Репетиции

Театр располагался на углу двух самых оживленных улиц в самом центре Каустона. Раньше было два отдельных здания: булочная (последний дом по Хай-стрит) и мастерская по ремонту галантерейных изделий и швейных машин (первый дом по Кэррадайн-роуд). И булочная, и мастерская просуществовали довольно долго (при булочной была также пекарня), и над каждой было по несколько тесных комнаток. При содействии муниципального советника (а впоследствии мэра) Лэтимера Любительское театральное общество Каустона арендовало это здание, а благодаря финансовой поддержке муниципального совета, привлечению иных ресурсов и безвозмездной помощи профессиональных строителей приспособило его для представлений.

Была построена сцена с простенькой портальной аркой, в зале соорудили наклонный пол и расставили сто темно-серых пластиковых кресел, а также установили нехитрую осветительную аппаратуру. Войти в театр можно было со служебного входа или через две стеклянные двери, которые вели в крошечное фойе, по совместительству служившее канцелярией. Там находились письменный стол, кресло, старый архивный шкаф и телефон. На стенде были развешаны цветные фотографии сцен из текущей постановки. Большое складское помещение между двумя зданиями приспособили под склад декораций и гардеробные. Однако для рождественских утренников и постановок, требовавших многочисленного актерского состава, вроде «Амадея», этого помещения не хватало. Артистические уборные располагались в коридоре, соединявшем кулисы и фойе.

Три четверти верхнего этажа занимал буфет, во время спектаклей открытый для зрителей, которые могли выпить чашку кофе или бокал вина. Помимо пластиковых столов и стульев там стояло несколько диванчиков, которые в слегка замаскированном виде участвовали в спектаклях — не реже иных актеров и, надо сказать, зачастую гораздо убедительнее. Остальную часть верхнего этажа занимали туалеты для зрителей и осветительная ложа с табличкой на двери: «Служебное помещение. Не входить». Полы в театре Лэтимера были покрыты темно-серыми коврами, а стены — белой штукатуркой.

Многие члены ЛТОК с легкой грустью вспоминали, как пятнадцать лет назад, в грохоте и шуме, окруженные досками и проводами, задыхаясь от кирпичной пыли, они создавали из хаоса свой собственный театр. Тогда все было другим. Например, Гарольд. Безбородый и худой, в старых вельветовых штанах, он не считал ниже своего достоинства выполнять самую грязную работу, подбадривал своих товарищей, когда они уставали, и напоминал им о мечте, к которой они все стремились, когда у них падало настроение, а глаза слезились от пыли.

В те славные дни все они были равны. Каждый исполнял свою роль, и ничья роль не была важнее других. Но после официального открытия театра, когда Лэтимер, тогда уже мэр, произнес длинную скучную речь, а потом напился и упал под стол, все начало меняться, и вскоре стало ясно, что теперь некоторые равнее други[31]. Постепенно, извилистыми путями, Гарольд пробрался на самый верх, решительно шагая по головам, а все прочие оказались чересчур робкими, чересчур бестолковыми или просто чересчур ленивыми, чтобы выразить недовольство, пока (никто не смог бы указать, когда точно произошло необратимое) у них не появился царь. А теперь в общество порой вступали люди, понятия не имевшие о славных былых временах, когда каждый мог высказывать свои мысли и рассчитывать на уважительное отношение. Этим ренегатам-новичкам не было дела до прошлого.

Одним из таких был Николас, который как раз подходил к служебному входу театра Лэтимера. Николас воображал, будто Любительское театральное общество Каустона появилось на свет во время репетиций «Французского без слез» и прекратит свое существование после «Амадея» — если ему удастся поступить в Центральную школу сценической речи и актерского мастерства (а он был уверен, что удастся). Он нашарил в кармане ключ. У него появился собственный ключ, когда Колин узнал о его желании приходить пораньше, задерживаться подольше и выполнять всякую полезную работу. Даже теперь, когда он занял в театре видное положение и сам Эсслин нехотя признал его одним из ведущих актеров, Николас являлся за добрые полчаса до рабочих сцены.

Было всего шесть часов, когда он вошел в здание, поэтому не удивился тишине, которая сразу его поглотила. С минуту он стоял и жадно втягивал в себя воздух, и хотя не пахло ничем экзотическим, кроме апельсиновой кожуры в мусорной корзине, ему этот запах показался редкостным и восхитительным. Николас бесшумно и радостно спустился по каменным ступеням в гримерку.

Он сбросил с себя спортивную куртку, надел моцартовский парчовый камзол и привесил шпагу. Николас был небольшого роста, всего пять футов шесть дюймов, и это обстоятельство его сильно огорчало — несмотря на пример Иэна Хольма, Энтони Шера и Боба Хоскинса[32]. Даже в те дни, когда ветер был с юга[33], шпага причиняла ему большие неудобства, особенно когда он садился за рояль. Он подумывал взять ее с собой и походить с ней дома, но имел глупость попросить разрешения у Гарольда, который наотрез ему отказал. «Еще потеряешь, и что нам потом делать?»

Николас нацепил шпагу и направился к сцене, повторяя про себя последние реплики перед его выходом. Он представил себе, как во время премьеры вдруг спотыкается и падает, но решительно отогнал эту мысль. Николас был обут в кроссовки, поэтому на сцену вышел бесшумно. Мгновение он простоял неподвижно, переживая то волнующее чувство — наполовину ужас, наполовину восторг, — которое охватывало его всякий раз, когда он выходил на сцену, даже если театр был пуст.

Но театр не был пуст. Внезапно откуда-то донесся какой-то звук. Николас вздрогнул от неожиданности и испуганно посмотрел по сторонам. В зале никто не сидел. Он оглянулся назад, но и за кулисами никого не было. Тогда он нагнулся и посмотрел в проход между сиденьями, ожидая увидеть кота Райли, с аппетитом уплетающего какую-нибудь гадость. Никого. Звук повторился. Как будто кто-то со скрипом водил пальцем по оконному стеклу. Что это за звук? И откуда он раздается? Николас терялся в догадках, ведь ни на сцене, ни за кулисами, ни в зрительном зале никого не было. А потом он поднял голову.

Его взгляду предстало весьма неожиданное зрелище, и понадобилось несколько секунд, пока он понял, на что́ смотрит. В осветительной ложе кто-то был. Девушка. Николас с трудом проглотил комок в горле. Девушка была обнаженная. Обнаженная по крайней мере до талии, потому что ниже он ее не видел. У девушки были вьющиеся светлые волосы и узкие плечи, а спиной она прижималась к стеклу. Когда она выгибала спину, как сейчас, ее кожа отпечатывалась на стекле неясными кругами, похожими на жемчужные цветы. Ее руки были раскинуты, а пальцы сжимались и разжимались, задевая по стеклу и производя этот странный звук. Он знал, кто эта девушка. Еще до того, как она повернулась боком, открыв взгляду маленькую заостренную грудь и половину млеющего от удовольствия лица. Ее глаза, к счастью, были закрыты. Николас словно прирос к полу и все смотрел и смотрел, не в силах оторвать взгляд, а Китти улыбалась загадочной и сладострастной улыбкой.

Тот, кто находился вместе с ней в ложе, стоял перед ней или на коленях, или на корточках. Яркие картины того, что вытворяет этот везунчик, обрушились на Николаса, и его захлестнула такая мощная волна возбуждения, что в горле у него пересохло. Когда эта волна несколько отхлынула, он несколько раз глубоко вдохнул и осознал всю неловкость своего положения. Звук возобновился, Китти медленно сползла по стеклу, и ее плечи оставили за собой два влажных следа. Она снова отвернула лицо и исчезла из виду с хриплым сдавленным хихиканьем, совершенно не похожим на ее обычный звонкий смех.

Николас с облегчением выдохнул — по возможности бесшумно, хотя рассудок говорил ему, что этот звук едва ли кто-нибудь услышит (он удивлялся, как они не услышали биение его сердца), потом на цыпочках удалился за кулисы и поспешил в туалет. Там он пробыл гораздо дольше необходимого, размышляя, как лучше поступить, и молясь, чтобы дружку Китти не захотелось сходить по нужде. Николас решил наконец выскользнуть на улицу и с громким шумом зайти обратно, когда услышал, как ниже этажом хлопнули дверью. Он подождал еще пять минут, а потом спустился в коридор.

Проходя мимо женской гримерной, он услышал постукивание, как будто кто-то перекатывал бутылку или банку. Николас открыл дверь. Китти, одетая в застегнутую на все пуговицы скромную абрикосовую блузку и целомудренную длинную юбку, встревоженно пискнула и сказала:

— Ты меня напугал.

— Извини… Привет.

— И тебе привет. — Китти насупилась. — В чем дело?

— А?

— У тебя болит горло?

— Вроде нет.

— Ты сипишь.

— Ничего я не сиплю. — Николас два или три раза откашлялся. Потом сглотнул. Но при виде Китти у него в горле снова пересохло. — Теперь лучше.

— По-моему, не лучше. У тебя какой-то нервный вид, Нико… Ты сегодня какой-то странный. — Она посмотрела на себя в зеркало. — Что случилось?

— Ничего. — Он попытался усмехнуться, но вдруг закашлялся. — Ты пришла сюда первой? Ты с Эсслином?

Он машинально связал эти два имени и, поняв, что Китти ни в чем его не подозревает, поздравил себя с собственным хитроумием. Но его мысли сразу приняли иное направление. Что, если Китти и впрямь была в ложе с Эсслином? Порой случаются странные вещи. Семейные пары для разнообразия иногда нуждаются в необычной обстановке или причудливых играх. Как в той пьесе Пинтера[34]. Он «неожиданно» возвращается домой днем; она встречает его на пятидюймовых каблуках. Но ведь для этого должны пройти десятилетия скучной семейной жизни? А Кармайклы вместе без году неделя.

Китти заговорила снова:

— Нет, Эсслин работает до половины шестого. Поэтому я приехала пораньше на своем маленьком «судзуки». Мне нужна уйма времени, чтобы подготовиться. Вообще-то, — она улыбнулась, и ее прелестные губы приоткрылись, словно лепестки розы, — я была уверена, что к моему приходу ты уже будешь здесь.

— Да… Нет… — с запинкой ответил Николас. — Я хотел пораньше уйти с работы, но сегодня менеджер был особенно бдительным.

— Какая досада! — Китти снова улыбнулась, с теплой симпатией. — Мы могли бы вместе повторить наши реплики.

От ее улыбки Николас почувствовал мягкий, почти невесомый толчок в солнечное сплетение, и его колени подкосились. Он судорожно схватился за дверную ручку. Впервые в жизни он проклял энтузиазм, который приводил его в театр Лэтимера задолго до всех остальных. А потом подумал, как ему теперь, в таком состоянии, сосредоточиться на игре. Он буквально заставил себя вспомнить, что рядом всего-навсего Китти. Миленькая, глупенькая, простенькая Китти. Ее глупости и того факта, что актриса она была весьма посредственная, оказалось вполне достаточно, чтобы у Николаса не возникло к ней никакого интереса. Но, если его рассудок это осознает, почему внутри у него все восторженно вскипает и не поддается столь же строгому контролю? Пока он сопротивлялся этому натиску чувственности, Китти взяла расческу и занялась своими волосами. Она откинула волосы с лица, которое без ореола золотистых кудряшек казалось еще более пикантно узким.

Николас отметил про себя, что лицо у нее вытянутое и острое. Как мордочка у хорька. Китти приоткрыла рот, зажала в своих розовых влажных губах заколки и начала собирать волосы у себя на макушке. От этого движения ее грудь выпятилась и пуговицы на ее блузке разом расстегнулись. Николас увидел маленькие прелестные груди, которые отражение в зеркале делало вдвойне привлекательными. Китти поднялась и легким, волнующе сладострастным движением сбросила с себя все, что на ней еще оставалось, за исключением шелковых кружевных чулок и высоких сапог на высоких каблуках. Потом поставила ногу на стул и обернулась к Николасу.

— Нико? Что с тобой сегодня происходит?

— Ну… Думаю, это нервы.

— Наверное. И у тебя, и у меня. О черт… — Прядь волос упала на лицо Китти. — Сегодня волосы никак не хотят укладываться.

Николас, которого занимали совершенно иные проблемы, заслышал какой-то шум на складе декораций, который находился в соседнем помещении.

— Ага, — пробормотал он, — не мы одни пришли пораньше.

— Я бы их остригла, — Китти перешпилила заколки, — но тогда Эсслин сойдет с ума. Он считает длинные волосы признаком настоящей женственности.

— Интересно, кто там?

— Где?

— На складе декораций.

— Наверное, Колин. Он недавно жаловался, сколько у него работы.

— И неудивительно.

— Угу. Нико… — Китти отложила расческу и повернулась к нему. — Ты ведь… ну… не провалишься на премьере, дорогой? Я этого не перенесу.

— Конечно, нет! — с негодованием воскликнул Николас. Это оскорбление потушило его пыл, так что все недавние разумные объяснения оказались бессильными. Тупая корова. — Тебе следовало бы узнать меня получше.

— Только у тебя так много реплик…

— Не больше, чем в «Ночь должна наступить».

— …и Эсслин сказал… что с твоей неопытностью… ты можешь забыть слова и поставить меня в неловкое положение…

— Да пошел он к черту, твой Эсслин!

— Ого! — В ее лице промелькнуло что-то лисье. Потом она заговорщически склонила голову набок. — Не беспокойся. Я никому этого не передам.

— Можешь передать это кому угодно.

Николас вышел, хлопнув дверью. Набитая дура. «Если кто и провалится на первом спектакле, то уж точно не я», — пробормотал он.

В мужской гримерной он сбросил с себя камзол и шпагу, посмотрел на часы и с удивлением обнаружил, что после его прихода в театр прошло всего двадцать минут. Он решил пройтись и заглянуть на склад декораций.

Когда Николас вошел, какой-то мужчина стоял спиной к дверям и осматривал изящно выгнутую спинку позолоченного стульчика, а с кисточки в его руке на заляпанный всевозможными красками пол падали сверкающие золотистые капли. Николас ожидал увидеть кого-нибудь другого, однако ощутил к человеку, который с таким серьезным видом осматривал свою работу, внезапную теплоту, почти что родственное чувство. «Всякий, кто способен наставить рога Кармайклу, — подумал Николас, — достоин самого искреннего уважения».

— Здорово, — сказал он. — Начальник еще не пришел?

Дэвид Смай обернулся, и его красивое глуповатое лицо медленно расплылось в улыбке:

— Нет, только я. И ты, конечно. И мебель.

Кисточка описала широкую дугу, и Николас, не желая, чтобы и его позолотили, отскочил в сторону.

— В-верно, — кивнул Николас. — Все понятно.

Он сделал движение, которое часто можно увидеть в посредственных исторических фильмах и никогда — в реальной жизни: постучал пальцем по носу и подмигнул.

— Только вы, я и мебель, Дэйв, — повторил он и направился обратно в гримерную.


Примерно пятнадцать минут Николас садился за рояль и вставал из-за него, расхаживал по сцене из угла в угол, привыкая носить шпагу, а потом поднялся в буфет, посмотреть, кто еще пришел. Тим и Эйвери сидели за столиком, склонившись друг к другу.

Когда Николас вошел, они замолчали, а Тим улыбнулся.

— Не беспокойся, — сказал он. — Мы говорили не о тебе.

— Я такого и не думал.

— Правда? — спросил Эйвери, который всегда считал, будто за спиной у него все только и говорили, что о нем, и отнюдь не лицеприятные вещи. — А я бы подумал.

— Только не надо вспоминать о своих детских комплексах, Эйвери, — сказал Тим. — По крайней мере, на пустой желудок.

— А чья здесь вина? Если бы ты не задержался на почте…

— Нико… — Тим указал на изящную бутылку, стоявшую на столике. — Стаканчик «Де Бортоли»?

— Спасибо, попозже.

— Попозже может и не быть, сынок.

— Ну и о чем вы шептались?

— Мы ссорились, — ответил Эйвери.

— Шепотом?

— Громко ссориться неприлично.

— Что касается нашего спора, — сказал Тим, — к сожалению, я не могу рассказать тебе о его предмете.

— Мы сжигаем свои корабли.

— Эйвери!

— Но кому мы можем об этом рассказать, если не Нико?

— Никому.

— В конце концов, он наш ближайший друг.

Николас тактично утаил удивление, которое вызвало у него это открытие, и молчание затянулось. Эйвери в волнении покусывал нижнюю губу, бросал на Тима умоляющие взгляды и страдальчески сжимал и разжимал кулаки. Он напоминал ребенка на рождественском утреннике, которому не разрешают открыть свой подарок. Тряслись даже его редкие курчавые волосы.

Николас наклонился к уху Эйвери:

— У меня тоже есть тайна. Предлагаю обмен.

— Ого… Давай, Тим, а?

— Угомонись. Тебе как будто два года. — Тим спокойно взглянул на Николаса. — Что за тайна?

— Удивительная тайна.

— Гм. И больше никто не знает?

— Еще только два человека.

— Тогда это уже не тайна.

— Тайна связана с двумя этими людьми.

— Вот как!

— Ну, Тим, решайся, — подзуживал Николас. — Честный обмен — не грабеж.

— Где ты нахватался таких сентенций?

— Пожалуйста…

Тим заколебался.

— Обещай, что до премьеры ни словом не обмолвишься.

— Обещаю.

— Ты как-то слишком быстро согласился, — подхватил Эйвери. — Но если ты не сдержишь слово, то никуда не поступишь.

— О господи.

— Он побледнел.

— Что ты несешь? С каких пор у тебя завелся магический кристалл?

— А почему до премьеры? — спросил Николас, восстановив самообладание.

— Потому что после нее об этом будут знать все. Ты обещаешь?

— Не сойти мне с этого места.

— Но сначала твоя очередь.

Николас рассказал им свою тайну, поглядывая то на одного, то на другого. Эйвери разинул рот от удивления и удовольствия. Тим побагровел, потом побелел, потом побагровел снова и сказал:

— В моей ложе.

Николас утвердительно кивнул.

— Вытворяли все эти пакости.

— Как всегда, mot juste[35], — хихикнул Эйвери и удовлетворенно качнулся на стуле. Николас подумал, что он похож на Даруму, японскую куклу-неваляшку, которую как ни наклоняй, она всегда возвращается в первоначальное положение. — Но… если ты не видел мужчину, откуда ты знаешь, что это был Дэвид?

— В театре больше никого не было. Только я, Китти, которая минут десять спустя оказалась в гримерной, и Дэвид на складе декораций. Я знаю, что они с отцом частенько рано приходят. Но ведь не настолько рано.

— Я думал, ты всегда запираешь свою ложу, — сказал Эйвери.

— Я и запираю. Но в кабинке у помощника режиссера есть запасной ключ, — ответил Тим, а потом добавил: — Теперь я буду брать его домой. Надо сказать, — продолжил он, — он немного… простоват… Дэвид. В смысле, для Китти.

— Констанции подошел бы любовник из простонародья, — хихикнул Эйвери. — У тебя, Нико, наверное, дух захватило. Если ты любитель подобных вещей.

— Ну, — Николас слегка покраснел, — не сказал бы.

— Ладно, он славный малый, — подытожил Тим, — и, по-моему, почти любой покажется приятным разнообразием после Эсслина. Ложиться с ним в постель все равно, что с памятником принцу Альберту. — Он одернул манжеты на своей рубашке. — Уже почти без четверти семь. Пора пойти проверить пульт.

Он взял бутылку и быстро направился к двери. Эйвери засеменил следом. Николас устремился за ними.

— А ваша тайна?

— Потом.

— У нас есть еще двадцать минут.

— А у меня еще больше, — отозвался Эйвери. — Я могу ему рассказать.

— Расскажем вместе. — Тим дернул дверь осветительной ложи, потом достал ключ. — По крайней мере, Дэвид запер за собой дверь.

Он открыл дверь, и все трое на мгновение задержались у входа, а Эйвери подрагивал, словно ищущий добычу зверь. Он вытянул свой маленький носик (насколько было возможно) и принюхался, как будто надеялся учуять в спертом воздухе легкий аромат порочности.

— Ради всего святого, Эйвери.

— Извини.

Образ Китти вновь живо представился Николасу, и казалось невозможным, чтобы в этом тесном помещении не осталось никаких следов ее присутствия. Он увидел на стекле едва различимые полосы, оставленные ее лопатками.

— Интересно, почему они выбрали это место? — подивился вслух Эйвери.

— Извращенное воображение. Ладно… Увидимся позже, Николас.

Николас развернулся и собрался уйти, когда его поразила внезапная мысль.

— Эйвери… Ты ведь никому не передашь то, что я вам рассказал?

— Я?! — возмутился Эйвери. — Мне нравится, что ты спрашиваешь об этом меня. Почему не его?

Николас ухмыльнулся:

— Спасибо.

Спускаясь по лестнице, он столкнулся с Гарольдом, который явился в театр, как обычно, по-наполеоновски. Войдя в фойе, он принялся кричать и успокоился, лишь когда каждый уголок театра пришел в совершенно ненужное суматошное движение. Гарольд считал, что все постоянно должны быть чем-нибудь заняты.

— Ну, все готовы? — воскликнул он, уселся в третьем ряду, закурил сигарету «Давидофф» и снял шапку. У Гарольда была целая коллекция меховых шапок. Эта, сшитая из меха нескольких разных животных, была трех цветов: черного, бежевого и желтовато-серого; в придачу к ней был приделан короткий хвост. На голове у Гарольда она выглядела, будто свернувшийся лемур, и члены труппы называли ее «Гарольдов суккуб».

— Эй, Дирдре! — взревел Гарольд. — Поживее!

Пьеса началась. Вентичелли, сидевшие у рампы, внезапно вскочили, неотделимые друг от друга, будто назойливые комары. Они представляли собой мерзкую парочку, с одутловатыми лицами и лохматыми волосами непонятного цвета — грязно-бежевого, с розоватым оттенком; театральные парикмахеры называют его «цветом шампанского». Их веки были, словно у ящериц, по-старчески полуопущены, хотя обоим было чуть за тридцать. Они всегда говорили на сцене мерзким шепотом, как будто намеревались сообщить зрителям какую-то отвратительную тайну. Гарольд постоянно делал им замечания, чтобы они говорили громче. Чувствуя себя в безопасности под покровительством Эсслина, они ядовито обсуждали всех и вся, и дыхание их было сырым и зловонным, словно только что разрытая могила. Окончив свой открывающий пьесу диалог, они плотно завернулись в плащи и с важным видом удалились за кулисы.

На подмостки вышел Эсслин, и Николас с завистью взглянул из-за кулис на его высокую фигуру. Он не мог отрицать, что на сцене его соперник выглядит великолепно. Начать хотя бы с его лица. Высокие скулы, довольно полные, но красивые губы и, что бывает особенно редко, совершенно черные глаза, пронзительные и блестящие. Его выбритые щеки всегда отливали синевой, как у злодеев в мультфильмах про бандитов.

Лицо Николаса было самое что ни на есть обыкновенное. Его волосы с некоторой натяжкой можно было бы назвать каштановыми, глаза были с зеленоватым оттенком, а нос — относительно прямым. Интерес его лицо представляло разве что своей неправильностью. Нос находился слишком далеко от верхней губы, что делало Николаса слегка похожим на обезьяну — так он сам считал, хотя кассирша Хейзл находила это «очень сексуальным». Расстояние между его глазами было слишком широким, расстояние между бровями — еще шире, а линия роста волос пролегала чересчур высоко. Низкорослый, неуклюжий, с неправильными чертами лица, Николас к тому же с горечью осознавал, что к двадцати одному году, вероятно, полностью облысеет. Он оскорбленно смотрел на курчавые, черные как смоль волосы Эсслина. Безупречные, даже без единой чешуйки перхоти.

— Не унывай, — шепнул Дэвид Смай, готовясь к своему первому выходу. — Этого может никогда и не случиться.

Николас не успел улыбнуться в ответ, как Дэвид исчез. «Бедолага Дэвид», — подумал Николас, наблюдая, как лакей Сальери бочком проходит по сцене с неестественным и страдальческим видом, как будто человек, который ненавидит сцену и в спектакле участвует только потому, что его заставили. К счастью, лакей — немая роль. Однажды Дэвиду поручили произнести одну реплику из семи слов, но он умудрился во время каждого спектакля произносить их в разном порядке, ни разу не повторившись.

— Дэвид, — донеслось до Николаса из партера. — Постарайся ходить не так, будто у тебя в штанах свила гнездо утка. Вернись и выйди заново.

Покраснев, юноша повиновался. Широким мужским шагом он вышел на сцену и услышал, как Вентичелли насмехаются над ним.

— Боже мой, вылитый лакей-французишка.

— Нет, это Дандини[36].

— Вы оба неправы. — Эсслин напыщенно, как в пьесе эпохи Реставрации, бросил реплику в сторону. — Это настоящий Квазимодо.

— Ради всего святого, прекратите! — вскричал Гарольд. — Я ставлю спектакль, а вы тут балаган устроили.

Он снова сел в кресло, и репетиция продолжилась. «Амадей» был непростой пьесой, но Гарольд никогда не боялся испытывать свои режиссерские умения, и его не останавливал тот факт, что в пьесе много персонажей и тридцать одна сцена. В качестве рабочих сцены привлекли шестерых старшеклассников из местной средней школы, и Гарольд с недовольным видом наблюдал, как они лениво перетаскивают декорации. Вольно было автору требовать, чтобы их занятие не бросалось в глаза. Ему никто не навязывал толпу спящих на ходу зомби, которые не могут отличить сцену от девяносто седьмого автобуса. А Эсслин, который находится на сцене весь спектакль и мог бы им пособить, совершенно бесполезен. Много лет назад Гарольд допустил ошибку, сказав, что пока он ставит спектакли, ни один актер, вне зависимости от положения, не унизится до того, чтобы во время представления перенести с места на место хотя бы дощечку или кирпичик. Все это обязанности рабочих сцены. С тех пор ведущий актер труппы упрямо откатывался дотрагиваться до чего-либо, кроме реквизита, принадлежавшего его персонажу.

— Дирдре! — крикнул Гарольд. — Поторопи их! Перемена декораций занимает в два раза больше времени, чем вся эта чертова пьеса.

— Если бы он читал ремарки самого Шеффера, то знал бы, что во время перемены декораций действие не должно прерываться, — шепнул Николас Дирдре, которая только что проверяла на прочность новую мебель, нагроможденную в кулисах, после чего вернулась в свою кабинку.

— Думаешь, Гарольд будет заморачиваться со скукотой вроде авторских ремарок? — с неожиданным ехидством ответила Дирдре. — У него свои идеи. Ненавижу эту сцену. А ты?

Николас кивнул и приготовился к выходу. Оба они не любили сцену «Похищения из сераля» по причине освещения. Когда Гарольд потребовал включить красный прожектор, Тим попытался ему возразить. В ответ на это Гарольд неторопливо, как будто разговаривая со слабоумным ребенком, объяснил свой замысел.

— Все это про сераль. Правильно?

— Ну да.

— Иначе говоря, про бордель. Правильно?

Тим пробормотал: «Неправильно», но спорить не стал.

— Иначе говоря, про заведение с красным фонарем. Следовательно… Надеюсь, мне не придется дальше распинаться. Знаю, Тим, это кажется слишком театральным, но такой уж я режиссер. У меня пристрастие к смелым эффектам. Если хотите бледного натурализма, сидите дома и смотрите телевизор.

Николас всегда радовался, когда эта сцена заканчивалась. Он чувствовал себя, как будто плавает в крови. В этот раз он ушел за кулисы, недовольный своей игрой и раздраженный на самого себя. Ему вдруг вспомнилась тайна Эйвери и Тима. Он задумался, в чем она могла заключаться. Скорее всего, какой-нибудь пустяк. Ничего скандального по сравнению с его собственным секретом. Лучше бы они сразу ему все рассказали или вовсе не заводили этого разговора. Пожалуй, в перерыве он попробует прижать их к стенке.

Николас заговорщицки подмигнул Дэвиду Смаю, ткнул его в ребра кулаком и направился в гримерную. Когда Колин вернулся из мастерской, Дэвид подскочил к отцу с вопросом, не кажется ли ему, что Николас голубой.


После еще трех репетиций разногласия по поводу опасной бритвы так и не разрешились. Когда настало время пустить ее в ход, и Дэвид с почтительным видом держал в руках поднос, на котором находились вода, деревянная мисочка с пеной, бритва и полотенце, действие приостановилось. Эсслин вышел на авансцену и вызывающе оглядел третий ряд. Эверарды, моргая глазами, словно ящерицы, вскочили со своих мест. Тим и Эйвери, предчувствуя близкий скандал, вышли из осветительной ложи, и все сценические рабочие собрались вокруг. Гарольд поднялся и с угрожающим видом направился к сцене.

— Ладно, мои дорогие! — воскликнул он, всходя по ступеням. — У нас сложилась спорная ситуация, и я предлагаю обсудить ее вместе, прежде чем я предложу одно из собственных решений, которых у меня, как известно, несметное множество.

Тишина.

— Ведь никто не скажет, что я не открыт для новых идей, вне зависимости, откуда они исходят.

Тишина стала необычайно глухой и безжизненной, словно ее огрели бейсбольной битой.

— Николас? Кажется, ты готов что-то предложить?

— Он всегда готов, — сказал Эйвери.

— Ну что же… — сказал Николас. — По-моему, сцена выйдет не менее впечатляющей, если Сальери будет стоять спиной к публике. Один экспансивный жест… — Он поднялся на ноги, чтобы показать, как это должно выглядеть. — Примерно так…

— Я не согласен, — взвился Эсслин. — Ты просто хочешь погубить мою роль. Неужели ты думаешь, что я сыграю самый волнующий эпизод за всю мою карьеру, стоя спиной к залу?

— За какую карьеру?

— Конечно, всем известно, что ты завидуешь…

Я? Завидую? Тебе? — Николас зашипел, словно сало на сковороде, ибо это утверждение было довольно справедливым. — Ха!

— На твоем месте я бы поскорее залез обратно в свое болото, Николас, — хохотнул кто-то из Вентичелли. — И квакал бы уже оттуда.

— Да, — согласился его брат. — В Гримпенскую трясину.

— Идите к черту! — огрызнулся Николас. — Не хватало мне выслушивать, что говорят эти два никчемных прихлебателя.

— Тише, тише! — просиял Гарольд. Он обожал, когда его актеры показывали свой темперамент, ибо по недомыслию полагал, будто в этом признак истинного таланта. — И правда, Эсслин, ведь это будет выглядеть довольно эффектно…

— И слышать об этом не желаю, Гарольд.

Все подскочили от удивления. Столкновений между главным режиссером ЛТОК и ведущим актером еще не происходило. Гарольд давал указания Эсслину. Эсслин поступал по-своему. Гарольд смотрел на его непокладистость сквозь пальцы. Так было всегда. Теперь все взгляды были прикованы к Гарольду в ожидании, что он предпримет. И там было на что посмотреть. По его раскрасневшемуся лицу пробегали самые разнообразные эмоции. Удивление, возмущение, ярость и, наконец (после долгой борьбы), покорность судьбе.

— Очевидно, — начал он, собираясь сказать что-то совершенно невероятное, — я никогда не сумею заставить актера выполнить то, что полностью чуждо его исполнительской манере. Это просто будет выглядеть вымученно и неубедительно. — И быстро закончил: — У кого-нибудь есть еще идеи?

— Так что в итоге с этими штуковинами для поддельной крови? — спросила Роза. — О которых мы говорили раньше.

— Ничего не получается. Вернее, — решил свести счеты Гарольд, — у Эсслина ничего не получается.

— С первого раза и не может получиться, — возразил Эсслин. — Нужно попрактиковаться, а это невозможно, когда вы постоянно орете мне в лицо: «Molto costoso!»

— Тогда тебе надо притвориться, будто ты истекаешь кровью, — сказала Роза, приторно улыбаясь. — Уверена, если это получается у других, получится и у тебя.

— Да уж! — сказала Китти, удрученно переглянувшись с мужем. Этот взгляд выражал не только мнение, что Роза завидует нынешнему счастью бывшего мужа, но и предположение, что у нее не все в порядке с головой.

Помощник режиссера откашлялась.

— Послушаем оракула, — прошептал Клайв Эверард.

— Считайте, проблема уже решена, — поддакнул его брат.

— Может быть, — нерешительно начала Дирдре, — наклеим на лезвие прозрачную ленту? Думаю, заметно не будет.

Последовала пауза, потом Гарольд издал глубокий вздох.

— Наконец-то. — Он насмешливо и укоризненно кивнул. — А я все думал, кто первым это предложит. Лента у тебя при себе, Дирдре?

— Ну да…

Она осторожно взяла бритву, лежавшую на подносе у Дэвида, за ручку и перенесла к себе на стол. Открыла хозяйственную сумку. Оттуда выкатилась клейкая лента, а следом — бутылка молока. Дирдре вовремя подхватила молоко, села у настольной лампы, взяла ленту и принялась на ощупь выискивать ее кончик. Наконец отрезала от ленты полоску и приложила ее к лезвию бритвы. Полоска оказалась слишком короткой (надо было отмерить, прежде чем отрезать) и слишком узкой, чтобы полностью покрыть лезвие. Она замешкалась, раздумывая, отклеить ли эту полоску, прежде чем попробовать снова, и решила лишний раз не дотрагиваться до блестящего лезвия. При одной мысли об этом ее руки начали потеть. Она почувствовала жар и волнение, ей казалось, будто все наблюдают за ней, подняла голову и обнаружила, что так оно и есть.

— Это дело небыстрое, — весело объявила она. Кончик опять приклеился к ленте, и Дирдре снова принялась его выискивать. — Тише едешь, дальше будешь.

— Я давно поняла, — ответила Роза, — что кончик ленты следует загибать.

— Отличная идея, — огрызнулась Дирдре. — Я непременно это запомню.

Твердо взяв бритву, она приклеила ленту к ручке и принялась постепенно обматывать лезвие, пока не обмотала его полностью. Потом обрезала ленту. Результат был ужасающий. Лента покрывала лезвие неровным слоем, который в нескольких местах был в два или три раза толще, чем в других, и все это было прекрасно видно из партера их крошечного театра. «Боже мой, — подумала Дирдре, — что делать?» Мысль о том, что нужно отклеивать ленту, ее ужасала. Даже если предположить, что она сумеет отыскать ее конец.

— В чем проблема, Дирдре? — Дэвид Смай отложил поднос в сторону и плюхнулся на позолоченное креслице.

— Ничего не получается. — Дирдре зажмурилась под толстыми стеклами своих очков. — Я столько провозилась, а теперь боюсь даже прикасаться к ней, чтобы не порезаться.

— Дай посмотреть.

— Будь осторожен. — Дирдре протянула ему бритву.

— Есть ножницы? Нет, поменьше.

Дирдре помотала головой, Дэвид достал швейцарский армейский нож и раскрыл маленькие ножнички. Дирдре наблюдала за его смуглыми пальцами, увенчанными опрятными короткими ногтями с ослепительно-белыми полукружьями. Он обращался с вещами аккуратно, почти грациозно, без всякой суетливости. Пара движений ножницами — и лента была снята. Дирдре отмотала еще. Дэвид приложил ленту к лезвию, отрезал две полоски и при помощи Дирдре, которая держала бритву за ручку, аккуратно приклеил полоски к лезвию, сначала к одной стороне, потом к другой. Затем резко провел бритвой по суфлерскому экземпляру пьесы. И разрезал его надвое.

— Вот как нужно.

— Дэвид. Не говори этого. Даже в шутку. Надо наклеить еще ленты.

— Если ты настаиваешь, — он ободряюще улыбнулся. — Я просто пошутил.

— Надеюсь, что это так, — она нервно улыбнулась ему в ответ.

Дэвид наклеил на лезвие еще ленты и провел им по бумаге, на этот раз оставив лишь неглубокую бороздку.

— Давай, Дирдре, поживее. За это время мы бы уже успели по десять раз перерезать себе горло.

— Извини, Гарольд.

— Ничего, подождут, — сказал Дэвид. — Не позволяй этому сброду собой помыкать. Этому скопищу недоумков. — И торопливо добавил: — Простите мой французский.

— Боюсь, я тебя сейчас не слушала, — извиняющимся тоном прошептала Дирдре. — Ладно, посмотрим, что получилось. — Она подала бритву Эсслину, и тот принял ее с опаской. — Попробуй сначала на своем пальце.

— Я бы лучше попробовал не на своем, — сварливо ответил Эсслин и протянул бритву обратно. Дирдре любезно продемонстрировала на себе, что теперь этой бритвой порезаться невозможно. Эсслин хмыкнул и провел бритвой туда-сюда по костяшкам своих пальцев — сначала несильно, потом более решительно.

— Вроде бы неплохо. Ладно… Гарольд?

Эсслин подождал, пока на нем сосредоточится всеобщее внимание, потом встал посередине сцены в позу мученика: руки сложены на груди, глаза устремлены вдаль, оглядывая весь мир, — как позже заметил Тим, точь-в-точь Эдит Кэвелл[37] перед расстрелом. Громким, трагическим голосом он произнес:

— И из бездны своей печали вы будете молиться мне… И я вас прощу. Vi saluto![38]

А потом, запрокинув голову и взяв бритву в правую руку, он быстро провел ею по горлу. Среди собравшихся пробежал взволнованный шепот. Наступила гнетущая тишина, потом кто-то прошептал:

— Боже мой!

— Ну как?

— Можно было практически увидеть кровь, — взвизгнул Дон Эверард.

— Публика будет в восторге.

Эсслин самодовольно ухмыльнулся. Ему нравилась мысль, что публика будет в восторге. Гарольд обернулся и одарил всех удовлетворенной улыбкой.

— Я знал, что это сработает, — сказал он, — как только мне в голову пришла такая мысль.

— Я абсолютно уверен, — подал голос Николас, — что секрет нашего успеха заключается в идеях нашего руководителя.

— Конечно, не мне это говорить, — скромно потупился Гарольд, который говорил это постоянно.

— А разве не Дирдре это придумала? — во всеуслышание спросил Дэвид Смай.

— Дэвид, не надо, — шепнула Дирдре через стол. — Это не имеет значения.

— Дирдре озвучила мою мысль, — сказал Гарольд. — А я думал об этом уже несколько недель назад, когда постановка была еще на подготовительном этапе. Дирдре просто поймала мою идею, витавшую в воздухе, и озвучила ее. А теперь, если помощник режиссера закончила рисоваться, продолжим…

Но репетиция опять застопорилась, теперь уже из-за Китти, которая с совершенно белым лицом прильнула к мужу, обняла его обеими руками и уронила голову ему на грудь.

— Это выглядело так по-настоящему… — промяукала она. — У меня душа ушла в пятки…

— Ну, ну, котенок. — Эсслин погладил ее, как будто успокаивал испуганное животное. — Бояться совершенно нечего. Я в полной безопасности. Сама видишь.

И бросил самодовольный и извиняющийся взгляд поверх ее головы.

«Если она так же хорошо сыграет свою роль в сценах со мной, — подумал Николас, — я буду счастлив». Он взглянул на любовника Китти, чтобы увидеть его реакцию, но Дэвид продолжал разговаривать с Дирдре и не обращал ни на кого внимания. Николас оглядел остальных членов труппы. Большинство выглядели безразличными, один или двое явно испытывали неловкость, у Бориса вид был насмешливый, у Гарольда — нетерпеливый. Вентичелли, к удивлению Николаса, казались возмущенными. Он был уверен, что это не романтическое негодование. Несмотря на все их жеманство, кривляния и мерзкое подобострастие, Николас не считал, что Эсслин привлекает их сексуально. В сущности, они оба казались ему почти бесполыми. Скучные, холодные и более склонные к тому, чтобы строить пакости, нежели любить. «Нет, — догадался Николас, — они просто обижены, что предмет их низкопоклонства оказался столь неучтивым и неблагодарным, что прилюдно проявляет свою привязанность к кому-то другому».

А потом блуждающему взгляду Николаса предстало зрелище поистине шокирующее. Сидя чуть поодаль от остальных и полагая, будто никто ее не замечает, Роза смотрела на Эсслина и его жену. Ее лицо являло чистейшую ненависть. Оно было настолько неподвижным, что казалось, будто на него надета маска — столь сосредоточенное, столь сильное чувство оно выражало. Роза заметила, что Николас на нее смотрит, опустила свой испепеляющий взгляд и опять сделалась сама собой. Так что, когда полчаса спустя она в своей привычной экзальтированной манере покинула театр (волоча за собой шарф, роняя на ходу свой экземпляр пьесы, с разлетающимися полами шубы, в которой играла Раневскую, и восклицая: «Доброй ночи, ангелочки!»), он почти уверился, что все это сам себе вообразил.


Книгу доставили примерно за неделю до генеральной репетиции. Дирдре обнаружила на полу фойе небольшую бандероль, аккуратно обернутую в грубую бумагу. Бандероль лежала прямо у двери, под прорезью для почты. Дирдре подняла ее и повертела в руках. Спереди маленькими печатными буквами было выведено: «ГАРОЛЬД УИНСТЕНЛИ». Она положила бандероль в свою корзину и направилась в буфет, чтобы отнести туда две бутылки молока, а также пополнить запасы чая и сахара. Когда она вошла, Райли кинулся ей навстречу. Она поставила молоко в кастрюлю с холодной водой, потом нагнулась и почесала кота за ушами. Он позволял это до тех пор, пока не убедился, что гостинцев она не принесла, после чего поднял хвост трубой и удалился. Дирдре проводила его печальным взглядом, огорченная его меркантильностью. Только Эйвери он сполна одаривал своей кошачьей лаской и с довольным мурлыканьем терся об его ноги — впрочем, только Эйвери кормил его по-настоящему. Он покупал для кота рыбные обрезки, которые Райли вытаскивал из миски на пол и уплетал в свое удовольствие. Дирдре постоянно наступала на оставшиеся от кошачьей трапезы голубовато-белые рыбьи кости.

Он был красивым котом. Белая манишка и чулочки, пышные усы, белый кончик хвоста. Остальная шерсть была черной и блестящей, словно только что добытый уголь, но в последнее время с буроватым оттенком, который придавал ему слегка неряшливый вид. Райли был здоровый и полный жизни кот, и над одним глазом у него виднелась проплешина, оставленная когтями какого-то храброго соперника. Глаза у него были изумрудные, и, когда в театре гасили свет, они словно бы сами по себе блуждали между рядами зрительного зала.

Никто не знал, сколько ему лет. Он появился два года назад, внезапно выйдя из-за декораций во время прогона «Французского без слез». Необычайная, почти волшебная театральность его появления сразу всем приглянулась. Ему достались шквал аплодисментов, кусочек пикши (за которой Дирдре послали в «Аделаиду») и звание театрального кота. Однако изначальные его намерения были совсем иные, хотя объявить о них он не мог. Райли был приверженцем более традиционного жизненного уклада. Его ввело в заблуждение убранство гостиной в одной из сцен «Французского без слез», которое безвозвратно исчезло вскоре после его появления в театре, чтобы вновь появиться несколько недель спустя. Впрочем, это убранство ему не слишком понравилось. Ему хотелось простого, пусть даже скучного, дома, в котором была бы самая обыкновенная мебель и по крайней мере одно человеческое существо, которое относилось бы к нему с должным почтением. Он часто пытался увязаться за Эйвери, когда тот уходил из театра, но всякий раз был принужден возвратиться назад. Дирдре, которая всегда хотела завести домашнего питомца, с радостью взяла бы его себе, но у ее отца была аллергия на шерсть и пух.

Дирдре распаковала чай и сахар, расставила чашки и направилась в зрительный зал размечать мелом сцену для первого действия. Николас был уже там и повторял свой монолог об опере, поэтому она бесшумно проскользнула на задний ряд и стала слушать. Это было сложное место, которое Николас превратил в какую-то мешанину. Монолог начинался на повышенных гневных тонах, в середине переходил в припадочное веселье, а оканчивался с почти безумным воодушевлением.

Всю предыдущую неделю Николас каждый вечер повторял дома этот монолог и мучительно сознавал, что у нею ничего не получается. Сначала он всячески силился изобразить в своем голосе изумление: «Потрясающее изобретение! Вокальный квартет!» Затем нагнетал возбуждение: «Дальше и дальше, шире и шире — звуки множатся и вместе поднимаются ввысь!» И резко заканчивал пустопорожним выкриком: «…и обратить публику к Богу!»

Его охватило отчаяние. Одни громкие слова, и больше ничего. Но что он должен сделать? Если нет нужной эмоции, ее нельзя включить, как водопроводный кран. На первый план выскочила чудовищная мысль, которая всегда мелькала где-то в глубине его сознания. Что, если на премьерном спектакле он окажется таким же выдохшимся и неубедительным? Без достаточного актерского мастерства ему оставалось лишь отчаянно карабкаться через текст, подобно плохо экипированному альпинисту, который взбирается на отвесную скалу. Он почти завидовал многолетнему опыту Эсслина, его способности вести роль автоматически. Хорошо было Эйвери сравнивать игру их ведущего актера с пасхальным яйцом: «Сплошные ленточки да бантики, да сладкая обсыпка, а внутри пусто». Но Николаса его слова не утешили, поскольку он отлично знал, что, если эмоции его подведут, у него про запас нет ни ленточек, ни бантиков, не говоря уже о такой роскоши, как сладкая обсыпка. Дирдре вошла в проход между креслами.

— Привет, — мрачно бросил Николас. — Ты меня слышала?

— Угу, — ответила Дирдре, поставив корзинку на край сцены и взобравшись следом.

— Кажется, у меня ничего не получается.

— Да, не получается. Но ведь ты не испытываешь никаких чувств, правда? А чтобы убедительно сыграть, не испытывая при этом никаких чувств, у тебя просто нет опыта.

Николас, ожидавший в ответ утешения и ободрения, уставился на Дирдре, которая вошла в свою кабинку и начала разбирать принесенные с собой вещи.

— Если бы я могла высказать кое-какие соображения…

— Конечно, высказывай.

Пока она подновляла разметку, размазанную или стертую во время предыдущей репетиции, Николас неотступно следовал за ней по сцене.

— Ну… Во-первых, во время своего монолога ты не должен обращать особого внимания на других. Сальери… Ван Свитен… Они имеют значение в жизни Моцарта лишь постольку, поскольку от них зависит его доход. Как люди они для него ничто. Моцарт — гений, он живет по собственным законам. Ты пытаешься убедить их своей речью, а это губительно. Они сами должны слушать тебя во все уши, усваивать. Возможно, даже немного бояться…

— Да… Да, понимаю… Пожалуй, ты права. А Бог — как, по-твоему, он видит Бога?

— Моцарт? Он, в отличие от Сальери, не «видит» Бога как нечто отдельное. Музыка и Бог для него едины. Твое исполнение неверно с самого начала. Поэтому и получается неубедительно.

— Я знаю! — Николас ударил себя по лбу. — Знаю.

— Перестань думать о словах и слушай музыку…

— Тут нет никакой музыки.

— …которая звучит у тебя в голове, глупенький. Если ты произносишь прочувствованную речь о музыке, ты должен слышать музыку. Все остальные сцены или сопровождаются, или предваряются музыкальными номерами. А эта сцена очень… суха. Поэтому ты должен побольше послушать Моцарта и понять, какая мелодия вызывает у тебя нужную эмоцию, и проигрывать ее у себя в голове во время своего монолога. Конечно, ты ничего не должен. — Дирдре внезапно покраснела. — Только если захочешь сам.

— Да, я этого и хочу! Уверен, что это… Это великолепная идея!

— Ты мне мешаешь.

— Извини.

Николас взглянул на склоненную голову, испачканные мелом джинсы Дирдре. Он, в отличие от остальных членов труппы, по достоинству оценивал ее мастерство сценического работника. Но он никогда не обсуждал с ней постановки и, хотя знал о ее режиссерских амбициях, считал (как и остальные члены труппы), что в этом качестве она будет ничем не лучше Гарольда. Теперь же он смотрел на нее, как в голливудском фильме мужчина смотрит на девушку, которая только что сняла очки и распустила волосы.

— Чудесная пьеса, как ты считаешь? — сказал он.

— Очень впечатляющая. Я смотрела ее в Лондоне. Но буду рада, когда мы ее отыграем. Мне не нравится, как у нас идут дела.

— Что ты имеешь в виду?

— Ничего особенного. Но чувство неприятное. Я смертельно хочу заняться «Дядей Ваней». Я просто обожаю Чехова, а ты? — Она взглянула на него сияющими глазами. — Даже «Вишневый сад» после всего, что сотворил с ним Гарольд… Многое все-таки уцелело.

— Дирдре, — Николас проследовал за кулисы, где она с блокнотом в руке начала проверять реквизит для первого действия, — почему ты… то есть… тебе следовало бы перейти в другую труппу. Где ты смогла бы работать по-настоящему.

— Других здесь нет. Самая близкая — в Слау.

— Не так далеко.

— Для этого нужен свой транспорт. По крайней мере, вечером. А я не могу позволить себе содержать машину. Мой отец… Его нельзя оставлять одного. Мне приходится нанимать сиделку, чтобы присматривала за ним по вечерам, когда я в театре.

— Понимаю.

А видел он зияющую бездну одиночества, творческое воображение, которое тщетно стремилось выразить себя, задушенные, нереализованные мечты — и от всего этого ему сделалось стыдно и неловко. Он чувствовал себя одним из тех жутких типов, которые при посторонних задирают одежду и показывают свои послеоперационные шрамы. Понимая, какой неудачной была эта аналогия и какой банальной будет его следующая реплика, Николас пробормотал: «Не повезло тебе, Дирдре» — и спустился со сцены. Наверное, чтобы преодолеть этот неловкий момент, он взял в руки бандероль.

— Гарольду подослали бомбу?

— Замаскированную под книгу.

Николас чуть сдвинул коричневую обертку, слабо закрепленную клейкой лентой, и попытался заглянуть внутрь.

— Не надо! — крикнула Дирдре. — Он скажет, что кто-то пытался ее открыть. И непременно обвинит меня.

Но Гарольд не заметил в посылке ничего подозрительного. Он приехал немного позже обычного и переобувался в свои украшенные монограммой режиссерские туфли, когда Дирдре подала ему книгу. Было время, когда Гарольд перед репетициями всегда разувался, объясняя, что лишь так он может постичь истинный дух пьесы. Потом он увидел по телевизору интервью с известным американским режиссером, и этот выдающийся человек заявил, что режиссеры, которые разуваются перед репетициями, — всего лишь манерные выскочки. Гарольд, естественно, с этим не согласился, но на всякий случай, если кто-нибудь из членов труппы тоже видел это интервью, начал с тех пор переобуваться. Едва он взял в руки посылку, Роза это заметила и воскликнула:

— Глядите-ка… Гарольду подарочек.

И все столпились вокруг.

«Подарочек» вызвал некоторое разочарование. Ничего необыкновенного или впечатляющего. Ничего связанного с главной страстью Гарольда. Это была кулинарная книга. «Флойд о рыбе»[39]. Гарольд тупо уставился на нее. Кто-то спросил, от кого она. Гарольд перелистал книгу, взял за корешок и потряс. Из нее ничего не выпало.

— Может быть, внутри что-нибудь написано? — предположил кто-то из Эверардов.

Гарольд перевернул первую страницу и покачал головой:

— Как странно.

— С какой стати тебе послали кулинарную книгу? — спросила Роза. — Ты ведь не увлекаешься готовкой?

Гарольд помотал головой.

— Что ж, если ты подумываешь заняться кулинарией, — сказал Эйвери, — то не стоит начинать с этой книги. Ее автор не в своем уме.

— Да ты сноб, — сказал Николас.

— Ладно, юноша. Последний раз ты у меня обедал.

— Я не в том смысле, Эйвери, честно! — не то с отчаянием, не то шутливо воскликнул Николас. — Пожалуйста, извини меня!

— Я думаю, — произнес Гарольд, — что это подарок от неизвестного почитателя. А теперь пора за дело. Поживее!

Он положил посылку в шляпу. Недолгое теплое чувство, которое возникло при ее появлении (ему уже сто лет никто ничего не дарил), исчезло. Его сменило легкое недоумение. Какой странный поступок. Купить на собственные деньги книгу, а потом послать ее тому, кому она будет совершенно неинтересна. «Ладно, — подумал Гарольд, — теперь не время размышлять над этой тайной». Театр — вот что его занимает. Вот что должно его вдохновлять. А пьеса сама себя не поставит.

— Итак, мои дорогие, — воскликнул он, — начнем сначала. И пожалуйста, побольше правдоподобия. Николас, ты помнишь… Где Николас?

Моцарт вышел из-за кулис:

— Я здесь, Гарольд.

— Не забывай, что я говорил тебе в понедельник. Резонанс. Хорошо? Я хочу побольше резонанса. Ты не понимаешь?

— Извини, Гарольд?

— Надеюсь, тебе известно значение слова «резонанс»?

— Э… Так звали лошадь Дон Кихота, да?

— О боже! — вскричал Гарольд. — Меня окружают идиоты.


Прошло несколько дней. На репетициях дело не ладилось, и первые два прогона прошли совершенно ужасно. Но настоящие трудности (как все потом рассказывали Барнаби) начались на генеральной репетиции.

Эсслин, одетый в голубой, шитый серебром камзол, своей пружинистой походкой танцора танго вышел на сцену, и его игра сверкала фальшивым глянцем. Он совсем не взаимодействовал с партнерами, даже почти не смотрел на них, в гордом отстранении расхаживал по сцене и принимал напыщенные позы. Поддерживаемый своими прихлебателями, он продолжал язвить в адрес Николаса и Дэвида.

Николас очень хорошо справлялся со своей ролью. За его первым разговором с Дирдре последовало еще несколько, и теперь он, как ему казалось, нащупывал верный путь к исполнению роли Моцарта. Всю первую половину их совместной сцены с Сальери он видел только затылок своего партнера, но вдруг Эсслин умолк и подошел к краю сцены.

— Гарольд?

Удивленный Гарольд поднялся с кресла и приблизился к нему.

— Надо ли как-то особо подчеркивать слова «che gioia»[40]?

— Что?

— Извини. Честно говоря, дело в том, что… Я не совсем уверен, что означают эти слова.

Молчание.

— Может быть, просветишь меня?

Долгая пауза.

— Какой cattivo[41], — пробормотал Клайв.

— Ты что, не знаешь? — спросил Гарольд.

— Боюсь, что нет.

— Ты хочешь сказать, что полтора месяца раз за разом повторял эту реплику и не знал, что она означает?

— Получается, так.

— И ты считаешь себя актером?

— Я точно так же считаю себя актером, как ты себя — режиссером.

Последовало еще более продолжительное молчание. Потом, как показалось всем присутствующим, в воздухе возникло легкое дрожание, напоминающее отдаленный барабанный бой.

— Пытаешься меня подколоть? — негромко произнес Гарольд.

— Думаю, в этом нет необходимости, — пробормотал Дональд.

— Нет, конечно, Гарольд. Но я думаю…

— Я не собираюсь переводить для тебя эту фразу. Делай свою работу сам.

— Ну, она кажется немного…

— Продолжаем. И никаких перерывов. Мы и так потеряли уйму времени.

Эсслин пожал плечами и неторопливо побрел обратно, и по наступившей тишине было понятно, что ожидания присутствующих не оправдались. Все явно рассчитывали на новое столкновение между Гарольдом и Эсслином, а оно закончилось, едва успев начаться. Но разочарование продлилось недолго, ибо спустя несколько минут Эсслин снова остановился и сказал:

— Думаете, он правда и пальцем не притрагивался к Катерине?

— Конечно, правда! — вскричал Гарольд. — С какой стати он будет лгать самому себе?

Затем последовали уточнения по поводу дворцового этикета, вопросы о том, долго ли должно звучать адажио во время сцены в библиотеке и где должен стоять рояль. Гарольд снова направился к рампе, и веко у него неистово дергалось.

— Если все эти вопросы возникли у тебя раньше, — холодно проговорил он, — позволь полюбопытствовать, почему ты задал их в последний момент?

— Потому что я тут не главный. Я ждал, пока ты сам их затронешь. Но поскольку ты этого делать явно не собираешься, мне показалось, что и пьесе, и нашему театру будет во благо, если я что-нибудь скажу.

— Если ты задумался о благе нашего театра, Эсслин, то скоро свиньи научатся летать.

После этого обмена «любезностями» все пошло наперекосяк. У Китти постоянно сползал набрюшник. Она все время его поправляла и каждый раз все сильнее заливалась смехом. Наконец Гарольд поднялся и накричал на нее, после чего она ударилась в слезы.

— Это не так-то просто, — всхлипывала она, — если на самом деле быть беременной.

— А если не на самом деле, то легче? — спросил Гарольд. — Кто там у нас отвечает за костюмы?

Он топал ногами и скрипел зубами, пока Джойс не перевязала набрюшник собственноручно, тем самым обеспечив будущему ребенку Моцарта полную безопасность. Потом на реквизиторском столе не оказалось нотной бумаги. И гусиного пера. И накидки для Китти. Дирдре извинялась и клялась, что в начале репетиции все было на месте. У инвалидного кресла Сальери заело колесо, а золоченые подлокотники, не до конца высохшие, отпечатались на белом атласном костюме императора Иосифа.

Но больше всего волнения и смеху было, когда рухнул помост со зрителями, собравшимися на первый спектакль «Волшебной флейты». Представители венской черни жевали сосиски, курили трубки, рыгали, перебрасывались шутками, толкались и всячески переигрывали, и все это под аккомпанемент грубых возгласов. Большинство бормотали что-то невнятное, но один сознательный бюргер подошел к делу добросовестно и восклицал: «Gott in Himmel!»[42]

Когда над головами у них зазвучал знаменитый «Heil sei euch Geweihten»[43], помост скрипнул, затрещал и накренился, а простонародье с истерическим визгом повалилось на середину сцены. Все, за исключением Гарольда, сочли это на редкость потешным. Даже Эсслин холодно усмехнулся в кружевную манжету. Гарольд вскочил с кресла.

— Вам смешно?

— Со времен Черной смерти ничего смешнее не было, — ответил Борис.

— Ладно, — сказал режиссер. — Колин!

Кто-то услужливо подхватил его возглас за кулисами, потом в гримерной, и наконец слабое эхо послышалось где-то под сценой.

— Хорошенькое дельце, — пробурчал Гарольд и снова затопал ногами. — Как будто ждешь главного свидетеля в Олд-Бейли[44].

Колин явился со стружкой на плече — своего рода знаком отличия, с молотком в руке и со своим привычным видом человека, которого оторвали от серьезной работы ради прихоти играющих детей.

— Ты знал, сколько человек может выдержать этот помост. И мне кажется, ты собирался его укрепить.

— Я и укрепил. В углах, где сходятся основные опоры, я приколотил деревянные бруски. Сейчас покажу.

Колин прошел среди еще лежавших на сцене актеров, приподнял помост, потом сказал:

— Разрази меня гром. Какой-то придурок их отодрал.

— О боже! — Гарольд уставился на актеров, один или двое из которых по-прежнему чуть слышно всхлипывали от смеха. — Вам нечего делать в театре, никому из вас. Вы не годитесь даже на то, чтобы подметать сцену. Колин, приколоти бруски заново. И пожалуйста, продолжим.

Когда он возвращался на свое место, Клайв Эверард, почти не пытаясь понизить голос, сказал:

— Да у него не получится даже справить нужду в открытый люк, а он спектакли ставит.

Гарольд замер, обернулся и в гнетущей тишине проговорил:

— Ты, конечно, понимаешь, Клайв, что в моей следующей постановке тебе роли не видать.

— Да ладно… А я рассчитывал на роль Телегина.

— Да ладно, — повторил Гарольд. — Отныне можешь рассчитывать на роли разве что в каком-нибудь другом театре. Лучше всего — на какой-нибудь другой планете. А теперь я хочу довести пьесу до конца без каких бы то ни было перерывов.

Остальные хотели того же. Но нервы у всех были уже на пределе. Актеры постоянно обменивались колкостями. Предметы реквизита сбивались с пути, словно заблудшие овцы. Декорации сполна познали мудрость ненадежности, и по крайней мере одна дверь вылетела на сцену так же резво, как вышедший через нее актер. Когда отзвучали заключительные аккорды финального траурного марша, актеры собрались на сцене угрюмой неприкаянной толпой. Гарольд в отчаянии воздел руки над головой и присоединился к ним.

— Высказывать замечания бессмысленно, — сказал он. — Не знаю, с чего начать.

Это признание, никогда еще не слетавшее с его уст, заставило самого режиссера содрогнуться не меньше, чем актеров.

— Вы все одинаково плохи и позорите наше дело.

И он ушел, не переобув свои вышитые режиссерские туфли и даже не надев пальто.

Не успел он уйти, как обстановка разрядилась. Напряжение спало, послышались смех и шутки по поводу того, кем себя возомнил Гарольд.

— Лично мне уже надоело восклицать: «Хайль Гарольд!» — сказал Борис.

— По-моему, угодить ему невозможно, — сказала Роза. — Чувствуешь себя, будто в Советском Союзе.

— Это не имело бы значения, если бы он знал свое дело, — прошипел один из Вентичелли.

— Точно, — согласился другой. И добавил на ухо Эсслину: — Назревает бунт.

Большевистское восстание еще продолжалось, когда Райли вдруг выбежал из прохода между рядами и выскочил на сцену. Старшеклассники, не знавшие его повадок, и Эйвери, знавший их слишком хорошо, выдохнули: «О нет…»

Кот всем туловищем припал к полу. Его ноги задрожали мелкой дрожью, плечи сжались и резко задергались. Он сглотнул несколько раз, издал хрипящий звук, выблевал на сцену блестящую кучку рыбьей шкуры и костей с примесью собственной шерсти и крови — и был таков. Последовало долгое молчание, которое нарушил Тим.

— Вот и рецензент явился, — проговорил он. — Этого нам только не хватало.

— Ну да ладно, — сказал Ван Свитен, — посмотрим на вещи оптимистически. Всем известно, что неудачная генеральная репетиция предвещает удачную премьеру.

Загрузка...