Сейчас даже трудно представить себе, по какому только поводу не сталкивала нас жизнь с культом личности Сталина. Десятки (это я знаю только по одному фронту, а по всем фронтам Великой Отечественной войны, наверно, сотни) героев бросались грудью на вражеские огневые точки, заставляя замолкать немецкие пулеметы. Однако требовалось, чтобы реляция о подвиге дошла непременно до Сталина — лишь тогда воссияла незакатная слава Матросова. Но опять-таки только Матросова: Сталин заметил именно его. А скажем, Герасименко, Красилова, Черемнова не заметил — троих уральских коммунистов, которые под Новгородом еще до Матросова кинулись одновременно на три амбразуры, — вдумайтесь в это: по сговору! одновременно! каждый на заранее намеченную! Но о них так и продолжали знать лишь немногие, кто прочел во фронтовой газете стихотворение Николая Семеновича Тихонова…
Героев-панфиловцев, в черные дни наступления гитлеровцев на Москву отразивших у разъезда Дубосеково атаку немецких танков, было двадцать восемь. Всему миру известно, что их было двадцать восемь. Двадцать восьмого ноября 1941 года (даже день месяца совпал с их числом!) о них услышал весь советский народ. Они погибли до единого, но не пропустили к Москве врага. Помните сделавшиеся историческими вдохновившие их слова политрука Диева-Клочкова: «Отступать некуда, позади — Москва!»? И они стали насмерть…
Дольше всех из этих героев оставался в живых связной командира роты Натаров, который из-за специфики своей должности лучше остальных мог воспроизвести картину беспримерного боя.
Изобретательный и столь же безжалостный во всем, что только на пользу его газете, журналист и писатель Александр Кривицкий встретил Натарова — за считанные часы до кончины того — в госпитале, куда Натарова доставили со смертельным ранением. Кривицкий интервьюировал его, пока не записал все, что Натаров был способен рассказать.
Даже Сталина потрясла эта драматическая схватка: рота, вооруженная одними бутылками с зажигательной жидкостью, против лавины танков!..
Панфиловцы сразу стали бронзой, легендой, мрамором. Двадцать восемь, поименно. Из блокнота Кривицкого, записавшего их фамилии и имена со слов то и дело терявшего сознание Натарова, они перешли прямо в бессмертие.
Впрочем, когда спустя некоторое время в нашу среду — военных журналистов — приполз слушок, что погибло их не двадцать восемь, а меньше (не то двадцать шесть, не то двадцать пять), кое-кто, вместо того чтобы обрадоваться столь понятной в тех обстоятельствах ошибке Натарова или Кривицкого, впал в расстройство:
— Что ж это такое! Всему миру объявили: двадцать восемь, а теперь выходит, неизвестно сколько! Может, вообще лучше промолчать? — И особенно веско добавляли: — С государственной точки зрения лучше!..
И все-таки осенью сорок второго года, спустя примерно год после подвига двадцати восьми, к нам, в штаб Калининского фронта, доставили направлявшихся в Панфиловскую дивизию, входившую тогда в войска фронта, двоих чудом уцелевших из этих двадцати восьми: Васильева и Шемякина. Их везли к панфиловцам, чтобы вручить орден Ленина и Золотую Звезду Героя.
В конце концов надо было вручить им награды, уж коли случилось так, что они живы! Правда, это старались сделать как можно незаметней…
Такое отношение к уцелевшим героям в известной мере проявилось даже в том, что об их пребывании известили не всех находившихся в штабе газетчиков. Кто узнал — ладно, а кто нет — еще лучше! Но и тех газетчиков, которых все же известили, предупредили строго-настрого: до особого распоряжения не давать в газеты ни строчки об этих героях и уж тем более о том, что они живы!
Кстати, это предупреждение обладало, оказывается, магической силой. Даже теперь, спустя двадцать лет, оно продолжает действовать! Чем иным можно объяснить, что А. Кривицкий, возвращаясь в конце 1962 года в своих воспоминаниях в журнале «Знамя» к тому, как он писал первую корреспонденцию о двадцати восьми панфиловцах, вновь не пишет, что, к счастью, погибли не все двадцать восемь! Он не пишет ни слова, что живы Васильев и Шемякин, что жив, возможно, еще кто-нибудь из двадцати восьми. Как добровольный несменяемый часовой, он стал на посту у легендарного числа: «двадцать восемь погибших». Но разве не пора уже понять, что не только не грешно, — наоборот, нельзя нам не радоваться, если погибли не все двадцать восемь, а меньше; что такие «ошибки» могли вызывать раздражение лишь у людей, которым был дорог не народ, а исключительно собственный престиж: ежели двадцать восемь, значит, двадцать восемь, и кто осмелится это опровергать, пусть покрепче призадумается, во что ему это может обойтись… Но это так, к слову…
Материалов о пресс-конференции Васильева и Шемякина в штабе Калининского фронта (а она все-таки была кое-как проведена), насколько мне известно, никто из присутствовавших на ней газетчиков никогда и нигде не публиковал. Думаю, что это стоит сделать хотя бы сейчас: лучше поздно, чем никогда.
Я на конференцию опоздал: не был извещен о ней вовремя. Поэтому не застал уже беседы с товарищем Шемякиным, разговор шел со вторым панфиловцем — товарищем Васильевым. Это был совершенно неприметный внешне человек, среднего росточка, лет тридцати-тридцати пяти, с широко расставленными маленькими глазами, с рассеченной — должно быть, осколком — верхней губой, открывавшей челюсть, в которой не хватало нескольких передних зубов. Он смотрел на всех нас — нас было человек шесть-семь — недоверчиво, подозрительно, словно непрерывно ждал от каждого из нас подвоха, отвечал на все с раздражением и только, казалось, искал повода, чтобы вообще прекратить наши вопросы.
Сами понимаете, это не очень располагало к тому, чтобы стремиться продолжать беседу с ним. Но вместе с тем это задевало нашу профессиональную гордость: неужели мы не сумеем заставить его рассказать все, что нас интересует?!
История, как он узнал о том, что он — Герой, и что этому предшествовало, была невыразимо трогательной, до наивности простой и, однако, совершенно фантастической. Она раскрывалась перед нами постепенно, и, чем дальше, тем из наших душ все больше испарялась обида на этого человека за то, как он несправедливо расценивал наши вопросы. Пожалуй, всади любого из нас в его шкуру, мы бы тоже не ангельски вели себя на пресс-конференции!
Бой двадцати восьми панфиловцев происходил 16 ноября.
Да, он принимал в нем участие, отвечал он нам. Командиром их дивизии был генерал Панфилов, — это он тоже знал. Панфилов выезжал вместе с ними еще из Алма-Аты, он видел его там на перроне.
— Ну а что вы испытали, — торопили мы его, — когда услыхали знаменитые слова политрука Диева-Клочкова: «Отступать некуда, позади — Москва!»?
Васильев сердито смотрел на нас.
— Спрашиваете, а что — сами не понимаете! Как же я мог слышать политрука, когда он во-о-он где был, — Васильев широко махнул одной рукой, — а я там, — при этом он махнул другой, убежденный, что из этого объяснения мы совершенно точно представим себе и расположение их роты и местонахождение окопа политрука.
— Да, но говорил политрук такие слова, — настаивали мы, — или нет? Вообще? Не только вам?
— Ну что вы пристаете: «говорил? говорил?» Наверно, говорил, раз вы спрашиваете! Но я ж вам уже три раза сказал: я в голову контуженный, как я мог все запомнить!
Действительно, Васильев 16 ноября, почти в самом конце боя, был тяжело ранен и контужен и очнулся только через восемь или девять дней, чуть ли не за двести километров от Дубосекова, в городе Орехово-Зуево, в эвакогоспитале, готовившем раненых к отправке в глубокий тыл. Документов при нем не оказалось, они, как он объяснил, остались в шинели, а шинели на нем не было; его спросили номер его дивизии, полка — все, как положено, — чтобы занести это в эвакуационную карту «ранбольного», но он не смог ничего этого ответить: помнил номер только своего взвода и отделения.
— Совсем ты, боец, неграмотный, — сказал ему писарь в эвакогоспитале.
— Очень ты догадливый, я ему ответил, — передавал нам Васильев. — Конечно неграмотный, если в школу не ходил и всю жизнь работал! Он бы меня, что ли, кормил бы — писарь?!
Васильев верно был совершенно неграмотен. На фронте такие встречались редко: не умел ни писать, ни читать. Выучил одну лишь букву из всего алфавита — заглавное «В», чтобы расписываться, в ведомостях на зарплату. Это он рассказал нам сам — к слову пришлось. Вычислил, когда, по его расчетам, был бой, и вспомнил:
— Бой был с утра. Точно. Потому что вечером я как раз у казначея расписался — он приезжал деньги раздавать. Я букву «В» пишу и хвост после нее. Как палку! Казначей мою роспись изо всех различает, он по ней одной меня признает, если он еще живой!
Но что можно было записать в эвакогоспитале с его слов в карту? Ничего, кроме фамилии и диагноза.
И поехал колесить тяжелораненый, к строю больше непригодный красноармеец срочной службы в тыл. Не домой, конечно. Никому не известный, хотя уже всемирно прославленный, со всеми воинскими почестями похороненный в братской могиле у разъезда Дубосеково, навеки внесенный в списки части, оплаканный женой и детьми и все-таки живой русский солдат Васильев…
И прибило красноармейца в Ашхабад, в какую-то запасную часть. Тут его определили в помощь повару кухонным рабочим.
Работал Васильев исправно: чистил картошку, таскал воду, мыл котлы. И погода в Ашхабаде стояла подходящая — тепло, сухо, даже ноги перестали ныть. А к нему такой ревматизм на фронте привязался!..
Только не было все уверенности: оставят его тут или нет? А уже пора было сообщить жене, что у него изменился номер полевой почты: он давно ей не писал, и она, наверно, волнуется.
Наконец он набрался смелости и спросил повара: сообщать жене ашхабадскую полевую почту или, может, его куда откомандировывать собираются?
Повар ответил, что он думает: сообщать. Он доволен работой солдата, а солдат все равно на кухне нужен — хоть он, хоть кто другой.
И тогда Васильев его же попросил написать письмо жене. Повар написал, а Васильев, как всегда, расписался: заглавное «В» и хвост, как палку.
Впрочем, жена тоже была неграмотна.
Однако ответ он получил довольно быстро. И такой обидный, что в тот же день — не выдержал! — пошел к самому политруку. И спросил:
— Товарищ политрук, скажите мне: есть у нас такой закон, чтобы жена при живом муже могла от него отказываться, будто он не муж ей, а неизвестно кто — прохиндей какой?! Или нет и не может быть такого закона?
— Нет такого закона, — твердо ответил политрук. — Но только в чем дело, товарищ Васильев, и чем вы так взволнованы?
И от тех добрых слов политрука отец двоих детей Васильев, тяжело раненный и контуженный в голову солдат, даже заплакал.
— Вы почитайте, товарищ политрук, что она выдумала! У нас же дети! Как же это я им вдруг никто?!
Письмо Васильеву пришло непонятное и обидное. Та, к кому он обращался как к жене, с которой делился своими бедами, как с самой родной, у которой справлялся об их детях и обещал, что если сможет, то в следующий раз соберет и пошлет им какой-нибудь гостинец, не только не обрадовалась живому слову от без вести пропавшего мужа, а, наоборот, отчитала его, как последнего мерзавца, за то, что он объявился! И как, мол, вам не стыдно, неизвестный мне Васильев, подъезжать в письмах к заслуженной вдове героя, который еще в ноябре 1941 года погиб смертью храбрых под Москвою вместе с другими двадцатью семью товарищами. И откуда вы только узнали имена его детей, которым, спасибо, наше правительство уже назначило за отца геройскую пенсию, и как у вас только хватает совести зариться на их сиротские деньги и на горькие вдовьи?! Лучше, мол, и адрес позабудьте и письма ваши перестаньте писать — все равно ничего у вас не выйдет, не на такую напали!
Политрук прочел письмо, адресованное Васильеву, раз, второй…
Что за черт! Геройская пенсия, двадцать семь товарищей, погибших под Москвой… Неужели перед ним живой двадцать восьмой?!
Васильев стоял, переступая с ноги на ногу, волнуясь и обеими руками тиская пилотку.
Политрук осторожно поинтересовался:
— Вы о двадцати восьми ничего не слыхали?
— О каких двадцати восьми?
— Ну, в газетах было…
— Нет, товарищ политрук, не зачитывали мне.
— А сами?
— Я неграмотный, товарищ политрук.
— Совсем?
— Совсем.
— И жена неграмотная?
— И жена.
— А кто ж ей писал письмо?
— Не знаю. Наверно, кто-нибудь из совхозских.
— Она в совхозе работает?
— А где ж! Мы оба с нею там работали. Под Алма-Атой.
— А где вас ранило?
— В бою. Танки на нас шли.
— Я понимаю, что в бою. Но где? Не под Москвой? Не у разъезда Дубосеково?
— Точно не скажу, врать не стану. Деревню помню. Я еще там новый котелок у хозяев забыл. Так и пропал котелок… А про разъезд не знаю. Поезда не ходили, не останавливались. Может, в мирное время там и был разъезд, только я не бывал там в мирное время…
Политрук не сводил глаз с Васильева. Неужели прикидывается? Но Васильев отвечал рассудительно. Может, и верно не приметил разъезда? Странно… Очень странно… Живой панфиловец? После того как во всех газетах было написано черным по белому: «Посмертно…» Что же: считать смерть недействительной?
— Ну, а хоть как фамилия вашего политрука была? Диев? Клочков?
— Фамилию, товарищ политрук, забыл. Человек был хороший, душевный мужчина. Это правильно, что вы его вспоминаете!
Долго еще бился политрук с Васильевым. Пока не догадался наконец спросить:
— А в какой вы дивизии воевали? Тоже не знаете?
Васильев обиделся:
— Почему не знаю? Знаю! В Панфиловской, товарищ политрук, он от самой Алма-Аты с нами ехал!
В тот же день, разыскав в газетной подшивке Указ о посмертном награждении двадцати восьми панфиловцев, политрук наткнулся и на фамилию Васильева. Правда, в Указе значился Васильев не Ларион, а Илларион, но когда политрук принялся допытываться у Васильева, кто он в конце концов: Ларион или Илларион, то Васильев сказал, что можно так, а можно и так, разницы никакой…
Трудно с ним было договариваться до чего-то определенного!
Политрук в тот же день доложил по команде о странных утверждениях Васильева, и спустя минимальное время из Ташкента, из штаба округа, в Ашхабад прибыл наделенный весьма значительными полномочиями майор, чтобы разобраться на месте, что это происходит: Президиум Верховного Совета наградил человека посмертно, а он вдруг утверждает, что он — живой!
Майор был человек опытный, и, если бы только не неслыханно святая простота Васильева, уж он бы сумел уличить его на допросе хоть в каких-нибудь противоречиях!
Однако даже ему пришлось сдаться. И он доложил в Ташкент, что, как это ни невероятно, но, может быть, Ларион Васильев — действительно Васильев Илларион.
Ташкент запросил Москву: как быть? Москва приказала: разберитесь сначала сами, кто этот ваш Ларион-Илларион, а уж потом запрашивайте, что с ним делать, — не дети, мол!
И Васильева, на всякий случай приодев в новое обмундирование, но тем не менее под неослабным надзором майора и еще нескольких офицеров, доставили в Ташкент. Зачем, почему — ему объяснять не стали. Но без перерыва задавали вопросы. И — что казалось ему бессмысленным! — одни и те же, одни и те же.
В Ташкенте история повторилась. За исключением лишь того, что до Ташкента самым старшим начальником изо всех, кто с ним разговаривал, был майор, а в штабе округа уже никто ниже генерала его ни о чем не спрашивал. Но и генералы вели себя так же: спрашивали об одном и том же, об одном и том же…
И тоже отступились: кажется, действительно настоящий Васильев!
Впрочем, кто-то подал отличную мысль: ведь он утверждает, что он — из-под Алма-Аты, Алма-Ата же — рукой подать. А что, если отправить его в Алма-Ату на очную ставку с женой и «треугольником» совхоза, где он якобы работал и откуда опять-таки был якобы мобилизован в Панфиловскую дивизию?
Мысль встретила живое сочувствие, и Васильева немедленно — но, естественно, по-прежнему не одного — препроводили в отдельном купе в Алма-Ату.
Правда, он постепенно начал меняться в поведении. Стал груб в обращении. Сам понимал, что стал грубее, но не мог уже больше терпеть, что его столько дней подряд спрашивают всё об одном. Ведь он всегда и на все отвечал правду, только правду — чего от него еще хотят?! Полковники, генералы глаз с него не сводят… Что он: дезертир? предатель? Спросил раз: «Да объясните мне, товарищи начальники, ну что я такого сделал, что вы мне ни в чем не верите?» — а ему в ответ молчат…
Очная ставка в Алма-Ате подтвердила, что он — это он.
Мы на пресс-конференции, понятно, заинтересовались подробностями: как она протекала? Но Васильев не желал вдаваться в подробности. На все вопросы отвечал преимущественно одно, глядя исподлобья:
— А это уже до вас проверяли! И в Ташкенте генералы, и в Москве!
После Ташкента и Алма-Аты его возили еще в Москву, он считал, что этого достаточно, и смысла в пресс-конференции не видел. Тем более что среди нас не было не только генералов, но тогда еще, кажется, никто из нас и звания полковника не имел.
Все же, на один цикл вопросов, связанных с очной ставкой в Алма-Ате, он ответить согласился.
Мы спросили его:
— Вы говорите, вас доставили в Алма-Ату. В Алма-Ату или прямо в ваш совхоз, к жене?
— В Алма-Ату.
— И жена приехала туда же?
— Да.
— Она вас сразу узнала?
— А что, я ей не муж?!
— Но вы ведь только что рассказывали о письме, которое она вам прислала в Ашхабад!
— Так это она думала, что кто-то чужой к ней подъезжает, в примаки набивается.
— А в Алма-Ате она, значит, сразу вас признала?
— Вы что, глухие, что ли? Не слыхали, что я уже сказал?!
Он был просто яростен, когда ему задавали один и тот же вопрос дважды.
— Товарищ Васильев, ваш совхоз далеко от Алма-Аты?
— Нет, недалеко.
— Не скажете, сколько примерно туда езды на машине?
— Какая машина. Какая погода. Часа полтора. Или два.
— А вы из Алма-Аты съездили туда?
— Не возили меня.
— И так и детей своих не видели?
Он снова разозлился:
— Сказал вам, что не возили, ну и не возили. Чего вам еще надо?!
Нам еще много чего надо было! Но подполковник из наградного отдела штаба фронта, проводивший пресс-конференцию, строго посмотрел на часы и заявил, что пора «закругляться». Тогда, быстро пробежав записи в блокнотах, мы обнаружили, что за всеми этими злоключениями Васильева в Ашхабаде, Ташкенте и Алма-Ате почти ничего не узнали от него о самом бое у Дубосекова. И кто-то решил спешно наверстать упущенное.
— Товарищ Васильев, а как вот вы, лично вы, сражались в бою у Дубосекова с танками?
— А я не лично, — неожиданно остро отреагировал Васильев на нелепый вопрос. И повторил: — Не лично. Я вдвоем в окопе был. С Сенгирбаевым. Он все учил меня: «Не спеши, Васильев. Идет танк — пусть идет. Он не в сторону идет — на тебя идет. Значит, все равно он с тобой не разминется, успеешь еще с ним встретиться! Но когда подпустишь его совсем близко, знай: он тут слепой! Вот и бросай в него бутылку из окопа! На броню, в башню!» Три танка мы с Мустафой так зажгли, а перед четвертым его убило. Враз. Охнуть не успел. Ну, я и озверел. Помню, подумал только: «Мустафа, друг, не пропущу их дальше! Никуда!» Выскочил из окопа как был в гимнастерочке — мы с Мустафой шинели еще раньше скинули, чтоб они не мешали нам, — и ка-а-ак ахну последнюю бутылку!..
Васильев замолчал. Чувств у этого человека было больше, чем слов. Следовало и нам проявить хотя бы уважение к его молчанию. Но нас предупредили, что пресс-конференция вот-вот будет закрыта…
— Товарищ Васильев, но вы же говорили, что Сенгирбаев учил вас не выскакивать из окопа, когда на вас идет танк, и правильно учил! Почему же вы все-таки выскочили? Разве не страшно: один на один против такой махины?! В окопе ведь надежней!
Васильев не то презрительно, не то иронически посмотрел на задавшего вопрос. Затем усмехнулся.
— Кому страшно? Мне страшно? Нет, товарищ капитан, — и тусклый голос его вдруг зазвенел, впервые за всю пресс-конференцию зазвенел металлом, — нет, товарищ капитан, это ему должно было в танке страшно стать, если я против него в одной гимнастерочке не боюсь!!
Это случилось мгновенно: полное превращение человека! И те из нас, чей взор в ту минуту был обращен к листкам блокнота, а не к Васильеву, даже растерялись: когда это произошло, что вместо малозаметного, приметного лишь своей раздражительностью и обозленностью человека, вдруг возник, едва он вспомнил ту схватку, легендарный герой — такой, какие существуют лишь в бронзе и мраморе памятников? Он стоял перед нами живой!
Подполковник из наградного отдела деловито поднялся с места.
— На этом мы закончим беседу с тт. Васильевым и Шемякиным. Орден Ленина и Золотая Звезда будут вручены им в Панфиловской дивизии, но ваш приезд туда излишен. В дивизии есть своя газета, в ней это и будет отражено. Понятно?
…На том и обрываются мои записи на пресс-конференции. Больше я ни товарища Васильева, ни товарища Шемякина не видел, убраны ли их имена с надгробья на братской могиле у разъезда Дубосеково, не знаю, но я интересовался их судьбой, и мне сообщили, что оба они по-прежнему живы, вернулись в Среднюю Азию, работают и получают пенсию.
1963