Часть четвертая ПРОИЗВОЛ ПОЛЯКОВ

В Ш[найдемюле] я, как положено, доложил в штабе, и вследствие нехватки подходящего жилья трое суток мы провели в подвале кирпичного завода. Все ждут прибытия транспорта, который доставит нас за Одер.[76] Покормили нас со скандалом — взбешенные охранники все же принесли нам поесть.

Когда нас вели к железнодорожной станции, мы, должно быть, были черны, как черти. 120 нашим товарищам не повезло — их рассовали по четырем вагонам для перевозки скота, прицепленным к товарному порожняку, в таком виде мы и отправились. Наш конвой справедливо и щедро распределяет положенный нам хлебный паек. Ребята угощают нас табаком, а мы за это распеваем немецкие песни — русские снова обнаруживают страсть к музыке и песням.

На важном железнодорожном узле в Б[ромберге; Быдгощ], знакомом нам, происходит долгий разговор между начальником нашего поезда и местным руководством, переодетым в новую, с иголочки, иностранную форму. Пораскинув мозгами, мы приходим к выводу, что это поляки. Русских здесь нет и в помине. Наши вагоны отгоняют в тупик. Вооруженные люди в форме приказывают нам выйти. Я пытаюсь предъявить документы об освобождении, свои и всех остальных, и объяснить, кто мы, но документы рвут в клочки и швыряют на землю. Вот тогда до нас доходит, что поляки просто выторговали нас у русских за пару литров водки, либо вообще похитили. Так или иначе, мы в руках поляков.

В то время польская милиция носила форму немецких штурмовых отрядов или СС, за исключением особых четырехугольные фуражек.[77] Где бы эти субъекты ни появлялись, сразу же раздавались крики и начиналась суматоха. Они окружили нас, держа, словно вилы, свои допотопные винтовки.[78] Судя по всему, проблем с боеприпасами они тоже не испытывали — палили напропалую по всякому поводу и без такового. Русские вели себя так же. На лицах этого сброда читалась лживость, трусость и жестокость. Да, все идет к тому, что самое худшее у нас впереди, если только не появятся русские и не вызволят нас.

Это был тот тип людей, с которыми нам уже приходилось сталкиваться во время революции 1918 года: ни малейшего представления о дисциплине или воспитании — изгои общества, маргиналы.

Помимо русских военных, на улицах частично разрушенного Б[ромберга] встречалось и довольно много гражданского населения. Эти воспринимали нас, скорее, равнодушно — ни дружелюбия, ни враждебности. Впрочем, едва наш состав прибыл, как они предпочли укрыться в своих домах. Таблички с немецкими названиями улиц, объявлениями и названиями ферм сорваны и заменены на временные, но уже на польском языке. «Хозяева в доме», несомненно, русские, однако управление перешло к полякам. Нас отправляют в лагерь беженцев К[альтвассер][79] бывший немецкий трудовой лагерь, в 4 километрах от города.

Потеплело, и теперь на голом цементном полу уже не так холодно. Здесь нам разрешают свободно передвигаться между тремя зданиями. Здания стоят чуть поодаль от основной территории лагеря, но обнесены изгородью из колючей проволоки в два с половиной метра в высоту. Никто даже и не думает о побеге — в нашем-то физическом состоянии! Чтобы соорудить временное ложе, приходится собирать бумагу и стружки в соседних зданиях; последние крохи хлеба делим на всех и съедаем. После этого ложимся спать.

Через несколько часов «побудка по-польски», — это для нас нечто новое. Группы милиционеров с криками врываются в помещение, освещая его фонариками. Сначала палками, дубинками, цепями и ногами они методично и без разбору охаживают тех, кто поближе. Потом выгоняют всех на построение — «Руки вверх!». Всех тщательно обыскивают, пока другие бравые ребята исследуют личные вещи. Найдя купюру или что-то ценное, немытые, небритые уголовники в своих квадратных фуражках словно расцветают.


«Холера-немец», «Ёб твою мать», «Курвы сын».

Возможно, я что-то путаю и пишу эти фразы неверно — в то время они для нас были в новинку, но потом приходилось слышать их ежедневно. Именно они и составляли основную часть словарного запаса этих поляков.[80]

Потом в наших казармах проводится уборка. Это значит, что принесенную нами бумагу и стружки надлежит осторожно перенести обратно. Охранники подгоняют нас пинками. Голый цементный пол — на большее «проклятые немцы» могут не рассчитывать. После этого, направо и налево раздавая совершенно идиотские распоряжения о соблюдении дисциплины в лагере и угрозы за любое неповиновение, поляки убираются.

На следующее утро мы выстраиваемся за едой. Мало у кого есть хоть какая-то посуда: котелки или миски. Те, у кого ее нет, ждут в стороне, пока доедят их товарищи, чтобы взять у них миску. Кухня располагается на территории основных зданий лагеря, и когда мы подходим, остаются лишь немногие гражданские заключенные. Мы замечаем надсмотрщика, который сначала с изумлением разглядывает нас, потом хочет подбежать к нам, чтобы что-то сказать, но вдруг, раскинув руки, падает. Стоящие неподалеку бросаются помочь ему, но их тут же останавливает милиция. Надсмотрщика избивают, не давая ему подняться, а потом оттаскивают в соседний барак. К нашему удивлению, на нем был китель немецкого офицера, полусорванные погоны указывали на высокий ранг. Он, наверное, совсем поизносился в этом лагере.

Дорожки между бараками на удивление чисты, а газоны ухожены, здания производят впечатление необитаемых. Странно наблюдать за силуэтами охранников в окнах и дверях, они вооружены до зубов, хорошо видны здоровенные дубинки. Тогда мы не знали, что находимся в одном из самых печально известных лагерей смерти в Польше. Именно здесь, незадолго до нашего прибытия, большая часть оставшегося населения Бромберга нашла свой ужасный конец, после чего их тела свалили в ямы в близлежащем лесу и забросали землей. По-видимому, теперь кровожадность решили обуздать, так сказать, официально, приказами свыше. А может, просто палачи умаялись. Позже, за решеткой и колючей проволокой, мы узнали все о лагере; из рассказов выживших мы узнали, как по ночам отъезжали грузовики, как раздавались пулеметные очереди. Слышали мы и о других методах: о том, как несчастных поливали бензином и поджигали, едва они выроют для себя могилу.[81]

В очереди за едой перед нами оставалось всего несколько человек. Вдруг из здания кухни выталкивают старика, он падает и катится вниз по ступеням, а стоящие снаружи милиционеры поддают ему дубинками. Женщина, стоящая в очереди, подхватывает упавшую на землю миску. На нее тоже немедленно обрушивается град тяжелых ударов, из ее разбитого носа течет кровь. Подгоняемая пинками, она, наконец, кое-как доползает до входа в ближайший барак. Старик, истекая кровью, лежит на земле, мужчинам приказывают унести его прочь.

С таким отношением в лагере мы сталкиваемся впервые, и нам ничего не остается, как сохранять хладнокровие. Наблюдая за происходящим, другие милиционеры с оружием наготове выстраиваются по другую сторону колонны-очереди. Мы прекрасно понимаем, что любая попытка оказать сопротивление бессмысленна, равноценна самоубийству. Но разве мы не солдаты? Разве можно позволять подобные вещи? Понятно, что наша апатия — следствие недоедания и истощения.

Каждому полагалось пол-литра жидкой еды, и, хоть убей, мы не могли определить, что это было: то ли кофе, то ли чай, то ли суп. А на самом дне миски плавали толстенные ломти, напоминавшие кожуру кормовой свеклы. Все были единого мнения на этот счет: наш обожаемый хозяин сыпанул засохшие куски картофеля и репы (то, чем обычно фермеры разбавляют корм для скота) в 6-литровый котел. Потом вскипятил варево и без соли выдавал в качестве дневного пайка. Тех, кто «протестовал» каким-либо образом, лишали пайков, а хлеба не было совсем. Все это время мы находились под строгим надзором, поэтому никто не решался вылить эту дрянь, разве что тайком, в уборных бараков.

Еще одна «святая ночь», еще одна миска супа, и снова без хлеба. Голод — страшная пытка. В середине дня нас строят «для отправки». Снова весьма дотошный «обыск», но, в конце концов, мы отправляемся. Под надзором охранников на велосипедах тащимся через весь город к лагерю Л[ангенау; Легново], расположенному в 10 километрах восточнее. Над входом висит громадный бело-красный флаг,[82] а на земле у флагштока — выложенный из камешков польский белый орел.

Останавливаемся у здания администрации. Всех заносят в списки, а потом мы отправляемся в административные бараки, где нас разбивают на группы по 20 человек. Нас принимает группа милиционеров, руководимая старшим офицером. Здесь даже можно помыться. Мы быстро раздеваемся и складываем одежду в кучу, а пока моемся, капрал и его люди скрупулезно выполняют свою работу — ни одна вещь не остается недосмотренной, ни один ботинок не остается непроверенным, они находят абсолютно все. Вот так мы лишились всего, что имели, за исключением одеяла, пилотки или шапки, костюма, френча и рубашки. Еще они забрали мой бумажник, где были спрятаны последние крохотные фотографии жены и детей.

«Руки вверх! Открыть рот! Осмотр заднего прохода», — оказывается, и там тоже можно что-то спрятать. Эта воровская шайка даже ерошит волосы на голове в поисках чего-нибудь ценного. Капрал отводит меня в сторону, внимательно разглядывает фотографию, на которой сняты мои дети, стоящие рядом с группой немецких офицеров, и спрашивает:

— Ты офицер?

— Нет!

— Говори правду. Тебе ничего не грозит. Просто поместят в другое отделение, и ты встретишь там своих товарищей. Там другой паек и работать не нужно.

— Вы очень добры, но я всего лишь солдат!

— Как хочешь, но ты врешь. Кстати, а что у тебя с ногой?

Я молчу. Он отдает приказ, я ничего не понимаю, и мне, в отличие от моих товарищей, позволяют одеться. Капрал, обратившись ко мне на чистом немецком, объясняет, что меня немедленно отведут в лазарет, где есть хороший доктор. Мне вдруг кажется, что под этой непривлекательной личиной скрывается доброе сердце, и я прошу его вернуть фотографии — какую ценность они могут представлять для него. Подумав, капрал обещает мне вернуть их в течение нескольких дней (увы, но мне пришлось увидеть их снова).[83] После этого разговора я, чуть осмелев, прошу у «командира» хлеба или какой-нибудь еды, в наших желудках уже давно пусто.

«Kolera kurvie sinn, оставайся здесь! Жди!» Несколько моих товарищей слышали разговор с командиром, и они тоже ждут. Появляется человек в форме и слуга с корзиной, полной ломтей хлеба. Подгоняемые голодом, мы мгновенно делим хлеб поровну и торопливо съедаем его.

Иду в лазарет, где санитар тут же меня осматривает. Это немецкий солдат, студент медицинского училища, открыл лабораторию при госпитале и работает под руководством врача-поляка. По крайней мере, здесь еще остались бинты и лекарства, должны подвезти еще. По приказу командира меня размещают на одной из шести коек. От подобных проявлений милосердия я успел отвыкнуть.

Лагерь этот относительно невелик — около 800 заключенных, совершенно разных людей самого различного социального положения, из них примерно 200 солдат и 8 офицеров. Пайками не наешься, но кое-как продержаться можно. Утром нам выдают кофе и 250–300 граммов хлеба. На обед — литр картофельного супа с обрезками конины. Вечером каждый, по желанию, может получить еще четверть или пол-литра кофе.

Каждое утро строимся на перекличку. Затем группами некоторых заключенных уводят на дневную работу — внутри лагеря, на фермах или еще где-нибудь за территорией. Вечером снова перекличка. Затем обход комнат, количество человек записывают, и двери барака запирают на ночь. Ночью патрули подают друг другу сигналы, стреляя в воздух.

У нас в госпитале особые привилегии, за нами почти не следят. Мы даже можем рассчитывать на дополнительное питание, и нередко польские пациенты, которым нравится такое обращение, оплачивают услуги горстью табака; в общем, мы неплохо живем.

Часто заходит командир — все зовут его «штурмовик», потому что он особенно гордится своим кинжалом, какие были на вооружении в штурмовых отрядах, с которым никогда не расстается. Когда он трезв, что случалось с ним, он охотно беседовал со мной, вспоминая времена, проведенные в немецкой армии.[84] Я очень рад таким моментам и его благосклонности и, пользуясь случаем, готов замолвить словечко за провинившихся товарищей.

У него была одна неприятная привычка: переселять пленных из одного барака в другой, причем независимо от времени суток. Кроме этого, еще одно любимое развлечение — наблюдать, как один человек, или целая группа, бегают кругами по двору, пока не упадут. Или заставить заключенных прыгать: руки за голову и на корточках. Тоже до упаду. И все это без какого бы то ни было рукоприкладства.

Однажды двое солдат пытались бежать из лагеря; им не повезло, их поймали, зверски избили, только благодаря железной выдержке они и выжили. Для тех, кто мог бежать, существовала масса возможностей. За пределами лагеря не было сторожевых постов, а граница у рек Одер и Нейсе плохо охранялась.[85] Большинство попыток были удачными, и я проклинал свою не перестававшую гноиться ногу.

Число больных непрерывно увеличивалось, а запас бинтов, дезинфицирующих средств и лекарств таял с каждым днем. Ничего не подвозили. Пайки уменьшались, и соответственно этому росла завшивленность. Воды постоянно не хватало; не было мыла, а с наступлением лета число крыс стало приобретать ужасающие размеры.

Нельзя было ни отрицать, ни замалчивать тот факт, что появились первые жертвы тифа. Однако диагноз всегда ставили один: сердечная недостаточность. Болезнь развивалась стремительно: головная боль, более-менее длительная лихорадка, потом больной тихо умирал. Зубы умершего чернели. У двоих лагерных могильщиков работы было по горло. Для больных выделили несколько помещений, потом карантинной зоной стали целые бараки за территорией лагеря.

Каждый свободный угол занимает больной. Поскольку о пайках тех, кто отказывался от пищи из-за плохого самочувствия, докладывалось, как правило, на полдня позже, они были подспорьем в пропитании здоровых.

Меня переводят в другую палату и назначают «ответственным» за несколько палат, включая и собственную. Среди уборщиц есть одна женщина, очень интересная собеседница, добрая и никогда не унывавшая. Родом эта женщина с балтийского побережья, я назову ее «графиня Б.», в свое время она владела там обширными землями, которые ей приходилось удерживать в крепких руках. Трудно понять, как она вообще оказалась здесь. Она неустанно борется против вшей и клопов и вдобавок присматривает за пожилыми людьми из Риги. Один из них — пастор, второй — адвокат, они старые друзья и стараются держаться вместе. Потом они умирают, один за другим. Через несколько недель и добрую графиню сжирают вши и тиф. Так что теперь ей уже не показать мне своих владений.

Временно созданное банно-дезинфекционное отделение работало каждый день, и там тщательно отстирывали одежду и одеяла. Но на следующий же день чистые вещи снова кишели насекомыми. Больше всего от них страдали женщины. Как-то раз мне пришлось наблюдать, как парикмахер так и не мог справиться при помощи машинки с копной завшивленных волос — так она слиплась, образуя настоящий колтун. Ведь такие вещи, как расческа, были редкостью, как и мыло, а очищающая паста с водой помогали мало. Я распорядился, чтобы пациенты каждые двадцать минут давили вшей, чтобы эти мерзкие создания нас не съели живьем. А тем, кто был особо чувствителен к укусам клопов — к несчастью, я был в их числе, — разрешил спать на столах или под ними, куда эти твари не добирались.

Каждый день приходилось сталкиваться с совершенно абсурдными распоряжениями лагерной администрации, изнуряющим голодом, вшами, блохами, клопами и обрабатывать незаживавшие раны. Перед тем, как хоронить покойников, мы раздевали их — одежда всегда пригодится. Например, для того, чтобы обменять ее на хлеб у местных жителей. Рубашки мы стирали и рвали их на бинты. Каждые 3–5 дней бинты заменяли бумажными повязками. Дезинфектанта для ран почти не оставалось, а дезинфицирующих средств для воды едва хватало. Если бумага плотно прикрывала раны, кожа вокруг, да и сама рана под ней привлекали множество вшей — больные страдали от страшного зуда. А те бедолаги, на которых перевязочных материалов не хватило, распространяли вокруг себя исходившее от ран зловоние. К тому же с ужасающей быстротой в ранах размножались личинки, и тогда это уже был ад в чистом виде. Люди днями и ночами стонали от мук, пока не слабели окончательно и смерть не забирала их.

Я видел, как тащили по земле тела умерших, оставлявших на дороге след из личинок. А диагноз все тот же: сердечная недостаточность! Когда администрацию лагеря ставили в известность, я ставил крест и зачеркивал несколько имен в своем списке. Те же изменения вносились и в административные списки, после чего быстро сообщали на кухню, и на этом дело завершалось. Никому из родственников ничего не сообщали, разве только если кто-то из свидетелей не помнил адреса умершего. Потом на могилах ставили маленькие деревянные таблички с номерами, видимо, чтобы доказать миру, что и в Польше ведется учет погибшим немцам.

19 июля я внезапно почувствовал, что не могу выполнять свои рутинные обязанности. Свинцовая тяжесть парализовала мои конечности. Я видел доктора, санитара и знакомую мне сестру будто сквозь густую пелену. Меня стало клонить в сон, и это было самое прекрасное и беззаботное чувство. Мне казалось, что я — снова ребенок, мирно играющий вместе с другими детьми на незнакомой, залитой солнцем лесной лужайке. Мы резвились в мелких ручейках, играли с ласковыми ручными животными.

Через четыре дня я очнулся в совершенно незнакомом месте, с трудом двигая словно налитой свинцом головой. Оказывается, я загремел в карантинную зону, в те самые бараки, откуда еще никто живым не возвращался. На мне китель, ноги босые — я немедленно отметил потерю этой важнейшей части гардероба. Не было моей обуви и нигде поблизости. Наверняка знавшие свое дело могильные воришки не обошли их вниманием! Исчез и мой маленький рюкзак с одеждой, мылом, полотенцем, бритвой и другими вещами. Скорее всего, их уже поделили.

Окаянные летающие паразиты! Они тучами садятся на меня, вся голова в них. И никаким чертом их не согнать. Должно быть, меня парализовало. Какая здесь жуткая вонь, словно в двух шагах от тебя разлагаются трупы. Единственная возможность спастись — выбраться из этой братской могилы, но, несмотря на все попытки, я даже пальцем пошевелить не могу. Разве что немного приподнять голову и увидеть спящую за столиком сестру. Медсестра Л.! Вот она шевельнулась. Видимо, мой крик был ей в диковинку, здесь лежали те, кто уже не кричал. Выпучив глаза, она подбегает ко мне, как мать, нашедшая свое пропавшее дитя. Первым делом она влажной тряпкой отирает загаженное насекомыми лицо, попутно рассказывая мне о том, что со мной стряслось.

Никто уже не надеялся, что я выживу. Она единственная верила в меня, потому что я всегда был полон энергии и сил (позже доктор рассказал мне, что она постоянно отгоняла мух от моего лица). Очень жаль, что я никогда больше ничего не слышал о доброй сестре Л., настоящее имя которой было Элеонора фон X. Она тоже погибла. Одним словом, факт налицо: и на этот раз смерть обошла меня стороной.

Кормили в карантине хорошо, именно поэтому я и выдержал еще несколько дней. Да и клопов здесь было меньше, так что можно было даже выспаться как следует. «Мертвецкие бараки» располагались в низине, и из-за постоянных дождей там образовались такие лужи, что нам начинало казаться, что мы на лодке посреди пруда. До них можно было добраться по мосткам. Вода притягивала меня, как магнит, потому что все прошедшие дни я справлял нужду прямо в штаны. Определенно, что-то надо было делать. Как побитый пес, я дополз от дверей к мостику. И тут, не удержавшись, рухнул в воду. Словом, все произошло не так, как я задумал. С большим трудом я стащил штаны, затем рубашку и нижнее белье. И тут откуда ни возьмись из-за угла выходит медбрат. Заметив меня, барахтающегося в воде, он завопил во всю глотку. Меня вытаскивают из воды, укладывают на носилки, сверху накрывают промокшей одеждой и уносят. Мне везет — меня проносят мимо бункера,[86] служившего карцером, где за нарушение правил лагеря я должен был оказаться, и возвращают в прежний барак. Там тоже все удивлены, видя меня живым, каким-то образом, разумеется, «совершенно случайно» находятся и мои вещи.

Поскольку эпидемия тифа исключает все контакты с окружающим миром, администрация лагеря решает открыть большое карантинное отделение за пределами лагеря. Располагается оно в основном лагере Л[ангенау], он в 20 минутах ходьбы. Лагерь этот сначала заняли русские, потом убрались из него, и теперь он опустел. Там для нас было выделено 5 бараков, в которые мы и перебираемся. Оборудовано и административное здание, точнее, пункт наблюдения, кладовая, внутренний дворик для прогулок, кухня и конюшня с двумя лошадьми для подвоза воды. Из лагеря открывается весьма живописный вид на окружающую местность. В обширной долине под нами серебристой лентой извивается Висла.

Здесь не такой строгий режим, поэтому никто и не думает о побеге. Однако пайки даже меньше, чем внизу. Конину мы последний раз ели, наверное, лет 100 назад, суп — водянистый и совершенно безвкусный. Дневную норму в 1 килограмм хлеба делят на 10 порций, а если склад не работает, то и на 11, и на 12. Те, кто чувствует себя чуть лучше других, должны выполнять ежедневную работу по лагерю, а это требует дополнительных калорий. Не заболевшие тифом, которые в состоянии ходить, работают за пределами лагеря. Представители лагерной администрации не прочь заработать злотые, оседающие в их бездонных карманах. За редким исключением работающие умирали, не выдерживая нагрузок, или же, поставив крест на прежней жизни, учили польский язык, чтобы, получив теплое местечко, осесть в польских управленческих органах.

Каждый из нас мечтает как можно скорее поправиться и покинуть лагерь. Лучше уж существовать в самых тяжелых условиях, чем здесь, где голод и смерть — твои постоянные соседи. К счастью, у нас тут хоть клопов меньше. Зато гораздо больше вшей и мух, которые ничуть не лучше. Как и прежде, бинты и лекарства — большая редкость. С нашим питанием мы слабеем и опухаем — тифозная лихорадка сопровождается водянкой. К тому времени у меня появились еще открытые раны, в дополнение к уже имевшимся двум. Если лечь, подняв ноги на поставленные под углом дощечки, отеки чуть спадают. Доктора, поляк и немец, предлагают мне ампутировать ноги, чтобы предотвратить появление некроза кости, гангрены или заражения крови. Но эта идея как-то не очень вдохновляет меня, поэтому наотрез отказываюсь.

И здесь смерть собирает неплохой урожай. Я на койке под номером 15 в палате номер 5. Отсюда наблюдаю за прибытием и отбытием больных в другие помещения и бараки. Только за неделю могильщики забирают около 11 человек из моей палаты. Пока эти люди были живы, многие из них сидели напротив меня, просили записать их домашние адреса и разыскать их родственников. Даже самые крепкие из них отдавали себе отчет, что выжить здесь можно только чудом. Какое-то время со мной лежал пастор, и однажды я спросил его, не утешить ли ему этих недужных. Пастор был явно смущен и попросил меня не требовать от него невозможного. А когда мы однажды днем обнаружили еще пару трупов, мне показалось, что он был даже рад этому. Мы решили не докладывать о них до утра ради того, чтобы урвать для себя пару лишних порций хлеба, полагавшихся умершим.

Еще мы сумели припрятать их жалкое имущество (хотя за это нам тоже грозили всевозможные кары), а потом обменять его на хлеб и горсть табака у людей, приходивших сюда из-за территории по своим делам, — тем тоже нужно было как-то жить. Лишь одно могло спасти нас — еда. Мы рвали траву и сорняки, засушивали и добавляли в еду. Однако на Рождество лагерь распустили. Однажды приходит комиссия во главе с неприятным типом в белом халате врача, обходит палаты, требуя от каждого раздеться. Упомянутый тип издали осматривает всех сначала спереди, потом сзади, а его секретарь делает пометки у себя в списке.

Это порождает слухи о том, что теперь всех отправят в лагерь П[отулиц; Потулис], а уже оттуда развезут по домам. Наше настроение улучшается. Наконец-то выберемся из этой зараженной дыры. Хуже, чем сейчас, просто быть не может. И вот наши грузовики проезжают по знакомым улицам Бромберга в П[0тулиц], расположенный в лесу в 20 километрах от Бромберга.

Нас встречает П[отулиц], маленький чистенький городок. Мы видим первый строй милиционеров. Нас размещают на верхнем этаже громадного запущенного здания, где мы ждем, что нам скажут. Двери и окна открыты, и закрывать их категорически запрещено. Ледяной холод снимает остатки слабости и усталости. Кажется, под нами кухня. Мимо проходит дежурный, польский офицер, и мы просим у него еды — нам везет, потому что вскоре после его ухода перед нами появляется большой чан дымящегося, вкуснейшего супа из репы. Затем второй и третий, который мы, хоть убей, доесть не можем. Решив, что вышеперечисленные события знаменуют перемены к лучшему, мы не обращали внимания ни на холодную ночь, ни на холодный деревянный пол.

Колокольный звон поднимает лагерь на ноги засветло. По второму сигналу три четверти часа спустя мы собираемся на большом квадратном плацу, где нас распределяют на дневную работу. Женщины стоят рядами по 10 человек с одной стороны, мужчины — с другой. Начальник лагеря вместе с польским комендантом обходит колонны и формирует группы для работы на день. Группы, предназначенные для работ за территорией, уходят. Очень быстро плац пустеет. Почти 3000 человек отправили в распоряжение kierowniki (польского начальства и владельцев предприятий) на 12-часовой рабочий день.

В первый день проходим гигиенические процедуры, а потом моемся. Все вещи заключенных содержатся в полном порядке. Здание новое, построено немцами под распределительный лагерь. Парикмахерам было приказано полностью обрить все волосы на теле. Даже женщин бреют наголо. У нас, военнопленных, есть преимущество — нам оставляют волосы на голове. Все остальное полностью оголяют. Женщины и девушки с голыми черепами обретают вид пациенток психиатрической больницы.

Затем мы отправляемся в канцелярию, где на каждого заводят дело и где каждый получает личный лагерный номер. Мой номер — «8293». «Обыск» в их обычной манере проводится так тщательно, что любой уличный грабитель позеленел бы от зависти. В предыдущем лагере мы кое-чем разжились, теперь у нас забирают абсолютно все, «на депозит». Я был счастливым обладателем зубной щетки и половинки расчески, эти вещицы вызывали зависть и пристальное внимание даже у людей в форме. Меня отзывают в угол комнаты и спрашивают, в каком отряде СС я служил.

— Если признаешься, тебе ничего не будет.

— Но, пан, я вынужден вас снова разочаровать. Я ничего не боялся никогда, и не боюсь сейчас. Катитесь вы к черту!

Должно быть, я перегнул палку, это уже был «бунт на корабле», и через час другая группа снова забрасывает меня теми же вопросами и предложениями.

— Тебе не придется работать — будешь жить с товарищами в отдельных бараках, — и так далее.

Этим вертухаям не удалось подкупить меня даже сигаретами. Я бы с удовольствием притушил у них на макушке такую желанную, горящую сигарету, но тут мне возвратили зубную щетку и расческу.

Нам предстоит пробыть в карантинных бараках, как минимум, 20 дней. В первые же часы мы получаем представление о жизни здесь — на нас обрушивают целый свод правил и наказаний за их нарушение. В разделенных на кубрики помещениях, рассчитанных на 6–9 человек, толкутся вдвое больше. Центральное отопление не работает. Двери и окна должны оставаться открытыми круглые сутки. Кровати, на которых не разрешают сидеть, без матрасов и простыней, в комнате 3–4 стула и маленький столик. На стенах и потолке, отделанных деревянными панелями, как и на оконных стеклах, и застекленных дверях, не должно быть ни капли воды. В небольшом промерзшем кубрике постоянно находилось 15–20 человек, и все они дышали. Естественно, стены и потолок запотевали, стоило хоть на несколько минут закрыть дверь или окно. За каждую обнаруженную капельку воды назначали наказание: полдня обитатели комнаты должны стоять на холоднющем полу под присмотром старшего солдата и его заместителя, голыми по пояс у распахнутого окна, руки за голову вплоть до окончания «обработки». И, вдобавок, всем провинившимся вдвое урезали паек.

Вот так мы и лечились, и закалялись на холоде. Насекомых тут нет, даже клопы в этом аду не выживают — замерзли. Что до меня, я и понятия не имел, сколько может вытерпеть человек на холоде.

Еда здесь лучше и всегда выдается вовремя. Утром — четверть литра кофе, в обед — литр наваристого, вкусного супа (хотя совсем без мяса и жира), а вечером мы получаем 250 граммов хлеба на человека и еще литр супа, хотя уже не такого вкусного. По воскресеньям вместо супа по вечерам дают четверть литра кофе или чая. Конечно, не бог весть сколько, но наши привыкшие ко всему желудки не протестовали.

Никто из тех, кто прожил эти 20 дней карантина в П[отулице], не забудет их никогда. Каждый день, точно в назначенное время, приходили доктора и осматривали раны, но разве на таком холоде определишь, болен человек или здоров? У всех на языке было: отправка домой или же лагерная жизнь, успевшая всем опостылеть.

На Рождество на плацу поставили огромную елку, и все без исключения должны были участвовать в празднестве. По команде запели рождественский гимн «Тихая ночь, святая ночь». Мы пели по-немецки, отчего наши хозяева пришли в бешенство, и на головы «празднующих» посыпался град ударов дубинками. Некоторым нанесли очень тяжелые увечья.

Были сформированы профессиональные группы, созданы отдельные рабочие группы и приписаны к различным баракам. Только нам, военнопленным, разрешили жить вместе. Бараки неотличимы друг от друга — условия жизни и удобства везде одинаковы. 250–300 человек на барак, 30 человек впритык друг к другу в помещении. Для начальника барака был отведен крохотный кабинет у входа, на каждое помещение — свой старший, который отчитывался начальнику барака.

Везде абсолютная чистота. Уборкой занимаются женщины, пока заключенные на работе. Только трудоспособные живут в этих бараках, больных и слабых тут же переводят и размещают в так называемых бараках для больных. Там они получают паек «Котел II» («Kettle II»), а мы — «Котел I» («Kettle I»), это значит, что работающим полагается на 1 литр больше супа и дополнительно 250 граммов хлеба, пайка же для больных не хватало, чтобы просто выжить. Со временем мы убедились, что получавшие «Котел II» истощены настолько, что рано или поздно попадают на «песчаный холм». Поляки кормили только тех, кто работал на них, да и эти люди получали ровно столько, сколько требовалось, чтобы не умереть от голода. Те, кто лезет из кожи вон на работе, те были на хорошем счету и получали бонусы — хлеб или остатки табака. Это «образцовые работники», передовики, и все остальные должны равняться на них. Естественно, эти работники, в основном поляки, не пользовались особым авторитетом у всех остальных, но зато они находились под защитой польских надсмотрщиков.

Примерно та же категория, чаще всего, куда хуже — capos (надзиратели, которые не работают с нами); те даже не могут определиться, кто они есть — то ли поляки, то ли немцы. Чтобы ублажить своих работодателей, они доносят на своих товарищей и заставляют подчиненных им работников вкалывать до седьмого пота. Вооруженные милиционеры на 95 % совершенно безграмотны, их можно описать одним словом — головорезы. Эти упиваются своей ролью извергов, издевающихся над больными, истощенными и беззащитными немцами.

Руководитель работ — всевластный хозяин соответствующих профессиональных отраслей. Его заработная плата зависит от производительности труда остальных, как и его карьера зависит от жестокой эксплуатации рабочих.

Naczellnik (начальник) — самый главный управляющий, весь лагерь целиком подчиняется ему. Секретным, политическим отделом командует speziallnie. Отдел можно сравнить с немецким гестапо или русским НКВД, его боятся абсолютно все. В свое время это специально созданное ведомство привело к катастрофе Германию; ныне то же самое происходит в Восточной Европе, а завтра, возможно, аналогичные банды будут править и в других странах. Но до каких пор?

Я записался в группу, работающую на ферме в 10 минутах ходьбы от лагеря. Конечно, по причине физической слабости о работе в полном смысле этого слова не может быть и речи. Тут мне помогли многолетние навыки и знание дела. И, несмотря на мое состояние здоровья, меня все же оставили в группе.

Начальник наблюдал за мной, наверное, ждал, что из меня выйдет угодливый, вышколенный помощник или бригадир. Поэтому и освобождал меня от самой тяжелой работы.

Иногда нам выпадали задания, выполняемые после основной работы, и я с радостью за них брался, потому что за это разрешали «прихватить» чуть вареной картошки из корма для свиней. Еще был целый ряд работ, с которыми мы справлялись в обеденный перерыв, что обеспечивало нам краткий доступ на лагерную кухню, где мы получали добавку супа. На протяжении дней и месяцев девиз был один — жратва. Постоянный голод служил мощнейшим стимулом, и поляки весьма умело пользовались этим, выжимая из нас все силы.

Те, кому выпадала возможность работать на складе, возвращались с карманами, набитыми зерном, и, если рядом не было доносчиков, конечно же, тут же устраивали банкет. Если везло и удавалось изловчиться, то время от времени мы жарили на углях в кузнице добытую на стороне репу или картофель. Если свиньям давали вареный картофель, а мы в это время работали, их кормушки очень быстро пустели. Некоторых свиней регулярно поили молоком, кормили кашей, обрезками мяса и другими «деликатесами». Иногда мы, выставив пару человек на стреме, отгоняли свиней от кормушек. Жаль было, конечно, бедных свинок, которых мы объедали, но перспектива набить живот перевешивала.

Теперь для меня самой большой проблемой стала больная нога. От лодыжки до колена она покрылась язвами, постоянно гноившимися из-за отсутствия необходимого лечения. Несмотря на усталость после работы, нога болит так, что я не могу спать. На второй день после перевязки вонь гноя становится невыносимой. Санитар и доктор только качают головами. В госпиталь отправить они меня не могут — для этого необходимо, как минимум, принести им свою голову под мышкой. Дело в том, что, пока пациента не зачислят в категорию умирающих, он главного врача, польского еврея, не увидит. Именно главный врач решает, как с поступить с больным. В лагере на этот счет даже была поговорка: попал в госпиталь, считай, у тебя на руках путевка в вечность. Еще туда можно попасть с поддающимися лечению переломами, например, с переломом черепа.

Лечение и перевязки проходят всегда после работы, по вечерам. Как правило, главный врач задерживается, а частенько и не приходит совсем. У него надежные связи в высших инстанциях, и поэтому в его ведении еще несколько лагерей и тюрем — и везде его боятся. В особенности немцы — для них он деспот, источник всех зол, погубивший тысячи людей. Настоящий садист, пан доктор 3., фамилия его Зиттербаум. Немногим удается встретиться с этим всевластным человеком, но для тех, кто не занят на спецработах, это практически невозможно.

Однажды вечером бесстрашная сестра, не испугавшись этого садиста, хватает меня под руку и, против всех правил, тащит меня к его столу. «Со to jest Pannie?» — «Что случилось?» Мы снимаем повязку и показываем ему мою ногу.

— Военнопленный? — Да.

— Пулевое ранение? — Да.

(Когда хотел, он изъяснялся на чистейшем немецком.) Он распахивает дверь, зовет докторов и кричит: «Сию секунду в госпиталь!» В тот вечер это уже невозможно из-за существующих формальностей, таких, как предварительная санобработка. Так что меня примут не раньше завтрашнего утра.

Польские и немецкие медсестры работают под руководством главной медсестры, польки. В результате все черную работу делают немки, их оскорбляют и эксплуатируют. Везде стерильная чистота и порядок. Здесь даже есть постельное и нательное белье, оставшиеся от беженцев или на складе, каждые 8 дней их меняют. Кровати железные, выкрашенные белой краской, из старых немецких больниц. Паек — нечто среднее между «Котлом I» и «Котлом И», но выжить можно.

По моей просьбе мне оставили мази и порошок для ноги, два раза в день мне делают холодные компрессы с чистой водой. Скоро я замечаю, что гноя становится меньше, наступает определенное улучшение; тем не менее раны не заживают. Через 14 дней доктор заявляет, что структура моей кожи полностью нарушена.

«Нарушено кровообращение, и твоя нога никогда не заживет. Привыкай к мысли, что скоро ее ампутируют». Тем временем медсестра, которая делала мне перевязку, тоже осмотрела раны (ей больше ничего не оставалось делать) и однажды вечером отдала распоряжение смазать мою ногу какой-то особой мазью. Мне снова вымыли ногу, и на каждое открытое место (их она насчитала 42) осторожно наносят ляпис и немного едкой жидкости.

— Я знаю, ты будешь меня проклинать, — говорит она. — Но я надеюсь, что это поможет.

Да, после я проклинал ее и ее мази. Следующие часы были сплошным кошмаром. Боль была невыносимой, казалось, я вот-вот сойду с ума. Меня будто поджаривали на медленном огне. В таком состоянии я запросто согласился бы на ампутацию.

Ночью медсестра тайно пробирается ко мне с куском хлеба и сигаретой. И дает мне прикурить. Она рада, что безумец-доктор не заметил ее.

— Я знала, — замечает она, — что такой восточно-прусский бык, как ты, все вынесет.

На самом деле, это помогло. На протяжении следующих недель я почти все время спал; набирался сил и следил за тем, как мои раны затягиваются без всякого лечения. Еще немного ляписа пришлось нанести на самые сложные участки, но это я перенес спокойно.

В мае появились слухи о том, что все больные военнопленные старше 40 лет, не способные работать, будут освобождены и отправлены домой, если города их проживания находятся на территории русских. Чтобы попасть в транспорт, нужно заполнить анкету, чтобы убедиться, что заключенный не был членом партии или высокопоставленным военачальником, а значит, и военным преступником. Тех, кто вступил в партию после 1934 года, так же как и тех, кто служил в штурмовых отрядах, в «трудовом фронте», в отрядах СС и так далее, отпускали, если только они не носили высокие звания. Каждого военнопленного вызывали к «прокуратору» (польский судья) на допрос. Так у моей кровати появился обаятельный молодой человек, его секретарь принес печатную машинку, и, после тщательных раздумий, я честно признался, что являлся членом партии с 1938 года. Я подумал, что если скрою что-то, то какой-нибудь злобный доносчик сможет потом использовать это против меня.

Через 6 дней мне зачитали ордер на арест, согласно которому я находился под польской юрисдикцией. На это время мне запрещалось покидать пределы лагеря по любой причине, и так далее. Что это значит? Похоже, мои дела были плохи, и я отказался от попытки побега только потому, что не мог бежать.

Через 4 месяца после получения зловещего ордера меня вызвали в администрацию лагеря. Там меня познакомили с неким господином, представившимся адвокатом, чья обязанность — защищать меня в суде. Скоро государство будет меня судить. У меня появились подозрения, и я отвечал на его вопросы крайне осторожно.

— В любом случае, — подчеркивал он, — у вас нет причин для беспокойства, если только они не смогут доказать, что вы занимали высокий пост в партии или вступили в нее до 1934 года. Это просто формальность.

Остальные военнопленные обсуждали и готовились к такой же процедуре — двоих венгров подозревали в принадлежности к СС из-за вытатуированной в подмышке группы крови, а молодой баварец упорно утверждал, что был лидером гитлерюгенда.

После выписки из лазарета из-за ордера на мой арест мне не разрешили работать. Больная нога обеспечила мне «предписание на сидячую работу», и меня перевели в macziarnia. В этом цеху работали мужчины, женщины и дети, выполняя самые разные задания. Там производили соломенные туфли, сумки, матрасы, шляпы и другое барахло на продажу. Был здесь и цех плетеных изделий, koszikarnia, где все, начиная от самой маленькой корзинки для швейных принадлежностей и заканчивая мебелью, изготовляли из лозы. В обоих цехах работали, в целом, производительно.

Как и везде, здесь тоже боролись друг с другом за пайки «Котел I» или «Котел II». Лишь немногие рабочие, мастера своего дела, получали дополнительно 100 или 150 граммов хлеба в качестве премии за быстрое и качественное выполнение особых заказов.

Какое-то время я шью подошвы для соломенных туфель, а потом пришиваю сверху кожу. Для этой работы нужен наметанный глаз и сильные пальцы, эти способности позволяют мне уже через две недели получить пользующийся большим спросом паек «Котел I». Тогда я был очень доволен. Начальник производства, с виду настоящий боксер и неутомимый работник, мекал себе подчиненных для расширявшегося магазина плетеных изделий и через надсмотрщика осведомился, не желаю ли я работать там. Нет, я не желал. Здесь я выполнял свою рабочую норму без особых усилий, а там работа была намного сложнее.

6 октября четыре вооруженных до зубов милиционера везут меня и еще четырех пленных на слушание в город Н[ейкель; Накло], он находится в восьми километрах от лагеря. Мое дело слушается первым. Аудитория переполнена до отказа — председательствующий судья, присяжные, обвинитель, секретарь суда, переводчик, юристы, пресса — все соответствует серьезности судебного дела. Меня отводят на сторону защиты и просят сесть. По обе стороны от меня занимают место милиционеры с автоматами наперевес. Я устал, но, стиснув зубы, держусь на ногах.

Адвокат приободряет меня. Дескать, ничего мне не грозит. Когда меня будут допрашивать, мне просто нужно повторить прежние показания. Мол, все просто формальность.

Зачитывают мою биографию. Обвинитель произносит речь [на польском языке], естественно, я ничего не понимаю. Он быстро-быстро говорит, даже вспотел. Похоже, его доклад признан убедительным. После этого судья допрашивает меня через переводчика. Ясно одно: никто не хочет, а точнее, всем запретили говорить на немецком языке.

Образование. Вероисповедание. Были ли мои родители или дедушка с бабушкой польского происхождения. Род занятий до войны и до призыва в армию, и даже до пленения. Нанимал ли я когда-нибудь работников или помощников польского происхождения, и так далее.

Суд удаляется на совещание. Через полчаса они возвращаются и долго оглашают приговор. Переводчик коротко бросает — 3 года заключения. Основание: у суда создалось впечатление, что я соврал: мол, член партии, обладающий таким интеллектом и настолько образованный, без сомнения, занимал в рейхе высокий пост. Но даже если мой рассказ в целом правдив, меня все равно следует наказать, потому что я, будучи членом партии, способствовал осуществлению нескольких пунктов плана Гитлера, в частности, полному истреблению польского народа.

Затем мне предоставляют заключительное слово. Я подвожу итоги и заявляю, что очень жаль, но моя точка зрения не совпадает с точкой зрения суда, и если меня должен судить польский суд, тогда пусть это будет военный суд. Что касается моего членства в партии, то я должен сказать, что знаком с большей частью плана Гитлера, но до этого момента я не знал о том, что существует какая-то часть плана, предполагающая полное уничтожение польского народа. Еще я хочу немедленно поднять вопрос о том, вступает ли приговор в действие с настоящего момента и будет ли время, которое я уже провел в польских лагерях — полтора года включено в назначенный срок. Этот вопрос остается без ответа, так же как вопрос, расстреляют ли меня на месте или же вернут обратно в лагерь.

Вечером наша маленькая группа осужденных бредет по улицам города. Мы страшно устали. Местные жители пристально смотрят на нас, но ненависти в их глазах нет. У охраны уже закончилось рабочее время, поэтому они обозлены и вполне могут застрелить любого из нас при попытке побега. Мы торопливо шагаем в сторону лагеря.

Сторожевые вышки с пулеметами окружают бараки. Как и всегда, прожекторы вышек обшаривают каждую улицу и каждый угол всю ночь. На высокой насыпи позади покосившейся трехметровой ограды, оплетенной колючей проволокой, патрули охраны. Как обычно, охрана тщательно исследует наши карманы, складки одежды и обувь. Ворота П[отулица] открываются и снова закрываются.

Молодой баварец получил такой же приговор. Двоих венгров оправдали. В последующие дни все обсуждают то, что с нами случилось, это настоящая сенсация. Снова ведутся разговоры об отправке домой, но в нашем положении это невозможно. Наш старый знакомый, штурмовик из Л[ангено], становится новым комендантом лагеря. Он останавливает меня и расспрашивает о суде.

«Kolera, kolera, ужасно, но я не думаю, что они продержат тебя здесь три года. Это все просто спектакль. А если даже и так, то скоро будет амнистия, как обычно».

И снбва дни, недели и месяцы нервотрепки. Работа в цеху плетеных изделий (я снова отправился туда) становится тяжелой для моих рук и пальцев. У меня жесткие, распухшие пальцы, суставы и предплечья очень болят. С каждым днем норма работы увеличивается, а пайки уменьшаются. Ведь те, кто отвечает за питание, тоже хотят жить, а их карманы не меньше, чем у всех остальных.

Однако все это, и даже сильное чувство голода, легче вынести, чем ночи в П[отулице], о которых стоит рассказать отдельно. Вечернюю перекличку на плацу ненавидят все и пытаются избежать, прибегая к самым хитрым уловкам. Продолжительность переклички зависит от погоды или настроения того, кто ее проводит — от 15 минут до полутора часов. Несмотря на погодные условия, мы, как и все остальные обитатели бараков, стоим рядами строго по 10 человек. Не двигаясь, мы ожидаем начальника или его представителя. С одной стороны мужчины с другой — женщины. «Хозяин» идет вдоль блоков, сопровождаемый starzie (начальник лагеря), который записывает численность собранных отделений, выслушав рапорт начальников бараков. В конце нам зачитывают новые постановления на польском и немецком языке, и звучит долгожданная команда — «Разойдись!»

Если один из бараков как-то выделился или кто-то шевельнулся в строю, тогда начальник (обычно под хмельком) задерживает барак номер такой-то и заставляет выполнять упражнения, прямо на пустом плацу, пока провинившиеся не упадут от изнеможения. Сразу после переклички дают еду, мы очень быстро все съедаем, и через полчаса раздается звон колокольчиков и свистки, означающие отбой. Еще через 10 минут выключается свет, и все должны быть на койках. Начальник барака обязан совершить еще один обход помещений и пересчитать своих заключенных.

Каждый должен вымыть и протереть насухо миску, а затем поставить ее в специально предназначенное место. Туфли или ботинки стоят в ряд, ни на сантиметр в стороне, и, согласно правилам, одежду аккуратно складывают в стопки. Пол должен быть абсолютно чистым. И всегда перед сном последний разговор и последний вопрос — что-то будет с нами завтра?

В лучшем случае — внезапный осмотр помещения, которого страшатся все, он происходит в первые несколько часов, но, как правило, после полуночи, когда все уже спят глубоким сном. Как по тревоге, отряд в форме (от 4 до 6 человек) врывается в помещение. Всех заключенных строят и пересчитывают, и в 90 % случаев повод для наказания есть: беспорядок или грязь. Вещи разбрасывают по всему помещению, иногда даже выкидывают в окно. При этом они радостно вопят — все-таки развлечение, как-никак. Эти люди — сами в недалеком прошлом рабы, ставшие теперь хозяевами, — редко бывают трезвыми.

Нас немедленно наказывают; все, кто находится в комнате, в одних рубашках выполняют упражнения на каменном полу тридцатиметрового коридора. Иногда эта муштра происходит на улице перед бараками в дождь и снег на обледенелой земле. От света прожекторов на квадратном плацу лагеря светло, как днем. Обычно 200–300 немцев, разделенных на небольшие группы, чтобы легче было контролировать, за ночь проходят через это чистилище. Причем над женщинами издеваются даже больше, чем над нами.

Вечером на восьмой день все заключенные лагеря принимают горячий душ. Где-нибудь еще эта процедура была бы приятной, но не в П[отулице]. Здесь мытье превратилось в пытку — нам приходилось по полночи простаивать в бесконечной очереди и переполненных раздевалках перед тем, как помыться, а после мытья, когда мы наконец пытались заснуть, устраивался осмотр помещения, занимавший оставшуюся часть ночи.

Иногда проходил медосмотр, тоже периодически лишавший нас сна. Доктор под ярким светом лампы пристально осматривает с головы до ног каждого заключенного на предмет обнаружения кожных заболеваний. Главный врач проводит осмотр в определенном порядке, для этого он приглашает кого-нибудь из администрации лагеря, а происходит все так: в соседнем с душевой помещении горит яркий свет, комиссия придирчиво изучает каждого по отдельности заключенного, будь то мужчина или женщина. Тут же парикмахерам поручают подстричь или обрить отросшие волосы. Томительное ожидание в очереди лишает нас ночного отдыха. Эта процедура получила название «чесоточное шоу». Многие женщины плачут, на следующий день все возмущаются и злятся.

Невозможно забыть и лагерных клопов в П[отулице]. Они были там полновластными хозяевами. Увы, но и я принадлежал к числу многих, кого эти создания изводили. Они кусали нас до тех пор, пока мы не просыпались и не начинали исступленную охоту на них в полной темноте. Места укусов горели и сильно опухали. О сне не могло быть и речи. К счастью, зимой эти создания исчезали.

Однажды днем на улице собирают около 60 мужчин и приблизительно такое же количество женщин. Я оказываюсь среди них. Мы начинаем беспокоиться, потому что нам совершенно ясно, что последует наказание за какой-то проступок. Какой же сюрприз нам приготовили? Впрочем, нам уже все равно. Все постепенно становилось безразлично, даже «песчаный холм» не вызывает прежней жути.

Мы надеваем новенькую, с иголочки, серую форму заключенных с широкой красной полосой на левой штанине и большим красным треугольником на спине. Нас отводят в стоящие на большом расстоянии и строго охраняемые бараки. Женщин одевают в такую же форму и ведут за нами. Наше новое обиталище называется казармами для проштрафившихся заключенных — мы те, с кем нужно обращаться особенно строго, мы под постоянным надзором, и церемониться с нами не собираются. Покидать казармы мы можем, только отправляясь на работу.

А работы предостаточно. Грузовики (наши механики обслуживают эти прекрасные американские машины) даже в ночное время подвозят дрова, уголь и продукты. Кому-то нужно их разгружать, и время нашего ночного отдыха сокращается.

Инспекционные проверки ускоряются и становятся жестче. Измотанные до предела, мы надеваем тонкие рубашки и такие же штаны. Одежда, подходящая для тропиков, но никак не для холодных бараков П[отулица], где окна круглые сутки настежь даже в двадцатиградусные морозы. Газеты, упаковочная бумага или ее обрывки — все, что нам удается найти, мы тут же прячем под одеждой или обматываем ею ноги, а ночью более или менее удачно скрываем от инспекторов. Все прекрасно понимали, что в таких условиях долго не протянуть.

И снова я должен появиться в администрации, где немедленной оплаты ожидает чек на 1490 злотых судебных издержек. С невозмутимым видом я передал во владение государству свою собственность в Восточной Пруссии. (Кстати, рассказывая о вердикте, я забыл упомянуть, что вынесенный мне приговор включал конфискацию моего имущества и лишение гражданских прав.) «Kolera Niemniez, idz na baracki», — это значит — «Проклятый немец, отправьте его обратно в бараки».

Как отличный работник, я имел свой личный «номер» у kierownika и поэтому не мог покинуть рабочее место, даже когда отбирали людей для восстановления Варшавы и меня включили в список. Почти всех моих товарищей отправили работать в гужевой колонне для перевозки грузов. Эта работа предполагала особую форму эксплуатации. Группа из 15 человек впрягается вместо лошадей в телегу, на которой раньше перевозили снаряжение. Упряжка из людей перевозит толстые доски и деревянные щиты в мастерскую плотника, кирпичи, песок и камни из города и обратно — словом, все, что нужно. Дневной объем работы большой, грузы очень тяжелые. Четверка тяжеловозов не осилила бы нагруженную лесом телегу, а ее тащат 15 человек женщин. Надсмотрщик из заключенных (каро) и два милиционера следили за тем, чтобы группа не снижала скорость, часто они на что-нибудь наталкивались.

И на фермах вместо лошадей женщинам приходится тащить борону и тракторы. Самое настоящее рабство, как во времена Нерона. Торфяные болота, наполненные водой и льдом, весной осушают женщины и девушки, и это еще не самый тяжкий труд. После пыток и избиений многие отправлялись на «песчаный холм». Разглашать условия работы запрещалось под угрозой отправки в карцер «за распространение лживых слухов».

Рядом с лагерем решили разбить спортивную площадку, это стоило жизни не одному заключенному. Люди возвращались с работы настолько измотанными, что и на ногах не стояли, а просто падали. Многие заключенные — женщины и здоровые крепкие мужчины — повесились ночью, не выдержав пыточных условий работы.

Одна из медсестер в госпитале уронила термометр. Результат: три дня одиночного заключения в бункере, а после — работа в гужевой колонне. Другая не заметила сообщение, оставленное на доске. Результат: три дня в подвале смертников, и в гужевую колонну. За малейший проступок отправляли в карцер. Люди сидели там в темноте и без одежды на холодном цементном полу, им не выдавали еды, периодически избивали дубинками или кулаками — в общем, гиблое место. Воду приносили только для мытья полов, а вымыв, тут же протирали тряпкой насухо. И если кто-нибудь по простоте душевной рассказывал о своем пребывании там, его тут же отправляли назад (стукачи работали исправно). После этого люди, конечно же, молчали.

Я видел нагого мужчину, который, вырвавшись из карцера, во время проверки пронесся по лагерю так, как будто за ним гнался сам дьявол. Носилки гробовщиков никогда не стояли без дела, а ноша была аккуратно завернута в одеяла. Сердечная недостаточность! День за днем, по расписанию, могильщики проходили мимо меня со своей ношей. Довольно большой гроб стоял на маленькой тележке — все ведь должно происходить по христианским обычаям, и носильщикам приходилось запихивать под крышку то вывалившуюся руку, то ногу. Крышка всегда должна быть плотно закрыта, таково правило.

Гроб несли на песчаный холм. Над ямой нужно было открыть задвижку, и нижняя стенка гроба открывалась, трупы (в зависимости от размера, обычно там было 3–5 обнаженных тел обоих полов) выпадали на землю, после чего их засыпали. В П[отулице] в 1946 году, согласно неопровержимой статистике, среднее число умерших за день составляло 6,75 человека на общее число заключенных в 6000 человек.

Однажды группа из четырех женщин «оказала сопротивление», и их по приказу главного врача отправили в карцер. Этот дьявол или не смог подчинить их себе (как «доктор» он посещал заключенных карцера по нескольку раз в день, в сопровождении специально отобранных для этого головорезов), или хотел испробовать новый способ, чтобы заставить их говорить. В любом случае, он поставил в угол комнаты ведро с хлорной известью для дезинфекции, и со временем в извести осела влага. Началась химическая реакция, стал выделяться газ, и несчастные женщины отравились.

Другой распространенный прием поддержания порядка и дисциплины заключался в следующем: виновного выставляли посреди плаца или у ограды, не двигаясь и держа руки за головой, на палящем солнце или суровом морозе, пока он не падал в обморок. После этого его уносили. Я перечислил лишь отдельные факты из повседневности лагеря в П[отулице]. Однажды один молодой человек лишился пальцев на ногах, стоя на морозе по милости главного врача. Количество сломанных ребер, выбитых зубов и свернутых челюстей практически сравнялось с числом заключенных. Почти у всех заключенных из числа гражданских лиц были повреждены барабанные перепонки или отбиты почки.

К тому времени большинство женщин опухли, у них прекратились месячные, в основном, из-за недостаточного питания, сыграли свою роль и холод, и нечеловеческие физические нагрузки. По прогнозам медсестер, большинство женщин-заключенных в возрасте от 20 до 30 лет остались бесплодными. Каждый день из городов и сел доставляли беременных женщин; и, естественно, и русские, и поляки оставались «ни при чем». Так вот, 98 % новорожденных умирали уже несколько дней спустя. Острая нехватка питания. После этого фермеры снова забирали женщин, и отказаться было нельзя. И снова методы тюремщиков оказывались действенными. Женщины всегда стремились вырваться наружу, и, несмотря на ни на что, буквально рвались из лагеря, чтобы немного отъесться.

Нам удавалось извлечь из этого пользу: передавать этим женщинам свои домашние адреса, нацарапанные на крошечных лоскутах ткани (за ними очень строго наблюдали, как, впрочем, и за всеми), которые они потом пришивали к одежде и таким образом выносили за пределы лагеря. Многие родственники получили первую весточку от нас именно таким способом, а потом, одурев от радости, бежали на почту и строчили нам письма — в лагере письма вскрывались, затем проводилось расследование, курьера находили и строго наказывали. Другой возможности связаться со своими родственниками у нас не было. Те, кто готовился к побегу, не сообщали о своих намерениях заранее, а адреса предпочитали держать в памяти. Однако большинство домов по этим адресам уже давно были разрушены бомбами, или все их обитатели погибли. И хоть бы раз нас, военнопленных, посетила делегация Международного Красного Креста, но нет, мы за все время представителей этой международной организации никогда не видели.

Так миновало Рождество 1946 года. Мы ненавидели праздники даже больше, чем воскресенья. Будь эти дни для нас рабочими, мы бы о них и не вспомнили. Но со временем наши надсмотрщики разленились и не желали больше работать по воскресеньям. Так было принято решение оставить рабочее время только до обеденного перерыва, а оставшиеся 6 часов перенести на следующую неделю. К тому же от нас требовали выполнять ряд заданий в бараках в наше свободное воскресное время. Нам запретили выходить на прогулки и урезали рационы — поэтому выходные стали еще одной проблемой.

На Рождество в П[отулице] было два выходных дня. Ничего, кроме обычной уборки комнат в бараках, от нас не требовали. Холод, сырой ледяной пол, пустая и жидкая бурда. Несколько дней подряд хлеб выдавали прямо из духовки, потом перестали — снова закончилась мука. Половину нормы хлеба раздали в первый праздничный день, а на второй день — ничего. Мы голодали и, что еще хуже, замерзали. Даже самые бодрые и жизнерадостные из нас забыли все рождественские песни. На Рождество в П[отулице] мы не упустили возможности пожелать Польше всего самого наилучшего.

Следующие несколько месяцев хуже всех пришлось ревматикам. Мое тело долгое время отказывалось повиноваться. Казармы для наказанных упразднили, нас распределили по старым баракам. Красные отметки на нашей форме теперь уже утратили значение. Когда же освободят военнопленных? После того, как поздней осенью увезли несколько сотен больных гражданских, неспособных работать, стали ходить слухи о том, что будто бы весной организуют нашу отправку домой. Дадут ли нам снова увидеть свои дома, жен, детей и родственников? Просочились новости и о том, что союзные державы намерены потребовать у русских нашей экстрадиции. Иногда нам попадались старые смятые газетные листы, которые мы прочитывали тайком, польская пресса представляла собой сплошную пропаганду и россказни о том, что, дескать, Польша выиграла войну без чьей-либо помощи.

С каждым новым днем углублялось безразличие, казалось, нас уже ничего не могло удивить. Даже старые шутки уже перестали быть смешными. В людях росла раздражительность, они впадали в уныние, что лишь усугубляло и без того безрадостное их существование.

3 мая 1947 года я получил письма из Касселя от брата и жены. Самая важная и волнующая новость — все мои родственники, кроме моего младшего сына и брата, живы, у них есть крыша над головой, достаточно еды, и они ждут не дождутся моего возвращения. В тот день я собрался с силами (хотя уже был готов сдаться) и скомандовал себе: что бы ни случилось, ты обязан выжить.

На следующее утро kierownik вызвал меня к себе в кабинет. По дороге я лихорадочно вспоминал, в чем провинился, и гадал, будут ли меня бить. Если да, то я не отступлюсь. Мне хватит сил, чтобы заехать ему кулаком в физиономию. Пока что меня здесь никто не трогал, и я никому не дам спуску.

Kierownik, когда на него нападала охота, говорил на вполне приличном немецком языке, но обычно сначала в ход шли его кулаки. Очень многие заключенные, женщины, дети и даже надсмотрщики испытали их силу на себе, им было что рассказать о визитах к нему. Он никого не отправлял в карцер, а самолично вершил правосудие тут же, у себя в кабинете, что вызывало у меня даже подобие уважения.

— Ты жаловался на плохое обращение, почему?

— Вас обманул какой-то жалкий доносчик, который не мог слышать эту жалобу от меня лично, но если он доложил вам о моих критических замечаниях, не стану этого отрицать.

— И что же тебя не устраивает?

— Кто из нас может рассыпать похвалы?

— У тебя самого раньше были работники?

— Были, и много.

— Я хочу знать, жаловался ли ты сам на меня?

— Пока что у меня не было на то оснований.

— И что ты думаешь о Польше?

— Я не задумывался над этим, а свою родину люблю, так же, как и вы свою.

На этом вопросы закончились. Опять мне повезло. Он раньше меня узнал о том, что я покидаю П[отулиц], и до моего отъезда решил поговорить с немцем, который его не боялся.

В тот же день после обеда меня и еще нескольких человек отправили в неизвестном направлении. Наша группа состояла из молодого баварца, двух фермеров и четырех женщин, одна из которых, бывшая владелица отеля, тоже была приговорена в 3 годам заключения за членство в партии.

Два милиционера, приятная компания, нечего сказать, препроводили нас на железнодорожную станцию С[лесин], в 8 километрах к востоку. Поезд уже ушел. На ночь нас разместили в сельском полицейском участке, а на следующее утро мы должны были сесть на поезд в Б[ромберг]. Участок располагался в здании школы, там было с полдесятка дружелюбно настроенных молодых ребят, надо сказать, они отнеслись к нам вполне по-человечески.

Женщин тут же отправили на кухню, и скоро на столе перед нами появилась огромная миска вареного картофеля и кофе. Мы наелись и закурили. Надежно запертое помещение без окон стало нашим приютом на ночь.

Поезд пришел вовремя. Простояв полдня, состав отправился на Б[ромберг]. С тех пор, как мы были здесь последний раз, ничего не изменилось. Кучи мусора и грязи остались там же, где и были полтора года тому назад, а всесильные русские все так же толклись на городских улицах. Местное население изумленно глазело на нас, как будто спрашивая: «Неужели это все еще не закончилось?» Мы шли по этому городу, словно попав в иной мир.

Здание полиции распахивает перед нами двери своего подвала. Немногочисленные камеры заняты, в основном, поляками в форме, оказавшимися здесь чаще всего по причине пьянства, их держали здесь несколько часов, день или даже целую ночь. Моего младшего товарища отправляют на уборку камер, и он возвращается с хлебом и сигаретами. Нас отделили от тех, с кем мы сюда прибыли. Поздно вечером дежурный офицер открывает дверь камеры, он принес немного еды. Все убеждены, что отсюда нас отправят на Одер. Читая наш приговор, они только качают головой — никто не верит, что нас будут держать за решеткой.

На следующий день, в 12 часов, нас двоих отправляют на вокзал под удвоенной охраной. По узкоколейке поезд везет нас в К[ониц], на конечную станцию. В полицейском участке к нам приставляют охрану. Они звонят по телефону в администрацию тюрьмы, перезаряжают автоматы, и мы проходим через городок под названием К[ониц]. На самой окраине возвышается старинная церковь, и перед ее главным входом нас останавливают. В массивной стене церкви открывается маленькая дверь. Мы стоим в просторном зале, отгороженном от внутреннего двора коваными металлическими прутьями, доходящими до самого потолочного свода церкви.

Моя первая мысль: тюрьма. И тут же ее сменяет новая: странно, но тюрьмы почти всегда стоят стена к стене с церквями. Справа и слева полуоткрытые старинные, тяжелые дубовые двери, обитые кованым железом. Вижу и кабинеты, и помещения для охранников, как в казармах. Служащие и милиционеры деловито снуют туда-сюда, но вместо привычного оружия в руках у них тяжелые старинные ключи. Мы внимательно и с любопытством осматриваемся. Поношенные мундиры и фуражки выдают в нас солдат, и нам задают массу вопросов: правда ли, что мы военнопленные, что за преступления мы совершили и сколько лет нам дали. На каждый вопрос, заданный по-польски, я не отвечаю, притворившись, что не понимаю ни слова. Мой товарищ следует моему примеру.

К слову сказать, мы валимся с ног от усталости, но приходится дожидаться начальника, наделенного соответствующими полномочиями, его вызвали из города. Наконец начальник появляется, судя по знакам различия, это поручик. На безупречном немецком он расспрашивает меня — откуда мы, какой суд вынес приговор и так далее.

— Должно быть, произошла ошибка. Но я все выясню — я сейчас же позвоню куда следует.

Он идет к телефону, возвращается, сожалеет о том, что ему придется временно задержать нас и, наконец, отдает охране приказ увести нас. Похоже, он человек воспитанный и беспристрастный и, видимо, совершенно не желает с нами связываться.

Через низкую дверь тюремщик ведет нас во внутренний двор, ко входу в непосредственно тюремное здание. Мы останавливаемся слева от входа, у другого кабинета, перед толстыми прутьями решетки. Моему товарищу тут же велят зайти, а несколько тюремщиков снова пытаются завязать со мной разговор по-польски. И я снова игнорирую их расспросы. На их лицах проступает плохо скрытая ненависть, и они церемониться со мной явно не собираются.

Один из них молнией подбегает ко мне и сбивает у меня с головы фуражку, после чего носком ботинка отшвыривает ее в сторону и приказывает мне, опять же по-польски, поднять ее. Я делаю вид, что «ничего не понимаю», но, стиснув зубы, гляжу на этого «героя». Остальные тоже явно заинтересовались, чем все это кончится, и все время подуськивали его поддать этому сукиному сыну как следует в живот. Я уже грешным делом заволновался, но тут распахнулась дверь и с побагровевшим лицом, спотыкаясь, вышел мой товарищ.

«Начальник» сидел за одним из трех столов с сигаретой во рту, поигрывая дубинкой. Он тут же спросил меня на своем родном языке, почему это я еле переставляю ноги. И ему я заявил по-немецки, что, дескать, польского не знаю.

— Ничего, я за две недели выучу тебя польскому, — бросил он в ответ и, вскочив из-за стола, ткнул меня дубинкой в физиономию. Но размахнуться не успел, потому что я неожиданно спросил его:

— Вы польский офицер?

Он на мгновение замер, пристально меня разглядывая. Похоже, что мой вопрос задел его, потому что ему явно не хотелось терять лицо, и он предпочел обойтись лишь грозным криком.

— Ты военнопленный? Kolera Niemniez — здесь ты заключенный, и если тебе удастся выйти отсюда живым, тогда уж точно станешь королем Англии, это я тебе обещаю. И запомни — это не просто тюрьма, это исправительное учреждение. Ты был офицером?

Не отвечаю.

— Сколько поляков ты убил?

Не отвечаю.

— У нас есть свои приемы, ты заговоришь, проклятый немец. Na zellie (в камеру его). — Другой тюремщик ведет нас к каменной лестнице за решеткой, мы проходим сначала третий, потом четвертый, пятый этажи, а на шестом нас принимает другой «служащий этажа». Сначала он тщательно обыскивает нас. Затем одна из многочисленных дверей открывается и захлопывается за нами. Теперь мы буквально сидим под замком.

Гостеприимным это место явно не назовешь. Начальник заехал моему товарищу в живот и опробовал на его плечах свою дубинку. Меня не покидало чувство, что самое худшее впереди и что все зависит от того, насколько мы сумеем сохранить самообладание. Сколько мы здесь проведем? Год? Три? Здесь, вот в этой камере? Будучи отданными на откуп самодурам, каких мы видели внизу? Нет и нет, такое невозможно. Может быть, это здание, эти камеры — последнее, что мы видим в жизни. Но если даже это так, все равно надо держать себя в руках. Этим субъектам, которые в свое время не могли заработать даже себе на еду, которые готовы были ноги нам целовать за то, что за воровство мы их только журили, которые выклянчивали у нас сезонную работу, — им меня ни за что не сломить. Я перед ними на колени не стану. Я так и заявил своему товарищу, который уже готов был расклеиться.

Снова лязгает ключ в замке. Отодвигаются два засова. В дверях, ухмыляясь, стоит заключенный с блестящим алюминиевым котлом в одной руке и таким же блестящим ковшом в другой, у него за спиной — тюремщик. У нас нет ни ложек, ни мисок, но нам быстро приносят и то, и другое, наполняют миски до краев, — хлоп — дверь снова закрывается. Кажется, здесь все постоянно куда-то спешат.

Суп, а его больше литра, ничем не хуже, чем в П[отулице]. Однако у нас такое настроение, что кусок в глотку не лезет. Казалось, этот полный неприятностей и нервотрепки день никогда не кончится. И снова ключ поворачивается в замке.

— Еще хотите?

— Нет, мы наелись.

— Вот ваш хлеб.

Заключенный (явно получивший привилегию разносить пищу по камерам за хорошее поведение) передает нам два тонюсеньких ломтика хлеба, а охранник предлагает прикурить. Мы молча смотрим на него. Неужели он собрался подкупить наше расположение? Или просто издевается? Тем не менее, достаю предпоследнюю сигарету и наклоняюсь, собравшись прикурить ее. Будто он не начальник, а угодливый официант в ресторанчике. В Польше каждый, на ком форма, — «начальник».

Заключенный сгорает от любопытства и расспрашивает моего товарища, пока пан в форме, предложивший огонька, задает мне разные вопросы. Бац! Снова тяжелые двери захлопываются. С нами такое происходит впервые, нам не только можно курить, нам даже предлагают спички.

Наша камера пять с половиной шагов на полтора, маленький столик, один стул, железная кровать, поднимаемая к стене на цепи. Еще есть маленький столик для умывальных принадлежностей, служащий одновременно и туалетом, если убрать таз, кувшин для воды и крохотный стенной шкафчик для мисок и ложек. Если забраться на стул, то в окно через решетку видна часть внутреннего двора. Стены здесь толщиной в полтора метра. Пол застелен старыми, вытоптанными, но до блеска натертыми дубовыми досками.

Как и следовало ожидать, в первую ночь мы не можем уснуть, хотя места для двоих на койке вполне хватает. Часы на башне отбивают каждую четверть часа, а между ударами мы слышим крики охраны: во внутреннем дворе смена караула. Массивные стены, окружающие двор, сверху усеяны битым стеклом, вдавленным в цемент и охраняются расположившимися на крыше пулеметчиками. Время от времени по стене камеры скользит луч прожектора.

В первый день на рассвете звонит колокол — общий подъем. Здесь наверху нам он еле слышен. Через 15 минут снова удар в колокол. Затем с короткими интервалами два удара, три удара, четыре удара и так далее. Восемь ударов для нас, мы самые последние. Звякает ключ в замке. Ведро с нечистотами выставляется наружу, в это же время мы получаем воду. Через полчаса нам дают пол-литра кофе и столько же хлеба, сколько вечером — всего около 400 граммов. Мы не успеваем доесть его, как вновь распахивается дверь, и нам предлагают прикурить. Последнюю сигарету мы делим на двоих.

И тут в камеру буквально влетает новый заключенный, он еле успевает увернуться, чтобы ноги не прищемило закрывающейся дверью. Оказывается, парикмахер. Пять минут спустя мы обриты наголо. Бесполезно и пытаться заговорить с ним. Он молчит, словно воды в рот набрал, а покончив с нами и условно постучав в дверь, так же быстро и исчезает из камеры.

После этого охрана ведет нас по лабиринту коридоров, и вскоре мы стоим перед зарешеченной дверью в помещение, где нам предстоит сдать все личные вещи. Их регистрируют и прячут в мешок. Мне прямо в лицо швыряют новую, с иголочки, форму, как в П[отулице]. И на ногах у меня теперь новые башмаки, на теле новая рубаха, свежее белье, носовой платок, одеяло, простыни, подушка и миска. Нам быстро суют деревянные ложки, затем доставляют снова в камеру. Теперь у нас вполне подходящий вид, то есть мы неотличимы от остальных заключенных.

Пока нас не было, на пол в камере выплеснули ведро воды с хлоркой, а соломенный матрас протрясли. Это мы понимаем — уборка. Мы почти заканчиваем убирать камеру, когда нас переводят в другую камеру, где точно такой же бардак, мы прибираем и ее. Оттуда мы идем в третью, и так далее. После нескольких часов «выполнения обязанностей» нас отводят обратно к себе, где снова обнаруживаем воду и солому, уборка начинается по новой. Наконец, пол отполирован до блеска, и можно передохнуть.

Ровно в полдень звонит колокол, до восьми ударов, как и утром. С каждым ударом собирается каждое последующее отделение в 6–8 человек, в перерывах между сигналами заключенные строем, в колоннах по два, направляются через двор в кухню — к наполненным алюминиевым котлам. Решетки в каждом помещении и на каждом этаже лестничной клетки отпирает и тщательно запирает дежурная охрана. По дороге и словом ни с кем не перебросишься, стоит охраннику услышать, как тебе и твоему собеседнику гарантирован карцер.

Пища такая же, как в П[отулице]. В полдень литр водянистого супа, вечером — еще пол-литра такого же супа, только погорячее. Хлеб тоже довольно вкусный. Ровно час спустя после еды снова звонит колокол — сигнал na kubbla wodda (ведро с водой для мытья). Одно или несколько ведер из туалета выносят из камер во внутренний двор в прежней очередности. Ведра наполняют чистой водой, подаваемой насосом, и мы их забираем. В каждой камере есть центральное отопление, но нет смыва, вообще нет сантехники.

Ужин в 5.30. В 6 часов kostka; мы снимаем одежду, потом — перекличка, все, кроме нижнего белья, аккуратно складывается в стопку на стул или на скамейку в коридоре. Zellownie (старший по камере) проводит инспекцию, всех пересчитывают, и, согласно правилам, нас отпускают с пожеланиями dobranocz (спокойной ночи). В отличие от П[отулица], здесь по ночам нас не тревожат. Даже если после переклички заключенные перебьют друг друга, дверь камеры останется закрытой до самого утра, согласно правилам.

На третий день прибыло пополнение — поляк, получивший 15 лет за пособничество немецким оккупантам. Без сомнений, это подсадная утка. Мы ведем себя с ним очень осмотрительно, воздерживаясь от любых высказываний. Вероятно, агент провалил задание, потому что, какое-то время спустя, появляются еще двое; они получили 10 и 20 лет, соответственно, за те же преступления. И нашим новым сокамерникам мы не даем себя обвести вокруг пальца, хоть это оказывается непросто.

Несмотря на то, что никто здесь ни слова не понимает по-немецки (а мы всеми силами скрываем, что немного понимаем по-польски), мы узнаем много нового и полезного о тюрьме. В ней содержится 700–800 заключенных, немцев процентов шесть. 140 человек охраны. Здесь представлено все польское общество: священники, адвокаты, правительственные чиновники, офицеры, осужденные за сотрудничество с немцами, дезертиры, владельцы приобретенного незаконным путем огнестрельного оружия и так далее. По численности эта группа совпадает с другой группой — совершенно неграмотных заключенных. У них сроки от 5 лет до пожизненного заключения, за те же преступления, а еще здесь сидят и за грабежи, и за убийства, и за кражи. Позже я познакомился со многими интересными и даже приятными людьми.

На пятый день нас отводят к speziallnie, который к тому времени уже узнал о нас все, что мог, от доносчиков. Моему товарищу опять не повезло, после долгого пребывания в зловещем кабинете он снова вышел оттуда с разбитой головой. И только вечером признался, что еще получил удар в живот.

Внешне я выглядел очень спокойным, постоянная натянутая улыбка. Какой-то приземистый и коренастый человек спрашивает у меня по-польски, какие у меня воинское звание и должность. Когда я, извинившись, заявляю, что не понимаю его, он зовет переводчика. Оказывается, от меня требуют признания в том, что я был офицером СС, мол, у них есть доказательства. Сколько поляков я убил? Поскольку я уже привык к такого рода допросам, они не производят на меня особого впечатления, и я молчу. Тогда этот добродушный человек открывает крышку стола, достает маузер и кладет его на стол рядом с дубинкой.

Я должен выбрать первое или второе, а если я немедленно не заговорю, он сделает выбор сам.

— Конечно, я перед вами бессилен, — отвечаю ему, разумеется, по-немецки, — в этом роскошном здании вы можете уморить меня голодом, расстрелять, но вы не имеете права так обращаться со мной.

Ему не нужен переводчик, чтобы понять меня, он прекрасно говорит по-немецки.

— Ничего, мы еще поговорим, — отвечает он мне.

А заканчивает разговор уже по-польски:

— Скоро ты сломаешься и будешь ползать у меня в ногах.

Ладно, в конце концов, меня отпустили, и на том спасибо. Короче говоря, я, видимо, прошел через самое ctpaujHoe испытание в лагере.

В тот же день нас переводят в другое крыло здания на 14-дневный карантин. В огромной камере 17 человек. У каждого своя деревянная койка, вернее, двухэтажные нары, как в казармах. Заключенные здесь не очень разговорчивы — каждый видит в соседе доносчика. Все предпочитают молчать и не обнаруживать знаний немецкого из опасений вызвать подозрения. Так что приходится общаться шепотом. Zellownie, как и везде, злоупотребляют своей властью как только можно. Тем, кто настроен против них, нет ни минуты покоя — они обо всем докладывают начальнику, а это уже наихудший сценарий.

Дневной нормы работы нет, кроме обычной уборки и возможных наказаний, но каждый может добровольно отправиться на работу за пределами территории тюрьмы. По сути, заключенные — единственные, кто работает в тюремном саду и на фермах. Есть еще работа в мастерской плотника и в мастерской автомеханика. Есть места и в мастерской плетеных изделий, но я не проявляю интереса. На работу за территорией большой спрос, потому что там время летит быстрее, да и хоть какое-то разнообразие. Кроме того, с тех, кто работает, снимают ненавистные обязанности внутри тюрьмы. Однако, чтобы хорошо работать, нужно хорошо питаться, а это могут позволить себе лишь те, кто получает передачи.

За несколько недель я успел поработать в саду и в поле, даже загорел, но я быстро растратил силы. Чтобы отвертеться от работы, я отправился в лазарет, сославшись на снова воспалившуюся рану на ноге. К тому времени я уже успел побывать и в карцере.

Дело было так.

Моя камера находится на третьем этаже, и через высокую решетку видна часть маленького внутреннего двора, где заключенные совершают ежедневную пятнадцатиминутную прогулку. Согласно правилам, они двигаются кругом на расстоянии 5 шагов друг от друга, обходя газон. Стоять у окна строго воспрещалось, как и смотреть вниз. В кругу заключенных я узнаю молодого человека, с которым мы вместе были в П[отулице] и частенько беседовали. И вот, к моему ужасу, он тоже, оказывается, здесь. Как-то он на расстоянии почувствовал мое желание обменяться хотя бы кивками головы, и вот, задрав голову, смотрит вверх, причем прямо на меня. Естественно, замечает меня, на его лице проступает удивление. Пару секунду спустя он поступает глупее некуда — машет мне рукой. Я слышу отрывистые слова команд, проходит совсем немного времени, и дверь моей камеры открывается. Да, признаюсь, я помахал тому парню внизу. Меня ведут вниз, в подвал, минуя бесконечные коридоры, и, наконец, мы останавливаемся у одной из бесчисленных дверей. Мне велят раздеться догола, вталкивают в камеру, и тут же тяжелая дверь захлопывается за мной. Не видно ни зги, к тому же я стою чуть ли не по колено в воде. Карцер три шага на два, под ногами холодный цементный пол. В общем, дыра приятнее некуда. На следующий день я едва держусь на ногах, чувствую, вот-вот упаду под ноги охранников, когда они отпирают двери карцера. Даже одеться и то не могу без посторонней помощи.

Ходят слухи, что из П[отулица] перевели в наш госпиталь молодого доктора. По описанию вроде он, и мне не терпится с ним увидеться. Жалуюсь, что, дескать, у меня открылась рана, требующая лечения, и после прохождения всех формальностей оказываюсь в госпитале. Да, это на самом деле он. Когда он узнает меня, то невольно роняет на пол ножницы. После обследования врач распоряжается немедленно направить меня на лечение. Однако санитары-поляки категорически против — немцу, тем более знакомому доктора К., никак нельзя позволить валяться в кровати и бездельничать. Да, врач должен лечить заключенных, но распоряжаться здесь не может. Однако несколько фраз на латыни свое дело делают, и завтра утром меня показывают главному врачу.

Главный врач, горький пьяница, разумеется, был под хмельком на следующий день, тем не менее осмотреть меня согласился и приказал без промедления поместить меня в госпиталь. Лучшие мои недели я провел именно в тюремном госпитале. Доктор К.

навещал меня несколько раз в день. Он всегда заходил ко мне в последнюю очередь, чтобы вместе покурить украденные сигареты. У нас всегда были темы для разговоров, а когда какой-то поляк настучал на нас, он проявил твердость характера, выбив ему парочку зубов.

Со временем к нам стали относиться как к фронтовым товарищам, которые не предадут друг друга и к которым надо проявлять уважение. Остальные пациенты, поляки, всего 11 человек, получали передачи. Кое-что перепадало и нам. В целом, поляки — народ добродушный и щедрый.

Госпитальный паек был получше. Большинство пациентов съедали лишь половину, и впервые у меня было хлеба в достатке. Те, кому присылали табак, молча сворачивали одну сигаретку для пана доктора и одну для dobra Niemniez (доброго немца), которого по вечерам не приходилось упрашивать, чтобы рассказал какую-нибудь любопытную историю или пересказал прочитанную книгу. Чтение для большинства из этих людей было и оставалось занятием совершенно диковинным. Они с волнением слушали, сидя на краю кровати, как дети, и не могли наслушаться.

Каждый день всем давали немного рыбьего жира, но мало кто его пил. Я принимал его, пусть даже и с отвращением, но так в моем организме оказывалась еще четверть литра живительной субстанции. Я много спал, отдыхал и ел — это помогло мне за три недели восстановить силы. Доктор К. убедился в том, что последняя, маленькая ранка на моей ноге затянулась, за ней требовалось наблюдать еще 2 недели. Но больше мы не могли откладывать мою выписку.

На следующие 8 дней меня поместили в камеру-одиночку. Причем безо всяких объяснений. Обычно только самые серьезные проступки предполагали такую кару. Гнетущая тишина и полное одиночество — это на самом деле вынести непросто. Какое-то время спустя ты начинаешь пугаться звука собственного голоса, и все же, если ты хочешь избежать полного сумасшествия, необходимо разговаривать хотя бы с самим собой. Какие приговоры выносил бы судья, если бы ему пришлось просидеть 14 дней в одиночной камере, где нет даже ни единой мухи, клопа, газеты, книги, бумаги, карандаша, ни единого гвоздя, ни часов, ни солнечного света, ни кусочка неба, размеров с ладонь? Только здесь начинаешь понимать, почему закоренелый преступник не исправляется в тюрьме, почему после освобождения он становится изворотливее, злее и опаснее.

Камера № 15 в oddczia (отсеке) 4 расположена в северо-восточном крыле большого отделения X. (так организована тюрьма). Кроме меня, здесь 22 заключенных, которых называют «Фострот». Это люди, имеющие польские корни, но, несмотря на то, что они говорят, читают и пишут на отличном польском языке, на самом деле — немцы. Правительство ненавидит их пуще всех остальных, при любой возможности они подвергаются террору. Из-за того, что они жили на самой германо-польской границе, им с 1914 года приходилось балансировать, ходить по лезвию ножа, между чередовавшейся властью поляков и немцев. Если немцы интересовались их политическими взглядами, они становились коренными жителями

Германии, если обстоятельства менялись — они становились лояльными поляками.

Высокопоставленный чиновник города Т. Лишился ноги, руки и глаза, сражаясь на передовой в 1914–1918 годах. Он бегло говорил и грамотно писал на обоих языках и после войны продолжил работу в местной администрации под властью поляков, до самого 1939 года. Затем эту территорию захватили немцы и оставили ему ту же должность. За время работы у немцев он спас многих поляков из рук немецкого гестапо. В 1945 году вернулась польская власть, и его приговорили к 20 годам заключения за сотрудничество с немцами.

Еще один — простой фермер, отличился в боях 1914–1918 гг., был серьезно ранен. Между двумя войнами он прожил спокойно, примерно по той же схеме. Но был приговорен поляками к 15 годам заключения за то, что ударил мальчишку, пытавшегося его обокрасть.

Бывший судья и адвокат Д. оказался в такой же ситуации. Он честно исполнял свои обязанности вне зависимости от действующего режима, и, поскольку он осудил среди других нескольких поляков, его бросили за решетку на всю оставшуюся жизнь.

Священники проповедовали слово божье на польском и на немецком языках, чего «ни в коем случае нельзя было делать». И вследствие этих «прегрешений» застряли в этом месте на неопределенный срок. Немецкие власти привозили в оккупированный ими польский округ чиновников и доверенных лиц со всех концов Германии, они вовремя не сумели уехать, вот их и заперли здесь без суда и приговора.

Завершала галерею камеры № 15 группа безграмотных польских преступников, получивших сроки за ограбления и убийства. Это были изверги, которые, используя все свое свободное время, постоянно изобретали новые формы издевательств для своих сокамерников. Находясь под защитой администрации, они постоянно и открыто издевались над своими соседями. Горе тем, кто оказывал сопротивление. Они докладывали о непослушании, и жертву забирали из камеры, после чего какой-нибудь садист буквально кромсал виновного на части. Частенько жертву возвращали обратно в камеру со сломанными ребрами, выбитыми зубами и так далее. Мол, свалился с лестницы. Никто даже не осмеливался признаться в том, что его избили.

Рождество 1947 года не походило на прежние. Через толстые стены до нас долетают звуки органа и звон колокола, созывающего к мессе. Это величественное здание было построено в XIV веке, прежде здесь был монастырь. Некоторые из нас опускаются на колени прямо перед крестом, он висит в стенной нише oddczias, где людей калечат во время торжественной мессы. В это же самое время в соседнем здании гудят двигатели и визжит пила. Оставшаяся в маленькой часовне, где стены еще сохранили фрески с изображениями святых, исповедальня используется как туалет. Здесь предостаточно времени, чтобы размышлять о подобных вещах.

Одного пастора раздели догола и гоняли по голому цементному полу, его истязатели лапали его, отпуская мерзкие, грязные шутки, а потом он должен был созерцать, пока сопляки-гомосексуалисты ублажали друг друга. Вмешаться? Попытаться остановить их? Куда там, если ты не хочешь остаться инвалидом на всю жизнь и надеешься все же выбраться отсюда. И вот что любопытно: с самого начала этот сброд относился с уважением к тем, кто в упор не замечал происходящего. Поговаривали, что, дескать, они не знают, что со мной делать, не могут найти ни единого повода для придирок.

Среди тюремных надзирателей были и те, кто по сравнению с остальными обращался со мной вежливо и сознательно не замечал часть нарушений во время частых досмотров и проверок. Раз в две недели в банный день тюремщики развлекались тем, что включали в душе либо кипяток, либо ледяную воду. Никому не разрешалось отходить в сторону, но я упрямо как осел отходил, и, тем не менее, ухитрялся не быть наказанным.

Пока я лежал в госпитале, адвокат Д. выхлопотал для меня разрешение отправить от моего имени письмо в высшие инстанции польской власти. На трех страницах на польском языке он среди всего прочего сообщил, что, как военнопленного, меня не должен был судить гражданский суд, что я попал сюда незаслуженно и был осужден несправедливо и что я требую возобновить судебное разбирательство. В присутствии тюремного надзирателя я подписал письмо, но так никогда и не узнал, было ли оно отправлено и получено адресатом. «В любом случае, — сказал мой коллега, — его точно прочитает тюремная администрация, ты только выиграешь от этого».

Однажды меня вызывают na Bьro и снова требуют оплатить те же самые судебные издержки в размере 1500 злотых.

— Зарегистрируйте мое заявление, тогда я заплачу.

Машинистка печатает под диктовку мое заявление, а потом произносит только одно словечко — «Kolera».

— Вы должны разрешить мне, — говорю я, — написать короткое письмо моему брату в США, он сенатор и с удовольствием вышлет эквивалентную сумму в долларах прямо правительству Польши, в Варшаву. — Как мне показалось, новость о моем американском родственнике мгновенно распространилась среди администрации тюрьмы.

Однажды мне сообщают о том, что на мое имя пришла patschka (посылка). Я посчитал, что это какая-то ошибка (ну скажите на милость, кто мог отправить мне посылку?), отправился в помещение, где выдавали почту. Мне было сказано, что я должен заплатить таможенную пошлину в 500 злотых. Посылка пришла из США. Я страшно расстроился. Откуда мне взять такие деньги? По их словам, посылку отправили обратно отправителю. В то время в Польше на черном рынке за один американский доллар давали 1400 злотых. Через несколько дней мне сообщили о том, что пришла вторая посылка, и снова нужно оплатить пошлину. Опять повод для расстройства.

5 февраля, сразу после того, как мы съели свой вечерний суп, дверь камеры открывается и заходит тюремный надзиратель с бумагами о моем освобождении. И выпроваживает меня из камеры вместе со всеми пожитками. Очередной грязный трюк? Я не заставлял себя упрашивать, и поскольку этот надзиратель — один из самых человечных, интересуюсь, куда меня ведут и почему. «Do domu» (домой). «Сейчас же забери свои вещи из комнаты хранения, завтра рано утром ты должен переправиться через Одру».

Слишком уж прекрасно все, чтобы быть правдой — эта мысль постоянно вертится у меня в голове. В камере хранения уже приготовили мою одежду и вещи. Я быстро переодеваюсь. В старой мятой-перемятой форме я снова становлюсь похож на солдата, а не на заключенного, и дверь камеры снова захлопывается за мной — я надеюсь, это в последний раз.

На следующее утро надушенный юноша в перчатках и форме ведет меня в администрацию. У него на плече болтается автомат совершенно нового типа. Появляется и тот самый офицер, кто в свое время недоумевал по поводу нашего прибытия сюда. Очевидно, захотел лично сообщить мне радостную новость — коротко объяснил мне, что я свободен и могу идти домой.

— А к чему, — спросил я, — столько вооруженных охранников?

— Так положено!

И польский офицер, который всегда вел себя очень достойно, протягивает мне пачку сигарет. Я свободен.

У этого расфранченного солдатика, ответственного за мою перевозку, возникла проблема, он должен доставить заключенного из тюрьмы, но не в тюрьму. Следовательно, в его обязанности не входит следить за мной, и скоро у нас состоялся разговор по этому поводу. В его бумагах значилось, что меня нужно отправить в П[отулиц],' откуда через несколько дней меня отвезут к Одре. Дам ли я ему честное слово, что не сбегу?

— Да, я даю честное слово.

— Ты ничего не имеешь против того, если мы отправимся в П[отулиц] на день позже? Я хочу немного свернуть с маршрута и навестить своих друзей.

— Вполне меня устраивает.

— Отлично, а теперь давай-ка немного поклюем.

Разговор происходит в купе вагона поезда, которое молодой солдат занял силой для себя и для якобы опасного государственного преступника, которого сопровождал. Он ставит свой набитый портфель на столик. Из недр сумки появляются громадные бутерброды с колбасой, бутылочка шнапса. Мои вкусовые рецепторы переживают давным-давно забытые ощущения, а вот желудку, видимо, грозит возможное несварение. Обильную еду завершают шнапс и сигарета.

Мы сходим на какой-то незнакомой станции, идем в город. Минуем гостиницу, потом возвращаемся и заходим в нее. Оказывается, моего охранника тут хорошо знают. Его бумажник битком набит злотыми, а сумка едой. Бутылки так и мелькают у меня перед глазами. В Польше пьют прямо из бутылок, если только не требуется продемонстрировать хорошие манеры, в таких случаях алкоголь разливают по кофейным чашкам. Скоро поляки раскраснелись от выпитого. Пока я сижу в теплой кухне, наполняя карманы хлебом и колбасой, пожертвованной мне гостеприимной хозяйкой, между ними возникает перепалка, переходящая в ссору. Потом я подхватываю своего нетвердо стоящего на ногах охранника, беру его автомат и вытаскиваю на чистый морозный воздух.

В следующем городе он приходит в себя, мы ищем место для ночевки, и он решает потеснить своего друга (мэра города). Его жена готовит нам еду и мягкие постели в их собственной спальне. Автомат болтается на спинке кровати, о нем благополучно забывают до самого утра.

После хорошего завтрака этот цветущий вояка отправляется навестить своих друзей вместе со своим подопечным немцем. Этот день, да и последовавшая за ним ночь, ничем не отличаются от предыдущих. В целом, я доволен, что моему желудку удается переваривать непривычные яства. После непродолжительной поездки на поезде останавливаемся в старинном Н[ейкеле], где меня судили. В тихом пивном баре я при помощи ножа и стирашки меняю даты на сопроводительных транспортных бумагах.

В П[отулиц] прибываю со смешанным чувством. Ждет ли меня очередной карантинный срок? Если да, то я надеюсь, что меня отправят в ближайшие несколько дней.

Процесс регистрации вновь прибывших не изменился с тех пор, как я был здесь последний раз. Нужно заполнить заново персональную анкету. Сначала я протестую против моего причисления к гражданским преступникам, но служащая убеждает меня согласиться.

Ожидаемый транспорт по большей части предназначен для гражданских заключенных. Как солдат, я вряд ли смогу туда попасть. И чтобы помочь мне, она якобы «случайно» берет другую форму для заполнения, как я убедился впоследствии, это здорово мне помогло.

Мой бывший начальник, который узнал о моем прибытии от моих сотоварищей, значительно сократил срок моего пребывания в карантине, который обычно составлял 3 недели. Он явился за мной уже на третий день и забрал к себе в каптерку. Мне пришли 2 посылки из США. Мне удалось убедить поляка выдать мне посылки, с условием, что я разделю с ним содержимое. Несмотря на это, я был очень рад, особенно когда обнаружил в одной из них два шерстяных свитера. Их пришлось сдать в комнату хранения, и позже они бесследно исчезли оттуда.

Затем последовали 7 месяцев ожидания (а точнее, 7 месяцев тяжкого труда), снова истощившие меня до предела. Плохой сон — атаки клопов были невыносимы, скудная еда и непомерно большие рабочие нормы в сочетании с изматывающими душу опасениями, что начальник не включил меня в список готовящихся к возможному освобождению, — все это со временем подточило силы. На меня накатывали странные приступы слабости и головокружения, сопровождавшиеся сильным потоотделением, чего никогда не было со мной прежде. Кроме того, руки и ноги отекали.

Однажды, это уже было в мае 1948 года, в бараках проходил обычный осмотр. То есть нас среди ночи подняли и выстроили снаружи в одном нижнем белье. Вся процедура занимает около 4 часов, вполне достаточно для того, чтобы ищейки обыскали все подряд, без разбора. Тогда я и подхватил простуду, от которой никак не мог избавиться. Возможно, именно в ту ночь я и посадил сердце.

— К сожалению, мы ничем не сможем вам помочь. Положитесь на свой железный организм, и будем надеяться, с вашими легкими все будет в порядке.

Этим и ограничивались рекомендации врачей за все последующие недели простуды, когда я и пальцем пошевелить не мог — мое тело вдруг отказывалось подчиняться мне.

Тем не менее мне нужно было работать. Иначе мне сократят паек, а это неминуемая смерть. Недовыполнение нормы работы влекло за собой немедленную отмену пайка I, но, с другой стороны, справляясь со своей работой, я мог навлечь на себя риск быть вычеркнутым из списка готовящихся к отправке — кто отпустит такого хорошего работника?

Но пришло время, и несколько дней подряд собирали подходящих для транспорта заключенных. Меня перевели в специально отведенные для этой категории заключенных бараки одним из последних. Прошло еще несколько недель напряженного ожидания, пока однажды ночью не начали оформлять все необходимые бумаги. На следующую ночь мы наконец стали готовиться к отбытию. Нас разбили на группы и в последний раз обыскали. Сначала женщин, а потом уже и нас.

Вновь мы испытали на себе бесчеловечность поляков; они прощались с нами в своей обычной манере. Нас злобно толкали, пинали, даже женщин, а наши жалкие пожитки раздирали на части, разбрасывали по полу, обшаривали каждую складку одежды, которую потом грубо с нас срывали, проверяя, нет ли на нас второй рубашки или второй пары штанов, каких-либо украшений или листков бумаги. Обувь буквально выворачивали наизнанку и придирчиво осматривали, а когда, наконец, обыск был закончен, жертва могла собрать с пола остатки разбросанных вещей и, получив еще один пинок, покинуть комнату, освобождая место для следующего заключенного.

Но никто не жаловался. Никто не проливал слез по пропавшему одеялу, носкам или носовому платку, который так бережно хранил все это время. У многих после обыска вообще ничего не осталось. Невзирая на происходящее, лица людей светились счастьем. Похоже, мы действительно попадем домой.

Никому из нас до конца дней своих не забыть этих зверей в человечьем обличье, одетых в форму с национальной польской эмблемой. Они вполне могли облегчить себе жизнь и отправить нас на свободу в чем мать родила. Стоило только отдать соответствующий приказ — и мы бы ушли из этого ада голыми.

Я оказался в самом центре суматохи, полуодетый, с одной из последних групп, готовящихся к отправке. Воспользовавшись ситуацией и полным беспорядком, я избежал обыска, притворившись, что один из тех, кто уже прошел эту процедуру и чьи вещи уже забрали. За оплетенным колючей проволокой забором П[отулица] стояли грузовики, предназначенные для детей, стариков и женщин, которые были не в состоянии идти, а также их багажа. Остальные шли пешком, под надзором охраны на мотоциклах, уверенной в том, что совершают благое дело. Но воры все-таки смогли совершить свой последний грабеж — несколько узлов и коробок, которые должны были быть погружены в один грузовик, под тщательным присмотром погрузили в другие. И те, кого привезли в Н[ейкель] на железнодорожную станцию, тщетно ожидали прибытия оставшегося имущества.

Поезд, в который набилось свыше 1000 человек, катит на запад, командуют парадом русские вместе с поляками. Никто на самом деле не понимает, что происходит — они контролируют друг друга. Теперь до Одры нам три дня пути, ненавистные четырехугольные фуражки куда-то исчезают. Что же касается русских, те особо не выпендриваются. За окнами вагона проплывает печальная картина — когда-то самые плодородные участки земли, теперь бесхозные, запущенные, разоренные и сожженные села и города, руины железнодорожных станций, важные железнодорожные узлы, теперь сократившиеся до одноколеек. Тут не одному поколению предстоит работать засучив рукава, чтобы стереть эти следы разрушения.

Кажется, мы следуем в Э[рфурт], в Тюрингию. Здесь всех, кто находится в поезде, делят на две группы и развозят по карантинным лагерям. Я попал в В[еймар] и вытерпел 12 положенных для карантина дней лишь потому, что нужно было получить официальные документы и еще исследовать окружающую местность. Я решился бежать сразу после того, как мы пересекли Одру. Совершенно ясно, что до этого момента возможности совершить побег не было. Здесь же она появилась, и упускать ее было нельзя.

Как «специалиста» меня отправили на государственную экспериментальную ферму в округе Г[ота], и, помимо медицинской справки о прохождении карантина, мне выдали сопроводительные документы для меня и целой группы других людей, направляющихся в тот же округ. Русская администрация лагеря даже выдала мне 100 восточногерманских марок.

Затем я на какое-то время затаился и провел несколько дней, изучая охрану границы. Я окончательно решил, что не хочу рисковать, — если меня поймают, то я окажусь где-нибудь в Сибири. Недалеко от границы находится маленькая железнодорожная станция В[аха], перевозящие работников железной дороги поезда проходят через нее с интервалом в несколько часов. Эта станция притягивает меня как магнит, особенно потому, что на открытых участках местности русские пограничники сидят на деревьях и осматривают округ через бинокли. Железнодорожную станцию охраняют русские и восточногерманская железнодорожная полиция.

Я прошу у одного из офицеров прикурить и заодно интересуюсь у него, был ли он солдатом.

— Да, но это было давно, я уже и забыл.

Я вкратце рассказываю ему, в какой ситуации оказался, и прошу посоветовать мне, как правильно действовать. Он предупреждает, что мне необходимо быть поосторожнее. Через 25 минут на этом месте остановится поезд, нужно как можно быстрее и незаметнее вскочить в вагон — машинист все поймет.

На всякий случай он заводит разговор с дежурным русским солдатом и под каким-то предлогом отсылает его. Очень медленно ползет локомотив. Я проворно карабкаюсь по лестнице и прячусь внутри. Через несколько минут поезд трогается. Машинист и кочегар не захотели взять у меня последние сигареты.

И вот я осторожно спускаюсь с железнодорожной насыпи на дорогу, ведущую в город Ф[илиппсталь], он уже в американской оккупационной зоне. Все! Удалось!

Я не успел пройти по улице, ведущей к железнодорожной станции, и ста метров, как около меня резко затормозила странная машина. Из нее выскочили трое ухоженных, подтянутых светловолосых военных в ладно пригнанной форме. Они сразу поняли, что ко мне нужно обращаться на немецком языке.

— Документы?

— Нет документов.

— Откуда вы идете?

Я кратко объясняю.

— Куда направляетесь?

Я так же быстро отвечаю.

Они быстро по-военному салютуют.

Джип уносит прочь своих дружелюбных пассажиров в касках с белой полосой. Я встретил американских солдат. А потом, вытянувшись на насыпи, расслабился.»1Г

Загрузка...