— Володя, твоя проза на тебя обижается. Ведь это очень редкий случай. Когда ты начал её писать? На шестом десятке. Ведь это пора прозаика. Не артиста. Не поэта. Взять прозу Цветаевой или Мандельштама. Это проза поэтов. А твоя проза — проза прозаика.
То же говорил мне друг Рассадин, но, как ни странно, в такие минуты, будто бы приятные, становилось больнее: это — важное, и на это времени нет…
Но сегодня, сейчас, от диалога нужно было переходить к просьбе о письме «наверх» и подвергать сомнению бескорыстие нынешней встречи…
— Швыдкой намекнул, что «коллективки» не в моде, а исправить положение может только один человек, — и я показал Гранину поднятый вверх указательный палец. Этот жест я видел в исполнении Андрея Дементьева, а у кого этому научился Андрей, не знаю. Может быть, у Бориса Полевого, чьим заместителем он много лет работал в «Юности». У значительных людей значительные пальцы, а незначительные люди должны брать пример со значительных. У Гранина лучше было обойтись без всяких жестов, но такова сила обезьяньей актёрской привычки.
— Да, «коллективки» не в моде, — медленно сказал Гранин. — Но, понимаешь, Володя, в настоящее время я письма подписать не могу, потому что совсем недавно послал ему не одно, а два письма. Первое — о Расуле Гамзатове, очень важный вопрос отношений России и Дагестана, здесь определяется очень многое. И второе — о фонде Лихачёва, которому тоже нельзя не помочь. Недавно на концерте в филармонии я его увидел и сказал: «Я послал вам два письма», — а он мне отвечает: «Я знаю», — и больше ничего. Неудобно продолжать, вокруг роятся люди. И теперь, не получив ответа на те письма, посылать третье… Пойми меня правильно.
— Я понимаю, Даниил Александрович, понимаю и не настаиваю. Но раз уж я у вас, давайте прочту эпистолу, может быть, вы что-то подскажете по смыслу или поможете убрать лишние эмоции.
Он сказал: «Давай», и я зачитал приготовленный текст, где были факты и цифры, а эмоции, как казалось, были удалены.
— Но ведь проделана колоссальная работа, — сказал он, — просто колоссальная!.. Ты мне раньше не рассказывал… Ведь это — не центр, а завод имени Пушкина…
— Теперь обязательно расскажу, чем дело окончится… Приходите смотреть «Хронику времён Бориса Годунова»…
Вторым «подписантом» Швыдкой назвал Лаврова.
Как определить наши почти пожизненные отношения? Четверть века на одной сцене. Мы с ним не самые близкие, но ведь и не чужие…
Лавров уже появлялся на моих страницах и наверняка их читал, хотя при встречах в оценки не пускался. Что-то мешало...
Кира всегда был человеком государственным, а я, почти во всех случаях, — частным. Но однажды он сказал, что я с центром занял пустующую «нишу»…
Окно его кабинета выходило в глухой переулок и смотрело в торец бывшего Лениздата. А Гогино окно — в театральный дворик, где одно за другим погибли деревья и был закатан под асфальт маленький безработный фонтан. Став худруком БДТ, Лавров принял решение товстоноговский кабинет превратить в музейный. Ему подготовили другой. Что там было раньше? Буфетик, что ли? У меня, в Пушкинском центре, кабинетик и тесней, и беднее, но оба окошка — на Фонтанку, и смотреть на неё — не со второго этажа, а с третьего. Верхушки деревьев на снеговом фоне и непугливая вода подо льдом; каменные тумбы и кованые перила вдоль набережной, все в белом инее, «Толстовский дом» на другой стороне, со светлой, кажется, оловянной шляпой на красноватой покатой крыше, и старые мансарды, смотрящие с того берега в наши окна; чистые и живые черты взлётной архитектуры, даже если это модерн, всё равно, модерн петербургский, Петербург, Петербург, подарок рока, радость моя…
Книгу о «Моцарте и Сальери», сделанную вместе с Юрой Купером, ту же, что я принёс Гранину, Лавров берёт уважительно и, видимо, прочтёт в своём кабинете; он и сейчас что-то читал, не теряя рабочего времени.
— Понимаешь, Кира, — сказал я после вступительных вежливостей, — вышло постановление правительства, по которому Пушкинский центр должен перейти в городское ведомство, но здесь он будет лишним и нежелательным, на перестройку уйдут время и силы, всё придётся начинать от печки, деньги на местах давно «свёрстаны», а это грозит закрытием… Чтобы «развернуть» постановление и оставить нас федералами, Швыдкой советует обратиться с письмом к президенту. Лихачёва, который поддерживал нас всегда, нет, Гранин рад бы, но у него в этот адрес отправлено два письма, поэтому я пришёл просить тебя. — И замолчал.
— Да, Володя, — сказал Кирилл с глубоким вздохом, — понимаю. У тебя дело нужное и серьёзное. Я это говорил не раз и не только тебе. Но у меня тоже трудное положение. Я написал президенту большое письмо. Разделение Министерства культуры на два ведомства, включая наше агентство, — это же глупость и безалаберщина. Мало того, что Швыдкой с Соколовым не ладят, но ты же знаешь, какая там, в Китай-городе, может быть идеология, если все деньги — в Гнездниковском?.. Потом пошли слухи, что есть там поблизости какой-то финансист, который это разделение проплатил из своего кармана... Такая грязь, говорить не хочется... И я написал письмо о напрасном разделении. Вопрос государственной важности, и ответа пока нет...
Мы помолчали.
— Понимаю, Кира... Можешь поверить, такие несложные вещи доходят даже до меня. Но у меня выхода нет. Я чувствую, в этой «оптимизации» дело погибнет, и я обязан использовать все шансы, все до одного... «Делай, что можешь, и будь, что будет!..» Тут не личная корысть, Пушкинский центр — дело жизни, я отвечаю за людей, и здесь тоже что-то от государственной важности...
Снова помолчали...
— Понимаю, — сказал Кирилл. — И всё-таки представь, многие теперь начнут проситься обратно, в федералы. Может быть, весь этот список попросится...
— Понимаю, — сказал я, — может быть... Собчак поддержал центр при создании, а маленький Яковлев в Комитете по культуре стал тормозить. И Собчак дал ему по голове, при мне, при людях. Я к тебе пришёл не только потому, что мне Швыдкой посоветовал, а потому, что у нас за спиной длинная жизнь... Сколько же?.. Сорок третий год на одной стороне Фонтанки… Играли братьев в «Мещанах»… Ты видел первые спектакли центра, у тебя есть все наши издания… И эту, как ты говоришь, «пушкинскую нишу» могут замуровать. Я к тебе пришёл, потому что ты понимаешь смысл… И, Кира, я ведь с тобой не обо всём списке говорю...
— Понимаю, — сказал Кирилл. — Но если я подпишу новое письмо, там могут сказать: «Он забрасывает президента письмами»…
— Да, — сказал я.— И я тебя понимаю. А если всё-таки продолжаю разговор, то не для того, чтобы принудить, а чтобы найти выход… Давай подумаем вместе...
— Да, Володя, — сказал Лавров и задумался.
Я молчал, решив, что эта пауза — последняя. А то, что я считаю своё дело Божьим поручением, я не скажу, и через минуту встану и пойду…
Здесь, в кабинете Лаврова, я заново сориентировался в пространстве и, сидя у письменного стола, чуял, что по правой руке подо льдом течёт Фонтанка...
Мы оба были полны понимания, но от этого легче не становилось.
— Может быть, Алиса, — неожиданно задал вопрос Кирилл. — Только что прошёл её юбилей, и он побывал у неё дома.
— Возможно… Если бы ей сказал ты...
Лавров снял трубку, сверился со списком и, набирая номер, сказал:
— Её застать непросто... Она то в Нью-Йорке, то в Рязани...
Телефон Фрейндлих не отзывался.
— Может быть, Басик, — спросил себя Кирилл об Олеге Басилашвили, — или Андрей Толубеев?..
— А кто, по-твоему, лучше в этом случае?
— Лучше Андрей, — не задумываясь, сказал Лавров. — Он член Общественного совета города... А кто у тебя ещё?..
— Могу попросить Скатова, директора Пушкинского Дома…
— Хорошо, — сказал Кирилл. — Есть логика: Толубеев и Скатов.
— Ладно, — сказал я. — Попробую. Спасибо, Кира.
— Спасибо за книгу, Володя, — сказал он, и мы пожали друг другу руки...
Позвонил Коржавин.
— С приездом, Эмочка, как ты?!.
— Во-первых, жив, рядом Люба, тоже жива... Это теперь главное достижение...
— Где ты остановился?
— Улица 1905 года, возле Ваганьковского кладбища...
— Кладбище я допускаю, а без революции ты обойтись не можешь?
— Она у меня в печёнках сидит. Волик, приедешь в Москву?
— Пока неясно, пока зашиваюсь на работе, а ты ко мне?
— Ещё не знаю. Что я могу делать?.. Совсем слепой. Надеюсь добыть и освоить такую программу, которая будет печатать со слуха мои умные мысли... Гектограф, кличка — «Горыныч»...
— Есть новые стихи?
— О стихах пока речи нет... Статьи, в основном, о культуре. У нас на двоих только Любины глаза, она мне читает вслух...
Коржавин, конечно, был старше Рассадина и меня, но он никогда не переставал быть абсолютным ребёнком. Его непосредственность — и щит, и меч; пронзительно ясная мысль всегда спасала его от общей слепоты, но глаза и с толстыми линзами видели всё хуже. Эмочка не мог жить без Москвы и России, но ему, старому ссыльнопоселенцу, перекрыли кислород, пугали новой посадкой и, наконец, выперли из страны. Он улетел в Америку, поселился в Бостоне и, казалось, смирился с обстоятельствами «другой жизни».
Будучи москвичом и наезжая в Ленинград, Коржавин устраивал знакомых на мои спектакли и концерты, напечатал рецензию на мою первую книгу стихов в «Новом мире» А. Твардовского и, кажется, считал меня с «Гамлетом» не то своим открытием, не то изобретением, чем активно делился.
На фильм Козинцева Эма обрушился с сарказмами и противопоставлял экранному принцу безумную и одинокую попытку совладать с обречённым временем артиста Р. И даже стихи назвал «Гамлет» и посвятил Владимиру Рецептеру.
«Время мстить. Но стоит он на месте. / Ткнёшь копьём — попадёшь в решето. / Всё распалось — ни мести, ни чести... / Только длится неведомо что. / Что-то длится, что сердцем он знает. / Что-то будет потом. А сейчас / решето уже сетка стальная, / стены клетки, где всё напоказ. / Время драться. Но бой невозможен. / Смысла нет. Пустота. Ничего. / Это правда. Но будь осторожен: / Что-то длится. Что стоит всего...»
Когда мы втроём — Эма, Стасик и я, — были благополучнее, чем сейчас, у Коржавина хватило сил обидеться на Рассадина. Отвечая на вопрос по телевизору, Стасик назвал трёх любимых поэтов, где был Бродский, а Коржавина не было.
— Этого я ему не прощу никогда! — запальчиво сказал он.
— Эма, солнышко, не смешивай дружбу и выступление по телевизору. Стасик любит тебя больше всех названных, успокойся, ради Бога!..
— Я испытал такое, — не унимался он, — чего никто не испытывал!.. Мне пришлось уехать из России, меня не приняла эмиграция...
— Ну и хрен с ней, с эмиграцией!.. Остынь. Знаешь, Лихачёв говорил: обида лежит так низко, что за ней не стоит наклоняться!.. Тебя приняла Россия, ты издаешься, выступаешь... Только пиши!.. Время не обижаться — время прощать!..
— Да, но есть что прощать!..
— Ну и что?.. Чухонцев тоже, если не ошибаюсь, ценит Бродского!
— Врёт!.. Чухна мне позже признался, что был неправ...
— Он не хочет с тобой ссориться, вот что!.. С тобой никто не хочет ссориться!— Это уступка общественному мнению, — кипел Эма. — Раньше у Стасика этого не было, он поддаётся пошлости и изменяет профессии!..
— Эмка, перестань! — я повысил голос. — У тебя не так много друзей! Бродского нет, двоих названных тоже!.. Жизнь глубже ремесла, а смерть серьезней славы!..
— Да, — ниже тоном сказал Эма. — Но это больное, больное... Как же мир не понимает, где настоящее, а где суррогат?
— Мир вообще обходится без поэзии, — сказал я, а потом прочёл что-то своё...
Однажды я привёл его на встречу со своим «пушкинским» курсом, и через час мои «дети» были влюблены в него навсегда. Как научить молодых актёров предельной искренности, полной вере в свою правоту, ответственности за слово, верности собственным заблуждениям, бескомпромиссности, которой, кажется, уже не осталось в этом мире?.. Познакомив с Коржавиным...
«Ни к чему, ни к чему, ни к чему полуночные бденья, — читал он, — / И мечты, что проснёшься в каком-нибудь веке другом. / Время? Время дано. Это не подлежит обсужденью. / Подлежишь обсуждению ты, разместившийся в нём...» И о Пушкине у Коржавина получилось. «Он пил вино и видел свет далёкий, / В глазах туман, а даль ясна... ясна... / Легко-легко... Та пушкинская лёгкость, / В которой тя-жесть преодолена...» Так читал сам Коржавин, а за ним и я.
Между нами улёгся океан, век сменился на век, подступили новые тяготы, и время, давя на плечи, подсказало мне перенести ударение: «Легко-легко... Та пушкинская лёгкость, в которой тяжесть пре-о-до-ле-на...»
— Здравствуйте!..
— Привет, Эмочка! Почему во множественном числе? Я — в трубке, а Ирка на кухне...
— Чтоб роскошней было!..
— Хороший ответ!.. Где ходишь, у кого бываешь?..
— Был у Каряки (Ю. Карякина. — В.Р.), но он не может говорить...
— Господи!.. Я не знал, что так...
— Сегодня пойду на кладбище к Чухраю, а завтра — в ЦДЛ, в ресторан...
— Это — светская жизнь, от кладбища до ресторана...
— Соответствует моему молодому возрасту... Что же ты, пайщик, всё-таки не приехал в Москву?!
— Вертолёт сломался и бензин кончился... А ты почему не залетел в Питер?
— В Америке мне летать некуда, а в России я бы летал...
— Мне доложили, что у тебя был прекрасный вечер в ЦДЛ...
— Да, Малый зал был переполнен. Те, кто меня знает, пришли… Понимаешь, в чём дело, у меня много времени пропадает зря из-за старости... Я — старый хрен! «Чуть воспаришь — запор, колит, катар... / Душой я молод, а желудком — стар...» — Я хохотнул, а он сказал главное: — Там, в Америке, у меня своей жизни нет...
— До тебя дошли стихи, посвящённые тебе и Стасику?..
— Да, хорошие, — великодушно признал он.
— Понимаешь, в чём дело, — сказал я, пользуясь его излюбленным началом. — Ты у меня не снаружи, а внутри...
— Да, — сказал Коржавин. — Это географически трудно, а исторически взаимно... Каждый день — Божий подарок…
— Храни тебя Господь, — сказал я.
— И тебя, — сказал он, — и твоих ребят, и Иру…
— Я ищу Рецептера, — сказал он, выйдя из машины.
— Кто вы? — спросила Ольга.
— Каскадёр Верёвкин, с «Ленфильма», учить вожденью…
В принципе, такое предполагалось, но здесь и сейчас стало полной внезапностью. Выходной не обещал ни приключений, ни погоды. Ольгину дачу в Васкелово без адреса отыскать было непросто, но Верёвкин оказался мастаком и времени на сборы не дал.
— Садитесь, поехали, — сказал он, пожав руки мне и Саше.
Ира пошла в машину со мной, а Саша с Олей помахали нам вслед.
С тех пор, как Ольга Заботкина вышла замуж за Александра Иванова, а мы с Ириной стали свидетелями на свадьбе, встречи в Васкелово вошли в обычай. Через дорогу от дачи стоял пивной ларёк, и мы на пару с Ивановым успешно уклонялись до него и обратно…
Ольга Заботкина всю жизнь была звездой — балет Кировского театра, кино «Два капитана»; а звёздный час пародиста и телеведущего передачи «Вокруг смеха» Александра Иванова приближался.
Когда в загсе я повёл вперёд Ольгу, а Ира с Сашей шли за нами, какая-то дама из публики воскликнула:
— Заботкина идёт за Рецептера!
Кто знает, может быть, такое могло случиться, если бы летом 1975 года из днепровской волны меня не окликнула Ирина…
В Васкелово гостевой домик стоял напротив хозяйского и был оборудован под кабинет с лежанкой для Саши, которую он легко уступал гостям. Вставать по утрам нужно было совсем бесшумно, потому что у Оли был на редкость хрупкий сон, и её будил любой, даже отдалённый шорох…
Как только мы с Верёвкиным выехали на трассу, прямо перед нами встала стена дождя. Тут нет никакого образа, стена была сплошной и буквальной. Такого обвала ни до, ни после я в жизни не видел. Природа не хотела терпеть меня за рулём…
Иногда на васкеловской даче гостила и Олина мама, Маргарита Михайловна, с которой Ира тотчас задружила и заезжала к ней иногда прямо с работы, попить чаю и коснуться прошлого…
Маргарита Михайловна, урождённая баронесса фон Левенштерн, была родом из шведских дворян. Отец её, Олин дедушка, занимал высокий пост в железнодорожном ведомстве, курируя ветку Санкт-Петербург — Москва. В то время семья Левенштернов занимала огромную квартиру в шестиэтажном доходном доме по Кирочной, 20. В наши дни у Маргариты Михайловны была лишь небольшая вытянутая комнатка, а её бывшая квартира превратилась в многонаселённую и разноплемённую коммуналку.
Когда началась Первая мировая, петербургским шведам было предложено либо эмигрировать из России, либо принять русские фамилии. Причём не из головы, а от вымирающих к ХХ веку родов. Родителям Маргариты Михайловны было предложено на выбор три — одну мы с Ириной забыли, а две запомнили: Ленины либо Оленевы. Последняя наследница фамилии Лениных отказалась от продолжения, пожелав своему роду безымянно угаснуть, и фон Левенштерны превратились в Оленевых.
Вскоре после революции отца Маргариты Михайловны безвозвратно арестовали, а после убийства Кирова её с матерью сослали в деревню Акуловка, где она училась обходиться без прислуги и где её встретила бывшая фрейлина двора оптимистическим пожеланием:
— Не расстраивайтесь, моя дорогая, мы научились здесь делать коклеты!..
За чаем Маргарита Михайловна вспоминала, как попала в детский дом, где кормили одним пшеном, а нательные крестики детдомовцы прятали, чтобы получить вафельное полотенце, и тот же крестик прятать уже в него; увидев у ребят «нашейное украшение», детдомовское начальство тут же его отбирало.
— О том, что у неё рак, — сказала Таня Кирсанова, ставшая Олиной компаньонкой в последнее после переезда в Москву и Сашиной смерти одинокое время жизни и ездившая к ней из Петербурга, — Ольга узнала в конце 1999 года. И не сообщала об этом никому до последней возможности. В 2000-м она пошла на операцию и сказала, что операция не онкологическая, а бытовая. Что надо было удалить, удалили, а ей не лучше, а хуже… В октябре пришли в тот самый институт Герцена (но не Александра Ивановича, а Петра Александровича, которого мы не знаем, хотя он был знаменитым онкологом), стали делать сканирование. Дверь в кабинет была приоткрыта, больные смотрели и сказали: «Когда всё здорово, аппарат показывает — темно, как на негативах…» А тут все замерли — видят, что всё — белое. Почему не сканировали до операции — никто не сказал, потому что прозевали рак костей… От костей-то всё и началось — ноги болят, руки болят… Она стала делать завещание и беспокоиться о собаках; вы знаете, она взяла дворовых… Говорит мне: «Бросай, работу, поехали в Испанию», — у них там с Сашей были апартаменты. Я говорю: «Ольга, мне ничего не надо, я и так для тебя всё сделаю... И город тебя помнит и любит…» Я её переворачивала и перетаскивала на руках по всей квартире, и до конца… А собаки, вы знаете, все дворняги. Сперва она кормила их во дворе, потом взяла домой только Рыжку. Малка и Рыжка жили как муж с женой. Потом добавились их дети.
Ольга была очень умна. Умнее всех своих мужчин, которые страшились оказаться вблизи глупее неё. Это было «горе от ума». Только роль Чацкого досталась ей, а не любому из них. Мужья тоже были, но, как выяснилось, компромиссные. Любимый был один, теперь он тоже умер; имени его я вам называть не стану…
6.
9 сентября 2004 года я позвонил в Москву и сказал:
— Стасик, ты будешь смеяться, но через пять часов я лечу в Японию.
Рассадин смеялся, пока я не продолжил:
— Это — гастроли. И я сыграю там «Русалку»...
— Красиво, — оценил он и спросил: — Что же ты, сукин сын, всё время молчал?!
— Чтобы не сглазить. Чтобы не спугнуть рифму. Двадцать один год с прошлой поездки... Мы принимали японцев, а они принимают нас.
— Кого нас?
— Пушкинский центр, кого же ещё!.. Мы везём «Русалку» и «Историю села Горюхина». Два пушкинских спектакля!
— Красиво, — повторил он.
После того как появился роман «Ностальгия по Японии», в повторной поездке был новый смысл.
— Где будете играть?
— В Токио, в театре «Ко-ге-ки-джо»...
— Ну что же, ни пуха ни пера! Придётся тебе опять писать про Японию…
Этот звонок был ещё при Але, а новый текст я привёз ему одному. То, что вы прочтёте ниже, Рассадин одобрил…
Тогда над Тихим океаном мы сбили южнокорейский самолёт, погубив двести шестьдесят девять жизней...
Теперь на наши самолёты смотрели в прицел другие…
Тогда продюсера звали господин Окава.
Теперь — господин Окада...
Но дело не в случайной похожести, а в нервной рифме судьбы...
Тогда я летел с БДТ.
Теперь — с Пушкинским центром... От себя.
Внешне — никакого сравнения, но несравнимые гастроли роднились...
Тогда за всё отвечал Мастер, теперь — я.
Кроме меня, в Японию отправлялись четверо: три гастролёра и жена, моя жена, конечно, за мой счёт. И эта деталь стоила многого: я был никому не должен за неё и мог показать Ирине мою Японию…
Трёх привозных оказалось довольно, чтобы опять ощутить душную тесноту гастролей. Один порывался улететь раньше, чтобы успеть к заработку, другая сходила с ума от амбиций, а третья вместе с сумочкой теряла загранпаспорт и авиабилет...
— Успокойся, пожалуйста, — говорила мне жена…
Слава Богу, потратишь на каждого по версте отдельного времени, по пуду терпения, и всё, глядишь, утрясётся, даже сумочка с паспортом всхлипнет в углу, там, где её вчера забыли...
Потом господин Окада даст отвальный банкет. Вернее, два банкета. Первый — перед спектаклями, не так, как у нас принято, к чему бы это?..
Всё хорошо и даже отлично, престижный ресторан для последних самураев, и ты сидишь в самурайской позе и пьёшь бамбуковое сакэ. А пищу приносят такую, о которой нигде не прочтёшь, десять или двенадцать перемен, как говорит хозяин, «чтоб были хорошие воспоминания...»
Но вот богач превысил свою дозу и начал юморить, дескать, мы будем судить о вас по числу людей, которые после спектаклей захотят поехать в Россию, и по количеству женщин, которым понравитесь вы, так что надо стараться играть так-то и так-то, пьём за ваш успех...
Да нет, достопочтимый господин Окада, стараться ни к чему! Мы будем играть, как дома, а пить за успех не стоит, на будущее нельзя посягать, как и на прошлое. Вы согласны со мной?.. И спонсор соглашается, а Пушкин смеётся и голосом Рассадина говорит: «Не дрейфь, старик. За тексты я отвечаю!» И время замирает в ожидании японских премьер...
Кен Мураи — вот кто волновался больше всех. Он был ответственный секретарь Общества русско-японских театральных связей, чья должность могла быть переведена на русский и как «генеральный секретарь», что, конечно, ближе советскому уху, а общество можно именовать «Центром развития японо-российских театральных связей», что будет, пожалуй, и точней, и вежливей. Кен был у меня на Пушкинском фестивале и выступал на лаборатории с докладом «Пушкин в Японии»; это он прислал в Питер японскую делегацию — артиста Акира Эмото и десяток человек его обслуги, и, наконец, Кен вдохнул жизнь и деньги японского Минкульта плюс спонсора г. Окада в нашу токийскую гастроль…
— Сове-ре-менный японоски те-атр торько начинает себя, Врадимир, — сказал Кен Мураи с очаровательной улыбкой. — Мы сирь-ны насей ве-ковой тради-сионной курьтурой...
— Я обожаю кабуки, — радостно воскликнул я.
— Я тозе! — Сказал Кен Мураи, и мы выпили водки...
Кен — надёжный товарищ и не раз радовал меня своей дружеской проницательностью. Тогда, во Пскове, мой друг Коля Лебедев посреди февраля повёз нас с Кеном к чудодейственному источнику, ледяному, как сама смерть, и Кен так же, как и я, окунулся в него с головой. Он совершенно по-русски пил псковские водки и вышел невредим из ледяного котла, тогда как я, рискнувший пропустить всего один тост, схватил воспаление лёгких и валялся в койке больше месяца...
И вот японский зал собрался на «Русалку».
День снова был нервный и безалаберный, я, как мне сдуру казалось, отвечавший даже за Пушкина, занимался всем, чем угодно, кроме вечернего спектакля; не по делу психовал и не отдышался перед началом, но кто-то большой и высокий, и вправду отвечавший за всё, в последний момент положил руку мне на плечо, вывел перед рядами притихших островитян и толкнул в вечную историю...
Я ходил по сцене, как по лесу или по берегу Днепра, между висящими на разной высоте фотопортретами пушкинской рукописи. Может быть, его летучий почерк и внятные значки — вставка, перенос, зигзаг окончания — напоминали японцам своих мастеров иероглифа...
Я успел приготовить даже скромные перемены света (скажу «ёру» — наступит «ночь») и, не очень полагаясь на «бегущую строку» перевода, отпустил себя на волю. «Конахики», — говорил я, — и японцы держали меня за «Мельника», говорил: «Мусумэ», — и они верили, что это «его дочь». А стоило мне сказать «Кошяк», как для них появлялся «Князь». «Мизу-но-сей» предлагало им выход «Русалки», а «гиисана мизу-но-сей» — «Русалочки»...
Японцы оказались хорошими зрителями...
Конечно, к помогающим японским словам нужно было кое-что добавить, но это уже происходило само собой, потому что помимо воли во мне просыпался актёрский инстинкт, и мне казалось, что играю, как в лучшие годы...
Сюжет выходил знакомым зрителю и даже отчасти «своим»: мельница знай себе мелет зерно, матери нет, а дочь мельника такая, как все глупые дочери, князь поступает, как князь, отец не знает, как ему быть; дочь кончает самоубийством, — вспомним японскую пьесу «Самоубийство влюблённых в Сонэдзаки»… А потом надвигается месть судьбы...
Сцену Мельника — Ворона я наблюдал как бы со стороны и подумал, что полный японский зал — русских было лишь несколько человек — принимает игру за чистую монету, а «ворон» из меня получился страшноватый, с птичьими повадками и бешеным глазом...
— Мы думали, вы умрёте на сцене, — сказала мне восторженная Галина Ивановна Павленко, ангел наших гастролей, профессор русского языка в Токийском университете.
— Это была бы красивая смерть, — откликнулся я, — лучше не придумаешь... Но я решил с этим не спешить. Ведь я ещё не видел Фудзиямы...
Назавтра супруг Галины Ивановны, доктор Кодо-сан Окуяма дарил нам с женой свой выходной день и поездку к великой горе...
Встать пришлось рано, Галина Ивановна, не щадя больной ноги, поднялась ещё раньше, чтобы встретить нас, спуститься с нами в подземку и проводить до окраинной станции, куда из дальнего гаража Кодо-сан подкатит свой новенький «Ягуар»...
Галину Ивановну доктор Окуяма высмотрел, когда учился в Ленинграде, и был безупречно твёрд в ожидании русского счастья. И правда, такого светлого человека, открытого и с трепетным сердцем, только поискать.
Их дочь, Маша Окуяма, тоже доктор, и если отец — в пятом, то она — в шестом поколении.
Кодо-сан принимает в двух кабинетах, в одном — общие болезни, а в другом — глазные. Раз в неделю он ждёт только стариков, чтобы лечить их бесплатно.
Мне досталось сидеть с ним рядом, говорить по-русски, и в долгой дороге мы успели коснуться многих тем, в том числе судьбы пленных японцев в России. Кто займётся этой темой, тому предстоят тяжёлые дни...
Озеро Сагамико... Река Сагами... «Ягуар» катит по лесной, озёрной, холмистой Японии... Это курортный район, можно остановиться и дойти до воды, серые и белые гуси заспешат к мосткам за подачкой, а лебеди не подплывут из природной гордыни, они удалятся направо, не повернув головы. Так же, как катера, косящие под лебедей, что вовсе не так красиво...
Светящиеся карпы рвутся к еде, выхватывая корм друг у друга; смотри, у крутого бойца сорвана кожа на черепе, он беспощаден, как самурай, и к другим, и к себе...
А разве мы не так же жестоки?.. Далась мне Япония!.. Почему столько лет живёт во мне явная и тайная тяга к стране беспощадного солнца?..
Я не смог бы ответить ни тогда, ни потом, хотя ответ существует в нашем времени и в вечной природе.
Озёра Цугуико и Ямагути...
Кто готовит нас к встрече с бессмертной горой, высылает облака, нагоняет дрёму?..
Ворожат зелёные предгорья, высокие деревья, низкие кущи... Светлые травы ложатся по обе руки, и снова деревья — собратья, первые сюжеты осени, если ещё не покраснела листва...
Эй, странник, очнись!.. Не в себя смотри, а вокруг... Пока ещё не покраснели листья... И вдруг — поворот — и удар!..
«Она, она сама!..» — сказал Грибоедов.
«Вся кровь во мне остановилась!..» — сказал Пушкин.
Открыта! Открыта! Вся!.. Ничем не заслонилась! Обнажена, как дерево, сбросившее листву, как зверь, подошедший вплотную...
Такого откровения никто не ожидал, такое бывает раз в жизни...
Можно охотиться за нею весь век, как многие японцы, можно просить её о милости и не допроситься. Доктор Окуяма ни разу не видел её такой, хотя приезжал на поклон раз тридцать!..
Усталость исчезла, расступились все облака, что целый день скрывали могучее тело горы; все не шутя взволновались, а я сошёл с ума...
Вот она, Господи, вот она, другая реальность, иди и смотри, тебе её нужно, не бойся, вот Фудзияма, которую ты искал...
Клянусь вам, господа, я сошёл с ума, слабый, подержанный человек из мокрого Петербурга, из жаркого Ташкента, из горькой Одессы...
Вот тебе, вот тебе, вот!..
Синее внятное небо, ясное вполне, вполне, во весь горизонт и чёткий ненарисованный контур огромной живой Фудзиямы...
Я добирался до неё так долго и трудно, не праздным сегодняшним днём, а всей этой путаной жизнью, когда дурными утрами вставал на левую ногу, не зная, зачем, не помня, кто я такой и что мне делать сегодня...
Неужели я заслужил, и, если да, чем же?..
Тем романом, может быть?.. Прочтённой, наконец, «Русалкой»?.. Или оставленным «Гамлетом»?.. Тем, что Гамлета играет мой ученик?.. А может быть, Пушкинским центром?.. Тем, что он сделал, делает и собирается сделать?.. Чем заслужил?.. И во имя чего?..
Я повернулся к горе и сказал:
— Хочу подняться, — и Кодо-сан посмотрел на часы.
— Час у нас есть?.. Полчаса идём в гору, полчаса вниз... Другого случая у меня не будет...
Продолжая смотреть на часы, Кодо-сан кивнул головой и взглянул на меня. Никто здесь не играл. Всё было серьёзно.
Жена присела у подножья, откуда гора смотрелась целиком; вчера она натёрла ногу и не хотела мешать остальным...
С нами был ещё один врач, молчаливый и скромный помощник Кодо-сан по имени Александр; он тоже понял меня, и мы втроём двинулись по тропе, минуя доступную лощинку и трогая ступнями почву роднящей горы...
Я считал шаги, и общее движение повышало мой восторг. Я сам себя не понимал, но шёл всё быстрее и быстрее. Оглядываясь на спутников, я просил их ускориться — просил без слов, но каждой оглядкой...
Тропа разделилась надвое, и Кодо-сан предложил двинуться налево, но я был уверен, что это ложный маршрут, ведущий обратно. Видимо, тут возник молчаливый спор о лидерстве, и здесь, в закатный час, на щеке Фудзиямы я выиграл его.
— Направо пошли, — сказал я, и врачи подчинились.
Я не мог ошибиться, потому что меня тащило на подъём, а Кодо-сан прежде не приходило в голову подниматься. И с нами так бывает. Сто лет, как я не бывал в Кронштадте, вот вернёмся — сразу в Кронштадт!..
Дальше, успеть пройти как можно дальше!.. Это была полная бессмыслица — то, что я затеял, но бессмыслица влекла меня, как счастье. Сколько лет он не испытывал такого желанья?..
Фудзияма осторожно скрылась за крутым поворотом и густыми деревьями, но я сказал:
— Сейчас увидим опять!..
И правда, увидели...
В другом горделивом ракурсе и ближе, чем прежде.
Она была само совершенство, и я спешил собрать горные листья, бархатные обрезки мха, тканые отслоения коры, ветку с мелкими шишками, жёлуди, камешки; я составлял свою икебану, чтобы сохранить её до конца дней, и радовался японскому примеру.
Украдкой, чтобы спутники не догадались, я стал приобнимать деревья, шепча им безумные речи, которые привести не смогу, но в них была моя благодарность за это тепло и поздние клятвы совершать лишь то, что отвечает древесным порядкам...
Может быть, на меня было странно смотреть, а я скрывал нелепости своего поведения, но кем-то огромным и близким я был обязан видеть, чувствовать и благодарить…
Ещё через пятьсот метров было опасное место: щебень и лава, забранные в железные сетки, чтобы избежать оползней и падений, но на этом краю человеческих стараний, над пропастью, зовущей сломать себе шею, снова и в новом обличье светило в глаза чистое тело горы.
Без снега...
Без зелёного покрова, оставшегося на нижней кромке...
Без всяких одежд...
Оно казалось розовым и по-прежнему зовущим.
— Вот я, — сказала гора, и я замер. — Скажи спутникам, что одних поклонов мало... Скажи, что каждый должен совершить собственную попытку. Скажи, что у них есть возможность подниматься с каждым разом чуть выше. Хотя бы на десять шагов. Хотя бы на пять. Скажи им!..
— Скажу, — пообещал я и так и сделал.
И мне в ответ обещали.
Таково было тихое благо горы...
Ну вот и всё. Выдохни. Спустись. И встань вот здесь, у красных воротец синтоистского храма. Никто не отнимет тебя у Христа. Обернись на гору и мигом — обратно, чувствуй сивым затылком её могучие зовы, смотри, вылетает всё та же птичка, и ты с горой на одной фотке, ты, ты, старичок, на фоне горы Фудзияма, это лучшее, что ты оставишь потомкам, — цветная фотка девять на двенадцать. Смотрите, господа, это — артист Р. Это — я. Здесь мы были счастливы, он и я, с тех пор гора помнит о нас и ждёт…
Летом 2000-го я собрался навестить вдову Лебедева Нателлу Товстоногову на её даче в Комарово, благо соседствовал с ней по другую сторону железнодорожного полотна, в писательском доме творчества на улице Кавалерийской. Созвонившись и захватив в подарок городские конфеты и пару своих книг, я дошёл до двора и был обрадован его внезапной заселённостью: незнакомые молодые женщины были заняты незнакомыми детьми, стало быть, невестками и внуками Нателлы.
В центре двора стоял выкупанный мальчик лет шести или чуть меньше; он был абсолютно гол, но уверен в себе, пипка торчала победоносно, и взгляд был по-товстоноговски твёрд. Представляя наследника, его отец, сын Георгия Александровича, гордо сказал:
— Это Арсений.
— Серьёзный человек, — одобрил я и спросил: — Как дела, Сандро?
— Хорошо, — ответил он. — Только что выпустил премьеру.
— Поздравляю, что именно?..
— «Чайка», — твёрдо сказал Сандрик, в его интонации было что-то отцовское, мол, такие вещи надо знать. — Приходите, Володя!..
— Спасибо, постараюсь…
— Ну вот, Нателлу уже разбудили, она ждёт...
Алёша, сын Нателлы и Лебедева, тоже был здесь, у него с перерывами, тревожащими мать, двигался какой-то сценарий на «Ленфильме», он, как и Сандро, был режиссёром; и внебрачный сын Гоги, взявший фамилию матери — Мелков — был, конечно, режиссёром, даже режиссёром оперы, и старший сын Сандро, Георгий Александрович Товстоногов-второй, готовил себя к режиссуре, поэтому можно было с уверенностью сказать, что следующий внук Мастера, Арсений, тоже со временем изберёт режиссёрскую карьеру…
Гоги не было в живых больше десяти лет. Женя умер три года назад. И несмотря на полноту жизни, кипящей на даче, меня смущала ещё большая полнота их отсутствия, отчего я взял излишне бодрый тон.
Разговор начался в саду, но комаровские комары повели себя с наглой агрессивностью, и пришлось войти в дом, на веранду второго этажа, где налётчиков было значительно меньше.
Нателлу порадовали книги, и она сказала, что не оставит их на даче, а возьмёт домой, в город, и, прочтя, скажет, что о них думает. Это было интересно, она всегда думала самостоятельно, но хорошо знала, как относились к событиям и людям покойные Гога и Женя. И теперь, без них, никто лучше Нателлы не мог поучаствовать в разгадке прошлых сюжетов.
Зашла речь о писательстве, и вспомнили Женину книгу, в которой был обширный внутренний монолог отца Бессеменова из «Мещан», уникальные актёрские свидетельства о роли, и другую книгу о жизни и судьбе, которую мне хвалить было труднее, не по литературным причинам, а по другим, для меня очевидным, но требующим умолчания…
Отец Лебедева, православный священник, был арестован ЧК и сгинул в ГУЛАГе, большая семья оказалась рассеяна, и Жене пришлось, отказавшись от родства, бежать с пепелища вместе с младшей сестрой…
Читая о страшных временах, всегда вижу свою мать, её арест и редчайшую случайность спасения, без которого не то что актёрской работы, но самого меня не было бы…
В связи с отсутствием крова и безумием жизни, Евгению Алексеевичу пришлось сдать сестрёнку в детский дом, сказав, что она — не его, а чужая, и проститься с нею на долгие годы.
Затем он поступил рабочим на шоколадную фабрику, пошёл учиться на актёра, и началась уже другая, в итоге, яркая жизнь, результаты которой были у всех на глазах…
Любой пересказ плох, но беспощадная к себе книга стоит на особой полке…
В тот раз, в Комарово, Нателла открыла неизвестные мне стороны актёрской жизни Лебедева, которая была не столь безоблачной, какой казалась мне. От Гоги он получал не всё, что хотел, а от Нателлы ему доставалось по первое число. Когда Женя сыграл Рогожина, жена ему влепила: «Что ты из Достоевского устраиваешь Садко?!» И он долго скорбел от этой рецензии.
Оказалось, что Лебедев мечтал сыграть Лира и озвучил дома свою мечту, продумав и выучив текст. Но в доме тоже не было принято просить ролей. Другой режиссёр готов был поставить «Лира» в другом театре, но и это было не принято, — откликаться на чужие приглашения… Ты ведь знаешь, знаю, конечно, знаю по себе, когда Сирота ушла из театра, она позвала меня в Ленком, на «Строителя Сольнеса», а Гога не пустил, и правильно сделал, ничего бы не вышло, ну вот, он сказал то же самое, слово в слово, вы с ним безумно похожи, и на это есть причины, правда? А сам Товстоногов «Лира» ставить не хотел после спектакля Брука со Скоффилдом. Он сказал что Брук закрыл тему и Гога ничего лучшего придумать не сможет а ещё был случай когда он дал роль не Жене а другому артисту а Женя уже забеременел этой ролью и у Нателлы было сложное положение между ними оба родные и оба правы да-да две правды папаша как кричала в «Мещанах» Татьяна Эммы Поповой подняв обе руки и растопырив на них по два пальца и какая это была сцена а идиллия между Гогой и Женей была только в «Мещанах» и «Варварах» и тот же самый «Тарелкин» когда появился мюзикл Гога думал что мюзикл «пройдёт» а Сухово-Кобылина без мюзикла снимут как у Фоменко но Женя не хотел с этим считаться и требовал Сухово-Кобылина без мюзикла а Гога упёрся и репетировал и Женя ушёл из спектакля не хотел делать поперёк души так что Лебедев тоже страдал от недооценки дарования и заслуг…
Я вспомнил как Лебедев репетировал «Мещан» после смерти Гоги и ещё как они всей семьёй — Гога Женя и Нателла — приехали ко мне на новоселье когда в шестьдесят шестом я получил квартиру от театра и переехал из общаги в хрущёвскую «распашонку» на Брюсовской должны были дать двухкомнатную но директор Нарицин нажал на свои кнопки и сам поехал в Горисполком взяв меня для предъявления как экспонат и ввёл в кабинет где было много крашеных блондинок и я растерялся а Леня Нарицин — вовсе нет и сказал блондинкам что очень просит дать мне трёхкомнатную на перспективу он был обаятельный мужик художник по образованию и смершевец в войну и не стеснялся просить потому что любил своих артистов блондинки не устояли и дали мне трёхкомнатную а в середине зимы собрались на новоселье Нателла вручила семье от семьи старинный бронзовый подсвечник он и сейчас на виду Женя выпил а Гога пригубил Женя запел волжскую песню на всю пятиэтажку и всех покорил голос и то что он пел а Гога спросил пишу ли я новые стихи а когда я ответил что пишу он сказал: «Прочтите Володя только не красьте поэты обычно красят» и я что-то прочёл стараясь не красить а пока ели узбекский плов и пили зелёный чай с тортом выпал глубокий снег и завалил всю Брюсовскую всю дугу от Замшина до Пискарёвки так что старая Гогина машина не путать с «Мерседесом» застряла в свежем сугробе и мы с Лебедевым толкнули её и вытолкнув пробежали чуток вслед пока Гога не притормозил и не вышел из машины попрощаться ещё раз и все смеялись жали руки и заключали друг друга в объятия понятия не имея ни о чем из того что их ждало впереди ту и другую семью и не желая ничего такого знать…
Много позже, после всех приключений и ухода из театра, в один из лебедевских юбилеев меня попросили написать о Евгении Алексеевиче для местной газеты. Было ли произведение напечатано, не помню, но лежалый черновик приведу.
«Евгений Лебедев — самородок. Режуще острый. Блистательный. Беспощадный. Драгоценный. Опасный.
Он — не для красоты, а для душевного познания. Излома. Глубины. Восторга. Ужаса… Он как будто для всех, но не для каждого.
Актёр столицы и провинции, трагикомедии и фарса, мелодрамы и пантомимы. По характеру, повадкам и способам исполнения — премьер и баловень возгордившейся труппы. Русский неврастеник, вобравший в себя последние времена.
Он сыграл Сталина и Гитлера; выходил на сцену узбеком, белорусом, казако́м; присваивал тексты Шекспира и Брехта, Толстого и Достоевского, Островского, Чехова. И не гнушался ещё Бог знает кем и чем…
Он режет по корню, рисует, пишет, любит сниматься в кино, берёт все концерты и хочет выходить на сцену каждый день.
Двадцать пять лет он играл моего отца Бессеменова в великом спектакле Товстоногова «Мещане».
Четверть века я любил его, терпел его тиранию, восставал и уходил от него, и снова возвращался, как блудный сын.
Родителей не выбирают. Что ещё сказать о нём, близком и кровном, что бы с нами обоими ни случилось? Пусть он живёт долго и не уходит со сцены».
Иногда, звоня Коржавину, я напарывался на запись: «Нас нет дома, скажите, пожалуйста, свои слова, кроме матерных», — выговаривал его голос, а, дозвонившись, я просил сказать какие-нибудь слова его самого.
— Я ещё живой, — заявлял Эма.
— Молодец, будем брать пример с тебя… Хотя, вот, мой друг, артист Лёскин прилетел из Нью-Йорка на 91-м году жизни, молодой и ещё в усиках… Эмочка, скажи ещё что-нибудь, и я дам тебе покой…
— Я не хочу покоя! — воскликнул он.
— Опять молодец, умница! Я читал твои стихи и два дня провёл с тобой. Ты — один из трёх моих любимых поэтов, запомни.
— Спасибо тебе. И привет всем, кто меня не забыл…
«Приехать, что ли?» — спрашивал он, задавая вопрос не мне, а судьбе. Он мечтал приехать, но был беспомощен, и, как я понял, «Горыныча», который с голоса записывал бы его стихи и прозу, так и не дождался. Изредка я читал ему стихи; дослушав одно из них, он задал риторический вопрос: «Откуда это берётся?..», — что было для меня высшей похвалой…
7.
Это произошло, когда я почти научился плыть в одиночку на волнах свободы и, забывая дорогу в театр, загребал по жизни, как хотел, одной левой. Потому что правую мне только что резанули в Военно-медицинской, во втором отделении Института ортопедии и травматологии им. Г.И. Турнера, загипсовали, и, как больного ребёнка, подвесили к шее на заботливых бинтах.
Ничего страшного не было, обрыв связки, но я — правша, и мне оставалось не записывать, а только запоминать, если событие того стоило. А здесь, у Турнера, был тот самый случай.
Оперировал начальник отделения полковник Дедушкин Виталий Сергеевич, он и проговорился потом, что скальпель ему попался «не очень острый».
В те поры я не удивился, потому что сын Евгений, работавший хирургом в 12-й горбольнице, рассказывал, что вместе с коллегами по вторникам стоит в очереди к зав. отделением, кандидату мед. наук Григорию Яковлевичу Яковлеву, у которого есть точильный камень с электроприводом, он-то и точит скальпели и ланцеты, которые становятся острее бритвы, а чем острее скальпель, тем незаметнее шрам.
С тех пор в хирургии сменилась не одна эпоха, и не только иглы и шприцы, но скальпели стали одноразовыми, а сшивающие аппараты теперь технически хороши запредельно, но это — к слову, а тогда — в институте имени Г.И. Турнера можно было напороться на скальпельную тупость…
Здесь мне и было сообщено из дому, что в первую годовщину смерти Товстоногова, 23 мая 1990 года, в БДТ пойдут «Мещане», и был задан вопрос, не соблаговолит ли отщепенец, то бишь я, этот спектакль сыграть. За ответом будут звонить в конце недели, когда больной водворится по месту жительства, а пока, мол, поклон и пускай поправляется…
Сомнений по этому, историческому вопросу у меня не было. Уходя из театра, я обещал Георгию Александровичу, что играть «Мещан» буду, а как быть с правой рукой — моё личное дело. Защищённая твёрдой лангеткой и подвязанная к шее, рука смотрелась здоровенной белой куклой, которую, расхаживая по музею клиники, я осторожно нянчил, потому что внутри неё всё-таки жила боль…
Судя по тону вопроса, который расслышала жена, в театре были не вполне уверены, что я соглашусь играть («Он теперь вольный писатель»), тем более что для отказа был реальный мотив: болезнь есть болезнь, о чём сомневаться, уходя — уходи, зачем пылить по остывшему адресу, я на это время хотел засесть в Комарово, развивая левой рукой и весёлым воображением свободный роман «Узлов, или Обращение к Казанове». Начало романа было положено на другой день по уходе из театра, и, честно говоря, увлекло начинающего прозаика.
Бог даст, автор ещё вернётся к новорождённому времени, когда он переместил себя в художественном пространстве и в его распоряжении оказались собственные помыслы, так же, как чудные владения погибающего Литфонда вместе со звонкими правами члена Союза советских писателей. И высокий дом в латвийских Дубултах, с излюбленным седьмым этажом и разливающим кафетерием внизу. Просторный «заграничный» нумер, чистый балтийский песчаный берег и недвижный горизонт над обширным столом светлого дерева, «пиши — не хочу»; и сдержанное сообщество разноязычных литераторов, любящих себя и своё одиночество. А там и знойная абхазская Пицунда, оглохшая от будущей судьбы, ещё грузинская, но рвущаяся с места, вместе с субтропическими тайнами, радостями и винами, вялой работой и бодрыми пированьями. А там — и полунаше-полуфинское Комарово-Келломяки, перенаселённое писательской интеллигенцией, ленинградскими дарованиями разных лет и достоинства, с походами на ту сторону полотна железной дороги, в бутылкосодержащий мага́зин, чинными беседами через рюмочку, — другой мир и новая жизнь, подаренные мне ни за какие заслуги, однако на вырост и впрок, несмотря на зрелость забытого под шумок возраста...
О, какой свободой дышал назначенный самим собой прозаик, подчинившись бурной воле дикого романа о гибнущем и бессмертном Осипе Узлове, обожающих его женщинах и преданном друге. Будто не я, а мой альтер-эго взял в руки перо, чтобы оставить честные свидетельства весёлого застойного времени и одной сумасшедшей судьбы...
В музее Генриха Ивановича Турнера, отдавшего более полувека «высокому служению науке, обществу и больному человечеству», как писали поздравляющие его с юбилеем коллеги, я любовался содержимым великолепных старинных полированных шкафов, в которых за стёклами хранились прекрасные образцы сведённых на нет плечевых, берцовых и тазовых переломов, образцово свинченные стопы и виртуозно составленные кисти, личные дары безымянных страдальцев, благородно завещанные благородной науке.
Какие крепкие и крупные люди были представлены на полках, хотя бы и по частям! Нет, черепов здесь не держали, и сцена с могильщиком из «Гамлета» на площадке музея не шла. Но добрые здешние поселенцы имели полное право не поддаваться и не жертвовать Турнеру родных своих костей, могли бы унести их с собою, с помощью родных закопать и упрятать под травки и памятники, лелея на петербургских кладби́щах; так нет же, не поскупились, оставили в назидание потомкам. Какая самоотверженная красота и какая чистая польза!..
— Виталий Сергеевич, — спросил я своего хирурга, — можно будет числа 23-го обойтись без повязки?..
— Зачем это? — спросил полковник Дедушкин, подняв одну бровь. — Это ж полсрока… Зачем?
Мы стояли прямо под бронзовым бюстом Г.И. Турнера, великий армейский хирург был при эполетах и аксельбантах, и на его честном лице светилось выражение мужественной простоты, той самой, что так любил в актёрах К.С. Станиславский.
— Спектакль сыграть, — сказал я.
Тут мы, не сговариваясь, посмотрели на Турнера, и Дедушкин сказал, как отрезал:
— Нельзя. Носи, как положено, шесть недель. Иначе не ручаюсь, — и спросил: — Роль-то сидячая или как?..
— Роль подвижная, — осторожно сказал я и честно добавил: — размашистая...
— Размахаешься — опять пойдёшь на стол, — сказал Дедушкин. — А скальпель возьму самый тупой.
Перезванивала заведующая труппой Ольга Марлатова, а что такое «завтруппой», я даже не пытаюсь здесь объяснить, потому что это — самый большой начальник всех артистов, может быть, даже — главначпупс.
— Володя, — сдержанно спросила Ольга, — ты согласишься сыграть «Мещан» в день памяти Георгия Александровича? Мы хотим, чтобы по возможности был премьерный состав.
— Да, сыграю.
— Спасибо, — с облегчением сказала она. — Мы обязательно будем репетировать. У нас начинает работать Темур Чхеидзе, и мы не хотим ему мешать.
— Что он ставит? — спросил я.
— «Коварство и любовь». Его звал ещё Георгий Александрович. Ты числа девятого будешь дома?..
— Нет, буду в Комарово. — Мобильников ещё не было.
— Тебя не затруднит позвонить оттуда?.. Да, у нас изменились телефоны; те, что были внутренними, через коммутатор, стали прямыми. Набираешь 11-04, а потом старый трёхзначный номер…
— Дело было так, — сказал Изиль. — Ушла из театра Доронина. Она должна была репетировать Елену в «Мещанах», ты же знаешь, это вместо Дорониной он взял в «Мещан» Макарову; Володя Татосов, которому дали Доктора, попал в больницу. Я знаю, что у Гоги не лучшее настроение, а мне нужно принять у него взносы в ВТО. Я захожу к нему и без всякой задней мысли говорю: «Я не понимаю, отчего они уходят из театра? Одно дело такие, как я, у которых ролей нет…» И вдруг он меня перебивает: «А вы что, собираетесь уходить?» — всё-таки он стал бояться уходов. — «Нет, Георгий Александрович, я не собираюсь, но не могу понять, зачем уходить, имея такие перспективы…» «Но вы жутко инертный человек, Изиль!.. Вот, у меня нет доктора!» — и смотрит... «Георгий Александрович! Но я сам слышал, как вы говорили, что Доктор — маленький!.. Маленький доктор и громадный Тетерев…» «Да, ну и что?.. Это — сначала! Но ведь нужно, чтобы он ещё и сыграл!..» Я спрашиваю: «А Козлов?» — «Изиль, он — слишком юный!.. Мальчишка, приклеенный к бороде». Я вздыхаю и выхожу. Рассказываю об этом Сироте. А Роза говорит: «Изиль! По-моему, он сделал тебе предложение!.. Если ты не попробуешь, он потом скажет: «Я же вам говорил!..» «А если попробую, он может сказать: «Я вас нэ вижу!..» — Перестань! — Роза говорит: — Давай готовить «доктора!..» Что мне делать?.. Я подхожу к Жоре Штилю и говорю: «Жора, знаешь так вышло, я не виноват, я ничего не просил, но Гога поставил меня в такое положение, что я должен буду показать ему Доктора». Жора пожал плечами: «Показывай». Мы с Розой приготовили, я показал, и Гога объявляет: «В очередь!.. Генеральную и премьеру играет Заблудовский». И всё-таки я не просил! Понимаешь?!
— Ну, как ты, Юзик? — спрашивал я Мироненко уже из-за черты.
— Здравствуй, Воля! — откликался он бодрым голосом. — У нас в порядке. Только скучновато стало. Не та атмосфера за кулисами. Никакого общения, никакого разговора. Другая молодёжь, какая-то беспредметная, что ли… Смотришь на эти лица, и хочется написать заявление об уходе!..
— Не выдумывай, — говорил я, — всё образуется, как в жизни. Или — как в романе…
Дипломным спектаклем у нас на Шелковичной (в Питере театральный — на Моховой, а в Ташкенте — на Шелковичной) были «Дети солнца» Горького; Мироненко — Чепурной, я — Павел Протасов. Он играл глубоко, искренне, сильно, без всякого нажима и сантимента рассказал об одинокой неприкаянной судьбе одарённого человека, способного любить и принимать мужественные решения. Я за него «болел», как за себя. Вышло так, что перед выпуском наш руководитель, Иосиф Вениаминович Радун, однокурсник Товстоногова, неудачно упал с грузовой машины, повредил копчик и с дикой болью залёг на койку, вернее, на жёсткую доску. Свободных педагогов на тот момент не оказалось, и Радун поручил мне не только играть, но и «режиссировать», — я пришёл в театральный после университета, и в безвыходном положении это показалось выходом. Так я начал двоиться прямо с институтской скамьи, вследствие несчастного случая, привыкал утолять жажду игры и руководить общим процессом, что и превратилось потом в мину замедленного действия. Особенно я «освобождался» в тех сценах, где мой химик Протасов не участвовал, и сцены Мироненко — Черпунова доставляли мне особую радость. Он не «артачился» и подхватывал все на лету. Со своими выдающимися внешними данными Юзеф сверкал на сцене, недаром его «с ходу» взяли в Киевский театр имени Леси Украинки. Я уехал в Ленинград, Мироненко — в Киев, и через некоторое время Юзеф спросил меня в письме, нельзя ли ему показаться в БДТ. Я тут же начал нахваливать его Товстоногову, и Гога сказал:
— Пусть приезжает, надо посмотреть!..
Посмотрели и взяли. При каждой возможности я его занимал; Юзеф играл в моей студии в музее Достоевского, и, конечно же, в «Розе и кресте», где его большой и красивый граф Арчимбаут вызывал тревогу и сочувствие.
В конце декабря, перед Новым годом, весь БДТ толковал об уходе из театра Чхеидзе, и я позвонил ему, чтобы поздравить с наступающим и проститься. Темур был оживлён, он действительно улетал завтра, пока — на неделю, но, как показалось, прощались мы навсегда.
— Ты такие вещи открываешь в своих книгах, — сказал он, — никто не догадается…
Как-то я подарил ему трёхтомник переведённой на русский грузинской прозы и несколько книг грузинских поэтов, думая, что пригодятся ему в работе. Грузию я полюбил с первого раза, твёрдо и бескорыстно.
— Надо на прощание посидеть за столом.
— Я хочу посидеть в твоём зале, — ответил он.
— Приходи, — сказал я, — потом посидим в моём кабинете: за окном течёт Фонтанка…
— Обязательно, — сказал Темури…
В Комарово навстречу мне появился Александр Аркадьевич Белинский, знаменитый режиссёр театра и телевидения, постановщик актёрских «капустников» и мастер изустных легенд. Я был замешан в его телеспектаклях, и отношения у нас были приязненные.
— Здравствуйте, Володя, — сказал он. — Говорят, вы будете играть «Мещан»?..
— Да, Саша, сыграю.
— Правильно, надо это сделать, вы получите удовольствие, это же — гениальный спектакль. Я, конечно, приду, думаю, явятся все…
Летом на комаровских дорожках встречается «весь Ленинград», и тотчас вслед за Белинским появилась сама Дина Шварц, легендарный завлит легендарного театра. После Гогиной смерти Дина сильно похудела и казалась рассеянной.
— Володя, — озабоченно спросила она, показав на подвешенную руку, — а как же «Мещане»?..
— Да вот так, — легкомысленно отозвался я. — Или отрубим?..
— Ну да, — смягчилась Дина. — У Петра тоже могло быть что-то такое.
— Конечно, — сказал я. — Папаша прибил…
— Все ждут, — многозначительно сказала она. — И москвичи приедут… А что вы здесь делаете?..
— Да как вам сказать... Скребу пёрышком…
— Пишете?.. А что?..
— Может быть, повесть, а может… роман…
— Роман? — удивилась Дина. — Дадите почитать?..
— Если получится, — подарю...
Тут Дина Морисовна оглянулась, не услышит ли кто, и конфиденциальным тоном сказала:
— Вас не хватает.
— Верю. — Не мог же я сказать правду и обидеть человека.
Ни про артиста Р., ни про меня, от него отделившегося и отдалившегося, ни про автора романа о Сенеке и Пушкинском центре читатель не поймёт чего-то важного, если не возьмёт на прочтение роман, имеющий и вторую часть названия: «Узлов, или Обращение к Казанове».
Я не предполагаю, что вы прерываете чтение и бросаетесь на поиски. Наоборот, именно то, что в руках, дочитайте до финала. А потом уж…
«Узлов» стал поворотным событием жизни автора. Печатал его недолго продержавшийся московский журнал «Согласие», а затем — издательство «Новая литература», называвшее себя «ассоциацией»…
И герой, и рассказчик рождались, как две разные и любимые роли. Думалось, что к первой книге добавится вторая, и фрагменты или заметки на память, предназначенные для неё, прирастали и отлёживались в забытых щелях…
В «Узлове» давали себя знать манки и ухватки детектива. То же было бы и во второй. Наброски, или, как говорили в XIX веке, «брульоны», хотели появиться и здесь. Время, конечно, упущено, но, может быть, я ещё вернусь к Осипу Узлову…
Без прототипов не обходится ни один прозаик, если он склонен к реализму. Если же он тянется к документальной точности, тогда между именем собственным прототипа и именем романного героя возникают постоянные внутриавторские перемещения, на которые пишущий то открывает, то закрывает глаза.
Сознаюсь, борьба героя и прототипа тем увлекательнее, чем меньше правил помнит, то есть это «борьба без правил».
Никогда позже я не был так свободен и весел, как во время воздушного строительства своего первого прозаического сочинения. Материалом служило всё что угодно и все кто угодно. «Всё смешалось в доме…» И лишь потом, по завершении, мой друг Рассадин, оценив прозаические возможности автора «Узлова», стал сталкивать меня к документализму, добившись для себя успеха, а для меня — подчиненности.
Стас вёл меня. Вёл, вкладывая всё своё знание, всю ответственность, талант и веру. Не в Бога, он допоздна был атеистом, а в человека, в данном случае — в меня. Даже отводя от того пути, что подсказывал первый роман, он оценил его так:
«Когда слышишь, что артист, режиссёр, поэт, пушкинист взялся ещё и за прозу, то, даже зная всю его разностороннюю одарённость, всё-таки вздрогнешь. Не много ли? Успокоимся. Книга Рецептера — реальная и фантасмагорическая, едкая и исповедальная, каковой сплав и образует её трудно формулируемое своеобразие, — не проза актёра. Не проза поэта. Она — проза прозаика, которую отличает блеск профессионализма. Да, отличает, приходится так говорить, когда уныло взираешь на общий фон, где самолюбиво пыжится дилетантизм, а неумение писать нескучно выдаётся за сложность и современность.
Рецептер имеет смелость быть увлекательным. Смелость — или свободу. В данном случае, впрочем, это одно и то же».
Это было написано Рассадиным и напечатано на суперобложке «Узлова» для издательства. В «Новой литературе» роман вышел в 1994 году бешеным по нынешним временам тиражом — 10 тысяч экземпляров. Я дарил его тем, кого любил, в том числе и двум писателям, которых ставил и ставлю выше остальных во все «новые» литературные времена. Это Андрей Сергеев и Александр Чудаков, оба безвременно ушедшие, пролагатели новых путей. Первый написал «Альбом для марок», а второй — «Ложится мгла на старые ступени…». С каждым из них мы выпивали по двое, ни разу не отметив встречу «на троих»…
Когда Чудакова не стало, я позвонил его вдове Мариэтте и сказал, что поверить этому не могу и всегда вскрикиваю, мол, «не может быть!», никак не научусь сдержанности, и, наверное, так же будет до конца. И о её булгаковской книге я сказал Мариэтте все хорошие слова, какие знал.
— Я сама не могу этому поверить, — сказала она, и не знаю, как буду жить без него. Каждую мою страницу он брал и читал в рукописи, а я — его — уже в печати… Знаешь, мы с ним с девятнадцати лет… Вся жизнь… Вот, я только тебе читаю, что он написал о булгаковской книге: «Явление, ретроспекция эпохи, и сравнить её можно с книгой Анненкова о Пушкине…».
— Это правда, — сказал я, — лучше не сравнишь. Саша Чудаков и Андрей Сергеев были, по мне, лучшие прозаики во времени, самые лучшие на смене двух русских веков, оба глядели вперед не обращая внимания на жанры, моды, концепты и конкурсы… О нашем с тобой диалоге, Мариэтта, я рассказал в «Булгаковиаде», а о встречах с Сашей не писал. И, знаешь, я разучился писать и чую, как это правильно. Нельзя уметь. Нужно учиться по новой! Каждый раз, когда говорю, что разучился, я подставляюсь. Этим может воспользоваться кто-то из тех, кто думает, будто умеет судить. Они становятся «советниками» или «экспертами» при начальстве… Но я — с теми, кто ушёл, и «не умел», а от этого писал лучше всех. Я только обрёл их и потерял… Впрочем, может быть, я и не сказал этого Мариэтте, но думал и продолжаю думать так…
На одного наехал слепой водила, на Андрея, а другой… Саша… упал… Сам упал, или ему помогли падать какие-то сволочи…
«…Каждый читательский год приносит какие-то открытия, большие и маленькие. Таким открытием стала для меня книжка известного петербургского поэта и актёра Владимира Рецептера «Узлов, или Обращение к Казанове». Необыкновенно умно, элегантно написанная, залпом читающаяся книга. Хотя в заглавии упоминается Казанова, герой не пикарескный, он невероятно привлекателен для женщин, и у них после романа с Узловым всё становится лучше — работа, здоровье, личная жизнь. Всё происходит в брежневские времена, и, естественно, в тех условиях им начинают интересоваться органы. И, так как герой наш обладает волшебными свойствами, то и погибает более чем один раз. В общем, эта книга мне кажется великолепной, и хочется, чтобы Рецептер продолжил свою работу и написал ещё что-нибудь в том же духе», — писал Андрей Сергеев.
Даря роман-идиллию «Ложится мгла на старые ступени…», Чудаков преувеличивал: «Дорогому Владимиру Рецептеру — слабое отдаренье его замечательных сочинений во всех жанрах. А. Чудаков, 16.01.2002, в день его торжества»…
«Отдарения» обоих были не слабые, а мощные — книги.
Царствие им Небесное, Андрею и Саше…
Раздвоенность, рефлексия, постоянное впадание в ступор — вот главные черты моего притихшего героя, которого и назвать-то этим словом неловко. Потому что настоящий герой выступает и действует, а мой всю жизнь в театре — замирал и леденел. Всю жизнь «леденел над пропастью поступка»…
Поясню. Эти слова — от Шадрина. Несколько раз я приезжал в Комарово в одно время с Алексеем Матвеевичем. Один из корифеев искусства перевода, он трудился с завидной дисциплиной и талантом. Стоит взять «Гептамерон» Маргариты Наваррской (с французского) или «Мельмота-скитальца» Ч. Р. Мэтьюрина (с английского).
Аристократически вежливый, с безупречной петербургской манерой речи, худой и лёгкий на ногу, Шадрин в промежутке между занятиями каждый день совершал длительные прогулки. То до Репино дойдёт, а то и до Зеленогорска, и при солнце, и по осеннему дождю, и в снег. Одевался он в любую погоду легко, а шагал быстро. Так же лёгок на ногу был, пожалуй, один Смоктуновский. За Шадриным было не угнаться, но несколько бесед не на ходу, а на стоянках, или на скамье, запомнились: театр, Шекспир, литература, Ахматова...
Вместе с Иваном Алексеевичем Лихачёвым и Александром Александровичем Энгельке Шадрин преподавал в военно-морском училище, оттуда их и «замели» по неучитываемой и неуточнённой мною статье. Они отсидели по полной, а, выйдя из лагерей, составили интеллектуальный цвет ленинградской секции переводчиков...
Над «Мельмотом-скитальцем», вышедшим в серии «Литературные памятники», Алексей Матвеевич работал с академиком М.П. Алексеевым и однажды, войдя в его домашний кабинет-библиотеку, где бывал и автор этих строк, упал в обморок. Михаил Павлович Алексеев смертельно боялся сквозняков, закрывая все щели и форточки, а Алексей Матвеевич Шадрин был любителем свежего воздуха. Так вот, однажды Шадрин прочёл мне свой перевод монолога «Быть или не быть», и бывший принц Датский, впрочем, почему бывший, в те годы я ещё играл моноспектакль «Гамлет», был поражён новизной близкого и неузнаваемого текста. «Оледенев над пропастью поступка…» «Быть или не быть» Шадрин перевёл по памяти именно там, в ГУЛАГе…
Из писателей-«сидельцев» мы приятельствовали с Камилем Икрамовым, сыном расстрелянного «врага народа» Акмаля Икрамова, главы Компартии Узбекистана, о котором в конце жизни Камил написал свою лучшую повесть; мы переписывались с Юрием Домбровским...
В Перми я сдружился с Николаем Домовитовым, который, кроме своих книг, однажды подарил составленный им сборник стихов «Зона». «Дорогая, стоят эшелоны, / Скоро, скоро простимся с тобой. / Пулемёты поднял на вагоны / Вологодский свирепый конвой...» Такое не придумаешь. Стало быть, именно вологодский конвой на Колиной шкуре вымещал свою свирепость. Эти его стихи от Баку до Колымы пели российские зэки, а на книге он так и написал: «Другу моему, Владимиру Рецептеру на добрую память от з/к № 2458. 15.XI.1990 г. г. Пермь...»
«...Как я дожил до прозы / с горькою головой? / Вечером на допросы / водит меня конвой...» (Б. Чичибабин). «Нас даже дети не жалели, / Нас даже жены не хотели, / Лишь часовой нас бил умело, / Взяв номер точкою прицела...» (Ю. Домбровский).
Однажды я имел честь пожать руку Варламу Шаламову. Он пришёл в отдел поэзии журнала «Юность», поздоровался и, найдя место в уголке, опустился на стул. Худущий и будто поломанный в спине, Шаламов страшно подёргивался от непрерывного тика. Вижу: возникновение в дверях, вход, здравствование, усаживанье, речь... Шаламов — великомученик, трагический нежилец, стоик — заполнил собою всю комнату, будто никого не осталось, хотя все были здесь…
В заветном ящике стола хранился и хранится экземпляр «Requiem’a», подаренный мне Анной Андреевной Ахматовой, который я время от времени достаю и перечитываю с любовью...
«Перед этим горем гнутся горы, / Не течёт великая река, / Но крепки тюремные затворы, / А за ними “каторжные норы” / И смертельная тоска»…
Как же я мог, как смел бояться чего-то после этого рукопожатия и такого подарка?.. Почему медлил выйти из Гогиной ложи?..
Часть вторая
Пусть будет нашей высшей целью одно, — говорить, как чувствуем, и жить, как говорим...
Сенека
8.
Шла неизвестно какая нескончаемая минута, с момента, когда наш Рыжий (домашнее прозвище Радзинского в БДТ) начал честить бедного Гогу, а я маялся у незапертой двери, рыча на одного себя и не решаясь на свободный выход. Пытка «Иваном» не шла ни в какое сравнение с новым сроком самовольной отсидки и каторгой бездарного ожидания. В любую минуту могла подойти капельдинер бельэтажа, пожилая женщина, впустившая нас с Эдиком в Гогину ложу. Она же могла запереть дверь снаружи до начала вечернего спектакля…
Обрести внезапную ясность и принять решение после мучительных размышлений помог мне Родион Раскольников, которого ещё студентом я сыграл в Ташкентском театре: «Тварь ли я дрожащая или право имею?..»
Твёрдой рукой отодвинув портьеру и открыв дверь, я вышел к Гоге и Эдику как ни в чём не бывало...
Господи, Господи, какая это была глупость!..
Последняя, предельная, несусветная!..
Ничего хуже придумать было нельзя, и выход получился ещё более провальный, чем провалившийся только что спектакль «Иван»!..
Нет, артист Р. не примкнул к высокой беседе, но с достоинством кивнул своему Мэтру, — с Радзинским-то уже виделись, — и плавной сценической походкой — ноги с пятки на носок, голова по одной линии, не ныряя, — пошёл себе и пошёл, и, завернув на лестницу, удалился восвояси.
Моё появление произвело эффект: Эдик притормозил обвинительную речь, а Гога с поднятыми бровями и зрачками, выросшими до размеров очочного стекла, проводил меня орлиным взором. И дорого заплатил бы я, чтобы представить себе и читателю, что подумал в тот миг Товстоногов. Но некому платить. И спрашивать теперь тоже н у кого…
Связаны, связаны оба эти эпизода. И то, как я прошёл мимо Гоги, и последний разговор в его кабинете. Хотя почему последний? Последний из тех, когда я считался его артистом. Был или считался? Вопросов у меня много, а ответов недостаёт. Но эпизоды связаны. Если я их связал, то Гога — тем более…
Мы помним, что вместо писем Гранина и Лаврова на высочайшее имя пошли письма Толубеева и Скатова. И никакой возможности следить их таинственный ход не было. Никакое предвидение было невозможно, вести налетали сами, как ветры и ястребы. И это было к лучшему, Пушкинский центр продолжал работать, а дневник пытался наладить связи с судьбой…
Оказалось, что передать учреждение культуры из федерального в местное ведомство можно лишь после того, как федерация задаст местной власти вопрос, не согласится ли она на это, а местная ответит, что согласна. С одной стороны, федералы — главнее и задают, казалось бы, формальный вопрос. А с другой — на формальный вопрос может быть формальный ответ. «Нет, не хотим, потому как не можем». Главное, чтобы захотела и решилась сказать «нет».
Более того, состоялось заседание московского правительства, созванное, чтобы принять «отказное» решение по спускаемым на его голову федералам-москвичам. И, по аналогии, нужно, чтобы у петербургского генерал-губернаторства, в свою очередь, хватило отваги отфутболить Пушкинский центр назад, к федералам…
Тут Елена Александровна Левшина дала мне знать, что у заместителя губернатора Санкт-Петербурга Сергея Борисовича Тарасова запрос по поводу Пушкинского центра уже лежит. Предстояло ждать, маяться и молиться, чтобы питерский «отказ» возник из воздуха, лёг на бумагу и долетел до Москвы.
Сам Сергей Борисович состоял в родстве с Алисой Бруновной Фрейндлих, так как женился на её дочери Варваре. Другой на моём месте заехал бы к Бруновне с разговором, однако я, усталый и грешный, личных встреч не хотел и не искал…
Ректором института Театра, музыки и кинематографии на Моховой был в то время Лев Геннадиевич Сундстрем, как и Елена Александровна, один из крупнейших в стране специалистов по организации театрального дела. Он тоже никогда не отказывал мне в совете и разъяснении.
— Лев Геннадьевич, — спросил я его, — если регион, в который передается федеральное учреждение культуры, отказывается его принять, что происходит? Какова перспектива?
Ректор отвечал, не задумываясь:
— Или учреждение сохраняется на федеральном бюджете, или закрывается.
— Спасибо, — сказал я. — Пан или пропал.
И подумал, что весь 2005-й можно назвать «годом страха». Я знал, что страх проживается труднее всего. Насылает припадки, разрушает сердце, почки и печень. А лечится только самогоном и водкой. И то не до конца…
До конца лечат только стихи. Или рассказы. Или повесть. Или роман…
«От книги («Узлов») у меня очень сильное впечатление. Потому что она оказалась на редкость богата… Я прочитал её в первую же ночь. Сначала мне подумалось: не слишком ли изящен стиль. Потом я начал проникать в суть. Думаю, что такое? Почему эта книга не похожа для меня ни на какую другую? Я так автоматически стал вспоминать и думаю: что такое? Нет, это не Бабель, не такой-то, не такой-то. Тут всё своё. Во-первых, композиция. Вот сейчас говорят: новая литература. А ведь здесь автор начал её непривычно… Дуэль, театр, провинция, время, странности жизни, поиски какого-то тайника… Как это неожиданно!.. Неслыханный, невиданный Узлов…»
Александр Володин… Саша… Он пришёл в театральную библиотеку, чтобы говорить о моих стихах. И сказал здорово. С умом и чувством. Может быть, в библиотеке сохранилась запись, надо узнать. Это было, когда Саша своих стихов ещё не писал. Или не показывал. Может, тот вечер и был для него одним из множества толчков к своей поэзии...
И на роман он откликнулся таким необычным предисловием, часть которого я показал вам выше…
С Игорем Квашой долго не виделись. Очень долго. Лет двадцать, наверное...
Ушёл Виленкин, дорогой Виталий Яковлевич. Он сдружил нас, держал близко к сердцу, мы были как братья в его монастыре. Конечно, вели мы себя как актёры, а не как монахи, но при Виталии в нашем деле всегда был отблеск искусства…
Впервые я показал «Гамлета» одному Виленкину у него дома. А после премьеры в московском Доме актёра поздравлять меня на сцену вышли Виталий, Кваша и Владлен Давыдов. Виленкин привстал на цыпочки, чтобы обнять, а Кваша смеялся так счастливо, как будто сам только что сыграл все роли в «Гамлете»...
В тот вечер они дали мне урок московского хлебосольства, Игорь заказал столик в ресторане ВТО и вместе с Виталием взял оплату на себя — я был пустой: общага, маленький ребёнок, больной отец... Они хотели, чтобы я запомнил этот праздник. И хотя, конечно, дело не в деньгах, но куда деваться, ведь и в них тоже; и как мы тогда посидели нельзя забыть. Хотя и вспомнить речи уже невозможно. Спасибо вам, дорогие, за первые посиделки…
И потом часто что-нибудь отмечали у Виленкина в Курсовом, с его прекрасной сестрой Анной Яковлевной, и у Кваши в Глинищевском, с его замечательной женой Таней и мамой Дорой Захаровной, которая была всегда рада моему появлению, а позже удивлялась, почему я редко звоню и так давно у них не был…
Виленкин был мхатовцем в лучшем смысле этого звания, Кваша у него — на первом месте, а я, может быть, входил в пятёрку, как и Андрюша Миронов. Но москвич Андрюша был ближе, а я, ленинградский, в географическом отдалении.
Скромный, строгий, сдержанный, образцово интеллигентный, субтильный, или даже миниатюрный, Виленкин был человеком очень большого масштаба. Но вот он умер, и его монастырь закрылся. А Ефремов, говоривший когда-то, что в Москве надо слушать одного человека, Виталия, велел поставить гроб Виленкина не на мхатовской сцене и даже не в главном, а в боковом фойе, холодном и тесном, куда не смогли войти все, кто хотел Виталия проводить…
Почему же мы так разобщились с Квашой, что нам ещё мешало, кроме службы в разных городах? То, что вслед за Виталием ушёл и Борис Биргер, наш общий друг, опальный художник, нервный, сухой, двужильный?..
Биргер воевал всю войну и ничего не боялся. А если боялся, то не показывал вида. Он открыто дружил с Андреем Дмитриевичем Сахаровым и Еленой Георгиевной Боннэр, написал их двойной портрет, добывал и отправлял им в ссылку лекарства, а по возвращении встречал на своём побитом «Жигулёнке». Его тоже стали выталкивать из страны всё сильней и наглее, и он уехал в Германию, прославившись там больше, чем в России, и я побывал у него однажды, а Игорь наезжал не раз…
Почему разобщились... Я уходил из Большого драматического, но театры — сообщающиеся сосуды, особенно — БДТ и Современник. Оказалось, что из всех существующих театров ушёл... А Кваша остался и остался навсегда…
Понимаешь, читатель, всё-таки вопрос ставится грубо, ставится судьбой, временем, словом. Артист ты или кто-то другой?.. Артист и только. Целиком. С концами. С погружением до самого донца, с зависимостью от театра, предельной и беспощадной. С актёрским голодом и актёрской сытостью. С врождённой неврастенией и верой в приметы. С ночным бредом, беспочвенными мечтами, взглядом свысока на остальное население. Посвящённый и горделивый. Страдающий от недооценки и счастливый в момент обладания залом. Потный от страсти, завидующий собратьям и без них никудышный. Пьющий или похмельный. Просохший или завязавший. Одинокий и взятый за горло, то есть стиснутый родимой труппой до одури или до смерти… Артист ты или не артист… Du bist oder nein du bist… Are you an actor or not… Вот в чём вопрос...
Ладно, господа, отвечаю. Не про себя, а про друга, Игоря Квашу. Уж он-то артист на двести двадцать процентов, хотя и ставит, и читает с эстрады.
Он затащил меня, уже отпетого концертанта, на один из своих первых «сольников», провожал к поезду и выслушивал соображения, а я хвалил, хвалил, чтобы он не огорчался и не останавливался. Я понимал, что свои недочёты он усечёт сам, только бы концертировал, повышая плотность короткой жизни. Артист Кваша. Коренник. Основатель. Столпник. Муж и мужчина. Последнее свойство нечасто и встретишь; многие заражены бабством, капризами, сварой. А на Игоря автор смотрит открыто и благодарно, хваля судьбу за безупречность героя и друга.
Наконец, встретились. И обнялись по-старому. Я сказал из Грибоедова:
— «Нас мало, да и тех нет...»
Игорь ответил от себя, зная что-то, мне ещё не открытое:
— И нам мало осталось.
Он смотрел внимательно, с сочувствием и пониманием, как на всех потерянных и растерянных в своей передаче «Жди меня» по Первому каналу.
— Передача тебе идёт, — сказал я. — Ты в ней равен себе. Жаль, что её не видел Виленкин. Он был бы тобой доволен...
— Спасибо, Володь, — сказал Игорь и усадил за стол. — Ты читал книгу о Стржельчике, мне переслали недавно?..
— Толубеев сделал бы лучше, жалко, что не успел.
— Понимаю, — сказал Игорь. — Но есть Стржельчик, есть театр...
На столе перед ним лежала книга с портретом Игоря на обложке, как видно, приготовленная мне. Я достал из сумки две свои и положил рядом.
— Какая большая, — сказал я.
— А у тебя их много, — сказал Кваша.
— Мать рассказала: звери спрашивают львицу: почему один детёныш? Она отвечает: я рожаю однажды в жизни, но зато я рожаю льва. Может, актёрская книга и должна быть одной. Я-то всю жизнь двоился... Много играешь?
— Через два дня на третий, — сказал он. — Сейчас хотел бы поменьше...
— Много спектаклей — не дают вздохнуть, мало — как без воздуха...
— А ты играешь?
— Редко... «Розу и крест» с Заблудовским… И детьми…
— Кто это — «дети»?
— Мой курс, студия, ученики, играем Пушкина, Грибоедова, Шекспира... Театр при Пушкинском центре. «Пушкинская школа». «Ты этого хотел, Жорж Данден...»
Кваша кивнул и глубоко закашлялся. Какие-то идиоты всё время набирали номер его мобильного и сопели в трубку. Издержки славы…
— А дублёры есть у тебя?
— В том-то и дело, что нет, — сказал Игорь. — Всё-таки лет много.
— Ты тридцать третьего?
— Тридцать второго.
— Разве не от тебя зависит?.. Я думал, хочешь — играешь, не хочешь — нет…
— В том-то и дело, что не так, — повторил Кваша и посмотрел, как будто спросил: «Ты что, забыл?..»
Теперь кивнул я. Мне захотелось что-то объяснить про себя, про эту жизнь, в которой всё необъяснимо, и, взяв со стола свою книгу, стал листать страницы. Конечно, стихи ничего объяснить не могли, но всё же, всё-таки. Может быть, что-то застревает между строчками? «Ты — смысловик», — сказал мне однажды Рассадин. Смысл возникает сам по себе, без нашего умысла…
— Это Коржавину и Рассадину, — сказал я. — Я глохну, Эмка слепнет, а Стасик — без ноги…
— Я не знал, — сказал Игорь, и стало видно, что он ощутил боль.
— «Мы живём и в чаду, и в бреду, / кто безух, кто безглаз, кто безног, / но творим друг для друга среду, / охраняем один островок. / Тут не в возрасте дело, ты прав, / если хочешь, уже не в стране, / хоть единый российский устав / соблюдаем, как можем, вполне. / Крепко держимся памятных вех, / открываемся, как на духу, / и душа улетает наверх, / всё любимое — там, наверху...»
Я читал и видел, что это уже не только стихи, а реплика в разговоре. К ней припадала Москва, опять новая с одиннадцатого этажа. Москвы было так много, как никогда прежде в этой комнате. Со стены смотрел ещё один Игорь, такой, каким его увидел покойный Биргер, — молодой, красивый, совсем не усталый… Рядом с Квашой появился Виленкин и стал еле заметно кивать маленькой гордой головой в такт замедленному чтенью...
— «Реже письма, но чаще звонки, / больно чувствуем свой своего. / Нам меняться уже не с руки / не скажу, накануне чего. / Что мы чуем, покуда с земли? / Кем для нас продлевается срок? / Два безбожника Бога нашли. / Третий смотрит на этот порог. / «Мало нас, да и тех уже нет», — / Грибоедов сказал одному... / Ну, пока... Наступает рассвет. / Вот засну, да и вспомню, кому...»
— Хорошие стихи, — сказал Кваша.
— Ты услышал, — сказал я.
…Обсуждали с Виктором Гвоздицким возможность показать его спектакль о Пушкине на Псковском фестивале, и вдруг он говорит:
— Владимир Эмануилович, вы мне однажды очень помогли; были какие-то жуткие гастроли БДТ в Омске и Тюмени, я жил в номере с артистом… он пил горькую. Вы почувствовали моё настроение и спросили: «Как вам живётся?» Я говорю «Плохо». А вы: «Не знаю, поможет ли вам, но попробуйте понять одну вещь. Это — не театр, это — армия, и вы — на службе. Сумеете снести её порядки и дисциплину — победите вместе с армией, а нет — так нет…» Вы знаете, я понял, и вдруг стало легче…
Я об этом эпизоде забыл, а когда Гвоздицкий вернул его мне, задним числом и сам понял заново. Недаром же это совпадение: я жил в БДТ 25 лет, столько же длилась солдатская служба царю. В те годы мы с БДТ больше всего побеждали…
Чем ещё я мог заполнить временной овраг между мной и Игорем?.. И кто сказал, что проза не нуждается в стихах?.. Вообще — да, вообще — обходится. Но пусть закон, как другие, держится исключениями. Рассказчик — токующий в рифму глухарь. Он над собой не властвует. А слушатель — вместилище правды, чуткое ухо, артист, смотрящий сквозь текст в обстоятельства убегающей жизни...
Я для того, видимо, и пришёл: услышать и быть услышанным. Мне всё больше хотелось завалить содержанием и смыслом нелепую щель между веком и веком, Питером и Москвой, собой и Игорем…
Взяв подписанную Квашой книгу, я прочел: «Володечке! Воспоминания о совместно прожитом живут во мне! Так жалко, что редко видимся! Здоровья! Творчества! Твой Кваша. 30.06.09».
Это было ожидаемой и неожиданной репликой. Я не знал, но чувствовал, нет, чуял, что больше не увидимся. И он знал. Это висело в воздухе. Только стихи были правдой. Пожизненное стихописание властвует над тобой. Всё, что сложилось давно или теперь, сливается в одно большое стихотворение, которое я не умею скрыть, в нём — мой последний воздух, в нём — способ выжить. Иначе — грудная жаба, задыхание, безысходность. Только стихи были сегодня правдой, и я прочёл «Реквием», стараясь быть суше и монотонней, не поднимая головы от текста...
— Эпиграф. «Жид. Цвёл юноша вечор, а нынче умер. И вот его четыре старика Несут на сгорбленных плечах в могилу». Пушкин …И вдруг объявился безмерный погост, / который засеял чумной Холокост, / где братья и сёстры по крови моей / меня укоряли, что я — не еврей… / Хоры и оркестры свершают свой труд, / и мёртвого юношу старцы несут. / Спешат музыканты с кровавых полей, / из чёрных бараков... И я, как еврей, / плечо подставляю под эту судьбу, / и гроб поднимаю с собою в гробу. / Сижу и молчу, опершись о кулак, / для тех и для этих — изгой и чужак, / пью новую водку и вижу сквозь стол, / как бодро в крещенскую воду вошёл, / и слушаю старую песню о том, / чего это стоит — шагнуть за Христом...
— Ты веришь? — спросил Кваша и посмотрел так, как сорок лет назад смотрел его герой-комсомолец в спектакле «Два цвета»: он знал, что я не совру.
— Да, — помедлив секунду и, словно проверяя себя, сказал я.
— Я тебе завидую, — сказал Кваша. — Кто верит, тому легче жить.
— Может быть… Но вера обязывает каждый божий день... Может быть легче, а может быть… наоборот...
— Ты крещён?
— Да. И дед был крещён. Его крестил Орленев. Мать говорила, чтобы брать на гастроли. Но, думаю, здесь была не прагматика. Он умер сорока двух...
— Как всё-таки сильно еврейство, — сказал Кваша.
— Сильна боль, — сказал я. — У меня нет другого языка, один русский.
— И у меня, — сказал Кваша.
— Но нам его хватило…
Крёстную звали Марина Даниловна Склярова. В моей жизни она появилась неслучайно и очень вовремя, не дав опоздать с крещеньем и венчанием. Ей, как и многим другим, я задолжал, и бо́льшую часть дня и дней меня преследует ощущение должника. Не денег недодал, а времени, того, что дороже денег. Рублями откупаешься, оберегая время. В этом и грех. И о рублях думаешь: кому дать без отдачи, кому первому, кому — больше, и как самому не остаться на мели. Потому что всю жизнь помню советы Полония: «…не занимай и не ссужай. / Ссужая, лишаемся мы денег и друзей, / а займы притупляют бережливость».
Я бывал у Марины нечасто, особенно в последнее время. Однажды она кивнула на фотопортрет молодой и очень красивой женщины: «Кто это?..» Комнат было две, одна поменьше, кабинет, другая — побольше — гостиная; портрет висел в гостиной. Я долго смотрел и ничего не смог сказать. Марина сменила тему, и до меня дошло, что на портрете — она сама в молодости, какой я её не знал.
Стало доходить и отчего такой характер, командный, подавляюще-горделивый, как теперь говорят, крутой. Может быть, больше всего от красоты, незаметно для неё истаявшей…
В другой раз я попался ещё хуже, уже у себя, на одном из юбилеев центра, куда она согласилась прийти и привела с собой скромного невысокого человека, который оказался представителем Ватикана в Петербурге. Подошли незнакомые с Мариной, и я неловко представил её:
— Марина Склярова, первая жена Саши Демьяненко.
Обиделась жестоко и долго мне пеняла, что это такое, при чем тут Демьяненко и так далее, в этом духе, пока я не привык, что эта тема — табу. Когда же привык, посоветовалась:
— Звонили с телевидения, передача о Саше, предлагают выступить, обещают хорошо заплатить, как ты думаешь?..
В общении с нашими телеведущими, за редкими и случайными исключениями, каждый становится уязвим и выглядит скверно. Не «юродивым» в высоком смысле слова, а молчаливым статистом или болтающим дурачьём…
С самим Александром Демьяненко я никогда не говорил, хотя на Невском мы при встрече здоровались: он — в Театр комедии, я — в БДТ или в Пушкинский центр, на ту же Фонтанку…
Марина рассказывала о Паше Луспекаеве, с которым я начинал в одной гримёрке, а они с Сашей соседствовали на Савушкина.
Как-то во время грозы к Марине в кабинет занесло подраненного воронёнка. Она его вылечила и выкормила, накрепко приручив, так, что он не захотел улетать, а прижился. Марина назвала его Гришей и ждала ему приветов и пожеланий, а если я забывал, напоминала. Гриша стал её баловнем, членом семьи; перед сном смотрел детские мультики, «следил» всю квартиру, был твёрд в привычках и вкусах, став утешением и слабостью…
На съёмки о Демьяненко она согласилась, участником оказался и воронёнок, а после эфира кто-то из обозревателей беспощадно высмеял обоих. Передачу я не видел, а обзор прочёл и от Марины скрывал, надеясь, что он ей не попался…
Отношения наши были непростые; и она сложный человек, и я, видимо, не лёгкий. Звонков было много больше, чем встреч, но почти в каждом разговоре она считала нужным напомнить, что — крёстная.
— Марина, — говорил я, — даже если бы ты захотела, я не забыл бы. И помню, и чувствую, зачем напоминать?..
Ясного ответа не было. Может быть, она напоминала это себе, а не мне. С моей Ириной у неё были свои разговоры, в которые я не вникал.
Несколько раз спрашивал её о родственниках, и, по неясной причине, Марина говорила, что таких у неё нет, нигде и совсем нет.
Когда появились родственники — двоюродный брат с женой и сыном, приехавшие из Екатеринбурга, брат сказал, что с Сашей Демьяненко Марину «развели», «разлучница» развела, что ему было трудно расстаться с Мариной, он приходил во двор, сидел под окном на лавочке. «Почему же не поднялся?» — спросил бы я его. «Почему не позвала из окна?» — спросил бы Марину. Но их на земле теперь не спросишь.
Крёстная пробовала себя в литературе, писала стихи, сказки, не отдавала в переплёт, а сама сшивала, держала у себя в одном экземпляре и давала только на прочёт. Я старался не задеть её самолюбия, но внятно хвалил лишь однажды, когда познакомился с изданной по благословению Святейшего Патриарха Московского и всея Руси Алексия II книгой «Сосуд избранный. История российских духовных школ в ранее не публиковавшихся трудах, письмах деятелей Русской Православной Церкви, а также в секретных документах руководителей Советского государства 1888–1932. Составитель, автор предисловия, послесловия и комментариев Марина Склярова, Санкт-Петербург, 1994 г.» Книга была вручена мне в подарок.
Когда мы переезжали со Знаменской на Кирочную, я упомянул в разговоре с Мариной об огромном количестве книг, и она предложила, чтобы все тяжёлые на подъём книги адресовались не куда-нибудь, а к ней…
Лишних книг не бывает, но часть, доставшаяся от родной матери, перебрались к крёстной. Знак. Вся пятиярусная полка, самую информативную часть которой составляла Большая Советская Энциклопедия без последних томов…
О внезапной смерти Марины я узнал от Натальи, тоже давней её знакомой и подопечной. Наталья с мужем крёстную опекали, бывали у неё, и от неё слышали обо мне. Брат тоже знал как о крестнике.
Два дня Марина не отвечала на телефонные звонки, и Наталья приехала узнать, что с нею. Дверь не открывали. Наталья стала звать МЧС; пришёл участковый, посмотрел её паспорт, и квартиру вскрыли. Марина лежала в передней обездвиженная. Перенесли на диван и спросили, знает ли она, что с Гришей. Не стала отвечать. Мёртвый Гриша лежал в гостиной, и стали думать, что ударом для Марины была его смерть.
Священник второпях не захватил с собою причастия, но успел крёстную соборовать. Позвали другого, и, навстречу ему, Марина перекрестилась…
Сказано, что мы должны наполниться Святым Духом. Сурожский Митрополит Антоний сравнивает нас с детьми и объясняет, что мы должны быть так же отданы и свободны, как детская рука в руке матери. Этот святой считает, что наша немощь может стать помощью. По Пастернаку: «И пораженье от победы ты сам не должен отличать». А в периоды боли и болезни, когда для молитвы требуется усилие, важно не сомневаться, а принудить себя и, встав перед Богом, говорить с ним предельно открыто…
Отец Симон был викарием в Духовной академии, в её храме Святого Иоанна Богослова он и совершил оба таинства. Храм поднят над землёй, третий и четвёртый этажи, и здесь возникло ощущение поднятости над бытом.
Через время о. Симон стал митрополитом вновь образованной Мурманской и Сольвычегодской епархии. Марина продолжала видеться с владыкой, приезжавшим в Санкт-Петербург, а я хотел поехать к нему и посылал поклоны. На последнем по времени, февральском 2019 года заседании Синода Владыка Симон был переведён в город Владимир.
Придя на первую встречу с ним, я волновался и думал, как отвечу на его вопросы, а он, усадив меня перед собой, задал один:
— А прямо сейчас пойдёшь креститься?
— Да, да! — Я с радостью вскочил на ноги.
— Садись, — засмеялся он. — Выучи «Отче наш», ещё ведь не помнишь.
Что ещё приготовить и взять с собой, подсказала Марина. Таинство было назначено на 26 апреля 1991 года.
9.
К концу 2007-го в издательстве «Балтийские сезоны» родился полновесный двухтомник, посвящённый Товстоногову. Один из томов был назван «Собирательный портрет», где шесть десятков людей рассказывали о встречах и работе с мастером. Презентацию назначили в Доме актёра на Невском. Появиться и выступить должен был и я.
Лавров в последнее время сильно сдал. Говорили о раке, необходимости менять костный мозг, но этого могло не выдержать сердце. Шимбаревич сказала, что с такими показаниями долго не живут, и нужно Кириллу звонить, говоря одно хорошее.
Почти десять лет он удерживал театр после смерти Гоги, не уволив ни одного человека, и на Фонтанке, 65 царило тревожное чувство грядущей пустоты. Актёры сиротливо переглядывались, словно спрашивая, как же быть и на кого теперь надеяться. И вдруг случилось чудо, Кире стало легче, он поднялся, вернулся домой, появился в театре, и Настя Л., ставшая к этому моменту фактической женой, была рядом и снова держала за руку. Было ясно, что он ей — самый близкий, и она ему — самая-самая. И вот она помогла ему не подняться на сцену, а просто встать, взять микрофон и повернуться лицом к залу. Кира открывал вечер, и на меня и других произвела своё действие несвойственная ему физическая слабость.
Потом на сцену взобралась Зина Шарко с тяжёлым лицом, и стала воодушевлённо рассказывать смешные случаи из жизни знаменитой БДТшной кошки, и про то, как она, Зина, по году выращивала дома цветы, чтобы в день рождения Гоги с утра заполнить его кабинет. Зина говорила долго и представляла собой контраст с молодой, привлекательной и яркой женщиной, которая до её выхода светилась с экрана.
За ней появился седой Кочергин, и, подставив стул, опёрся на него больной коленкой… Когда дошло до меня, я собрался, чтобы не споткнуться на лесенке, поднимаясь на сцену. Мне предстояло озвучить шестнадцать строк о Гоге из нового сборника, я не помнил их наизусть и зачитал по книжке, а, спустившись в зал, отдал её Кириллу.
Затем, вернувшись к своим, на экране появился сам Гога и стал внятно читать Пушкина: «Что в имени тебе моём? Оно умрёт, как шум печальный…» И оттого, что он читал с того света, стихи находили его личный смысл о суете славы и имени, которое «…на памятном листке / Оставит мёртвый след, подобный / Узору надписи надгробной / На непонятном языке…»
Незадолго до наступления «года страха» мне звонила Шарко и волшебным голосом спрашивала:
— Ты слышал, что сказал Степашин по телевизору?.. Нет?.. Он сказал, что в его художественном воспитании важную роль сыграл БДТ, а особенно — пять имён.
— И что же? — спросил я, зная, что Зина сильна непредсказуемыми выводами.
— А то, что два из пяти — я и ты!..
— Вот так, да?..
— Он видел твоего «Гамлета»…
Далее наш разговор принял неправительственный характер, и Зина поведала мне две любовные истории, которые я оставлю в тайне…
На одном из наших оперативных совещаний с Еленой Александровной Левшиной я упомянул о сообщении Зины Шарко.
— Вы позвонили Степашину? — спросила она, и я сказал, что нет. — Срочно позвоните и поблагодарите за внимание.
— Удобно ли?..
— Про удобно не знаю, знаю, что необходимо.
Учась руководящим навыкам, я нанёс звонок Сергею Вадимовичу, мы познакомились лично, и он тоже вступился за Пушкинский центр, приняв почётную должность председателя фонда «Пушкинская перспектива». Читатель, верь: абсолютно никаких прибытков фонд не принёс, из года в год сдавались нулевые отчёты; деньги надо было клянчить, но этой профессией я не владел. Воздушный фонд, обременительный из-за отчётов, был недавно с великим трудом закрыт. Но в своей поддержке и помощи Сергей Вадимович не отказал ни разу. А тогда, в труднейшем для Центра 2005 году, он отправил из Счётной палаты, которой руководил, своё письмо в правительство и довёл до меня ответ, хотя и формализованный, но не губительный…
Дело-то в том, что после формальных запросов, примет ли регион федеральную организацию на свой кошт, им нужно было решать, возвращать ли Пушкинский центр на прежнее место, или просто закрыть. Закрыть-то проще. И в этой ситуации письмо Степашина было для решающей комиссии новостью…
«…Пришедшие же первыми думали, что они получат больше; но получили и они по динарию. И, получив, стали роптать на хозяина дома: «Эти последние работали один час, и ты сравнил их с нами, перенесшими тягость дня и зной». Он же в ответ сказал одному из них: «Друг! Я не обижаю тебя; не за динарий ли ты договорился со мною? Возьми же своё и пойди; я же хочу дать этому последнему то же, что и тебе; разве я не властен в своём делать, что хочу? Или глаз твой завистлив оттого, что я добр? Так будут последние первыми, и первые последними, ибо много званных, а мало избранных». (Евангелие от Матфея, глава ХХ, 1–16). Вот откуда у Пушкина и его Моцарта дивная реплика: «Нас мало избранных, счастливцев праздных… Единого прекрасного жрецов».
Впервые я был в Святогорском монастыре, когда он монастырём ещё не был. Вот — могила Пушкина, а вот — Святогорский храм на той же горе. Белёные стены, никаких свечей, ни одной иконки. Входит Иван Семёнович Козловский — великий советский тенор — и вдруг поёт. Он поёт, мы заслушиваемся… В безбожном времени жила святость. Козловский в пустом храме её представлял. Или был ею…
Нынче телефонный номер 8-495-625-07-08 по-прежнему служит в Министерстве культуры, но кто такая Тамара Васильевна, не знает и, судя по отвечающему голосу, знать не собирается. А я в те поры её фамилии не спросил. Как тут быть? Называем друг друга по имени-отчеству, говорим, она знает мою фамилию, а я — нет. Неужели спрашивать: «Как Ваша фамилия?» Неловко… «Зачем это мне? — подумает она. — Что за вопрос? Для чего ему это знание?..» Может быть, Тамара Васильевна говорила мне больше, чем на то имела право.
14 июля 2005 года Тамара Васильевна известила о том, что согласованные с Агентством по культуре и кинематографии бумаги за подписью министра культуры и массовых коммуникаций ушли на поиски очередных согласований в Министерство финансов и экономического развития. И если раньше учреждений, которые Минкульт и его агентство, то есть А.С. Соколов и М.Е. Швыдкой, предлагали оставить в федеральном ведомстве, было 5 (пять), то после звонка из правительства их осталось лишь два: Вивальди-оркестр и Пушкинский центр. И всё же Тамаре Васильевне в Китайгородском проезде казалось, что Швыдкой продолжает настаивать на пяти...
К этому времени противостояние Михаила Ефимовича Швыдкого с Александром Сергеевичем Соколовым перестало быть секретом для федерального чиновничества и, в свою очередь, должно было привести к чему-то дополнительно-реорганизационному, а из слухового эфира стали выпадать в осадок имена кандидатов на твёрдо занятые пока высокие посты…
Остановимся, господа. Вы вправе спросить: «Какие же могут быть отношения и согласования, когда распоряжение правительства за № 1636-Р о передаче ряда учреждений культуры в региональное ведомство полгода назад дошло до всех, кого касалось?» А вот представьте себе!.. Письма-то в защиту центра по совету Швыдкого пошли; ветры по верхним слоям административной атмосферы дунули, и передача замедлилась. Хотя, ещё в январе на расширенном совещании агентства я получил памятную пощёчину от одной спесивой агентской стрелочницы: «А вы уже не наш!..»
В прежние времена я бы покатился, как побитый Пьеро. Но, действуя по чёткой инструкции Левшиной, я выдвинулся вперёд до самого Швыдкого.
— Есть информация, — сказал я.
— Какая?
— Пошло новое письмо, и сегодня важная встреча со Степашиным.
Следующий вопрос Швыдкой задал молниеносно:
— Зачем?
— Он — наш друг, настоящий друг. Есть просьба поволокитить нашу передачу…
— Но этого я не могу, это — не в моей власти, Володя…
Внутри меня вновь грянул марш «Прощание Славянки» в аранжировке Вивальди-оркестра и, как подобает отщепенцу, я сел сбоку, а Миша пошёл к трибуне и начал доклад…
Об отце Василии нужно сказать особо. Однажды он приехал в гостевой дом Тригорского, чтобы рассказать мне свою историю. Оказалось, что перед тем, как стать монахом и священником, он успел пройти большой путь, а меня он знает со своих семнадцати лет.
Во Псков он приехал из Хабаровска, где оставалась его мать, которой было за семьдесят. В Хабаровске Владимир Бурков, — таково мирское имя о. Василия, — был футболистом, успешно играл в городской команде, потом начались неурядицы, и он сперва запил, потом уехал.
Во Пскове Володя попал в театральный мир и поселился у хорошо знакомого мне артиста Валерия Порошина…
Как тут не сказать, насколько много значат Псков и Пушкинские горы для автора. В псковском театре он поставил с Кочергиным «Розу и крест» Блока, а потом — «Маленькие трагедии» Пушкина, добавив к тетралогии «Русалку»; провёл там двадцать Пушкинских фестивалей, условием попадания на которые была постановка пушкинского спектакля, а не чего угодно, как сейчас; все двадцать лет Пушкина в России ставили больше, чем теперь; и о фестивалях у нас вышло два тома материалов, названных «Играем Пушкина»…
«Владимиру Соколову. Кто не был здесь зимой, тот не был здесь ни разу / при холоде таком в беспамятном снегу / ты можешь уловить заброшенную фразу, / которую без слёз я вспомнить не могу. / Однако, наяву я столько лет не плачу, / и столько честных слёз рождается во сне, / что твой бессонный снег читаю, как удачу, / а музыка твоя нисходит и ко мне. / Недолго обойти Михайловское кругом, / не рваться, не спешить, дождутся, подождут. / Володя, верь зиме, мы справимся с недугом. / Он сверху вразумит, зачем мы были тут. / Зачем короткий путь в прощающем соседстве / с могилой наверху был так необходим. / В беспамятном снегу без мысли о наследстве / мы к солнцу повернём, не сравниваясь с ним. / Кто не был здесь зимой, тот не был здесь ни разу. / Считай, не заслужил; что делать? Поделом. / А ты учуешь здесь заброшенную фразу / и воплотишь её за письменным столом».
Артист Валерий Порошин играл у меня во Пскове Бертрана в «Розе и кресте» и Мельника в «Русалке»; мы и ладили, и доверяли друг другу. Володя мои спектакли видел, а имя Порошина, как пароль и порука, сблизило нас с о. Василием, который после окончания Духовной академии и сам по себе стал для меня другом, у которого я мог исповедаться и причаститься. Кроме Порошина, юный Бурков подружил с клавишником Николаевым, который тоже был занят у меня, а позже запил и сгорел на работе. Сын Порошина, Евгений, был красив, и многие псковские девушки его любили. Растратив буйные силы, он присмирел и уехал в Хабаровск, где, судя по всему, успокоился, «завязал» и женился.
Валерий Порошин, огромный, красивый и мощный актёр с низким голосом, был в личной жизни не так удачлив, как хотелось. С женой начались системные нелады, и, когда кончался сезон, Валерий уходил работать на стройку, смена за сменой, весь отпуск, и так до самого финала. Я, так же, как о. Василий, бывал на могиле Вали Порошина…
Когда Володя Бурков крестился, а Валерий Порошин попал в больницу, младший пришёл к старшему в палату и поразил тем, что был в рясе.
— Ты что, старикашка, на полном серьёзе? — спросил больной.
— Ну, да…
Получив такой ответ и немного подумав, Валерий сказал:
— Слушай, я тебе открою свой грех...
— Нет, я не рукоположен, мне нельзя…
А в Тригорском о. Василий сказал мне, что жалеет об этом, потому что потом узнал, что выслушать грешника было можно, рассказав о Валином грехе другому, рукоположенному священнику.
Пять раз о. Василий ездил на Афон и написал о своих поездках умную и талантливую книгу. Делясь со мной впечатлениями при новой встрече, он рассказал, что, когда афонским монахам посылали деньги с просьбой молитвенного заступничества, они дважды отсылали их обратно, а возвращая перевод в третий раз, добавили приписку: «Покупайте корм, кормите птичек небесных и то вам зачтется…»
В Святогорском монастыре, прежде чем стать священником, о. Василий был дьяконом и готовился к рукоположению, но настоятель, отец Макарий, внезапно воспротивился и сказал: «Нет, нет!.. При мне рукоположен не будешь!..», а по какой причине, не объяснил. Так шло время, а в 2009 году, за два года до рассказа, настоятель вдруг «разгорячился» и решил: «Давай тебя рукоположим!» Теперь в Святогорском другие три дьякона, а о. Василий — священник и эконом…
— А служба такое дело, — сказал он мне, — если душа лежит, не оттащишь её от алтаря, а нет, так…— И не договорил…
Правая нога покраснела и стала болеть все сильнее, но я не придавал этому должного значения. Врачей в Пушкинских горах всё равно не найти, и в крайних случаях больных везут во Псков. Мы гостевали в Тригорском, и было жаль укорачивать отпуск, но прогулки по парку и его окрестностям пришлось прекратить из-за нараставших болей. Отъезд намечался на понедельник, вслед за Преображением Господним, и к этому дню нога так опухла, что её пришлось задирать повыше. Я вспомнил рассадинскую лёжку на московском диване, и сравнение заставило меня терпеть. О. Василий велел на прощание заехать к нему, на подворье, чтобы освятить наш ещё не освящённый автомобиль. Святая вода была у него с Камчатки. Ехали в Питер больше семи часов, с остановками, и мне в голову не приходило обратиться за помощью на́ вечер. В отличие от боли, опасности я не чувствовал никакой.
А на следующий день хирург 40-й поликлиники, Татьяна Степановна Лисовая, едва взглянув на ногу, заперла дверь, чтобы я не удрал, и вызвала скорую.
— Это восходящий тромб, — сказала она, — с ума вы сошли — «на работу»!..
Студентку, приехавшую на скорой, звали Настей, и она, с разрешения начальства, отвезла меня не на окраину города, а в Мариинскую больницу, расположенную в центре Петербурга. Здесь можно было надеяться, что вблизи от работы я смогу справиться не только с болью, но и с делами.
Осматривать меня пришёл Иван Петрович Дуданов, как потом выяснилось, новый для больницы человек, профессор и академик, сказавший, что оперировать нужно прямо сейчас, и мне не отвертеться.
— А кто будет делать? — спросил я.
— Я, — признался Дуданов.
— Тогда поехали, — сказал я, ещё не зная, кто он на самом деле.
И только когда он велел санитарам катить меня в операционную со всей осторожностью и, по возможности, не трясти, до меня, наконец, дошла степень опасности. Оторвавшийся тромб норовил влететь в лёгкое или в мозг, а это в любом случае — «амба». Уж тут-то все рабочие планы могли полететь к чертям. Это была операция номер три…
Главной и единственной проблемой роли Сенеки была всё та же необходимость ответа: зачем он идёт к Нерону, а не ложится в ванну и не берёт нож.
Несмотря на свои дурацкие попытки, я всё же понимал, что переписывать пьесу для меня никто не станет, и никто, в конце концов, не поможет, когда, надев на себя римские одежды, я выйду играть про свою смерть. «Если ты здоров, это хорошо, а я здоров», — скажет он, и какая разница, кому он это скажет, если все, кого он знает, чем-то больны, а он, Сенека — тем более. Он пришёл, чтобы отвести смерть от самых близких, и, может быть, давно догадался, что его ученик Нерон стал бояться смерти. Нужно помочь ему умереть, дав урок римской отваги. Дав ученику последний урок. И тогда весь этот дурацкий театр, весь этот цирк обретёт смысл и опору. Не театр нам важен, а жизнь или смерть…
Когда умер Валериан Иванович Михайлов, заведующий труппой БДТ, домовой и всезнайка, проверенный во всех обстоятельствах и со всех сторон, Товстоногов оказался перед серьёзной проблемой. Завтруппой — должность ключевая, хранительная, незаменимая. Он и стратег, и дипломат, и диспетчер, и психолог, и диагност. Михайлов понял, что у Теняковой будет ребёнок, чуть ли не раньше неё самой, и Наташа была поражена.
— У тебя шесть названий, нужно пдедвидеть, — сказал он.
Буквы «р» и «л» он не выговаривал. Во всех сложных случаях освобождений и замен актёры прежде всего прибегали к известному лекарству — «коньяк с Валерианом», а на вопрос «кто лучший актёр — Копелян или Стржельчик», он, не задумываясь, отвечал: «Давдов», то есть Лавров. Но, несмотря на личные склонности и предпочтения, Валериан умел сохранять рабочую объективность.
Так вот, когда его не стало, Товстоногов после серьёзных дум и консультаций предложил эту должность Изилю Заблудовскому, пообещав оставить ему возможность играть.
Изиль взял сутки на размышление…
Представляю, в каком состоянии он провёл эти часы. Уж он-то понимал, что значит такой шаг. С одной стороны — административный взлёт, выход в первую… да, четвёрку руководителей театра, почти семейная близость к Мастеру, участие в дворцовых решениях, допуск ко всем тайнам. С другой — почти неизбежная потеря новых ролей и актёрских перспектив, постепенная утрата пожизненных навыков, формы, да что там, профессии…
И Заблудовский отказался. Не все знали об этом, но по дружбе Изиль рассказал историю мне, и чем больше лет проходит, тем больше восхищает меня мужская верность актёрскому цеху.
— Правильно сделал, Изиль, — сказал я ему. — Умница. Ты бы стал менять порядки, и знаешь, что бы вышло?
— Знаю, — сказал Изиль.
— Но главный твой недостаток, — поставил я точку, — ты не любишь коньяка!..
Дина Шварц, завлит-легенда и одно из самых влиятельных лиц в театре, незадолго до смерти поделилась с Заблудовским своим открытием:
— Я не могла понять, кто тебе вредил, несколько раз представляли к званию, а Валя Ковель недавно сказала мне, что это… Такой-то…
Свои звания Заблудовский получал со скрипом, поздно стал «заслуженным», а «народным» — на восемьдесят втором году жизни, всего за год до кончины…
Мироненко был на даче и пошёл срезать лишние ветки с яблони. Он резко запрокинул лицо верх, и у него закружилась голова.
Незадолго до этого в спектакле «Дом, где разбиваются сердца» Юзеф играл того самого вора, о ком говорят всю пьесу, наконец, он приходит, его сцена на полчаса, и в ней много текста. Войдя на реплику, как надо, Юзик не смог произнести нужный текст, а стал повторять его часть, вернее, лишь одну фразу: «Простите меня! Простите меня, простите!» Как будто был виноват в своей болезни, о которой сам толком не знал. Оказалось, что это был инсульт, и очень сильный. Бросились лечить, нужны итальянские лекарства, двадцать ампул, и ещё, и снова, тысяча рублей за каждую. Платить приходилось за всё, вплоть до физиологического раствора. Тут он впервые дрогнул, стал терять уверенность, но взял себя в руки, с Божьей помощью восстановился и, один за другим, вернулся во все свои спектакли.
Мы встретились на Невском, и Мирон сказал:
— Мне повезло, Воля!.. Доктор Игреков записал меня на американскую программу, и я получаю лекарства бесплатно!..
Тут он взял меня за локоть и добавил вполголоса, доверяя личную тайну:
— Воля, никогда, никогда не думай, что ты совсем здоров. Думай лучше, что чуть-чуть болен, понимаешь? Если бы я знал, к чему это приведёт!.. Ну, как можно это узнать? В больнице со мной рядом лежал действительный член Академии наук, сильный человек. Потрясающе интересный, делился такими мыслями! А ему всё хуже. И он спрашивает врачей: «Что вы тут делаете с нами?..» Они, конечно, молчат. Что они знают про нас, Воля?! Делают вид, что знают. Слушай меня, измеряй давление каждый день, следи за собой, береги... Знаешь, где бывает бесплатный сыр?
— В мышеловке, — сказал я. А гораздо позже прочёл, что отец Иоанн Крестьянкин разрешил таинство соборования всем верующим, не только в тяжёлой болезни. Потому что наступило время, когда никого нельзя считать совершенно здоровым. Раз в году нужно заранее объявлять о будущем соборовании, чтобы все желающие могли собраться и прийти в храм. Юзеф говорил, как прозорливец…
Позже его вдова Наташа пояснила мне, что американская программа состояла из варфарина и ещё одного лекарства. Варфарин разжижает кровь, а второе — «плацебо» — было пустышкой, но Юзик к нему привык, и нехватка чего-то второго стала его угнетать.
— Я не знаю, — говорила Наташа. — Там было всё по-английски и мелкими буквами. До программы он принимал фенилин, наше лекарство, но его сняли с производства, а теперь — куда было деваться? Варфарин — дорогущий, а вторых таблеток вообще нигде нет…