Пушистые хлопья снега медленно опускались с темного неба на изогнутые улочки старой Москвы. Мягкий морозец, безветрие, плавное покачивание падающих крупных снежинок — все это естественно сочеталось бы с полной, глубокой, обволакивающей тишиной. Однако тишина в городе, справлявшем Рождество, присутствовала лишь где-то на заднем плане, ждала своего часа в непроницаемой толще ночного неба, хоронилась в бесчисленных двориках и закоулках. Городом в этот вечер владел праздничный шум. Все составлявшие его звуки доносились до слуха так отчетливо, словно дело происходило не под открытым небом, а в театре. Дома, наполненные изнутри праздничным светом, напоминали искусно сделанные декорации. Слышались крахмалистый скрип человеческих шагов по снегу, визг санных полозьев и дверных петель, взрывы смеха, приветственные возгласы. Смех доносился отовсюду — сверху из освещенных окошек, из открывающихся дверей трактиров, из плавно пролетающих саней; могучий и добродушный мужской смех, заливистый и безоглядный детский, таинственный и манящий женский. И люди тоже были, словно в театре, узнаваемые, как персонажи старых пьес, проходящие и проезжающие, будто напоказ: неповоротливые извозчики в овчинных тулупах и шляпах-гречневиках, стройные и пугающе прекрасные гимназистки в меховых шубках, степенные рабочие в строгих пальто об руку с женами в цветастых шалях, румяные офицеры в расстегнутых шинелях, уносящиеся куда-то в санях с хохочущими француженками. Милые люди, непередаваемо милая картина! Очутиться бы внезапно в этом городе, постучаться в первую попавшуюся дверь и после первых негромких объяснительных слов услышать взрыв приветствий, смеха, аплодисментов, треньканье гитары, исполняющей величальную... Когда привычное одиночество оборачивается своей дурной стороной, как умягчает душу пришедшее из детских лет, из отцовских рассказов видение города, в котором никогда не бывал. Да и в будущем не придется там побывать: тот город умер, и вместо него родился другой, с бесчеловечной архитектурой казенных зданий, затоптавших прежние милые улочки, с бараками рабочих окраин, с портретами вождя и нагло-бессмысленными лозунгами над уличными толпами, с настороженными взглядами людей в форме и в штатском или другое видение, столь же знакомое и столь же властно, хотя и тщетно, влекущее к себе: жаркий летний день под Петербургом, бледно-голубое, словно вылинявшее от жары небо, на котором громоздятся могучие кучевые облака, и огромное, под стать небу и облакам, смотровое поле, все заполненное войсками. Неподвижные пестрые параллелограммы полков императорской гвардии под расчехленными старинными боевыми знаменами и штандартами, как жар горящие инструменты полковых оркестров и кирасы тяжелой кавалерии, лениво переливающиеся под слабым ветерком складки знамен... Кажется, словно сам был там, словно сам ощущал, как трепещут нервы от мертвой неподвижности и тишины, противоестественной для такого несметного скопища людей. Несомненно, есть духовное зрение, и человек может видеть сквозь время — как же иначе можно видеть красносельский парад императорской гвардии, проходивший в 1912 году? У дальнего конца колоссальной буквы «П», которую образовали выстроенные на смотровом поле полки, появился всадник на темно-гнедой лошади с голубой лентой через плечо. Следом за ним неторопливой рысью скакала большая группа свиты — все важные лица, если судить по их голубым и алым лентам. Вот всадник поравнялся со строем правофлангового Преображенского полка, и тут же полковой оркестр грянул гимн «Боже, царя храни», от потрясающего величия которого у десятков тысяч людей перехватило дыхание. Невероятным по слитности движением полк в два четких приема взял винтовки на караул, и сверкающие штыки образовали на уровне лиц солдат идеально ровную линию; с заученной четкостью полк отрывисто выкрикнул слова приветствия, но после секундной паузы вдруг оглушительно загремело искреннее ликующее «ура». Приветственный рев еще звучал, когда в него вплелся гром оркестра Семеновского полка, исполнявшего тот же гимн, и затем вновь те же вскинутые винтовки, то же приветствие и то же восторженное «ура». Затем измайловцы, павловцы, егеря, гренадеры, гвардейские стрелки... Вот император со свитой поравнялся с фронтом Первой гвардейской кавалерийской дивизии, и тут же знаменитый оркестр кавалергардов грянул гимн, и великаны-всадники взяли палашами на караул. Радостная пестрота амуниции — красное с белым, белое с синим и желтым, желтое с синим, радостный трепет флюгерков на пиках, радостное сияние кирас и амуниции, накатывающееся лавиной радостное «ура» — не военный смотр, а праздник единения и мощи, в торжественном ритуале сознающей себя. Конногвардейцы, конногренадеры, желтые и синие кирасиры, лейбказаки, затем полки Второй гвардейской кавалерийской дивизии — новые и новые волны ликования смывают с души все будничное и заурядное, оставляя только готовность к служению и ощущение самого себя частицей общего величия. Даже представлять себе все это — и то уже великое счастье, каково же тогда быть гостем не на воображаемом, а на взаправдашнем празднестве? Не узнать: сердце подсказывает, что бывшее повторится, но тогда, когда уже не будет тебя самого.
А как отрадно видеть самого себя поднимающимся с дороги по песчаному откосу на поросший соснами холм, где в иссохшей глянцевитой траве то и дело попадаются ягоды земляники, теплые и яркие, словно капли крови. Жаркий воздух насыщен целебной сосновой горечью, в просветах между медных стволов зеленеет ржаное поле, по которому светлыми волнами прокатывается ветер. Ржаные поля отлого поднимаются к горизонту, где среди раскидистых вязов виднеются крыши деревни и откуда желтой извилистой лентой к холму бежит дорога. Отрадно присесть на скользкий хвойный настил, прислониться щекой к шершавой сосновой коре и всматриваться в даль — туда, где на дороге появляется женская фигура в белом, и сердце замирает от сладкого предчувствия, обещающего любовь и счастье. Однако и этому виденью никогда не сбыться наяву: нет сейчас тех русских помещичьих гнезд, тех скрипящих и потрескивающих деревянных ампирных дворцов, откуда выпархивали барышни в белом. Высшее счастье, даруемое человеку только фантазией, и горечь несбыточности в видениях России сплетались неразрывно.
Корсаков, выслушавший в жизни несметное множество рассказов, повествований, исповедей, никогда не встречал рассказчика лучшего, чем его отец. Корсаков-старший не просто излагал события — он создавал образы тех стран и времен, где протекало действие его рассказов, и Виктор, впечатлительный мальчик, впитывал эти образы навсегда. Трудно сказать, насколько соответствовала реальная Россия тем образам, которые вставали в рассказах Федора Корсакова, но их обаяние навеки подчинило себе душу маленького Виктора. Воображаемый мир сделался для него родным и, как часто бывает, именно в силу своей недостижимости казался ему особенно прекрасным. Россия оставалась величественной и прекрасной даже в своих страданиях — татарщина,, крепостничество, Смутное время, пугачевщина, — даже в своих поражениях — пожар Москвы, Севастополь, Порт-Артур... Слушая рассказы о России, читая и размышляя о ней, мальчик чувствовал, как в душу его нисходит светлый и могучий дух, возвышающий его над повседневным миром, изгоняющий тоску заброшенности и сиротства, которой он, чуждый этому миру, нередко бывал подвержен. И во все великие моменты русской истории Корсаков видел в гуще событий своих предков. Пращур его был правой рукой Дмитрия Донского; другой Корсаков, служа Василию Темному, гонялся за мятежным князем Дмитрием Шемякой; воевода Корсаков погиб в Ливонии при штурме Феллина; солдаты румянцевского генерала Корсакова штыковыми атаками гнали десятикратно превосходящие полчища турок; экспедиции кавказского генерала Корсакова наводили ужас на горцев в Дагестане и Чечне. Корсаковы воевали и умирали всегда, когда воевала Россия. «Двадцать поколений твоих предков воевали за Россию, — говорил Корсакову отец. — Если кто-то из них и выходил в генералы, то из боевых офицеров, а не из штабных, а иные и не успевали выйти». Отец рассказывал Виктору 6 кавалергардском поручике Корсакове, прославившемся гигантским ростом, силой и разгульным нравом, который при Бородино один ринулся навстречу неудержимой лавине французских кирасир дивизии Нансути. Тело поручика так и не было найдено — ни после того, как кирасиры Нансути были отброшены, ни после окончания сражения. «Двадцать поколений! — повторял отец, поднимая вверх указательный палец. — Когда от поколения к поколению передается и совершенствуется одно и то же качество, то получается порода. Одно мне непонятно: за кого придется воевать тебе?» Задав в очередной раз этот риторический вопрос, Федор Корсаков тяжело вздыхал и замолкал, но ненадолго: в последние годы жизни рассказы стали его единственным развлечением, и он был рад говорить, если кто-то соглашался его слушать. От жены, всегда озабоченной тем, как прокормить маленького сына и хворого мужа, он не смел требовать внимания, да и по складу характера не мог ничего требовать от окружающих. Отдыхал он только с сыном, готовым до бесконечности слушать его рассказы о России — отдыхал, даже говоря без умолку, потому что работа памяти и поиск подходящей словесной формы для воспоминаний позволяли ему отвлечься от мучительных болей в позвоночнике — последствия тяжелой контузии, полученной в сражении за Бир-Хакейм.
— Мы, Корсаковы, славились не только на войне, — говорил он. — Губернатор Восточной Сибири Корсаков — наша родня, на Сахалине город назван его именем. В возке и в санях он проделал по краю сотни тысяч верст, везде поспевал, а умер точно так, как врач-немец ему предрек: от дорожной тряски почки омертвели. А Иван Павлович Корсаков, первый красавец екатерининского Петербурга, законодатель мод? Ни одна светская дама тех времен не могла ему отказать, зато он самой императрице отказал в любви. «Больно лакомый кусочек ухватить старушке захотелось», — обмолвился он как-то. Екатерине донесли о его словах, и если б ее вскорости Валерьян Зубов не утешил, один бог знает, чем все это кончилось бы. Но карьеры никакой наш красавец, конечно, так и не сделал — какая там карьера! Хорошо, что цел остался.
И Корсаков-старший пускался в рассказы о своем любимом времени в истории России — о екатерининском веке, сочетавшем в себе блистательные победы и свирепую гражданскую войну, освоение новых земель и безудержное крепостничество, гордыню дворянства и самое постыдное раболепие перед сильными. Федор Корсаков никогда ничего не идеализировал, все, о чем говорил, беспощадно показывал с разных сторон, и потому в его речах сын чувствовал правду. «Тогдашние люди себя от Отечества не отделяли, отсюда и все победы, — говорил Корсаков-отец. — А нынешние только о своем барахлишке думали, все передряги надеялись на печке пересидеть, да не вышло. Тьма тому примеров. Того же Ивана Алексеевича Бунина возьми: правильно он в своих «Окаянных днях» пишет, что большевики — нечисть и беда для России, но я читал эту книжку и грешным делом все время думал, что бы ему самому в добровольцы не записаться? Он ведь здоровый был мужчина, не так давно умер. А Антон Иваныч Деникин все удивлялся: занимаем, бывало, город, все ругают товарищей на чем свет стоит, а в армию никто не вступает. Думают, что кто-то за них все сделает. Так вот и пропала Россия...»
Уехав из России подростком после болышевистского переворота, Федор Корсаков долгое время жил в Варшаве, затем переехал во Францию, а незадолго до войны оказался в Англии. Когда там стали формироваться первые польские части, он, не раздумывая, вступил в них, так как любил Польшу и поляков, несмотря на всегдашнюю подозрительность последних по отношению к России. «Если бы панове при их храбрости имели мозгов побольше, давно бы поняли, что им только России надо держаться — другие все славян предадут», — говорил Федор Корсаков. Чтобы не выделяться именем среди поляков, он назвался Корсакевичем и отправился со своей частью сначала в Северную Африку, где под Бир-Ха-кеймом был тяжело контужен. Ко времени его выздоровления немцы и итальянцы уже капитулировали в Тунисе, а переброшенная из СССР на Ближний Восток армия Андерса была подготовлена и оснащена для войны в Европе вместе с другими союзниками. Несколько польских дивизий перебросили в Италию. «Тут-то у братьев-славян любви к союзничкам поубавилось», — усмехался Корсаков-старший, вспоминая штурмы ключевых немецких позиций у Монте-Кассино. Сберегая своих солдат, союзное командование раз за разом бросало в мясорубку польские части, вынужденные под убийственным огнем карабкаться по горным склонам, дабы выбить немецких парашютистов с укрепленных горных вершин и из развалин монастыря, превращенных в опорный пункт. «Когда мы наконец взяли Монте-Кассино, — вспоминал Федор Корсаков, —то после боя били морды всем союзникам, которых встречали в округе. Интересно, что они почти и не сопротивлялись — видно, понимали, за что. Вообще у союзничков воевали как следует только поляки да канадцы, — впрочем, среди канадцев в некоторых частях славян была добрая половина». Через три недели после взятия Монте-Кассино Федор Корсаков получил пулю в грудь и оправился только ко времени высадки в Нормандии. Ему пришлось принять участие в сражении под Арнемом, где польские части вновь были брошены в самое пекло и шаг за шагом пробивались вперед под огнем по узким дамбам среди затопленных низин. Там Корсакова-старшего ранило трижды в течение одного дня, но выйти из боя он не мог и плелся вперед, пока не свалился без сознания. Товарищи перевязали его и вместе с тремя другими ранеными уложили в более или менее безопасное место — в воронку от авиабомбы, но когда Корсаков очнулся, рядом с ним в воронке лежали три мертвеца. Боль, страх и все прочие чувства в нем заглушал нестерпимый холод, вызванный потерей крови. Впрочем, и погода тоже была сырой и холодной, так что мучительный холод стал самым глубоким военным впечатлением Федора Корсакова. «Но запомни, — говорил Федор Корсаков сыну, — Монте-Кассино и Арнем — скорее исключения, чем типичные примеры военных действий на Западе. В целом все то, что там происходило, — просто детские игрушки по сравнению с Восточным фронтом. Эти большевистские недоумки в 41-м чуть не просрали войну, но народ все-таки воссоздал армию. В 45-м с Красной Армией можно было штурмовать небо. Представляю себе американцев, штурмующих Берлин», — и Корсаков-старший с сардонической усмешкой качал головой. Он не любил Америку и не считал нужным скрывать это от сына. Ему не нравились здешние города, здешний климат, здешние обычаи. Поскитавшись по послевоенной Европе, он в 1950 году с молодой женой решил попытать счастья в Америке, однако вскоре после рождения сына старые раны скрутили его буквально в бараний рог, так что во время частных уроков, которые он давал, он мог неожиданно скрючиться на стуле, заскрипеть зубами и жутко завыть. Таким образом он, во-первых, распугал почти всех своих учеников, а. во-вторых, пристрастился к виски, которое заглушало боль и позволяло даже уснуть. Он старался пить поменьше, чтобы не огорчать жену, никогда не пил утром и днем, зато по вечерам обычно тянул стакан за стаканом в обществе внимательно слушающего сына. «Они не только разучились думать, но еще и гордятся этим, — рассуждал Федор Корсаков, имея в виду американцев. — Всю духовность они получают готовой: Библия, американские ценности, семейные устои. Очень удобно — можно впредь не отвлекаться от делания денег. Стоит заговорить с ними о чем-нибудь, кроме бизнеса, и на тебя смотрят как на опасного сумасшедшего, — я уж не пытаюсь описать их реакцию, если без особого почтения отзовешься об их штампованных идеалах. Может быть, тяга все подвергать сомнению и все осмеивать вредит русским, но все же по-человечески она мне как-то ближе. Русские постоянно плюют на власть и авторитет, и потому вместо нормальной власти у них либо царь, либо Сталин, зато у каждого из этих западных свободолюбцев собственный Сталин сидит в душе». Корсаков-старший с симпатией отзывался обо всех тех жителях Америки, которые не считались полноценными американцами: своими лучшими чертами они напоминали ему русских. В ирландцах ему нравились страстность и живость характера, в неграх — доброта, часто скрытая под внешней жесткостью и настороженностью, в индейцах — мужество. Что касается евреев, то к ним Федор. Корсаков относился любовно и этим сильно отличался от русских дворян, привыкших взирать на потомков Моисея со снисходительной усмешкой. «В русском народе многие пытались разжечь антисемитизм, но так и не смогли, — объяснял Виктору отец, ничуть не смущаясь его малолетством. Видимо, он поступал правильно, так как все беседы с ним сын запомнил на всю жизнь — куда лучше, чем многие из тех событий, которые люди считают важными. — Начальники нанимали шпану и устраивали погромы, а русские рабочие их пресекали — отчасти, конечно, и ради того, чтобы лишний раз насолить властям. Русский человек может даже носить в сознании какие-нибудь антисемитские догмы, но в жизни у него с евреями всегда прекрасные отношения. А почему? Не случайно, конечно: у русских в характере очень много общего с евреями, просто ни те ни другие над этим как-то не задумываются. Одаренность, чувство юмора, беспокойный ум — при таком количестве общих черт мы, разумеется, всегда будем понимать друг друга. Кроме того, вопреки укоренившимся предрассудкам, евреи очень бескорыстны, и к тому же они — прекрасные солдаты. Все это роднит их с русскими. Конечно, и у них есть немало отталкивающих родовых черт, но их недостатки чаще вызывают смех, тогда как недостатки русских нагоняют ужас. Наверняка такая близость получилась оттого, что евреи и русские веками жили на одной земле, бок о бок». Тут начитанный сын возразил отцу что-то насчет черты оседлости, позволявшей евреям жить в основном на Украине и в Белоруссии. «А что, Украина и Белоруссия разве не Россия?! — возмущенно фыркнул отец. — Кровь одна, душа одна, история общая... Были времена, когда мы жили порознь, но лишь благодаря иноземным завоеваниям, и даже тогда все мы назывались русскими. Русские в национальном вопросе, конечно, полные идиоты: когда европейские нации стремились объединиться, несмотря на местные различия, мы высматривали в себе эти различия, чтобы размежеваться прямо по живой плоти. В Италии тосканцы, римляне, неаполитанцы, сицилийцы не понимают друг друга, однако все они — итальянцы и, когда надо, говорят на одном языке. Они полвека воевали за объединение, и немцам пришлось повоевать.за то же, хотя у них разница в диалектах никак не меньше, чем разница между русским и украинским языком. Мы по своему природному легкомыслию не желали понимать того, что любое разъединение, любое обособление, каким бы нелепым оно ни казалось, всегда имеет под собой почву, потому что всегда кому-то выгодно. Был ты просто обычный гражданин, каких много, но потом вспомнил вдруг о том, что ты украинец, и сразу чем-то выделился из толпы, и сразу жизнь наполнилась содержанием, ведь надо вспомнить все, чем ты отличаешься от москаля, и обо всех этих отличиях прокричал на весь мир. То, что объединяет, - общеизвестно и скучно, зато доказывать собственную самобытность ужасно интересно, да и сам ты как существо самобытное приобретаешь дополнительное значение по сравнению с каким-нибудь заурядным москалем. Человек со средним умом не в силах понять того, что для признания общности требуется куда больше духовных и умственных сил, чем для выкапывания всяких надуманных различий. Кто попроще, те и вправду верят в значимость всех этих различий, а тем, кто похитрее, они просто выгодны — те кричат о них, чтобы управлять. Бандитские батьки, студенты-недоучки, галицийские австрияки, гитлеровские прихлебатели — все они кричали хором и докричались-таки до собственного государства». «Да какое там государство, что ты заладил! — вмешивалась мать Виктора. — Все живут в СССР, всеми Москва командует». Она страшно не любила подобных разговоров — от них лицо мужа начинал дергать нервный тик, затем боль с утроенной силой вгрызалась в его позвоночник, и все заканчивалось требованием денег на дополнительную бутылку виски. «Ну да, — пьяно усмехался Корсаков-старший. — Чисто женский взгляд на вещи. По-твоему, женщина, все существующее неизменно. На самом деле большевикам просто очень повезло с войнами — из-за всех этих войн они и в мирное время могут управлять военными методами. Лет через тридцать Совдепия и большевистский порядок прикажут долго жить, вот тогда и посмотрим, кто прав. Большевики привыкли загонять все проблемы вглубь под дулом автомата, а сверху воздвигать фанерные храмы своим марксистско-ленинским богам. Ляпнул что-то Ильич о праве наций на самоопределение — значит, надо понаделать фанерных республик, чтобы не отклоняться от предначертаний. А почему бы и нет, все равно у них, чего ни коснись, на заднем плане гэбист с автоматом. Внешнее оформление при этом не имеет особого значения. Но через тридцать лет мирной жизни большевизм прикажет долго жить, — тогда-то национальный вопрос и вылезет на поверхность. Неважно, что самих наций нет в природе, — слишком многим выгодно верить в то, что они существуют. Но и противоборствующие силы тоже будут мощными: кому захочется из-за чьих-то интриг терять Родину? Спроси любого русского, считает ли он своей Родиной, к примеру, Ташкент, и он задумается, но Киёв или Полоцк для него такая же Родина, как Москва, — тут он и думать не станет. Да, парень, — заключал Корсаков-старший, — я-то уже не доживу, а тебе предстоит увидеть хорошую заваруху. И ты, конечно, в нее ввяжешься, потому что ты нашей породы...» — «Ну как же! — вскидывалась жена. — Пусть сами разбираются, а если не могут, так мы ни при чем. У нас своя жизнь, правда, Витя?» Виктор молчал, опустив голову, и его детское сердце охватывал страх. Россию, страну его прекрасных видений, не переставая терзали злые силы, как будто считали, что главное — погубить ее, а уж весь-то остальной мир они погубят играючи. Сейчас это были большевики, убивавшие миллионы людей без всякой вины, лишь для поддержания того бесчеловечного порядка, который казался естественным таким, нелюдям, как они. Однако их порядок начинал подгнивать и ветшать, и, чувствуя это, где-то в глубинах русской земли просыпались, словно чудовищные черви, тупые и злобные силы, поджидающие своего часа, чтобы разорвать обессиленную Россию на куски. «Не нужны нам никакие заварухи, пропади они пропадом, — приговаривала мать, гладя насупившегося мальчика по волосам. — Мы учиться будем, правда?» — «Учись-учись, сынок, учиться нужно, — бормотал отец, поднимаясь со стула, и при этом его лицо кривилось от боли. — Ученье всегда пригодится, и на войне тоже. А если уж воевать, то лучше знать, за что воюешь. Война не такое скверное дело, как бабы говорят, а если знать, за что воюешь, так даже и святое...» Отец, хромая и постанывая, удалялся в свою спаленку — он выгородил ее себе, дабы меньше беспокоить домашних ночными стонами и скрежетом- зубов. «Иди-иди, мерин старый, — бормотала мать, с ненавистью глядя ему в спину. — Битый-перебитый, а все туда же». Она была кубанской казачкой, и ее жизнелюбие южанки восставало против войн и всего того, что нарушало нормальное течение жизни. Работая до изнеможения, она никогда не жаловалась и всегда пребывала в веселом расположении духа. Виктор ни разу не слышал, чтобы она хоть словом упрекнула его отца за пьянство, — наоборот, когда к отцу приходили в гости друзья, она сбивалась с ног, готовя угощение, а затем подсаживалась к столу и слушала рассказы мужчин, подперев голову рукой и порой смахивая с глаз набегающие слезы. Зато и мужчины относились к ней с великим почтением, а лучший друг отца, воевавший с ним. в одном взводе, бывший варшавянин Бронек Кауфман всякий раз приносил ей цветы и благоговейно прикладывался к ручке. Мать смеялась и замечала: «И ласковые же вы, полячишки, — сущие коты!» — «Обижаете, мадам, — удивленно поднимал брови Кауфман, — я совсем не полячишка, а чистокровный еврей!» Потеряв ногу на ремагенском плацдарме, Бронек ходил на протезе, размеренный скрип которого ужасно смешил маленького Виктора, но тем не менее выглядел человеком, довольным жизнью. Он долго подыскивал себе сидячую работу и наконец устроился заведовать складом в порту. «Евреи устроили меня на склад, — важно объяснял Бронек. — У нас принято помогать друг другу. Кроме того, еврей должен состоять где-нибудь по снабжению, по торговой части, если уж он не такой способный к науке, как этот еврей Эйнштейн. И чего меня понесло на войну под пули, как этих сумасшедших гоев, — до сих пор не могу понять». В гостях Бронек считал необходимым говорить по-русски и говорил очень неплохо, разве что смешно путал ударения. Виктор с жадностью слушал его беседы с отцом: боевые действия в них выглядели совершенно иначе, чем в школьной назидательной литературе и в бравых рассказах учителей, знавших войну только по газетным реляциям. Любопытно было слушать и байки из солдатского быта: солдат представал в них вовсе не самоотверженным героем, а хитрым, пронырливым и вороватым существом, озабоченным только удовлетворением собственных низменных инстинктов. Сперва Виктору казалось странным, что почти каждая такая байка заканчивалась краткой эпитафией ее главному герою: все эти ловкачи неизменно находили смерть на поле боя. Однако постепенно Виктор перестал усматривать здесь противоречие.
Ближе к ночи обмен воспоминаниями почти неизменно переходил в жестокий спор: Бронек упорно не желал разделять ни монархических взглядов Корсакова-старшего, ни его мнения о необходимости объединения Польши и России. «Есть польский дух, — возражал Бронек. — Это особый дух. Как можно его не чувствовать? Ты же половину жизни провел в Польше!» — «Вот поэтому я и знаю, о чем говорю, — гнул свое Федор Корсаков. — Польский дух — это порождение литературы, особенно литературы эпохи романтизма; писатели говорили о нем много, но всегда крайне туманно и неопределенно. Оно и понятно: если бы они выражались поконкретнее, то вышло бы, что национальный характер поляков и национальный характер проклятых москалей на удивление схожи, а стало быть, надо думать не о разделении, а о сближении! Но сближение всегда невыгодно для власть имущих, для панов, для магнатов, потому они и кудахчут о польском духе. Не случайно в 1830 и в 1863 годах восставала против русских только шляхта, а простые хлопы, естественно, и не подумали ее поддерживать. В свое время русские и православные составляли половину населения Речи Посполитой — это когда украинцев и белорусов тоже считали русскими, да и сами они не отличали себя от русских. О каком польском духе тогда можно было говорить? И если можно было тогда жить в одном государстве с русскими, если можно было вместе с русскими сражаться под Грюнвальдом, да и против московских войск, то почему нельзя вернуться к этому сейчас?» — «Поляки — католики! — гордо восклицал Бронек, воспитанный в самом ортодоксальном иудаизме. — И они никогда не откажутся от своей веры!» - «Ну, во-первых, от них этого и не потребуется. Русские к вере всегда относились весьма индифферентно. Однако, пожив в Польше, я пришел к выводу, что на самом деле средний поляк не религиознее среднего москаля, то есть вообще не религиозен. С ксендзами в Польше так носятся потому, что считают католицизм способом подчеркивания своей национальной самобытности в противовес православным москалям. Но мы-то с вами, пая Кауфман, прекрасно понимаем, что с национальной самобытностью не все в порядке, если ее приходится подчеркивать таким странным способом. Ну а попам только дай волю: за свои поповские барыши они рассорят не то что поляка с русским, а и сына с родным отцом. Вспомни этого монстра Иеремию Вишневецкого, который восставших русских вырезал тысячами: ведь он и сам был русским, его предком является Рюрик, род князей Вишневецких происходит от киевских князей, так что по материнской линии он мне даже дальняя родня. Почему же он стал таким изувером? Да потому, что воспитывался у иезуитов, вот почему. Они наверняка ему втолковали, что он делает богоугодное дело, — точно так же, как униатские попы бандеровцам на Западной Украине. А ты заладил, как попугай: поляки — католики, поляки — католики! Хорошие поляки прежде всего поляки, а уже потом католики, Польша для них ближе Рима». — «Наконец-то я понял, кто ты такой! — патетическим шепотом восклицал в ответ Бронек, делая страшные глаза. — Ты просто русский империалист! Польша останется Польшей!» Он наспех опрокидывал в рот стакан виски, вскакивал из-за стола, хватал шляпу и уходил, раздраженно скрипя протезом. Впрочем, через пару дней он непременно звонил; если трубку снимал" Виктор, Бронек сурово осведомлялся у него о здоровье отца.. В субботу или воскресенье Бронек вновь приходил с неизменным букетиком для «пани хозяйки» и бутылкой виски для своего друга. Застолье развивалось как обычно, разница заключалась лишь в степени накала завершающих споров. Виктор придавал этим размолвкам не больше значения, чем их непосредственные участники, и уже наутро после очередной грандиозной перебранки начинал приставать к отцу с вопросами о том, когда снова придет дядя Бронек. К отцу частенько заходили и другие друзья, в основном однополчане или русские эмигранты. Виктор слушал их разговоры с отцом с таким же интересом, как и его разговоры с Броне-ком, однако при этом старался затаиться и обращать на себя как можно меньше внимания. Рядом с большинством из отцовских гостей он чувствовал себя маленьким, неуместным, хилым, его мысли и движения охватывала странная скованность, он дичился и с трудом выдавливал из себя ответ на обычное приветствие, брошенное мимоходом. Эти люди казались ему словно каменными, от них исходили настороженность и холод. Говорили они словно не хотя, а то,, о чем они говорили, леденило кровь, вызывало страх и протест, побуждало к бегству и в то же время властно приковывало к стулу. Словно все ужасы XX века сосредоточились в рассказах этих людей и в их холодных, слегка насмешливых глазах. В такие беседы Виктор никогда бы не осмелился вмешаться.
Общение в кругу семьи было для него единственным полноценным общением, его он не променял бы ни на какое другое. Он не чуждался игр со сверстниками, но постепенно стал все реже оказываться среди состязающихся, потому что те не чувствовали себя с ним свободно. Корсаков унаследовал от отца нежелание добиваться сходства с окружающими, если такого сходства не существовало изначально. Обвинить Корсакова в том, что он выпендривается и строит из себя бог знает что, одноклассники не могли, поскольку он никому не навязывал своего общества, был неразговорчив и вел себя тихо и скромно. Однако в его взгляде, улыбке, манере говорить они неспроста чувствовали презрение — этот парень и впрямь презирал их за одинаковость мыслей, за узость интересов, за отвратительную стадность, заставлявшую их всех разом увлекаться одними и теми же кумирами и даже копировать их, словно обезьяны. Что касается самих кумиров, то Корсаков не видел в них ничего достойного поклонения и даже к «Битлз» относился с холодным равнодушием. Интерес к профессиональному спорту и спортивным звездам казался ему и вовсе идиотским. Своего пренебрежения он явно не выказывал, но и не находил нужным его скрывать, если кто-нибудь предлагал ему пойти на концерт или на бейсбольный матч, — впрочем, такое со временем случалось все реже и реже. В то же время музыка, которую он слушал, и книги, которые он читал, внушали его одноклассникам недоумение: они никак не могли понять, зачем нужно тратить свой век на постижение подобных занудных премудростей. Пристрастие же Корсакова к книгам на непонятном русском языке и вовсе вселяло в них враждебность — в школьные годы Корсакова все русское в Америке было отнюдь не в почете. Постепенно враждебность сгущалась и тяжелела, как то и случается обычно с враждебностью юных и простых душ ко всему чуждому и непонятному. Ее усугубляло и приятельство Корсакова с Джо Скаличе, который был «итальяшка» и «даго». Впрочем, дело было не в происхождении Джо, среди гонителей которого насчитывалось немало итальянцев: попросту благодаря крепким обычаям, господствовавшим в его необычной семье, Джо не мог сделаться таким же стадным существом, как прочие его сверстники. Вдобавок он никак не хотел воздержаться от проявлений высокомерия, довольно нелепого в его положении, за что и бывал нередко бит. Однако попытки точно так же мимоходом поколотить Корсакова всякий раз заканчивались провалом — точнее, настоящей жестокой дракой с валянием в пыли, злобным рычанием, разорванной одеждой, синяками и кровью. Желающие поставить Корсакова на место жестоко обманывались, думая проделать это походя, — приходилось готовиться к настоящему побоищу, причем русский заморыш, проявляя истинно русскую злобу, всегда дрался так, словно его собирались убить. Возмущенные таким отвратительным нравом, одноклассники пару раз и впрямь отлупили его до полусмерти, так что Корсакову пришлось неделями отлеживаться дома. Его мать, увидев впервые сына в таком состоянии собиралась пойти в школу и устроить скандал, но сын, поняв, куда она направляется, вскочил с одра болезни и закатил ей страшную истерику, так что она испугалась и отказалась от своего намерения, дабы не случилось чего похуже. От побоев Корсаков ничуть не поумнел и даже, словно мало ему было собственных неприятностей, продолжал заступаться за Джо Скаличе. Одноклассники обходили его стороной, не желая ввязываться в серьезную переделку, и давали выход своей неприязни к нему, только имея солидный численный перевес. После одной из потасовок, соотношение сил в которой можно было выразить формулой «пятеро на одного», Корсаков неторопливо брел по улице, привлекая к себе испуганные взгляды прохожих, особенно женщин. Удивляться этому не приходилось: его лицо сплошь покрывали синяки разных оттенков, верхняя губа уродливо вздулась, в углах рта запеклась кровь, левый глаз заплыл и поблескивал кровянистой щелочкой из набрякшей багрово-коричневой опухоли. Вдобавок Корсаков прихрамывал, рукав его куртки был почти оторван по плечевому шву, в светлые волосы набился мусор. Он, однако, не замечал внимания прохожих к своей персоне: улыбаясь, он бормотал себе под нос какието стихи и бодро помахивал портфелем. Он еще не знал за собой одного свойства, которое позднее врачи определили как «пониженный болевой порог». Врачи ошиблись: просто Корсаков обладал от природы завидной способностью переносить внимание с неприятных аспектов действительности на ее приятные или хотя бы нейтральные черты; Корсаков направлялся к знакомому пустырю, дабы убить там время за чтением. Он понимал, что чем позднее придет домой, тем меньше времени ему придется выслушивать причитания матери. Как раз по дороге к пустырю он и встретил впервые Томми Эндо, — точнее, Томми, возвращавшийся из булочной в свой спортзал, заметил его и проводил пристальным взглядом. Беззаботная улыбка на изуродованном лице паренька заставила Томми задуматься. Вернувшись в спортзал и наскоро перекусив, он приступил к занятиям с парой учеников — таких же натурализовавшихся японцев, как и он. Однако время от времени Томми, давая ученикам отдышаться, выходил на улицу и смотрел, не идет ли мимо давешний избитый мальчишка. Он увидел Корсакова, когда уже начало темнеть, — тот брел по тротуару прямо на Томми, все так же улыбаясь своим мыслям. Томми окликнул его. Парень остановился и весело посмотрел ему прямо в глаза. Серьезный вид Томми внушил ему доверие.
— Ты дрался? — спросил Томми прямо.
— Нет, — без тени смущения ответил Корсаков.
— Свалился с лестницы? — усмехнулся Томми одним углом рта.
— Я не дрался, я оборонялся. Дерутся ради развлечения, — объяснил Корсаков. — Мне это ни к чему, они сами пристали ко мне.
— И сколько же их было? — поинтересовался Томми.
— Сегодня пятеро, — последовал ответ.
— Вот как, — поднял бровь Томми. — И кто же победил?
— Они, конечно, — фыркнул Корсаков. Вопрос явно показался ему глупым.
— Но им тоже досталось, верно? — утвердительным тоном произнес его собеседник.
Корсаков в ответ только пожал плечами, и это понравилось Томми.
— Ты итальянец? — спросил Томми. В окрестностях проживало множество итальянцев, и.добрая треть из них вопреки распространенному стереотипу были светловолосыми. Однако слишком многие из итальянских парней становились бандитами, и потому Томми не хотел иметь с итальянцами никаких дел. Его искусство не должно было служить злу.
— Я русский! — гордо заявил Корсаков.
— Вот как? — снова поднял бровь Томми. — Где же ты живешь?
Корсаков показал ему свой многоэтажный угрюмый дом, возвышавшийся над крышами других домов. Японец покачал головой:
— Ты живешь в опасном районе, парень. Здесь с тобой каждый день могут поступать так, как сегодня. Ты что-нибудь слышал о карате?
— Нет, — пробормотал Корсаков. — Это японская борьба?
— Точно, — кивнул Томми. — Ну про дзюдо или джиу-джитсу ты наверняка слышал?
— Читал, — сказал Корсаков. — И в кино видел.
— Ладно, тогда заходи как-нибудь ко мне. Я работаю вот здесь, — показал Томми на дверь спортзала. — Я покажу тебе кое-что такое, чего ты пока не знаешь. Тогда в следующий раз, может быть, победишь уже ты, а не эти пятеро.
— Хорошо, я приду, — произнес Корсаков с серьезным видом. — Но только это будет не скоро. Теперь мама меня долго не отпустит из дому. Будет лечить.
В спортзале он появился и впрямь не скоро, так как выяснилось, что у него сломаны два ребра. Когда ребра срослись, он стал бывать у Томми почти каждый день, и так продолжалось вплоть до самой смерти японца. Тренер и ученик даже подружились — видимо, сказывалось воспитание: дворянское — Корсакова и самурайское — Эндо. Впрочем, о своем жизненном пути Томми говорил лишь намеками. Можно было догадаться, что в Америку он впервые попал в качестве военнопленного, а вернувшись в Японию после войны, обнаружил, что у него нет ни дома, ни семьи — все погибли под американскими бомбами. Тогда-то Томми и решил перебраться в США. Талантом рассказчика он не обладал, зато слушателем был прекрасным — мог часами неподвижно сидеть на корточках, внимая излияниям ученика. На его бесстрастном лице с резкими чертами не отражалось никаких эмоций, но стоило Корсакову на минуту умолкнуть, как Томми вставлял реплику, из которой явствовало, что он не упустил ни единого слова собеседника. К чужим речам Томми относился весьма серьезно — совсем не так, как европейцы, воспринимающие изложение чужих забот и бед скорее в качестве сотрясения воздуха. Томми же в молчании напряженно обдумывал услышанное и непременно высказывал свое суждение о людях, описанных собеседником, о том, чего от них следует ожидать и как поступать в сложившихся обстоятельствах. Поняв необычайную добросовестность учителя, Корсаков постепенно отучился от мальчишеской привычки прибегать в своих рассказах к передержкам и преувеличениям — во-первых, ему было неловко перед Томми, который, казалось, все принимал за чистую монету, а во-вторых, ему хотелось получить действенный совет, для чего требовалось точно описать ситуацию. Не то чтобы он не доверял отцовским советам, но он находился в том возрасте, когда дети неизбежно отдаляются от родителей и нуждаются в новых наставниках. Томми Эндо был далеко не худшим .наставником, поскольку советы давал только в обобщенной
форме, предоставляя ученику самому сделать верный конкретный вывод. Главное же его преимущество состояло в том, что он ненавязчиво дал ученику почувствовать свою заинтересованность не только в его спортивных успехах, но и во всей его жизни. «Учитель не может учить только искусству, потому что оно — только часть жизни», — говорил Томми. Однако свое искусство он передавал Корсакову с величайшим усердием. Никогда ранее преподавание не доставляло ему такого удовлетворения, потому что в этого русского паренька мастерство Переливалось прямо на глазах. Главным отличительным свойством ученика была необычайно острая интуиция, непогрешимый глазомер: технику любого движения он постигал с первого показа и сам двигался с поразительной точностью, словно знание траектории движения, его исходной и завершающей точек и необходимого количества энергии были изначально заложены в него неким высшим программистом. Томми понимал, что Корсаков не может оплатить занятия, но лучшей оплатой являлось творческое наслаждение, которое занятия приносили теперь учителю. Впрочем, ни себе, ни ученику Томми не позволял забыть о том, что мастерство усваивается лишь повторением и трудом, — важно только, чтобы повторение не становилось монотонным, а труд не переставал быть осмысленным. Томми, однако, удивлялся порой терпению своего ученика — даже он сам, азиат, снабженный терпением от природы, в детстве не был таким. Этот же мальчик никогда не спорил, никогда не за-давал вопросов и выполнял приказ учителя до тех пор, пока сам учитель его не отменял. «Это настоящий маленький солдат», — думал Томми, наблюдая за тем, как его ученик вертится как заведенный, раз за разом выполняя обратное сальто. Томми и не подозревал, насколько он близок к истине.
По иронии судьбы Корсакову не пришлось применять в школе полученные от Томми навыки. В тот вечер, когда он познакомился со своим будущим учителем, в гостях у его отца сидел Бронек Кауфман. Увидев, как разукрасили Виктора его одноклассники, Бронек ужаснулся и на следующий день разыскал в порту своего двоюродного племянника, с которым обычно старался встречаться как можно реже. Этот молодой дальний родственник Бронека состоял в подручных у известного портового рэкетира Давида Фишмана и носил фамилию Фиш, давая тем самым повод для шуток, которых совершенно не понимал. Ростом Соломон Фиш был около двух метров, обладал пудовыми кулачищами и неимоверной физической силой — за эти редкие качества ему и платили. Без своего замечательного телосложения, за которое дядя Бронек звал его про себя «Полтора жида», Соломон, несомненно, кончил бы жизнь под забором, ибо голова у него сызмальства находилась в сильном расстройстве. Об этом говорили его неподвижное мучнисто-бледное лицо, мертвенный взгляд и яйцевидное темя, уже порядком облысевшее. «Пусть с этого идиота хоть раз будет толк», — подумал Бронек и велел весьма почитавшему его племяннику ехать в школу, где учился Корсаков, и разобраться, почему там обижают ребенка. Соломон с двумя приятелями въехал на шикарном лимузине прямо на школьный двор в разгар перемены. Игры прервались, и, когда бандиты вышли из машины, все дети уставились на них. Приятелям Соломона это понравилось, Соломону же было все равно. В своих костюмах, галстуках и мягких шляпах, с лицами, вполне подходящими для любой уголовной хроники, вся троица словно шагнула в жизнь из гангстерского фильма и выглядела живописно и зловеще. Соломон огляделся, высмотрел в толпе школьников самого высокого и сильного на вид парня, с неожиданной ловкостью метнулся к не-му и сгреб за шиворот. Если бы дядя Бронек видел ето.действия, то, вероятно, сказал бы: «Дурак-дурак, а соображает». Приподняв подростка на вытянутой руке, объемом и крепостью напоминавшей железнодорожную шпалу, Соломон невыразительным голосом спросил у него, знает ли он Виктора Корсакова. Услышав утвердительный ответ, Соломон тем же вялым тоном сообщил: «Тронете его еще раз — всех передушу, ублюдки», Встретив его покойницкий взгляд, парень замочил штаны. «Полтора жида» отшвырнул его далеко в сторону и повернулся к машине. В этот момент ему показалось, что один чернокожий подросток — то был Джек Миллер — смотрит на него без достаточного почтения. Без всяких предисловий Соломон влепил ему затрещину своей лопатообразной ручищей. Потеряв сознание, парень рухнул в пыль. Кровь текла у него из носа, из ушей, изо рта. В себя он пришел только через час. «Всех передушу, поняли?» — тем же вялым тоном повторил Соломон, усаживаясь в лимузин. Он недаром все время поминал удушение: со времен «Корпорации убийств» Луиса Бухалтера удавка являлась излюбленным инструментом еврейских бандитов, придумать же что-либо новое Соломон был решительно не в состоянии. Со дня этого визита и до окончания школы одноклассникам пришлось мириться с тем, что Корсаков их не замечает, и отвечать ему тем же. Правда, как-то раз неподалеку от школы к Корсакову привязались трое парней из негритянской уличной банды. Денег они не требовали, из чего можно было заключить, что таким образом Джек Миллер пытался отомстить своему обидчику. Однако к этому времени Корсаков взял у Томми Эн-До достаточно уроков для того, чтобы после десятиминутной потасовки сломать переносицу одному из нападавших, разбить колено второму и обратить в бегство третьего. Если не считать еще двух-трех подобных случаев, неизбежных при жизни в Бруклине, хождение в школу превратилось для Корсакова в спокойный рутинный процесс. Перемены происходили только в его частной жизни.
К его отцу нередко захаживал профессор Михаил Юшков, специалист по дальневосточным цивилизациям, читавший лекции по японской и китайской культуре еще в Петербургском университете. Юшков обладал редким чутьем на исторические потрясения: из России он уехал в августе 1917 года («Бунт был неминуем, а в усмирители я не гожусь», — говорил он); после распада Австро-Венгрии перебравшись из Парижа в Прагу, к братьям-славянам и поближе к России, в 1938 году он перед самой оккупацией Чехии и Моравии вернулся в Париж. Из Парижа в Америку он переехал в начале 1940 года, во время «странной войны». «Эта война так основательно усыпила французов и особенно их армию, что шансов справиться с Гитлером у них совершенно не осталось, — объяснял Юшков. — Когда немцы после падения Польши провели вместе с Советами совместный парад в Брест-Литовске, я понял, что надо собираться». Таким образом Михаил Юшков оказался в Америке значительно раньше своего младшего друга. Немалая известность в научных кругах позволила ему почти сразу найти работу, однако после Перл-Харбора он, не питавший, как и Федор Корсаков, никаких патриотических чувств к Америке, все же вступил добровольцем в американскую армию. «Всякие безмозглые доктринеры полжизни гоняли меня по всему свету, — говорил он. — Настала пора хоть как-то с ними рассчитаться». Проявляя чудеса изворотливости, то скрывая знание японского языка, то заявляя о нем и постоянно убавляя себе возраст, Михаил Юшков оказался в разведывательной роте пехотной дивизии и принял участие сначала в боях за Гуадалканал, затем в высадке на остров Лусон, а затем — в сражении за Окинаву. «Вот где было жарко, — вспоминал Юшков. — Но все-таки некоторых японцев мне удалось уговорить сдаться». Происходя из старинного рода, известного своим вольнодумством, Михаил Юшков не являлся исключением и говорил: «Мы, Юшковы, старались никогда не служить и уж во всяком случае подальше держаться от военщины. И уж если мы не служили русским императорам, неужто пойдем на службу к каким-то там американским буржуа?» Поэтому Юшков отверг после окончания войны все заманчивые предложения военных и разведки и остался обычным университетским преподавателем. К росту своего научного авторитета он оставался равнодушен и предпочитал открывать для себя все новые и новые культуры, нежели с упорством бульдога вгрызаться в какую-нибудь одну проблему, — хотя, как известно, именно на таком упорстве строится большинство научных репутаций. Удивительные способности к языкам и острая интуиция помогали ему улавливать общий дух и наиболее яркие отличительные черты вьетнамской, тайской, бирманской культур. Приходя к Корсакову, он всякий раз приносил с собой объемистую кожаную сумку, больше похожую на мешок, нагруженную всевозможными редкостями. Кульминацией вечера являлся тот момент, когда Юшков внезапно замолкал и, сопя, начинал развязывать кожаные тесемки мешка, а Корсаков-старший, искоса наблюдая за этим его занятием, принимался объяснять сыну, кто такие доктринеры и что такое Гуадалканал. Наконец на свет появлялись, освобождаясь от тряпья и бумаги, японские статуэтки-нэцкэ из дерева и слоновой кости, разнообразные ларцы и курильницы, китайские медные и бронзовые скульптуры — драконы, духи, — по большей части злые фантастические звери, самым запоминающимся из которых был, несомненно, крайне безобразный и ртоже время вполне довольный жизнью и собой «благопожелательный зверь». Федор Корсаков с давних пор увлекался Востоком, хотя со свойственной ему трезвостью мысли считал себя в этой области дилетантом. Он разглядывал принесенные другом диковинные вещи или ксилографии, извлеченные из планшета, и на глаза у него наворачивались слезы — то ли от восторга перед экзотической красотой, то ли от благодарности. И впрямь, тащить такие ценности через вечерний Бруклин к еле ходившему ценителю представляло собой немалый риск, однако ни Корсаков-старший, ни Юшков, словно по молчаливому соглашению, не говорили об этом. Почти каждая из редкостей имела либо функциональное, либо культовое назначение, но порой до того причудливое, что Корсаков-младший, слушая объяснения Юшкова, только диву давался. В окружавшем его мире не знали подобных потребностей, и он делал отсюда естественный вывод о глубине изначальных различий между людьми. Условность изображенных на ксилографиях людей и сцен раздражала его поначалу, однако он видел прекрасные сочетания форм и цветовых пятен, и реальность этой красоты подводила его к мысли о том, что искусство хоть и связано с реальностью жизни, но в то же время и обособлено от нее. В последние годы в своем освоении дальневосточных культур Юшков добрался до мусульманских стран — Индонезии и Малайзии. Сочтя необходимым освежить приобретенные в юности сведения об исламе, он, по его собственным словам, совершил скачок с Дальнего Востока в Аравию и увяз в изучении Корана и коранических преданий, истории ислама, его бесчисленных расколов и разветвлений. Наконец он заново открыл для себя сначала арабскую литературу, а затем литературы на фарси, тюрки и урду. Скрепя сердце он вынужден был при-. знать, что вновь открытые клады представляются ему значительнее бесконечно любимых им сокро-вищ Дальнего Востока. У этого рослого самоуверенного старика вспыхивали глаза и дрожали руки, когда он произносил таинственные и прекрасные имена: Абу-ль-Атахия, Аль-Мутанабби, Джалаладдин Руми, Шамсиддин Мохаммед Хафиз, Абдуррахман Джами, Амир Хосров Дехлеви. Он говорил о беспримерной духовной силе, заключенной в стихах этих поэтов, — почувствовав ее, словно сливаешься с тем Духом, который пронизывает и объединяет все предметы нашего мира, а наш мир — с бесчисленным множеством других миров. Вся жизнь творцов в странах ислама проходила в стремлении слиться с Духом или научиться хотя бы порой сливаться с ним; постоянное напряжение, в котором пребывали души этих людей, отразилось не только в их стихах, но и в их немногословных жизнеописаниях. Юшков рассказывал о лжепророках, пламенем своей веры зажигавших огонь восстания в целых областях; о придворных поэтах, кочевавших от правителя к правителю, осыпаемых золотом за свои восхваления и внушавших ужас своими беспощадными поношениями; о мрачных основателях таинственных и жестоких сект, власть которых распространялась на тысячи миль от их горных пристанищ; об ученых, написавших сотни томов и постигших десятки наук, словно в попытке объять умом все мироздание; о поэтах-проповедниках, знавших множество языков и обходивших множество стран, сея всюду искры сомнений и мятежей, — кто-то из них кончал жизнь на виселице, как Мансур аль-Хал-ладж, с кого-то, как с Имадеддина Насими, заживо сдирали кожу, но на смену погибшим находились все новые и новые искатели Веры. Никакая другая религия не зажигала с такой легкостью пламя войны, ни за какую другую религию не жертвовали жизнью с такой легкостью, потому что ни в какой другой религии душа верующего не соприкасалась так тесно с божеством.
Корсаков слушал все эти речи, и глаза его загорались так же, как у рассказчика, и сердце начинало биться чаще. Вслед за Россией и войной он открывал для себя весь мир, тесный и ограниченный для среднего человека, а на самом деле неизмеримо огромный, населенный бесчисленным множеством ярких образов и возвышающих душу идей. Корсаков не умел не претворять свою заинтересованность в действия, и потому, выпросив у Юшкова арабский словарь, часами срисовывал буквы, стараясь освоить арабскую вязь, или же надоедал гостю вопросами о том, как по-арабски будет «вода», «хлеб», «дом», «оружие» и так далее до бесконечности. Когда же Юшков и впрямь приносил для показа приобретенное им восточное оружие, Корсаков впадал в состояние, близкое к экстазу, и чуть ли не галлюцинировал, рассматривая затейливые инкрустации и надписи, поглаживая насечку, дыша на застывшие в стали клинка волнообразные узоры и одновременно слушая рассказы, захватывавшие его воображение. Особенно запомнился ему старинный японский меч в резных ножнах слоновой кости и с такой же рукояткой: клинок, которому было пять веков, сиял, словно только что откованный, а богатая резьба почти не пожелтела. Каждый такой меч, по словам Юшкова, ковался многие годы и затем переходил в роду самураев от отца к сыну. Сталь ковалась так, что при рубке клинок не зазубривался и не тупился — такие мечи стоили целое состояние. Корсаков узнал и о том, что карате и прочие виды японской борьбы первоначально изобрели простые крестьяне, дабы хоть как-то противостоять разбою вооруженных этим грозным оружием самурайских шаек.
Затем, разумеется, приемы борьбы без оружия переняли и сами самураи, вершиной же совершенствования японских профессиональных воинов стали ниндзя, о которых в годы детства Корсакова Запад только начинал узнавать.
Снабженный всеми этими новыми познаниями, Корсаков не замедлил пересказать их Томми Эндо во время первого же перерыва в занятиях. Томми выслушал его с серьезным видом, изредка кивая.
— А ты можешь быть ниндзя? — спросил его Корсаков, — Нет, конечно, — пожал плечами Томми. — У меня нет ни когтей для лазания по стенам, ни метательных звезд, ничего такого. А главное — я не хочу им быть. Ниндзя предназначены для похищений и убийств, а я не похититель и не убийца.
— Ниндзя — воины и предназначены для войны, — возразил Корсаков. — На войне ведь приходится убивать, но это не настоящее убийство, — я хочу сказать, что это не преступление.
— Смотря кто будет решать, что преступление, а что нет, — пробормотал Томми себе под нос, а вслух сказал: — Конечно, человек, владеющий Искусством, может стать ниндзя, если захочет. Поэтому и я могу им стать, если захочу, — только я не захочу. И ты можешь им стать, — но, надеюсь, ты не захочешь.
Последнюю фразу Корсаков пропустил мимо ушей и спросил:
— А меч у тебя есть?
Томми пристально посмотрел на него.
— Почему ты спрашиваешь?
— Потому что знаю: у всякого самурая должен быть старинный меч, который переходит от отца к сыну. Наверняка у тебя есть меч, Томми! Пожалуйста, покажи его мне. Так хочется посмотреть на настоящий самурайский меч.
Корсаков, конечно, кривил душой — дома он имел возможность рассмотреть самурайский меч во всех подробностях. На самом деле он надеялся, что показ меча явится лишь первым шагом, после которого они начнут упражняться с мечом и в конце концов меч будет повиноваться ему, как настоящему ниндзя. А там, может быть, удастся уговорить Томми, чтобы он разрешил ему иногда носить меч с собой. Тогда он не побоится никого во всем Бруклине!
— Родового меча у меня нет, потому что нет ни рода, ни дома, — охладил его пыл Томми..— Пока я воевал, все погибло под вашими бомбами.
— Почему — «под нашими»?! — возмутился Корсаков. — Под американскими!
— А ты что же, не американец?
— Я русский!
— Вот как, — поднял бровь Томми.
— Но ведь какой-то меч у тебя есть, правда, Томми? — вкрадчиво спросил Корсаков. — Я только посмотрю на него, и все. Можешь не говорить мне, где он лежит. /
Суровость учителя не обманывала Корсакова — в конце концов Томми еще никогда не говорил ему «нет». Вот и теперь учитель, казалось, готов был ус: тупить.
— Хорошо, — сказал он, — у меня, конечно, есть меч, и я покажу его тебе.
Томми ушел в каморку, где стоял убогий стол для ведения его нехитрой бухгалтерии. Там же помещалась его личная раздецалка и койка, на которой он отдыхал, а часто и ночевал. Где находится его основное жилище — этого не знал никто. Корсаков ломал голову над тем, где можно спрятать меч в каморке, знакомой ему до мелочей, но так ни до чего и не додумался. Томми вышел к нему уже с мечом в руках. Форма оружия была традиционной и повторяла форму того меча, что приносил Юшков: слегка изогнутый клинок средней длины, небольшой круглый эфес, простая прямая рукоятка. Убранством, однако, меч сильно отличался от своего древнего собрата: простые кожаные ножны, украшенные лишь узором из вырезов по краю, и рукоять, обтянутая кожей, перехваченной в нескольких местах сыромятными ремешками. Корсаков ощутил легкое разочарование, однако извлеченный Томми из ножен клинок сиял такой же холодной чистотой, что и клинок драгоценного древнего меча.
— Этот меч не старинный и не особенно дорогой, — пояснил Томми, поворачивая клинок перед глазами и любуясь холодными переливами бликов на полированной стали. — Но мне он обошелся дорого: во-первых, он сделан вручную по заветам старых мастеров, во-вторых, когда я покупал его, я был очень беден, и, в-третьих, мне пришлось хорошо заплатить одному белому, который провез его в Штаты для меня. После войны на всех японцев глядели косо и на таможне обычно обыскивали, а если бы нашли меч, я имел бы крупные неприятности. Пришлось договориться с тем белым. А теперь посмотри на меня.
Томми отступил на шаг, сделал несколько пробных взмахов мечом и затем, сам оставаясь в неподвижности, вытянул перед собой правую руку. Рука тоже казалась неподвижной, лишь кисть ее вращалась, словно на шарнире, но воздух перед лицом Томми наполнился сверкающими прямыми линиями, эллипсами и спиралями. Рукоять то и дело выскальзывала из пальцев Томми, но меч, как заколдованный, не падал и продолжал вращаться вокруг кисти руки хозяина, с невероятной частотой полосуя воздух. Слышалось легкое гудение и посвистывание, словно от ветра, напирающего на щелястую раму.
— Не вздумай подойти близко, — произнес Томми сквозь зубы. Он завертелся на месте, делая выпады в стороны то одной ногой, то другой, то левой рукой, то правой, — меч при этом, словно смертоносный мотылек, перепархивал из руки в руку. Вращение клинка не прерывалось ни на секунду, постоянно защищая бойца со всех сторон, за исключением той, в которую он сам делал выпад пяткой или кулаком. Минуты шли, а движение все длилось, постоянно меняя свой рисунок, и стая грозных сверкающих линий все так же порхала в воздухе. Корсаков оцепенел от восторга. Предостережение учителя было явно излишним — вряд ли хоть один человек в здравом уме рискнул бы сейчас подойти к Томми, не облачившись предварительно в крепчайшую броню.
Наконец стальной вихрь прекратился. Томми остановился и опустил руку с мечом. По-видимому, он ничуть не устал, его дыхание оставалось почти таким же спокойным, как до начала пляски. Корсаков очнулся.
— Вот это да! Здорово! — пробормотал он. —. А меня ты научишь так делать?
— Я еще не научил тебя как следует обороняться, — усмехнулся японец. — Ты еще не начинал учиться нападать. Когда мы пройдем все это, дойдет очередь и до меча, и до всего остального, потому что я не вправе остановиться на полпути. У тебя талант бойца, который встречается очень редко, а значит, я должен передать тебе все. К тому же я знаю, что ты не употребишь Искусство во зло — очень редко встречаются ученики, о которых можно сказать такое. Не спеши, ведь главное свойство бойца — терпение.
Корсаков был огорчен, но покорился. Когда он стал постигать науку нападения, он оценил слова учителя, благодаря которым ему удалось избежать соблазна перескочить через целый этап подготовки бойца. Когда он научился крушить кулаками двухдюймовые доски и в то же время лишь легким нажатием пальцев заставлять противника терять сознание от боли, ему стали смешны притязания ничего не умеющего мальчишки на боевой меч. Ему не хотелось опережать события и потому, что теперь ему катастрофически не хватало времени: он учился в колледже и готовился поступать в университет, а на льготы в оплате ему рассчитывать не приходилось. Он старался посещать спортзал каждый день, но заниматься так же долго, как раньше, уже не мог — теперь у него была работа, позволявшая и ему самому откладывать деньги, и платить за лечение отца, который умирал, — Корсаков не обманывался на этот счет. Ноги у Федора Корсакова окончательно отказали, и пришлось покупать дорогое инвалидное кресло, однако головные боли и боли в позвоночнике не прекратились. Федор Корсаков оставался, как и прежде, веселым и оживленным, лишь иногда во время беседы его взгляд словно заволакивала пелена, по лицу пробегали судороги, челюсть отвисала и речь замедлялась — казалось, что его язык вдруг попал в какую-то вязкую массу- Однако или такие обмирания были пока что кратковременными, или он научился быстро превозмогать себя, но через минуту-другую он превращался в прежнего оживленного собеседника. Лишь однажды ночью Корсаков, проснувшись, услышал какието странные повторяющиеся звуки, похожие на мышиное попискивание. Тем не менее было ясно, что эти звуки издавал человек, и доносились они из каморки отца. Дверь в каморку по случаю духоты оставалась открытой; Корсаков неслышно подкрался к ней и осторожно выглянул из-за косяка. Отец спал без подушки, дабы уменьшить нагрузку на позвоночник, и его лицо, на которое падал свет рекламы с дома напротив, выделялось в темноте белым пятном. В глазах его стояли слезы и поблескивали в унисон с пульсацией рекламы, а звуки были икотой, возникшей из-за усилий сдержать плач. Корсаков ощутил странную пустоту во всем теле, но ни за что на свете не смог бы войти сейчас в каморку. Впрочем, на следующий день, спокойно все обдумав после бессонной ночи, он понял, что этого и не стоило делать. Отец держался как обычно; довольно долгое время он по требованию врачей совсем не пил, но легче ему не стало, и вечерние застолья с приятелями начались вновь. Теперь он не мог выпить и трети того, что без усилия выливал раньше; Корсаков никогда бы не поверил, что такое может произойти с сильно пьющим человеком без всякого внешнего воздействия, и равнодушие отца к алкоголю казалось ему грозным симптомом, свидетельством утраты вкуса к жизни вообще. Визиты врача и лекарства приходилось оплачивать, а мать не становилась моложе, и потому Корсакову приходилось держаться за неожиданно приваливший ему приличный заработок. Произошло это без обычных в подобных случаях просьб, поисков, обивания порогов — просто однажды на улице к нему подошел чернокожий парень из молодежной банды, один из тех троих, с которыми он когда-то подрался. Произнеся пару примирительных фраз, парень затем сказал:
— Ты нам тогда здорово всыпал, но мы не в обиде. Говорят, ты занимаешься у Томми Эндо, и он возится с тобой больше всех остальных, вместе взятых.
— Раз говорят, значит, так и есть, — пожал плечами Корсаков.
— Да ты расслабься, — парень с широкой улыбкой поднял кверху розовые ладони. — Я пришел с миром. Тут тебе хотят предложить работу. Поверь мне: если откажешься, будешь дураком, а вообще-то смотри, конечно, сам.
— Что за работа? — после короткого раздумья поинтересовался Корсаков.
— Ну, у нас есть свой вождь, — начал объяснять парень. — Как всякий вождь, он иногда ведет переговоры, и во время переговоров его нужно охранять. Для этого ему очень пригодился бы такой умелец, как ты, — ведь не во всякое место попрешься с ножом или с пушкой. Впрочем, и то и другое ты получишь, если захочешь сам или потребуется для работы. Иногда приходится поработать кем-то вроде вышибалы, иногда нужно прочистить мозги людям, которые не желают платить. Мы еще не так развернулись, чтобы каждый занимался чем-то одним. Вождь слышал о тебе кое-что и очень хочет тебя заполучить, — с ноткой зависти в голосе добавил парень и назвал такую сумму, от которой Корсаков невольно присвистнул. —Да уж, — заискивающе ухмыльнулся парень, — наверно, этот японец тебя здорово натаскал. Мне-то платят куда меньше. Да и вообще мы каждый месяц зарабатываем по-разному — все зависит от общего дохода. То, что я тебе назвал, — это вроде как средняя величина.
Корсаков понимающе кивнул, записал телефон, по которому следовало позвонить, и, пообещав подумать, направился в спортзал. В глубине души он
уже знал, что примет предложение. Что-то помешало ему рассказать Томми о своей новой работе. Отец находился в больнице, а сообщать о подобных вещах матери Корсакову даже в голову не могло прийти. Вечером, когда доносившийся из ванной шум льющейся воды уверил его в том, что мать занялась стиркой, он набрал номер, записанный на обложке тетради, и тут же, послюнявив палец, старательно его стер.
— Добрый вечер, сэр, - поздоровался он. — Моя фамилия Корсаков, я звоню насчет работы.
На следующий день он познакомился со своим
работодателем, чернокожим парнем лет двадцати пяти по фамилии Пратт. Чарли Пратт весьма умеренно употреблял спиртное, не принимал наркотиков сам и запрещал делать это своим людям и вообще был серьезным и многообещающим молодым человеком. Свою карьеру он намеревался строить так же вдумчиво и терпеливо, как не видевшие жизни белые молокососы, детки родителей-миллионеров с громкими фамилиями, только вехами этой карьеры должны были стать не университеты и политические учреждения, а контроль над территориями и поверженные соперники. В недрах демократического индустриального общества существовал самый примитивный и кровавый феодализм, и Чарли Пратт принимал данный факт как должное, намереваясь сделаться не самой последней фигурой в феодальной иерархии. Титулы подпольных феодалов редко передавались по наследству, но, как правило, детям королей контрабанды и баронов рэкета не приходилось в поте лица зарабатывать на кусок хлеба, а Чарли думал и о своих детях. Примерами для него служили выбившиеся из низов Чарли Лучиано, Меир Лански, Багси Сигел, а из его черных братьев — Фрэнк Мэтьюз и Никки Барнс. Он преклонялся перед дерзостью и энергией этих людей, хотя и осуждал их за крайности и потерю самоконтроля, ставшую причиной краха некоторых из них. Впрочем, мечтаниям Чарли Пратт предавался редко — у него была масса дел каждый день. Его ребята собирали в округе дань с мелких торговцев, сутенеров, содержателей борделей и игорных притонов. Приходилось отстаивать свою территорию от проникновения других банд и держаться постоянно начеку, чтобы не упустить удобный момент, позволявший отхватить кусок чужой территории. Нельзя было терять перспективу и отдавать другим новые формы бизнеса. Наконец, приходилось остерегаться, чтобы не задеть интересы более старых и сильных криминальных организаций — например, не стоило без разбору облагать данью всех торговцев наркотиками, даже самых мелких — за ними могли стоять весьма опасные люди. Следовало знать, кому, что и где принадлежит, и до наступления удобного момента не пытаться урвать чужой кусок. Отягощенный всеми этими заботами, Чарли Пратт был о себе чрезвычайно высокого мнения, тем более что он платил очень многим людям, которые без его денег могли просто помереть с голоду. Особенно это касалось черных, но и нанятого им в качестве телохранителя белого парня по имени Вик тоже никто не отнес бы к богатеньким. Белая кожа парня не смущала Чарли — времена менялись, и человек, заботящийся о собственной респектабельности, не должен был навлекать на себя упреки в расизме, хотя бы и черном. Широко мыслящий вождь даже не подозревал, насколько искренне и глубоко презирает его неблагодарный блондинчик Вик, то есть Корсаков. В Чарли Пратте Корсакову было противно все: наглость и жестокость бандита, ограниченность и тупость буржуя, безвкусные галстуки, вечно сползающие с висков капли пота, манера чавкать за едой, скотское отношение к женщинам. Корсаков на работе обычно помалкивал либо отделывался односложными ответами, даже когда сам Чарли проявлял явное желание поговорить. Однако его заносчивое поведение, как ни странно, импонировало Чарли: тот находил его солидным и элегантно-загадочным. Вождь временами даже пытался подражать своему телохранителю, «о, поскольку от природы был болтуном и любил прихвастнуть, долго выдержать не мог и оттого уважал Корсакова еще больше.
Он стал даже побаиваться его после одного случая: как-то под вечер Чарли и Корсаков сидели в помещении над автомастерской, где Чарли устроил свою резиденцию. Занимавшим это помещение ранее бухгалтеру и управляющему пришлось во избежание неприятностей переместиться на первый этаж в пару крохотных каморок. За аренду Чарли, само собой, не платил, зато и налог с мастерской брал вдвое меньший, чем с прочих мелких предприятий, находившихся под его опекой. Он сидел и смотрел по телевизору футбол, а его телохранитель, высунув от усердия язык, покрывал в блокноте одну страницу за другой арабской вязью. В этот момент в коридоре послышался шум, приглушенный вскрик, и тяжелое тело рухнуло на пол. Чарли вздрогнул и выпрыгнул из кресла, видимо, собираясь добраться до пистолета, но было уже поздно: дверь распахнулась, и на пороге возник щегольски одетый парень, на вид — ровесник Чарли, но белый, — судя по внешности, итальянец. Руки парня находились в карманах, и карманы оттопыривались столь красноречиво, что Чарли замер на месте. Лоб его блестел от пота. Итальянец вступил в комнату, а следом за ним вошли и еще двое — также при галстуках и в темных костюмах, не столь шикарных, но все же весьма Добротных. Каждый держал в руке пистолет стволом вниз, но, судя по всему, настроены визитеры были довольно мирно и не собирались устраивать немедленное кровопролитие. Чарли тоже почувствовал это, переступил с ноги на ногу и перевел дыхание. Красавчик уселся в кресло, двое других пришельцев остались стоять.
— Что-то непонятно ты себя ведешь, Чарли, — обратился к хозяину красавчик. — Тебе делают хорошее предложение, а ты даже не считаешь нужным ответить. Неужели ты не понимаешь, что это оскорбительно для нашей чести?
— Мне надо было подумать... — попытался возразить Чарли.
— А у тебя есть мозги для этого, черная образина? ~ ласково поинтересовался красавчик. — За тебя подумают те, кому положено думать, а твое дело слушаться добрых советов. Вот сейчас сюда поднимется; босс, он скажет, как с тобой поступить.
— Ребята, я... — начал было Чарли.
— Заткнись, засранец. Подождем, — лениво приказал красавчик.
Двое громил присели на подлокотники его кресла. Корсаков исподлобья бросил быстрый взгляд на всю троицу, припомнив, что кресло снабжено колесиками. Неподвижность оно покуда сохраняло, видимо, лишь потому, что колесики тонули в длинном ворсе ковра. Корсаков незаметно перенес тяжесть тела на правую руку, лежавшую на столе, Громилы, видя, что никто не собирается оказывать им сопротивление, спрятали пистолеты и стали закуривать. Красавчик также достал из кармана сигару. Один из громил поднес ему огонек зажигалки. В этот момент Корсаков, на которого визитеры не обращали ни малейшего внимания, оттолкнулся от стола и в прыжке обеими ногами врезался в кресло. Красавчик судорожно взмахнул руками, вжался в мягкую спинку и выронил зажженную сигарету на свои серебристые брюки; один из громил, потеряв опору в виде подлокотника, упал на четвереньки; второй, зашатавшись, возможно, и устоял бы на ногах, но солдатский ботинок Корсакова сбоку своротил ему челюсть, и он, развернувшись вокруг своей оси, упал на кресло прямо в объятия красавчика. Тот громила, что упал на четвереньки, оторвался от пола и сунул руку в карман, но тут же с воплем боли растянулся ничком на ковре, получив удар ногой в крестец. Сделав попытку приподняться, он завопил уже от страха, потому что перестал чувствовать собственные ноги. Красавчик сбросил с себя тело своего нокаутированного подручного, но сунуть руку в карман не успел — каблук Корсакова угодил ему снизу точно в подбородок и вновь отшвырнул его на спинку кресла. Следующий удар пришелся в голову сбоку и заставил красавчика безвольно повалиться на подлокотник, свесив вниз руки. Темная кровь, хлынувшая из его носа, залила ослепительно белую сорочку, дорогой галстук и роскошный пиджак, на брюках чернела дыра, прожженная сигарой. Корсаков поднял дымившуюся сигару и неторопливо загасил ее в пепельнице, стоявшей на столе. Затем он также неторопливо обшарил карманы гостей. Его добычей стали четыре пистолета, которые он разложил на столе, предварительно вынув из них магазины. Подойдя к вешалке, он снял с нее свою куртку, надел и нащупал в кармане рукоятку «беретты». Встав у дверного косяка, он услышал в коридоре приближающиеся голоса и узнал сицилийский диалект. Не вынимая пистолет из кармана, он снял его с предохранителя. Тут Чарли наконец очнулся от столбняка и понял, что вот-вот должно произойти.
— Перестань, Вик, даже и не думай об этом! — приглушенным голосом вскрикнул он. — Если мы станем с ними воевать, то нам точно крышка — пусть даже и не сегодня. Не бойся, я все улажу, только не лезь в драку, не губи и себя, и меня.
— Ты мне платишь не за то, чтобы я вилял хвостом перед каждым нахальным даго, — заметил Корсаков.
— Ты отрабатываешь свои деньги, Вик! Только не делай ничего сейчас, умоляю!
Корсаков ничего не ответил, неожиданно распахнул дверь и шагнул в коридор. У Чарли промелькнула мысль, что его телохранитель попросту рехнулся. Однако, подкравшись к двери, он услышал доносящийся из коридора смех и приветственные возгласы. Там Корсаков, услыхавший знакомый голос, столкнулся нос к носу с Джо Скаличе, и тот
после секундного замешательства издал радостный вопль и заключил старого приятеля в объятия.
— Вик! Что ты делаешь в этом гадючнике?!
— Бизнес, — пожал плечами Корсаков. — Извини, твоим ребятам немного досталось от меня. Про- сто я был не в курсе ваших дел с Чарли, а они не представились.
Джо заглянул в комнату, присвистнул и рассмеялся.
— Твоя работа, Вик? — спросил он.
— Ну, я немного тренировался у Томми Эндо, а он хороший учитель.
— Томми Эндо? Что-то слышал...
— У него зальчик в трех кварталах от нашей бывшей школы, рядом с баром «Эрроу».
— Давай зайдем, — гостеприимно пригласил Джо Корсакова в комнату. — Эй, ребята, уберите здесь, — приказал он телохранителям, пришедшим вместе с ним, и те принялись выволакивать в коридор первых трех неудачливых визитеров. — Ты тоже подожди в коридоре, я с тобой потом поговорю, — приказал Джо совершенно ошалевшему Чарли. Тот выскользнул из комнаты.
Корсаков и Джо расположились в креслах.
— Так вот, я вспомнил, что мне говорили об этом Томми Эндо. Разумеется, все должно остаться между нами, — доверительным тоном произнес Джо. — Он должен кое-кому деньги, но отказался платить. Когда к нему пришли люди, чтобы потребовать эти деньги, он их перекалечил — сначала четверых, потом семерых. Он, может, и хороший специалист в своем деле, но все же люди чести так не поступают. Можно было встретиться, обсудить спорные вопросы... В конце концов поначалу никто не собирался его убивать — всем нужны деньги, а трупы не нужны никому. Речь могла идти только о каком-то проценте с дохода, не более того. К тому же очень долго его вообще никто не трогал, пока он не начал в последнее время прилично зарабатывать. Не мы придумали такое правило, что люди должны делиться друг с другом. Словом, поговори с ним, Вик, — может быть, все и обойдется.
— Хорошо, — кивнул Корсаков, холодно взглянув на Джо. Несмотря на юный возраст, жизнь уже научила его тому, что предостережения обычно высказываются заинтересованными людьми. Как бы то ни было, суть дела состояла, конечно, не в тех небольших деньгах, которые кто-то намеревался содрать с Томми, — просто маленький японец подавал дурной пример.
— А как насчет того, чтобы поработать на меня? — поинтересовался Джо. — Стоит ли тебе и дальше тратить время на этого черномазого? Серьезных перспектив у него нет, можешь мне поверить. А мои дела, Вик, кажется, разворачиваются сейчас очень круто. Старик поручил мне взять под контроль кое-каких людишек, на которых у него не хватало времени, но, кажется, я нащупал и новые возможности. Ставь на меня, Вик, не пожалеешь.
— У меня есть кое-какие обязательства, Джо, но я обдумаю твое предложение, — сказал Корсаков. — Через некоторое время я найду тебя.
— Через месяц я тебя сам найду, — улыбнулся Джо. — Думаю, за это время ты успеешь развязаться со своим черномазым. Он, конечно, может работать, но нет в нем чего-то такого... — Джо прищелкнул пальцами. — Короче, такие, как он, всегда остаются на вторых ролях. Возьми Фрэнка Мэтьюза: у него и ветер гулял в голове, и наркотиками он баловался вовсю, а ведь стал же первым, и по заслугам, — я, конечно, имею в виду только черных. Ну а на тот случай, если ты освободишься раньше, обратись по этому адресу, — Джо протянул Корсакову визитную карточку какого-то мистера Чиро Берганцоли, директора экспортно-импортной конторы. — Считай, что это мой офис: там тебя выведут на связь со мной. Я скажу Берганцоли о том, что ты можешь появиться.
Корсаков кивнул. Джо обнял его на прощанье, вышел в коридор, и оттуда донеслись раскаты его брани: видимо, израсходовав на старого приятеля весь запас дружелюбия, он осыпал Чарли оскорблениями и угрозами. Тем не менее Чарли, вернувшийся в комнату, вовсе не выглядел подавленным.
— Так или иначе, а мы договорились, — объявил он. — В этом, Вик, и твоя заслуга. Главное, я сохранил свое дело, а платить отступного — невелика беда. Сегодня плачу, а завтра посмотрим. За этих мафиози сейчас крепко взялись, так что неизвестно, кто будет смеяться последним.
В тот же вечер Корсаков зашел в спортзал к Томми и, пересказав ему свой разговор с Джо, спросил его:
— Почему ты не хочешь платить? Они теперь все равно от тебя не отстанут. Неужели ты думаешь, что можешь в одиночку с ними справиться?
— Дело не в деньгах, — задумчиво произнес Томми. — Тебе я отдал бы все, что у меня есть. Но им я ничего не хочу давать, а значит, и не дам — ни единого цента. А этот твой друг Скаличе — плохой человек.
— Может, и плохой, но, во-первых, он мне не Друг, а во-вторых, он просто передал мне то, что слышал. По-моему, он не хочет, чтобы у тебя были неприятнрсти.
— Вот как, — сказал Томми и улыбнулся одним углом рта. Корсаков понял, что продолжать этот разговор нет смысла. Занятия пошли по-старому; однажды Корсаков обратил внимание на ссадину над бровью Томми, однако на его вопрос Томми ответил только холодным взглядом и улыбнулся углом рта. Ничего более значительного не происходило, и Корсаков, ошалевший от поглощаемого днем множества книг и от работы вечером и ночью, постепенно забыл о своем беспокойстве. А потом как-то вечером Корсаков прямо в кимоно вышел за едой в соседнюю пиццерию, и когда он, возвращаясь назад, уже вошел со стопкой пицц в полутемную прихожую спортзала, что-то твердое со страшной силой обрушилось ему на голову. Он еще успел ощутить сотрясение от ничем не смягченного удара о холодный цементный пол и потерял сознание. Очнулся он уже в ярко освещенном спортзале прикованным наручниками к отопительной трубе и мог наблюдать, как те двое ножами убивали Томми. Четверо припозднившихся учеников сгрудились в углу и, едва поняв, что происходит, старались не смотреть на освещенную арену. Рядом с Корсаковым на штабеле матов сидел и ухмылялся черноволосый парень с обрезом охотничьего ружья; еще один парень с обрезом стоял в дверях и наблюдал за последней схваткой Томми с видом ценителя. Томми уже был ранен: с правой стороны живота его кимоно пропиталось кровью. Таких неуверенных движений у своего учителя Корсаков никогда еще не видел. После полученного удара перед глазами у Корсакова все расплывалось, но он изо всех сил старался сфокусировать зрение и не отводил взгляда.
Чарли Пратт хорошо запомнил свой разговор с Корсаковым, происшедший еще при найме того на работу. «Я не собираюсь громить забегаловки и дубасить каких-нибудь несчастных владельцев булочных, — сказал тогда Корсаков. — Найдется достаточно придурков, которые, кроме этого, больше ни на что не годятся». Чарли вообще прекрасно запоминал все то, что говорил ему его телохранитель — должно быть, из-за того, что при разговоре не мог заставить себя не смотреть ему в глаза, а глядя в эти голубовато-прозрачные ледяные глаза, забывал о том, что он — преуспевающий, правильно мыслящий молодой бизнесмен с большим будущим, и казался самому себе маленьким и беззащитным эфемерным созданием — чем-то вроде хрупкого мотылька. Однако с некоторых пор Чарли перестал узнавать своего загадочного подчиненного: тот стал охотно принимать участие в самых рутинных операциях по-взиманию дани, в одиночку, без участия Чарли, проводил разнообразные встречи, забирал и отвозил товар и даже несколько раз возглавлял ребят Чарли во время обычных побоищ уличных шаек. За время всей этой кипучей деятельности Корсаков завел бесчисленное множество знакомств, изучил все закоулки, все ходы и выходы во всех легальных и подпольных увеселительных заведениях Бруклина, основательно пополнил свои знания о преступном мире Нью-Йорка и научился пить — помногу, не пьянея и оставаясь работоспособным наутро. Однако за все это время он не только не смог ни с кем подружиться, но даже и не завел себе приятелей, которые встречали бы его появление улыбкой, — ненависть слишком переполняла его. Он только задавал вопросы всем, с кем ему приходилось разговаривать, делая это с таким невероятным терпением, что постоянно витавшая рядом с ним тень Томми Эндо наверняка его одобряла. Он постиг искусство по-разному формулировать вопрос в зависимости от личности собеседника — одновременно он научился и разбираться в людях; он достиг совершенства в умении строить вопрос так чтобы непонятно было, к чему он клонит, — он научился скрывать свои мысли. В то же время он понял: в таких местах, как Бруклин, к правдивому ответу собеседника вернее всего побудит не искусно поставленный вопрос и уж тем более не желание помочь, а только страх. Затем-то ему и понадобилось иметь в своих скитаниях и поисках авторитет Чарли за спиной, потому-то он и не стеснялся беспощадно применять силу против встречавшейся ему мелкой и не слишком мелкой шпаны. Все время, свободное от поисков и от сидения над книгами, он посвящал упражнениям с пистолетами разных систем в специально оборудованном подвале, который посещали всякие темные личности, платя за это Чарли установленную мзду или рассчитываясь иными услугами. Корсаков часами прицеливался, стрелял, вновь прицеливался, затем разбирал и подолгу чистил пистолет. Последнее гангстеры, как правило, считали излишним, однако Корсаков предпочитал не замечать направленных на него любопытствующих взглядов. Известность его была уже такова, что подшучивать над ним и даже заводить разговор никто не решался. Немалую лепту в это внес и Чарли Пратт, готовый хвастаться чем угодно: автомобилем, любовницей, а уж необычным телохранителем — в особенности. Помимо пистолета, Корсаков теперь постоянно имел при себе холодное оружие: финские ножи, мексиканские навахи, трофейные эсэсовские кинжалы, тяжелые ножи рейнджеров с зазубренной спинкой. Незадолго до смерти Томми вручил ему также по комплекту метательных ножей и метательных звезд, а уже после убийства, когда начальное разбирательство закончилось и спортзал опечатали, Корсаков проник туда через окно туалета, выходившее на глухой задний двор, вскрыл в каморке Томми тайник, который полиции не удалось обнаружить, и унес с собой меч, три японских ордена и тонкий пакет с бумагами. Бумаги в большинстве своем оказались письмами, которых Корсаков, не успевший еще изучить иероглифической письменности, прочесть не мог, хотя уже довольно бойко болтал с Томми по-японски; на фото же был изображен Томми с маленькой, скромно улыбающейся женщиной на фоне типичного японского садика — оба в традиционной японской одежде. С мечом и прочим холодным оружием Корсаков предпочитал упражняться в лесу, выехав за пределы нью-йоркских пригородов на своем купленном по случаю маленьком «Додже». В перерывах, разлегшись на хвойной подстилке, он штудировал захваченные с собой книги или выписывал в блокнот столбики арабских и персидских слов. В эти поездки он никогда не брал с собой еды по той единственной причине, что во время своих одиноких пикников не ощущал голода. Его равнодушие к пище крайне огорчало его мать, обожавшую кормить мужчин. «Такой борщ, — вздыхала она, — что ж ты его как баланду хлебаешь!» Хотя порой Корсаков и курил, находя, что сигарета помогает сосредоточиться, но решительно запретил себе курить постоянно и уж подавно не употреблял ни кофе, ни чая, так как обнаружил, что и курение, и возбуждающие напитки уменьшают твердость руки и верность глазомера. «Попей хоть чайку-то, — порой обращалась к нему мать, — что ты как нерусский!» — «Не пичкай его, не пичкай, — с усмешкой одергивал ее отец, — он тебе не маменькин сынок какой-нибудь, он — порода!» — «А, пошли вы оба», — вздыхала мать, махнув рукой, и ждала прихода Бронека, который позволял ей в полной мере поверить в свои кулинарные достоинства, уподобляясь порой сказочным Объедале и Опивале в одном лице.
Через несколько месяцев Корсаков прекратил свои расспросы, выяснив все, что хотел. Учитывая переполнявшую его ненависть, расследование обошлось сравнительно малой кровью: пара отсеченных ушей у сутенеров, плативших конкуренту Чарли Пратта и чрезмерно положившихся на авторитет своего босса (по этому поводу Чарли сделал Корсакову мягкий выговор); избитый до полусмерти хозяин ирландской пивной, ошибка которого состояла в том, что он полагал, будто здоровенные кулаки несовместимы с вежливостью; наконец, шрам на щеке у одной проститутки, которая слишком долго решала, кого ей следует бояться больше — Корсакова, стоявшего в футе перед ней, или своего любовника, отсиживавшегося в Чикаго. Корсаков продолжал сновать по ночному Бруклину, иногда один, иногда в компании нескольких черных ребят из шайки Чарли, взиравших на него с обожанием, словно на какого-то вудуистского божка. Однако теперь он уже знал имена тех, кто убил Томми Эндо, знал места, где они обычно бывали, и даже несколько раз видел их самих — и в ярком свете, и в полутьме ресторана: ему показала их девица, не подозревавшая о том, почему Корсаков ими интересуется. Теперь он ждал встречи и готовился к ней, вернее сказать, был к ней постоянно готов. Он мог бы добиться того, чтобы ему сообщили, где находится нужная ему парочка, но предпочел положиться на случайную встречу — во-первых, потому, что не хотел раскрывать своей заинтересованности в этом деле, во-вторых, потому, что опасался предательства, и, в-третьих, потому, что встреча должна была состояться рано или поздно, а терпению Корсаков уже успел научиться.
В последние дни своей мирной жизни Корсаков старался отделываться от всякой свиты и ходить по делам в одиночку. Его переполняло предчувствие скорого завершения охоты — так охотничий пес перестает водить взглядом по затейливой цепочке следов на снегу, учуяв донесенный ветерком запах теплого тельца жертвы. Корсаков шел в ресторан «Зеленые мечты», названный так, вероятно, потому, что марихуаны и гашиша его посетители выкуривали никак не меньше, чем табака. В ресторане его никто не ждал, просто ему нужно было справиться у бармена, не поступил ли сигнал о прибытии партии кокаина от поставщиков из Майами. Бармен, разумеется, оставался в неведении касательно сути тех зашифрованных сигналов, которые время от времени получал и передавал, но заучивал он их назубок, опасаясь переврать хоть одну букву, из-за чего смысл сигнала мог сразу измениться. Старательность его обусловливалась как щедрыми гонорарами за совершенно необременительную услугу, так и ледяной улыбкой худощавого блондинчика, являвшегося- к нему за известиями каждые два дня. «Эти семнадцатилетние уличные сопляки — сущие волчата, — жаловался он жене, переходя в разговоре с ней на идиш, старый и удобный, как домашние туфли. — Сам тебе улыбается, а глаза такие, словно собирается нож всадить в спину». Он ошибался лишь в одном — совсем недавно Корсакову исполнилось восемнадцать лет.
Дизайн ресторана был модернистским до отвращения: кубы побольше — столы, кубы поменьше — стулья, волнистые линии ступеней, поднимавшихся к сцене и микрофону, абстрактные картины на стенах, исполненные хозяином ресторана, прежде отродясь не прикасавшимся к кисти. Поп-ансамбль, четверо худощавых парнишек, одетых и причесанных под битлов, Исполнял песни ливерпульской четверки, изредка для разнообразия переходя на «Ролдинг Стоунз», «Энималз» или «Манкиз». Для «детей цветов», ужасно надоевших Корсакову еще в университете, ресторан был чересчур буржуазным, и приходили сюда посетители, позаимствовавшие у хиппи лишь чрезмерную волосатость, немытость и расхристанность в одежде, что отнюдь не мешало им наживаться на торговле наркотиками, постепенно доводя собратьев по движению до умопомешательства. Прочие посетители носили либо буржуазные темные костюмы и галстуки, либо модные блейзеры и приталенные рубашки.
Присев у стойки на крайний справа вращающийся табурет неописуемо модернистской формы, Корсаков поднял ладонь в приветственном жесте. Бармен подошел к нему и, наполняя один бокал неразбавленным виски со льдом, а два других — апельсиновым соком, произнес вполголоса с приветливой улыбкой: «Для вас ничего нет». Корсаков улыбнулся в ответ, кивнул и принялся за сок, время от времени вместе с табуретом как бы механически описывая полукруг. При этом в поле его зрения попадал весь зал — и площадка, где извивались фигуры танцующих, и освещенный прямоугольник входа в мойку, и та часть зала, где были расставлены столики, люди за которыми беседовали, смеялись, чокались и где в полумраке, лишь подчеркиваемом мягким светом настольных ламп, там и сям багровели огоньки сигарет.
Рука Корсакова мягко скользнула под левый борт его джинсовой куртки — там под мышкой в замшевой кобуре покоился пистолет «эр крю» 38-го калибра. Пульсирующие вспышки разноцветных ламп под потолком раз за разом высвечивали у дальней стены зала два знакомых лица: резкие черты уроженцев Средиземноморья, смоляные волосы, великолепные сахарные зубы. Три девицы сидели рядом с ними и смеялись не переставая. Корсаков решил подождать появления кавалера третьей девицы, и когда тот вскоре подсел к столику, он узнал в нем парня с обрезом, сидевшего в тот вечер на штабеле матов. Корсаков, нахохлившись, сидел перед стойкой, по-прежнему как бы машинально поворачиваясь вправо-влево, но пистолет под курткой уже перекочевал из кобуры в его руку. Щелчка предохранителя никто не услышал, указательный палец ласково лег на спусковой крючок. В такие мгновения Корсакову всегда казалось, будто оружие оживает, становясь частью его тела. Маленький, но грозный пистолет, приспособленный для стрельбы винтовочными патронами, словно запульсировал в его руке, наливаясь таинственной жизнью, несущей смерть по воле своего хозяина. Корсаков отхлебнул холодного сока из бокала, который продолжал держать в левой руке. Ансамбль на сцене заиграл «Облади, облада», кончавшуюся здесь по традиции диковинным гвоздем программы — десятиминутным соло на ударных. Подхватив заключительные аккорды гитар, удар ник, не переставая поддерживать основной ритм, как бы на пробу пробежался палочками по всем барабанам и затем принялся накидываться с занесенными палочками то на один, барабан, то на другой. Вокруг главного ритма начали стремительно нарастать прихотливые ритмические завитушки, и в этот момент Корсаков легонько носком ботинка оттолкнулся от никелированной металлической трубы, тянувшейся вдоль всей стойки и служившей подставкой для ног. Поворачиваясь влево вместе с табуретом, он описал уже привычный полукруг и в его заключительной точке нажал на спусковой крючок — раз, другой, третий. Воля стрелка уверенно прочертила в пространстве линии, по которым из дула «эр крю» с глухим рыком ринулась смерть. Во вспышках ламп,- ритм которых совпал с ритмом стрельбы, Корсаков видел, как один из убийц Томми взмахнул руками и вместе с креслом отлетел к стене, о которую тут же разбился вылетевший из его руки бокал. Затем мертвец боком повалился на пол и исчез за столом — о нем напоминали только два темных пятна на стене: вырванная пулей вместе со сводом черепа и влепившаяся в стену кровавая масса, а чуть выше — след от разбившегося стакана с коктейлем, напоминавший экзотический цветок. Следующая вспышка впечатала в память Корсакова странную плаксивую гримасу второго убийцы — такую гримасу фотоаппарат фиксирует порой на лицах боксеров, пропускающих удар в лицо. Пуля, вошедшая под левый глаз, заставила голову резко мотнуться влево, бандит всплеснул руками, но в ту же секунду безвольно уронил на стол и руки, и голову, повалив и перебив добрую половину бутылок и стаканов. Третий сидел вполоборота к столу, правым боком к стойке; Корсаков запомнил подошвы его башмаков, когда парень, сбитый с кресла пулей, вошедшей в шею под ухом, дрыгнув ногами, полетел в темный угол.
Все произошло секунд за двадцать и совершенно беззвучно, потому что ударник продолжал выбивать палочками свои ритмические узоры; когда же он закончил соло, уронив руки с палочками и голову с длинными прядями мокрых волос, Корсаков уже не спеша шел к выходу между площадкой для танцев и столиками. Тишина сохранялась не более секунды, а затем в нее ворвался душераздирающий женский крик. Кричала одна из девиц, сидевших за столиком с убитыми; спустя миг к ней присоединилась вторая, затем завизжала третья. Корсаков не ускорил шага и только прижал локоть к левому боку, где в куртке зияла дыра, пробитая изнутри пулями, а руку с пистолетом сунул в карман. На пороге он обернулся, выхватил пистолет и четко, как в тире, выпустил по контрольной пуле в каждого из парней, только что составлявших веселую компанию: первому — в голову, второму — в левый бок, третьему — тоже в голову. Две девицы, продолжая вопить, бросились лицом вниз в кресла, обхватив головы руками. Третья, стоявшая ближе всех к Корсакову, перестала кричать, прижала руки к груди и вперила в лицо Корсакова расширившиеся от ужаса глаза. Тот встретил ее взгляд и вдруг понял: она была уверена, что сейчас умрет. Корсаков подмигнул ей, сказал:
«О'кей» — и в два прыжка выскочил на улицу, под мелкий теплый дождь. Пробежав по улице метров двадцать, он свернул в проходной двор, точнее — узкий, загроможденный пустыми коробками и кучами мусора проем между домами. Там он избавился от куртки и кобуры; продолжая бежать, он разобрал пистолет и все части одну за другой побросал в водосточные решетки. Всякий раз, подходя к возможному месту встречи с теми, кого он искал, Корсаков составлял для себя в уме план местности и маршрут ухода, и теперь двигался уверенно, не тратя времени на принятие решений, не выбирая, ку-да-свернуть. Через несколько минут он уже смешался с толпой на станции городской железной дороги, пропетляв перед этим такими закоулками, через которые полицейские машины никак не могли бы пробраться. Держась за поручень и покачиваясь в такт вагонной качке, он вспоминал Томми Эндо и улыбался.
На следующий день Корсаков направился на ближайший вербовочный пункт и завербовался в армию. То обстоятельство, что ему еще не исполнилось восемнадцати с половиной лет, не явилось серьезным препятствием, поскольку кампания про тив войны во Вьетнаме достигла высшей точки, и призывников катастрофически не хватало. Вечером того же дня Корсаков впервые в жизни пил с отцом на равных. Отец запретил ему говорить матери о своем решении: «Если она узнает задним числом, ей будет легче перенести», — сказал он. Федор Корсаков ни о чем не расспрашивал сына, не давал ему советов, не жаловался. В последние месяцы он вообще чаще только слышал сына, когда тот за полночь приходил домой и рано утром уезжал в университет. Федор Корсаков замечал, разумеется, что сын отдаляется от него, и отдаляется в силу внутренних изменений, отражающихся в речи, во взгляде, в манере держаться. У Корсакова-старшего хватало времени для наблюдений и размышлений; то новое, что он видел в сыне, он мог выразить одним-единственным словом — «война». Он не мог возражать против этих изменений после своих рассказов, своих разговоров о «породе», вопреки собственным убеждениям, однако он сам боялся признаться себе в том, что его пугают та последовательность, та беспощадная избирательность, та уверенность в себе, с которыми сын относился ко всем попыткам воспитания, ко всем влияниям извне. Но «войну» в переносном смысле, войну сына против всего того мира, в котором и ему самому не нашлось места, Федор Корсаков еще мог бы перенести — теперь же сын уходил на самую настоящую войну, и вовсе не с теми, с кем в нынешнем мире, по понятиям Федора Корсакова, стоило бы воевать. Корсаков-старший не питал никаких иллюзий относительно того, что Виктору, может быть, удастся пристроиться где-нибудь в тылу: спортивная подготовка, бруклинское происхождение, отсутствие покровителей и добровольная вер бовка — все говорило за то, что быть ему во Вьетнаме, хотя сам он вряд ли рвался в бой-за величие Америки. Федор Корсаков чувствовал, как из него уходит жизнь, точнее он, упорно сопротивляясь, сдавал болезни и смерти одну позицию за другой, и этот процесс был как-то связан в его сознании с процессом отдаления сына; теперь он завершился, и окончательное поражение сразу стало свершившимся фактом. Федор Корсаков знал, что никогда больше не увидит сына, и потому вся его будущая, весьма недолгая жизнь сохраняла смысл лишь постольку, поскольку, даже терпя поражение и умирая, солдату следовало сохранять достоинство. До самого своего смертного часа Федор Корсаков чувствовал неловкость, когда вспоминал, как украдкой разглядывал сына и как пугливо отводил глаза, стоило сыну перехватить его взгляд. Он не знал о том, что и сын с того самого вечера не мог вспоминать без боли перехваченные им взгляды отца.
А теперь Виктор Корсаков вспоминал их снова и снова: должно быть, так действовала на него бессонница, промежуточное состояние между сном и явью. Вот расширенные от ужаса глаза той девчонки из ресторана «Зеленые мечты» — и опять глаза отца, взгляд булочника-итальянца, у которого выгребали все деньги из кассы, и опять взгляд отца... Корсакову казалось, будто все прошлое объединилось против него. Вот вновь чей-то знакомый взгляд Дольно полоснул его по нервам, и он со стоном сел на кровати, отбросив одеяло. В первую минуту он никак не мог понять, где находится, и оторопело обводил взглядом залитую тусклым предутренним светом большую комнату с бревенчатыми стенами, шкурами на полу и огромным камином из дикого камня. Наконец он все вспомнил и со вздохом облегчения помотал головой. В этот охотничий домик его, еще дрожавшего от потери крови и одуревшего от обезболивающих уколов, привез Стив Гольденберг, служивший во Вьетнаме пулеметчиком в одном взводе с ним. Образованные ребята попадались во Вьетнаме не часто — они предпочитали устраивать на ро- дине антивоенные демонстрации и жечь повестки у призывных пунктов. Поэтому Стив, постоянно норовивший приткнуться с книжкой в укромном уголке, обратил на себя внимание Корсакова, и в конце концов они подружились. Оба были нью-йоркцами, однако Стив, сын богатого юриста, жил в пригороде и даже само слово «Бруклин» произносил с легким отвращением. Разумеется, он без труда мог бы отвертеться от армии, если бы от рождения не принадлежал к той породе евреев-идеалистов, которые самой судьбой созданы, для борьбы против существующих социальных или идейных устоев и органически не могут плыть по течению. Застань Стив времена сенатора Маккарти и гонений на левых, он, несомненно, вступил бы в коммунистическую партию, однако ему выпало достичь совершеннолетия во времена антивоенного движения и моды на левизну, а потому он, разумеется, сделался ярым антикоммунистом. Стив Гольденберг был по натуре настоящим бойцом, то есть не мог ограничиваться простой болтовней о своих убеждениях— ему требовалось отстаивать их не только словом, но и делом. Поэтому Стив завербовался в армию и заявил о своем желании служить именно во Вьетнаме, дабы внести реальный вклад в защиту третьего мира от красной опасности. Все знакомые Стива впали в шок, а родители едва не угодили в клинику, однако будущий пулеметчик остался непоколебим. Тягу к борьбе как черту характера Корсаков склонен был считать скорее отрицательным человеческим свойством, поскольку из рассказов его отца следовало, что точно такая же черта определяла действия множества еврейских революционеров, терзавших Россию в годы Гражданской войны. Однако за исключением этого Стив был Корсакову симпатичен, ибо принадлежал к тем немногочисленным людям, которые способны радеть не только о себе, но и о других и предъявлять к себе не меньшие моральные требования, нежели к окружающим. Такие люди неоценимы на войне, особенно если они к тому же не робкого десятка, а Стива в трусости не упрекнул бы никто. Корсаков с умилением вспомнил, как испуг в подслеповатых бледно-голубых глазах Стива сменился состраданием и гневом, когда нескладный очкарик, ничуть не похожий на бывшего отличного пулеметчика, узрел своего однополчанина с изуродованным лицом, превратившимся в сплошную кровавую маску, дрожащим от слабости и озноба. Пару недель Корсаков провел в холостяцкой богемной квартире Стива, пока не затянулись раны на щеках и не прекратились нестерпимые боли в нижней челюсти. Затем Стив отвез Корсакова, еще с гипсом на лице, в предгорья, в охотничий домик, принадлежавший судовладельцу Гольденбергу, старшему брату отца Стива. К домику примыкало несколько хозяйственных построек, и вся усадьба стояла на краю частного заказника, представлявшего собой несколько сот гектаров заповедного леса. С другой стороны перед усадьбой расстилалось обширное поле, за которым проходило на запад федеральное шоссе. Стив, отличавшийся в известных случаях невероятной настырностью, убедил своих богатеньких родственников в том, что Корсаков непременно должен поселиться в их усадьбе — не столько потому, что это необходимо самому гостю, сколько потому, что заказнику нужен смотритель, а домику и другим строениям — постоянный обитатель и вообще теплая человеческая рука. Богатые родственники согласились — во-первых, стремясь отвязаться от красноречивого племянника, а во-вторых, согласившись с тем, что не слишком приятно, приезжая на отдых, обнаруживать мерзкие следы шлявшихся по заказнику бродяг и вдыхать в домике запахи тления, плесени и мышиного кала. Стив оставил Корсакову вполне достаточную для такой глухомани сумму денег, кучу лекарств и свежих продуктов, пообещал заглядывать не часто, но регулярно, и отбыл восвояси. Все остальные припасы, включая оружие и патроны, в усадьбе имелись в изобилии, а в гараже стоял не новый, но вполне исправный военный джип, — видимо, списанное армейское имущество. Обнаружив в одной из комнат домика очень неплохую библиотеку (многие книги оказались на русском, что напоминало о киевских корнях семьи Гольденбергов), Корсаков окончательно примирился с судьбой.
Однако с самим собой ему примириться никак не удавалось. Недели, проведенные им в заказнике, вовсе не были временем безмятежного единения с природой и усиленных ученых занятий. Его изводили бессонница, головные боли и боли в челюсти. Даже каждодневные многочасовые прогулки по окрестным лесам не могли вернуть ему нормальный сон, а в сочетании со снотворными и обезболивающими бессонница лишь видоизменялась, превращаясь в почти непрерывную цепочку «живых картин», сюжетами которых являлись обычно реальные события из его прошлой жизни. Первое время после ранения — на квартире у Стива и потом, в усадьбе, он пребывал в полузабытьи почти непрерывно и благодаря этому просмотрел огромное количество эпизодов из своего детства и юности. От действительности его сновидения отличались тем, что в какой-то момент события в них начинали развиваться не так, как они развивались на самом деле — порой совершенно фантастическим образом. Джек Миллер, ненавидевший Корсакова черный верзила, которого Корсаков в конце концов нокаутировал, когда дело дошло до драки, вдруг становился его закадычным другом и вступал с ним в длиннейшую и маловразумительную, но очень дружескую беседу; мертвый Томми Эндо, распростертый на полу спортзала, вдруг преспокойно вставал, требовал нитку с иголкой и принимался зашивать разрез у себя на горле; внезапно мимо Корсакова, шагающего по одной из грязных бруклинских улиц вышибать дань в компании двух-трех оруженосцев, сияя эмалью и никелем, проносился открытый белый лимузин, за рулем которого сидел Корсаков-старший и на лету бросал на сына все понимающий и брезгливый взгляд. «Живые картины» сменялись промежутками бодрствования, когда Корсаков приделывал видениям вместо фантастических реальные концы и уже наяву вспоминал глухой стук, с которым тело Джека Миллера рухнуло в пыль спортплощадки, смерть убийц Томми Эндо и усмешку отца, когда он признавался в том, что так и не выучился водить приличный автомобиль по городу — только бронетранспортеры и джипы по грязи и ухабам прифронтовых дорог.
В конце концов все реконструированные таким образом видения-воспоминания сходились, словно к заключительной точке, к тому вечеру, когда Кор саков выполнил поручение Джо Скаличе. Корсаков чувствовал, что совершил ошибку, и пытался эту ошибку понять, ловя ее, словно резвую кошку за хвост. Подсознательно он уже давно считал себя профессионалом, не делающим ошибок, и потому для него было столь болезненно вспоминать о моменте, когда он едва не потерпел крах. Умом он понимал, что действовал правильно и все сошло бы гладко, если быв ход событий не вмешалась некая третья сила. Его попросту подставили — без этого засада не могла оказаться там, где она оказалась, и действовать так, как она действовала. Если бы его пристрелили на месте, все остались бы довольны: имеется наемный бандит, видимо, связанный с латиноамериканской кокаиновой мафией (припомнили бы его работу в Тукумане); имеется мертвый бандит Эдварде, о котором не жалеют ни его наследники-бандиты, ни полиция; имеются бдительные полицейские, вовремя оказавшиеся на месте и ликвидировавшие террориста. Джо Скаличе и его семья оказывается в стороне и может не опасаться мести черных бандитов, а черные бандиты избавляются от хлопотной необходимости мстить. Реальный выигрыш в виде куска рынка наркотиков получает в итоге Джо — впрочем, наследники Эдвардса тоже не в обиде. По нервам Корсакова ледяной волной прокатывалась ярость. «Похоже, вы просчитались, ребята, — бормотал он себе под нос. — Неважно, кто конкретно меня подставил — ты сам, Джо, или твои шестерки. Важно то, что они были увере- -ны: ты их одобришь, иначе они не посмели бы так поступить. В любом случае долг платежом красен: сначала рассчитаемся, а уж потом будем вникать в детали». И все же Корсаков злился на себя: ведь он же уловил в улыбке, в голосе, в выражении лица Джо отголосок давней обиды, легкую вибрацию страха, сохранившегося с детских лет, но не дал себе труда четко осознать то, что сумел почувствовать. Точнее, он отметил в своем сознании тревожные черты поведения Джо и даже подумал о том, что такие люди, как Джо, не прощают другим собственный страх, но эта мысль тут же затерялась в потоке других, казавшихся более насущными. «Думать надо, а не только палить вовремя, — бранил себя Корсаков. — Не стоило вообще ввязываться в это дело, а если уж ввязался, то надо было каждый свой шаг сделать непредсказуемым. А тебя перехватили, как барсука у норы». Сознание Корсакова мало-помалу прояснялось. Гипсовую маску он снял по частям: сначала с носа, которым при падении с размаху ударился об асфальт, потом с раздробленной челюсти. Питался он, однако, по-прежнему только мясным бульоном, который пил из чайника. Освободившееся из-под гипса лицо на ощупь казалось незнакомым, — впрочем, пальцы Корсакова еще со времени учебы у Томми Эндо почти утратили чувствительность. Усадьба имела одну странную особенность: в ней невозможно было найти даже осколка зеркала. Уже засыпая, точнее, готовясь погрузиться в привычную, полную видений полудрему, Корсаков подумал о том, что на джипе должно быть целых два зеркала, а в гараж-то он и не заглянул. Между тем хотелось подстричь бороду и посмотреть, насколько она скрывает шрамы от пули, прошившей обе щеки, навылет. Это дело Корсаков отложил на утро.