достоинства. Если бы можно было составить список общеизвестных смешных качеств, то комедия могла бы взять на себя труд удлинить его — не в том смысле, что она создала бы чисто фантастические смешные черты, а в том, что она раскрыла бы только некоторые направления комического, которые оставались до тех пор незамеченными. Таким же образом наше воображение может выделять все новые и новые фигуры в сложном рисунке одного и того же ковра. Существенное условие для этого заключается, как мы уже знаем, в том, чтобы замечаемая нами черта характера сразу явилась нам как бы рамой, в которую может поместиться много людей.

Но существуют рамки совершенно готовые, установленные самим обществом, необходимые обществу, потому что оно покоится на известном разделении труда. Я имею в виду здесь ремесла, должности и профессии. Каждая специальная профессия создает у лиц, которые замыкаются в ней, известные навыки ума и особенности характера, которыми они походят друг на друга и отличаются от остальных людей. Маленькие общества образуются, таким образом, в недрах большого. Несомненно, они суть результат самой организации общества вообще. А между тем излишнее обособление их может оказаться очень вредным для общественности. И главное назначение смеха заключается в том, чтобы подавлять всякое стремление к обособлению. Его роль — принуждать косность уступать место гибкости, приспособлять каждого ко всем, словом, везде закруглять углы. Мы имеем, следовательно, здесь известный род комического, все разновидности которого могли бы быть определены заранее. Мы назовем его, если угодно, профессиональным комизмом.

Мы не будем останавливаться на подробностях этих разновидностей. Мы предпочитаем остановиться на том, что есть в них общего. В первом ряду стоит профессиональное тщеславие. Каждый учитель г. Журдена ставит свое дело выше всех других. Один из персонажей Лабиша не понимает, как можно быть кем-нибудь иным, кроме как продавцом дров. Это, конечно, продавец дров. Чем большую дозу шарлатанства заключает в себе профессия, тем больше тщеславие будет здесь приближаться к торжественности. Примечательно: чем более спорно данное искусство, тем более лица, занимающиеся им, склонны считать себя облеченными какой-то таинственной властью и требовать, чтобы все преклонялись перед их тайнами. Профессии полезные, как это очевидно для всех, созданы для публики; те же, полезность которых сомнительна, могут оправдать свое существование, только претендуя на то, что публика создана для них; это-то заблуждение и лежит в основе самомнения. Почти весь комизм мольеровских врачей проистекает отсюда. Они обращаются с больными так, будто последние созданы для врачей, и на саму природу смотрят как на придаток к медицине. Другая форма этой комической косности заключается в том, что я назову профессиональной черствостью. Комический персонаж так плотно входит в неподвижную рамку своей профессии, что не может уже свободно двигаться в ней, его уже более ничто не волнует, как других людей. Припомним слова судьи Перрена Дандена в ответ Изабелле, спрашивающей, как можно смотреть на страдания людей:

Так можно скоротать часок, а то и два.[10]

Не своего ли рода профессиональной черствостью является черствость Тартюфа, когда он говорит, правда устами Оргона:

Теперь пускай умрут и мать моя, и дети,

Пускай похороню и брата, и жену —

Уж я, поверьте мне, и глазом не моргну.[11]

Но самый обычный способ сделать какую-нибудь профессию комичной состоит в том, что ее замыкают, так сказать, в пределы свойственного ей языка. Например, судью, врача, солдата заставляют говорить об обычных вещах судейским, медицинским, военным языком, как если бы они потеряли способность говорить так, как все. Обыкновенно этот род комического довольно груб. Но, как мы говорили, он становится тоньше, когда рядом с профессиональной привычкой в нем сказывается какая-нибудь черта характера. Приведу в качестве примера игрока Реньяра, который говорит таким своеобразным языком, что заставляет своего лакея называть себя Гектором, и ждет от него, что он назовет свою невесту Палладой, общеизвестным именем Пиковой дамы. Другой пример — «Ученые женщины», комизм которых, мне кажется, в значительной степени состоит в том, что они говорят по-женски чувствительно о научных предметах: «Я люблю вихри», «Мне дорог Эпикур…» и т. п. Перечитайте третий акт, и вы увидите, что Арманда, Филаминта и Белиза почти все время говорят таким языком.

Идя дальше в этом направлении, мы увидим, что существует также профессиональная логика, то есть известные приемы мышления, к которым приучаются в известной среде, — приемы, верные для этой среды, но негодные для остальных людей. Противоположность между этими двумя логиками — частной и общечеловеческой — порождает известные комические эффекты особого свойства, на которых нелишне будет остановиться подольше. Это важный пункт теории смеха. Расширим же этот вопрос и рассмотрим его во всей его общности.

IV

Будучи всецело заняты задачей раскрыть основной источник комического, мы вынуждены были до сих пор оставлять в стороне одно из самых замечательных его проявлений. Я имею в виду логику, свойственную комическим личностям и группам, логику странную, которая в известных случаях может давать большой простор нелепости.

Теофиль Готье назвал комизм логикой нелепости. Многие теории смеха сходятся на подобной же мысли.

Всякий комический эффект должен заключать в себе противоречие в каком-нибудь отношении. Нас заставляет смеяться нелепость, воплощенная в конкретную форму, — «видимая нелепость», или кажущаяся нелепость, сначала допущенная, но тотчас же потом исправленная, или, наконец, то, что нелепо, с одной стороны, но естественно объяснимо — с другой, и т. д.

Все эти теории заключают, несомненно, известную долю истины; но, прежде всего, они применимы только к некоторым, довольно грубым комическим эффектам, и даже в тех случаях, когда они применимы, они, кажется мне, упускают из виду самый характерный элемент смешного, именно совершенно особый род нелепости, который комическое содержит, когда оно вообще содержит в себе нелепость. Вы желаете в этом немедленно убедиться? Достаточно взять одно из этих определений и составить комические эффекты по его формуле: чаще всего комический эффект не будет заключать в себе ничего смешного. Нелепость, встречаемая иногда в комическом, не есть любая нелепость. Это нелепость вполне определенная. Она не создает комическое, она, скорее, происходит от него. Она есть не причина, а следствие — следствие совершенно специальное, в котором отражается специальная природа вызвавшей его причины. Мы знаем эту причину. Нам не будет, следовательно, трудно теперь понять и следствие.

Предположим, что, гуляя в поле, вы заметили на вершине холма нечто смутно похожее на большое неподвижное тело, которое машет руками. Вы еще пока не знаете, что это такое; но вы ищете среди известных вам идей, то есть среди воспоминаний, которыми располагает ваша память, такое воспоминание, для которого то, что вы видите, послужило бы, возможно, лучшей рамкой. Почти тотчас же перед вами встает образ ветряной мельницы, перед вами и есть ветряная мельница. Ничего не значит, что вы только недавно, перед выходом из дома, читали сказки о великанах с безмерно длинными руками. Здравый смысл заключается в умении припоминать, — я с этим согласен, — но также, и в особенности, в том, чтобы уметь забывать. Здравый смысл есть усилие ума, который непрерывно приспособляется, меняя идею, когда меняется предмет. Это и есть подвижность ума, в точности следующая во всем подвижности вещей. Это — постоянно подвижное, непрерывное наше внимание к жизни.

Но вот Дон Кихот отправляется воевать. Он читал в романах, как рыцарь встречает на своем пути врагов-великанов. Значит, должен встретить великана и он. Мысль о великане — это самое яркое воспоминание, которое запечатлелось в его уме, — держится настороже, поджидает, неподвижное, случая вырваться наружу и воплотиться в каком-нибудь предмете. Это воспоминание хочет принять материальную форму, и поэтому первый же встретившийся предмет, хотя бы имеющий с формами великана лишь самое отдаленное сходство, будет принят им за великана. Дон Кихот видит, таким образом, великанов там, где мы видим ветряные мельницы. Это смешно и нелепо. Но просто ли это нелепость?

Это совершенно особое искажение здравого смысла. Оно состоит в стремлении приспособлять вещи к известной идее, а не свои идеи — к вещам. Оно состоит в том, что видят перед собою то, о чем думают, а не думают о том, что видят. Здравый смысл требует, чтобы каждое наше воспоминание занимало свое место в ряду других воспоминаний; тогда каждому данному положению будет отвечать соответствующее воспоминание, которое и послужит только к истолкованию этого положения. У Дон Кихота, наоборот, есть группа воспоминаний, которые господствуют над всеми остальными и подчиняют себе всецело самое личность; в данном случае, следовательно, действительность должна будет склониться перед воображением и служить только для того, чтобы одевать его в плоть и кровь. Как только иллюзия сложилась, Дон Кихот развивает ее, надо признать — логично, во всех ее последствиях; он идет за нею с уверенностью и расчетливостью лунатика во сне. Таково происхождение заблуждения, и такова та специальная логика, которой подготовляется нелепость. Но свойственна ли подобная логика только Дон Кихоту?

Мы показали, что комическая личность грешит всегда упрямством ума и характера, рассеянностью, автоматизмом. В основе комического лежит известного рода косность, вследствие которой человек идет прямо своим путем, ничего не слушая и нечего не желая слышать. Множество комических сцен в пьесах Мольера сводится к этому очень простому типу: человек преследует излюбленную идею, постоянно возвращается к ней, хотя его все время прерывают. Незаметна разница между человеком, не желающим ничего слышать, и человеком, не желающим ничего видеть, и, наконец, человеком, который видит только то, что ему хочется видеть. Упрямый ум кончит тем, что подведет окружающие предметы под свою идею, вместо того чтобы сообразовать свою мысль с предметами. Следовательно, каждый комический персонаж находится на пути иллюзии, который мы только что описали, и Дон Кихот дает нам общий тип комической нелепости.

Имеет ли свое название это искажение здравого смысла? Его встречают, несомненно, в острой или хронической форме в некоторых видах сумасшествия. Многими сторонами своими оно схоже с навязчивой идеей. Но ни сумасшествие вообще, ни навязчивая идея в частности никогда не вызовут нашего смеха, потому что это болезни. Они вызывают в нас сострадание. Смех, как мы знаем, несовместим с душевным волнением. Если существует сумасшествие смешное, то это может быть только сумасшествие, совместимое с общим здоровым состоянием ума — сумасшествие, так сказать, нормальное. Но существует нормальное умственное состояние, в полной мере воспроизводящее сумасшествие; мы видим в нем те же ассоциации идей, что при помешательстве, ту же своеобразную логику, что при навязчивой идее. Это — состояние грез. Или наш анализ неверен, или он должен уложиться в следующую теорему: комическая нелепость одинакова по своей природе с нелепостью грез.

Прежде всего, работа ума, когда человек грезит, — это именно та работа, которую мы только что описали. Ум, страстно отдающийся своим грезам, ищет в окружающем его внешнем мире только предлог облечь плотью созданные им образы. Звуки еще смутно достигают слуха, краски еще сменяются в поле зрения; словом, внешние чувства еще не вполне замерли. Но грезящий субъект, вместо того чтобы перебрать все свои воспоминания и объяснить себе то, что воспринимают его чувства, напротив, использует само восприятие, чтобы воплотить свое излюбленное воспоминание: свист ветра в трубе покажется ему, смотря по его душевному состоянию, смотря по тому, какая мысль занимает его воображение, — или ревом дикого зверя, или мелодичным пением. Таков обычный механизм иллюзии в состоянии грезы.

Но если комическая иллюзия есть иллюзия грезы, если логика комического есть логика сновидения, то можно ждать, что в логике смешного мы встретим все особенности логики грез. Здесь мы найдем новое подтверждение закона, который уже хорошо нам известен: раз дана одна форма смешного, то другие формы, не имеющие той же комической основы, становятся смешными благодаря своему внешнему сходству с первой. Совершенно ясно, что всякая игра идей будет нас забавлять, раз она напоминает нам более или менее игру грез.

Я укажу, прежде всего, на некоторое общее отступление от законов мышления. Наш смех вызывают те рассуждения, которые мы считаем ложными, но которые могли бы принять за правильные, если бы слышали их во сне. Они походят на правильные рассуждения как раз настолько, чтобы обмануть засыпающий ум. Это, если хотите, тоже логика, но логика, лишенная силы и освобождающая нас тем самым от умственной работы. Многие «стрелы остроумия» представляют рассуждения подобного рода, рассуждения очень краткие, в которых даются нам лишь точка отправления и заключение. Эта игра ума приближается, впрочем, к игре слов по мере того, как отношения, установленные между идеями, становятся более поверхностными: мало-помалу мы доходим до того, что воспринимаем не смысл слышимых нами слов, а только звуки. Я думаю, что следовало бы приблизить к сновидению некоторые очень комические сцены, в которых действующее лицо систематически бессмысленно повторяет фразы, которые другое лицо шепчет ему на ухо. Когда вы засыпаете среди разговаривающих между собой людей, вам начинает иногда казаться, что их слова мало-помалу утрачивают смысл, что звуки искажаются и беспорядочно сливаются, принимая в вашем уме странный смысл, и что вы разыгрываете по отношению к говорящему лицу сцену Пти Жана с суфлером.

Существует еще комическая навязчивость, которая очень близка, как мне кажется, к навязчивости сновидений. Кому не случалось видеть один и тот же образ в нескольких последовательных сновидениях, казавшийся в каждом из них правдоподобным, тогда как эти сны ничего общего между собою не имели. Повторяющиеся эффекты в пьесах и романах принимают также иногда эту специальную форму: в некоторых из них звучат отголоски снов. Может быть, то же самое можно сказать о припеве во многих песнях: он упорно возвращается, все тот же, в конце каждого куплета, каждый раз с различным значением.

Нередко можно наблюдать в сновидениях совершенно своеобразное crescendo — фантастичность, усиливающуюся по мере того, как развертывается сновидение. Первая уступка, вырванная у разума, влечет за собой вторую, вторая — более важную третью, и так далее до полной нелепости. Но это поступательное движение к нелепости доставляет грезящему совершенно особое ощущение. Это, думается мне, то же ощущение, что испытал пьяница, чувствуя, что он приятно скользит к такому состоянию, когда для него уже ничто не будет обязательно — ни логика, ни требования приличия. Теперь посмотрите, не то ли же впечатление производят на нас некоторые комедии Мольера: например, г. де Пурсоньяк вначале действует почти разумно, а затем уже переходит ко всякого рода чудачествам; или, например, «Мещанин во дворянстве», где по мере того, как действие развивается, действующих лиц увлекает какой-то вихрь сумасбродства. «Ну, если найдется другой такой олух, придется мне сам Рим оповестить об этом». Эта фраза, возвещающая нам, что пьеса кончена, пробуждает нас ото сна, который становился все причудливее по мере того, как мы погружались в него вместе с г. Журденом.

Но существует вид безумия, свойственный только сну. Есть некоторые совершенно специальные противоречия, которые так естественны для воображения грезящего и так нестерпимы для разума человека бодрствующего, что было бы невозможно дать о них точное представление тому, кто не узнал их по собственному опыту. Я говорю о том странном слиянии двух личностей, которое часто происходит во сне, когда две личности, слившись в одну, остаются вместе с тем одна от другой отличимыми. Одна из этих личностей — обыкновенно это сам спящий. Он чувствует, что не перестал быть тем, кто он есть, и тем не менее он стал другим. Это он и не он. Он слышит, как он сам же говорит, видит себя в действии; но он чувствует, что кто-то другой позаимствовал у него его голос. Или же иногда он будто сознает, что говорит и действует как обыкновенно; но говорит о себе как о постороннем, с которым не имеет ничего общего. Он отделился от самого себя. Не эту ли странную путаницу встречаем мы во многих комических сценах? Я не говорю об «Амфитрионе», где такое смешение зрителю внушается, но где главный комический эффект создается тем, что мы назвали выше «интерференцией двух серий». Я говорю о тех странных и комичных рассуждениях, в которых это смешение проявляется действительно в чистом виде, хотя и нужно все же усилие мысли, чтобы его выделить. Послушайте, например, разговор Марка Твена с репортером, явившимся его интервьюировать: «Есть ли у вас брат? — Да; мы звали его Билл. Бедный Билл! — Он, значит, умер? — Этого-то мы никогда не могли узнать. Глубокая тайна витает над этим делом. Мы были — покойный и я — близнецы, и когда нам было две недели от роду, нас купали в одной лохани. Один из нас утонул в ней, но никак нельзя было узнать, который. Одни думают, что Билл, другие — что я. — Странно. Но вы-то, что вы об этом думаете? — Слушайте, я открою вам тайну, которой я еще не открывал ни одной живой душе. Один из нас имел особую примету — огромную родинку на левой ладони, и это был я. Так вот, тот ребенок, который утонул…» и т. д. и т. д. Вдумавшись в этот разговор, мы увидим, что его нелепость — нелепость необыкновенная. Ее вовсе не было бы, если бы один из говорящих не был как раз одним из близнецов. Вся нелепость здесь в том, что Марк Твен выдает себя за одного из этих близнецов, рассказывая так, как рассказывало бы о нем третье лицо. Совершенно то же происходит с нами, когда мы видим сны.

V

Рассматриваемое с этой точки зрения комическое представилось бы нам в форме несколько иной, чем та, которую мы ему придавали. До сих пор мы видели в смехе главным образом меру исправления. Возьмите непрерывный ряд комических эффектов, выделите в нем через известные промежутки господствующие типы: вы увидите, что все промежуточные эффекты заимствуют свой комизм от своего сходства с этими типами и что сами эти типы являются образцами оскорбления, бросаемого обществу. На это оскорбление общество отвечает смехом, который является еще большим оскорблением. Смех, с этой точки зрения, не имеет в себе ничего доброжелательного. Он, скорее, есть отплата злом за зло.

Но не это поражает прежде всего в том впечатлении, которое производит на нас смешное. Довольно часто мы сначала чувствуем некоторую поверхностную симпатию к комической личности. Я хочу этим сказать, что на очень короткий миг мы становимся на ее место, перенимаем ее жесты, слова, поступки, и если мы забавляемся тем, что есть в ней смешного, то мысленно мы приглашаем и ее позабавиться вместе с нами: мы относимся к ней сначала по-товарищески. Смеющийся выглядит по крайней мере как само добродушие, сама доброжелательность, веселость, и мы были бы не правы, если бы не принимали этого во внимание. Но особенно важно, что в смехе есть некоторое отдохновение, на которое часто обращали внимание и причину которого мы должны найти. Нигде это впечатление не выступало так заметно, как в наших последних примерах. И как раз в них мы найдем и объяснение.

Когда комическая личность следует своей идее автоматически, она кончает тем, что думает, говорит, действует как во сне. А сон есть отдохновение. Соприкасаться с вещами и с людьми, следить за происходящим, думать об окружающем — все это требует непрерывного напряженного умственного усилия. Здравый смысл есть как раз такое усилие. Это — труд. Но отрешиться от вещей и тем не менее замечать еще образы, порвать с логикой и тем не менее связывать еще отдельные мысли — это уже значит играть или, если хотите, предаваться лености. Комическая нелепость производит на нас прежде всего впечатление игры мыслей. Наше первое движение состоит в том, чтобы присоединиться к этой игре. Это дает нам отдых от умственного утомления.

Но то же можно было бы сказать о других формах смешного. В основе комического, говорили мы, есть всегда стремление скользить по наклонной плоскости, которая есть чаще всего плоскость привычки. Уже больше не думается, что все время надо приспособляться к обществу, членом которого состоишь, что надо напрягать внимание, необходимое в жизни. Вы становитесь более или менее похожим на рассеянного человека. Правда, это также рассеянность воли, в большей степени даже, чем рассеянность ума. Но все-таки это рассеянность и, следовательно, лень. Здесь вы перестаете считаться с условностями, как там — с логикой. Словом, вы принимаете вид человека играющего. Здесь опять первое наше движение принять приглашение побездельничать. Хотя бы на одно мгновение мы присоединяемся к игре. Это позволяет отдохнуть от жизни.

Но мы отдыхаем лишь мгновение. Симпатия, которая примешивается к впечатлению комического, — это симпатия быстро улетучивающаяся. Она тоже последствие рассеянности. Так строгий отец присоединяется иногда забывшись, к проказам своего ребенка и тотчас же останавливается, чтобы поправить дело.

Смех, прежде всего, — исправление. Способный унижать, он должен всегда производить на того, кто является его предметом, тяжелое впечатление. Общество мстит посредством смеха за те вольности, которые позволяют себе по отношению к нему. Смех не достигал бы цели, если бы носил на себе печать симпатии или доброжелательства.

Нам скажут, может быть, что его цель — сделать добро, что часто наказывают из любви и что он, подавляя внешние проявления известных недостатков, побуждает нас, таким образом, — к нашему же благу — исправлять сами эти недостатки и внутренне самосовершенствоваться.

Об этом можно было бы много сказать. В общем и целом смех исполняет, несомненно, полезную роль. И весь наш анализ был направлен на то, чтобы доказать это. Но из этого не следует ни то, что смех всегда воздает должное, ни то, что он внушается доброжелательностью или хотя бы справедливостью.

Чтобы воздавать всегда по заслугам, смех должен быть результатом размышления. Между тем смех есть просто проявление механизма, созданного в нас природой или, что почти то же, длительной привычкой к жизни в обществе. Он вырывается самопроизвольно, как настоящий ответ на удар ударом. Ему некогда каждый раз смотреть, куда попадает удар. Смех наказывает за некоторые недостатки приблизительно так, как болезнь наказывает за некоторые излишества, поражая невинных, щадя виновных, стремясь достигнуть общего результата и не имея возможности оказывать каждому частному случаю честь особого внимания. Так происходит все, что совершается непроизвольно, а не под влиянием сознательного размышления. Справедливость может проявиться в общем результате, но не в отдельных частных случаях.

В этом смысле смех не может быть абсолютно справедливым. Повторяю, что он тем более не должен быть проявлением доброты. Его цель — устрашать, унижая. Он не достигал бы ее, если бы природа не оставила для этого даже в лучших людях небольшого запаса злобы или по крайней мере язвительности. Быть может, нам лучше не останавливаться подробно на этом пункте. Мы не найдем в нем ничего особо лестного для нас. Мы увидим, что порыв благодушия и откровенности есть лишь прелюдия к смеху, что смеющийся тотчас же вновь замыкается в себе, горделиво отгораживаясь от всего окружающего, и начинает рассматривать личность другого как марионетку, нити от которой у него в руках. Мы очень легко можем подметить в этом самомнении немножко эгоизма, а за эгоизмом нечто менее непосредственное и более горькое, зарождение какого-то пессимизма, который усиливается по мере того, как смеющийся сознательнее относится к своему смеху.

Здесь, как и всюду, природа пользуется злом ради блага. Последнее и занимало нас главным образом в этом труде. Мы видели, что общество, по мере того как оно совершенствуется, все больше и больше развивает в своих членах гибкость, приспособляемость, чтобы установить все более устойчивое равновесие, что оно все решительнее вытесняет на поверхность элементы беспорядка, неизбежные в таком огромном деле, и что смех выполняет полезную роль, подчеркивая форму всех этих неровностей.

Так на поверхности моря неустанно борются волны, тогда как в низших слоях его царит глубокий покой. Волны сталкиваются, гонят одна другую, стремясь обрести равновесие. Легкая, веселая белая пена следует за их изменчивыми очертаниями. Иногда убегающая волна оставляет немного этой пены на береговом песке. Дитя, играющее поблизости, набирает пену в горсть и минуту спустя уже удивляется, что на ладони у него осталось только несколько капель воды, но воды еще более соленой и еще более горькой, чем вода волны, которая ее принесла. Смех рождается так же, как эта пена. Он подает знак, появляясь на поверхности общественной жизни, что существуют поверхностные возмущения. Он моментально обрисовывает изменчивую форму этих потрясений. Он — та же пена, главная составная часть которой — соль. Он искрится, как пена. Он — веселье. Философ, который собирает его, чтобы испробовать, найдет в нем иногда, и притом в небольшом его количестве, некоторую дозу горечи.

Загрузка...