— Вот эта гуля, потрогай! — сказал Изиль, и я послушно тронул плотную возвышенность под правой скулой.

Так он посвятил меня в свою опасную тайну. Беда была в том, что театральный доктор, которому он доверял больше всех на свете, взял и умер, и это произвело на Изиля впечатление катастрофы.

— Ладно, — сказал я, пряча ужас, — прорвёмся…

Мы репетировали «Розу и крест» у меня дома, отдельно от всех, потому что наши роли составляли дуэт, и вести его должен был он, Гаэтан. Это была одна из самых любимых его ролей, выпущенная впервые при Гоге, публично хваленная Мастером. И в то же время — главный подарок от меня. Ставил Блока и назначал его на роль я. История юбилейного спектакля описана подробно. В 2009-м, почти через тридцать лет после столетия Блока, новый вариант спектакля стал совместной работой Пушкинского центра и БДТ имени Товстоногова. Наш дуэт с Заблудовским шёл в ансамбле, состоящем из моих учеников, которых Изиль успел полюбить, а они его тихо обожали…

— Воля, — спросил он, — что, если во время боя я не буду становиться на колено, очень больно вставать?..

— Конечно, Изилёк, о чём разговор! — как можно небрежней ответил я.

У него был рак, местный и системный, операция уже невозможна, и, по словам Иры Шимбаревич, он сам всё усугубил, спросив в поликлинике, как унять боли в ногах. Ему посоветовали алфлутоп.

— Владимир Эмануилович! — говорила Шимбаревич, как всегда горячо и убедительно, — у нас в БДТ просто национальная катастрофа, все болеют, вся наша жмеринка, все машины возят «золотой песок» не на репетиции, а на уколы, капельницы, рентгены, узи… Я спрашиваю Изиля Захаровича: «А что вам делают?» Он говорит: «Алфлутоп». — «Да вы что!.. Вам алфлутоп противопоказан!..» Это — вытяжка из мелкой морской рыбы, от него растут хрящевые прокладки!.. Алфлутоп стал стимулятором ракового процесса!.. За ним нужен настоящий уход, его нужно кормить с базара — парное мясо, свежая рыба, зелень, а он вышел из больницы, взял авоську и пошёл в магазин!.. Я не могу разорваться, у нас ремонт и переезд!.. Сейчас он принимает два препарата, они вводятся в жидком виде, лекарство называется мабтера, самый медленный режим, одна капельница длится 16 часов!.. Владимир Эмануилович, первый, кто меня заставил вникать в медицину, был Товстоногов. Приходила в кабинет Людмила Ивановна из обкомовских усыпальниц и несла вредную чушь. Я позвонила настоящим докторам, стала читать медицинские книги и сказала ей: «Уходите и больше здесь не появляйтесь!..» Гоге нужно было колоть ретаболил, а он заявляет: «Ира, я никогда не снимаю штаны пры дамах!» А я говорю: «Значит, это случится впервые, и я стану свидетелем летального исхода! Я на вас, как на мужчину, не смотрю, вы — мой начальник и только!» И он получал свои уколы в мягкое место, как миленький!.. Будем ждать, Владимир Эмануилович, будем надеяться!..

— Спасибо, Ирина, — сказал я и перезвонил через два дня.

— Это — катастрофа, — сказала она. — Мы потерпели поражение. Изиль Захарович не воспринимает мабтеру. И химию тоже отторгает.

— Я знаю, Ира, но скажи мне честно… Это… года два?..

— Нет, что вы!.. Нет… Нет…


Прошло время, и я снова встретился с Нателлой Товстоноговой. Разговор был долгий, с отступлениями и возвращениями к главной теме. Страна прошлого — вот куда мы отправлялись вместе с ней, и эта страна волновала нас сегодня больше любой загранки и даже самой Японии.

Разумеется, речь шла о её брате и муже, и Нателла опять вспомнила давний случай с однокурсником Гоги, который добровольно доложил парткому ГИТИСа, что у Товстоногова репрессирован отец. Гогу исключили из института, он мог сгинуть, исчезнуть с концами, как многие, но вмешался счастливый случай, и появилось верховное указание, мол, сын за отца не отвечает. Это было чудовищное враньё, но оно давало слабую возможность чиновничьей демагогии. Товстоногов был возвращен в альма-матер и, с Божьей помощью, спасён.

— Но Гога его оправдывал, — сказала Нателла, — сделал скидку на то, что однокурсник боялся за себя. А я скидки не делала. Если бы его спросили, припёрли к стене, было бы другое дело. Но ведь его никто не спрашивал, понимаешь, он сам пошёл и сказал.

— Да, — сказал я. — Поступил, как отличник…

— Гогу раздражал театральный институт. Там всегда требовали процента русских фамилий.

— Когда я приехал в БДТ, мне предложили поменять фамилию. И я понял, что это шло от Гоги…

— Но ты же этого не сделал. Гоге самому предлагали взять фамилию матери, а не отца. Чтобы утвердить главным режиссёром в Тбилиси. Но он отказался. Если бы у отца была счастливая судьба, он бы, может быть, подумал, но отец был ре­прессирован, и это было бы предательством. Он сам так говорил. А ты…

— Мою мать тоже репрессировали, а отец тяжело заболел. Но в театре сменили фамилии и один, и другой, и четвёртый…

— Да, в театре есть подонки,— сказала Нателла и привела примеры. — Икс говорит об этом совершенно открыто! Игрек такой же, только сдерживается. Ведь он — сын интеллигентных родителей, а такой чурбан! И Игрек, конечно, примыкает к ним всем в душе. Он расцвёл бы пышным цветом, но стеснялся Гоги. У него такой прямолинейный ум…

— Да, Гога им не давал развернуться, — сказал я и спросил о красавице Саломее, матери Гогиных детей.

— Не было ничего, — сказала Нателла, — что бы он мне не рассказал… Сначала из семьи ушёл Гога, заподозрив её в неверности. А потом, недолго побыв с детьми, она привела их к нам. Сандро было год и четыре месяца, а Нике — четыре месяца. И Ника жутко болел, мы еле вытащили его. Потом был суд, и её просили взять на время Нику, но она отказалась… Потом она вышла замуж за главного архитектора Тбилиси, и у неё был ещё один ребёнок. Она была очень красивая.

— А с мальчиками виделась?

— Нет. Уже потом, когда они были в 8-м и 9-м классе, она приехала с подругой, Медеей, тоже очень красивой. И тогда Сандро и Ника спросили меня: кто же из этих двух — их мама?.. Наша мама, моя и Гогина, Тамара Михайловна, её не любила. А я с ней встречалась время от времени, у нас были нормальные отношения. Потом муж-архитектор от Саломеи ушёл, она сильно переживала…

— Она жива?

— Нет, обнаружился рак, и она умерла.

— Гога любил её? И поэтому не женился?..

— У него возникло недоверие к женщинам. А потом появился даже какой-то цинизм. Он был женат ещё раз. Но у него личное никогда не было связано с театром. А Инна Кондратьева не могла вынести, когда в театре появилась Доронина, и в «Иркутской истории» роль досталась Тане. С Саломеей были такие же сложности…

— Нателла, — спросил я, — а сколько было тебе, когда пришлось воспитывать мальчиков?

— Восемнадцать, — сказала Нателла.

— Как же ты решилась?

— А что мне оставалось — в детский дом отдавать?

И тут до меня дошло, почему Нателла всегда казалась мне ближе других из семьи. Она всех чувствовала своими, в том числе меня. Она не боялась ответственности.


10.


С премьерой «Ивана» я Гогу так и не поздравил, это было выше моих либеральных сил. Нельзя было не поздравить Мастера с премьерой!.. Но и поздравлять было нельзя, нечестно...

О, как скрестились наши взгляды после дурацкой отсидки в ложе и ещё более дурацкого выхода!.. Теперь поздравление показалось бы просто издёвкой...

Что было хуже, скажите, умные люди, поздравлять или нет?..

«Какой из уклонов от генеральной линии партии хуже — правый или левый?» — спросили Сталина. «Оба хуже», — сказал рябой. С юмором был бандит.


Закрыв за собой дверь и не успев сориентироваться в пространстве, я агрессивно сказал:

— Сдвинете с роли — уйду!..

Гога не задержался с ответом и выпалил, как из двустволки:

— Да!.. Сдвину!..

На миг мы встретились взглядами, но этого хватило, чтобы вспомнить ту переглядку, когда я возник перед ним из ложи, как тень отца Гамлета. Стало ясно, что общей игре — конец, но вместо того, чтобы развернуться и выйти, я двинулся вперёд и сел в белое кресло у Гогиного стола. Он пошёл к своему и тяжело уселся напротив. Сигареты и зажигалка лежали на столе. Курить было запрещено врачами.

О чём говорят в случаях разрыва?.. Что ему говорили уходившие?..

— Я надеюсь, «Мещан» вы играть не откажетесь? — внезапно спросил Товстоногов.

— Конечно, — сказал я.

Маленькие окна, как всегда, были глухо задёрнуты шторами, и воздуха не хватало. Я видел длящуюся сцену со стороны и сознавал, что должен переживать глубокую оценку, но драматизм происходящего чувствовал неотчётливо. Наверное, у Сенеки, как у Сергея Сергеевича Карновича-Валуа, старейшины нашей гримёрки, болели длинные ноги. Как залежавшийся дома Станислав­ский, старый римлянин был обречён. Смешным и нелепым виделось то, что к нынешнему дню я догадался, как играть Сенеку, который, как придумал Радзинский, всё-таки явился к Нерону...

Через много лет Ира Шимбаревич, сидевшая в предбаннике Гоги, рассказала мне, что, когда я ушёл, Гога появился из кабинета, взял графин с водой, налил полный стакан и вернулся с ним в кабинет, закрыв за собой дверь. Больше часа он не звонил и не снимал трубку…


Риелтора из Пушкина звали Леной, кочергинская рекомендация произвела впечатление, и она взялась за меня со всей энергией. Не очень веря в предприятие и посмеиваясь над собой, мы с женой обошли три или четыре квартиры в Царском Селе, одна из которых дважды не открывалась, — то ли хозяин не до­ждался нас, то ли мы не застали хозяина.

На третий — совпало. Он сидел на низкой скамеечке посреди своей разрухи и, глядя исподлобья, сказал что-то низким голосом. Теперь это — редкость, и в театре, и в жизни. Оказалось, что хозяин торопится, хочет купить дом в деревне и уже нашёл его. Но, прежде чем купить его жильё, нам нужно было продать своё, иначе — не на что покупать.

Пушкинская «двушка» была рядом с царскосельским вокзалом, давая возможность сесть в электричку на Витебском и полететь на ближайший юг…

Вид из окошек оказался в парк, в зелень и в свет. К тому же у Иры в Пушкине тотчас переставала болеть голова…

Мрачноватый мужичок с низкой скамеечки так и не встал, но смотрел на меня пристально, как будто гипнотизировал или подавал какой-то сигнал. Скоро до нас дошло, что Кочергин тоже положил глаз на эту «двушку», думая превратить её в мастерскую, но, узнав, что мы близки к решению, сказал риелтору Лене, что купит её только в случае моего отказа. Хозяин, которого назовём Романом, — пусть в романе будет и Роман, — тоже предпочёл нас, и скоро прояснилось почему. В прошлое время он был официантом в ресторане «Невский», и за его столиком я, как он сказал, кутил однажды с Володей Высоцким.

— Был кто-то третий, его я не считаю, — сказал Роман. — Но вы с Володей, это — дважды два…

Такое откровение услышишь нечасто, и, заинтересованный историческим эпизодом, я спросил:

— А что мы ели?..

— Салаты были, селёдочка шла, маслинки, котлеты по-киевски, потом — кофе-гляссе, — уверенно сказал Роман.

— А пили что? — уже не без тревоги спросил я.

— Водку, конечно, — успокоил меня он. — Сидели до упора, душевно. Потом я к вам присоединился.

— С гитарой он был или так?

— Без гитары, — честно сказал хозяин. — А потом я вас в Ольгино повёз на своей машине. Там продолжили. Девушки подошли, — Роман посмотрел на мою жену и смягчил детали. — Ну, потанцевали… Но так, чтобы что-нибудь… Этого не было.

Мне предстояло одобрить «двушку», а главное, решить, убивать его легенду или тщеславно оставить в живых…

— Это судьба, Ира, — сказал я жене, и она согласно кивнула красивой головой.


На репетиции Лебедев вдруг остановился, и, глядя на мою белую куклу — так выглядела прооперированная и подвешенная правая, — сказал:

— Прости, я задумался о твоей руке…

После Японии «Мещан» сыграли раза два, не больше, и сейчас предстояло преодолеть шестилетний перерыв. За эти годы по Фонтанке утекло много воды и сошло не меньше льда. Своё обещание играть «Мещан» и после ухода из театра я сдержал, как бы ни складывались мои обстоятельства.

Лебедев объяснял, чего бы ему хотелось тут и тут. В большинстве советы были дельные, и как бы от лица Товстоногова. Но встречались и другие, с точки зрения его роли, то есть — «от Бессеменова»…

В отношениях с Лавровым чувствовалась напряжённость. Кирилл стал руководителем театра, его авторитет в «верхах» ни с чьим сравнить было нельзя, но Лебедев, как лидер и родственник, чувствовал прямым наследником Гоги себя. Сегодня, словно сговорившись, они оба вели себя, как будто за главного — Женя.

— Товарищи! — сказал он. — Вы только послушайте эти музыкальные вставки. Их нужно включить в действие. Это Гога так поставил. Музыка развивает то, что происходит, укрупняет это. Нужно замереть, но, продолжая внутренне действовать, и на музыке не двигаться. А после — начать с новой силой!.. Это всех касается, и тебя, Кирилл!..

— Понимаю, Женя, — послушно сказал Кирилл и улыбнулся. Улыбка была прежняя, обаятельная.

— Люда, а ты не держись так за место, — это относилось к Сапожниковой. — Здесь неважно, где стоишь, тут или там, важно тянуть свою линию...

— Да, Евгений Алексеевич, я поняла.

— Товарищи, — помолчав, сказал Лебедев, — вот ещё о чём. Эта пьеса сейчас… Я вот слушал… «Волнуется жизнь!..» Понимаете?.. Это как бы про нас…

Через год «Мещан» повезли в Москву, играли в театре Моссовета, как будто прощаясь с великим прошлым, играли на разрыв аорты, успех был сумасшедшим, но днём, пока репетировали финал, вышла заминка.

Уже на поклон, в затемнении, исполнители рассаживались, как на групповой, во всю сцену, фотографии на фоне курящегося вулкана, с которой спектакль начинался. «Немая сцена»… Темнота… А там уж — свободный выход, возьмёмся за руки, друзья, улыбки, поклоны, букеты… На гастролях Гога часто выходил к нам, включаясь в цепь между Призван-Соколовой — Акулиной и Лебедевым — Бессеменовым, или между ним и мной — Петром. Тут артисты с нескрываемым восхищением смотрели на Гогу, а не на зрителя, а теперь, без него, должен был появиться его портрет…

Женя хотел, чтобы мы стали лицом к Гогиному портрету, почти спиной к залу, и все смотрели на Гогу, что-то вроде панихиды; а Кирилл предлагал смотреть фронтально, на зал: вот мы, и с нами — Гога, опять мы вместе и снова смотрим в глаза Москвы…

Уже накануне поездки по этому поводу шёл большой спор, и я пробовал поддержать Лаврова. Лебедев обижался и по-старушечьи поджимал губы, а Кирилл без конца повторял:

— Да, можно… Но давайте всё-таки посоветуемся… — И опять всё сначала…

Потом я спросил Лаврова:

— Что, теперь так?..

— Не говори… Сил нет, — ответил он.

— Без обсуждений не выходит?..

— Да нет, он начинает дрожать, — сказал Кирилл и махнул рукой.

После репетиции вошли в автобус, и завтруппой Марлатова голосом политика Лукьянова тоже сказала:

— Товарищи, давайте посоветуемся, выезжать на спектакль будем в семнадцать тридцать или в семнадцать двадцать?..

В начале семидесятых вышло первое издание лебедевской книги «Мой Бессеменов» — обширный внутренний монолог артиста со всеми подробностями и переливами внутренней жизни героя.

«Дорогой Володя! — Надписал он. — Ваша работа в спектакле помогла мне написать и прожить жизнью отца — отца Петра — Бессеменова В.В.

Если вы узнаете, или ты узнаешь, Петр, своего отца, то мне от Володи Рецептера будет очень приятно и дорого знать мнение.

Спасибо Вам за то, что Вы так бережно сохраняете роль Петра. С любовью Ваш Е.А. Лебедев».

Следующую его книгу, повинную, читать было трудно. И страшно…

В тридцать седьмом отца-священника и мать арестовали и уничтожили, на него осталось четверо младших. Он жил уже в Москве, и к нему приехала сестра. «Я привёз сестру на площадь Дзержинского, — пишет он, — и сказал: “Вот девочка, её нужно устроить в детский дом, у неё родители репрессированы”. Я делал вид, что она мне чужая. “Нашел на улице!” Это я про родную сестру сказал…»

— Он беспрестанно мучился, — сказала мне Нателла. — Он из этого не вышел. Мы вышли, я и Гога, а он — нет. Он в этом существовал. Однажды я сказала: «Слушай, довольно!.. Эта ваша русская манера делать трагедию всегда и из всего!.. Ты не мог поступить иначе, тебя в общежитие не пускали. Ты сам ночевал на скамейках!..» Я распаляюсь, а он молчит, слушает, а потом говорит: «Никогда, ни при каких обстоятельствах, Гога бы тебя не оставил!..»Я растерялась, была уверена, что я права, и вдруг…


Так же, как Нателла, выручавшая брата и ставшая матерью его детям, поступила и моя мать. Когда умерли родители, а старший брат бросил её и двух младших, уехав в Москву, она назначила себя главой семьи. Ей было пятнадцать, и, хотя добряки приступали с советами о детском доме, она братьев не отдала…

Её звали Елизаветой. Люсей. Люсенькой. Текст записки, оставленной старшим на столе, она помнила наизусть. «Мои дорогие, простите, не могу так. Доберусь до Москвы, Олеша, Орленев, кто-нибудь поможет. Стану работать в театре, будем вместе… 13 февраля 1923 г.»

Вместе с уехавшим братом они выходили на сцену, как дети «кукольного дома» в «Норе» Ибсена или как маленькие акробаты в «Кине»…

В московский театр старший поступил то ли помрежем, то ли в постановочную часть. С мамой они не увиделись. В 41-м он пошёл в ополчение и под Москвой схватил гибельный туберкулёз. На фотке, присланной незнакомой женщиной, медаль «За оборону Москвы» пришпилена к похоронному пиджаку…

Из неотосланного письма стало видно, что мама переводила старшему брату деньги и сообщала, как любит его и верит во встречу…

Средний брат — моряк — погиб под Анапой, младший — под Сталинградом…

Нателла Товстоногова сказала:

— Об этом пиши прежде, этого никто не напишет…


Володя Урин, нынешний директор Большого театра, вспоминал, что был на занятиях третьего курса у Товстоногова. Тот задал вопрос студентам (по какому-то наитию, ведь я у него не учился, а тоже важные для себя вопросы задаю своим студентам), кому играть принца Гарри после генеральных репетиций. Одну из них провёл я, а другую — Борисов. И семьдесят процентов его студентов сказали: «Рецептер». «Да, — сказал он, — Рецептер играет прекрасно, но он играет не мой спектакль. У меня очень трудный выбор, — продолжил Гога, — Володя выносил эту идею, принес её в театр. Он играет не просто хорошо, он играет, тратя свою кровь, боль и сердце. В нём от природы есть редкий романтизм. Но мне нужен в этой роли человек совсем холодный, циничный, вот в чем дело. Рецептер играет прекрасно, но это не мой спектакль, — повторил он».

«И не мой», — подумал я, выслушав тёзку Урина…


— Володя, — сказала Нателла, прочтя подаренную прозу, — по-моему, ты слишком драматизируешь отношения с Гогой. Это ты себя накрутил. Он к тебе относился очень хорошо, с большим уважением к твоей образованности, таланту, ко всему. У тебя каждая встреча с ним обставлена так, как будто ты говоришь с падишахом! На самом деле это не так. Он был очень прост и доступен. Ну, пришёл бы, посидел, поговорили бы. Он был бы рад!..

— Да, наверное, это ошибка, — сказал я. — Но почему он не дал мне играть Гарри, хоть вторым?..

— Он это не любил, — сказала Нателла.

— Но это же было: и в «Горе от ума», и в «Трёх сёстрах»…

— Было, конечно. Но он это не любил…

Здесь была стена, и я решил дождаться дня, когда сам догадаюсь.

— Сегодня — так, завтра — по-другому, — развивала мысль Нателла. — Это был поток. Абсолютный поток… Я тебе говорила про Женю, как ему приходилось… Это — жизнь, не надо заклиниваться на плохом!..

— Это была моя жизнь, — сказал я.

— Значит, тебе мешал кто-то. Кто-то плохо влиял на тебя в театре…

— Я сам на себя плохо влиял, — сказал я и спросил об артисте Z, на которого, как мне казалось, она смотрела когда-то теплей, чем на других.

— С ним я уже простилась, — просто сказала Нателла. — Театр о нём хлопочет, а он перестал быть собой, дома его боятся…

Да, да, читатель, всё это правда, театральная правда. Но моя правда снова является тебе без имён. Был такой, а был другой. Иначе в театре не живут. Иначе не бывает. Думаю, и сейчас другие люди живут в этих стенах очень похоже. Или так же. Но в наше время существовала версия, открытая мне Нателлой: что Товстоногова «собирались сажать».

— Сажать?! — переспросил я.

— Да, — сказала она. — Пришёл наш работник, известный всему городу, и сказал, что ночью у нас будет обыск, будут искать ружьё. Я сказала, что это смешно, Гога никогда в жизни не бывал на охоте и ружья в руках не держал. Пусть принесут книги, например, Солженицына, тогда у них будет шанс.

— Ничего себе, — сказал я. — Наш работник был так осведомлён?

— Ну, да, он же был полковник. Или подполковник. А Гога всегда был наив­ный, верил своим, а они все были оттуда!..

Во время этого разговора названный работник был ещё жив, а теперь и он улёгся на Волковом. Важны были её суждения, а не те, кого она судила. В конце концов, Гога был всего лишь главным режиссёром БДТ, а Нателла — первым единомышленником брата в течение всей их жизни…

Летом тридцать седьмого года родители, взяв с собой одиннадцатилетнюю Нателлу, поехали из Тбилиси в Москву. Думали, что там безопаснее, чем в Тбилиси. Нателла с папой вышли на ростовском вокзале, чтобы купить яблок. К ним подошли двое, отвели в закрытый кабинет, послали за мамой, отдали ей девочку с яблоками, а папу оставили. И всё. Больше отца никто никогда не видел…

Понимаешь, читатель, это грозило всем и каждому. Это было. При этом люди вели себя по-разному, но всегда при этом, никогда без этого, семьдесят лет длилось это, входя в плоть и кровь, превращаясь в комок ужаса, который имеет свойство расти или сжиматься в зависимости от частностей…


10 марта 2013 года в 10 вечера звякнул телефон:

— Володя, Кочергин говорит. Нателла умерла сегодня ночью. У тебя нет Алёшиного номера?

— Царствие небесное… Мобильника нет… Как узнал?

— Из Интернета. Позвонила эта, по связи с прессой, хорошая баба, теперь её выпрут…

— Звони Алёше по домашнему…

— Не отвечает, выключил…

В театре шёл большой ремонт, и я спросил:

— Неоткуда хоронить?

— Нет театра, — сказал Кочергин.

— Нет семьи, — сказал я.

— Да, конец…

— Адиль-похоронщик, на месте?

— Он-то да…

В новом веке, до ремонта, провожали, как в старом, Адиль Велимеев перед чёрным бархатом вешал королевские люстры из «Мольера», гроб, портрет…

— А этой телефона у тебя нет? — спросил я, назвав имя.

— Нет, — сказал Эдик, — её тоже выпрут сейчас. Она — министр иностранных дел была. Бас сказал, что такого количества помощников у худрука не должно быть.

— Так Бас будет худруком?

— Наверное, — речь шла о Басилашвили. — Позвоню Богачёву, может, он знает…

На другое утро, узнав телефон Алёши Лебедева от Кочергина, я позвонил ему, сказал, что мог, и узнал, что отпевать Нателлу Товстоногову будут в Спасо-Преображенском соборе, близко от меня.

Хоронили 13 марта 13-го года. В храме всё было готово к отпеванию, и вокруг Нателлы стояло два многолюдных полукольца. Люся Макарова с Антой Журавлёвой сидели на стульях, и я наклонился к ним; рядом стоял Алёша Лебедев, и мы обнялись, Темур Чхеидзе со всеми здоровался сдержанно, норовя быть в стороне. В ногах у Нателлы стоял большой пюпитр для цветов, я положил свои, прикоснулся к домовине и взглянул на неё. Последний наряд был ей к лицу, строгая, успокоенная, как всегда худая…

Тут вышли и отец Борис, ведомый дьяконом, и отец Владимир во всём облачении, а хор вступил с первых же слов молитвы. На руках у Нателлы лежала иконка Матери Божией, её я и поцеловал, и снова взглянул на хорошо знакомое лицо. Теперь увидел и грим, и следы страдания…

Высокий, коротко стриженный мальчик, младший сын Сандро, молился привычно и уверенно. Я почему-то искал взглядом второго и только теперь вспомнил, что второго внука, Георгия Александровича Товстоногова-младшего, теперь уже нет. Если их мать, Светлана Головина, была здесь, должна была быть, я её не узнал. Алёшу Лебедева дважды подзывали к отцу Борису, и тот подсказывал ему, что делать дальше...


Того, что сезон станет прощальным, не предвещало ничего. Где-то в самом его начале я стоял с Гогой во дворе театра, нежаркое солнышко задевало нас, Мастер с наслаждением курил, наблюдая, как завгар и водитель Миша обихаживают его «Мерседес», и спрашивал меня о Ташкенте.

К этому моменту в узбекский академический театр имени Хамзы, с которым у меня был договор о постановке романа Достоевского «Идиот», был назначен новый главреж, киношник, который стал темнить, не желая пускать к себе варяга.

— А деньги за пьесу они вам выслали? — спросил Гога.

— Пока нет, — сказал я. — Но обещали…

— Пусть они с вами расплатятся! — ревниво сказал он. — Сделайте акцент на этом, тогда в любом случае работа не пропадет. У вас есть Мышкин?

— По-моему, есть. Сын певца Батыра Закирова, худущий, не похожий на актёра. По-узбекски «дивона́» — скорее юродивый, чем идиот. Я бы туда слетал, но вы дали мне Сенеку, и я увлёкся… Спасибо.

— На здоровье! — засмеялся Гога. — Вот видите, я же говорил: нужно уметь ждать. По-моему, это должно получиться.

— Если я правильно понял, Нерон и Сенека — инициатива Толубеева?

— Да, он очень увлёкся и, мне кажется, ему пора сыграть что-то значительное…

Мне тоже было пора, но о себе я тогда благонамеренно умолчал…

А потом была сдача спектакля «Иван» и эта кошмарная встреча у ложи…


Шёл май 1990 года. Кто-то сдавал партбилеты в райком, кто-то прятал на даче. Деньги падали и росли в цене. Честолюбцы рвались вперёд, искусство воровства взяло верх над всеми другими, мещане смотрели на улицы из-за занавесок…

Что-то скрипело, шаталось и рушилось в привычном укладе театра, страны, семьи, а тревога Бессеменова и впрямь была общей.

«Душа покорна сну. Полна советским адом, / влачится на восток, где преж­ние вожди / растерянно молчат в портретах. С ними рядом — / кромешный быт живых, и снова впереди — / советский красный рай. Бессонница свободней. / Она ведёт тебя по чуждым временам / и с новой мерзостью, смеясь, уложит сводней. / Но я за скверный сон бессонницу отдам. / Простит ли Отче Наш врождённые усилья / стать правильным, как все безбожники страны, / и верованье в то, что наши руки — крылья, / и слепоту трудов, чьи дни повреждены?.. / Но, может быть, и в них теснилась тайна веры, / невидимая нам, и знала, что Господь / готовит для слепцов разящие примеры / и видит, как душа опережает плоть…»

— Володя, знаете, — Лебедев подошёл ко мне и, взяв за здоровый локоть, отвёл в сторону, — ты всё-таки в сцене скандала не очень выдавай… Понимаешь? — Он всегда говорил со мной то на «вы», то на «ты», как будто не был убеждён, как лучше. — У вас ещё рука такая, берёт на себя внимание… Ты ведь — мой сын!.. Если Пётр так выдаст, так отважится, мне тогда хочется его остановить, может быть, даже ударить… Да, — сказал он. — Ты ведь понимаешь…

— Ну, да, — сказал я. — От случая к случаю.


Привыкание моё к Царскому Селу проходило непросто. До главных парковых красот я норовил катить автобусом, а вокруг моего привокзального дома больше, чем собачников, разглядывал их собак.

— Вы — Рецептер? — спросил меня один из соседей; так этот вопрос мне задавали эмигранты по всей Америке.

— Надо подумать, — отвечал я, мне казалось, что признание потребует не только доказательств, но и объяснений. — У вас легавая?

— Нет, борзая.

— Вот как, — сказал я, и мы разошлись…

Моя мать была профессиональным историком и в любых обстоятельствах брала меня с собою. С малых лет я наслушался её лекций, студенческих зачётов, переэкзаменовок, включая любимый спецкурс «Декабристы». Кстати, заговорщиков, связанных с Сенекой и умерщвлённых Нероном, советские историки называли «римскими декабристами».

Так вот, моя мать, кандидат наук, доцент кафедры истории СССР Елизавета Абрамовна Дворкина, окончила истфак Одесского университета и накануне войны поступила в его аспирантуру.

В 1941-м отец, кадровый офицер, старший лейтенант, по долгу службы с нами простился, а я, шестилетний, вместе с мамой был эвакуирован в Ташкент, где она восстановилась в аспирантуре Среднеазиатского университета. В годы войны здесь трудились многие московские и ленинградские профессора.

Материнская диссертация называлась «Национально-колониальная политика самодержавия в первые годы царского владычества в Туркестане (1867–1881). Ташкент, 1943»; а научным руководителем стала академик Милица Васильевна Нечкина. Передо мной знаменитая книга Нечкиной «Грибоедов и декабристы», дарённая и маме, и мне. Я читал её, играя Чацкого и самого Грибоедова — и в фильме «Оборвавшийся вальс», и в телеспектаклях «Кюхля» и «Смерть Вазир-Мухтара».

Через три месяца после получения подарка, 5 июня 1978 года, в пятом павильоне Больницы им. Мечникова, мать скончалась на моих руках.

«Вызови меня… Сильней позови. / Чтобы я пришёл, наконец, с цветами. / Чтобы постоял с тобой визави, / обнимаясь с летними лепестками. / Это ты сказала, что жёлтый цвет — / цвет разлуки. И мы — в разлуке. / Сколько лет тебя, мама, всё нет и нет. / И отец давно не ломает руки. / Как он часто бегал к тебе тогда, / погружаясь рядом в родное ретро. / Вспоминая радости, города / и покорность всем переменам ветра. / Я болел, прости меня, целый год, / и весь год меня оставляла сила. / А работы было невпроворот, / и пахал я всё же, как ты учила. / Я весь год молился за вас с отцом / и, как только мог, добирался к храму / слабаком и грешником, и слепцом, / глухарём, зовущим отца и маму».


11.


— Сергей Вадимович, — спросил я Степашина, — что всё-таки сказал Жуков, Александр Дмитриевич?

— Он обещал отнестись положительно. Как вы со Швыдким? Надо бы, чтобы он был понастойчивей, вы ему скажите…

— Сергей Вадимович, до него сложно добраться. Если бы ему сказали вы, было бы эффективней.

— Хорошо, я ему позвоню... Раиса Антоновна, соедините меня со Швыдким. Спасибо. Спасибо за книжку, Владимир Эмануилович, большое спасибо.

— В ней есть и смешные вещи, и печальные, товарищей терять тяжело.

— Знаю, Владимир Эмануилович. Обязательно буду читать.

— Сергей Вадимович, предстоит встреча с Валентиной Ивановной, — Матвиенко была ещё губернатором Петербурга. — Хочу поговорить о будущем учеников: четвёртый курс, много иногородних, без общежития не обойтись…

— Прямо говорите, без обиняков, она должна понять. Мы с ней в Ленинграде общались, жили в одном подъезде, передайте от меня сердечный привет.

— Спасибо, так и сделаю!..

Когда я вышел, в секретариат позвонил Швыдкой, и Раиса Антоновна усадила меня. Ждал я недолго, в приёмную перезвонил Степашин с вопросом, не ушёл ли я.

— Передайте Рецептеру, — сказал он своему секретарю, — что Швыдкой обещал быть настойчивее, так что будем надеяться.

Раиса Антоновна передала трубку мне:

— Владимир Эмануилович, приходите 13 июля на Книжный съезд, там будет Валентина Ивановна, там и закрепим… — сказал Степашин, который к этому времени был и президентом Российского книжного союза.

Раиса Антоновна, позвонила невидимому мне человеку и назвала его по имени.

— Нужно приглашение Владимиру Эмануиловичу, — сказала она, — он — личный гость Сергея Вадимовича.


Снова взял вересаевский сборник «Пушкин в жизни», предъюбилейное издание 1936 года, дивный двухтомник в твёрдых обложках, синих, с барельефами поэта как бы слоновой кости на каждом. Оба тома распухли от моих многолетних закладок, где ни открой, — зачитаешься, видишь Пушкина в жизни…

В Михайловском, где я бываю каждый год, от обид было не укрыться.

«Всемилостивейший государь! В 1824 году, имев несчастье заслужить гнев покойного императора легкомысленным суждением касательно афеизма, изложенным в одном письме, я был выключен из службы и сослан в деревню, где и нахожусь под надзором губернского начальства. …здоровье моё и аневризма давно уже требуют постоянного лечения… осмеливаюсь всеподданнейше просить позволения ехать для сего или в Москву, или в Петербург, или в чужие края…»

«Покойный император в 1824 году сослал меня в деревню за две строчки нерелигиозные, — других художеств за собой не знаю…» Это — Плетнёву…

«Гонимый шесть лет сряду, замаранный по службе выключкою, сосланный в глухую деревню за две строчки перехваченного письма, я, конечно, не мог доброжелательствовать покойному царю… Но никогда я не проповедовал ни возмущений, ни революций, — напротив». Это — Дельвигу.

Обида не испарилась. «Я теперь во Пскове, и молодой доктор спьяна сказал мне, что без операции я не дотяну до 30 лет. Не забавно умереть в Опоческом уезде…Что мне в России делать?» Плетнёву.

Унизили… Унизили и продолжают держать в унижении… Больно.

А.Н. Вульф пишет в дневнике, что Пушкин обещал непременно написать «историю Петра I, а александрову — пером Курбского!..»

Да, всё давно известно, но представьте себе заново, господа читатели, почувствуйте!.. Ставлю спектакль по мотивам пушкинской «Истории Петра»…

Не перенёсший обид и страстей, — я таких не встречал, — не может вообразить, как неотступно витает крылатая смерть над освещённой коробкой сцены, каким зорким оком высматривает она очередного подранка. Обида — вот смертельная наша болезнь, её растущая опухоль сажает актёрские голоса, затмевает взоры, пожирает ткани и кости...


— Завтра, нет, 8-го ложусь, — сказал Заблудовский 6 ноября 2010 года.

— Что тебе сказали, это — консервативное лечение?

— Не знаю.

— Но оперировать не будут?

— Может быть.

— Эту шишечку?

— Наверное.

— Взял с собой что читать?

— Нет, не хочу. Лежу — хорошо, сижу — нормально, встать трудно…

— Маленький телевизор?

— Нет.

— Тогда — школьную тетрадку, записывать мысли, случаи… Тебе принести?..

— Ладно, Воля, не трепись…

— Я вышел — ты ложишься, ты выйдешь — мне идти. Будь оптимистом.

— Конечно, Воля.

— С Богом, Изилёк…

Я был у него в Институте гематологии, 2-я Советская, 26, хирургическое отделение, палата восемь. 7 декабря он играл в театре, а 15-го был назначен наш спектакль «Роза и крест» в Малом драматическом.

— Играю до последнего, — сказал он.

— Слушай, — сказал я. — Давай я отменю 15-е, перенесём, разберёмся.

— Нет, Воля, нет, ни в коем случае!.. Не так много у меня спектаклей, чтобы ещё отменять!.. Спектакли меня держат…

Пятнадцатого все участники «Розы и креста» не отходили от закулисных телевизоров. Перед началом, увидев его, я сказал:

— Изилёк, давай я выйду перед занавесом, скажу слова и отменю, перенесу…

— Воля, не делай этого, я хочу играть.

И он играл. Чуть потише, чем обычно, но внятно и правдиво. Ребята, уходя и не уходя со сцены, собирались в кулисах. Они помнят до сих пор, что, когда Гаэтан Заблудовского сказал своё «Но трижды прекрасна жизнь», глаза у них были на мокром месте.

Подошли к «майским календам» и песне Гаэтана. Его пошатывало, и, обнимая за плечи, я осторожно вывел его вперёд. Песню Странника он читал тихо и бескрасочно, словно находясь на границе миров. «Мчится мгновенный век, / Снится блаженный брег!» Это был его последний выход в спектакле и в жизни.

«Мира восторг беспредельный / Сердцу певучему дан. / В путь роковой и бесцельный / Шумный зовёт океан…»

Я отвозил его до дому, и всю дорогу к себе слышал его голос: «Всюду беда и утраты… / Что тебя ждёт впереди?.. / Ставь же свой парус косматый, / Меть свои крепкие латы / Знаком креста на груди!..»

На следующий день в тот же институт его должен был отвезти театральный водитель, но Заблудовский поехал сам на городском транспорте.

Он сидел на койке и говорил с освобождённым водителем, благодаря за заботу. Речь оборвалась, и он упал на пол. Сделали массаж сердца, но жизнь окончилась.

БДТ прощался с Заблудовским 20 декабря. Я был с ним и что-то сказал ему на заснеженном кладбище, а он дал мне знать, что слышит…


Как-то меня спросили о методе Товстоногова, и я ответил: это Товстоногов, сидящий в зале. Собственно, метод заключался в том, что он блестяще помнил, на чём остановился в прошлый раз и закрепил в артистах выверенным действием. Ткань спектакля возникала между Гогой в зале, с его правом курить, теми, кто в этот момент был на сцене, и теми, кто за кулисами или за Гогиной спиной ждал своего часа и выхода. Для следующей репетиции оставалась петелька, за которую цеплялся крючок завтрашней... Сквозное действие выстраивалось не по тексту, а порой и вопреки ему. Когда Гога был в форме, можно было залюбоваться. Он всегда убирал лишние действующие лица и только раз названные имена, чтобы не засорять мозги артистам и зрителю. Самые ленивые актёрские «полушария» при Товстоногове начинали искрить и рождали новорождённый смысл.


9 августа 2012 года во сне умер в больнице Петя Фоменко, не успев понять, что умер. Машинка заводила сердце семь раз, а на восьмой — не завела. Это случилось утром, между восьмым и девятым часом…

Родные и театр были готовы давно и держали себя мужественно. Похороны назначили на понедельник, тринадцатого, с новой сцены.

Я читал Псалтирь и поехал в Москву прощаться…

— Здравствуй, Серёжа.

— Здравствуй, Володя, — ответил Юрский.

— Надеюсь, на здоровье не жалуешься?.. — спросил я.

— Не жалуюсь, но приходится иметь его в виду…

— Приедешь ещё разок на фестиваль?

— Володя, сейчас это нереально: предстоит столетие Плятта, весь декабрь буду его готовить… Надо придумать, как это провести. Никуда мне не уехать…

— А я размечтался, хотел тебе предложить поставить ещё какого-нибудь «Мольера» или какую-нибудь «Фиесту»…

— Это всё равно, если бы я предложил тебе поставить что-нибудь в Харькове…

— Для тебя я бы поехал… Видишь, какой я полемист?

— Да, полемист ты хороший…

— А Харьков у тебя — от Паниковского: «Езжайте в Киев!»

— Да, пожалуй. То работа, то медицина…

— Знаю, это я тоже прохожу: то операция, то уколы, то десять таблеток в день. Измеряют, суют под аппарат, дуплекс, комплекс... А всё вместе — старость…

Первая Серёжина книжка «Кто держит паузу» полна деталей, которые я упускал, но недавно, перечитав ночью, встретил, как новости. Он репетировал роль Адама в «Божественной комедии», Евой была Зина Шарко, его жена. Ещё до премь­еры, готовясь к «Горю от ума», Товстоногов узнал, что Смоктуновского на роль Чацкого у него не будет и, вызвав Юрского, сказал, чтобы готовил Чацкого…

Свою книжку Серёжа подписал мне так: «Волику, мужественному поэту и артисту искренне дружески. До свиданья. Конец сезона 12/VI/79 г. С. Юрский».

— А ты бываешь в Москве? — спросил он.

— Бываю, и это связано с Рассадиным. Вот он действительно болеет. Я беру командировку, день — министерское присутствие, второй — у него. Сижу у дивана, по семь–восемь часов говорим. До поезда. Ещё недавно он стоял, а потом слёг. Скачет сахар, скачет давление, сейчас лежит, даже телефон врачи запрещают...

— Это я очень понимаю по Славе Невинному, я придумывал ему какие-то работы, звонил, а сейчас перестал, страшно. Страшно!.. Что сказать?..

— Стасик мне говорил о твоём звонке, ты его порадовал.

— Это замечательная книга, «От Фонвизина до Бродского»!

— Там ещё «Советская литература…», «Заметки Стародума»…

— Эти я более или менее знаю…

— В следующий раз соберусь в Москву, позвоню заранее. Надо всё же видеться, хоть изредка. А то ведь потом — суп с котом.

— Да, знаю такое блюдо… До звонка. Обнимаю тебя.

— И я тебя обнимаю.

С Юрским больше всего наговорили не воочию, а по телефону… Он виделся мне здоровым, спортивным, даже атлетически крепким. По моему зову прибыл на один из Пушкинских фестивалей, выступал на сцене и на лаборатории, обсуждал проблемы театра Пушкина, и, как всегда, произвёл впечатление физической неутомимости и неподдельной отзывчивости.

— Здравствуй, Серёжа, чем занят?

— По-моему, ставлю свой последний спектакль…

— Храни Господь! Не зарекайся, Серёж!.. Всякая речь опасна пророчеством... По своей пьесе?

— Нет, тут один молодой человек написал о Шагале.

— Это высоко. А Тенякову с дочкой займёшь?

— Тенякову займу, а дочку — нет.

— Здесь один тип собирался ставить о Шагале пластический спектакль…

— Политический? — переспросил он.

— Нет, пластический, не балетмейстер, а режиссёр, вот фрукт!

— Ну вот, — сказал он, — это — зараза. Все наши мюзиклы и пластические спектакли — и есть разрушение театра.

— Да, а режиссёры делятся на тех, кто может что-то актёрам дать, и тех, кто их просто использует, тиражирует. Потребляющих бездна, а окормляющих нет.

— Да, Володя, к несчастью.

— Таких, как Сирота.

— Ну, это было давно…

— Но было ведь!.. И Роза, и Гога, и Эфрос… И надо передать…

— Как поживают твои студенты? — спросил он.

— Работают актёрами.

— Это те, что играли «Горе от ума»?

— Да, те, но уже другие.

— А сколько длилось обучение?

— Пять лет, и закончилось; три года они — артисты театра «Пушкинская школа». Я всё время с ними…

Юрского поглощала постоянная, многотрудная занятость. Прежде всего актёрская. Был разговор, из которого я узнал, что на тот момент он делился между четырьмя театрами. Моссовет, МХАТ им. Чехова, своя антреприза и что-то ещё.


В августе 2013 года спектакли Фоменко крутили подряд в дневное время. «Волки и овцы» я видел и в театре, и по телику опять не мог оторваться.

Методология — редкая, редчайшая: текст летит, действие обнажено до насмешки над персонажем, лёгкость волшебная: этюд, закрепленный и повторенный смело и с удовольствием. Кажется, артисты и внутри, и снаружи персонажей. Это и есть его, фоменковский взлёт над материалом, его текст в родстве с авторским, который — и повод, и подсказка, и мелодия…

Не то что у петербургской знаменитости, чьи спектакли в телевизионных версиях поумирали один за другим. Грубо, настырно, заученно играют артисты, их не подготовили к съёмке, и телевизор разоблачает неорганичность и незаметно подкравшуюся старомодность. Вчерашний, нет, позавчерашний день…

Стала мешать, казалось бы, вечная формула К.С. Станиславского «я в предлагаемых обстоятельствах». «Я» всё же слишком ограничен самим собой, чтобы передать представление о человеке выше и значительнее его самого. Себялюбие, высокомерие, самонадеянность ведут и приводят к искажению роли (героя высокой трагедии).

Чего же сегодня ищу я?.. Другого человека… Пушкинский человек — другой породы и другой природы. Он — глубже нас. Нужно набрать воздуху и нырнуть в его предлагаемые обстоятельства. Кроме родного языка, он знает французский, пишет и говорит на нём. Он знаком со стихосложением и не калечит музыку стиха, как подавляющее большинство нынешних «мастеров». Пушкин­ский человек всегда воспитан, скептичен и загадочен с женщинами и готов жерт­вовать собой. Он знает дуэльный кодекс и больше жизни бережёт честь. Гамлет Шекспира сказал о таком: «Если ж в деле честь, поднимет спор из-за пучка соломы». Шекспир в переводе Пастернака.

Все исторические и психологические обстоятельства берёт на себя автор — Пушкин. Просмотрите ремарки «Бориса Годунова» и «Маленьких трагедий». В них продиктованы не только время и место, но и характерные детали, ни одной из которых нельзя пропустить. Актёрам остаётся только точно и правдиво передать их в живом действии и общении с партнёрами. На сцене каждый слышит каждое слово, а каждое слово меняет смысл или характер следующей минуты. Мгновенное изменение смысла для всех и каждого. Для всех от каждого. И это при обязательно растущей оценке исходного решающего обстоятельства, а значит, большого куска. Речь идёт о предельно обострённой восприимчивости актёров. Театр «другого я» — другой театр, где правда — правда гения. Трудно? А вы тянитесь…

Приходи, приходи на спектакли, друг-читатель. Приходи к нам. Стань зрителем. Настоящих зрителей мало, меньше, чем читателей, но они есть, и они чуют пушкинскую перспективу…

«Извне и свысока на всё, себя включая, / легко тебе смотреть, прощая и смеясь. / Пусть мята, зверобой и листья иван-чая / окрасят самогон, упрочив нашу связь. / Хмелён, и похмелён, и трезв до неприличья, / семеен, одинок, и болен, и лечён, / хотел бы я лететь, но ведь повадка птичья / на возрасте смешна, когда она — не сон. / В Михайловском опять всё побеждает небо, / хоть споры с ним ведёт разбуженный хоздвор, / а я хожу, молчу, перебирая, где бы / недельку отдохнуть от театральных шпор... / И Сороть разлилась... И мельница на месте… / И графоманский взвод несёт сплошную чушь… / Прости же, Александр!.. Твой преданный без лести / слуга не в силах вновь вернуть округе глушь…»

«Не выступать, чтобы вздор не молоть, / не отвечать на вопрос понарошку. / Вечность и временность связаны вплоть. / Раненый просит морошку… / Он собирается в высший предел, / верный диван, как молитвенный взгорок. / Жил и кончается так, как хотел, / призван, измучен и зорок… / Я бы отвёз его к тем докторам, / что продлевали мне сроки; / стал бы дежурить при нём по ночам, / не отпускал бы, жестокий…»


«Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок — не так, как вы — иначе».Это — Вяземскому.

И не только о мемориях, а шире и значительнее. О «судьбе человеческой и судьбе народной»...

Переодев классическую трагедию в современные костюмы, режиссёр из «толпы», потакающий «толпе», тоже «врёт» и тоже — «подлец». Гений не писал о том, о чём ставит «подлец-режиссёр». Он потому и гений, что пишет раз и навсегда в своём масштабе. Иначе просто не умеет. Не может…


«Возвысився на добродетель и ум очистив, к Желанному и Крайнему достигл еси, безстрастием же украсив житие твоё, и пощение изрядное восприим совестию чистою, в молитвах яко безплотен пребывая, возсиял еси яко солнце в мире, преблаженне Алексие». Тропарь, глас 4.

Это сказано об Алексие, человеке Божием. Здесь важны две оценки: об уме и страстях. Ум должен быть очищен, а страсти упразднены.

Поразительно это и для верующих, и для неверующих.

Особенно же сказанное касается художников, музыкантов, артистов...

Ум человеческий засорён, и ждёт, требует очищения. Страсти же — воплощённые грехи. Любимый герой всех трагиков, Отелло — убийца и самоубийца. Он — образцовый трагический герой, состоящий из грешной страсти и неочищенного ума. Чем одарённее трагический актёр, тем больше нуждается в домашнем покое и уюте.

Лучше и раньше всех Пушкина понял и почувствовал Лермонтов. Он первый назвал его невольником чести, здесь был осуществлён конгениальный переход Лермонтова в другое, пушкинское «я». «Погиб...» «Пал…» Он и сам не дожил… Погиб и пал…


Когда используешь все свои знания и возможности (а это происходит подсознательно и почти всегда), обязательно получишь то, чего ещё не знал.

Стихи — способность выслушивать самого себя, напоминающая медитацию, подчиняющая тебя ритму и мелодии. Не останавливайся до тех пор, пока в них не проявится скрытый до времени смысл. Так стихотворение, то есть творение стихов, роднится с исполнением роли на сцене...

Пушкин — мера. Он в центре. И он высоко...


Я выбирал розы для Гранина, понимая странность своей нерешительности. Эти?.. Или… Нет, только не такие… Вот эти, пожалуй… Снова колумбийские, как тогда, на 95-летие.

Сегодня ему будет ещё более всё равно, но мне — нет. Эти, редкого оттенка…

Похоронный день начинался в Таврическом дворце.

Таких стариков ни в округе, ни во времени больше не найдётся.

— Ты что это при галстуке, при параде, — спросил он тогда, — идёшь куда-нибудь?..

— К вам пришёл, хочу поздравить по всей форме.

— Не верю.

— Гад буду! Зуб родной!— и я сделал соответствующий блатной жест.

— Это откуда?

— Я на ташкентских тротуарах вырос, под звуки войны… А тут ещё на Марсовом поле ваш портрет дают…

— Да, от этого не уйти…

Розы были ещё в целлофане, и он спросил:

— Искусственные?

— Вы что?! Колумбийские!..

Я достал из сумки книгу стихов, и, прочтя мою надпись, Гранин сказал:

— Хорошо издано. — Тут он взял со стола два плотных зелёных тома и протянул мне. — Бери. — Это была серия «Библиотеки поэта» — полное собрание стихотворений Бунина.

Кресло для гостей стояло далековато от гранинского, низкого, я взял стул и подсел ближе, прямо перед ним, чтобы лучше слышать. Он заговорил о памяти, подверженной изменениям и влияющей на своего владельца.

— Вот — война, я работаю на оборонном заводе, есть броня, но как же так, без меня? Скоро победим, а я не воевал, нехорошо. И пошёл в ополчение, на фронт, на передовую, в эту страшную грязь, в жуткие условия жизни. А через год подумал: ну, зачем я сюда попёрся, работал бы на заводе, в уюте, в тепле, никто меня в спину не толкал, за язык не дёргал… И так все четыре… Нет, три года… Когда война кончилась, я вернулся живой, опять подумал: нет, хорошо, что пошёл, всё-таки это был поступок, я сделал своё мужское дело.

Проверив мою реакцию, — я кивнул, — он спросил:

— А ты пишешь?

Это было не просто любопытство, я должен был доказать, что театром не ограничиваюсь.

— Кажется, да, — сказал я. — Стихи. Кажется, в сторону трагедии…

— А в чём трагизм, — живо спросил он, — в чём этот трагизм по жизни?

— Трудный вопрос, Даниил Александрович.

— Но надо же и «Да здравствует солнце!..»

— Хорошо бы, но это должно прийти. Насильно не вызовешь… Совсем недавно открылся «Памятник»… Да, воздвиг, да, нерукотворный, да, буду славен, всё так, чего ещё?.. Есть одно, важнейшее: «Веленью божию, о муза, будь послушна…». То есть можно подняться высоко, выше Александрийского столпа, можно самому достичь высокого послушания, только бы и Муза Бога послушалась. Она, непослушная, неуправляемая…

— И ещё строчка, — сказал он. — «Жив будет хоть один пиит». Чтобы хоть один поэт был в мире, поэты выше других.

— И плохие?.. И графоманы?

— Ну, я говорю, если всё-таки слова отбирает, — пояснил он, — если вместо одного находит другое, значит, всё-таки выше других.

— Утешение слабое, — сказал я, — тучи «глупцов», оспорь, не оспоривай, количество идиотов зашкаливает… Десять раз объяснишь, как лучше, как надо, а они всё равно… напорют… Конечно, Пушкин имел в виду высокого поэта, но, смотрите, вот ваш Бунин, два огромных тома, страшно начинать, меньше бы…

Я догадался, что Бунина Гранин получил в подарок как раз сегодня, но решил передарить мне, не заглядывая.

— Да, Володя, хватит одного… Давай, читай Рецептера.

— Ладно… Эпиграф из Блока: «И повторится всё, как встарь», помните?

— Да, конечно, «Аптека, улица, фонарь…»

Он закрыл глаза и погрузился в слух.

— «Поэты падки на химеры / и прозревают среди тьмы. / Но смерть заразнее холеры/ и повсеместнее чумы. / А век то глохнет, то ярится, / но вот уходит человек, / и ни за что не повторится / под фонарями, у аптек…»

— Хорошо, — сказал он, не открывая глаз. — Давай ещё.

Я опять прочёл короткое.

— Так и надо, — сказал он. — Надо недокармливать слушателя, не перегружать.

— Вы сказали о юбилее: от этого «не уйти»… Я вспомнил стихи друга, Германа Плисецкого: «Уйти в разряд небритых лиц / от розовых передовиц,/ от голубых перворазрядниц, / уйти в одну из чёрных пятниц, / уйти, не оправдать надежд, / и у пивных ларьков, промежд / на пиво дующих сограждан, / лет двадцать или двадцать пять / величественно простоять, / неспешно утоляя жажду…»

— Хорошо, — сказал Гранин. — Но он, кажется, не имел успеха.

— Вот ведь имеет, — сказал я. — В нашем разговоре.

— Я был с ним знаком. Довольно давно. Была такая поэтесса, — и он назвал нерусское имя.

— Знаю, — сказал я.

— У меня с ней был роман. А потом подошёл Плисецкий. Начался роман у них, я отошёл…

Снова он меня удивил. Назвал имя, вывел сюжет. Что это?.. «Были когда-то и мы рысаками»?.. Или степень доверия, или самое мужское…


Мужское — это мужчина. Мужчина при всех и в одиночестве. Сам по себе. Сам с собой и с другими. Всегда, без всякой примеси. Без женских уклонов, стараний, примочек. Без перестановок предметов на твоём столе. Ни одна из женщин не знает, как, что и где должно лежать. Мужской взгляд держит все предметы там, куда положила их мужская рука. Ничего не складывается вчетверо. Ни к чему не приближаться. Руки держать по швам, всем дмам — по швам, не давать волю себе и шумам, тянуться, стараться, держаться. Дисциплинка, трах-тибидох, выдох и вдох. Мужчина велит, радуйся, что есть, кого слушать. Слушать — значит слушаться. А ты — затвор, а ты — прицел, ты — мужчина, не оставляй зазора, не потакай. Ты должен быть жесток, чтоб добрым быть. Держись, пока цел. Быт оставь в отдалении, подыми глаза, посмотри на небо…


…«Седьмая» школа в Ташкенте была школой красавиц: Ира Мордвинова, Галя Парагузова, Сара Рахман… С ума можно было сойти! Если седьмая, или двадцать первая, наша, устраивали вечер с танцами, то приглашали соседей. Двадцать первая была мужская, а седьмая — женская. Когда на седьмую школу стала зариться мужская пятидесятая, мы объявили ей войну. А седьмую школу назвали своей, и любую агрессию пресекали. По-всякому. Прежде всего — дракой, дракой, кулаками… Все десять лет мы ходили в школу поврозь, до нас мальчики и девочки учились вместе, после нас — опять вместе; с 42-го по 52-й год… Жуткий такой старорежимный эксперимент, вызванный, скорее всего, войной…


12.


«А всего пагубнее для нравственности театр,— писал Сенека, а подчёркивал я, — тут порок прививается тем легче, что он нравится. Сознаюсь тебе, что, побывав в обществе, я возвращаюсь скупее, честолюбивее, сластолюбивее, даже жесточе и бесчеловечнее».

Нет, господа, вы ошиблись. Это не сегодняшняя выписка. Она, как и многие другие, — из маргиналий, испещривших роль, полученную когда-то. И не только ту, что отпечатана за счёт театра на пишущей машинке и сшита ниточкой, хотя есть и такая, но и ту, которая переписана собственноручно, что свидетельствует о серьёзности намерений.

Любопытно, признаюсь вам, просмотреть архив артиста восьмидесятых годов прошлого века глазами Молчалина, который, «числясь по архивам», получил «три награжденья» и, очевидно, любил свою работу…

Одна иностранная фурия активно советовала моей жене «не складировать в квартире всю эту архивную заваль, от которой чёрная пыль», но жена её пока не послушалась, а, наоборот, аккуратно надписала на экземпляре пьесы Радзинского с моими рабочими пометками «В защиту Сенеки». Была ли тут моя диктовка, или нет, но я и впрямь пытался защитить исторического Сенеку и всё больше убеждался, что без моего продуктивного вмешательства Луций Анней пропал…


Имел ли наш друг Эдвард Станиславович Радзинский право представить себе неслучившуюся встречу Нерона и Сенеки и записать её течение?.. Да, имел полнейшее право…

В московском Театре им. В. Маяковского, например, Нерона победительно играл Армен Джигарханян, с которым я встречался не только на Пушкинском фестивале во Пскове, куда он приезжал со своим новорождённым театром, но и в Москве, и в Петербурге, где мы с Арменом пили и закусывали до зари в кают-компании легендарного крейсера «Аврора», ещё не распиленного ремонтом…

Теперь другой вопрос. Имел ли я хоть какое-нибудь право, получив роль Сенеки в пьесе Эдварда Радзинского, подвергать сомнению её текст и предлагаемые обстоятельства, перепроверяя их сочинениями Корнелия Тацита и самого Сенеки, что мешало и мне, и моим коллегам?.. Нет, не имел…

— Эдик, — спросил я Радзинского, бродя по своим старым следам, — ты помнишь, как я просил тебя исправить текст Сенеки за счёт «Писем к Луцилию»?

— Конечно. Как это можно забыть?

— Скажи, пожалуйста, ведь Сенека вскрывал себе вены в ванне, не так ли?..

— В ванне, обязательно, — подтвердил он, не догадываясь, во что его втягивают. — В ванне и кровь идёт быстрей, и не так больно.

— Да, — сказал я, — хотя и у Рубенса, и у Луи Давида обнажённый Сенека сидит в креслах, под ногами — медные тазики, и кровь стекает именно в них… Рубенс есть в Мюнхене, и я на него случайно налетел…

— Это интересно, — сказал Радзинский. — Очевидно, они писали в соответствии с представлениями своего времени, но римляне безусловно пользовались ванной.

— Согласен, поэтому мне и не хотелось во втором акте лезть в бочку вместо Диогена, как в пьесе. Я лез в бочку фигурально, чтобы не делать этого в реальности, то есть по роли. Хотя, есть ещё средневековый рисунок, где Сенека режет вены как раз не в ванне, а в бочке, но бочка в данном случае играет роль ванны… Но всё, что я творил, было непозволительно, Эдик!

Радзинский слушал внимательно. В его пьесе был выведен и Диоген, которого по приказу Нерона извлекают из бочки и распинают на кресте, а Сенека заменяет распятого Диогена в знаменитой бочке, чтобы сгореть в ней заживо...

— Эдик, дорогой, скажи, как ты думаешь, почему во всех спектаклях Нерон имел успех, а Сенека выглядел гораздо слабее?.. — Это было по меньшей мере нехорошо — задавать такой вопрос драматургу, чья пьеса имела успех во многих странах, тем более что чёткой цели у меня не было.

— Я понимаю, Володя, — сказал Радзинский, проявляя не только терпимость, но и чуткость. — Это всё-таки как бы моя вина. Роль требовала другого объяснения. Видимо, я не сумел это объяснить… Нужно было играть Нерона, как Мейерхольда, а Сенеку, как Станиславского…

— Не может быть! — воскликнул я. — Мы же не сговаривались!.. Ты меня ни разу не видел! Но в первом акте я играл именно Станиславского, и что-то почувствовал!.. Я искал походку, речь, характерную мягкость. И Гога это принял.

— Вот видишь, — сказал Эдик. — Но если прежде побеждал играющий Нерона, то теперь должен победить Сенека.

— По мне, он должен был побеждать всегда!

— Они по-прежнему современны оба, — сказал Радзинский. — Мы видим капитуляцию, которая происходит каждые пять минут!..

— Ты думаешь, Гога хотел сказать о себе? — спросил я. — Сенека — Товстоногов?! Но лириком он не был. Кем угодно, только не лириком.

— О чём бы мы ни говорили, мы говорим о себе, — сказал Радзинский, и это было похоже на афоризм самого Сенеки…


Уход из театра стал безусловным спасением…

Недаром Ахматова заставляла меня думать о Шекспире: актёр ли Шекспир написал всё то, перед чем мы благоговеем, или другой, одинокий человек, счаст­ливый в своём одиночестве…

«Свободы не добыть задаром, — говорил Сенека. — А если ты высоко её ценишь, то всё остальное придётся ценить ни во что…»


Наконец, потребовало решительного определения значение моих встреч с Ахматовой, которые я всегда понимал, как неслыханное везение и указание судьбы. Приехала из Москвы Лена Якович, та, что сняла прекрасный документальный фильм о Бродском, и потребовала от меня рассказа об Ахматовой перед телекамерой. Что я мог сказать, чтобы не повториться?

Ахматова с первой встречи знала обо мне самое главное.

Виталий Яковлевич Виленкин, в доме которого состоялось знакомство с Анной Андреевной, цитировал в письме, что, познакомившись с моим дебютным первенцем «Актёрский цех», она сообщила ему: «Он несомненно талантлив, ему бы надо многое сказать». Смысл этого выражения постоянно двоился: я ли сам должен многое сказать, или мне необходимо услышать многое. Или, услышав многое, ещё неясное мне, и я смогу что-то сообщить читателю. Реплика открывала возможности выбора не только смысла, но и пути. И свою книгу стихов она надписала с тайным значением: «Владимиру Рецептеру при кедре А. Ахматова 28 марта 1963 Комарово».

Когда Ахматова подарила мне свой «Requiem», Виленкин писал: «8 апреля 1963 г. Милый Володя…Чем это Вы так, с ходу, обворожили старуху? Я потрясен. Такие подарки я начал от неё получать лет через 10 после знакомства, не раньше! Так что можете гордиться. Что касается театра — спросите сами. Вообще она в театры давно, по-моему, не выезжает, но уж раз она Вам дарит “R”, всё может случиться. Игорь (Кваша. — В. Р.) Вам завидует…»

Вокруг ахматовского кедра росло много елей, а он, кедр, был один. И тогда, и позже, бывая в писательском доме, где она живала в первом этаже, в нумере двенадцатом, я в одиночку подходил к свидетелю нашей встречи и касался его с верой в то, что и он, и сама Анна Андреевна следят за мною со своей высоты.


За протекшие годы мы с Эдиком Радзинским хоть и нечасто, но встречались. И вот он пришёл на спектакль моих учеников. В «Школе драматического искусства» Толи Васильева на Поварской мы играли «Роман в письмах» и «Марью Шонинг» Пушкина. После спектакля Эдик встретился со студентами, чтобы в свойственной ему ораторской манере поделиться свежими впечатлениями. Он был взволнован, горяч и заразителен.

Спектакль назывался «Два романа». «Роман в письмах» вспоминают нечасто, «Марью Шонинг» мало кто знает до сих пор. В этих двух пробах, тоже якобы незавершённых, даёт себя знать настоящая и новая для века драматургия.

— Я забыл, что это студенческий спектакль! — сказал Радзинский. — Конечно, «Роман в письмах» оглядывается на «Опасные связи» и «Томное сватовство». Пушкин и Жуковский, обнимаясь в слезах, говорили о платонической любви, а фрейлина, между тем, уехала беременной… Но «Марья Шонинг» — это просто неслыханно!.. Поздравляю!..

При этой встрече я опять спросил, помнит ли он «Ивана».

— Ещё как! Я был в ярости и напомнил Гоге его фразу, которую сам слышал от него: «Я бы не хотел, чтобы театр умер раньше меня»… Он стал повторять, что не разделяет позиции интеллигентов, которые всё ругают, а сами ничего не в силах сделать… Ты знаешь…

— Это началось с «Трёх сестёр»: «они ничего не делают!..» Та же позиция. Но там был Чехов!.. И там был Гога, полный сил… Талант побеждает любую концепцию. Концепция — узкая мысль, а талант стремится к гармонии…

— Подожди, дай переспросить, «Марья Шонинг»…Чей это текст?

— Да Пушкина, Пушкина, Александра Сергеича, — смеялся я.

— Какая проза! Сухая, лаконичная, — восхищался Эдик. — Поразительно, какой путь он прошёл!.. Это же Достоевский! — догадался он, наконец.

— Во-о-от!.. Ты понял, ты почувствовал, — радовался я…


Мою книгу о Пушкине я хотел вручить Гранину в ответ на его сборник о Пушкине, который он подарил мне. «Володе эту книгу с боязнью потому что пушкинист. Д. Гранин 2014». Дарственная наводила на размышления, но ирония радовала. «Моего лейтенанта» он надписал проще: «Володе — с давней любовью».

Позвонив к вечеру и собираясь приехать на будущей неделе, я напоролся на решительный вызов:

— Приезжай прямо сейчас, я свободен…

Оценив объём и вес моего сборника, который я назвал «Принц Пушкин, или драматическое хозяйство поэта», он сказал: «Ого!» и стал с ходу делиться.

— Понимаешь, Володя, вот я взял недавно читать Флобера, — взять с полки Флобера на десятом десятке, такое надо придумать. И тут последовала ожидаемая оценка, — нельзя читать!.. Или вот Достоевский… Читаю и вижу, что это просто болтовня… Толстого я очень чту и ценю, но как он начнёт рассуждать, меня одолевает скука. Даже лучший его роман «Анна Каренина», самый лучший, начинается с того, что Левин косит траву. Надо, кажется, переходить к делу, двигать действие, а он всё косит и косит. Потом появляются главные герои, а Левин всё ещё недокосил. Сколько можно?.. И только Пушкин пишет без всяких лишних штучек. «Капитанская дочка». Такая настоящая костлявая проза.

Тут я поднял вверх большой палец и повторил: «Костлявая проза»!

— Это я тебе как прозаик прозаику говорю, — сказал Гранин.

И всё-таки Достоевского нужно было защитить.

— Даниил Александрович, не хотел перебивать, уж больно хорош был монолог, но про Фёдора Михайловича есть что возразить.

— Возражай, — весело сказал он.

— Играл Раскольникова, репетировал Мышкина, ставил для себя «Бобок» и «Сон смешного человека». Я его присвоил, как актёр, и он меня — тоже… Но Пушкин это и советовал: «Роман требует болтовни. Высказывай всё начисто…».

— Где это он сказал?

— В письме.

— Скажи, где прочесть.

— Письмо, кажется, Бестужеву. Вернусь домой, перезвоню.

Письмо Бестужеву датировалось 1825 годом, за несколько месяцев до декабря, и, возвращаясь к «болтовне», мы с Граниным сошлись на том, что у Пушкина оставалось время перемениться к роману…

На этот раз я читал ему «Последние связи теряю с войной…» и предложил подарить.

— Подари. Покажи, как ты пишешь. — И он взял в руки мой блокнот, черновой, сборный, наброски писем, деловые заметки, любая всячина, включая стихи. Никому бы не показал, а ему доверил.

— Экономишь бумагу, — сказал он. — И почерк не ахти… А профили где?.. Профили не рисуешь?

— Нет, не моё.

— Зачем экономишь?

— Как-то само собой… Наверное, с войны. Было плохо с бумагой.

— Было плохо не только с бумагой, — сказал Гранин. — А когда стало хорошо, бумага терпела что угодно.

Новый вопрос был опять неожиданным:

— Володя, ты тоже считаешь Чаадаева сумасшедшим?

Сумасшедшим я Чаадаева не считал, но, догадавшись, что Гранин готов опровергнуть исторический слух, стал рассказывать, как репетировал роль Чаадаева с Владиславом Стржельчиком для телеспектакля «Смерть Вазир-Мухтара». Слушатель стал смеяться и звать дочь Марину, которая на призыв не шла. Отказавшись от помощи, Гранин сам встал с кресла, дошёл до кухни, но вернулся один.

— Стесняется, — сказал он, усевшись. — Прочти ещё.

Я прочёл «Вальс имени Гоголя», то ли стихи, то ли песню.

— Как ты играешь словами, — сказал он, и было неясно, хвалит он или сомневается, нужна ли такая игра.

— Если само идёт, почему нет?..

В тот раз Гранин доставал немецкую газету и показывал фотку: он во время своего легендарного выступления в Бундестаге…

С двадцатипятилетием он поздравил так:

«Я рад поздравить весь коллектив Пушкинского центра и театра «Пушкин­ская школа» с юбилеем! Думаю, что вы сами радуетесь. Ваш центр отличается независимостью. Единственный, кому вы подчиняетесь, это — Пушкину. Ещё немного и Рецептеру.

Я думаю, что оба этих мужика вас вполне устраивают. Живите и наслаждайтесь своей молодостью и удовольствием, которым вы награждаете нас!»


В один из первых рабочих дней 2006-го Евгения Владимировна Петриа­швили из Министерства финансов сказала:

— Должна вас огорчить, В.Э., ответ на просьбу получен, — и замолчала.

— Понима-а-а-ю, — протянул я.

— В нём ссылка на статью 36-ю Федерального закона о бюджете, т.е. агентству выделены деньги по верхней строчке…

Это значило, что денег больше не дают, и всё опять зависит только от агент­ства. А Пушкинский центр у него не один, а один из тех трёх учреждений, которые всё-таки стали «возвращенцами». Известие об этом я скрывал от самого себя, чтобы не сглазить. И Швыдкому было по-настоящему трудно, потому что теперь оказались нужны не прежние, а новые, бльшие цифры, нам-то, центру, нужны ставки на целый актёрский курс, где же их взять?..

— А кто подписал ответ?

— Заместитель министра финансов Татьяна Алексеевна Голикова.

9 февраля того же года докатилась благая весть о том, что в Распоряжении Правительства РФ от 1 февраля за номером 103–Р Пушкинский центр уже вне списка оптимизируемых учреждений.

Значит, он провисел под дамокловым мечом оптимизации… Сколько же?.. С декабря 2004 года… Больше года… Точнее — тринадцать месяцев.

Вздохнём вместе, читатель.

Мы получили право быть теми, кем родились.

Конечно, административный детектив ещё не окончился, но 9 февраля можно было считать днём снятия аппаратной блокады.

Летом заканчивали обучение мои студенты, а положение Пушкинского центра окончательно определено ещё не было.

— Здравствуйте, Михаил Ефимович!.. Поздравляю… Желаю…

— Владимир Эмануилович, взаимно, того же и вам!..

— До меня дошло, что Министерство финансов не даёт дополнительных средств для оставляемых федералов, но разрешает в рамках отпущенных проблему решить.

— Да, это так, но денег-то совсем нет, поэтому я и просил Сергея Вадимовича позвонить Алексею Леонидовичу. — Имелись в виду Степашин и Кудрин. — А я поручу Майе Бадриевне разобраться и посмотреть, что и как…

— Но Сергей Вадимович сказал мне, что вы обещали нам помочь.

Тут Михаил Ефимович произнёс дипломатическую фразу, которая могла звучать отчасти утверждающе, а отчасти вопросительно, мол, не хочет ли Сергей Вадимович проверить, как расходует деньги агентство. Я отвечал, что это мне и в голову не приходило, но студенты — на выпуске, это — дети, он хочет нам помочь…

— Я понимаю, Володя, это — будущее центра, и вы хотите строить будущее…

— Я надеюсь на вас, Миша…


— Стасик, ты как?

— Плохо.

— Ты говоришь «плохо», Коржавин — «душно».

— Совсем плохо.

— Ты так ни разу не говорил.

— Я ещё ни разу не умирал…

— Не делай этого.

— Извини… Готовлюсь…

В пушкинский день, 6 июня, операцию отложили в очередной раз. Было решено перепроверить решение академика Петровского, который, не видя его и его ноги, по одним бумагам решил, что нужно отчекрыжить ногу до голени. В этот день появилась статья Стаса «Иудино время», которую он читал мне в больнице по рукописи, сделанной «лёжа на брюхе». Статья была отчаянная, страшная и, в то же время, бесстрашная и отчаянная, как его нынешние дни. Мне снова удалось просидеть с ним в больнице почти семь часов, на этот раз мы были вдвоём в одиночной палате под одиннадцатым номером, где тайком выпили стеклянную флягу коньяка, и опять всё сошлось, потому что больше ни с кем я так говорить не могу, и больше никого столько слушать не стану…

В ответ на вопрос о прозе я отрицательно мотал головой, и, наверное, это отрицание тоже было близко к отчаянию.

— Знаешь, сейчас тебе это трудно понять, — сказал Стасик, — но мне кажется, что ты просто счастлив теперь. Удалось отстоять центр, создать театр, поставить спектакли, выпустить главные, может быть, книги. Всё это ты сможешь оценить потом.

Потом я делал ему бутерброды с икрой, открывал пластмассовые коробочки с салатом оливье, который Стасик всегда любил, и из свёклы с черносливом. Вошла толстая сестра с больничной едой, и Стас от неё отказался. Конечно, тут помогла бы вторая коньячная фляга, но второй у меня не было.

«Жду встречи»,— написал он на своей книге, летящей в Бостон к Коржавину. Осенью 2008 года дела там были плохи, Эме предстояла операция, которую отложили из-за увеличившейся опухоли.

— Эмка всё-таки дожил до 85, — сказал Стасик, — мне столько не прожить.

— Никто на земле этого не знает, — сказал я, что думал, и, всё-таки, притворяясь бодряком. Операция Коржавина казалась мне кошмаром. Потом я узнал, что, состоявшись, она длилась двенадцать часов, и просил Бога о помощи...

— Ты счастливый, — опять сказал Стас. — Ты — на двух ногах.

Я промолчал, а Светлана, живущая у Стаса, добавила, что Эма с Любой чуть ли не голодом сидят, потому что она стала плохо двигаться…

Уехав, все эти дни я маялся вместе с Рассадиным. Возникла какая-то непрерывная, может быть, верхняя связь, словно мы были близнецами. Я сказал ему, что недавно снова пережил актёрский ужас по поводу Черкасова и Толубеева-старшего. Они оба на старости лет уходили из Александринки, своего театра, где провели целую жизнь.

— Не представляю и не могу представить, что они испытали перед уходом.

— Но это несравнимо с твоим, — сказал он. — Вряд ли они что-то ещё могли…

— Могли, могли, — сказал я, — это у актёров не кончается… Но ты прав, мой случай — счастливый, не было бы счастья, да несчастье помогло…

— Ты всё равно ушёл бы, раньше или позже. Тебя тащило в литературу…

— Нет, Стасик, я мог бы тянуть без конца. Пописывал бы стишата и загнивал. Никакого романа не было бы, и никакого Пушкинского центра тем более!

— Да, но если бы ты всё-таки сыграл принца Гарри, я это имел в виду, был бы взлёт, новый взлёт.

— Стасик, — сказал я. — Я вёл себя непозволительно и на «Генрихе», и на «Нероне и Сенеке». Я был кругом виноват и ничего не мог с собой поделать. Это было не по-актёрски, а так, как будто всё зависит от меня.

— Значит, не мог по-другому, — сказал он.

— Не мог, а должен был. Но там я умер бы давно...


12 января 2012 года Стас сказал, что творится со второй его ногой, и я, снова впадая в ужас, сморозил: «Держи, мол, хвост пистолетом».

— Был бы пистолет, — сказал он, — застрелился бы.

14-го те же детали привела Светлана. Она по жёсткому требованию больного принесла водку. Выпив, Рассадин сказал:

— Рождественская пощёчина от Бога.

— Не надо кощунствовать, — сказал я и перекрестился, а когда он отвернулся от меня, перекрестил его.

Сын Светы, Миша, тоже поселившийся у Рассадина, дежурил ночью, она — днём, каждые два с половиной часа повторяя полоскания, смазывания и перевязки.

— Я его полностью обихаживаю, — объясняла Светлана. — Он боится, что в больнице будет без меня. Нервы охалены, зажигается, как спичка.

Фраза о пистолете не шла у меня из головы. Летом, в жару, он признался мне, что хотел выброситься из окна.

11 февраля, в годовщину смерти Али, мы пили её память, стуча рюмками о телефонные трубки. Урна с Алиным прахом всё ещё стояла в квартире.

4 марта я поздравлял его с днём рождения, но о приезде в Москву молчал, обязанный в этом месяце выпустить премьеру «Горя от ума».

— Мы едем в больницу всё-таки, — сказал Стасик.

— Я потому и звоню, — сказал я, — считай, что я — с тобой.

Я не врал, кроме премьеры меня ждала Мариинская больница.

14 марта Рассадина взяли прямо в реанимацию 81-й больницы на Петровско-Разумовской, плохо работали лёгкие и сердце.

15-го, с 8 утра, отнимали палец, потом пластали стопу.

16-го пришлось подключить его ко всем системам.

— Мобильник нельзя передать? — спросил я.

— Боже сохрани, — отвечала Света, — его контролирует Минздрав, газета всех поставила на ноги, — а на воскресенье, 18-го, она заказала молебен.

— Опять операция? Правду скажи! — требовал я.

— Вопрос о сохранении жизни. Каждые два часа у него консилиум.

20 марта в 6 часов 51 минуту Стасик скончался.


Коржавину я позвонил после 9-го дня и спросил, как они там. Что очень больна Любаня, да и сам Эма, я знал.

— Любу готовят к операции, — сказал он, — возьмут в апреле. Её дочка Лена нам помогает.

— Тебе не больно? — спросил я.

— Боли нет, — сказал он, — но неудобства большие.

— Что делать, болеть неудобно всегда. Крепись, мой дорогой. Мы осиротели.

— Мы не откликнулись, — с запинкой сказал Эма.

— Откликнулись. Мы тебя всегда вспоминали, и пили твоё здоровье. Я хочу увидеть тебя в этой жизни…

— Волик, я за, а не против…Ты там, мне сказали, выступил сильно…

— Не знаю, я был почти беспамятен там. Я хотел до него дотянуться… «Будь с нами»…

— Что же ты? — вмешался Сенека. — Разве только сейчас узнал, что тебе грозит смерть, изгнание, боль? На то ты и родился! Так будем считать неизбежным всё, что может случиться… Я обеднею — значит, окажусь среди большинства. Буду изгнан — сочту себя уроженцем тех мест, куда меня сошлют… Я умру? но это значит, я уже не смогу заболеть, не смогу попасть в оковы, не смогу умереть!..


И правда, на проводах Рассадина я вёл себя плохо. Совсем. Крайне. То есть сначала — как все, а потом... Потом хотел его поцеловать, закружилась башка, и показалось, что гроб куда-то отплывает, мол, бесполезно прощаться, ничего не выйдет, а потом, ещё не добравшись до дома, стал кривыми буквами записывать стиховые строчки, один стих, другой. Несколько. «Грубой ниткой заштопан твой лоб, / заморожено грешное тело. / И мертвецкий пиджак ты огрёб / против воли, судьба принадела. / Нет, конечно же, это — не ты, / старший брат и ровесник, и пастырь, / что с усмешкой смотрел на бинты / и на боль, и на кровь, и на пластырь. / Оболочка. Останки. Футляр / благородной души справедливой, / нам отдавшей пронзительный дар, / образ времени, горько правдивый. / В ожиданье большого огня, / крематорской подверженный смете, / ты по-прежнему выше меня, / и себя, и болезни, и смерти…»

Это ведь сеструхи — жизнь и смерть. Они соперничают друг с другом, как стареющие актёрки, и требуют выхода на сцену. «Я — главная», — говорит жизнь. «Нет! Главная — я», — отвечает смерть, беря повыше тоном...

Что им сказать?.. Дать одну роль в очередь?.. Обе не справятся. И обе скажут, что это режиссёр не справился с ними... Кто у них режиссёр?.. И он не знает, чем кончится... Само знание опасно.

Верующие утверждают, что смерти нет, а есть жизнь вечная. Я — с ними, с теми, кто верит. Но сеструха-смерть берёт шприц с наркозом, тычет в вену и усыпляет, погружая в бессонную яму...

Какие сны в наркозном сне приснятся, когда покров земного чувства снят, когда лежащий позабыл о боли, надеясь, что вернётся к ней опять? Сеструха-жизнь, сеструха-смерть, верните моих друзей… Не то я сам верну!..


13.


Возвращение автора к Сенеке, а лучше сказать, Сенеки к автору, возвращение реальное, внятное, имеющее провиденциальный смысл, произошло в 2015 году.

«Долго ждал», — скажете? Время неслось незаметно. Сенека возвращался, услышав, что, сочиняя своего «Анджело», Пушкин прочёл его трактат «О милосердии».

Читатель, надеюсь, уже заметил, что римского поэта Луция Аннея Сенеку я люблю, как старшего друга, и прислушиваюсь к нему чаще, чем может показаться со стороны. Я не сыграл его роль, но роль, которую он сыграл и продолжает играть в моей жизни, — и выше, и интереснее…

Гениальный римлянин был известен Пушкину, который упомянул его в «Евгении Онегине», а в юности — в «Пирующих студентах». Как понимает читатель, для меня это не случайность, а безусловное сближение.

После «Писем к Луцилию» я был убеждён, что в своих литературных трудах Сенека ни разу не назвал по имени ученика, питомца и своего будущего убийцу Нерона. Но я ошибался, и моя ошибка привела к серьёзным последствиям...

Здесь, в гостях у Луция Аннея, блаженно освобождённый от быта, я попадал в другую жизнь, где философия оказывалась самой поэзией.

В 2015 году, в связи с юбилеем Г.А. Товстоногова, мы приступили к постановке драматической поэмы Пушкина «Анджело» на Малой сцене БДТ. Она была написана по сюжету и мотивам «Меры за меру» «отца нашего Шекспира». Захотелось показать рядом с пушкинскими и шекспировских героев — Анджело, Изабеллу, Клавдио, — удвоив исполнительский состав и устроив голосовую перекличку русского и английского текстов, то есть построить живой сцениче­ский комментарий…

И шекспировские, и пушкинские герои изо всех сил добиваются от властителя именно милосердия, и появление на сцене говорящего Сенеки и слушающего Нерона связывало воедино христианские устремления действующих лиц.

— В 1835 году, — говорил я моим актёрам, — исполнялось десять лет восстанию декабристов, и Пушкин надеялся на милосердие Николая I. Он ждал, что декабристы вернутся, наконец, из «глубины сибирских руд»…

Не хватало только одного — полного знакомства с трактатом Сенеки, названным так многообещающе — «О милосердии». Возможно, Пушкин читал его по латыни, возможно — во французском переводе, а на русском мы трактата не нашли…

С семьёй Поздневых я соседствовал и был знаком много лет. Единственный сын Ольги Леонидовны и Михаила Петровича, Михаил Позднев стал одним из лучших наших латинистов и успешно преподавал в Санкт-Петербургском и Рурском университетах.

При первом разговоре мы оба не знали, что трактат не переведён. Я заговорил с ним о Сенеке; разговор не знал, чем закончится и к чему приведёт.

— Миша, — сказал я, — не могу назвать прагматической цели, с которой звоню, но поводом служит Сене́ка.

— Се́нека, — поправил он меня.

На это я привёл ему стихи Пушкина, ставившего ударение по-моему, то есть это я ставил ударение, как он. «…Но ни Вергилий, ни Расин, / Ни Скотт, ни Байрон, ни Сене́ка, / Ни даже Дамских Мод Журнал / Так никого не занимал: / То был, друзья, Мартын Заде́ка, / Глава халдейских мудрецов, / Гадатель, толкователь снов». Видите, Пушкин рифмовал Сене́ку с Заде́кой. Не ахти какая рифма, но принадлежит ему...


«Ст. Рассадину. / Мартын Задека, что гадаешь / друзьям-товарищам моим, / как будто вправду что-то знаешь, / переча мёртвым и живым?.. / Не тронь подруг моих, Задека, / не задевай, не ворожи, / и моего достанет века / на их любые виражи. / Живи молчком, как старый ворон, / кося на пришлых чёрный глаз. / Другому знанию покорен, / не просвещай, не трогай нас… / Оставь и ближний круг и дальний, / стране ослепшей не гадай, / и век, опасный и опальный, / на волю Господа отдай. / Пусть жизни сладкая верига / пригнёт к любезному труду. / Дремли, гадательная книга, / на полке, во втором ряду…»


— Владимир Эмануилович, — сказал Михаил Позднев, — Анней — это фамилия, а Сенека — прозвище, то есть «старый». Но это немного значит, потому что прозвище давали многим; оно не проливает никакого света ни на его род, ни на его личность…

— Но, видимо, те многие были ребята малозначительные…

— Например, римский сатирик Персий Флакк…

— Я не люблю сатириков, Миша. Вернее, не смотрю в эту сторону. Сатира, по сравнению с трагедией, жанр низкий. И у нас много старательных сатириков…

— Это лжесатирики, — сказал Миша. — Сатирик вообще не обязан быть смешным. Сатира и юмор разнятся во всём. Вы о нём пишете?

— О других, о себе и о нём… О жизни и смерти… Он был большой и свободный человек, и таким я хотел его сыграть когда-то... В 86-м году...

— Ну да, — сказал Миша, — я был на первом курсе университета…

— Ну вот. Это была пьеса «Театр времён Нерона и Сенеки»…

— Да, — сказал Миша, — я помню, что её читал, но забыл. Не могу быть экспертом, и это мнение книжного червя. Давно не перечитывал Луция Аннея…

— А я спорил с автором о том, мог ли Сенека явиться к Нерону. Луций Анней выполнил его приказ и покончил с собой, что засвидетельствовал Тацит.

Мы поговорили о письмах к Луцилию в переводе С. Ошерова.

— У Сенеки замечательный юмор, там, внутри текстов к Луцилию, — сказал Миша. — Одни превращения в тыквы чего стоят… И апофеоз божественного Клавдия… Он пишет, как человек, который наблюдает жизнь.

— А что вы скажете об апостоле Павле? Насколько достоверна эта версия?

— Это пустота….

Ходил слух, что Сенека был тайным христианином и состоял в переписке с апостолом Павлом. Переписка нашлась, но большинство историков считают её недостоверной. Но ведь возникновение трактата «О милосердии» — прямое доказательство христианских устремлений автора.

— Сенека — учитель и царедворец, — продолжал Михаил, — но царедворец — в последнюю очередь.

— Он чем-то похож на Полония из «Гамлета»?

— Это в нём было… Это было во многих. Саллюстий, например, был платоник и придворный. У римлян часто есть разрыв между жизнью и учением.

— А если задуматься, что он такое сегодня, наш Луций Анней?

— Я думаю, что сегодня он — труп. Нужно заглянуть в латинские тексты. Нужно знать, как его реанимировать и для чего.

— Для чего-то нужно, например, мне…

— Его стоицизм всегда полезен, для любого общества. Власть где-то наверху, а главное — личная жизнь. Тут есть отвлечённость его идей, но по-латыни она выдана в таких стилистических формах, что я ставлю его выше Цицерона. Русский перевод не открывает всего богатства, а на латыни — это восторг…

После первого разговора мы с Михаилом продолжали искать русский перевод трактата, а, не найдя, озаботились. Тут и выяснилось, что с первой фразы Сенека обращается именно к Нерону:

«О милосердии, Цезарь Нерон, я решил написать, чтобы послужить тебе как бы зеркалом, показав тебя же, когда достигнешь величайшего из благ…»

Это и есть перевод Михаила Позднева, в возникновении которого я оказался деятельным поднатчиком: от имени Пушкинского центра предложил ему договор на создание русского текста.

«Дорогой Владимир Эмануилович! Отправляю Вам, наконец-то, трактат Сенеки “De clementia” в новом и, похоже, действительно единственном русском переводе...

Сенека начал его в самом конце 54 года н.э. или в январе 55 года. Нерон, к которому обращено сочинение, написанное тоном торжественной проповеди, едва вышел из отроческого возраста. В декабре 54 года ему исполнилось 18 лет, а императором он стал в октябре. Сенека был вдохновлён поведением юноши, который казался очень добрым. Установка автора не теоретическая, но жизненная: он не доказывает пользу милосердия отвлечённо, как делал бы, например, греческий философ, но рассчитывает внушить эту добродетель реальному правителю, прибегая к психологическим приёмам, которые считает самыми действенными. Однако уже в феврале 55 года случилось событие, показавшее Нерона с другой, чёрной, стороны. Император велел отравить своего 14-летнего сводного брата Британника, прекрасного мальчика, которого все любили. Сенека, похоже, утратил вдохновение. Планировалось три книги. Учёные спорят, брошен ли трактат на середине, или вторая часть — половина второй книги и вся третья книга (см. план автора в третьей главе) не сохранились. Конечно, рукописи горят, теряются и т.д., и от античной литературы мы имеем только немногие вершины. Однако в данном случае правдоподобнее, на мой взгляд, мнение тех, кто полагает, что Сенека сам не захотел заканчивать свой трактат. Этим объясняются некоторые недоделки в стиле, например, повторения, более частые, чем даже у Сенеки, который так своеобразен, что невольно клиширует себя.

Трактат “О милосердии” был очень востребован во времена Шекспира: “гуманизм” получил своё имя в тогдашней Европе, стремившейся вернуться к античности, соединив ценности классического образования с христианской моралью. Жан Кальвин написал комментарий к трактату филологического и философского содержания: это — первый труд великого теолога.

Я сверял свой перевод с доступными тремя: французский — дворцовый и свободный, немецкий очень проработан и близок к интерпретирующему, английский сдержан, но, несмотря на сдержанность, более чем в полтора раза превосходит объемом оригинальный текст. Латынь, конечно, очень экономна в дикции. Если сделать перевод совершенно эквилинеарным (строка в строку), достигнешь того, чего хотел избежать: текст перестанет быть внятным, и на понимание русский читатель будет тратить больше времени, чем римские читатели Сенеки. Однако мой перевод ненамного длиннее оригинального текста: латыни 28–29 страниц, русского — 30–31 стр.

В любом случае, остаюсь искренне преданный Вам, М. Позднев. 27.11.2015»

Небольшая книга (издательство «Азбука классика», тираж — четыре тысячи экземпляров), которую составил, частично перевёл, отредактировал и прокомментировал мой молодой друг, стала новым шагом в изучении творчества Сенеки. Готов в этом поручиться.

В предисловии он нашел нужным сказать: «Программное сочинение “О милосердии” переведено на русский впервые. С благодарностью посвящаем наш труд Владимиру Эмануиловичу Рецептеру, по чьей просьбе написан этот текст и в чьей постановке пушкинского “Анджело” он звучит со сцены».

Благодаря Мишу за посвящение и искренне хваля его перевод и предисловие, я сказал, что наука, задающая вопросы, по мне, не менее продуктивна, чем та, что пытается давать одни ответы. И Михаил согласился, мол, это его мысли, и он готов под ними подписаться. Более того, я сказал, что убеждён в органиче­ском христианстве Сенеки…

«De clementia» свидетельствует о разрыве между театром и культурой, о пропасти, разделяющей древность и современность, которую может преодолеть лишь гений, гений писательский и философский. Гений мудреца и стоика…

Поясню читателю, что самоубийство Сенеки грехом считать нельзя. Если судьба становилась невыносимой, время считало самоубийство лучшим выходом. Его оправдывали Платон, Эсхил, Софокл, Еврипид. Если человека настигал позор, несчастье или неизлечимая болезнь, он имел полное право уйти из жизни...

Первая и длительная опала настигла Сенеку задолго до смерти по приказу Нерона. Чуть ли не девять лет он прожил в ссылке на Корсике, именно там зрела его обида и формировалось мощное дарование.

Сенека (Нерону). «Какие народы искоренить, какие пересадить на новое место, каким дать свободу, у каких отнять… рухнуть городу или восстать, правомочен решать я…»

Он перечисляет действия, совершённые в нашей истории Сталиным. Это он считал себя вправе переселять народы, заставлял подчинённых готовить миллионные расстрельные списки. Неправедная казнь стала для него рычагом управления империей, а милосердия он был лишён напрочь…

Главный герой «Анджело» у Пушкина — Дук, своим государевым милосердием поднявшийся до благородной высоты.

«…И при таком всевластии ничто… ничто и никогда не заставило меня казнить неправедно… всякий удостоится у меня благосклонности, если зовётся человеком. Жестокость держу в ножнах, но милосердие в готовности…»

Вот пушкинский финал: «И Дук его (преступного Анджело) простил».


«Дорогой Владимир Эмануилович!

Отправляю Вам очищенный и подправленный, насколько возможно, текст Сенеки, первичный по отношению к Пушкину и Шекспиру, не только хронологически, но и по существу. Шекспир и Пушкин оперируют вымышленными событиями и героями, Сенека же пишет агитационную вещь, примеряется к насущному жизненному положению. Трактат «О милосердии» историчен, и в контексте истории, конечно, закончен (Вы совершенно правы!), даже если брошен на середине. Через 10 лет Сенека погибнет по решению того, кого он пытался учить. Ещё через три года после этого погибнет и сам Нерон (пророческое предупреждение есть в конце 8-й главы трактата).

Страшного в Древнем Риме хватало. Страшны были казни, ещё страшнее пытки, и Сенека — едва ли не единственный, кто противился истязанию рабов. Его называли предшественником христианства. Но победа христианской веры не остановила казней и пыток. Гуманизм родился в античности, был возрождён и получил свое имя в Европе, пожелавшей вернуться к античности, соединив ценности классического образования с христианской моралью. Сенека — один из тех античных мыслителей, кто указал Европе путь к человечности. Гумани­стическая идеология одерживала крупные победы, начиная с эпохи Просвещения. Она терпела страшные поражения в недавний век. Каким будет грядущее?

Искренне преданный Вам, М. Позднев. 21.12.15».


Миша Петров, крупный физик, научный руководитель проекта Международного термоядерного реактора в Физико-техническом институте им. А.Ф. Иоффе — друг моего друга Энглена Азизова, исполнительного директора крупнейшего проекта в институте им. И.В. Курчатова. Выступая на моей вечерушке в редакции журнала «Звезда», Петров сказал, что, ценя все ипостаси именинника, отдаёт предпочтение поэзии, так как именно стихи обеспечивают ему, т. е. мне, «бессмертие». Ну, что тут скажешь, думаю, сидим, отмечаем, почему не сказать товарищу что-нибудь приятное. И всё же он меня обеспокоил, так как опять поставил перед выбором. Я-то думал, что время от времени хожу с другой ноги, так как возникновение стихов меня радует.

Вскоре после этого в одной нашей телефонной встрече между привычных шуток и стихов Петров стал вспоминать о своём институте под руководством Жореса Алфёрова, с которым я тоже был знаком, и о том, что коллеги по институту рассказали ему о взрывах, которым подвержены чёрные дыры. Тут же Миша сообщил, что в итоге взрывов солнце должно будет окончательно выгореть, и это приведёт нашу Вселенную к смерти…

— Как же так, Миша? — спросил я.

— Так, Володя! Осталось, понимаешь ли, всего четыре миллиарда лет, меньше трети, наша Вселенная просуществовала двенадцать миллиардов.

— Всего четыре миллиарда? — повторил я. — Тогда о каком бессмертии ты толковал в связи с моими стихами? Зачем я их сдуру записываю и даже читаю тебе, если всего через четыре миллиарда лет их сожрёт чёрная дыра?

— Володя, — сказал он. — Ты творишь информацию, и она должна сохраниться в качестве гравитационных колебаний.

— Да, — говорю, — я читал у академика Мигдала и об этом, и о том, что во Вселенной есть симметрия, и всё, о чём мы треплемся всуе, не говоря о стихах, должно так или иначе сохраниться в какой-то вселенской фонотеке. Я ведь твёрдо рассчитывал именно на это, а твои коллеги заявляют о каких-то жалких четырёх миллиардах.

— Володя, нельзя, всё-таки, упускать, — сказал Миша, — что после взрыва чёрной дыры звуковые колебания перейдут в гравитационные, и информация должна сохраниться.

— То есть ты считаешь, что, если стихи появляются, тормозить их не стоит?

— Не стоит, Володя. Тем более стихи про шарманку. Тут у тебя вышло что-то похожее на Шостаковича, такой ностальгический скрежет, понимаешь?

— Ну да, — сказал я, — только ты никому не говори, а то меня после взрыва засмеют либо спутают с Шостаковичем. Почётно, но мне бы не хотелось. Думаю, Дмитрию Дмитриевичу тоже…

— Хорошо, Володя, — сказал Миша, — я буду молчать.

— Но позавчера мы с тобой выпили неплохо или так себе?

— Выпили мы очень неплохо.

— Вот теперь ты меня успокоил.


— Другая психология, — сказал Рассадин об учёных, — они — монополи­сты, причём ревнивые. Вот пушкинист Илья Фейнберг хвалил мои книги бешено, а в конце спрашивает, почему ни одной ссылки на него.

Тут он без перехода сказал, что книга «Драматург Пушкин» была написана задолго до того, как возникли мои работы о «Русалке», и, поэтому, на меня тоже ссылок не было.

Во всякий наш разговор врывалась боль: «Нога болит… Вся нога… Не могу говорить, меня трясет…»

И тут меня начинало трясти, и я думал о самом страшном бессилии — бессилии расстоянья.


Через Элика Азизова и Мишу Петрова я познакомился с такими крупными физиками, как Евгений Велихов и Жорес Алфёров, у Велихова был дома, к Алфёрову был зван на юбилей с просьбой прочесть Пушкина в Большом зале Филармонии. Я читал «Жил на свете рыцарь бедный…», а с Велиховым обменялся книгами и взахлёб читал его честные строки.

Организовать науку так же трудно, как общество.

Великий учёный играет великую роль, и, как принц датский, позволяет себе говорить правду. В 20-м году Иван Петрович Павлов произнёс речь по случаю столетия своего учителя, великого физиолога, Ивана Михайловича Сеченова, и вот что себе позволил:

«Мы живём под господством жестокого принципа: государство, власть — всё. Личность обывателя — ничто. Естественно, господа, что всё обывательство превращается в трепещущую рабскую массу, из которой — и то нечасто — доносятся вопли: «Я потерял (или потеряла) чувство собственного достоинства!» На таком фундаменте, господа, нельзя построить культурное государство».

21 декабря 1934 года Иван Петрович написал письмо в Совнарком. Читая отрывок, нужно учесть, что три недели тому назад был убит Киров, и страна стояла на пороге страшной волны массового террора.

«Вы сеете по культурному миру не революцию, а, с огромным успехом, фашизм. До вашей революции фашизма не было. Под вашим косвенным влиянием фашизм постепенно охватит весь культурный мир, исключая могучий англо-саксонский отдел, который воплотит-таки в жизнь ядро социализма и достигнет этого с сохранением всех приобретений культурного человечества… Пощадите же родину и нас».

Власть не замечала Ивана Петровича, уговаривала его, сберегая одного- единственного человека во всей стране.

В 1935 году, году моего рождения и за год до своей смерти, Павлов писал крупнейшему физику Капице: «Знаете, Пётр Леонидович, ведь я только один здесь говорю, что думаю, а вот я умру, вы должны это делать, ведь это так нужно для нашей родины, а теперь эту родину я как-то особенно полюбил, когда она в тяжёлом положении…»


Один питерский художник, фамилию которого я обязуюсь вспомнить и впоследствии сообщить, затеял написать маслом портрет Товстоногова. И не только затеял, но и написал. По моему непросвещённому мнению, портрет вышел удачным и до сих пор украшает Гогин кабинет.

Георгий Александрович запечатлён в момент активного творчества. Устремлённый к сцене, он на редкость хорош. Но что необъяснимо, так это фон, по которому крупно и рельефно выписан герой. Художник прибег к коллажной технике, лицо и фигура Мастера в коричневой гамме написаны прямо на фотографии из спектакля «Тихий Дон», где отчётливо видны не Григорий и Аксинья, главные герои трагедии, а два эпизодических лица: белый есаул и красный барабанщик. Да, да!.. Чуть левее — артист Рецептер хочет выхватить из кобуры свой расстрельный наган, а правее — молодой Андрюша Толубеев бьёт в барабан, готовясь к своей сценической гибели…

Вот и скажите мне, господа и оставшиеся в живых товарищи: просто так это вышло у художника, вдруг или по настоящему наитию, что в другом, конечно, масштабе, но в непосредственной близости от великого Мастера, оказались именно мы с Андрюшей — будущий император Нерон и его незадачливый учитель Сенека?..

Позвонил, услышал и называю имя художника — Валерий Метик. Каждый читатель может прийти в БДТ имени Г.А. Товстоногова и оказаться в мемориальном кабинете, слушая живой и увлекательный рассказ бывшего секретаря Георгия Александровича, а ныне — заместителя художественного руководителя театра по общественно-просветительской и исследовательской деятельно­сти, Ирины Шимбаревич, об исторических временах...

Как-то Андрей пришёл со своим рассказом, мы его почитали, обсудили, отметили это дело. Потом я звонил в журнал «Нева» Сане Лурье, и Толубеев дебютировал на его страницах как прозаик.

Андрея, несмотря на актёрский успех, всё больше тянуло к драматургии, прозе, очерку, и большинство его вопросов ко мне касались другой профессии… Однажды, в шутку, я зачитал ему старую выписку из Сенеки:

«То, о чём ты спрашивал, составляет часть моего труда. Ведь ты знаешь, что в нём я хочу охватить всю нравственную философию и объяснить все относящиеся к ней вопросы»…

Предисловие к своей первой книге Андрей закончил абзацем, который привожу не из бахвальства, а как обстоятельство наших с ним отношений.

«…хочу выразить слова признательности Владимиру Рецептеру, коллеге по театру и первому моему читателю, критику и наставнику на поприще писания обычных и загадочных слов. Андрей Толубеев, январь 2005».

Прямо в процедурной по американской системе Андрею сказали напрямки, какой безнадёжный билет он вытащил, и, оставаясь врачом, он знал, что за ответ предстоит ему держать. Только срок сообщили больший, чем оставался на самом деле. И свой остаток он прожил по-мужски…

— Ты что-то похудел, Андрюша, — сказал я при встрече, ни о чём не подозревая.

— Хвораю, — отозвался он тихо…

Кто-то сказал, что Андрей слишком затянул обращение к врачам. Ждал, когда откроется после летнего ремонта его альма-матер — Военно-медицинская академия, а когда она, наконец, открылась, время было упущено…


Что мне удалось сделать для спектакля, так это помочь Андрею Толубееву сыграть многословную и непростую роль Нерона. Он сам напоминал мне об этом.

— Ты пишешь, что я тебе в Нероне помогал…

— Но вы же практически строили мне всю роль. Это было постоянно. Я шёл интуитивно, а вы строили действие…

— Не преувеличиваешь? — спросил я и услышал в ответ:

— Зачем?

Тут мне снова стало холодно, и я опять всё вспомнил и поразился своему беспамятству…


Когда-то и где-то я сообщил читателю о той жуткой фразе, которую в сердцах сказала Дина, а я вспомнил, как только меня догнала весть о её смерти. «Я сдохну, и она сдохнет». Речь шла о её дочери Лене.

Где-то и когда-то… Большое стихотворение Елены Шварц из девяти коротких фрагментов, каждый под своим номером, называлось «Вертеп в Коломне» (на смерть Театра). Самым прозрачным из них было четверостишие… дайте взглянуть… шестое: «Когда я по Фонтанке прохожу — / То чувствую в глазницах и у губ, / Как пыльная вдруг опустилась завесь, / Театра страшен мне зелёный труп». И весь «Вертеп в Коломне», и «зелёный труп» она относила к Большому Драматическому. Когда Дина услышала или прочла это, она возмутилась:

— Как ты можешь так говорить о театре?

— Почему нет? — спросила Лена.

Она же рассказала мне, что через несколько лет мама повторила по памяти, как своё: «Театра страшен мне зелёный труп».

Я никогда не мог бы ни написать, ни подумать о театре, как о трупе.

Театр пустеет, его, как квартиру, занимают другие поколения, один за другим делаются ремонты. Кочергин или кто-то следующий подбирает колер, — и вот, театр снова зеленеет на Фонтанке, и только маленькая зелёная книжка Лены Шварц смотрит на временность, как на смертный финал. Театр никогда и никому не принадлежит лично, а поколения, одно за другим, говорят о нём: «мой»…

Однажды я позвонил Лене с вопросом, нельзя ли прислать молодого поэта, который пишет так, что способности заметны, а стиль ближе ей. Лена сказала, что поэта принять не может, не в форме, и даже в депрессии, а со мной хотела бы увидеться, чтобы посоветоваться о книге умершей мамы.

— Позвони в любое время, — сказал я, — и я освобожусь.

Она позвонила скоро, и перед тем, как ехать, я спросил:

— Что взять с собой: вино, коньяк или водку?

— Лучше водку, — сказала она. — Я вообще пью только водку.

Я понимал, что жизнь её нелегка, а теперь, — без мамы, — тем более, и набрал в магазине подручных закусок…

В Комарово Лена подошла к Ирине и спросила её:

— Вы меня не узнаёте?.. Я — Лена Шварц.

— Леночка, простите меня! Да, конечно!

— От меня пахнет дымом, — сказала Лена, — сгорела вся квартира, все книги, всё, заливали какой-то жидкостью, запах невозможный и там нельзя жить.

Рядом с их домом горел Рождественский собор, и она пережила два пожара.

Лена была милосердна к животным, особенно к собакам, и, когда у них с мамой заходил разговор обо мне, вспоминала мои стихи о собаках. Ира была с нашими пекинесами, и Лена сказала ей, что не может взять подопечного щенка, потому что не спит ночами, встаёт поздно, а с ним нужно гулять.

Встретившись, мы, конечно, пили память её матери, и я рассказывал о Дине только хорошее и главное: о человеческом масштабе и примере для всех будущих завлитов. Тут Лена заплакала и сказала:

— Я без неё не могу жить… Всё кончено… Всё… И нищета подступает…

И всё же это был приём, поэт принимал собрата, и на столе появилась закуска по-римски, как она прочла у Гоголя, — макароны с уксусом и сыром…


14.


Перед началом прогона помреж Витя Соколов пулей вылетел на площадку и переставил стул так, чтобы я — Пётр — мог на него наткнуться.

«Пётр» появился спросонок, наткнулся на стул, ушиб коленку и сказал в серд­цах — «Эк-кая тьма!» В «Мещанах» всё было связано с прямым физическим действием и прикосновением, всё обусловлено бытом и им же преувеличено. Всё — правда, и всё — выше неё. Быт растёт до символа…

Все наши переглядки, призывы и отводы глаз, молчаливые, полные страсти намёки, подсказки, диалоги без речей, песни без слов, все эти отмашки, прикосновения на втором плане, сигналы, подмигивания, фырканья, мычанья; плотная, перенасыщенная партитура жизни за текстом, партитура, из которой он и рождается, будто совсем изнутри и вовсе заново, словно безо всякого Горького… Это наш текст, Лебедева, Эммы Поповой, мой… Стоит начать, и все целиком увязают в неразрывных отношениях.

Это и был его спектакль, его театр и наш, товстоноговский БДТ…


Лена Шварц рассказывала мне о том, что между Гогой и Диной был роман и Гога хотел жениться на Дине, но Нателла воспротивилась и запретила. Почему? Потому что ревновала, чувствуя себя не только сестрой. У неё долго не было своей жизни, и она считала себя вправе участвовать в решении семейных дел. Но то, что сначала было благом и спасением, позже стало мешать. Очевидно, степень своей обязанности сестре была в Гоге настолько высока, что не давала ему права свободного выбора, то есть права на ошибку. В искусстве, считала Лена, его подавляло государство, а дома — Нателла. Брат и сестра могли говорить днями и ночами и были необходимы друг другу всю жизнь. В сущности, это было единое существо, считала Лена. И тут я сказал, что трудно представить себе Гогу и Дину в счастливом браке, но, когда Лена была маленькой, это был настоящий роман, и Гога мог стать её отчимом. Потом в их связку сумел войти Женя Лебедев и оказывал влияние на брата и сестру вместе и порознь, а чаще всего влиял на Гогу через Нателлу…

Дина пришла в БДТ не вместе с Товстоноговым, как думали позже, а только через полгода после него, и тут свою роль сыграла именно Лена, несмотря на то что была мала. Она считала Гогин уход из Ленкома предательством, и, несмотря на свой возраст, повлияла на маму, а в дневниках вторым своим ребёнком Дина назвала не театр, а Гогу...

Слушая Лену Шварц, я думал: конечно, это всё — роман, или конспект романа, что тоже — жанр, потому что и конспект, и план — строительные материалы, которые могут помочь стройке или сгореть, как квартира или как храм...

Лена сказала, что ей не нравится и потому враждебен к ней поэт с такой фамилией, и другой, на ту же букву, и ничего не нравится. Свои книжки мне она надписала с доверием: «Дорогому Володе…», а потом пожаловалась на какого-то Костю, который взял и не вернул все деньги, собранные в театре после Дининой смерти...

Лена унесла из театра все Динины записки о пьесах, все черновики приказов, все дневниковые записи, из которых теперь могла выйти книга…

О том, что в театре ничего не осталось, я не знал, а идею книги-памятника поддержал горячо, тем более что водкой запасся по полной и в то время мог пить, не оглядываясь. Лена мне не уступала.

Она умерла дома 11 марта 2010 года, ночью. Это был рак четвёртой степени, распространившийся по всему телу, при ней была актриса Елена Попова и секретарь, незнакомый мне Кирилл Алексеевич, как я услышал в храме, «просвещённый человек», ставший наследником архива и жилья.

Первого мужа Лены звали Миша, фамилия его тоже начиналась на букву Ш. И, увидев меня в храме, он подошёл и заплакал на моей груди, как ребёнок. Когда гроб с Леной стали выносить из Вознесенского храма в машину, ко входу подъехала другая, в которой привезли чудотворные мощи Матроны Московской…


Второй раз Пушкинский центр гастролировал в новом васильевском доме, когда «Школа драматического искусства» получила его на Сретенке. Там есть разные сцены, в том числе «Глобус». И «Гамлета», конечно, играли в «Глобусе». Шёл апрель 2011 года, и самого Васильева в театре уже не было. Толя Васильев — особое дарование, особый человек. Однажды он открыл мне глаза на скрытую от меня причину разлуки с Товстоноговым:

— Ты хотел дома поэзии, а жил в доме прозы, — сказал он…

Перед его отъездом мы встречались, и в 2007 году я сделал попытку ещё раз залучить его театр на Пушкинский фестиваль. Толя долго молчал и, всё-таки, без ответа меня не оставил.

«Владимир, здравствуй, давно получил твоё письмо, но не было ни времени, ни желания… Мою историю ты знаешь, я не вернусь в Россию, чтобы заниматься театром. Я пережил все очарования и разочарования, и не хочу больше встречаться с прошлым. Я тебя люблю, люблю дружески, я в твоём распоряжении как друг. Спектакль «Дон Жуан мёртв» для меня мёртв и мне больше не принадлежит. Надо обращаться к актёру и режиссёру театра Игорю Яцко и к новому директору театра... Псков — родина моего отца, во Пскове он похоронен, его предки — псковичи, но, видно, мне уже не суждено быть на родине отца. Я не приеду на юбилейный Пушкинский фестиваль. Я желаю тебе долгих лет жизни. Жду встречи. Твой Анатолий».


Это было несколько раз: в Ленинграде, Москве и снова в Ленинграде, когда осиротевшая Гогина команда играла «Мещан», и автор свидетельствует об этих событиях на подмостках российского театра…

Это значило что-то большее, чем спектакль, было поверх личных отношений и выше факта театрального представления…

Это был прыжок через смерть или попытка хоть в чём-то её упредить. Удачная на тот момент попытка с чистыми намерениями.

Звучали те же голоса, каждый узнавал себя другим на своём лучшем месте, это была открытая любовь друг к другу, ликование душ, может быть, их слияние с той, нездешней, что вправе считать себя свободной от смерти.

В желтоватом свете над сценой и прозрачной мгле любимого зала, в нашем слитном звучании, горделиво и радостно смеясь, участвовал умерший Гога. Стремительно летая носатой птицей между сценой и партером, готовый обняться со всеми нами, как после самой удачной загранки, добившийся своего и свой в доску, он посылал нам, ещё живым, воздух своей вечности.

Жаль, господа, что вас не было на этих спектаклях, вы бы узнали, что такое театр и почему мы не хотим и не можем пребывать вне его пожизненно и даже посмертно.

Мы были вместе, как никогда, и я, и Нателла в литерном ряду, и все, кто дышал на сцене, мы знали, что всех объединяет и, вопреки всему, роднит…


В начале 90-х я дважды летал в Америку, чтобы сыграть в двадцати пяти городах авторскую программу «Прощай, БДТ!». Слухи о ней долетели до Фонтанки, 65, в театре заволновались, и слухи о волнениях достигли меня, хотя до прямых обсуждений ещё не доходило.

Позднее, в 95-м, плохо повело себя сердце, и я неожиданно загремел в знаменитую «Свердловку», больницу, где в прежние времена лечились только номенклатурное начальство и бессменные звёзды.

Уже в приёмном покое больному сообщили, что здесь же лежит Лебедев, и через пару дней, слегка оклемавшись, я решил его навестить.

Переход с пятого отделения на четвёртое оказался достаточно прост, и я увидел Евгения Алексеевича за трапезой, грызущим куриное крыло. Напротив сидел Сандро, старший сын Гоги, и, здороваясь, Лебедев заговорил о главном.

— Володя, вот тут объявили в газете, что вы играете спектакль «Прощай, БДТ!..» Что же это такое?.. Мне не нравится это название. Это можно подумать, что театр кончился. Я, извините, что так прямо говорю, но я так думаю…

— Евгений Алексеевич, — сказал я, — это — моя повесть о прощании с театром, из которого я ушёл восемь лет назад. Это моё прощание, личное, никакого отпевания БДТ там нет. Я просто хотел узнать, как вы себя чувствуете, и пожелать здоровья, но вижу, что тема вас волнует, и я лучше пойду к себе…

— Нет, не уходите. У меня стенокардия, — сказал он и добавил: — Тяжёлая.

— Как ни странно, у меня тоже, — сказал я. — Пожалуйста, не волнуйтесь и не болейте, Бог даст — снова сыграем «Мещан».

Загрузка...