Есть у меня старая-старая любительская фотография. Снимал я сам в 1942 году. Сделан снимок в тылу врага, у партизан смоленского Бати. Батя был человек замечательный. Хоть бы книгу о нем кто написал! Однако до сих пор, насколько я знаю, о нем более или менее подробно писал (еще во время войны) только Ираклий Андроников, который побывал у него вместе со мной в феврале 1942 года. По заданию редакции фронтовой газеты «Вперед на врага» мы отправились к Бате через линию фронта. Результатом была совместная наша серия очерков о смоленских партизанах, а сверх того Андроников опубликовал также самостоятельный очерк о Бате — в журнале «Красная новь». Естественно, о многом ему пришлось в ту пору умалчивать. Между тем в Бате было интересно все без исключения. Руководитель партизанских отрядов на Украине и на Дальнем Востоке еще в гражданскую войну (он, к слову сказать, свободно владел английским и китайским языками), по специальности он был лесник. В мирное время работал в различных лесных организациях, оттого и знал леса Смоленщины. Когда понадобилось незаметно перевести через линию фронта кавалерию генерала Доватора в его ставший впоследствии знаменитым августовский рейд 1941 года по Смоленщине, Батя оказался незаменимым проводником для Доватора. Но, выполнив эту, первую часть поставленной перед ним задачи, он еще энергичней принялся за вторую: за сколачивание на Смоленщине партизанских отрядов, — он остался тут, чтобы возглавить их.
В феврале следующего года в Слободском и Демидовском районах Смоленской области существовала уже целая партизанская республика. Немцы не решались даже заглядывать в деревни, служившие Бате опорными пунктами. На всей территории «республики» партизаны восстановили колхозы и выборную Советскую власть. Приказания фашистских властей выполнялись только с разрешения Бати — а случалось, что кое-какие распоряжения немцев партизанам выполнять было выгодно. Например, немцы объявили, что каждый новорожденный непременно должен быть окрещен в церкви у попа. Батя санкционировал это их требование. (К сожалению, новорожденных в 1942 году было не так уж много.) «Крестные», заранее назначавшиеся партизанами, отправлялись в районный центр (отличный предлог!) за справками: где крестить и т. п. Наводя эти справки в комендатуре и других учреждениях, заодно высматривали линию фронта на картах, если удавалось; уточняли состав гитлеровского гарнизона, его вооружение и размещение; подступы и подходы к различным военным объектам и т. д.
После нашей с Андрониковым серии материалов во фронтовой газете отправился к Бате Борис Полевой — тогда корреспондент «Правды» по Калининскому фронту — и напечатал в «Правде» в апреле или мае 1942 года несколько очерков, также высоко оценивавших деятельность партизан Бати. Летом того же года Батя был награжден орденом Ленина. А осенью его вызвали в Москву, он чем-то не угодил Сталину… Расправы не пришлось ждать долго. Фронт его больше не увидел…
На моем снимке Батя сидит в избе под образами, в теплой рубашке из бумазеи на фасон распашонки, рядом со млеющей от радости, что принимает у себя такого дорогого гостя, Февронией Епифановной Морозовой, колхозницей из деревни Корево, Слободского района, матерью семерых сыновей, из которых шестеро в ту пору сражались в Красной Армии, а самый меньший, кровиночка ее, девятнадцатилетний Степа, вместе с нею партизанил у Бати.
Батя сидит распаренный, ублаготворенный — когда я его снимал, он наслаждался не то пятым, не то шестым стаканом чая и украдкой от хозяйки озорно расправлял усы расшитым крестиком рушником.
Потом, когда мы с ним остались наедине, он, подчеркнуто степенно разглаживая обширную седоватую бороду, доверительно признался:
— Говорят, родовитость обязывает. Псевдоним обязывает еще больше! Понимаете, раз ты — «Батя», так имей и бороду салфеткой, и вообще… А я эту допетровскую бороду никогда даже из баловства не отращивал, всё лезут и лезут усы в рот, ни пить ни есть спокойно не дают!
Необычайно живого — искрометного, я бы сказал, — ума был этот человек. Тонкого, лукавого. Хотя его выводы покоряли прежде всего своей простотой.
Вспоминается несколько мельчайших штрихов.
Сидит Батя в горнице в партизанской столице — Слободе. Входит женщина, хочет перекреститься на иконы.
Батя быстро, перехватив взглядом ее жест:
— Ищешь, на какого бога креститься? Лучше на меня, милая! И похож, и пользу от партизанского бога проверить легче!
Или — тоже свидетелем этому был — приходит другая женщина. Плачет: дескать, твои, Батя, партизаны меня забрюхатили.
— Напиши в больницу, Батя, чтобы сделали мне аборт. Ждать больше нельзя: два месяца беременности.
— А ведь ты, голубушка, байки мне, старику, рассказываешь! Какие такие партизаны, когда они в вашу деревню две недели назад пришли впервые! Гитлер небось?
Женщина, совсем уже в голос рыдая:
— Гитлер!..
— Так бы и говорила. На записку. Правильно, что не хочешь его семя носить!
А уже и больница работала в Слободе (немцы сожгли ее, так ее открыли в жилом доме медицинского персонала) на восемь коек и три фельдшерско-акушерских пункта — в селах Мочары, Скоморошье и Закустищи. И даже загс снова открыли. И школу.
Из бесценных школьных запасов бумаги дали в каждый отряд по одной тетради в клетку, куда по графам, разработанным Батей совместно с райкомом партии, заносили пунктуально: где какой полицай или предатель казнен, и кем, и по чьему решению. Я поинтересовался: зачем это записывается с такой канцелярской точностью?
Мне ответили, удивляясь моей наивности:
— А как же! Вот кончится война, — семьи начнут просить пенсию: дескать, кормилец погиб в оккупацию. А от чьей ты руки, кормилец, погиб, а?
Кстати, — словно по заказу! — школьные эти тетради, «спущенные» в отряды, оказались с портретом Ленина на обложке и ленинской цитатой: «Социализм — это учет». Жизнь иной раз выкинет такое коленце, до которого никакому фантазеру не додуматься!
Вскоре после того как я сфотографировал Батю, Февронию Епифановну Морозову и Ираклия Андроникова за чаепитием (а Андроников, на переменку, меня с ними), Батя «скомандовал отбой». У него каждый час был на счету. Дело в том, что наш приезд к нему как раз совпал с тем, что он отправился из Слободы по всем границам «республики» в «инспекторский смотр», и время на это отвел весьма краткое. Мы упросили его взять нас с собой.
Однако кроме приказа спать, отданного Батей, нам еще не хватало от него указания: где именно? Потому что деревня Корево, где нас застала эта ночь, находилась всего километрах в трех от села, в котором дислоцировался пост фельдкомендатуры и отряд полицаев человек в пятнадцать, и в случае чего мне и Андроникову надлежало, конечно, быть бок о бок с Батей, тем более что охраны у него, кроме нас, не было никакой, если не считать ездового.
Но Батя был скор на решения. Усмехнулся и сказал:
— Изба у Февронии Епифановны мала, четверых гостей принимать ей трудно. Мы вдвоем, — он кивнул на ездового, — останемся тут, ну а вы с товарищем. Андрониковым пойдете спать в избу напротив. Я думаю, вам там будет спокойней: сын у хозяйки полицай. Говорят, он чуть ли не каждую ночь домой наведывается, так что наверняка узнает, кто и каких гостей ему определил на ночлег. И конечно поймет: если в его доме что-нибудь случится с этими людьми, то ему несдобровать. Ни ему, ни его дому. Так что он уж сам позаботится, чтоб ничего с вами не стряслось!
Не помню, как реагировал на это Андроников, но я хоть и отдал в душе должное прозорливости Бати, не сумел, кажется, выжать из себя очень уж счастливой улыбки.
Батя сделал вид, что не заметил этого:
— Доброй ночи, товарищи! До завтра!
И знаете, оказался прав, как это ни странно! Ночь прошла на редкость спокойно. Правда, подобострастие хозяйки, к которой нас определил Батя, сначала возбудило во мне и Андроникове сильное подозрение. Оно чудилось нам во всем: в ее желании обязательно накормить нас на сон грядущий, хотя мы только что поужинали у Морозовой; в предложении постирать портянки и согреть горшок воды, чтобы вымыть нам ноги; даже в том, что она пыталась сливать нам воду на руки, когда мы умывались, и ни за что не хотела позволить нам делать это самим.
Но потом — не знаю, как Андроников: у него нервы были напряжены особенно, ведь это был его первый за всю жизнь выезд на фронт, — а я решил так: ясно, почему женщина места себе не находит. Какой-никакой у нее сын, а ей он все-таки дитя родное. Случись с нами что-нибудь, она понимает: ее-то Павлу Батины ребята первому голову снимут…
Андроников даже привстал на локте, когда я принялся разуваться. (Мы устроились на печке, ближе к выходу из избы.) Нагнулся к моему уху и спросил шепотом:
— Ты всерьез это?
Ярко светила луна. Я видел его лицо, как днем.
— Да. А что?
— Но… — и он метнул глазом в сторону хозяйки.
— Вот и хорошо, — ответил я. — Она и подежурит за нас.
— Ну, знаешь ли!.. Ты как хочешь, а я, прости, спать не стану.
— Дело хозяйское. Впрочем, напрасно. Спокойной ночи.
У меня с детства привычка: чтобы уснуть как следует, мне обязательно надо разуться. Да и то сказать, было жаль бесцельно тратить такую роскошную ночь: в тепле, на печке, на громадной пуховой подушке, — хозяйка извлекла ее специально из заветного «приданого» сундука…
Утром невыспавшийся Андроников принялся выговаривать мне:
— Ну и спишь же ты! Так и не просыпался? И ничего ночью не видал?
— Ничего. Если не считать снов.
— А что тебе, интересно, снилось?
— Даже смешно: будто хозяйка осуществила свое намерение и мыла мне ноги.
— Ну, это понятно, почему тебе снилось. Это теленок за печкой обсасывал тебе ступни. Мне даже стало занятно: проснешься ты в конце концов или нет? Но ты только другую ногу ему подставлял!.. А вот не во сне, наяву, ты ничего, кроме этого, не слыхал и не видал?
— Нет, — вынужден был признаться я.
— А между прочим, часа в два к нашей хозяюшке припожаловал ее сынок. Сперва мимо окошка прошмыгнула его тень с винтовкой, потом раздался его осторожнейший стук в дверь, — вернее, даже не стук, а кто-то поскребся в дверь. Хозяйка моментально вскочила, — как будто ждала! — накинула на себя шаль, тихохонько сняла щеколду с двери и босиком вышла в сени. Постояла там не больше минуты, что-то сердито сказала тому, кто был на улице, и сразу же вернулась обратно к себе на лежанку. А ты всё лишь: хр… хр… хр…
Я почувствовал себя виноватым перед бдительным невыспавшимся Андрониковым и робко пообещал, что никогда больше при подобной ситуации не буду спать…
Но он, когда мы вернулись в избу Февронии Епифановны к Бате, опять изложил все подробности моего недостойного поведения ночью.
Батя от души смеялся, слушая этот рассказ, тем более что рассказ был в таком исполнении. Но вдруг впервые за все время позволил себе вмешаться в разговор сын Февронии Епифановны — Степа, Батин ездовой в эту поездку. Это был юноша с такими ангельскими льняными кудрями, какие я видывал только на сцене — у отрока Вани в опере «Иван Сусанин».
Со своей пугливой улыбкой и длинными пушистыми ресницами Степа робко выпевал слова тенором.
— Нет, товарищ интендант третьего ранга, — обратился он к Андроникову, старательно выговаривая звание Андроникова полностью, — то не сын хозяйки, то я к ней приходил.
— Вы? — Андроников почувствовал себя неловко. — Зачем?
— А сказать ей, что если с вами что случится, то пусть она со своим Пашкой заранее прощается. То я ей по-соседски пообещал…
Я был реабилитирован.
Вскоре Батя со Степой на некоторое время уехали, захватив с собой и Андроникова, а я остался у Февронии Епифановны и, пока она готовила обед к их приезду, подробно ее проинтервьюировал. Она чистила картофель, доставала из подпола мед и капусту, резала на мелкие куски сахарную свеклу — ее подавали здесь на сладкое вместе с медом, — оттирала от паутины заветную бутылку самогона, хранившуюся где-то в самом дальнем углу под-пола, перетирала пять — по счету — лампадок для спиртного… Руки ее были заняты беспрерывно, но работа была привычной, нисколько не отвлекала Февронию Епифанову и не мешала ей рассказывать.
— Семь у меня, милый, сынов, семь. Да еще дочка одна, мужняя уже. Богата я племенем, детная. И хоть трудно с такой семьей было, но в колхозе всё покраще, чем одним бедовать. Мы уже десять лет в колхозе. Сперва старик мой не шел, говорил: чего мы в том холхозе не видели?! — Феврония Епифановна, вновь переживая прежние раздоры со своим «старым», нарочно так и сказала, как говорил, наверное, он: «холхоз». — Но я ему в ответ: «Нет, батюшка, не согласная я. Не будем мы отдельно проживать! Куда люди идут, туда и нам надо. Ты от людей не отвертывайся, нам, кроме людей, никто не поможет!» Ну и знаешь, милый, как это бывает, когда жена присмолится?.. Вот так-то…
Увидев, однако, как я все записываю и записываю, что она говорит, Феврония Епифановна смутилась.
— Это ты мой разговор, что ли, записываешь?
— Да, Феврония Епифановна.
— Скажи-и пожалуйста… — Она перестала крошить свеклу, утерла рот уголком платка да так и не отняла его от губ. — А что с меня, старой, писать? Или у тебя должность такая: со всех писать?
— Считайте так.
— Ну, если так разве… Тогда наперед всего запиши, что мы нашу колхозную жизнь никому порушить не дадим! Это кто бы меня, слабосильную, приветил, кабы не колхоз? Когда мой старый помер, у меня в грудях как оборвалось что-то, да и Степа и доча еще малые оставались. Мне сразу правление общественную корову дало: «На, Епифановна, питайся, не заботься». Аж до немцев у меня Пеструха осталась. Правда, в последнюю пору молока меньше стало доставаться — все ко мне шли, слышат: мать приёмистая. Кто с четвертинкой, кто со стаканом — и беженцы проходят, и солдаты отступают. Кому откажешь? Увидят, что у моих окон едят, — и другие останавливаются. И хоть поболе молчат, — стесняются просить-то! — но я ж вижу. Выйдешь к ним на крылечко, скажешь: «Заходите, детки, в избу!» Есть, сынок, всем надо… Ведь и моих шестерых кто-нибудь тоже приветит да напоит… Только где они сейчас?..
Писем ни от кого из них Феврония Епифановна, конечно, не получала — почтовой связи с партизанским краем не было. И вся ее материнская любовь доставалась теперь одному — самому младшему, Степе. О нем она могла говорить не умолкая.
— Ему ж, как волосу, перегореть — погибнуть попервоначалу надо было! Немцу все равно — что старых, что малых снистожать. А у него шесть братов, сыночков моих, в армии, четверо командиры, один даже такой большой начальник, что целой ротой доверенный командовать. Обязательно они такие семейства снистожают, со всем корнем. А узнают всё от шпионов-двухличников. Уж как эти двухличники Степу искали, как искали! Я их уж и так задабривала, и этак. От одних не уберу — другие тут как тут! Но я и новых с привечаньем встречаю, вроде бы с лаской, как сродственников. А самой так и хочется черное слово на белый свет выпустить!.. Но они тоже кой-чего понимают — не проведешь! Меня — под ребры, а сами с пулеметом на чердак — Степу убивать. Или в подпол. И хоть знаю, что в лесу сыночек, нет его в дому, а все сердце стынет. Не закажешь: стынет и стынет. И где ни послышишь: партизанов забрали, — всё думаешь: моих… Всех уже оплакала…
Она смахнула рукавом набежавшую слезу, на минуту перестала даже хлопотать по хозяйству…
Впрочем, и минуты не прошло. И снова и ее руках замелькали нож, поварешка…
— Феврония Епифановна, а чем вы помогаете партизанам? Батя вас партизанской гвардией называет!
Она засмущалась.
— Ну, уж он скажет! — Но чувствовалось, ей была приятна его похвала. — Не знаю, как тебе и ответить. Что в нашей возможности, тем и помогаем. Вот возьми: когда наши отступали тут — в нашей местности, значит, — они всё-всё покидали: патроны, оружию, плащи непромокательные. А это ж все надобное, все трудом великим изготовленное! Ну, мы со Степой и закопали кой-чего. А как возвернулись наши, партизаны-то, им все обратно сгодилось… Но это — прошлое. А если сегодня чем помогаем, то или постирать, или в разведку там сходить.
В разведке дура старая ведь помене примечательна. Конечно, могут и взять немцы, даже в Демидов свезти, поморозить али повесить, но что ж — война…
— А когда вы в последний раз ходили в разведку? И куда?
— Да прошлый месяц. Батя велел узнать, где штаб у них, — она назвала мне пункт, — а где ремонтная мастерская. Ну, я дурочку из себя и строила. Чтобы немец не придрался, без обувки пошла, в одних лаптях, пятнадцать километров по снегу. Чуть не умерла. Но и то сказать: не было у меня другой обувки, да и Батя просил. Лестно, не откажешься. И все навроде разговора выспрашивала — не так, чтобы с какой целью, а болтаю и болтаю… По-стариковски… Если бы ноги не заколели, еще больше узнала бы. Хотя и так неплохо получилось. Наши потом ту мастерскую взорвали и чисто всех немцев побили!
— До единого?
— А как же, милый! До единого. Уж я старалась как надо, разведала точно. Сам Батя приезжал меня благодарить!
Впрочем, он был легок на помине. Не успела Феврония Епифановна кончить свой рассказ, как вернулись обратно Батя с Андрониковым, а вскоре в избу вошел и Степа, распрягший лошадь. Лица у них с мороза были цвета переселитренной ветчины, этакие красно-бурые с прозеленью, и Феврония Епифановна засуетилась у стола — поскорее подать обед. Она радостно переводила взгляд со Степы на Батю, с Бати на Степу, наблюдая, с каким аппетитом они уписывают все, что она наготовила. Иной раз и на нас с Андрониковым падал луч солнца — и нас порою она тоже обнимала своим взглядом.
Поев, а также отдав должное забористой влаге из заветной бутылки Февронии Епифановны, Батя душевно поблагодарил хозяйку за угощение, а затем спросил ее:
— Невестушка, а ты не слыхала еще, как Степа на днях с Демченко управился?
Когда Батя обращался непосредственно к Февронии Епифановне, она заливалась краской, с чем бы он ни обратился. Как молоденькая!
Залилась и сейчас.
— Нет, Батя, не слыхивала. Говорили у нас, правда, что кто-то порешил Демченко, но что это Степушка, не знала.
— Ну, орел, отчитайся матери, — приказал Батя Степе.
Феврония Епифанов на от таких уважительных слов Бати залилась краской еще пуще, хотя, казалось, это было невозможно. Да и Степа запунцовел.
— Да тут, Батя, и рассказывать нечего, вы же знаете.
— Так то я знаю, а не мать. А ты матери дай отчет!
— Да ничего-то, маманя, и не было, — не смея ослушаться Батю, принялся Степа рассказывать. — Слышали о Демченко? В деревне Зольное проживал, кулаком прежде был. Ну и вот, узнал он, что трое каких-то окруженцев скрывались в землянке, и побежал к полицаям навестить на них. Те их и взяли. А Демченко говорит: «Дайте, я им ноги топором поотсеку, так я всю их породу ненавижу, или головы измолочу, чтоб голова у них стала, как мозоль, мягкая!» Но полицаи не дали ему ни ноги им поотсекать, ни головы измолотить: куда-то в другое место отвезли расстреливать.
А у нас, как узнали это, сказали мне:
— Пойди, Степа, ты сейчас свободный, прибери-ка Демченко.
Ну, пришел я в Зольное, поразведал, конечно, сперва. Чисто: ни немцев, ни полицаев. Тогда я — к Демченко. Прихожу, с винтовкой, а он в аккурат воду из колодца берет, ведро на сруб ставит.
— Здравствуй, — говорю ему, — Демченко.
Он сразу полведра и расплескал: я ж ему незнакомый.
— Здравствуй, — говорит. — А ты кто: партизан? Прибирать меня, что ли, пришел?
— За что, — я ему, — прибирать тебя? Не знаю. Нет, просто дело есть. Пойдем-ка в хату.
— Пойдем…
Взошли. Дверь закрыли. Я ему и говорю:
— Что-то валенки у тебя на ногах знакомые… Вроде армейские. Не с партизан?
— Нет.
— А ну, покажь.
— Так ты ж меня приберешь!
— За что?
— Сам знаешь…
— Ничего не знаю. Откуда мне знать?
Ну… Поверил он мне, маманя, или же испугался — не скажу, не знаю. Но все-таки валенки стал скидать, как я ему приказал: видит, сурьезный я. А когда второй сбросил, я его убил. И всё. А валенки взял. Потому что он мне и перед смертью соврал: это ж ему награду такую дали — с того, кому он хотел ноги отсекать!
Батя посмотрел на Степины ноги. Степа был обут в ботинки.
— А где валенки?
— Отдал, Батя. Командиру взвода.
— Хорошо. Феврония Епифановна, пришлю-ка я тебе валенцы. А? Холодно тебе небось в лаптях?
— Ничего, Батя, я привычная. А валенок мне не надо. Бог с ними. Не возьму.
Батя встал из-за стола, крепко пожал Февронии Епифановне руку, а потом не удержался и, размашисто обняв старуху, поцеловал ее в губы.
Через два часа мы поехали из Корева дальше.
1942–1963