Утренний лед, не лед даже, а хрупкая пленка, треснул и покачивался на воде осколками. Они то сталкивались, то разъезжались, обнажая темные промоины, по которым с тихим негодованием плавали лебеди. На острова спускались морозные, деревянно-бурые сумерки: минуло три часа пополудни, близилось к четырем. От какого-то глинистого дыхания, от дыхания города, за воротами парка воздух мутнел и сгущался, и из этого воздуха торчали макушки оледеневших деревьев. Бронзовый январский холод сковал и землю, и небо; к небу солнце не могло пробиться – но на лебедях, на кромке льда, на рядах блеклых, угрюмых домов эпохи Регентства лежал непривычный отблеск, будто сам холод был светом. Всегда есть что-то величественное в самой холодной поре зимы. На мостах, на черных дорожках звенели шаги. Погода установилась; вечером подморозит еще.
На пешеходном мостике между островом и большой землей мужчина и женщина беседовали, облокотившись на парапет. На пронизывающем холоде, из-за которого прохожие ускоряли шаг, они устроили долгую летнюю остановку. Они замерли, не замечая, что творится вокруг, будто влюбленные – но их рукава даже не соприкасались, мужчина и женщина были увлечены не друг другом, а ее рассказом. Теплые пальто делали их бесполыми, окостенелыми, похожими на шахматные фигурки: два состоятельных человека, чьи тела, за бастионами меха и ткани, непрерывно вырабатывают тепло; холод они только видели, а если и чувствовали, то разве что в конечностях. Время от времени он притопывал ногами или она прикрывала муфтой лицо. Сталкиваясь, льдинки уплывали под мост, и пока двое на мосту разговаривали, их отражения бесконечно дробились в воде.
Он сказал:
– Зря ты вообще его трогала.
– А все-таки, Сент-Квентин, ты бы на моем месте поступил точно так же.
– Нет, это вряд ли. Право же, я совершенно не желаю знать, о чем думают другие.
– Если бы я только знала…
– Однако же узнала.
– Я давно так не огорчалась.
– Бедняжка Анна!.. А кстати, как ты его нашла?
– Что ты, я его не искала, – быстро ответила Анна. – Пожалуй, теперь я предпочла бы и вовсе не знать о том, что он существует, а до того, сам понимаешь, мне такое и в голову не приходило. Ее белое платье принесли из чистки вместе с моим, я вынула свое, потому что собиралась его надеть, а ее платье, поскольку у Матчетт был выходной, отнесла к ней в комнату. Порция, конечно, была на занятиях. Я, разумеется, была готова к тому, что ее комната выглядит просто возмутительно: у нее там повсюду какие-то композиции, к которым Матчетт даже не притронется. Сам знаешь, какие бывают слуги – к тебе по мелочам придираются, зато детям и животным готовы бесконечно делать поблажки.
– Считаешь, она ребенок?
– Скорее животное. А я ведь украсила эту комнатку к ее приезду. Откуда же мне было знать, что она будет так бездумно жить. Я теперь туда почти и не захожу, у меня просто сразу портится настроение.
– Какая досада, – вяло отозвался Сент-Квентин.
Он втянул голову в складки шарфа, с безучастным вниманием поглядел на Анну. Порой в беседе с ним она принималась немного подтрунивать и над собой, и над своими бедами, преподнося себя так, чтобы в точности соответствовать его взглядам на представительниц ее пола. Она перекраивала себя, чтобы угодить ему – любезно, с легким дружеским нахальством. Ему же в этом переигрывании виделся своего рода блеф, и это располагало его к Анне, которая, впрочем, и так ему очень нравилась. Плавностью своих черт, тоненькой, иронической улыбкой и тем, как, улыбаясь, она опускала подбородок, Анна напоминала ему язвительную белую уточку. Но нынче за ее игрой и в самом деле угадывалось огорчение: она уткнулась подбородком в пышный меховой воротник, на лбу, под меховой шапочкой, которую она носила, надвинув на глаза, угадывались морщинки. Она печально глядела на свою муфту, на щеках у нее лежала тень тонких светлых ресниц; изредка она высовывала руку из муфты и терла кончик носа платком. Она чувствовала, что Сент-Квентин на нее смотрит, но не подавала виду, зная, что в его жалости к женщинам есть некоторая доля ехидцы.
– Я повесила ее платье, – продолжала она, – а затем всего-то осмотрелась, одним глазком, скорее даже из чувства долга. Настроение, конечно, сразу испортилось, я даже решила, что нужно все-таки ее держать в каких-то рамках. Но у нас с ней престранные отношения – всякий раз, когда я пытаюсь обозначить ей эти самые рамки, она их попросту не замечает. И она совершенно не умеет бережно обращаться с вещами, для нее что шляпка, что, например, старый конверт – совершенно никакой разницы. Все, что у нее есть, понимаешь, это как будто и не ее вовсе, поэтому ей бессмысленно дарить подарки, разве только что-нибудь съедобное, а такие подарки ей не всегда по вкусу. Это все, наверное, оттого, что они жили в гостиницах. Так вот, я подумала, что если уж ей что и понравится, так это миленький секретер, который нам достался еще от матери Томаса – возможно, и ее отец за ним сидел. Я поставила его к ней в комнату. Ящички запираются на ключи, а откидная крышка очень широкая – чем не письменный стол. Крышка запирается тоже: я надеялась, она увидит, что я не собираюсь мешать ей жить своей жизнью. И еще, может, мы, конечно, с этим и поторопились, но мы ей даже ключ от дома дали. Но ключи от секретера она, похоже, потеряла – их нигде не было видно, все нараспашку.
– Какая досада! – снова повторил Сент-Квентин.
– Вот именно. Потому что если бы… Однако… В общем, и тут я вижу этот несчастный секретер. Она его набила… нет, правда, он просто лопался от бумаг, будто мусорная корзина. Такое чувство, что она тащит к себе каждую бумажонку, писем она почти не получает, зато хранит все, что мы с Томасом выбрасываем, – записки с просьбами денег, брошюрки с шарлатанскими лекциями. Как говорит Матчетт, я так и обомлела.
– Когда открыла секретер?
– Понимаешь, он так ужасно выглядел. Крышка не закрывалась – бумаги лезли наружу, торчали из щели. Меня просто затрясло от ярости – даже и не скажу, почему. Я сгребла все бумажки и швырнула их в кресло – думала, там их и оставлю, а потом ей скажу, что нужно следить за порядком. Под бумагами лежали какие-то ее школьные тетради, а под тетрадями – этот дневник, который я, как уже сказала, прочла. Такая, знаешь, неприметная черная книжечка в муаровой обложке, они по шиллингу обычно… Ну и после этого мне, разумеется, пришлось вернуть все на место.
– Так же, как и было?
– По-моему, совершенно так же. Может, мне и не удалось в точности воспроизвести тот беспорядок, но вряд ли она это заметит.
Они помолчали, Сент-Квентин поглядел на чайку. Потом сказал:
– До чего же это все затруднительно.
Анна сжала руки в муфте, вскинула глаза, сердито посмотрела на озеро.
– Она еще не родилась, а от нее уже были одни неприятности.
– То есть лучше бы она и не рождалась?
– Ну, естественно, сейчас я именно так и думаю. Хотя, знаешь, ты, пожалуй, так не говори – она все-таки сестра Томаса.
– Ну а вдруг ты преувеличиваешь? От неожиданности можно так разволноваться, что все чудится куда хуже, чем на самом деле.
– Дневник этот не может быть хуже, чем он есть на самом деле. То есть для меня – хуже. Поначалу я даже не слишком разозлилась, но с тех пор все только об этом и думаю. И даже не додумала еще, постоянно что-то новенькое вспоминается.
– Что же, она выражалась… гадко?
– Нет, такого у нее и в мыслях не было. Нет, я уверена, она хочет нам помочь.
– Значит, слащаво?
– Нет, скорее, знаешь, она все перевернула и вывернула. Я читала и думала: или эта девчонка сошла с ума, или я. Но я ведь не сошла с ума, верно?
– Разумеется, нет. Но отчего же ты так огорчаешься, если по дневнику всего-то можно судить, что с ней что-то неладно? Она что, очень надрывно пишет?
– Весьма истерически.
– А ты все же сделай поправку на стиль. На бумаге ничего не появляется как думалось, зато появляется много такого, о чем не задумываешься. Когда пишешь, всегда немного бредишь, даже если и знаешь, что желаешь сказать, а в ее возрасте на такое рассчитывать не приходится. Над совершенством приходится работать и работать, постепенно становишься точнее, но далеко не всегда честнее. Уж кому как не мне об этом знать.
– Я тебе верю, Сент-Квентин. Но это ни чуточки не походило на твои прекрасные книги. Если честно, это даже и сочинительством назвать нельзя. – Она помолчала и прибавила: – Она так странно обо мне выражалась.
Сент-Квентин с недовольным видом похлопал по карманам, вытащил носовой платок. Высморкавшись, с железным упорством продолжил:
– У стиля всегда есть некоторый оттенок фальши, однако писать без стиля невозможно. Посмотри, сколько усилий мы прикладываем, просто чтобы надписать конверт… Ведь, в конце концов, все дело в том, какую цель ты преследуешь. Дневники пишут ради собственного удовольствия – и, само собой, в них всегда чудовищно привирают. Они пишутся по воле только одного человека, и подумай, в каких условиях они пишутся – в спальнях, заполночь, в одиночестве, в дурном расположении духа… И все-таки, Анна, что-то в нем тебя заинтересовало.
– Он раскрылся прямо на моем имени.
– И оттуда ты начала читать?
– Нет, он раскрылся на последней записи, я ее прочла, а затем пролистала к началу. Последняя запись была об ужине накануне.
– Так-так, вы принимали гостей?
– Нет-нет, хуже того. Мы ужинали втроем – она, я и Томас. Потом она, наверное, кинулась наверх и все записала. Разумеется, когда я все это прочла, то пролистала к началу, чтобы понять, что это на нее нашло. И все равно не понимаю, отчего она вообще это написала.
– Быть может, – мягко заметил Квентин, – ее интересует сам опыт как таковой?
– Уже? В ее-то возрасте? Сам видишь, у нее почти ничего нет. Люди понимают, что приобрели какой-то опыт, только когда он начинает повторяться – а пока не повторяется, его и опытом-то назвать нельзя.
– Скажи, а самую первую фразу ты помнишь?
– Еще бы, – ответила Анна. – Итак, я у них, в Лондоне.
– А после «них» – запятая?.. Запятая – это хорошо, это признак стиля… Пожалуй, я бы хотел на это взглянуть.
– Нет, знаешь, Сент-Квентин, хорошо, что ты этого не видел. Не то, как знать, расхотел бы к нам приходить. Или приходил бы, но расхотел разговаривать.
– Ясно, – коротко отозвался Сент-Квентин.
Он барабанил по парапету замерзшими пальцами и хмуро разглядывал лебедя, пока тот не скрылся под мостом. Как и у лебедя, глаза у Сент-Квентина были довольно близко посажены. Наконец он не выдержал:
– Она наблюдает за мной, подумать только! Вот ведь маленькое чудовище. А держится так, будто ей до нас и дела нет. Что же, ей кажется, будто я умничаю?
– Она больше пишет о том, какой ты всегда вежливый. Подколодной змеей она тебя, по-моему, не считает, хотя ее почитаешь – так у нее кругом одни колоды, змее есть, откуда выползти. Она подмечает все, до последней мелочи, и, разумеется, понимает все совершенно неправильно. Знаешь, даже задумываться начинаешь… Как же ты топаешь, Сент-Квентин! Так ноги замерзли? Мост трясется.
Сент-Квентин – задумчивый, угрюмый – предложил:
– Может, пойдем?
– Да, пожалуй, пора, – со вздохом согласилась Анна. – Но теперь ты понимаешь, почему меня не тянет домой?
Сент-Квентин проворно сошел с моста – одним этим движением показав, что сыт по горло озерными видами. Мороз уже покусывал их лица, подбирался к ногам. Анна с сожалением оглянулась на мост: она еще не все сказала. От озера они направились к деревьям, которые росли у самой ограды. В этот час вокруг Риджентс-парка уже стягивалось кольцо транспорта; гудящие автомобили непрерывно проносились мимо; еще немного, и загорятся фонари – сторожа засвистят: «Парк закрывается!» Дома на другом конце улицы сумрак словно отодвинул еще дальше: на фоне неба они были бесцветными силуэтами, вычурными до безвкусия, холодными и неприветливыми. Света еще не зажигали, занавесей не задергивали, и дома с черными окнами казались полыми внутри… Сент-Квентин и Анна, не выходя за ограду парка, шли в сторону угла, на котором она жила. Сент-Квентин не дал ей договорить, и Анна огорченно размахивала черной муфтой, немного не поспевая за ним.
Сент-Квентин всегда двигался, пожалуй что, слишком быстро, иногда казалось, это потому, что ему не нравится, куда он попал, а иногда – будто он хочет сбежать от любых удовольствий, которые ему сулят время или место. Держался он очень прямо и несколько сурово, отчего выглядел несовременно и даже слегка по-военному, но это было обманчивое впечатление. Росту он был высокого, темные, пушистые волосы стриг en brosse[3] и носил тонкие галльские усики. Поскольку его имя было хорошо известно, в гостиные он входил с видом человека, который уже знает, что может попасть в положение, глубоко противное его природе, – ведь с писателем многие хотят быть накоротке, а Сент-Квентин, если не считать снисходительной доброты, достававшейся Анне и еще паре друзей, презирал всяческую близость, потому что до сих пор она не принесла ему ничего, кроме боли. И поэтому, боясь стать уязвимым, он вечно куда-то торопился, был до обидного уклончив, понимал все превратно. Даже Анна не всегда могла угадать, что именно Сент-Квентин сочтет за навязчивость, однако их отношения были настолько дружескими, что Анна давно перестала из-за этого беспокоиться. Сент-Квентину нравился и ее муж, Томас Квейн, и он частенько посещал Квейнов, будто призрак, знавший когда-то цену доброму супружеству. И пока Квейны оставались семьей, Сент-Квентин оставался другом семьи. Сегодня же, волнуясь из-за того, что наговорила лишнего, и задыхаясь от невысказанного, Анна очень хотела, чтобы Сент-Квентин сбавил шаг. Но ей стоило бы договорить, пока он стоял на месте.
– Как не похоже на Томаса! – вдруг сказал Сент-Квентин.
– Что не похоже?
– Не похожа. Она на него не похожа.
– Совершенно. Но ты вспомни, какие разные у них были матери. А от бедняжки мистера Квейна, скорее всего, и здесь было мало проку.
Сент-Квентин повторил:
– «Итак, я у них, в Лондоне». Вот что самое невероятное.
– Что она у нас?
– И другого выхода не было?
– Нет, ведь нам отписали ее в завещании – точнее, в предсмертной просьбе, которая не имеет никакой законной силы и поэтому еще хуже. Умерев, мистер Квейн впервые заставил всех с собой считаться – по крайней мере, впервые после Ирэн. Томас очень серьезно отнесся к письму отца, оно даже меня усовестило.
– Право же, мне кажется, подобные воззвания к добрым чувствам до добра не доводят. Рано или поздно вы все равно бы об этом пожалели. Ты и вправду думала, что девочке будет у вас хорошо?
– Если бы мистер Квейн мог оставить нам что-то еще, кроме Порции, вся эта история не была бы такой щекотливой. Но, когда он умер, его деньги, разумеется, отошли Ирэн, а потом, после ее смерти, достались Порции – какая-нибудь пара сотен в год. Но с таким наследством никаких условий он нам ставить не мог: просто попросил нас приютить его дочь, донельзя, как нам показалось, жалобным голосом… когда он уже вот так взял и умер, когда мы получили письмо. Кстати, это ведь мать Томаса была богатой – бедняжка мистер Квейн, по-моему, получал какие-то крохи, и когда мать Томаса умерла, ее деньги достались нам. Она умерла лет пять тому назад, это ты, верно, и сам помнишь. Странно, конечно, но мне кажется, что это ее смерть – на расстоянии – и добила мистера Квейна, впрочем, осмелюсь предположить, жизнь с Ирэн тоже сыграла свою роль. Они с Ирэн и Порцией, постепенно впадая в минор, таскались туда-сюда по холодной стороне Ривьеры, пока он не простудился и не умер в больнице. За несколько дней до смерти он надиктовал Ирэн письмо для нас, насчет Порции, но Ирэн, презирая нас – и, надо сказать, не без оснований, – убрала его в шкатулку с перчатками, где его нашли только после ее смерти. Конечно, он и диктовал его на случай, если с ней вдруг что-то случится: конечно же, он не хотел, чтобы мы отбирали у кошки котенка. Но, по-моему, он предвидел, что Ирэн сама не сумеет долго справляться с жизнью, и оказался прав. Когда Ирэн умерла в Швейцарии, ее сестра нашла это письмо и отправила нам.
– Надо же, сколько смертей в семье Томаса!
– Ну, когда умерла Ирэн, мы вздохнули с облегчением, но потом получили письмо и поняли, чем ее смерть для нас обернется. Боже, какая это была ужасная женщина!
– А что Томас? Стыдился мачехи?
– Понимаешь, Ирэн любой бы стыдился. Но мы старались закрывать на это глаза – ради отца Томаса. Он, бедненький, чувствовал себя таким виноватым, что с ним просто следовало обходиться нежнее обычного. Хотя виделись мы редко: он очень скучал по Томасу, но, кажется, именно поэтому считал, что не имеет права видеться с ним чаще. Однажды мы с ним обедали в Фолкстоне, и он что-то такое сказал – мол, не хочет бросать тень на нашу жизнь. Боюсь, если бы мы дали ему понять, что нам это все неважно, то упали бы в его глазах. Когда мы с ним встречались – признаюсь, это и было-то всего раза два или три, – он вел себя совсем не как отец Томаса, а как старинный друг семьи, позабытый и потасканный, который не знает, стоило ли ему вообще приходить. Он изобрел себе такое наказание – не видеться с нами, и это стало его второй натурой, думаю, под конец он уже и сам не хотел нас видеть. Ну а мы решили, что он, наверное, по-своему счастлив. Мы и не знали, пока не получили письмо, что у него все эти годы, проведенные за границей, сердце разрывалось из-за того, чего была лишена Порция – то есть, по его мнению, была лишена. Ему казалось, писал он, что, будучи его дочерью – тем более, если учесть обстоятельства, при которых она ею стала, – Порция выросла, не зная не только родины, но и нормальной, веселой семейной жизни. И он попросил нас подарить ей год такой жизни.
Анна замолчала, покосилась на Сент-Квентина.
– Как видишь, он нас несколько идеализировал, – сказала она.
– А много было бы толку от одного года – будь вы даже очень нормальными?
– Я уверена, в глубине души он надеялся, что мы оставим ее у себя, ну или хотя бы выдадим замуж. Если же из этого ничего не выйдет, она уедет жить за границу, к какой-то тетке, сестре Ирэн. Он просил о годе, и нам с Томасом пока не очень хочется думать, что будет потом. Знаешь, бывают годы, а бывают годы – иногда они удивительно долго тянутся.
– По-твоему, этот год из таких?
– Ну, со вчерашнего дня мне именно так и кажется. Но, разумеется, Томасу я этого сказать не могу… Да, знаю, знаю, мы уже почти у двери, вон она. Но неужели нам и правда пора домой?
– Ну, это уж тебе решать. Но когда-нибудь да придется. Сейчас без пяти минут четыре: хочешь, перейдем через вон тот мост и еще раз прогуляемся вокруг озера?.. Но, сказать по правде, Анна, уже заметно холодает… А потом, может быть, все-таки выпьем чаю? Или мысль о чае, которого мне, кстати, ужасно хочется, тебе претит, потому что мы будем пить его не одни?
– Может быть, Лилиан позвала ее на чай к себе.
– Лилиан?
– А, Лилиан – это ее подруга. Но она так редко к ней ходит, – с отчаянием сказала Анна.
– Право же, Анна, послушай – нельзя так расстраиваться.
– Легко тебе говорить, ты ведь не читал всего, что она написала. И еще, знаешь, тебе вечно кажется, будто чужую жизнь можно легко объяснить. Но, боюсь, эту – нельзя, вот правда.
Возле железного моста с парапетом в косую решетку стояли три тополя, как три замороженных метелки. Сент-Квентин остановился на мосту – затянув шарф и поплотнее укутавшись в пальто, он с тоской поглядел на окно гостиной Анны: было видно, как весело переливается огонь в камине.
– Кажется, тут и вправду все очень непросто, – сказал он и пошел дальше решительным шагом смирившегося со своей участью человека.
За мостом тропинка уходила в гору, вглубь Риджентс-парка, в пустое, холодное, глиняное молчание под темнеющим небом. Сент-Квентину, которому сегодня было не до природы, стоило большого труда оставить позади уютную гостиную, тем более такую уютную, как у Анны.
– Да какое там непросто, – сказала Анна. – Глупо, с самого начала. Кругом сомнительная история, ни на грош приличия. Мистер Квейн был по-прежнему очень привязан к своей первой жене, матери Томаса, и не выказывал ни малейшего желания разводиться, ни при каких условиях. И до Ирэн, и при ней он у первой миссис Квейн из рук ел. Она была из таких, знаешь, неумолимо приятных женщин, от чьей приятности никак нельзя увернуться. Такая понимающая, что ее понимание застревало у тебя в зубах. Пока они жили вместе, он чувствовал себя просто превосходно – у него не было другого выхода. Когда он отошел от дел, они перебрались в Дорсет, в прелестнейший домик, который она купила, чтобы ему было куда отойти от дел. И вот, когда они уже прожили несколько лет в Дорсете, бедняжка мистер Квейн начал поглядывать по сторонам. Они поженились совсем юными – хотя Томас, отчего-то, появился у них далеко не сразу, – и у мистера Квейна совершенно не было времени натворить глупостей. И еще, мне кажется, она попросту внушила ему, что он гораздо серьезнее, чем считал он сам. С другой стороны, она верила, что в глубине души все мужчины – большие мальчишки, и изо всех сил не давала ему повзрослеть. Оказалось, тут есть свои недостатки. На фотографиях, сделанных как раз перед тем, как грянул гром, он выглядит полнейшим, наивнейшим старым дурнем. Солидным, глупым, глубоко добродетельным. Он выглядит так, словно бы и сам рад оскандалиться. Но она ни за что бы не позволила ему оскандалиться и, считай, отняла у него все игрушки. Он частенько говорил, что, мол, превыше всего ценит ее веру в него, но, наверное, его это все порядком раздражало. Согласись, это ведь довольно оскорбительно.
– Да, – ответил Сент-Квентин. – Наверное.
– Я тебе об этом уже рассказывала?
– Всю историю – нет. Впрочем, кое о чем я уже догадался.
– Право же, вся история – довольно долгая, и у меня от нее портится настроение… В общем, все, что случилось, случилось, когда мистеру Квейну было лет, наверное, пятьдесят семь, а Томас учился в Оксфорде на втором курсе. Они уже не первый год жили в Дорсете, и казалось, что мистер Квейн обосновался там до конца жизни. Он играл в гольф, теннис и бридж, руководил бойскаутами и заседал в нескольких комитетах. Вдобавок к этому он замостил чуть ли не все дорожки в саду, а когда закончил с дорожками, она разрешила ему повернуть ручей. От собственного общества он чаще всего приходил в ужас, поэтому вечно таскался за ней, как хвостик. Все в Дорсете радовались, видя их вместе, потому что они были как два голубка. Лондон она никогда особенно не любила, поэтому настояла на том, чтобы он пораньше отошел от дел – не думаю, конечно, что дела у него шли так уж бойко, однако работа – единственное, что у него было своего. Но едва она увезла его в Дорсет, как сама же – милейшая женщина – начала постоянно, где-нибудь раз в два месяца, отправлять его в Лондон, чтобы тот мог провести пару дней у себя в клубе, повидаться со старыми друзьями, сходить на крикет, ну и тому подобное. В Лондоне он быстро скисал и пулей летел домой, а ей это было как бальзам на душу. Но однажды он телеграфировал ей из Лондона и попросился остаться еще на пару дней, а почему – мы узнали уже потом. Тогда он как раз и познакомился с Ирэн, в Уимблдоне, на званом ужине у приятеля. Она только что вернулась из Китая – этакая вдовушка, что называется, не промах, с влажными ладошками, сиплым голоском и каким-то дефектом слезных протоков, отчего казалось, будто у нее глаза всегда на мокром месте. Прибавь к этому жалобный взгляд из-под ресниц и такое, знаешь, пушистое гнездо на голове, в котором шпилек не доищешься. Ей тогда было, наверное, лет двадцать девять. Она почти никого не знала, но кто-то выхлопотал ей место в цветочной лавке, она ведь была не промах. Она снимала комнатушку в Ноттинг-Хилле, и жена этого уимблдонского друга взяла ее под свое крылышко. Мистера Квейна усадили рядом с ней за ужином. После ужина мистер Квейн, у которого уже тогда ум зашел за разум, проводил ее на такси до Ноттинг-Хилла и получил приглашение зайти на чашечку «Хорликса». Никто не знает, что случилось, а уж почему – и подавно. Но с того самого вечера мистер Квейн напрочь потерял голову. Он остался в Лондоне на целых десять дней, и, как потом выяснилось, к концу этого срока они с Ирэн ужасно нашалили. Я часто представляю себе эти утренние часы в Ноттинг-Хилле – как Ирэн, истекая слезами, ищет шпильки, а мистер Квейн причитает, что это он во всем виноват. Его жена, конечно, никаких женских хитростей знать не знала – слишком хорошо была воспитана, но у Ирэн их, я думаю, было хоть отбавляй, кому-то ведь и такое по вкусу. Не сомневаюсь, что она капитулировала, заламывая руки. Пусть знает, что она впервые жертвует своей репутацией – скорее всего, кстати, и вправду впервые. Нет, легкой добычей она не была. И уж будь спокоен, она сумела внушить мистеру Квейну, что теперь ее невеликая жизнь – полностью в его руках. На десятый день он, наверное, и сам уже толком не понимал, кто он – злодей или святой Георгий.
В общем, в Дорсет он вернулся задумчивый и взбудораженный. Начал было копать яму под пруд с кувшинками, но на исходе второй недели промямлил что-то насчет портного и снова умчался в Лондон. И так, кажется, продолжалось все лето – они с Ирэн познакомились в мае. Томас говорит, что когда он в июне приехал домой на каникулы, то сразу заметил – дома что-то не так, но мать и словом ни о чем не обмолвилась. Томас уехал с другом за границу, а когда вернулся в сентябре, отец уже впал в чернейшую меланхолию – это и слепой бы заметил. Пока Томас был дома, тот ни разу не отлучился в Лондон, но теперь эта крошка принялась писать ему письма.
Бедный Томас как раз собирался уезжать в Оксфорд, когда бомба и разорвалась. В два часа ночи мистер Квейн поднял мать Томаса с постели и выложил ей все как есть. Ты, наверное, и сам уже догадался, что случилось – Ирэн обзавелась Порцией. Об этом она сообщила ему и более ничего не предпринимала, так и сидела у себя в Ноттинг-Хилле, гадая, что же будет дальше. Миссис Квейн, как всегда, оказалась на высоте: она утерла мистеру Квейну слезы, потом сразу же пошла на кухню и заварила чаю. Томас, который спал с ними на одном этаже, проснулся от каких-то непривычных звуков – выглянул за дверь, увидел, что в коридоре горит свет, и тут мимо него прошествовала мать в халате и с подносом в руках, точь-в-точь, говорил он, как больничная сиделка. Она улыбнулась Томасу, но ничего не сказала: тот, конечно, подумал, что отцу плохо, а не что тот изменил матери. Мистер Квейн же, судя по всему, не унимался всю ночь: молотил кулаком по краю их огромной кровати и приговаривал: «Она такая отважная девочка!» Потом он выудил письма Ирэн и три ее фотографии и всучил все это богатство миссис Квейн. Она прочла письма, вежливо похвалила фотографии, а потом сказала ему, что теперь он должен жениться на Ирэн. Когда до него дошло, что ему дают отставку, он снова ударился в слезы.
Ему эта затея не понравилась с самого начала. Вообще, если хочешь докопаться до того, почему это все случилось, нужно сразу понять: мистер Квейн был тупицей. У него в голове одно никак не соединялось с другим. С Ирэн он путался будто в каком-нибудь волшебном лесу, но меньше всего ему хотелось остаться в этом лесу навеки. В реальной жизни ему нравились простота и надежность, а простота и надежность – это миссис Квейн. Думаю, он и сам толком не мог отличить нежную к ней привязанность от зависимости, впрочем, разве кто поймет такого старого дурня. Но, как бы там ни было, он даже не сообразил, что поставил на карту все. Свой дом он любил как ребенок. Он всю ночь просидел на краю этой их огромной кровати, завернувшись в одеяло, и взахлеб рыдал и каялся. Но миссис Квейн, разумеется, была непреклонна; более того, она начала упиваться всем происходящим. Она словно много лет только этого и ждала – и, по правде сказать, думаю, она и в самом деле этого ждала, сама того не зная. У мистера Квейна осталось последнее средство – свернуться клубочком, уснуть и понадеяться, что наутро все станет по-прежнему. Поэтому в конце концов он свернулся клубочком и уснул. Она – вряд ли… Ты не заскучал, Сент-Квентин?
– Отнюдь нет, Анна. Честно говоря, у меня кровь в жилах стынет.
– Миссис Квейн спустилась к завтраку хоть и разбитой, но вся так и светилась, а мистер Квейн из кожи вон лез, чтобы ей угодить. Томас, конечно, понял, что случилось ужасное, и хотел только одного – подольше ни о чем не знать. После завтрака мать сказала, что он уже взрослый мужчина, вывела его в сад и представила ему всю историю в самом что ни на есть идеалистическом виде. Томас видел, как отец подглядывал за ними, прячась за портьерами в курительной комнате. Миссис Квейн вынудила Томаса согласиться, что они должны помочь отцу, Ирэн и их будущему несчастному ребенку и сделать все, что в их силах. При одной мысли о ребенке Томасу делалось ужасно стыдно за отца. Это все было до того позорно и нелепо, что он до сих пор не может подобрать для всего этого слов. Но ему не хотелось, чтобы отец уходил, и он спросил миссис Квейн, так ли уж это нужно. Нужно, ответила она. Ночью она все продумала, вплоть до того, на каком поезде он уедет. Она прямо-таки начала носиться с этой Ирэн: письма Ирэн подействовали на нее куда сильнее, чем на мистера Квейна, который не любил ничего написанного. Знаешь, я боюсь, что тогда Ирэн ей вообще нравилась гораздо больше, чем я потом. Если мистер Квейн еще и надеялся, что все как-нибудь образуется или что его жена все как-нибудь уладит, то все эти надежды, наверное, испарились, пока он глядел, как они расхаживают по саду. Его мнения вообще ни разу не спросили – а он, кстати, совершенно не одобрял разводов.
Два дня до отъезда он прожил в курительной, куда ему приносили подносы с едой, и за эти два дня миссис Квейн заразила весь дом своим идеализмом, как гриппом. Бедняжку мистера Квейна это ужасно подкосило. Романчик с Ирэн утратил для него всякую остроту, и он снова самым добродетельным образом влюбился в свою жену. Он клюнул на это в двадцать два года, и вот теперь снова – в пятьдесят семь. Разнюнился и сообщил Томасу, что его мать – святая. Через два дня миссис Квейн собрала его и отправила вечерним поездом к Ирэн. Томасу было велено отвезти отца на станцию, и всю дорогу до станции и пока они стояли на перроне мистер Квейн не произнес ни слова. Только перед самым отправлением он высунулся из окна и поманил Томаса к себе, будто хотел что-то сказать. Но сказал только: «Не смотри вслед поезду, дурная примета». И снова плюхнулся на сиденье. Томас все-таки посмотрел поезду вслед, и, по его словам, хвост удаляющихся вагонов показался ему до ужаса безысходным.
Миссис Квейн приехала в Лондон на следующий день и сразу запустила бракоразводный процесс. Говорят, даже к Ирэн зашла с добрым напутствием. Затем она – с героической стойкостью – отчалила в Дорсет, дом продавать не стала, так и осталась там жить. Мистер Квейн, который заграницу на дух не переносил, решил, что ему нужно уехать на юг Франции, и сразу же туда и отправился. Через несколько месяцев к нему приехала Ирэн, и они как раз успели пожениться. Потом, в Ментоне, родилась Порция. Ну и вот где-то там они все время и жили, в Англии почти не бывали. Мать раза три или четыре отправляла Томаса их навестить, но, по-моему, эти визиты для всех были страшно унизительными. Мистер Квейн, Ирэн и Порция вечно ютились в каких-то дешевых гостиничных номерах или в темных съемных комнатушках безо всякого вида. Мистер Квейн так и не привык к промозглым вечерам. Томас так и сказал, что отец этого не переживет, вот он и не пережил. За несколько лет до его смерти они с Ирэн приезжали в Англию, месяца на четыре, в Борнмут – наверное, потому что в Борнмуте их никто не знал. Мы с Томасом ездили к ним раза два или три, но Порцию они тогда оставили во Франции, поэтому ее я увидела, только когда она приехала к нам жить.
– Жить? Я думал, она у вас просто гостит.
– Как ни назови, это все одно и то же.
– Но почему ее назвали Порцией?
Анна с изумлением ответила:
– Да мы, кажется, этим ни разу и не интересовались.
Любовной жизни мистера Квейна хватило на еще одну прогулку вокруг озера. Раздавались свистки, парк закрывался: специально для них одну калитку держали приоткрытой, и сторож дожидался их с таким нетерпением, что Сент-Квентин перешел на величавую рысь. Вокруг парка скользили машины, морозный туман растекся в свете фонарей до самой двери дома Квейнов. Анна теперь размахивала муфтой куда беззаботнее; ей уже не так претила мысль о чае.
Прошуршав по коврику, парадная дверь дома номер два по Виндзор-террас со щелчком захлопнулась. Морозный воздух, проскользнувший в дом вслед за Порцией, сгинул без следа в ровном тепле коридора. Тепло уходило вверх по лестнице, за двойные белые арки. Она выронила книги, которые держала под мышкой, на столик у стены и, стягивая перчатки, подошла к батарее. Увидела промелькнувшее в зеркале свое отражение, но в коридоре было сумрачно, как в колодце, – света еще не зажигали, ни наверху, ни внизу.
Раздававшееся отовсюду эхо было неживым: она очутилась посреди затишья в жизни дома, которое, пока не подадут чай, казалось, может тянуться вечно. Верхние этажи еще не ожили, в этот дом еще никто не вернулся – ничего удивительного, что его облюбовали тишина и темнота, пробравшиеся сквозь широкие окна. Убедившись, что дома никого нет, Порция принялась греть руки.
Внизу, в подвальном этаже, открылась дверь; пауза, будто кто-то прислушивается, затем на лестнице послышались шаги. Приближались они неторопливо – шаги прислуги, которая дает себе передышку. Белые пятна – длинное лицо Матчетт и квадрат ее фартука – постепенно выплыли из темноты за аркой. Она сказала:
– А, вернулись уже?
– Только что.
– Уж я слышала. Быстро вы дверь закрыли. Опять, наверное, позабыли ключ снаружи?
– Не забыла. Нет, правда, – Порция выудила ключ из кармана.
– Вы бы не клали его в карман. Не дело, чтобы он там у вас болтался. Да и деньги тоже. Когда-нибудь все растеряете. Она ведь подарила вам сумочку?
– Я как корова с этой сумкой. По-моему, это так глупо.
Матчетт резко заметила:
– В вашем возрасте все барышни ходят с сумочками.
Досадуя на непритязательность Порции, Матчетт прищелкнула языком, от сердитого вздоха скрипнул ремень. Сумерки вытянулись между ними перегородкой, они с трудом различали друг друга. Матчетт решительно вскинула руку к выключателю между арками. Тотчас же у них над головами вспыхнула хрустальная люстра Анны, рассыпав по белому каменному полу сложные тени. Порция, в сдвинутой на затылок шляпке, обернулась к свету. Обе заморгали, наступила тишина, какая бывает, когда животные словно бы общаются, столкнувшись нос к носу.
Матчетт так и стояла, держась рукой за колонну. У нее было строгое, ироническое, прямое лицо, кожа гладко обтягивала выступающие скулы. Жесткие, курчавые, бесцветные волосы были разделены на пробор и сурово зачесаны назад, чепца она не носила. Обычно она ходила, опустив глаза, и ее мраморные, в прожилках, веки дружелюбия не выражали. В уголках рта – в эту минуту подчеркнуто сжатого – еще сохранились морщинки от последней, неохотной улыбки. И лицо, и манера держаться у нее были настороженными, недоверчивыми. Из-за этой монашеской бесстрастности ее внушительный бюст казался диковинкой, инородностью, чем-то вроде подпорки, к которой золотыми булавками крепился нагрудник фартука. Безотчетную ее тревогу выдавали только руки: одной она словно подпирала хрупкую колонну, другой – держа пальцы вразлет, как на портрете, – прижимала к бедру фартук. Пока она о чем-то раздумывала или, точнее, что-то прикидывала, ее глаза медленно двигались под опущенными веками.
Было без пяти минут четыре. Кухарка, у которой был выходной, по своему обыкновению принимала ванну. Горничная Филлис вертелась перед зеркалом в буфетной, примеряя новый чепец. Этих девушек, которым еще не исполнилось и тридцати, нанимала Анна, и поэтому среди слуг они составляли, так сказать, лагерь Анны. Матчетт же, напротив, никто не выбирал: она много лет находилась в услужении у матери Томаса Квейна, в Дорсете, и после смерти миссис Квейн приехала в номер второй по Виндзор-террас вместе с мебелью, уход за которой всегда лежал на ней. Мыла и убирала в доме теперь поденщица, миссис Вейз, а Матчетт полагалось только прислуживать Анне, Порции и Томасу. Но на деле Матчетт ревностно ограничивала круг обязанностей миссис Вейз и поэтому допоздна была на ногах. Спала она одна, в комнатке, соседствовавшей с чуланом, кухарка и Филлис жили на другом конце верхнего этажа, в просторной мансарде с видом на Парк-роуд.
Днем она тоже держалась особняком. Передняя часть подвального этажа делилась на буфетную Филлис и узкую, как щелочка, гостиную, где – по уговору, который Анна даже не пыталась оспаривать, – Матчетт проводила все свободное время. Воду для чая она кипятила себе сама, на газовой горелке, а к остальной прислуге, на кухню, выходила только ужинать: если внизу кто-нибудь забывал закрыть дверь, было слышно, как все оживлялись, едва она уходила к себе. Ее особый статус среди слуг подчеркивало и то, что она не носила чепца: девушкам Анна могла приказывать, Матчетт же – разве что предлагать. Молоденькие служанки, впрочем, не держали на Матчетт зла – строгая-то она строгая, зато в душу не лезет – и вообще, они уже давно усвоили, что идеальных мест не бывает, зато Анна – хозяйка добродушная, чтоб не сказать – невзыскательная. Никто не знал, куда ходила Матчетт в свой выходной: она была родом из Дорсета и здесь мало кого знала. Она никогда не показывала, что устала, разве только если уставали глаза: у себя в гостиной она снимала очки, которые надевала, когда шила или читала, и прикладывала ладонь ко лбу козырьком, будто бы всматриваясь в даль – только зажмурившись. Обычно тогда же она, словно желая забыться совсем, расстегивала тугие ремешки туфель, которые врезались ей в подъем. Но чаще всего она сидела с прямой, как палка, спиной и шила при свете тусклой лампочки.
На первом и втором этажах, где она работала, а Квейны жили, ее шаги – на лестнице, на паркетных половицах – звучали зловеще и в то же время вкрадчиво.
Было без пяти минут четыре, для чая еще рановато. Порция снова – серьезно, порывисто – повернулась к батарее, вытянула над ней руки, почти касаясь ее, чтобы жар сочился между растопыренных пальцев. Ладони у нее до сих пор были пятнистые от холода, кончики пальцев – бескровные.
Матчетт молча смотрела на это, потом сказала:
– Так и цыпки недолго заработать. Растереть нужно… Ну-ка, дайте мне.
Она подошла к Порции и, схватив ее за руки, принялась тереть их, больно надавливая на кожу крупными костяшками.
– Тихо, тихо, – сказала она. – Стойте смирно, не дергайтесь. В жизни не видала такой чувствительной к холоду барышни.
Порция перестала морщиться и спросила:
– А где Анна?
– Приходил этот мистер Миллер, они с ним ушли.
– Тогда можно я с тобой выпью чаю?
– Она сказала, что к половине пятого они вернутся.
– Ох, – отозвалась Порция. – Это плохо. Как думаешь, ну хоть разочек ее дома не будет?
Матчетт безучастно, ничего не говоря в ответ, нагнулась и подняла шерстяную перчатку Порции.
– Не бросайте их тут, заберите с собой, – сказала она. – И книжки тоже. Миссис Томас насчет учебников сделала особое замечание. Тут все только для красоты, ничего лишнего.
– Больше я ни в чем не провинилась?
– Она мне выговаривала насчет вашей спальни.
– Господи! Она что, туда заходила?
– Да, и, похоже, что-то ей пришлось не по вкусу, – монотонно отвечала Матчетт. – Утром спрашивала, не трудно ли, мол, мне протирать пыль, когда там такой беспорядок. Это она ваших медведей имела в виду, ну и не только. «Трудно, мадам? – говорю я ей. – Мне бы здесь было не место, начни я выискивать себе трудности». Потом я спросила – быть может, она чем-то недовольна? Она как раз надевала шляпку – мы у нее в комнате разговаривали. «Нет, что вы, нет, – отвечает она. – Я просто о вас думала, Матчетт. Если бы мисс Порция хоть что-то из этого убрала…» Я ей на это ничего не ответила, тогда она попросила подать ей перчатки. Она уже вышла было за дверь, а потом обернулась и эдак на меня посмотрела. «Эти композиции – увлечение мисс Порции, мадам», – говорю я. А она в ответ, мол, да-да, разумеется, и ушла. И больше ничего не сказала. Она не сказать чтоб чистюля, но ей важно, чтобы все было прилично.
Голос у Матчетт был ровный, бесстрастный. Договорив, она снова аккуратно поджала губы. Порция отвернулась от Матчетт и, нагнувшись над столиком, пряча лицо за волосами, принялась собирать книги. Сунула их под мышку, двинулась к лестнице.
– Я вот о чем, – продолжила Матчетт, – вы уж не давайте ей повода еще к чему-нибудь придраться. Хотя бы день-другой, пусть это сначала поуляжется.
– Но зачем она ходила ко мне в комнату?
– Захотелось, вот и ходила. Это ее дом, уж нравится вам это или нет.
– Но она же сама всегда говорит, что это моя комната… Она трогала какие-нибудь вещи?
– Откуда мне знать. А если трогала, ну и что с того? У вас никаких тайн быть не должно, в вашем-то возрасте.
– Я заметила, что у одного медведя с пирога осыпался зубной порошок, но думала – это из-за сквозняка. Могла бы и догадаться. Вот птицы сразу чувствуют, если в гнезде были чужие, и улетают.
– И куда это, скажите на милость, вы улетите? Вы идите, идите к себе, не то столкнетесь тут с ней и мистером Миллером. Они гулять долго не будут, по такому-то холоду.
Вздыхая, Порция стала подниматься к себе в комнату. На массивных каменных ступенях лежал такой толстый ковер, что ее шагов совсем не было слышно. Иногда она задевала белую стену – то локтем, то краешком расстегнутого и какого-то школьнического с виду пальто. Поднявшись на пролет, она остановилась, свесилась через перила.
– А мистер Сент-Квентин Миллер останется к чаю?
– А если и останется, что с того?
– Он слишком много разговаривает.
– И хорошо, значит, вас не съест. Ну-ка, не глупите.
Порция стала подниматься дальше. Услышав, как хлопнула дверь в ее комнату, Матчетт снова спустилась в буфетную. Филлис, в новом щегольском чепце, сновала туда-сюда, собирала поднос для чая, готовясь нести его в гостиную.
Когда Анна и вслед за нею Сент-Квентин вошли в гостиную, там как будто никого не было, но затем, в свете камина и единственной горевшей в дальнем углу лампы, они заметили сидевшую на табурете Порцию. Ее темное платье почти сливалось с темной лакированной ширмой, но едва увидев их, Порция вежливо встала и пожала руку Сент-Квентину.
– Вот ты где, – сказала Анна. – Давно пришла?
– Недавно. Я умывалась.
Сент-Квентин сказал:
– Нечистое это дело – учение!
Анна, с наигранной живостью, продолжила:
– Как день прошел?
– У нас была конституционная история, а еще – музыкальный анализ и французский.
– Подумать только! – воскликнула Анна, взглядывая на поднос с неизбежными тремя чашками.
Она зажгла остальные лампы, бросила муфту на кресло, стянула шубку и две надетые под нее вязаные кофточки. Перекинула всю эту охапку одежды через руку, огляделась.
Порция сказала:
– Давай я отнесу.
– Ты просто ангел… И шляпку тогда тоже возьми.
– Сама любезность… – заметил Сент-Квентин, когда Порция вышла.
Но Анна, облокотившись на каминную полку, глядела на него со стоическим унынием. В миленькую гостиную – наглухо задернутые аквамариновые портьеры, софа с изогнутыми подлокотниками, расставленные полукругом желтые кресла – не проникало ни малейшего сквозняка, лампы под шелковыми абажурами отбрасывали свет на зеркала и самаркандские ковры. Пахло фрезиями и сандалом, до чего же здесь было хорошо после холодного парка.
– Что ж, – сказал Сент-Квентин, – чаю мы все выпьем с удовольствием.
Шумно, удовлетворенно вздохнув, он уселся в кресло, скрестил ноги, запрокинул голову и, полуприкрыв веки, уставился на огонь. Всем своим видом он показывал, что не желает иметь ничего общего с царившим в комнате напряжением, и тем самым только его усиливал. Все вокруг было таким приятным… Анна барабанила пальцами по мрамору.
Он сказал:
– Дорогая моя Анна, тебе предстоит пережить еще очень и очень много таких чаепитий.
Вернулась Порция, сказала:
– Я положила вещи тебе на кровать. Я все правильно сделала?
Пить чай она снова уселась на табурет у камина, поставила тарелку на колени, чашку с блюдцем – на пол. Пила она, ссутулившись, низко наклоняясь к чашке. Сидя боком к камину, она со своего места прекрасно видела и Анну, которая разливала чай и курила, и Сент-Квентина, то и дело стряхивавшего масляные хлебные крошки с пальцев на носовой платок. От ее взгляда – спокойного, ровного, незаметного – не укрылось ни одно их движение. Зазвонил телефон, Анна сердито перегнулась через подлокотник софы, сняла трубку.
– Да, это я, – ответила она. – Но в это время я обычно не дома, меня нет, говорю же. Я так и думала, ты ведь был так занят. А разве нет?.. Да, конечно, есть… А без этого никак нельзя обойтись?.. Ладно, тогда в шесть или в половине шестого.
– В четверть седьмого, – вставил Сент-Квентин. – Я уйду в шесть.
– В четверть седьмого, – сказала Анна и повесила трубку, совершенно не изменившись в лице. Она снова откинулась на спинку софы. – Сплошное притворство…
– Неужели опять? – сказал Сент-Квентин.
Они переглянулись.
– Сент-Квентин, у тебя платок весь в масле.
– Все из-за твоих превосходных тостов…
– Ты им во все стороны размахиваешь… Порция, неужели тебе и вправду нравится сидеть на таком стуле, без спинки?
– Я очень люблю этот табурет. Знаешь, Анна, я сегодня шла пешком до самого дома.
Анна ничего не ответила, она и не думала слушать. Сент-Квентин сказал:
– Надо же. А мы гуляли по парку. Озеро замерзло, – добавил он, отрезав себе еще пирога.
– Ну, оно ведь не могло совсем замерзнуть, лебеди там плавают, я сама видела.
– Да, ты права, оно не совсем еще замерзло. Анна, что с тобой такое?
– Прости, я задумалась. До чего же у меня слабовольный характер, просто терпеть не могу. И терпеть не могу, когда люди этим пользуются.
– Боюсь, что с твоим характером уже ничего нельзя поделать. Он уже сложился, мой – так точно. А вот Порции повезло, ее характер еще формируется.
Порция уставилась на Сент-Квентина ничего не выражающим темным взглядом. Нехорошая, еле заметная улыбочка, уже совсем не детская, скользнула у нее по лицу, исчезла. Она по-прежнему молчала. Сент-Квентин довольно резко поменял позу, снова скрестил ноги.
Анна сказала, борясь с зевотой:
– И кто там знает, кем она вырастет… Порция, у тебя на каминной полке сотни, просто сотни медведей. Они все из Швейцарии?
– Да. Боюсь только, к ним пыль липнет.
– Пыли я не заметила, просто подумала, надо же, их тут сотни. И каждый, наверное, вырезан вручную каким-нибудь швейцарским крестьянином… Я заходила к тебе – повесила твое белое платье в шкаф.
– Если хочешь, Анна, я их уберу.
– Нет-нет, зачем же? У них ведь там, кажется, чаепитие.
У Квейнов была еще внутренняя линия, и когда по телефону звонили из одной комнаты в другую, вместо звонка раздавалось пронзительное жужжание. Теперь телефон зажужжал, и Анна потянулась за трубкой со словами:
– Это, наверное, Томас. – Она сняла трубку. – Алло?.. Да, у нас Сент-Квентин. Конечно, дорогой, скоро.
Она повесила трубку.
– Томас пришел с работы, – сказала она.
– Могла бы сразу ему сказать, что я уже ухожу. Зачем он звонил?
– Просто сказать, что он уже дома.
Анна сложила руки на груди, откинула голову, поглядела в потолок. И вдруг сказала:
– Порция, спустись-ка к Томасу, он в кабинете.
Порция просияла.
– Он хотел, чтобы я зашла? – спросила она.
– Может быть, он еще не знает, что ты уже дома. Мне кажется, он очень тебе обрадуется… Скажи ему, что у меня все хорошо и, когда Сент-Квентин уйдет, я сразу к нему спущусь.
– И передай ему от меня привет.
Осторожно поднявшись, Порция поставила чашку с тарелкой обратно на поднос. Затем, держась до дрожи прямо, ступая широко, мягко – и все равно по-сиротски неприметно – она направилась к двери. Шла она пятясь, не отворачиваясь, будто перед особами королевской крови – и Сент-Квентину с Анной ничего не оставалось, кроме как смотреть на нее, пока она не уйдет. На ней было темное шерстяное платье – сказывался превосходный вкус Анны, – застегнутое на пуговицы до самого горла, перехваченное тяжелым ремнем. Ремень съезжал с худеньких бедер, она то и дело судорожно за него хваталась и подтягивала повыше. Из коротких рукавов торчали очень тонкие руки с крупными, хрупкими локтями. Ее тело состояло сплошь из перетекавших друг в друга ломаных и рваных линий; оно было присобрано на живую нитку, но двигалось с ощутимой несобранностью: каждое движение было немного чрезмерным, словно изнутри всякий раз прорывалась какая-то тайная сила. И в то же время она держалась настороженно, памятуя о мире, в котором ей приходится жить. Ей было шестнадцать, она теряла детскую величавость. Сосредоточенное внимание Анны и Сент-Квентина летело на нее прибоем, приступом, отчаянно пытаясь поскорее выбраться из гостиной, она сжала губы и стиснула кулаки, руки плотно прижала к бокам. Добравшись до двери, она церемонно ее распахнула, затем, придерживая одной рукой, обернулась, желая с гордостью показать, что снова обрела дар речи. Но Анна тотчас же налила еще чашку остывшего чаю, Сент-Квентин пошаркал ногой по ковру, разглаживая какую-то складку. Она послушала их молчание и наконец захлопнула дверь.
Едва дверь закрылась, Сент-Квентин сказал:
– А все-таки мы себя могли бы и получше вести. Зря ты это, Анна, дались тебе эти медведи.
– Сам знаешь, почему так вышло.
– И зачем ты так кривлялась по телефону?
Анна отставила чашку и захихикала.
– Зато, – сказала она, – ей будет о чем написать. Надо же, мы кажемся ей интересными. Но, если подумать, Сент-Квентин, мы чертовски скучные.
– Ну нет, я себя скучным не считаю.
– Я тоже не считаю. Не думаю, что я скучная. Но, знаешь, она, как бы это сказать, нас дорисовывает. Упрямо стоит на том, что мы чем-то ото всех отличаемся, хотя я толком не понимаю, чем именно.
– Две злюки… Какой у нее высокий лоб!
– Это, дорогой, чтобы удобнее было о тебе думать.
– И все же интересно, откуда у нее это. С твоих слов я понял, что ее мать из себя ничего особенного не представляла.
– А, так это от Квейнов, правда, ты только посмотри на Томаса, – ответила Анна и затем, заметно потеряв интерес к разговору, свернулась клубочком на софе. Вскинув руки, она потрясла ими, чтобы сползли рукава, и залюбовалась собственными запястьями. На одном она носила бесшумные бриллиантовые часики. Сент-Квентин, не замечая, что его не замечают, продолжал:
– Как по мне, высокий лоб – признак злости… Это ты с Эдди разговаривала?
– По телефону? Да. А что?
– Мы все знаем, что Эдди невеликого ума, но ты-то зачем ему таких глупостей наболтала? «Меня нет, меня никогда нет дома». Пфф! – фыркнул Сент-Квентин. – Впрочем, это, конечно, не мое дело.
– Да, – ответила Анна, – кажется, не твое.
Она хотела еще что-то добавить, но тут открылась дверь и в комнату вплыла Филлис, чтобы убрать со стола. Сент-Квентин поглядел на свой платок, нахмурился при виде масляных пятен и сунул его в карман. Они даже не стали притворяться, что беседуют. Когда поднос унесли, Анна сказала:
– Вот теперь мне точно пора спуститься к Томасу. Пойдешь со мной?
– Нет. Если бы он хотел меня видеть, – сказал Сент-Квентин безо всякой обиды, – он бы к нам зашел. Я уже ухожу.
– Кстати, все хочу спросить – как продвигается книга?
– Очень неплохо, спасибо, – быстро и очень сухо ответил он. И поинтересовался в ответ: – А что будет, когда ты к нему спустишься? Ты выставишь оттуда Порцию?
– Из рабочего кабинета ее брата? Разве я посмею?
Томас Квейн стоял возле электрического камина, сжимая в руке стакан, хмурясь, стараясь отвлечься от мыслей о работе, когда его сестра вошла в кабинет. Ее лицо – волосы, убранные с высоких висков под сеточку, широко расставленные, рассеянные темные глаза – словно выплыло к нему из-за настольной лампы. Просто войти сюда – означало совершить интимный поступок, потому что это была личная комната Томаса. Он никогда здесь не работал, разве что очень усердно отдыхал, но комната все равно звалась рабочим кабинетом – намек на то, что это серьезное место, где нужно соблюдать тишину. Здесь были матово-серые стены и занавески голубого – пикассовского – цвета, кресла и софа, обитые полосатым тиком, журнальные столики, книжные полки и огромный стол, не меньше обеденного. Поняв по шагам, что в кабинет вошла не Анна, Томас раздраженно зашаркал ногами по коврику из козьего волоса.
– А, привет, Порция, – сказал он. – Как дела?
– Анна сказала, ты будешь не против, если я зайду.
– А что Анна делает?
– Сидит с мистером Миллером. По-моему, они ничем особенным не заняты.
Покрутив недопитую жидкость в стакане, Томас сказал:
– Похоже, я слишком рано вернулся.
– Устал?
– Нет. Нет, я только что пришел.
Порция оперлась на спинку кресла, провела пальцем сначала по красной полоске, затем – по серой, не отрывая внимательного взгляда от пальца. Томас молчал, и она, обойдя кресло, уселась в него – подтянула колени, обхватила себя за локти и уставилась в красную прогалину электрокамина. Томас тоже уселся – на полу, возле другого края каминного коврика, тоже уставившись, правда, в пустоту, остро ощущая скуку и усталость. Когда в это время по вечерам с ним был кто-то, кроме Анны, когда кому-то, кроме Анны, было что-нибудь от него нужно, Томасу делалось невыносимо тяжело. В это время по вечерам он хотел только одного – чтобы лицо обмякло до пустых линий. А когда кто-то сидел с ним рядом, ему казалось, будто он обязательно должен что-то из себя представлять, нацепить какое-нибудь выражение. Но, по правде сказать, между шестью и семью часами вечера он почти ни о чем не думал и почти ничего не чувствовал.
– На улице жуткий холод, – наконец нехотя сказал он. – Кажется, еще чуть-чуть – и лицо отвалится.
– У меня чуть не отвалилось! Вместе с руками. Я шла пешком всю дорогу.
– Анна выходила на улицу, не знаешь?
– По-моему, гуляла в парке.
– Сумасшедшая, – любовно сказал Томас.
Он вытащил портсигар и рассеянно в него заглянул: пусто.
– Будь добра, – попросил он, – передай сигаретницу. Нет-нет, она у тебя прямо под локтем… Чем сегодня занималась?
– Хочешь, наполню портсигар?
– Ой, спасибо огромное, спасибо… Так чем, говоришь, занималась?
– Конституционной историей, музыкальным анализом и французским.
– И тебе нравится? В смысле – как, справляешься?
– По-моему, история – грустная штука.
– Не просто грустная – скользкая, – сказал Томас. – С самого начала сплошное вранье, просчеты и мошенничество. Непонятно только, чего мы теперь с ней так носимся, можно подумать, что-то изменится к лучшему.
– Но разве раньше люди не были храбрее?
– Выносливее. И по кругу не бегали. Тогда у них еще было будущее. А когда стоишь на краю, куда там дальше двигаться.
Порция непонимающе на него посмотрела, потом сказала:
– Я неплохо знаю французский. Получше остальных девочек.
– Ну уже кое-что, – сказал Томас и замолчал.
Он сидел напротив Порции, с другой стороны камина – ссутулившись и медленно поводя головой из стороны в сторону с напряженным, затравленным видом, будто животное, которому предлагают что-то, что ему не нравится. У Томаса были очень темные волосы, вечно гладко причесанные, и решительно очерченные брови, такие же, как у отца и Порции. Выражение лица у него тоже было отцовское – упрямое, но за упрямством, однако, угадывалась глубокая нерешительность. Несмотря на внушительной лепки лоб и крупную голову, к тридцати шести годам его приветливое и подвижное лицо уже слегка одрябло и как будто бы свисало с черепа. Глаза и рот говорили о нем что-то, но не все; казалось, они пребывают совершенно отдельно от чего-то в нем важного. У него был хмурый, а временами даже высокомерный вид человека, осознающего, что он не совсем верно распорядился своей судьбой, словно у какого-нибудь второстепенного римского императора. Одной рукой он придерживал стакан на подлокотнике кресла, а другую свесил вниз, будто выронил что-то и теперь рассеянно это нащупывает. Было ясно, что Томасу сейчас совершенно нечего сказать. Шум Лондона доносился сквозь закрытые и занавешенные окна как сквозь вату, свет лампы обводил комнату почти призрачными кругами, огонь отбрасывал жаркий свет на коврик. В доме стояла такая напряженная, такая всеобъемлющая тишина, что казалось, кроме них тут никого и нет. Порция вскинула голову, будто бы вслушиваясь в эту тишину.
Она сказала:
– После гостиниц дома так тихо. Я все никак к этому не привыкну. В гостиницах все время слышно других людей, а когда нанимаешь квартиру, нужно вести себя потише, чтобы тебя никто не услышал. Может быть, в дорогих квартирах все и не так, но в наших мы старались вести себя очень тихо, иначе на нас сразу накидывался хозяин.
– А я думал, французам до этого и дела нет.
– Мы всегда нанимали комнаты в чьем-нибудь доме. Маме так больше нравилось – если вдруг что-то случится. Но в последнее время мы жили в отелях.
– Ужас какой, – сказал Томас, старательно поддерживая беседу.
– Наверное, если до этого ты жил в собственном доме. Но нам с мамой это даже отчасти нравилось. За ужином мы придумывали разные истории про других постояльцев, и так весело было глядеть, как люди приходят и уходят. А с некоторыми постояльцами мы даже знакомились.
Томас рассеянно ответил:
– Тебе, наверное, недостает всего этого.
Она отвернулась, и наступила такая тишина, что Томас даже забарабанил по полу пальцами. Он сказал:
– Конечно, я понимаю, что дело не только в этом. Чертовски жаль, что так вышло с твоей матерью, – ужасная несправедливость.
Она ответила с удивительным самообладанием:
– Мне у вас тоже хорошо, Томас.
– Жаль лишь, мы толком не можем тебя развлечь. Была бы ты постарше.
– Но тогда я, наверное…
Она замолчала, потому что Томас хмуро разглядывал пустой стакан, раздумывая, не выпить ли ему еще. Так ничего и не решив, он с сомнением покосился на стопку книг на полу, доходившую ему до локтя, на сложенные сверху афишки и журналы. Их он тоже отверг, поставил стакан на пол и потянулся за лежавшей на краю стола «Ивнинг Стандард».
– Ты не возражаешь, – спросил он, – если я взгляну?
Он мрачно прочел пару заголовков, отложил газету, подошел к столу и запальчиво нажал на кнопку домашнего телефона.
– Послушай, – сказал он в трубку. – Сент-Квентин у нас что, живет?.. Тогда сразу, как только уйдет… Нет, не надо… Да, похоже на то.
Он повесил трубку и взглянул на Порцию:
– Похоже, я сегодня рано, – сказал он.
Но она только посмотрела сквозь него, и Томас в полной мере ощутил, каково это – когда тебя не замечают… Она же видела пансион среди швейцарских скал, который на целый вечер окутывало дождем. Летние дожди в Швейцарии – серые, под их пологом хорошо думается. У самого края обрыва, за штакетником, в белой дымке черной прорезью виднелось озеро. Там они вечно ходили по краю – последние дни своей жизни вместе. Опасная высота была частью их жизни там, наверху, которая оказалась концом их жизни вместе. В тот вечер они прибыли из Люцерны последним пароходом, подняли головы и, увидев сквозь дождь огни деревни – на одном уровне со звездами, поняли, что приехали домой. Рука об руку они вскарабкались по отвесной петляющей тропинке, поддерживая друг друга за локти, слушая, как шуршит в соснах ночной дождь; им было совсем не страшно. Они всегда выбирали жилье там, где сезон еще не начался, когда еще не работали фуникулеры. Остальные постояльцы пенсьона были немцы или швейцарцы: здание было деревянное, с резными балкончиками. В их номере, хоть и самом дальнем, с окнами на сосновый лес, тоже имелся балкон, и они, бывало, сбегали из салона и сидели там долгими дождливыми днями. Лежали на кроватях – укрывшись пальто, оставив окно нараспашку – и вдыхали запах мокрого дерева, слушали, как дребезжит водосточный желоб. А еще – читали вслух друг другу купленные в Люцерне таушницевские романы. Чайные принадлежности, спиртовка и лиловая бутылочка денатурата стояли на шатком комодике между кроватями; в четыре часа Порция принималась готовить чай. Ели они, поочередно откусывая то от плитки шоколада, то от бриоши. Они обожали открытки и завешивали сосновые стены своими набросками; выстиранные чулки сушили на батарее, хоть отопления и не было. Иногда из туманной дали доносился звон коровьих бубенцов, из соседней комнаты – голоса людей, говоривших по-немецки. Часто случалось так, что между пятью и шестью часами дождь переставал и по стволам сосен сползал влажный свет. Тогда они слезали с кроватей, надевали ботинки и спускались по деревенским улочкам к обзорной площадке над озером. Смотрели сквозь клочья тумана, как шестичасовой пароход, пыхтя, огибает скалу и причаливает к пристани. Или пытались прочесть названия солидных, еще не открывшихся отелей на другом берегу. Разглядывали высокие шале, втиснутые в скобки лугов, сокрушались, что нет бинокля, но бинокль мистера Квейна отослали домой, Томасу. Возвращаясь обратно, они видели, как по деревне проводят коров – добрых коров, мокрых, спотыкающихся коров, которых преследует звук их же собственных колокольцев. Иногда, заслышав приглушенные звуки Angelus[4], разносившиеся по нагорью, Ирэн вздыхала, потому что когда-то очень любила ходить в церковь. Иногда они воровато прокрадывались в католическую церквушку, боясь, что поступают плохо, что припадают к божьей милости без спроса. Когда они уехали из этой высокогорной деревни, когда они уехали навсегда, большие отели только-только начали открываться и назавтра должны были пустить фуникулер. Они спустились на пролетке по знакомой тропинке-зигзагу, Ирэн стонала и цеплялась за руку Порции. Уезжая, Порция не плакала по деревне, потому что матери было очень больно. Но она все думала о ней, пока сидела в той люцернской клинике, где ее мать умерла после операции; она умерла в шесть вечера, в их самое счастливое время дня.
Зажужжали часы Томаса – вот-вот пробьет шесть. Шесть вечера, но не июньского. В такое время вся равнина, наверное, покрыта снегом, а там, где нет снега, темно, и только за ставнями светятся огоньки, ну и еще, может быть, горят огни в церкви. Но на нашей улице, должно быть, стоит полнейшая снежная тишина, и снег лежит и на нашем балконе тоже.
– Утром на озере был лед, – сказала она.
– Да, я тоже видел.
– Но днем он треснул, там плавали лебеди… Наверное, потом оно опять замерзнет.
Было слышно, как в холле Сент-Квентин прощается с Анной. Томас схватил «Ивнинг Стандард» и сделал вид, что читает. Порция прижала ладони к глазами, быстро вскочила и принялась разбирать книги на стоявшем в другом конце комнаты столике, чтобы держаться ко всем спиной. Столик был завален книгами, которые больше было некуда деть: Анне хотелось, чтобы комната выглядела уютно и по-домашнему, Томас же просто устроил здесь беспорядок безо всякой системы. Сент-Квентин с прощальными словами хлопнул входной дверью, и Анна, улыбаясь, вошла в кабинет. Казалось, будто Томас сначала досчитал до трех и только потом взглянул на нее поверх «Ивнинг Стандард».
– Ну вот, дорогой, – сказала Анна, – бедняжка Сент-Квентин ушел.
– Надеюсь, ты не выставила его за дверь?
– О нет, – рассеянно ответила Анна, – он, как обычно, вскочил и умчался. – Увидев на полу стакан Томаса, она спросила: – Решили с Порцией выпить?
– Нет, это мой.
– Ну почему же нельзя поставить стакан на стол? – Она прибавила, погромче: – Порция, прости, что напоминаю, но не пора ли тебе садиться за уроки? Тебе что-нибудь задали? Тогда вечером сможем все вместе сходить в кино.
– Мне нужно написать сочинение.
– Дорогая, у тебя как будто нос заложен. Ты не простудилась ли сегодня?
Порция развернулась, взглянула на Анну – и та осеклась, хотя явно собиралась сказать что-то еще. Сжав губы, вцепившись в ремень, Порция – с горестной решимостью – прошла мимо Анны и вышла за дверь. Анна подошла к двери, убедилась, что она закрыта, и воскликнула:
– Томас, ты довел ее до слез!
– Неужели? Кажется, она тоскует по матери.
– Боже правый! – поразилась Анна. – Но с чего вдруг? Отчего она сейчас-то взялась по ней тосковать?
– Ты сама говоришь, что я ничего не смыслю в чувствах других людей – откуда же мне знать, что у них эти чувства вызовет?
– Наверное, ты чем-нибудь ее расстроил.
Томас, пристально глядя на Анну, сказал:
– Раз уж на то пошло, это ты меня расстраиваешь.
– Нет, послушай, – сказала Анна, взяв его за руку, но держа ее на некотором от себя расстоянии. – Она что, действительно тоскует по Ирэн? Ужасно, если это правда. Все равно как если бы в доме завелся тяжелобольной. Но, конечно, тогда мне ее очень жаль. Как бы так еще сделать, чтобы она мне больше нравилась.
– Или даже полюбить ее.
– Мой дорогой Томас, никого нельзя полюбить нарочно. И кроме того, неужели ты вправду хочешь, чтобы я ее полюбила? Чтобы жила ей одной, дожидалась ее возвращения? Нет, тебе всего-навсего хочется, чтобы я делала вид, будто люблю ее. Но я совсем не умею делать вид – я гадко обошлась с ней за чаем. На то, правда, были свои причины.
– Вовсе не обязательно лишний раз мне напоминать, как ты всем этим недовольна.
– Ладно, в конце концов, она в каком-то смысле – часть тебя, а я ведь за тобой замужем. Кого ни возьми – у всех в семье что-нибудь да не так. Так что, ради бога, не надувайся.
– Ты сказала, что мы идем в кино? Я не ослышался?
– Нет, не ослышался.
– Но почему, Анна, почему? Нам уже которую неделю не сидится на месте.
Анна, рассеянно трогая жемчуг на шее, ответила:
– Нельзя же сидеть и ничего не делать.
– Не вижу в этом ничего плохого.
– Мы не можем втроем сидеть и ничего не делать. Меня это убивает. Тебе этого, кажется, не понять.
– Но она же ложится спать в десять.
– Не ровно в десять, ты же сам знаешь. Терпеть не могу, когда за мной наблюдают. А она за нами – наблюдает.
– С чего бы ей за нами наблюдать?
– Я, кажется, знаю с чего. В общем, с ней мы не можем остаться вдвоем.
– Сегодня – сможем, – сказал Томас. – Точнее, после десяти.
Пытаясь успокоить ее, он снова протянул руку, но она – сплошной сгусток нервов – увернулась. Уселась подальше от камина: плотно облегающее фигуру черное платье, руки скрещены, вся в напряженных мыслях. Пока тянулись минуты тишины, Томас задумчиво ее разглядывал. Затем встал, схватил ее за локоть и сердито поцеловал.
– Мне никак не удается побыть с тобой, – сказал он.
– Сам видишь, как мы живем.
– Мы живем совершенно безнадежно.
Анна сказала, уже гораздо мягче:
– Милый, ну не нервничай ты. У меня был такой тяжелый день.
Он отошел, огляделся в поисках стакана. Негромко сказал, будто цитируя:
– Мы ничтожны во всем, кроме наших страстей.
– Где ты такое вычитал?
– Нигде, я однажды ночью проснулся от того, что это произнес.
– Какой же ты ночью был напыщенный. Хорошо, что я спала.
Томас Квейн женился на Анне восемь лет назад. Они познакомились в Дорсете, где она частенько гостила у друзей, живших по соседству с его матерью. Тогда она была образованной, но все же праздной барышней многих талантов, понемногу увлекавшейся всем на свете и даже успевшей поработать. Бездельницей она, впрочем, больше притворялась: не то вдруг выяснится, что талантов у нее куда меньше, чем ей бы хотелось. Одно время – совсем недолго – она подвизалась как оформитель интерьеров, но очень мимолетно, боясь посвятить себя делу, в котором она может не достичь высот. Рассуждала она здраво, потому что достичь ей и вправду ничего не удалось, даже мимолетно. Клиентов у нее было очень мало, и после первой же неудачи она пала духом и все забросила. Она рисовала шаржи, иногда играла на пианино, читала (это занятие, правда, осталось в прошлом) и довольно много разговаривала. Подвижные игры были не для нее, потому что она не делала ничего, что не давалось бы ей легко и непринужденно. Когда они с Томасом познакомились, Анна была несчастна и неразговорчива: она потерпела неудачу не только в нехотя выбранной профессии, но и в любви. Любовная история эта тянулась несколько лет и как раз в это же время тихо и, как можно было догадаться по поведению Анны, бесславно закончилась. Когда Анна вышла за Томаса, ей было двадцать шесть лет. Она жила с отцом в Ричмонде, в доме на холме, откуда открывались превосходные виды.
Томасу сразу понравилась ее улыбчивая, небрежная меланхоличность, ее добропорядочность и добросердечность, энергия, которая угадывалась под ее леностью. Анна была пепельной блондинкой, но характер у нее был скорее брюнетки. Сказать по правде, она была первой светловолосой девушкой, что понравилась Томасу – тот, например, не выносил присущей им румяности, но у Анны кожа была матовая, как магнолиевый цвет. Она отлично, уверенно владела своим ладным и далеко не субтильным телом. Его поразила гармоничная ровность ее манер, в которых не было никакой грубости. Томаса также приятно удивил ее стиль – в частности, то, как она одевалась.
До встречи с Анной у Томаса было несколько интрижек с замужними женщинами, и, когда он заподозрил, а потом и уверился в том, что у Анны до него тоже был любовник, она стала от этого казаться только ближе, человечнее. С молоденькими девушками у него не ладилось, их жадные надежды его отпугивали. Он приходил в ужас (точнее говоря, тогда приходил в ужас) при одной мысли о том, что кто-то будет любить его взахлеб, всем сердцем. Ему не хотелось, чтобы в его чувствах затрагивали какой-то нерв, он оберегал его, даже толком не зная, где тот находится. Томас уже подумывал о женитьбе, когда встретил Анну: теперь он мог себе это позволить, да и от интрижек было одно беспокойство. Вернувшись из Дорсета в Лондон, они с Анной стали часто видеться – наедине или в гостях у общих друзей, вскоре у них вошло в привычку нежно подтрунивать друг над другом или, напротив, ядовито откровенничать. Когда они решили пожениться, Томас был вполне счастлив, Анна же совершенно не прочь. Они поженились, и Томас обнаружил, что пал жертвой страсти к собственной жене, страсти, которую на их языке никак было не выразить и ничем не утолить.
На деньги, выделенные ему матерью, Томас купил себе долю в рекламном агентстве и теперь управлял им на равных с партнером. Дела у агентства «Квейн и Мерретт» шли отлично. Все, кому это предприятие казалось авантюрой или безвкусицей (как, например, старой миссис Квейн, которая поначалу не одобрила эту затею), брали свои слова назад при виде Томаса, с солидным и даже державным видом сидящего за конторкой. Он вернул себе доверие отцовских коллег, когда выкинул почти позабытый стариками трюк – стал получать доход с этого своего новомодного дела. Свою роль, конечно, могло сыграть чутье, но старики отдавали должное его способностям: Томас был яблочком, значительно укатившимся от яблоньки. «Квейн и Мерретт» удержались на плаву, а затем и поплыли: Томас придавал предприятию весомости, а его партнер, Мерретт, держал нос по ветру. Мерретт же нанимал столь нужных им бойких молодых сотрудников. Агентство и проценты с остатков материнского наследства приносили Томасу в совокупности около двух с половиной тысяч годового дохода. Анне после смерти отца достались пятьсот фунтов в год.
Квейны думали обзавестись двумя или тремя детьми, но в первые годы брака у Анны случилось два выкидыша. Пережив сначала крушение надежд, а затем и жалость друзей, Анна оставила эту затею: теперь она не хотела никаких детей. Она продолжала заниматься тем, чем и занималась до брака, – с ленцой и немного напоказ. Что касается Томаса, то чем больше он жил, тем меньше интересовался окружающим миром. Он отвернулся от мира, заменив его Анной. И теперь, в тридцать шесть лет, ему казалось, что, будь у него ребенок, ему бы решительно нечего было ему передать.
Когда умер отец и когда вслед за ним умерла Ирэн, Томас наконец избавился от терзавшего его стыда. Мать нарочно не стала убирать расставленные по всему дому фотографии мистера Квейна, как будто бы старый джентльмен просто-напросто устроил себе небольшие и довольно нелепые каникулы. Само собой, она постоянно называла его не иначе как «твой отец». Когда она умерла, он перестал навещать отца с женой за границей, уверив себя (и не без оснований), что от этих визитов мистер Квейн с Ирэн испытывают не меньшую неловкость, чем он. Темные гостиничные номера, промозглые квартирки, опустившийся отец, его смех – то робкий, то нервный – и то, как натянуто он держался с Ирэн при Томасе, – все это вызывало у Томаса глубокий стыд: за отца, за себя, за общественные устои. Сама гротескность этого брака вызывала у него отвращение. А еще была Порция. Во время этих визитов она пряталась по углам и таращилась на Томаса глазами котенка, ждущего, что его вот-вот утопят. Когда же две эти жалкие личности, жившие безо всякого удовольствия и так его опозорившие, отошли в мир иной, Томас почувствовал такое неприкрытое облегчение, что безропотно согласился выполнить последнюю волю отца. Будет правильно, сказал он, получив письмо, будет только справедливо, если Порция приедет в Лондон. Он с фанатичной твердостью пресек возражения Анны. «Это всего на год, – сказал он. – Он просил – на год».
Итак, они решили поступить правильно. Когда об этом известили Матчетт, та ответила: «Это самое малое, что мы для нее можем сделать, мадам. Миссис Квейн сказала бы, что это по справедливости».
Матчетт помогла Анне обустроить комнату для Порции – комнату с высоким зарешеченным окном, где могла бы находиться детская. Если подойти к окну, можно было увидеть парк – карту тропинок и лужаек, узкую часть озера и косой железный мост. С кровати – Анна прилегла на минутку, чтобы проверить, – видны были одни верхушки деревьев, будто где-нибудь за городом. Никогда больше Анна не чувствовала такой близости с Порцией, как тогда, накануне их встречи. Потом она забралась на стул и завела часы с кукушкой, которые когда-то висели в ее собственной детской. Она заказала для комнаты новые занавески в мелкий цветочек, но обои переклеивать не стала – ведь Порция здесь всего на год. Весь хлам из двух шкафов, где его было очень удобно хранить, перенесли в кладовую, и сильная как бык Матчетт притащила с другого этажа небольшой письменный стол. Приладив гофрированный абажур на лампу возле кровати, Анна не удержалась и сказала: «Миссис Квейн была бы довольна».
Матчетт оставила ее замечание без ответа – она, стоя на коленях, пришпиливала к кровати подзор. На ремарки в сторону она никогда не отзывалась, ограждая таким образом себя от небрежных, многозначительных сигналов, в которые обычно вложено столько скрытого смысла. Нанимавшим ее людям она платила безграничной энергией и тем, что умела держать язык за зубами, но самолюбования и капризов, за которые слуги, по правде сказать, и получают жалованье, она не терпела. Поэтому ее форменная сдержанность иногда оборачивалась против нее, а от грубости ее удерживало только одно – она не позволяла себе вообще никаких чувств. Подколов подзор, она встала и, хрустнув под мышками поплиновым платьем, повесила на стену дрезденское зеркало в лепной раме, которое где-то раздобыла Анна, – так, чтобы прикрыть пятно на обоях. Только Анне хотелось повесить его совсем не сюда, и она тихонько перевесила его у Матчетт за спиной. Но Матчетт, которая в кои-то веки вышла за рамки своих обязанностей, и Анну выставила в наилучшем свете. Когда комната была готова, оказалось (сообщила Анна Сент-Квентину), что выглядит она премило, Порции она должна прийтись по душе, после бесконечных-то гостиниц. Даже в выцветших обоях было что-то домашнее, а кроме того, они в последнюю минуту добавили к обстановке белый прикроватный коврик, чтобы девочка не вставала на пол босыми ногами. Анна, конечно, была против того, чтобы Порция сюда приезжала, но, раз уж так вышло, она знала, как изящно капитулировать… Приехала Порция, черная как вороненок, в глухом, купленном в Швейцарии трауре, одежду для нее выбирала тетка, которая как раз вернулась с Востока и взяла все в свои руки.
Анна сразу же сказала ей, что трауром она никого не воскресит и лучше от него никому не станет. Томас выписал чек, Анна провела Порцию по всем лондонским магазинам и накупила ей платьев, шляпок, пальто, голубых, серых, красных, нарядных и модных. Разворачивая покупки, Матчетт сказала:
– Вы решили одеть ее поярче, мадам?
– Незачем ей выглядеть сироткой, ей от этого только хуже.
Матчетт в ответ лишь губы поджала.
– Ну, в чем дело, Матчетт? – обиженно спросила Анна.
– Молодым людям нравится носить то, к чему они привыкли.
Анна не знала, что и думать. Не успела тень Порции показаться на горизонте, как уже начались перемены. Взять хотя бы эту историю с зеркалом, неслыханное ведь дело – чтобы у Матчетт появилось свое мнение. Поэтому она ответила куда задиристее, чем намеревалась:
– Я купила ей мертвенно-белое вечернее платье и еще черное бархатное.
– А, стало быть, мисс Порция будет ужинать с вами?
– Разумеется. Пусть привыкает. И потом, где же еще ей ужинать?
Подобные представления у Матчетт остались, наверное, еще с прежних времен, когда юные барышни с бантами в струящихся локонах ужинали с гувернантками у себя в детских: поджаривали хлеб, рассказывали друг другу истории, гадали на яблочной кожуре[5]. В нынешних домах боннам не нашлось места: они были брошены на произвол судьбы. Матчетт, которая между слугами и господами вышагивала бесстрастной, внушительной поступью, совсем не замечала, что иных дорог уж давно нет. Ей, напротив, казалось, что в доме недостает какой-то жизни, что приличия здесь нарушены на уровне принципов. Отсутствие у Квейнов семейных традиций вызывало у Матчетт не только замешательство, но и негодование, – тех самых семейных традиций, отчасти милых, а отчасти жестоких, которые давно пали под натиском здравого смысла. В таком просторном и жизнерадостном доме, сплошь глянец да зеркала, не было места теням, не было уголков, где чувства подступали бы к горлу. Комнаты были обставлены для близости между чужими друг другу людьми или для одинокого уединения в минуты усталости.
Тем вечером братья Маркс в кинотеатре «Эмпайр» оставили Порцию равнодушной. Экран отбрасывал дрожащий свет на ее напряженный профиль: казалось, будто она глядит на все с ужасом. Анна несколько раз поворачивалась к Томасу, чтобы пожаловаться: «Ей совсем не смешно!» Время от времени Томас и сам невольно прыскал со смеху, но тут он снова помрачнел и ответил:
– Ну, все-таки есть в них что-то вульгарное.
Анна перегнулась через него:
– Но тебе же понравился Сэнди Макферсон[6], да, Порция?.. Томас, пни ее, спроси, понравился ли ей Сэнди Макферсон?
Органист, играя по-прежнему громко и уверенно, спускался теперь сквозь залитую солнцем мимозу куда-то в бездонную яму, откуда звуки Parlez-Moi d’Amour[7] продолжали еле слышно нестись до тех пор, пока их не прихлопнули крышкой. Порция не имела никакого права говорить, что люди теперь не такие храбрые… Фильм закончился, трое Квейнов похватали свои вещи и гуськом, тихонько вышли из зала – не попасть на новости стоило того, чтобы не попасть в давку.
Анна и Порция, невеселые по разным причинам, ждали в фойе, пока Томас искал такси. В резком, отражавшемся в зеркалах свете они были похожи на двух конторщиц, у которых впереди очередной рабочий день. Тут какой-то мужчина пристально поглядел на Анну, отвернулся, снова взглянул, поколебался, приподнял шляпу и вернулся назад, протягивая ей руку для разлапистого, взволнованного, радостного пожатия.
– Мисс Феллоуз!
– Невероятно! Майор Брутт!
– Подумать только, встретить вас вот так, случайно. Невероятно!
– Особенно если учесть, что я даже не мисс Феллоуз, то есть больше нет – теперь я миссис Квейн.
– Я прошу меня простить…
– Ну откуда же вам было знать? Я очень рада вас снова видеть.
– Лет девять с лишним прошло. А какой превосходный мы тогда провели вечер – вы с Пидженом и я…
Он осекся, неуверенно взглянул на нее.
Порция так и стояла рядом.
– Знакомьтесь, моя золовка, – быстро сказала Анна. – Майор Брутт – мисс Квейн.
И, поколебавшись, спросила:
– Надеюсь, вам понравились братья Маркс?
– Сказать по правде, я это место еще с давних времен помню… Об этих ребятах я и не слышал ничего, просто думаю: дай загляну. Не скажу, что…
– А, стало быть, вам они тоже кажутся вульгарными?
– Скажу так: это все, конечно, очень современно, но смешными я бы их не назвал.
– Да, – заметила Анна, – они современные – сейчас.
Взгляд майора Брутта проследовал от болтающего, улыбающегося рта Анны, мимо приколотой к ее воротнику камелии, к шляпке Порции с заломленными наверх полями – на ней он и остановился.
– Надеюсь, – сказал он, обращаясь к Порции, – вам все пришлось по вкусу.
Анна ответила:
– Нет, похоже, не очень… О, смотрите-ка, муж нашел нам такси. Едемте с нами, выпьем чего-нибудь… Томас, это майор Брутт.
Пока они парами шли к такси, Анна, почти не разжимая губ, бросила Томасу:
– Друг Пиджена, мы с ним как-то раз ужинали.
– Мы? Но я не… Когда?
– Не мы с тобой, глупенький. А мы с Пидженом. Сто лет назад. Но выпить нам всем не помешает.
– Это само собой, – ответил Томас.
С совершенно непроницаемым лицом, придерживая Анну за локоть, он провел ее сквозь толпу у входа – во сколько ни выходи, давки не избежать. Заразившись от майора Брутта, Томас сидел в такси вытянувшись в струнку и твердо, по-военному глядел в окно.
Сам майор Брутт, сидевший с ним рядом, робко поглядывал на лица дам, бутонами торчавшие в полумраке из меховых воротников. Раз-другой он заметил: «Ну и ну, вот так совпадение». Порция сидела боком, чтобы не задевать коленями Томаса.
До чего же это все мило, эта случайная встреча в шикарном заведении – за такими вот светскими расшаркиваниями они с Ирэн, бывало, наблюдали, когда подглядывали в окна «Палас Отеля». Такси подползало к Виндзор-террас, и Порция, просияв, воскликнула:
– Спасибо, что взяли меня с собой!
Томас ответил только:
– Жаль, что тебе не понравилось.
– О, но мне понравилось все остальное.
Майор Брутт сказал как припечатал:
– Эти четверо – просто стыд и срам… Мы здесь выходим? Отлично.
– Да, мы выходим здесь, – ответила Анна, со вздохом вылезая из такси.
Мороз не оставил и следа от вечернего тумана: пилястры их дома, подсвеченного снизу лампами, тонули в черной глади ночного воздуха. Порция зябко поежилась, поддернула воротник; тротуар позвякивал от бравой поступи майора Брутта – тот отряхивал пальто, приговаривая:
– Собачий холод!
– Завтра можем пойти кататься с горки, – сказал Томас. – Будет весело.
Он уставился на пригоршню монет, которую вытащил из кармана, заплатил таксисту, нащупал ключи. И тут, будто услышав эхо или чей-то насмешливый окрик, он резко вскинул голову и оглянулся на дом – пустой, неживой, в форме буквы Е, с застывшими на черной тени прочерками колонн; плоский фасад – и все.
– У нас тут замечательно тихо, – сообщил он майору Брутту, – почти как за городом.
– Ради бога, пусти нас скорее домой! – воскликнула Анна, и майор Брутт участливо на нее посмотрел.
В кабинете было восхитительно светло и жарко – но дома сразу стало ясно, что они зря это затеяли. Майор Брутт незаметно озирался по сторонам, словно хотел сказать: «Как у вас тут мило», но не был уверен, что для этого достаточно хорошо с ними знаком. Анна нервно щелкала выключателем лампы, пока Томас, осведомившись: «Шотландский виски, ирландский или бренди?», наполнял стоявшие на подносе стаканы. Анна не могла говорить – вспоминала ушедшие годы: Роберт Пиджен виделся ей огромной мухой, застывшей в янтаре памяти этого достойного человека. Ее собственная память казалась сплошными швами и кляксами. Оно уже побаивалась собственного голоса, которым сможет всего-навсего сказать: «Вы ничего о нем не слышали? Вы с ним не виделись?» Или вот еще: «Где он теперь, вы не знаете?» Колдовство того давно минувшего вечера – когда они с Робертом, наверное, были идеальной парой – заставило ее привести домой этого человека, этого прирожденного третьего лишнего. Томас же полностью от всего устранился, и Анне стало казаться, что она совершила ужасную оплошность. Пауза затянулась, было невыносимо смотреть, как неуверенно майор Брутт глядит в свой виски, явно задаваясь вопросом, надо ли ему вообще это пить? Надо ли вообще оставаться?
Так-то все вышло – лучше не придумаешь. Квейны, конечно, заметили, как он обрадовался приглашению. Он вернулся не пойми откуда, он больше не знал Лондона, и после кино ему до смерти хотелось пойти куда-нибудь еще. Он бы охотно пошел почти куда угодно. Но яркие огни вечернего Лондона только сильнее высвечивали его нынешнюю дешевую провинциальность. С наступлением темноты столица – как опустившаяся гувернантка, в тиаре из вулвортовского магазина и размалевана не к месту. Ее былая красота живет разве что в памяти эмигрантов. Майор Брутт был из тех мужчин, которые в полночь блуждают по Вест-Энду как неприкаянные призраки – не желая платить проститутке, не желая пить в одиночестве, не желая возвращаться в Кенсингтон и надеясь, вдруг что-нибудь да случится само собой. Надежда тает с каждой минутой – рано или поздно надо будет вернуться. Не успеет до закрытия подземки, значит, придется брать такси; это ударит по карману, и запах не его женщины в авто растревожит. Его воображение, словно пустая комната, разинув незанавешенные окна, отразит сцену в такси, которой не было и в помине. Но если на том все и кончится, тогда уж лучше поспешить в подземку. Может, он еще и уломает портье налить ему стаканчик в гостиничном баре – свет приглушен, все старухи ушли спать. Что ж, он предастся пороку, тут полумер не бывает.
– Ну, за удачу! – сказал майор Брутт, очнувшись, смело подняв стакан.
Он окинул взглядом три очень интересных лица. Порция подняла в ответ стакан молока с содовой[8], он поклонился ей, она поклонилась ему, и все выпили.
– Вы тоже здесь живете? – спросил он.
– Я приехала погостить, на год.
– Хорошо, когда можно вот так надолго приехать. И родители вас отпустили?
– Да, – ответила Порция. – Они… Я…
Анна взглянула на Томаса, явно желая сказать: тебе пора вмешаться, но Томас искал сигары. Порция, сидевшая на коленях возле камина, подняла к майору Брутту совершенно беззащитное лицо – руками она обхватила себя за локти, спрятав пальцы в коротких рукавах платья. Эта картина опечалила Анну, которая подумала, сколько невинности она сама загубила в других людях – да, даже в Роберте, в нем, наверное, больше всего. Встречи, заканчивавшиеся самыми опустошительными, самыми злыми их ссорами, всегда начинались, когда Роберт был безоружным, пылким – вот таким. Наблюдая за Порцией, Анна раздумывала, змея ли она или кролик? В любом случае скучать ей не приходится, – ожесточившись, решила она.
– Спасибо большое, нет-нет, я такое не курю, – сказал майор Брутт, когда Томас наконец отыскал сигары.
Томас закурил сам и подозрительно заглянул в коробку с сигарами.
– Их поубавилось, – сказал он. – Я же тебе говорил.
– Ну так держи их под замком. Полагаю, это миссис Вейз – у нее появился ухажер, и она его очень балует.
– Она и у тебя сигареты берет?
– Нет, перестала. Матчетт ее как-то за этим застукала. А кроме того, она слишком занята чтением моих писем.
– Так почему бы тогда ее не уволить?
– Матчетт говорит, она чистюля. Чистюли-поденщицы на деревьях не растут.
Порция воскликнула:
– Вот бы смешные тогда были деревья!
– Ха-ха! – сказал майор Брутт. – А знаете шутку про сандал?
Анна забралась с ногами на кушетку, усевшись немного поодаль. Вид у нее был усталый и безучастный, она то и дело проводила рукой по волосам. Томас, щурясь, разглядывал на свет напиток в стакане; время от времени, когда он пытался сдержать зевок, у него подергивались скулы. Майор Брутт уже осушил стакан на две трети и незаметно, как он умел, стал центральной фигурой на сцене. Где-то в комнате присутствовало и первое оживление Порции, трепыхалось под потолком, как улетевший воздушный шарик. Внезапно Томас сказал:
– Говорят, вы знали Роберта Пиджена?
– Как не знать! Молодчага парень.
– Мы с ним, к сожалению, никогда не были знакомы.
– Ой, он что, умер? – спросила Порция.
– Умер? – сказал майор Брутт. – Господь с вами, нет, точнее, я бы сказал, это маловероятно. У него девять жизней. Мы с ним почти всю войну прошли.
– Да, я совершенно уверена, что он еще жив, – согласилась Анна. – А вы знаете, где он?
– В последний раз я получал от него весточку в прошлом апреле, в Коломбо – мы там разминулись на какую-нибудь неделю, чертовски не повезло. Письма мы оба не горазды писать, но связь поддерживать исхитряемся самым поразительным образом. Пиджену, конечно, не занимать смекалки, уж он-то везде пригодится. И ведь он поладить может с кем угодно, с его-то сообразительностью. С таким человеком, как он, мне, конечно, и познакомиться бы не довелось, если б не война. Нас обоих ранило при Сомме, тогда-то мы с ним и сошлись, когда нам обоим дали увольнительную.
– Он был тяжело ранен? – спросила Порция.
– В плечо, – ответила Анна, отчетливо припомнив ямку шрама.
– Знаете, Пиджен, он, как говорится, человек разносторонний. На пианино играл получше профессионалов – с большим чувством, понимаете? Однажды во Франции он подкоптил тарелку и нарисовал мой портрет – я вышел как живой, честное слово. Ну и еще он, разумеется, много чего написал. И в то же время он весь был как на ладони. Никогда я не встречал более открытого человека.
– Да, – сказала Анна, – а мне больше всего запомнилось, как он умел удерживать апельсин на кромке тарелки.
– Часто он так делал? – спросила Порция.
– Очень часто.
Майор Брутт, которому налили еще выпить, взглянул на Анну:
– Вы с ним не виделись в последнее время?
– Нет, в последнее время нет.
Майор Брутт быстро добавил:
– Таких, как он, нечасто встретишь. Он на одном месте подолгу не засиживался. А ведь когда я уволился из армии и хватался то за одно, то за другое занятие, меня самого знатно помотало по свету.
– Интересно, наверное, живете.
– И да, и нет. Не хватает определенности. Всю пенсию я попросил мне выплатить разом, но потом поистратился в Малайе. Теперь вот вернулся ненадолго, присматриваюсь, что к чему. Неизвестно, конечно, выйдет ли из этого что-нибудь.
– Ну а почему бы и нет?
Заметно приободрившись, майор Брутт сказал:
– Да, есть у меня пара-тройка вариантов на примете. Значит, побуду тут какое-то время.
Анна не нашлась с ответом, поэтому отозвался Томас:
– Да, это вы верно придумали.
– А с Пидженом мы еще увидимся, это уж точно. Никогда не знаешь, где тебя с ним сведет судьба. А мне, кстати, везет на неожиданные встречи… да вот хоть сегодня.
– Тогда передайте ему от меня привет.
– Он будет рад узнать, как вы поживаете.
– Передайте ему, что я поживаю очень хорошо.
– Да, так и передайте, – сказал Томас, – когда с ним увидитесь.
– Когда все время живешь в гостиницах, – сообщила Порция майору Брутту, – привыкаешь, что люди постоянно приходят и уходят. Сначала кажется, будто они тут так и останутся, а потом оглянуться не успеешь, как они уже уехали, и уехали навсегда. Так странно все это, конечно.
Анна взглянула на свои часики.
– Порция, – сказала она. – Не хочется портить тебе вечер, но уже половина первого.
Стоило Анне посмотреть на нее, как Порция сразу же отвернулась. С тех пор как они пришли домой, им, кстати, впервые представился случай посмотреть друг на друга. Но пока они говорили о Пиджене, Анна чувствовала, как темные глаза снова и снова с напускной невинностью взглядывают в ее сторону.
Анна, полулежа на кушетке в позе мадам Рекамье, притворялась – а в тот вечер ей пришлось много притворяться, – что это ее совершенно не трогает. Если бы снедавшее ее нервное возбуждение вырвалось наружу аурой с переливчатым краем, можно было бы сказать, что взгляд Порции скользит по самой границе этого перелива, вдоль, вокруг привалившейся к подлокотнику Анны. Анне же казалось, будто ее сковало страхом, этой ее тайной, цепенящим взглядом Порции, – ей казалось, будто она обратилась в мумию. И потому, заговорив о времени, она повысила голос.
Порция уже давно привыкла не глядеть ни на кого подолгу. Такие глаза, как у нее, нигде не встречали привета и, замечая, какую тревогу они вызывают, привыкли к застенчивости. Такие глаза вечно отводят или скромно опускают, самое большое, на что они осмеливаются – смотреть в одну точку, из-за этой их бездомной наготы такие глаза кажутся фанатичными. Они могут пробудить чувства, они могут оскорбить, но они никого не могут вызвать на разговор. С такими глазами чаще всего встречаешься, – а точнее, стараешься не встречаться взглядом – на детских лицах, но никогда не знаешь, что же потом сталось с этими детьми.
Но вот теперь Порция, можно сказать, превосходно проводила время с майором Бруттом. Когда тебе еще так немного лет, что о любви не может быть и речи, голова идет кругом только от того, что тебя заметили: ты с восторгом примеряешь на себя статус человека. Майор Брутт встречал ее взгляд с добротой, без колебаний.
Садиться он так и не стал – врос, как скала, в пол огромными ногами, да так и грохотал что-то сверху вниз ей, сидевшей на коленях на коврике. Когда Анна взглянула на свои часы, сердце у Порции упало, она тоже посмотрела на часы и убедилась: увы, все так и есть.
– Половина первого, – сказала она. – Боже!
Когда она ушла, пожелав всем доброй ночи и обронив перчатку, майор Брутт сказал:
– Уж столько радости, наверное, вам от этой девчушки.
Почти каждое утро Лилиан ждала Порцию на старом кладбище за Паддингтон-стрит – так они любили срезать путь до школы. Начинавшееся сразу за домами кладбище уже давно было не в ладах со смертью, превратившись сразу и в укромный уголок, и в дорогу, о которых пока мало кто знал. Несколько плакучих ив и склепов, похожих на каменные беседки, придавали ему картинной строгости, но надгробия жались по стенам, будто стулья в танцевальном зале, а на полпути от входа, посреди лужайки, стоял круглый навес, который выглядел точь-в-точь как оркестровая площадка. От ворот до ворот бежали тропинки, а кустарник, растущий вдоль забора, отгораживал кладбище от улицы: место тут было не печальное, скорее – до уютного меланхоличное. Лилиан упивалась меланхолией, Порции же всякий раз, когда она поворачивала за ворота, казалось, что это место – ее секрет. Поэтому они часто ходили в школу этой дорогой.
Идти им нужно было на Кэвендиш-сквер. По этому солидному адресу мисс Полли давала уроки для девочек – нервических девочек, девочек, которые не слишком-то преуспели в школе, девочек, которых нужно было куда-то пристроить перед тем, как они уедут за границу, и девочек, которые никогда никуда не уедут. Места у нее хватало примерно на дюжину таких учениц. По утрам сюда приходили профессора, после обеда девочек водили в галереи, в музеи, на выставки, на спектакли или концерты классической музыки. С мисс Полли можно было особо условиться о том, чтобы девочка и обедала у нее дома – это было самое простое из многочисленных особых условий: секретарша мисс Полли практически жила на телефоне. Предприимчивость мисс Полли, надо сказать, окупалась, поэтому за свои услуги она брала очень дорого. Узнав цену, Томас было взбрыкнул, но Анна убедила его, что мисс Полли своих денег стоит, – так она придумала, куда деть Порцию днем. Что бы там Порция ни выучила, ей хоть будет о чем поговорить, а кроме того, так она сможет и с кем-нибудь подружиться. Пока что Порция подружилась только с Лилиан, которая жила неподалеку, на Ноттингем-плейс.
Анна считала, что Лилиан – не самое стоящее знакомство, но тут уж ничего нельзя было поделать. Волосы Лилиан заплетала в две длинных свободных косы и носила их, перекинув на грудь, словно какая-нибудь Лилейная Дева[9]. Выражение лица у нее было загадочное и отстраненное, а на ее довольно полную, красивую и сформировавшуюся фигуру уже засматривались мужчины на улицах. Ее забрали из пансиона, потому что она влюбилась в преподавательницу виолончели и поэтому решительно не могла больше есть. Порция высоко ценила таланты Лилиан – говорили, что она, например, отлично танцует и катается на коньках, а когда-то даже занималась фехтованием. В остальном жизнь Лилиан не была богата на развлечения: дома она старалась бывать как можно реже, а если и оказывалась там, то сразу принималась мыть голову. На лице у нее застыло обреченное выражение, какое, бывает, видишь на фотографиях девушек, ставших впоследствии жертвами убийц, но с Лилиан пока ничего такого не случилось… Тем утром, завидев Порцию, она мечтательно помахала ей алой перчаткой.
Порция заторопилась навстречу:
– Кошмар, кажется, из-за меня мы опоздаем. Скорее, Лилиан, бежим!
– Не хочу бежать, мне сегодня что-то нехорошо.
– Тогда поедем на сто пятьдесят третьем.
– Если он подойдет, – ответила Лилиан. (Этот номер ходил очень редко.) – У меня есть под глазами синие круги?
– Нет. Как ты провела вчерашний вечер?
– Ой, ужасно. А ты?
– Нет, – ответила Порция, почти виновато, – потому что мы ходили в «Империю». И, представляешь, совершенно случайно встретили там человека, который знал одного знакомого Анны. Его зовут майор Брутт – не ее знакомого, а этого человека.
– Твоя невестка расстроилась?
– Удивилась, потому что он даже не знал, что она замужем.
– Я часто расстраиваюсь, когда с кем-нибудь снова встречаюсь.
– А ты видела когда-нибудь, чтоб человек мог удержать апельсин на кромке тарелки?
– Да это кто угодно сможет, главное, чтобы рука не дрожала.
– Все знакомые Анны такие умные.
– О, ты сегодня с сумочкой?
– Матчетт сказала – глупо, что я ее не ношу.
– Не обижайся, но ты ее как-то странно держишь. Наверное, привыкнешь со временем.
– Если привыкну, то совсем про нее забуду и тогда еще оставлю где-нибудь. Впрочем, покажи-ка мне, Лилиан, как ты держишь свою.
Они вышли на главную улицу Мэрилебона и с минутку постояли, терпеливо притопывая, в надежде, что подойдет сто пятьдесят третий. Сегодняшнее утро было холоднее вчерашнего: наступили бесснежные заморозки. Но девочки не обсуждали погоду, принимая ее как часть своей судьбы, которую они навлекли на себя, просто проснувшись утром, – судьбы, которая каждый день менялась, как настроение у взрослых или состояние их внутренностей. Сто пятьдесят третий и вправду подошел, но останавливаться перед ними явно не собирался, до тех пор пока Лилиан, подобно юной разгневанной богине, не вышла ему наперерез, вскинув алую перчатку. Когда они уселись в автобус, Лилиан с упреком сказала Порции:
– Что-то ты сегодня очень довольная.
Та ответила, смешавшись:
– Мне так нравится, когда что-то происходит.
Отец мисс Полли был преуспевающим врачом, уроки она вела во флигеле на первом этаже, который пристроили к дому сзади и сначала хотели отдать под бильярдную. Чтобы не создавать неудобств пациентам, ученицы приходили и уходили через подвальный вход. Прохожие удивлялись, глядя, как модные юные создания, порой выпрыгивавшие из лимузинов, ныряли в подвал, будто кошки. Оказавшись у двери, они звонили в специальный звонок мисс Полли, после чего оказывались в коридоре с ковровым покрытием. В гардеробной возле винтовой лестницы они вешали шляпки и пальто, затем выстраивались в очередь к зеркалу – очень маленькому. Кремово-голубые плитки, мрамор, обои с золотым тиснением и турецкий ковер были примечательными чертами флигеля. В гардеробной с витражным окном пахло туманом и «Винолией»[10], в бильярдной (а точнее, классной) комнате – ковром, батареями и туманом. Окон тут не было: погоду определяли по куполу стеклянной крыши, которая свинцовела от тумана, позвякивала во время дождя, а когда выходило солнце, роняла на стол огромный квадрат слепящего света. Зимой, когда начинало смеркаться, крышу закрывали иссиня-черной лакированной портьерой на бегунке и включали электрический свет. Хорошей вентиляцией комната похвастаться не могла, наверное поэтому Порция, не успев зайти, начинала клевать носом. На уроках она не блистала, потому что не могла сосредоточиться или, как все остальные девочки, делать сосредоточенный вид. У нее не получалось удержать мысли на уровне лиц и столов – они упархивали сквозь стеклянную крышу. Один профессор умолкал, строго взглядывал на нее, барабанил по краю стола, другой спрашивал: «Мисс Квейн, прошу вас, прошу вас. Мы ведь не на небо поглядеть собрались». Ее невнимание порой граничило с невежливостью или, хуже того, отвлекало других девочек.
Она не привыкла к учебе, ее не научили, что надо учиться, казалось, ей просто некуда вместить даже самый интересный факт. Но чтобы не привлекать к себе внимания и не сердить профессоров, через несколько недель она все же наловчилась завораживать – даже гипнотизировать – самых сердитых профессоров неотрывным вниманием – к их шевелящимся губам, к воздуху над их головами… Утреннюю лекцию по экономике она выслушала с немигающим изумлением на лице. Сумку она принесла в класс, сидела, поставив ее на колени. После лекции профессор пожелал всем доброго утра; девочки разделились: одна группа отправлялась на экскурсию в какую-то частную галерею, остальные уселись делать уроки – одни вытащили тонкие перья и принялись вычерчивать карты, другие, упершись каблуками в перекладины между ножек стульев, радовались, что им не надо никуда идти. Мисс Полли, сидя немного поодаль – за отдельным столиком, на готического вида стуле, проверяла сочинения. День выдался мрачный, поэтому над тетрадями, которые читала мисс Полли, изгибалась лебединая шея зажженной лампы. Мисс Полли переворачивала страницы, девочки потихоньку ерзали на стульях, горячая вода в батареях время от времени побулькивала – паутина еле слышных звуков, которую называют тишиной, заполнила комнату до самого стеклянного купола. Лилиан то и дело прерывалась, чтобы поразглядывать кончик пера или повздыхать о своем хрупком здоровье. Порция вжалась грудью в край стола, ощущая животом сумку. Все наконец увлеклись своими делами, и Порция, в приливе оптимизма, почувствовала себя в безопасности. Она откинулась на спинку стула, огляделась, нагнулась и, стараясь действовать как можно бесшумнее, раскрыла сумку. Вытащив оттуда письмо на голубой бумаге, она разгладила его на коленях и принялась читать во второй раз.
Милая Порция,
Ты так славно помогла мне тогда вечером, и я чувствую, что просто-напросто обязан тебе написать и сказать, как ты меня этим утешила. Ты не возражаешь, надеюсь? Нет, конечно, ты все поймешь, мне кажется, что мы с тобой уже подружились. Уходя от вас, я был расстроен по разным причинам, но в том числе и потому что думал: ты, наверное, легла спать и мы уже не увидимся. И до чего же неожиданно было увидеть, что ты стоишь в коридоре с моей шляпой в руках – не передать словами. Тогда я понял, что ты, наверное, заметила, что я сам не свой, и решила – милая девочка! – меня подбодрить. Не могу выразить, как много это все – когда ты вдруг вышла в коридор и отдала мне шляпу – для меня значило. Знаю, что в гостиной я вел себя не лучшим образом, и боюсь, что после твоего ухода мое поведение испортилось еще сильнее, хоть и не совсем по моей вине. Сама знаешь, я люблю Анну, да и ты, я уверен, ее тоже любишь, но когда она начинает говорить «Эдди, ну хватит уже», я чувствую себя какой-то скотиной – ну и веду себя соответственно. Я слишком легко поддаюсь чужому ко мне отношению – тем более когда речь идет об Анне. Мне прямо в глаза говорят что-нибудь неприятное, я с этим соглашаюсь, ненавижу себя, а потом и тех, кто мне это сказал, – и чем больше я их люблю, тем сильнее ненавижу. Поэтому тем вечером (это ведь, кажется, в понедельник было) за шляпой я спустился мрачнее тучи. И когда ты появилась в коридоре и так мило протянула мне шляпу, я как-то разом остыл. Не только потому, что ты вышла ко мне, а от одной мысли о том (не слишком ли это самонадеянно с моей стороны?), что ты и вправду меня дожидалась, я сразу почувствовал себя буквально на седьмом небе. Тогда я не стал этого говорить, подумал, вдруг тебе это придется не по вкусу, но теперь не смог удержаться – и написал.
Кроме того, ты как-то раз сказала – как всегда, совершенно безыскусно, – что не часто получаешь письма, и я подумал, вдруг мое письмо тебя порадует. Мы с тобой люди, считай, одинокие, ты – по воле случая, я же во многом из-за своего дурного характера. Ты такая милая и славная, а со мной все так непросто. Сегодня мне особенно одиноко (я пишу тебе из дома, а моя квартира мне не слишком по душе), я только что пытался поговорить по телефону с Анной, но она отвечала довольно сухо, поэтому больше я ей не звонил. Наверное, я ей надоел или она решила, что со мной все уж слишком непросто. Ах, Порция, как бы мне хотелось, чтобы мы с тобой подружились. Может быть, иногда гулять в парке – что скажешь? Я сижу тут и думаю, как прекрасно было бы, если…
– Порция! – воскликнула мисс Полли.
Порция подпрыгнула, будто от удара.
– Дитя мое, не сутультесь вы так. И не работайте под столом. Положите работу на стол. Что у вас там такое? Не держите ничего на коленях.
Порция не шевелилась, поэтому мисс Полли отодвинула свой столик, встала и проворно подошла к Порции. Девочки глядели на нее во все глаза.
Мисс Полли сказала:
– Неужели это письмо? Сейчас не время и не место читать письма. Вы, должно быть, заметили, что другие девочки такого себе не позволяют. И где бы вы ни были, под столом письма читать нельзя – вам разве этого не говорили? Что это у вас там еще на коленях? Сумка? Почему вы не оставили сумку в гардеробной? В класс с сумкой не ходят, так и знайте. Так, уберите-ка письмо в сумку и отнесите все это в гардеробную. Ходить с сумкой в помещении – это гостиничная привычка, так и знайте.
Мисс Полли, может быть, сказала это без всякого злого умысла, но несколько девочек, в том числе и Лилиан, улыбнулись. Порция неуверенно встала, вышла в гардеробную и поставила сумку на полку под своим пальто, только теперь заметив, что на этой полке стоят и сумки всех остальных девочек. Но письмо Эдди, после минутного отчаянного метания, она засунула снизу в штанину шерстяных панталон – под резинку над коленом.
В бильярдной гладко причесанные головы девочек снова послушно склонились над учебниками. Молчаливые эти заседания в присутствии мисс Полли на самом деле были (и почти все об этом знали) упражнениями в неподвижности, в умении и глазом не моргнуть, когда за тобой наблюдают. Только Порции могло прийти в голову, будто мисс Полли не замечает, чем занята каждая ее ученица. Сидя, будто епископесса, на готическом стуле, мисс Полли своим ледяным молчанием сковывала каждое юное тело – каждое нервное почесывание, бьющее через край счастье от самого существования, острое ощущение такого же юного тела рядом. Даже Лилиан, обычно теребившая косы или разглядывавшая свои пышные белые руки, эти часы с мисс Полли просиживала так, будто ее, Лилиан, не существовало. Порция, на бледной коже которой по-прежнему пылал румянец, подтянула к себе книгу по теории архитектуры и уставилась на изображение палладианского фасада.
Но ощущение, что Порция не совсем та, за кого ее принимали, тем временем просочилось в бильярдную. Ей мерещилось даже, будто что-то обнюхивает подол ее платья. Самым убийственным в словах мисс Полли было то, как она их произнесла, – как будто она не высказала и половины всего, что было у нее на душе, как будто ей стыдно за Порцию перед всеми этими приличными девочками. Никто еще не читал писем под этим столом, никто о таком даже и не слыхивал. Мисс Полли очень щепетильно относилась к тому, какого класса девочки у нее учились. Порок, разумеется, не щадил ни один общественный класс, но вот об уровне человека многое можно было сказать по обычным проступкам. Поэтому не только прилежание или осторожность были причиной того, что девочки не поднимали гладко зачесанных голов и не глядели больше на дочь Ирэн. Сама Ирэн – понимая, что слушаться веления сердца означает в девяти из десяти случаев поступать неправильно, и понимая также, что поступить иначе она просто-напросто не способна, – и та не осмелилась бы перешагнуть порог этой комнаты. На мгновение Порции показалось, будто она вместе с матерью стоит в дверях и глядит на все это пугливыми, недоверчивыми, робкими глазами. Обои с золотым тиснением, купол, епископский стул, гладкие девичьи головы, наверное, всегда были здесь, где им и положено быть, пока они с Ирэн, две сомнительные личности, торчали где-то в межсезонье в богом забытых местах посреди камней и железнодорожных станций, пробирались гуськом по мокрым палубам третьего класса на озерных пароходиках, давились костями loups de mer[11], хихикали, утыкаясь в одеяла, от которых пахло предыдущими постояльцами. Ничему не учась, они ходили под руку по городским тротуарам, а по ночам сдвигали кровати или спали в одной – стараясь, насколько возможно, преодолеть вызванную родами разлуку. В обществе они бывали редко, а когда бывали, Ирэн совершала какую-нибудь ошибку и потом плакала. И как славно, как же славно Ирэн оживлялась после каждой своей ошибки, когда, перестав плакать, она высмаркивалась и просила чашку чаю… Порция, немного расслабившись, поерзала на стуле и сразу же почувствовала, как под коленкой хрустнуло письмо Эдди. Что бы Эдди сказал обо всем этом?
Мисс Полли была высокого мнения об Анне и потому жалела Порцию и жалела Анну. Ей было жаль, что Порция не нашла тут себе подруг, кроме более чем сомнительной Лилиан, но она прекрасно понимала, почему так вышло, и теперь с этим ничего нельзя было поделать. Она сожалела, что Порцию забирали из школы только в первые недели, а потом миссис Квейн решила больше никого за ней не посылать. Она была более чем уверена, что после уроков Порция с Лилиан болтаются на улице. Мисс Полли, конечно, понимала, что нехорошо быть такой старомодной, но все-таки, когда девочек забирали, это задавало определенный тон.
Остававшиеся у мисс Полли на обед девочки ели в маленькой столовой, которая находилась в подвале флигеля, свет здесь почти никогда не выключали. На месте же настоящей столовой была приемная доктора, с похожими на катафалки сервантами. Где обедал сам доктор Полли, никто не знал и никто не спрашивал.
Девочек кормили сытно, просто и далеко не изысканно – Лилиан, которая обедала здесь, потому что дома недоставало слуг, вечно ковырялась в тарелке. Сидевшая во главе стола мисс Полли пыталась вызвать девочек на разговор об искусстве. В ту среду, в Среду, Когда Пришло Письмо, Порция постаралась сесть от мисс Полли как можно дальше, и Лилиан с несвойственным ей проворством уселась рядом с ней.
– Ну ты и попалась, ужас, – сказала Лилиан. – Я не знала, куда глаза деть. Почему ты не сказала, что получила письмо? То-то мне показалось, что вид у тебя презагадочный. Почему ты не прочла его за завтраком? Или это такое письмо, которое перечитываешь снова и снова? Прости, что спрашиваю, но от кого оно?
– От друга Анны. Я отдала ему шляпу.
– Он ее потерял?
– Нет. Я услышала, что он спускается, взяла его шляпу и подала ему.
– Из-за такого писем не пишут. Он что, неприятный тип или просто очень вежливый? И что ты вообще делала в коридоре?
– Я была у Томаса в кабинете.
– Считай, в коридоре. Считай, в коридоре, если дверь была открыта. Слушала, наверное, не идет ли он?
– Я просто сидела там. Понимаешь, в гостиной была Анна.
– Какая ты чудачка. Чем он занимается?
– Работает в конторе у Томаса.
– И ты столько всего можешь чувствовать к мужчине? Я вот вряд ли.
– Он совсем не такой, как Сент-Квентин. Даже майор Брутт на него не похож.
– Все равно, веди себя с ним поосторожнее. Нам с тобой, в конце концов, всего шестнадцать. Ты будешь поливать эту ужасную баранину джемом из красной смородины? Я буду. Забери его у этой свинятины.
Порция отодвинула чашку с джемом от Люсии Эймс, которая скоро должна была дебютировать в обществе.
– Надеюсь, тебе получше, Лилиан? – спросила она.
– О да, но от нервов тянет на всякое.
После уроков – сегодня они закончились в четыре часа – Лилиан пригласила Порцию на чай.
– Даже не знаю, – ответила Порция. – Понимаешь, Анны нет дома.
– Моей матери тоже, а это еще лучше.
– Матчетт сказала, что я могу выпить чаю с ней.
– Господи, – сказала Лилиан, – да это ты когда угодно можешь. А мы с тобой нечасто бываем одни у меня дома. Притащим граммофон в ванную, пока я буду мыть голову. У меня три пластинки Стравинского. Покажешь мне свое письмо.
Порция сглотнула и с ужасом уставилась в одну точку.
– Не могу, я его порвала.
– Ничего ты его не порвала, – твердо сказала Лилиан. – Я бы заметила. Разве что когда ты ходила в уборную, а там ты не задерживалась. Но ты меня обижаешь, я вовсе не хочу ни во что вмешиваться. Кстати, что бы там ни говорила мисс Полли, не оставляй сумку без присмотра.
– Оно не в сумке, – неосторожно ответила Порция.
В конце концов Порция отправилась пить чай к Лилиан и вопреки всем опасениям прекрасно провела время. Они ели оладьи в гостиной, сидя на ковре возле камина. Щеки у них горели, но из-под двери тянуло холодком. Лилиан, пытаясь пристыдить Порцию, вытащила из перевязанной ленточкой пачки три письма, которые ей за время каникул написала преподавательница виолончели. Более того, она рассказала Порции, как однажды в школе у нее заболела голова и мисс Эбер растерла виски и затылок Лилиан своими месмерическими пальцами.
– Теперь я всякий раз вспоминаю о ней, когда у меня болит голова.
– Если она у тебя и сегодня болит, стоит ли тогда мыть голову?
– Не надо бы, но я хочу, чтобы она завтра прилично выглядела.
– Завтра. А что же будет завтра?
– Скажу по секрету, Порция, я и сама не знаю.
Завтра для Лилиан всегда было загадочным: вчерашних дней она не считала, хоть и вздыхала по ним. Она принадлежала к низшей ветви эмоционального сообщества, вечно жившего в ожидании трагедии. В этом жадном внимании к жизни Лилиан не находила, по-видимому, ничего необычного, и такое же внимание Порция замечала повсюду. С самого своего приезда в Лондон Порция взирала на жизнь с каким-то отчаянием – на энергичную и вечно торопливую, вечно движущуюся жизнь, казалось, что даже на мостах прохожие замедляют шаги с какой-то целью, что ни одна птица не летит просто куда глаза глядят. И только она одна никак не могла отыскать пружину, которая приводила эту жизнь в движение. Она ни минуты не сомневалась, что окружающие ее люди знают, что делают, – отовсюду на нее смотрели бдительные, внимательные глаза. Ей не верилось, что кто-то еще, кроме нее одной, может не иметь ни малейшего представления о том, как все вокруг устроено. И она так хотела во всем разобраться, что каждый взгляд, каждое движение, каждый предмет обретали для нее серьезность совершенно политическую, все наполнялось скрытым смыслом.
Домашняя жизнь (ее новая домашняя жизнь) Порцию озадачивала, здесь никто не снимал масок. Почему же люди говорят то, чего не думают, и не говорят того, о чем думают, растерянно спрашивала она себя. И всякий раз, подмечая крывшееся за острым словцом волнение, она чувствовала, что близка к разгадке.
Люди на улицах вели себя проще и куда понятнее. Ей нравилось гулять по городу – незнакомцы не сдерживали улыбок, одинокий прохожий явственно хмурился, влюбленные глядели друг на друга так, будто доискались до истины, а старики и убогие несли свою печаль до того неприкрыто, что ей казалось – пусть они еще не знают ее, пусть она еще не знает их, но эти люди знают хотя бы друг друга. Близость, которую она с этого самого утра чувствовала к Эдди (близость, какую чаще всего, бывает, чувствуешь во сне), была близостью к жизни, которую она пока ощущала, лишь когда ей улыбался незнакомец из другого конца автобуса. Люди, конечно, очень счастливы, думала она, но каждый по отдельности обрекает себя на несчастье. И потому она сторонилась показной загадочности, которой отдельные люди старались себя окружить: улыбок Анны, завтрашних дней Лилиан, запертых комнат, закрытых сердец.
Порция перевернула пластинку, снова завела стоявший на закрытом туалетном сиденье граммофон, и, пока Лилиан мыла голову, ванную наполнила музыка Стравинского. Лилиан закрутила волосы в тюрбан из полотенца, и Порция отнесла граммофон обратно к камину. Когда Лилиан наконец высушила волосы – перекрученный, душистый от жары водопад, – пробило семь; Порция сказала, что ей пора домой.
– Да они тебя и не хватятся. Ты ведь позвонила Матчетт, да?
– Ты говорила, что можно позвонить, но я отчего-то так и не позвонила.
Открыв дверь дома по Виндзор-террас, Порция услышала доносившийся из кабинета голос Анны, которая что-то объясняла Томасу. На минуту они смолкли, прислушиваясь к ее шагам, потом заговорили снова. Она прокралась по белому каменному полу, который никогда не был холодным, и подошла к ведущей в подвал лестнице.
– Матчетт! – тихо, взволнованно позвала она.
Дверь внизу была открыта: Матчетт вышла из комнатки за буфетной и, приставив ко лбу ладонь козырьком, взглянула на Порцию. Сказала:
– А, это вы.
– Надеюсь, ты не волновалась.
– А я вам чай приготовила.
– Лилиан уговорила меня пойти к ней.
– Ну и хорошо, – наставительно ответила Матчетт. – Давненько вас туда не звали к чаю.
– Но в то же время я чувствовала себя ужасно несчастной. Ведь вместо этого я могла бы пить чай с тобой.
– Несчастной! – суровейшим эхом откликнулась Матчетт. – Эта Лилиан хотя бы ваша ровесница. Но позвонить, однако, стоило. Это та, которая с волосами?
– Да. Она как раз мыла голову.
– Как приятно, в нынешние-то времена, посмотреть на такие волосы.
– Но мне-то хотелось поесть тостов с тобой.
– Ну, чтоб все да сразу, такого не бывает.
– Они ужинают в городе? Поговоришь со мной, пока я буду ужинать, Матчетт?
– Там поглядим.
Порция развернулась и пошла к себе. Слышно было, как Анна набирает ванну – вверх потянулся аромат банных масел. Закрывая дверь, она услышала шаги Томаса – тот с неохотой шел по коридору к себе в гардеробную: пора было переодеваться во фрак.
Получив место у «Квейна и Мерретта», Эдди уже не мог так часто бывать у Анны. Она сразу об этом подумала, и когда Томас, фактически по ее просьбе, уговорил Мерретта взять к ним Эдди, Анна, в самых любезных выражениях, разъяснила Эдди, что теперь они будут видеться гораздо реже. Начнем с того – и на этом, пожалуй, закончим, – что Эдди теперь будет очень занят: в конторе придется работать. Впрочем, совсем от него избавиться не удалось. Эдди (поначалу) был благодарен Томасу, но не Анне. Она, конечно, желала ему добра, и работа, конечно, ему была нужна, уже очень нужна, он к тому времени едва концы с концами сводил, но, как знать, не запихнула ли она его в «Квейн и Мерретт» как в своего рода oubliette?[12] Изводя себя сомнениями, он часто слал ей цветы и – в первые недели на новом месте – совершенно невинные с виду записочки, которые, впрочем, казались пародией на то, что он чувствовал на самом деле. Он писал, что благодаря новой работе стал новым человеком, что никто не знает, как плохи были его дела, что никто не знает, каково ему приходится сейчас и т. д.
Многие и уже довольно давно знали, каково приходится Эдди. Еще до их знакомства (Эдди был дружен в Оксфорде с кузеном Анны) ей рассказывали о его вселенских приступах черной меланхолии, которыми он главным образом и отличался. Ее кузен не знал никого, кто предавался бы им столь всецело, и был уверен: других таких людей попросту и нет. Дэнис, ее кузен, и Эдди в то время как раз принадлежали к кружку, где уникальность ценилась превыше всего. Но все были в восторге от Эдди, он был этакой маленькой, яркой хлопушкой, которая, если с силой дернуть за ниточку, взрывалась с громким хлопком. Гениальный ребенок неизвестных родителей, он приехал в Оксфорд с готовностью всему удивляться. Оксфорд повертел его и покрутил, побросал из стороны в сторону, обдал холодом, спустил с небес на землю и наконец, из-за одного идиотского проступка, с ним распрощался. Выглядел Эдди очаровательно: была в нем пролетарская, звериная, бойкая живость. Он год совершенствовал свои манеры и теперь держался уверенно, бодро и доверительно. Заделался откровенным карьеристом, хотя единственное, чего никто пока не знал об Эдди, так это то, что он чувствовал, торгуя своими талантами. Его бурные приступы поистине русской откровенности при ближайшем рассмотрении оказывались срежиссированными куда более тщательно, чем выглядели. Друзья кузена Анны, считавшие Эдди чертовски умным, относились к его вспышкам ярости, к его полнейшему (иногда) отречению от всех них как к самой примечательной черте его характера – и пару раз какой-то неуловимый, но длительный осадок, который оставлял по себе его гнев, вызывал у них искреннее уважение.
Когда он уехал из Оксфорда, выяснилось, что у него много приятелей, но почти нет друзей. Он отдалился от семьи – неизвестных жителей неизвестной провинции, которые и сделать-то, впрочем, для него ничего не могли. Приехав в Лондон, он устроился работать в газету, а в свободное время изливал обиду в сатирическом романе, публикация которого не принесла ему ничего хорошего. Его немногочисленные читатели разделились на тех, кто вообще не видел в этой книге никакого смысла, и тех, кто этот смысл увидел, оскорбился до глубины души и решил выместить свою обиду на Эдди. А все благосостояние Эдди настолько зависело от чужого к нему расположения, что он, по правде говоря, не мог себе позволить никого обижать: тут он, уже не в первый раз, показал себя человеком, чьи затаенные страсти в трудную минуту брали верх над здравомыслием. Спустя несколько недель после выхода книги Эдди узнал, что больше не работает в газете, редактор которой, сам соображавший довольно туго, приходился родственником кому-то из героев романа Эдди. Разочарованию и возмущению Эдди не было границ, он исчез, обронив что-то о том, что хочет, мол, записаться в армию. Но едва люди стали замечать, кто с облегчением, а кто и с разочарованием, что он куда-то подевался, как он вернулся – очень бодрый, от его возмущения не осталось и следа – и бессрочно поселился в Бейсуотере, у семейной пары по фамилии Монксхуд.
Никто не знал, где он взял этих Монксхудов, говорили что-то о том, что они все вместе взбирались на Кадер Идрис[13]. То была очень милая пара – серьезные, уже немолодые, бездетные идеалисты, пылко верившие в молодежь. Они были состоятельными людьми и как будто бы намеревались усыновить Эдди, хотя миссис Монксхуд, возможно, мечтала о чем-то немного большем. В монксхудовский период Эдди помогал своим покровителям с научными изысканиями, завязывал полезные знакомства на вечеринках, пописывал рецензии и сочинял памфлеты, которые размножала девушка, державшая печатный станок на чердаке. На смену «буре и натиску» пришли «искусства и ремесла». И в это-то время, когда Эдди с виду порядочно остепенился, Дэнис и привел его в гости к Анне, и он с доверчивостью котенка прижился у нее дома. Казалось, все шло даже слишком хорошо, но тут друг, у которого Эдди увел девушку – точнее, одолжил на время, а потом привел обратно, – втерся в доверие к Монксхудам и принялся поливать Эдди грязью. Эдди – сам того не осознавая, но, возможно, уловив витавшее в воздухе предчувствие конца, – со всех ног кинулся навстречу погибели: привел девушку в свою комнату в монксхудовской квартире. Квартира для такого оказалась слишком мала, и Монксхуды, уже и так порядком перенервничавшие, услышали гораздо больше, чем им бы хотелось. Не зная, как избавиться от Эдди, они сдали квартиру и уехали жить за границу. Эдди это глубоко ранило – он ведь так хорошо вел себя с Монксхудами, предупредительно, бойко, по-сыновнему. Не понимая, отчего они так жестоко с ним обошлись, он заподозрил своих покровителей в склонности к некоторым извращениям, в которых он, сам того не зная, видимо, все время им отказывал. Выходило, никому нельзя верить.
Всем заинтересованным лицам Анна рассказывала, что Монксхуды очень плохо поступили с Эдди: ей тоже казалось, что они собирались его усыновить. То было время, когда появление Эдди в доме на Виндзор-террас было поводом для радости, а не для головной боли. Утром того дня, когда Дэнис, не без удовольствия, сообщил ей дурные новости, Анна, поддавшись порыву, написала Эдди письмо. Он пришел, встал посреди ее гостиной. Она ждала, что у него будет вид человека, ставшего игрушкой в руках судьбы, но он держался просто молчаливо и как-то отвлеченно, с некоторой, впрочем, долей звериной угрюмости. Выяснилось, что он не знает и что его, похоже, совершенно не заботит, чем он будет питаться и где ночевать. Его юное порочное лицо – высокий лоб, бронзовые кудри, энергичные брови и, пожалуй, уж слишком подвижный рот – казалось ослепительно невинным. Пока они разговаривали, он даже не присел, а так и стоял на некотором отдалении от Анны, словно давая ей понять, что несчастье их разделило. Он сказал, что, наверное, уедет.
– Уедешь куда?
– О, куда-нибудь, – отвечал Эдди, опустив глаза. И прибавил, нарочито сухим тоном: – Мне кажется, Анна, будто всё и вправду против меня.
– Чепуха, – ласково ответила она. – А что родители? Может, поживешь пока дома?
– Нет, нельзя. Понимаешь, они ужасно мной гордятся.
– Да, – согласилась она (представив себе их простой дом). – Они, конечно же, очень тобой гордятся.
Эдди взглянул на нее с еле заметным презрением.
Она продолжила, подкрепив свои слова легким выразительным жестом:
– Но, послушай, тебе ведь нужно как-то жить. Не думал ли ты найти, например, работу?
– Отличная идея, – сказал Эдди, слегка вздрогнув, впрочем, Анна не уловила иронии. – Ну да ладно, – продолжал он, – не хочу, чтобы ты волновалась. Не стоило мне приходить.
– Я же сама тебя позвала.
– Да, верно. Очень мило с твоей стороны.
– Все это мне покоя не дает, эти Монксхуды – монстры какие-то. Хотя, как знать, может быть, в конце концов из этого ничего бы и не вышло. Но теперь-то ты стал гораздо свободнее. Можешь сам устраивать свою жизнь, ты ведь все-таки очень умный.
– Все так говорят, – рассмеялся в ответ Эдди.
– Давай-ка все как следует обдумаем. Нужно быть реалистами.
– Как это верно, – сказал Эдди, взглядывая в зеркало.
– И, знаешь что, не теряй головы, будь посговорчивее. Не делай ничего сгоряча, не поддавайся этой своей меланхолии – ну правда, у тебя нет на это времени. Слышала я об этих твоих перепадах настроения.
– Перепадах? – спросил Эдди, вскидывая брови.
Он как будто не просто смешался, а искренне удивился ее вопросу. Неужели он о них ничего не знал? Может быть, это и вправду были припадки.
Весь день Анна места себе не находила от беспокойства – Эдди не шел у нее из головы. Затем, часов около шести, ей позвонил Дэнис и доложил, что Эдди только что перебрался в его, Дэниса, квартиру и настроение у него преотличное. Ему только что заказали серию статей – статей, которые он мог написать хоть стоя на голове. На основании этого он занял у Дэниса два фунта и поехал выкупать свои вещи, находившиеся в камере хранения на станции метро «Пикадилли». Кроме того, на обратном пути он пообещал купить пару бутылок спиртного.
Опешив, Анна сказала:
– Но ведь у тебя в квартире нет места для двоих.
– Ничего страшного, я уезжаю в Турцию.
– С чего это тебе взбрело в голову ехать в Турцию? – спросила Анна, рассердившись еще больше.
– Ой, у меня куча причин. Эдди может пожить тут, пока меня не будет. Думаю, все у него будет хорошо, кажется, он избавился от этой девицы.
– Какой девицы?
– Ну той самой, которую он водил к Монксхудам. Она ему ни капли не нравилась – пустенькая потаскушка.
– Какие же вы все, студенты, сами пустенькие и вульгарные.
– Ладно, Анна, дорогуша, ты уж пригляди за тем, чтобы Эдди тут не заскучал. Эдди такой дусик, ведь правда? – сказал Дэнис. – Но он, как я всегда говорю, человек настроения.
И, не дожидаясь ответа Анны, повесил трубку.
Прошло два дня, Анна немного поостыла, Дэнис и впрямь уехал в Турцию, и Эдди, судя по голосу, было очень одиноко в квартире. Анна, чувствуя, что кто-то все-таки должен нести за него ответственность, разрешила Эдди приходить на Виндзор-террас, когда ему вздумается. Поначалу эти визиты всех устраивали: Анна всегда была чужда романтики, но теперь Эдди заделался ее первым трубадуром. Он ссудил всего себя, охотно и быстро, – ну или сделал вид, что ссудил, – иллюзиям, которые Анна питала насчет жизни. Более того, своим поэтическим к ней отношением он создал вокруг нее художественный мирок. Тщеславность, которую она остро осознавала, честность, к которой она себя понуждала, даже секреты, которых она ему не рассказывала, существовали внутри хрустального шара, куда гляделись они вдвоем, – и существовали в розовом свете. На Анну он произвел эффект, обратный тому, что позже окажет на нее дневник Порции. Казалось, Эдди боготворит Анну, и, скорее всего, так оно и было. Если его и настигали черные мысли, он снова выныривал на поверхность ради нее одной – с ласковой улыбкой наготове. На себе она в полной мере ощутила его дикарские манеры; он был с ней ужасно мил – почти против собственной воли, и ей нравилось слышать, как люди, другие люди, называют Эдди холодным или надменным… Этот период платонического флирта, флирта, не терявшего своей тонкости благодаря их ироническим улыбкам, продлился около полутора месяцев. Но тут Эдди сделал неверный ход – он попытался поцеловать Анну.
И не просто поцеловать – Эдди совершил куда более серьезную оплошность, дав понять Анне, что думал, будто она только того и хотела. Услышав это, Анна страшно разозлилась, и Эдди, которому снова показалось, что его предали, обманули и оскорбили, сразу потерял власть над происходящим. А потеряв власть, потерял и голову. Он не был влюблен в Анну, но искренне пытался отплатить ей за доброту таким способом, который, по его мнению, ей не мог не понравиться. Обычно ведь всем нравилось. И кстати, в последние годы его так безжалостно бросало из стороны в сторону как раз потому, что всем от него было только это одно и нужно: самый разный интерес к нему самых разных людей все равно, казалось, заканчивался ровно в одной этой точке. Во-вторых, он поцеловал Анну – точнее, попытался это сделать, – потому что в жизни руководствовался исключительно практическими соображениями. У него не было времени ни на отношения, которые ни к чему не вели, ни на бесконечно вежливые игры. И когда Анна устроила ему сцену, Эдди решил, что она просто дурочка. Он не знал о Пиджене, не знал о том, как тяжело она пережила эту историю – если вообще пережила. Он думал, что Анна устроила такую сцену по каким-то своим, и довольно неприглядным, причинам.
Они злились и досадовали, но, к несчастью, не были готовы разойтись по-хорошему. Их прежний союз был основан на предвкушении удовольствий. Теперь же они изо всех сил старались насолить друг другу и никак не могли удержаться от взаимных издевок. Теперь на людях Эдди пожирал Анну глазами, а оставшись с ней наедине – пытался неловко, украдкой до нее дотронуться. Будь Анна совершенно равнодушна к Эдди, это бы ее так не раздражало, но весь этот фарс, в котором не было ни малейшего намека на страсть, ее только оскорблял. На его лицедейство она отвечала убийственной иронией. Анне хотелось только одного – поставить Эдди на место (что это за место, она, правда, представляла очень смутно). Но чем больше она прикладывала к этому усилий, тем хуже вел себя Эдди.
Временами Анна почти ненавидела его – за внутреннюю пустоту. Эдди же считал Анну фальшивкой до мозга костей и презирал ее за то, что ей во всем хотелось быть главной. И при этом они все равно снова и снова обнаруживали друг в друге проблески подлинного чувства. Но если Анна хотя бы спрашивала себя, что же такое с ними происходит, то Эдди, похоже, такими вопросами даже не задавался. А вдруг она – его злой гений? Однажды в приступе раскаяния она позвонила в квартиру Дэниса, и Эдди разрыдался. Жалость, которая ее захлестнула, отчего-то стала последней соломинкой: она тотчас же спустилась к Томасу в кабинет и пожаловалась, что Эдди ее утомил и она больше не может его выносить.
Томас предвидел такое развитие событий и философски ждал, когда этот день наступит. Расцвет и гибель чужих отношений он наблюдал не впервые. Тогда он еще не испытывал неприязни к Эдди, который так старался ему понравиться, что Томасу нравилась уже сама откровенность этих его стараний. Он не без удовольствия смотрел, как Эдди донимает Сент-Квентина и остальных их друзей. С большим удовольствием он прочел роман Эдди, вызвавший у него куда более горячий отклик, чем у Анны, – Эдди был свободнее и мог сказать о жизни побольше, чем он, Томас, который в этой жизни уже основательно поувяз. И поэтому Томас читал роман, блаженно улыбаясь, чувствуя себя чуть ли не сообщником Эдди. Он дал почитать роман Мерретту, и тот, оценив его неграненый блеск, сделал себе пометку насчет Эдди – на будущее. Оказалось, не зря, потому что Анна сообщила Томасу, что Эдди нужна нормальная, постоянная работа, на которой его таланты будут оценены по достоинству, – и кстати, не найдется ли Эдди место у «Квейна и Мерретта»? Обстоятельства складывались как нельзя удачно, Эдди отправили на собеседование.
Узнав, что «Квейн и Мерретт» готовы дать Эдди три месяца испытательного срока, она позвонила Эдди и пригласила зайти. Теперь-то их отношения должны были стать просто идеальными – теперь она была его покровительницей.
В то утро на Эдди был галстук сдержанной расцветки, казалось, будто он уже принадлежит к другому миру. Держался он любезно и крайне отстраненно. Сказал, что в «Квейне и Мерретте» все были к нему очень добры и что писать забавные рекламки будет, несомненно, забавно.
– Не знаю, как тебя и отблагодарить, – сказал он.
– А зачем? Я просто хотела помочь.
На ее улыбку Эдди ответил не менее добродетельным взглядом.
Она продолжила:
– Я за тебя волновалась, может, потому и казалось, будто я тебя не жалею. Но я была уверена, тебе нужно как-то определиться в жизни. Томас думает, я дурно на тебя влияю, – неосмотрительно прибавила она.
– Это у тебя вряд ли получится, дружок, – беспечно сказал Эдди. Но тут же отбросил эту манеру. – Вы оба были ко мне так добры, – сказал он. – Надеюсь, вам со мной не слишком тяжко пришлось? Когда я волнуюсь, мне словно все-все прямо действует на нервы. Я столько контор обошел в поисках работы, и мне везде наотрез отказывали. Я уж было и впрямь начал думать, что все против меня, – глупо, конечно.
– Так ты, значит, искал работу?
– А что же я, по-твоему, делал все это время? Я тебе ничего не рассказывал – меня это все крайне удручало, а кроме того, я боялся, что ты сочтешь это вульгарным. Все друзья со мной как будто рассорились, и мне не хотелось просить у них помощи. Ну и, разумеется, я задолжал кучу денег – помимо всего прочего, я должен тридцать пять шиллингов поденщице Дэниса.
– Дэнису не следовало бросать тебя на такую дорогую поденщицу, – сердито сказала Анна. – О чем он только думал. Но ведь хоть какие-то деньги у тебя были?
– Были, пока я их не потратил.
– А чем же ты питался?
– А, чем придется. Должен признаться, я был тебе очень благодарен за превосходные обеды и ужины. Надеюсь, я не слишком брюзжал за едой? Знаешь, я когда волнуюсь, меня мучает несварение. Я совсем не такой, как Сент-Квентин и Дэнис и все эти люди твоего круга. Боюсь, дружок, мне недостает выдержки, и я ужасно стыжусь своего безделья.
– Глупенький! Ты же знал, что мы можем тебе помочь.
– Да, я так и думал, – совершенно искренне ответил Эдди. – Но, знаешь, мне прямо до смерти не хотелось вас ни о чем просить, а потом, когда ты так на меня набросилась, все стало еще сложнее. Но, видишь, как все вышло – я просто везунчик!
Анна взяла себя в руки.
– Рада слышать, – сказала она, – что все дело оказалось попросту в деньгах. А то я, знаешь ли, боялась, что это из-за нас с тобой.
– К сожалению, – ответил Эдди, – все было гораздо сложнее.
– Я бы сказала – гораздо проще. Очень важно ведь понимать, хорошо ты поступаешь с людьми или плохо.
– Наверное – когда у тебя есть деньги. И все-таки, Анна, как красиво ты мыслишь. Кажется, мне от знакомства с тобой одна сплошная польза. Но я, дружок, я совсем неинтересный: человек-желудок.
– Что же, я рада, что теперь все наладилось, – ответила Анна с несколько холодной улыбкой.
Она поднялась с дивана и облокотилась на каминную полку, затеребила хрустальную подвеску люстера[14]. Анна умела держаться совершенно неподвижно и ненавидела людей, которые ерзают и не знают, куда себя деть, поэтому теперь ее суетливые движения казались чуть ли не проявлением страсти, и Эдди, зная об этом, с удивлением на нее уставился.
– И все-таки, – спросила она, – не считая денег – хотя я, конечно, понимаю, что это очень, очень важно, – отчего же ты так невыносимо себя вел?
– Ну, дружочек, с одной стороны, мне хотелось, чтобы ты была счастлива, а с другой – я боялся, что ты заскучаешь, если мы с тобой будем продолжать в том же духе и при этом ровным счетом ничего не произойдет. Понимаешь, мне случалось понаскучить людям. И я жил в таком кошмаре, что от тебя мне хотелось чего-то, для чего не нужно было бы прикладывать все силы, чего-то, что не даст мне свихнуться.
Анна еще сильнее затеребила подвеску.
– Тогда желаю тебе больше не видеть никаких кошмаров.
– Еще бы, дружок, ведь у «Квейна и Мерретта» моя жизнь будет райским сном.
Анна нахмурилась. Эдди отвернулся и стал глядеть в окно, выходившее на парк. Он расправил плечи, сунул руки в карманы, в общем, принял позу человека, стоящего на пороге новой жизни. Аквамариновые портьеры, перевитые бахромчатыми шнурами, сборились у него над головой, спадали на пол рельефными складками, театрально обрамляя его фигуру. Мир виделся ему надежнейшим, веселым местом. То было весной прошлого года: на каштанах у нее под окнами уже вовсю набухали почки, сквозь ветви посверкивало озеро, плавали лебеди, промелькнул одинокий алый парус, весенний свет лежал на всем как глазурь. Эдди вытащил руку из кармана, ущипнул тяжелую муаровую складку портьеры. Неосознанное, но враждебное движение. Анна услышала, как скрипнул муар у него под пальцами.
Анна ни на минуту не сомневалась, что Эдди мысленно старался опошлить все происходящее. Да, и еще он всем своим видом показывал, что его, мол, купили как товар, шлепнули на спину ярлычок: «Квейн и Мерретт».
Она сказала – легко, негромко:
– Рада, что тебе все нравится.
– Пять фунтов в неделю – только за то, чтобы быть молодцом и умницей! Кому же такое не понравится?
– Боюсь, что они ждут от тебя несколько большего. Я надеюсь, ты и вправду будешь работать?
– Чтобы не подвести тебя?
Она не ответила, и наступило молчание. Эдди обернулся к ней с самой своей убедительной, самой бессмысленной улыбкой.
– Иди сюда, взгляни на озеро! Вряд ли нам с тобой когда-нибудь еще удастся вот так полюбоваться им утром – у меня будет слишком много дел.
Чтобы доказать, насколько это все ее не трогает, Анна послушно подошла к нему. Бок о бок они стояли у окна, она сложила руки на груди. Но Эдди с непритворной беспечностью человека, не обращающего внимания на границы, взял ее под локоть.
– Я стольким тебе обязан!
– Даже не знаю, что ты хочешь этим сказать.
Эдди окинул взглядом ее настороженное лицо – казалось, сияющие заводи его глаз стянули к себе весь свет, сквозь точечки зрачков проглядывала пустота.
– Дивно, наверное, – сказал он, – когда целая контора у тебя в кармане.
– И когда же тебе впервые пришло в голову, что я могу тебя туда пристроить?
– Конечно, я об этом давно думал. Но мне делалось дурно от одной мысли о рекламе, и, сказать по правде, Анна, с моей-то тщеславностью я все надеялся, что найду себе занятие получше. Ты ведь не сердишься на меня, дружочек? Не стоит судить других по тому, как им, бывает, приходится себя вести.
– Твои друзья говорят, уж ты-то вечно выйдешь сухим из воды.
И этих слов он тоже ей никогда не простит. Прошла минута – упала камнем, и наконец он ответил:
– Раз уж я знаюсь с людьми, которые меня погубят, хотелось бы и мне с этого что-нибудь иметь.
– Ничего не понимаю. Погубят тебя? Кто погубит?
– Ты и тебе подобные. Ты только и делаешь, что смеешься надо мной, и хорошо, если только смеешься. А возвращаться домой мне стыдно.
– Вряд ли мы уж так тебе навредили, Эдди. Ты, наверное, еще до конца не пришел в себя, раз так грубишь.
– О, уж грубить-то я умею!
– Тогда отчего же ты так злишься?
– Ох, Анна, я не знаю! – запальчиво, по-детски воскликнул он. – Мы скатились в какой-то абсурд. Пожалуйста, прости меня – вечно я не знаю, когда нужно уйти. Я просто зашел поблагодарить тебя за мою чудесную работу, я думал, что буду вести себя очень нормально… Ой, гляди, чайка уселась на шезлонг!
– Да, значит, весна пришла, – машинально отозвалась она. – Если они выставили шезлонги.
Она не совсем твердой рукой вытащила сигарету из портсигара, закурила. Белая чайка сидела в лучах солнца на зеленом шезлонге, полосатый парус пролетел по озеру вслед за алым, улыбающиеся прохожие и дети, носившиеся между арфообразными лужайками, казались мизансценой для пьесы. Карильон прозвонил мелодию, потом пробили часы.
– Что же – я последний раз говорю тебе «дружок», дружок?
– Похоже на то, – ответила она. Она ухватилась за предложенную возможность и в самых любезных выражениях объяснила ему, что теперь они будут видеться гораздо реже.
– Но это я и так знаю, – настаивал он. – Я то же самое и говорю. Поэтому-то я пришел – попрощаться с тобой.
– Попрощаться только отчасти. Вечно ты все преувеличиваешь.
– Ладно, прощай отчасти.
– На самом деле ничего не изменится.
– Знаю, знаю, дружок. Но мы сделаем вид, что изменилось.
Оказалось, что они не распрощались даже отчасти. Но, сказала себе самой Анна, это положило начало третьему и самому гармоничному периоду их отношений. Тем же вечером он прислал ей полдюжины камелий, а три дня спустя, уже выйдя на работу, – письмо, первое из серии писем, которые он напишет ей на солидного вида конторской писчей бумаге. Он совершенно безыскусно и до того по-детски, что это производило жутковатое впечатление, писал о том, какие его коллеги ужасно милые. На деле же он еще несколько недель дулся на Анну и ей подобных. Письмо, в котором он писал, что благодаря новой работе стал новым человеком, Анна порвала, а обрывки бросила в камин. Она спросила Томаса, как у Эдди дела на самом деле, и Томас ответил, что Эдди по-прежнему очень много из себя понимает, но все вроде бы идет к тому, что со временем он пооботрется.
Шесть дней спустя Эдди пожаловал к Анне с отчетом и поднес ей три цветущих вишневых ветки в голубом бумажном кульке. После этого проницательность, появившиеся у него деньги или новые друзья на некоторое время удержали его от повторного визита. В конце концов он остановился на еженедельном букете тюльпанов, ворковании по телефону, дипломатично милых письмах, а после тюльпанов – на розах. Томас в ответ на новые расспросы доложил, что Эдди держится молодцом, хотя не таким молодцом, как считает сам Эдди. Когда Дэнис вернулся из Турции и попросил освободить его квартиру, Анна написала Эдди и велела больше не слать цветов: теперь ему нужно будет платить за жилье. Цветов ей больше не слали, но Эдди, словно испугавшись, что их общение может и вовсе прекратиться, теперь стал чаще у них появляться. Работа работой, но он снова сделался привычным гостем дома по Виндзор-террас, когда сюда переехала жить Порция.
В половине одиннадцатого вечера Матчетт, стараясь дышать как можно тише, приоткрыла дверь в спальню Порции. Полоска света с лестницы прореґзала темноту, скользнула в комнату. Порция, не поднимая головы с подушки, прошептала:
– Я не сплю.
По правде сказать, наверху больше никого и не было: Томас с Анной ушли в театр, но их приходы и уходы на Матчетт никак не сказывались. Она не теряла бдительности и когда хозяева были дома, и когда их не было. Но, если они были дома, она не поднималась пожелать Порции спокойной ночи.
Если после десяти вечера Матчетт понижала голос и говорила еще лаконичнее, казалось, что это из уважения к надвигающемуся сну. Она ждала, когда дом затопит волной тишины. И, ожидая, приближала сон несложными церемониями: раскладывала на кровати ночные сорочки, взбивала опавшие подушки, приветственно разбирала постели. Становясь на колени, чтобы поворошить угли в камине, нагибаясь, чтобы засунуть грелку под одеяло, она словно бы склонялась перед непобедимой ночью. Все это она проделывала с такой непоколебимой торжественностью, что каждая кровать превращалась в своего рода алтарь, – в больших домах, где на все есть свои правила, не избежать атмосферы некоторой религиозности. Суточные обряды отправляются с боґльшим чувством, когда всю работу делают слуги.
Порция инстинктивно понижала голос с наступлением темноты: она привыкла к тонким стенам. Дверь закрылась, срезав дугу света, Порция услышала, как Матчетт прошла по комнате оглушительно тихими шагами. Как обычно, Матчетт подошла к окну и раздернула занавески – снова наступил тусклый, ненастоящий день, дымно-желтый, как будто Лондон был охвачен огнем. Время от времени мимо проезжали машины, сворачивали за угол. Тишина в запертом парке совсем не то, что тишина за городом: она сжатая, закупоренная.
В неровной полутьме виднелись очертания мебели и фартук Матчетт – фосфоресцентным пятном, которое приблизилось, когда она уселась на кровать.
– А я уж думала, ты не придешь.
– Я штопала. Мистер Томас прожег край простыни.
– Он что, курит в постели?
– Курил на прошлой неделе, пока ее не было. Забил всю пепельницу окурками доверху.
– Как по-твоему, он только из-за нее не курит в постели?
– Он курит, когда не может уснуть. Весь в отца, не любит, когда его бросают.
– Но ведь папу никто не бросал. Мама уж точно никогда, а она? Миссис Квейн, в смысле? Ой, Матчетт, слушай, если б она была жива – в смысле, если бы была жива мать Томаса, – как бы я тогда ее называла? Ведь и слова такого нет.
– Какая теперь разница? Она умерла, вам с ней не нужно говорить.
– Да, она умерла. Как думаешь, это из-за нее мы с Томасом так непохожи?
– Нет, мистер Томас скорее в отца, чем в нее. И как это вы непохожи с мистером Томасом? Куда ж еще больше-то?
– Не знаю… Скажи, Матчетт, а миссис Квейн потом пожалела? То есть ей хорошо было одной?
– Одной? У нее остался мистер Томас.
– Она пошла на такую жертву.
– Тех, кто приносит жертву, – сказала Матчетт, – жалеть не нужно. Жалеть нужно тех, кого они приносят в жертву. Те, кто жертвуют, – с ними не так все просто. Каждому ясно, без чего он сумеет прожить. Да, миссис Квейн последнюю рубашку бы с себя сняла и отдала, но по большому счету ничего она не потеряла. Когда мы узнали, что вы родились где-то там во Франции, она ходила с таким видом, будто вы ее первая внучка. Зашла ко мне в бельевую, рассказала. «Прелестная малышка», – говорит. «Ох, Матчетт, – говорит, – он всегда так хотел дочку!» Потом она спустилась в холл и телефонировала мистеру Томасу. Слышу, значит: «Томас, прекрасные новости!»
Увлекшись, как всегда, этой темой, Порция перевернулась на бок, поджала колени так, чтобы обвиться вокруг сидящей на кровати Матчетт. Скрипнули пружины – Матчетт выпрямилась, уселась поудобнее. Просунув руку под подушку, Порция уставилась в темноту, спросила:
– А какой тогда был день?
– На чем я остановилась? А, день был погожий, очень весенний – для февраля-то. Сад наш был хорошо укрыт от ветра, он был разбит на солнечной стороне холма. Она вышла из дома без шляпы, я видела, перебралась через ручей, который мистер Квейн сделал, и стала там, на другой стороне ручья, рвать подснежники.
– Как это он смог сделать ручей?
– Ну, в саду был ручеек, но не там, где хотелось миссис Квейн, поэтому он вырыл канаву и пустил его в другую сторону. Он над ним трудился все лето, перед тем как уехать, – и как же он потел! Одежду выжимать было можно.
– Но в тот день, когда я родилась, что ты ей ответила, Матчетт?
– Когда она сказала, что вы родились? Я сказала: «Подумать только, мадам», ну или что-то в этом роде. Она-то уж точно хотела услышать больше. Но я себя чувствовала, я чувствовала себя так, будто у меня что-то в горле застряло, поэтому и не смогла больше ничего сказать. Да и зачем мне что-то говорить? Уж ей-то точно незачем. Разумеется, мы знали, что вы появитесь. Все так и ели миссис Квейн глазами – как, мол, она это воспримет, и уж поверьте мне, она знала, что на нее все смотрят. Я отвернулась тогда, принялась снова белье раскладывать и говорю сама себе: «Несчастное дитя». Она это заметила и никогда мне этого не простила – хотя сама того не зная.
– А почему ты решила, что я несчастная?
– Тогда я так думала. Ну и вот, собирает она подснежники, а сама то и дело останавливается и взглядывает на небо. Чувствовала, наверное, как Господь на нее сверху смотрит. Весь сад был из окон виден – чтобы можно было следить за тем, как мистер Квейн работает, будто он мальчишка какой. Потом она вернулась и поставила подснежники в воду, в китайской вазе, которой она очень дорожила – ох, как она ей дорожила, но в конце концов вазу эту разбила горничная. (Миссис Квейн пришла ко мне с осколками в руках, улыбаясь что было сил. «Вот и еще одного кусочка жизни не стало, Матчетт», – сказала она. Но горничную она ни словом не упрекнула – о нет, для этого она была о себе уж слишком хорошего мнения.) А вечером приехал мистер Томас, поездом из Оксфорда: ему, наверное, казалось, что он должен своими глазами увидеть, как мать это все на самом деле восприняла. Я ему приготовила комнату, он заночевал дома. Вид у него был весьма растерянный, а из петлицы торчали три подснежника, которые она ему сунула. Он тогда еще остановился возле дверей и поглядел на меня так, будто думал, что ему непременно нужно что-то сказать. «Ну, Матчетт, – сказал он мне, и довольно громко, – значит, теперь у меня есть сестра». «Совершенно верно, сэр», – ответила я ему.
– И это все, что сказал Томас?
– Уж, наверное, тогда ему, такому молодому парню, дома было не по себе, как будто ребенок прямо тут и родился. Да и нам всем тоже, честно сказать. Потом миссис Квейн уселась за пианино и играла для мистера Томаса.
– Но они были хотя бы немножко рады?
– Уж мне-то откуда знать? Так она и играла на пианино до самого ужина.
– Матчетт, но если Томас любит игру на пианино, отчего же здесь нет пианино?
– Он его продал, когда она умерла. О, со мной-то она всегда обходилась честь по чести, все пятнадцать лет, что я у нее проработала. Что касается работы, хозяйки лучше было и не найти: она расстраивалась, только если ты ей дашь понять, что она, мол, не слишком к тебе внимательна. Ей хотелось, чтобы уж я не забывала, как она меня высоко ценит. «Я с легким сердцем оставляю дом на тебя, Матчетт», – бывало, говорила она мне, стоя в дверях, когда куда-нибудь уезжала. Я это вспомнила, когда ее гроб выносили. Нет, ни разу она не повысила на меня голоса, и всегда у нее для меня находилось доброе слово. Но полюбить я ее никак не могла – не было в ней жизни. Она на меня частенько косо так посматривала. Ей нравилось все, что я делала, не нравилось только, как я это делаю. А уж сколько раз я слышала, как она говорит своим друзьям: «Будь любезна с прислугой, проявляй к ним интерес, и они на все для тебя пойдут». Так ей, значит, казалось. Что ж, работать мне там нравилось, работа эта мне понравилась с самого начала, но она простить мне не могла того, что мне нравилось работать ради самой работы. Натираю я, например, мебель у себя в гостиной или мрамор свой начищаю щеткой с мыльной пеной, как она тут же подойдет ко мне и скажет: «Ах, как все блестит! Я, честное слово, не нарадуюсь». О, и она-то, по-своему, хотела как лучше. Но работа – это не то, что ты из себя изображаешь, а то, что ты в нее вкладываешь. Никогда ты не добьешься хорошей работы от горничной, которая только и думает о том, как бы тебе угодить, – такая и работать будет только напоказ. Но она этого никогда не понимала. А вот если мистер Квейн заходил к себе в курительную или еще куда-нибудь, где ему хотелось побыть, и видел, что я там работаю, вот он, хоть и был кроткого нрава, а все равно тогда глядел на меня мрачно, будто хотел сказать: «А ну проваливай!» Он-то прекрасно знал, я ему не друг, я работаю в курительной, где он хотел посидеть. И стоило мне хоть что-то положить не туда, как он принимался скандалить, потому что, когда я все делала по-своему, он прямо из себя выходил. Но в мистере Квейне было столько жизни. Если ты его не выводишь из себя, то и он тебе не мешает. Но она не могла такого позволить, чтоб хоть что-то да прошло мимо нее. Все эти подснежники да музицирования – это чтобы показать, что и она приняла участие в вашем появлении на свет.
Когда она умерла, меня с ней рядом не было, но я так и чувствовала, что она за мной приглядывает – как, мол, я к этому отнесусь. «Что ж, – говорю я себе, – плохи дела – на пианино-то я играть не умею». О, переживать-то я переживала, все-таки смерть в семье и столько перемен. Но это все, что я чувствовала. А вот тут – ни капельки. – Сухим, резким движением Матчетт ткнула обтянутой манжетой рукой куда-то себе под грудь.
Она сидела на кровати боком, коленями в сторону подушки, темная юбка сливалась в темное окружье, так что виднелся один фартук. Голова и плечи – размытый силуэт – чернели на фоне дымно-желтого квадрата неба, лицо, истертое полутьмой, будто лицо статуи – непогодой, изредка вспыхивало, когда по нему пролетал веер света от фар. До сих пор она сидела прямо – как суровый судья, и еще так, будто ее тело было сосудом памяти, которой нельзя расплескать, но теперь, словно желая снять с себя груз прошлого, она оперлась рукой о кровать, позади лежащей Порции, и навалилась на руку всем телом, как на арку.
Сквозь эту живую арку, в зыбкой полутьме виднелось изножье кровати. Мускусное тепло ее подмышки передалось подушке, и с каждым ее вздохом в этом полунаклоненном положении от усилий поскрипывал корсет. Казалось, что нельзя быть ближе, не соприкасаясь. Но, словно бы для того, чтобы вернуть прежнюю дистанцию, ее голос зазвучал отстраненнее.
– Ох, мне было совестно, – сказала она, – потому что не получалось у меня ее простить. Только не мистера Квейна – этого я ей простить никак не могла. Когда медсестра нам сообщила, что миссис Квейн отходит, кухарка сказала, может, и нам надо к ней подняться. Сказала, раз они сообщили, уж, наверное, ждут, что мы как-нибудь да откликнемся. (Кухарка, конечно, имела в виду, что это хозяйка – ждет.) Поэтому мы с кухаркой поднялись, встали у дверей в коридоре, остальные слуги так разнервничались, что остались сидеть внизу. Кухарка была католичкой и принялась молиться. В спальне с хозяйкой были мистер и миссис Томас. Мы поняли, что все, конец, когда к нам вышла миссис Томас, вся белая, и сказала мне: «Ох, Матчетт». Но мистер Томас и слова ни проронил. Я им заранее выставила графин с виски в столовой и вскоре слышу – туда они и пошли. Мистер и миссис Томас совсем не такие, как миссис Квейн, они с людьми прощаются совсем по-другому.
– Но, Матчетт, она же хотела сделать как лучше.
– Нет, она хотела сделать все как положено.
Тихонько вздохнув, поворочавшись в темноте, Порция положила руку на колено Матчетт – пронзительно живые пальцы, пытавшиеся просить за мертвых. Но само ощущение фартука под рукой, накрахмаленной ткани поверх теплого, большого колена, убедило ее, что Матчетт по-прежнему неумолима.
– Ты знаешь, как она поступила, но откуда ты знаешь, что она чувствовала? Представь, каково это, когда кто-то от тебя уезжает. Может, у нее и не было другого выхода – только поступить, как положено. Она ведь осталась одна, а это, может быть, даже хуже смерти.
– Уж ей-то никуда ехать не пришлось, она осталась на своем месте. Нет, он обидел ее, но уж она себя не обидела. О, железная она была женщина. Хуже смерти, говоришь? Уехать из дому – вот что для твоего отца было хуже смерти. Он свой дом обожал как ребенок. Уехать? Да его отослали. Ему нравилось знать, где его место, он любил работать руками. Он не только ведь этот ручей сделал. Заграница – совсем не место для такого джентльмена, как он. Уж не знаю, как она глядеть-то могла на этот сад после того, что сделала.
– Но ведь я должна была родиться!
– Его выставили из дому, как, к примеру, могли бы выставить меня или кухарку – но куда там, что бы она без нас делала. Она стояла, сложив руки, когда мистер Томас посадил его в машину и увез, будто ребенка. Это ж надо, заставить мистера Томаса так поступить с собственным отцом! И вспомните-ка еще, как ваши отец с матерью жили: ни капли уважения, ни своего угла. А ведь его раньше все уважали. И кто, по-вашему, его до такого довел?
– Но мама мне объяснила, что они с папой очень жестоко обошлись с миссис Квейн.
– А уж как она-то с ними обошлась! Как они жили, вы вспомните, ведь ни гроша за душой. Вы-то, конечно, другой жизни и не знали, но ведь он знал.
– Но ему нравилось переезжать с места на место. Это мама хотела иметь свой дом, но папа всегда отказывался.
– Любой человек переменится, если его сломать.
Порция воскликнула в панике:
– Но мы были счастливы, Матчетт! У нас были мы, у него была мама и я… Ну не злись ты так, а то я чувствую себя виноватой за то, что родилась.
– Кто же вас в этом упрекнет? Вам надо было родиться, вы и родились. Так я и думала в тот день, когда белье складывала. Вот, думаю, что случилось – значит, так оно и должно быть.
– Они все так думают. Поэтому они всегда так на меня смотрят. Будь я какой-нибудь особенной, они бы меня простили. Но я не знаю даже, зачем я нужна.
– Ну, хватит, – резко сказала Матчетт, – не раскисайте.
Сама того не осознавая, Порция во время разговора все давила и давила на колено Матчетт, словно пытаясь оттолкнуть стену. Но все так и осталось на своих местах. Порция снова прикрыла рукой лицо и непроизвольно содрогнулась, так что заскрипела кровать. Она зажала рот тыльной стороной ладони – осторожно, почти не отдавая себе отчета в том, что делает, сдерживаясь из-за ужаса перед чем-то безмерным. И расплакалась – робко, не возмущаясь и даже не в полную силу, словно девочка-актриса, которую загипнотизировали ради роли. Ее плач был похож на пантомиму, но на самом деле она так мгновенно, так послушно впала в прострацию, чтобы не подпустить к себе худшего, всей полноты горя, которое захлестнуло бы ее полностью. Теперь, крепко сжав руки на груди и как будто придавив себя ими, она, казалось, хотела прилепиться хотя бы к своей надежной кровати. Есть такие люди, которые, едва заслышав поступь судьбы, будто шаги на лестнице, заползают, съежившись, в спасительную тьму. Слезы Порции были флагом, приспущенным без боя: ей казалось, что ее некому защитить.
Слышно было, как ее плечи елозили по подушке, ее вздрагивания отдавались в теле сидевшей на кровати Матчетт. Та изо всех сил вглядывалась в Порцию в полутьме и стоически слушала ее несчастные вздохи, будто ждала, когда жалость в ней перельется через край. И наконец, очень мягко, Матчетт сказала:
– Господи боже. И зачем же вы так себе сердце рвете? Раз уж не отболело, так и не надо мне было вам ничего рассказывать. Это уж я дала маху, но вы ведь вечно пристанете с расспросами. Раз уж вы так себя изводите, так и не спрашивайте тогда ни о чем. А теперь давайте-ка, будьте умницей – выбросьте это все из головы, да поскорее засыпайте.
Она выпрямилась, поводила рукой в темноте, нащупала мокрые запястья Порции, развела ее руки в стороны.
– Ну, право, – сказала она, – какой от этого толк?
Вопрос, впрочем, был отчасти риторическим, Матчетт уже почувствовала: все-таки что-то поулеглось. Она разгладила одеяло, уложила руки Порции поверх него, будто украшения, и так и осталась сидеть, согнувшись, приглядывая за ее ладонями. Из груди у нее вырвался долгий шипящий выдох, сразу растворившийся в воздухе, будто крик летящих высоко в небе диких лебедей. Звук оборвался, она спросила:
– Перевернуть вам подушку?
– Нет, – неожиданно быстро ответила Порция и прибавила: – Но ты не уходи.
– Так вы же любите, когда я вам подушку переворачиваю. Но если…
– И что же, нам с тобой нужно обо всем забыть?
– О, позабудете, когда других воспоминаний поднакопится. Но все ж таки не стоило вам спрашивать.
– Я просто спросила о том дне, когда родилась.
– Ну, одно за другим. Вот оно все и вспомнилось.
– Никому до этого и дела нет, кроме нас с тобой.
– Да, в этом доме нет прошлого.
– Тогда отчего же они такие дерганые?
– Им прошлое не нужно, они бы хотели без него обойтись. Неудивительно, что они и сами не знают, что делают. У кого воспоминаний нет, те не понимают, что к чему.
– И ты поэтому мне все это рассказываешь?
– Мне бы лучше помалкивать. Я не из болтливых и привычкам своим не изменяю. Если я что вижу, то вижу, но язык держу за зубами. У меня дел хватает. Но все равно, как уж тут ничего не заметить, а я не из забывчивых. Ничто не проходит бесследно, доложу я вам. Но разговорам обычно нет конца и края, и я только впустую время потрачу. Я все больше молчу, такой уж родилась, а те, кто без конца рот разевают, только мух ловят да дрязги затевают. Меня спросят, я отвечу – тем всегда и обходилась.
– И что же, одна я тебя расспрашиваю?
– Они осторожничают, – ответила Матчетт. Убедившись, что верх одеяла Порции уложен как надо, она отодвинулась и снова оперлась на руку. – Все невысказанное, оно накапливается, и когда его накапливается порядочно, не всякому хватает смелости это выслушать. Мистер Томас не то чтобы обрадовался, когда я сюда приехала после смерти его матери, хотя встретил он меня очень вежливо и виду совсем не подал. «Да это же Матчетт, – сказал он. – Теперь тут снова как дома». Миссис Томас, та быстро меня приняла, ей нужно было, чтоб вся работа по дому была сделана, и она знала, что работать я умею. Вещи, которые им достались от миссис Квейн, привыкли к превосходному обращению, а миссис Томас их бы ни за что не упустила. Ох, прекрасная эта мебель, мистер и миссис Томас сразу поняли, какая она ценная. Насчет ценных вещей миссис Квейн и миссис Томас были одного мнения. В мою полировку можно как в зеркало смотреться, миссис Квейн нравилось, как это выглядит.
– Но почему ты сюда приехала?
– Мне казалось, так будет правильнее всего. Кроме того, у меня духу не хватило расстаться с этой мебелью, я была бы сама не своя. Это из-за нее я у миссис Квейн работала. Мраморные статуэтки я так начистила, жаль было от них уезжать, но что поделать, пришлось о них позабыть.
– Мебель бы скучала по тебе?
– Мебель, она все понимает, это уж точно. От вещей в комнате ничего не ускользнет, а столы со стульями, знаете ли, на тот свет не скоро отправляются. Всякий раз, когда натираю губкой мебель в гостиной, то как будто говорю: «Ну вот, теперь ты еще что-то знаешь». Когда я сюда приехала и увидела, куда миссис Томас понаставила вещи миссис Квейн, господи!.. Будь у меня поменьше мозгов, я бы сказала, что все вещи глядели на меня искоса. Но мебель-то молчит, вот и я промолчала. Если мистер и миссис Томас, как ты говоришь, дерганые, то дерганые они уж наверняка из-за того, что осталось невысказанным. И не мне их винить: живут, как умеют. Вся семья у них жила неживой этой жизнью, и, уж поверьте мне, мебель это прекрасно знает. Хорошая мебель знает, что к чему. Она знает, что сделана не просто так, она себя уважает, а когда я сказала, что и вы появились не просто так, вы взялись плакать. Ох, такой мебели, какая у нас тут есть, многовато для дома, в котором хотят прожить без прошлого. Если б мне пришлось глядеть на нее и мебель в ответ глядела на меня, я бы тоже, наверное, стала дерганой. Но, когда с ней работаешь, мебель тебе ничего не сделает. Ой, мебель эта… Я ее годами натирала бархотками, я ее знаю, как свое лицо… Да-да, я тоже все замечаю. Но не мне рот раскрывать, у меня на это времени нет. Когда у них нашлось место для мебели, у них нашлось место и для меня, и вскоре они поняли, что им это ничем не грозит.
– Но, когда я приехала, все стало хуже.
– Это было правильное решение, – быстро ответила Матчетт. – За всю свою жизнь он только об одном их и попросил, с тех самых пор, как уехал…
– Да, папа рассказывал мне об этом доме. Говорил, какой он красивый. Он никогда здесь не был, но однажды проходил мимо. Он мне сказал, что это дом с голубой дверью и что он стоит на углу, и, наверное, он воображал себе, как тут все внутри устроено. «Только в этой части Лондона и нужно жить, – говорил он. – Эти дома сдаются в аренду по распоряжению самого короля, и обставлены они не хуже Букингемского дворца». Однажды в Ницце он купил книгу о птицах и показывал мне картинки водоплавающих птиц, которые плавают по этому озеру. Сказал, что наблюдал за ними. Еще он рассказывал о клумбах с алыми цветами – и я представляла, что они так и тянутся до самого озера, без этих тропинок между ними. Он говорил, что это последний в Лондоне парк для джентльменов и что Томасу только здесь и следует жить. Он рассказывал мне и всем, кого мы встречали, как процветает дело Томаса и какая Анна красавица – шикарная, как он говорил, – и сколько у них бывает гостей, и какие веселые они закатывают вечеринки. Он говорил, что в молодости, когда только начинаешь завоевывать мир, не зазорно и пустить пыль в глаза. Стоило нам приехать в какое-нибудь модное место, как он всегда обращал внимание на то, как одеты дамы, и говорил: «А вот это как для Анны сшито». Да, он так гордился и ею, и Томасом. Сразу веселел, когда о них заговаривал. Когда я была маленькой и глупой, то вечно спрашивала: «А мы скоро к ним поедем?», и он отвечал: «Когда-нибудь поедем». Он обещал, что когда-нибудь я буду жить с ними – ну и вот, теперь живу.
Матчетт торжествующе произнесла:
– Ух, и ведь в конце-то концов он своего добился.
– Они мне нравились, потому что папа ими гордился. Но когда я осталась с мамой, о них пришлось забыть – понимаешь, ей от них было, как бы это сказать, не по себе. Ей казалось, будто Анна смеется над тем, как мы живем.
– Ой, миссис Томас не станет утруждать себя насмешками. Она сама живет и другим не мешает – лишь бы только ей не мешал никто. И так оно все и было.
– Но меня-то ей пришлось забрать.
– А кого еще ей было селить в эту комнату, – резко ответила Матчетт. – Так она у нее и пустовала, несмотря на все ее таланты. Пыль в глаза она пускать, конечно, умеет – вон как она тут все украсила: часы, столики, безделушки всякие. Красиво, конечно, ничего не скажу, да и вам, надеюсь, нравится. Да уж, вкуса ей не занимать, и она любит при случае этим похвастаться. Но на большее она не способна.
– Думаешь, она никогда меня не полюбит?
– Так вот, значит, чего вам хочется? – Матчетт накинулась на нее с такой ревностью в голосе, что Порция отодвинулась подальше.
– Это она, конечно, должна тут сидеть, где я сейчас рассиживаюсь, – продолжила Матчетт холодным, бесстрастным тоном. – Нечего мне тут прохлаждаться, у меня еще штопки непочатый край.
Застыв на кровати, она вся подобралась и сурово скрестила руки, словно бы навеки замыкая в груди всю любовь. Порция, глядя на ее силуэт на фоне окна, понимала, что в ней говорит не уязвленное самолюбие, а осознание собственной правоты – и от этого голос Матчетт словно бы отдалился еще на два тона.
– Я свое место знаю, – сказала она, – а вам следует искать любви там, где положено. И я рада буду, если найдете. Ох, я-то радовалась, когда она пришла тогда и сказала, что вы родились. Как знать, может, и не стоило.
– Не сердись, ой, не надо! Мне очень даже тебя хватает, Матчетт!
– Ну-ну, не растравляйте себя снова!
– Не надо, не надо все время так… – с отчаянием заговорила Порция.
Осекшись, она вскинула руки – зашуршало одеяло. Матчетт, нехотя смягчившись, дюйм за дюймом и сама расцепила руки, снова склонилась над кроватью – на этот раз совсем низко – и в таинственной темноте над подушкой их лица сблизились, глаза, хоть и не видя друг друга, встретились. Что-то незыблемое стояло между ними: они никогда не целовались, вот и теперь наступила пауза, одновременно и тягостная, и неощутимая. Через минуту Матчетт высвободилась и сурово вздохнула.
– Ладно, это я, конечно, погорячилась.
Но Порция, искря нервным возбуждением, по-прежнему цеплялась за крепкую, основательную шею Матчетт, за ее широкую спину. Матчетт же обнимала ее с некоторой долей сопротивления, словно желая не просто сдаться перед разделявшей их стеной, а сокрушить ее. Но если она и позволила себе измениться в лице, темнота все скрыла. Наконец она сказала:
– Давайте-ка переверну вам подушку.
Порция заметно напряглась:
– Не надо. Мне и так нравится. Нет, не надо.
– Это еще почему?
– Потому что мне и так хорошо.
Но Матчетт уже сунула руку под подушку, чтобы ее перевернуть. Под подушкой рука Матчетт сжалась, застыла.
– Что это у вас там такое? Ну-ка, что это?
– Это просто письмо.
– И что оно там делает?
– Ну, наверное, я его туда сунула.
– А может, и само заползло, – сказала Матчетт. – И кто же это пишет вам письма, позвольте спросить?
Порция постаралась как можно вежливее промолчать. Она позволила Матчетт перевернуть подушку, прижалась щекой к ее свежей, прохладной стороне. Почти с минуту, пытаясь задобрить Матчетт, она притворялась, будто вот-вот с благодарностью заснет. Затем с величайшей осторожностью она запустила руку под подушку, но письма там не было.
– Матчетт, ну будет тебе! – воскликнула она.
– Письма надобно держать в ящике стола. Вам миссис Томас для чего стол подарила?
– А мне нравится держать новые письма под подушкой.
– Не место это для писем, в вашем-то возрасте, – нехорошо это. Рано вам еще получать такие письма.
– Это не такое письмо!
– И кто же его написал, позвольте узнать? – спросила Матчетт, повысив голос.
– Всего-навсего друг Анны… Всего-навсего Эдди.
– Аа! Он, значит?
– И только потому, что я принесла ему шляпу.
– Какой вежливый.
– Да, – твердо ответила Порция. – Он знает, что я люблю получать письма. Мне уже целых три недели никто не писал.
– О, значит он, значит он… знает, что вы любите получать письма?
– Да, Матчетт, люблю.
– И он, стало быть, решил вас любезно отблагодарить за то, что вы принесли ему шляпу? Он тут шныряет как хорек, туда-обратно, а о хороших манерах вспомнил впервые. Манерах! Да он ведь не джентльмен. В следующий раз пусть ему Филлис шляпу носит, а то и сам пусть ее забирает – он тут так часто околачивается, что уж знает, где она лежит… Да-да, попомните мои слова, я-то знаю, что говорю.
Голос Матчетт, тяжелый и невыразительный, пощелкивал, будто останавливающаяся грампластинка, пока не докрутился до последнего слова. Порция лежала в тишине, будто в гробу, сунув руку под подушку – туда, где она прятала письмо. С улицы донеслось молчание остановившегося на миг Лондона, она повернула голову к окну и поглядела на стеклянисто-темное небо с красным отливом. Обтянутая манжетой рука Матчетт взметнулась рассерженной птицей – задев гофрированный абажур прикроватной лампы, она зажгла свет. Порция сразу же зажмурилась, сжала губы и лежала не двигаясь, как будто такой яркий свет вскрыл глубокую рану. Она знала, что уже очень поздно, заполночь – миг, когда река ночи проносится под самим временем, когда на свет таинственным образом появляется завтрашний день. Внезапный, хлороформный белый свет, раздернутый на полосы складками абажура, создал в комнате атмосферу больничной палаты. И дух Порции, словно бы она и впрямь оказалась в больничной палате, тоже спрятался, отгородился ото всех.
Захваченное письмо лежало у Матчетт в прогалине юбки. Похожими на лопатки пальцами она гнула и ломала, с безотчетной чувственной жестокостью – жестокостью ребенка – уголки голубого конверта. Сжала лежавшее внутри пухлое письмо, но вытаскивать его не стала.
– Не надо вам ему доверяться, – сказала она.
На миг почувствовав себя в безопасности, укрывшись под сжатыми веками, Порция воображала себя с Эдди. Ей виделся материк под исчезающим закатом, весь в складках и зазубринах теней, будто море. Темный, желтый свет лежал на деревьях и проникал в их темные сердцевины. Весь материк звенел тишиной, будто задетое стекло. Вся земля – медленной, упругой, тонущей в сумерках рябью – вздымалась у их ног, они с Эдди сидели на пороге хижины. Спиной она чувствовала эту хижину, полную темноты. Неземной ровный свет струился по их лицам; и когда он повернулся к ней, свет коснулся его скул, кончиков его ресниц, ослепил золотом белки его глаз. Он свесил руки между коленей, и она сидела с ним рядом, на пороге хижины, точно так же умиротворенно свесив руки. Она почувствовала, как их коснулись покой и общность: они с ним были едины, даже не касаясь друг друга, – это было их единственным соприкосновением. Что там было в хижине, она не знала: свет был вечен, они останутся здесь навсегда.
Но тут она услышала, как Матчетт открыла конверт. Она распахнула глаза, вскрикнула:
– Не трогай!
– Вот уж не думала такого о вас.
– Папа бы меня понял.
Матчетт покачала головой.
– Вы сами не знаете, что говорите.
– Так нечестно, Матчетт. Ты ничего не знаешь!
– Я знаю, что у этого Эдди вечно что-нибудь на уме. И что он любит жить за чужой счет. Ничего-то вы не знаете.
– Я знаю, когда я счастлива. Уж это я знаю.
Для майора Брутта отдать визит было проще простого, все словно бы к тому и шло. Во-первых, он выяснил, что автобус номер семьдесят четыре может самым отменным образом доставить его от Кромвель-роуд прямо до Риджентс-парка. Майор был не из тех, кто звонит, чтобы предупредить о своем появлении – такие, как он, сразу звонят в дверь. Телефонировать о своем визите казалось ему верхом напыщенности, а он любил невзначай завернуть в гости. Он жил в таких уголках мира, где люди попросту заглядывали на огонек, и нет тут, думал майор, ничего особенного. Дом по Виндзор-террас показался ему теплым и светлым, ему очень хотелось увидеть второй этаж и гостиную. В его отеле царило почти неизбывное одиночество, и со времен его прошлого визита номер второй по Виндзор-террас стал чем-то вроде депозитария для всех его грез: он уносился мечтами к милой Анне и этой их славной девочке с пылкой и нежной страстью, лишенной всякого намека на что-либо плотское. Мужчину-романтика две женщины зачастую воодушевляют куда больше, чем одна, – его влюбленность попадает в яблочко ровно меж ними. И сегодня он вернулся в этот оазис, вокруг которого Лондон лежал совершеннейшей пустыней. Тем вечером Квейны провожали его, улыбаясь и сердечно повторяя: «Заходите еще!» Он решил, что они говорили это совершенно искренне, поэтому и зашел снова. Томас, правда, сказал: «Только позвоните сначала», но майор пропустил это мимо ушей. Они предоставили ему carte blanche, вот он и заскочит на огонек. Субботу он счел самым подходящим для этого днем.
В субботу Томас вернулся домой из конторы во второй половине дня, и теперь сидел у себя за столом в кабинете, рисуя кошек на промокательной бумаге и дожидаясь, когда вернется Анна. Он был раздосадован и тем, что ей в субботу вздумалось обедать не дома, и тем, что она уже порядком задерживалась. Услышав звонок в дверь, он грозно вскинул голову (впрочем, могло статься и так, что Анна забыла ключи), прислушался, нахмурился, пририсовал кошке усы и снова поднял голову. Если это Анна, она позвонит еще раз-другой.
Другой раз в дверь, впрочем, звонить не стали, но эхо звонка тревожно повисло в воздухе. Посылок по субботам не приносили. Телеграммы теперь почти всегда зачитывали по телефону. Томасу даже в голову не пришло, что кто-то мог заявиться к ним с визитом. Визитеры на Виндзор-террас были делом неслыханным. От них избавились, они попросту больше не приходили. Домашняя жизнь Квейнов была настолько личной, словно и женаты они были незаконно. Их приватность окружал электрический забор – без предварительного звонка друзья к ним не приходили.
И поэтому даже Филлис, несмотря на свою самоуверенность и хорошенький чепец, уже позабыла, как принимать посетителей. Она знала всех, кто был вхож в дом, всех, заходивших почитай что без стука и проносившихся мимо, даже не спрашивая, дома ли хозяева. Одни ей улыбались, другие – нет, но «своих» она определяла с первого взгляда. А сюда – за исключением вечеринок и званых ужинов – приходили только свои.
Поэтому, распахнув дверь и увидев майора Брутта, она сразу поняла, что отказать ему в ее власти. Она вскинула брови и молча смерила его взглядом. Майор Брутт тоже увидел за столь манившей его дверью не совсем то, что ожидал. Разумеется, он знал, что люди обычно держат прислугу, но в прошлый раз коридор был полон света, прощальных улыбок, сваленных в охапку дамских шубок. В нем сразу поубавилось решимости – поменьше стало мужской самоуверенности, заметила Филлис. Она презирала унижение любого рода и поэтому причислила майора к коммивояжерам из бывших военных, которые торговали пылесосами или чулками, до того блестящими, что их и носить-то было нельзя.
Поэтому она, со сварливым торжеством в голосе, сказала, что миссис Квейн нет дома. Тогда майор, приноравливая ожидания к новым обстоятельствам, спросил мистера Квейна, и Филлис окончательно уверилась, что этому человеку что-то нужно. И она была права: нужно – он проделал долгий путь, чтобы узреть святое семейство.
– Мистер Квейн? Не могу сказать, – поджав губы, ответила Филлис и, окинув его взглядом еще раз, прибавила: – Сэр. Если вы изволите подождать, я спрошу.
Она снова поглядела на него: сумки при нем не было, поэтому она пустила его за порог. Ума ей было не занимать, поэтому она не стала заглядывать в кабинет, чтобы ненароком не выдать Томаса, а спустилась вниз – позвонить по внутреннему телефону. Сняв трубку с рычажка телефона, висевшего у самого подножия лестницы, она уже начала было:
– Сэр, тут вас кто-то… – но услышала, как Томас, рывком распахнув дверь, выскочил из кабинета и что-то сказал. Миссис Квейн, разумеется, такого бы себе не позволила.
Впрочем, не успел Томас выйти, как майор Брутт уже начал смутно догадываться, что, пожалуй, лучше, когда тебя в этот дом приводят с почестями, чем пытаться проникнуть сюда в одиночку. И пока он глядел на непродуваемую лестницу за белыми арками, его чаяния постепенно угасали. Он покосился на пристенный столик, но шляпу на него решил пока не класть – так и стоял, чинно, нерешительно. Но, заслышав шаги за той самой, уже знакомой ему дверью, он встрепенулся, будто пес: усы слегка встопорщились, приготовились к улыбке.
– А, это вы – отлично! – сказал Томас, протягивая ему руку с натужливой сердечностью. – То-то мне показалось, будто я слышу чей-то голос. Простите, мне так жаль, что…
– Простите, надеюсь, я не…
– Ой, что вы, нет! Я просто ждал Анну. Она пошла с кем-то обедать… Сами знаете, это обычно надолго.
Ничего такого майор Брутт не знал, ему-то вообще казалось, что дело уже близится к чаю. – Наверное, за обедом лучше всего беседовать, – сказал он, пока Томас, до конца не смирившись со своей участью, вел его к себе в кабинет – с довольно-таки преувеличенным радушием.
В комнате стоял дымный, предвечерний полумрак. Томас сначала поспал тут с часок, а уже потом открутил колпачок ручки, открыл бювар и уселся за разбор документов.
– Да там все только и делают, что беседуют, – ответил Томас. – Даже не представляю, как они это выдерживают, а вы?
Он с тоской поглядел на своих кошек, захлопнул бювар, смел документы в ящик стола и с шумом задвинул ящик. Ну ладно, как будто говорил он, я был занят, но пустяки, что уж теперь. Майор Брутт тем временем, поддернув брюки на коленях, уселся в кресло. Томас, пытаясь сосредоточиться, спросил:
– Бренди?
– Благодарствую, но нет. Еще рано.
Томас почувствовал укол досады – час от часу не легче. Майор Брутт, судя по всему, хотел остаться к чаю, а Квейны от чая как раз хотели бы отказаться. Затяжные обеды сказывались на Анне не лучшим образом, значит, домой она вернется неприветливой и угрюмой. Они с Томасом думали пройтись разок по парку, а потом, часов около пяти, сходить на французский фильм. В синематографе они снова превращались во влюбленную парочку и часто возвращались в такси, держась за руки. Томас подозревал, что майор Брутт прекрасно удовольствуется и малышкой Порцией – по правде сказать, он, наверное, ради нее и пришел. Но, как назло, и Порция куда-то запропастилась. В субботу у нее не было уроков, так что где бы ей еще быть, как не дома. Но Томасу сообщили, что Порция, отобедав, сразу же ушла – и куда, не сообщила. Она просила Матчетт передать, чтобы к чаю ее не ждали. Томас понял, что уже привык к Порции настолько, чтобы рассердиться на то, что в субботу вечером ее нет дома.
То одно, то другое – Томас спрашивал себя, за каким чертом он подошел к двери, когда мог бы остаться в кабинете и притвориться, что спит. То ли не выдержал вот этого ощущения, что он тут как в осаде, то ли не желал себе признаваться в том, что ему тут одиноко. Теперь сиди тут, смотри на этого стоического человека! Томас взглянул на майора Брутта – быстро, вопросительно, недобро. Сразу было понятно, что работы у майора Брутта нет: он ведь что-то там говорил, мол, у него пара-тройка вариантов на примете? Значит, он в поисках. Поэтому и пришел. Наверное, надеется захватить какую-нибудь синекуру у «Квейна и Мерретта» – видели они уже таких старых дуралеев.
Тут на Томаса накатила волна отвращения к себе. Дернувшись, он со стыдом отвернулся от восседавшего в кресле столпа честности и понял, что, став дельцом, он, Томас, загнал себя в дурацкое положение, в положение вечной обороны, для него – теперь, когда он это заметил, – невыносимое. Ему только и оставалось, что глядеть сквозь щели-бойницы на гротескные щелки лиц, щелки видов. У него вошло в привычку видеть все узким, искаженным. Завидев любое движение, даже животного, он сразу думал: «Так, это зачем?» Обычный жест – а он уже прикидывает: «Ах, так вот чего ему надо… Ну и чего же он хочет?» За глянцевым блеском общества скрывалась обычная биржа. Вечный натиск угадывался в каждой светской беседе. Дружбы перемежались точками-паузами, каждый одним глазом всегда поглядывал на часы, что-то высчитывая. Казалось, от этой вечной бдительности есть одно спасение – любовь, которая закрывала собой это неприятное знание. Любить он мог без оглядки. И как следствие, любил он безо всякой осторожности, свойственной более простым натурам, – потому-то, кстати, удачливым коммерсантам так часто изменяют.
Но, ищет он работу или не ищет, думал Томас, мы точно не сможем его себе позволить. «Квейну и Мерретту» требовался только шик и один-единственный сорт незамутненной нервозности. Они могли позволить себе сколько угодно Эдди, но ни одного Брутта. Томасу казалось, что Брутту стоило бы податься в какие-нибудь гиды-проводники – возможно, он уже что-то такое себе и подыскивал. Ведь тому, похоже, нечего было выставить на продажу, кроме (сомнительного) опыта, унылой надежности и открытого, галечно-серого взгляда, который действовал на совесть Томаса как гипноз. Оставалась еще, разумеется, отвага, которую больше некуда деть, некуда применить, некуда выплеснуть, за этот ненужный пережиток и гроша не выручишь. Люди тоже устаревают, как модели автомобилей; майор Брутт был моделью 1914–1918: на таких, как он, нет больше спроса. И при этом он до того настойчиво продолжает жить дальше, что даже жаль, что его нельзя сдать на запчасти… Нет, мы не можем его себе позволить. Томас снова дернул головой. Майор Брутт, надо признать, оказался битой картой – тенью, которая наконец полностью заслонила от Томаса и без того нелюбимый им мир.
Майор Брутт, которому Томас резко и довольно неприветливо протянул портсигар, поколебавшись, все-таки решился закурить. Так оно будет как-то поспокойнее. (Томас и понятия не имел, что тому надо успокоиться.) Майор все никак не мог свыкнуться с Томасом, с самим фактом того, что Томас – это муж Анны. Майор Брутт помнил Анну только возлюбленной Пиджена. Картину того превосходного вечера, который они провели втроем – Анна, он, Пиджен, – он мысленно повесил в раму и снять уже не мог, она стала ценной вещью для человека, у которого почти не было вещей, и переезжала с ним с места на место. Когда он увидел Анну в фойе «Эмпайр», та, разумеется, могла ждать только Пиджена, и у майора сразу стало веселее на сердце, ведь он сейчас встретится с Пидженом. Но тут к ним подошел Томас, сказал что-то о такси, с хозяйской улыбкой взял Анну под руку. Его это потрясло (а ведь она сразу сказала, что замужем), и от этого потрясения он не мог оправиться до сих пор. Тот превосходный вечер – ее вечер, его, Пиджена – остался единственной сплошной линией в его пунктирной жизни. Стоило ему приуныть, как он вспоминал об этом вечере. Свадьба Анны и Пиджена была единственным важным событием, которого майор с нетерпением ждал. Пиджен, правда, на этот счет все отмалчивался и отмалчивался, но майор Брутт думал, что они просто решили со свадьбой пока повременить. Нет никого преданнее человека, влюбленного в чужую любовь, который однажды стал свидетелем поцелуя. И, выйдя замуж за Томаса, выйдя замуж за Томаса целых восемь лондонских лет назад, Анна во многом уничтожила майора Брутта. Увидев тогда в фойе «Эмпайр» ее несчастливо-спокойную улыбку, он решил, что Анна, наверное, поняла, как с ним обошлась. Ее доброту он счел за раскаяние. И когда потом, уже дома, она, не утратив отменных, свойственных женщинам, манер, подвела его к разговору о Пиджене, их единственном общем друге, то причинила майору еще больше страданий. Невыносимо было слушать, как она говорит о Пиджене, об апельсине, о тарелке. Он и вынес-то это все только потому, что с ними была Порция.
Но жизнь продолжается. Ведь не просто так мы столько себя вкладываем в чужие жизни – даже увиденных мельком и совершенно незнакомых нам людей. Бывает от этого и польза: веселая компания в ярко освещенном окне, увиденная из окна поезда чья-то фигурка в саду, посреди высокой травы, остаются в нашей памяти и поддерживают нас в трудные минуты. Для сентиментального человека иллюзии – это целое искусство, этим искусством мы и живем, раз уж ничего другого не остается. В конце концов, если мы чему и верны, так это эмоциям: мы попросту учимся отыскивать их заново в других местах. Впервые оказавшись в доме на Виндзор-террас, майор Брутт, до того места себе не находивший от беспокойства за Пиджена, сразу начал прирастать душой к этой теплой комнатке. Ради гостеприимства, ради девочки на коврике он уже начал отрекаться от Пиджена. Безжалостность была присуща даже чувствам майора Брутта, а он, кроме того, жил один в гостинице на Кромвель-роуд. Отблеск огня на ковре, Анна на кушетке, стройные ножки поджаты, Томас добродушно роется в поисках сигар, Порция обнимает свои локотки будто пару любимых котят – вот что теперь стало средоточием столь нужной ему мечты. Но вот с Томасом, с Томасом он так и не мог до конца свыкнуться. И, угощаясь его сигаретой, оставляя за собой этот маленький должок, майор Брутт надеялся к нему чуть больше попривыкнуть, как мужчина к мужчине.
Томас виделся майору Брутту человеком, заполучившим главный трофей. Но в темнеющем свете субботнего вечера кабинет, будто тучей, накрыло одиночеством. На фоне разбросанных бумаг, пепла, кофейных чашек преемник Пиджена совсем не выглядел победителем, словно и не досталось ему никакого трофея. Даже огонь просто щерился из камина, как огонь в рекламках. Майор Брутт, который редко до чего мог дойти своим умом, в отношении людей был своего рода барометром. Он уловил крывшуюся в манерах Томаса напряженность и то, как неловко и возбужденно тот вертел головой. Вместо нервов у майора Брутта были инстинкты, повинуясь которым животное, например, может выскочить из комнаты или напрочь отказаться туда заходить. Был ли Пиджен здесь, с ними, затмевая Томаса, пока Томас принимал у себя друга Пиджена? Он решился закурить и теперь потягивал сигарету, огонек которой отражался в его внимательных, галечно-серых глазах. Он понимал, что скоро должен будет уйти – но не сейчас.
Томас тем временем весьма натурально сделал вид, что устраивается поудобнее в мягком кресле. Не сдержавшись, он довольно выразительно зевнул и, чтобы скрыть зевок, поспешил сказать:
– Как же досадно, что Анны нет дома.
– Да, тут я, конечно, понадеялся на случай. Зашел без предупреждения.
– И жаль, что Порции тоже нет. Куда она делась, ума не приложу.
– Она, я полагаю, дома не сидит?
– Нет, напротив. Она все-таки еще маленькая.
– Осмелюсь заметить, девочка она, кажется, славная, – просияв, сказал майор Брутт.
– Да, кажется, да… Она мне, понимаете ли, сестра.
– Как замечательно!
– Правда, только наполовину, по отцу.
– Ну, тут уж никакой разницы.
– Правда? – спросил Томас. – Да, наверное, вы правы. Но как-то это все немного странно. Во-первых, я ее на добрых полпоколения старше. Хотя, вроде бы, пока все складывается неплохо. Мы подумали, пусть поживет у нас хотя бы год, посмотрит, как ей тут у нас нравится, ну и так далее. Понимаете, она сирота – ей нелегко приходится. Мы с ней редко виделись и рады были бы видеться почаще, да только отцу больше нравилось жить за границей. Мы, правда, боялись, что ей у нас трудновато придется. Она только что потеряла мать и сама еще ребенок, поэтому с Анной она выходить никуда не сможет, мы думали, вдруг в Лондоне ей будет немного… ну… Впрочем, пока все, кажется, неплохо складывается. Мы подыскали ей неплохую школу, она общается со сверстницами…
Собственная речь показалась Томасу настолько скучной, что он, оборвав себя на полуслове, еще сильнее развалился в кресле. Но майор Брутт слушал его очень внимательно и явно ждал продолжения.
– С такой девчушкой и дома-то, наверное, сразу повеселее стало, – сказал он. – Сколько, говорите, ей лет?
– Шестнадцать.
– Наверное, они лучшие подруги с… с миссис Квейн.
– С Анной-то? Ну да. Забавно, что вы с Анной вот так, случайно, встретились. Она ленится поддерживать отношения со старыми друзьями и в то же время по ним скучает, это уж точно.
– Очень любезно с ее стороны было вспомнить, как меня зовут. Понимаете, мы с ней встречались всего однажды.
– Ах да, с Робертом Пидженом. Мы с ним не знакомы, а жаль. Но он, похоже, колесит по свету, а я пустил здесь корни. – И, окинув майора Брутта подозрительным взглядом, Томас прибавил: – У меня, знаете ли, свое дело.
– Вот как? – вежливо отозвался майор Брутт. Он стряхнул пепел в тяжелую стеклянную пепельницу. – Это замечательно, если вам нравится жить в Лондоне.
– А вам бы хотелось куда-нибудь уехать?
– Да, пожалуй что так. Но сейчас все зависит от того, что подвернется. Есть у меня пара-тройка…
– …вариантов на примете? Мне кажется, вы совершенно правы.
– Да, не выйдет с одним, так, наверное, все сложится с другим… Беда только в том, что я теперь немного не в курсе.
– А, да?
– Да, похоже, я слишком долго проторчал за границей. Теперь вот хотелось бы ненадолго войти в курс. Я пока не хочу отсюда уезжать.
– Но в курс – чего? – спросил Томас. – Что, по-вашему, тут такого есть?
Помедлив, засомневавшись – почти незаметно, на какую-то долю секунды, майор Брутт нахмурился и взглянул на Томаса куда пристрастнее, чем глядел до этого. Но Томас теперь виделся ему не столь отчетливо – сгущавшиеся в кабинете миазмы закрыли его, будто пленкой.
– Ну, – сказал майор, – что-то ведь тут происходит. Я хочу сказать – в целом. Знаете, что-нибудь, о чем вам всем…
– Нам всем? Нам – кому?
– Ну, вам, например, – ответил майор Брутт. – Что-то же должно быть… Потому-то мне и кажется, что я не в курсе. Я же знаю, есть что-то, насчет чего вы все сходитесь.
– Насчет чего-то, может, и сходимся, – ответил Томас, – но я, впрочем, так не думаю. Честно говоря, я бы даже не сказал, что мы сходимся. Нам всем сейчас, похоже, невесело, и вряд ли кому-то хочется, чтобы другие об этом знали. Нет, наверное, ничего более нездорового, чем соперничество вкупе с унынием, а именно так мы сейчас все себя и чувствуем. А самое-то смешное, все остальные так и норовят нас, буржуазию, пнуть, полагая, что уж мы-то наслаждаемся жизнью. По крайней мере, я так думаю. Им и в голову, похоже, не приходит, что нам до самих себя и дела нет. Нас не так сильно ненавидели, когда поводов для ненависти было куда больше. Наши отцы были дураками, но у них хотя бы на это хватило духу. А мы всего лишь сборище никчемных Кристоферов Робинов. Жить – живем, но вряд ли сами понимаем зачем. Остается только надеяться, что мы так и будем дальше выходить сухими из воды, пока кто-нибудь нас наконец не утопит.
– Как-то уж больно мрачно вы ко всему относитесь.
– Хотите, наверное, сказать, что мне нужно почаще бывать на свежем воздухе? Попринимать «Эно»[15] или что-нибудь в это роде? Нет, слушайте, я всего-то хотел сказать, что вы ничего такого, на самом деле, не упускаете. Ничего толком и не происходит… Впрочем, может, Анна что-то знает… Сигарету?
– Нет, спасибо. Пока не буду.
– Что там? – вскинулся Томас.
Майор Брутт – участливо – тоже обернулся. В парадной двери заскрежетал ключ.
– Анна, – с наигранным безразличием сказал Томас.
– Слушайте, мне, наверное, пора…
– Ерунда. Она будет вам рада.
– Но она не одна.
И вправду – в коридоре слышались голоса, говорили вполголоса.
Повторяя: «Нет, нет, останьтесь», Томас с огромным усилием вылез из кресла. Он подошел к двери и рывком распахнул ее, будто желая подавить восстание. И предельно невыразительным голосом воскликнул:
– А… Привет, Порция… О, привет, добрый вечер.
– Вечер добрый! – отозвался Эдди с фамильярной почтительностью, которую теперь он в общении с Томасом приберегал для нерабочего времени. – Мы сейчас снова уйдем, так что совсем вам не помешаем.
Ловко поднырнув за спину Порции, он закрыл ведущую в кабинет дверь. Судя по тому, как невозмутимо он держался, нервы у него были в полном порядке – потому что с каких это пор старина Томас взял за привычку вылезать из кабинета? Порция молчала, она стояла рядом с Эдди, как-то уж чересчур улыбаясь. Томасу они показались какими-то жуткими близнецами: что он, что она стояли, вскинув головы, с одинаковой, довольно неуверенной гордостью, что он, что она заговорщицки ему улыбались. Они явно надеялись прошмыгнуть незамеченными – то, как подчеркнуто внимательны они были к Томасу, только доказывало, что Томас застал их врасплох. От быстрой ходьбы оба разрумянились.
Томас показывал, что его застали врасплох, тем, что мрачно глядел мимо них.
– Я думал, это Анна, – объяснил он.
Эдди вежливо ответил:
– Нам ужасно жаль, что мы – не она.
– А ее нет дома? – машинально спросила Порция.
– Зато знаешь, кто есть? – спросил Томас. – Майор Брутт. Порция, тебе надо показаться, зайди хоть на минутку.
– Мы… а мы уже уходим.
– От одной минуты ничего не изменится, правда ведь?
Даже самым угрюмым и упрямым затворникам иногда хочется настоять на своем, вылезти на свет, показать силу. Капля дождя, бежавшая вниз по стеклу и внезапно вильнувшая в сторону, домашнее животное, отказавшееся выполнять команду, – еле заметные мелочи вдруг становятся неизбежными для того, чтобы природа могла взять свое. Томас с удовольствием разлучил Порцию с Эдди и втолкнул ее в кабинет поприветствовать майора Брутта. Он подталкивал ее в спину с невыразительной, неосознанной жестокостью. Эдди, насупившись, последовал за ними, решив быть как можно более de trop[16].
Пока за дверью шли переговоры, майор Брутт сидел, расставив колени, и рассеянно крутил руками, глядя, как посверкивают запонки. Если он что и слышал, то от всего услышанного отряхивался, как, бывает, встряхивает ушами пес. Девчушку втянули в кабинет, подтолкнули к нему. Томас, помолчав, представил Эдди. Порция с Эдди стояли плечом к плечу, улыбаясь майору Брутту с почтительностью военнопленных. Оба, он видел по глазам, были виновны в предвкушении счастья.
– Я тут заявился без приглашения, – сообщил майор Брутт Порции. – Боюсь, что здорово побеспокоил вашего брата. Но ваша невестка очень любезно сказала, что…
– Конечно же, она говорила искренне, – сказала Порция.
– В любом случае, – продолжил майор, не переставая с мучительным усердием улыбаться, – ей посчастливилось всего этого избежать. Кажется, она с кем-то обедает. А я отвлекаю вашего брата от послеобеденного сна.
– Вовсе нет, – сказал Томас, – ужасно мило, что вы заглянули.
Он снова уселся в кресло, и так основательно, что Эдди с Порцией нужно было или тоже куда-нибудь усесться, или – если они останутся стоять, как стояли, например, – сделать свое полуприсутствие, свое нежелание быть здесь еще более заметным. Стояли они в футе друг от друга, а казалось, будто рука об руку. Взгляд Порции обтекал Эдди, уходя в никуда, словно пока она не смотрела на него, ее и самой не существовало. Эдди закурил. Курил он с вызывающим видом. Эта демонстрация их связи – да еще с полным безразличием к окружающим – неприятно поразила Томаса: одной семейной проблемой, стало быть, больше. Кроме того, он не понимал, как у Эдди и наглости-то хватило… Майору Брутту, который к любви относился добрее Томаса, все это казалось какой-то сакральной аномалией.
– И где же вы были? – спросил Томас, у которого, в конце концов, на это было полное право.
– О, мы ходили в зоопарк.
– И неужели не замерзли?
Они поглядели друг на друга так, будто и сами не знали.
– Там, конечно, воняет и ветрено, – ответил Эдди, – но мы с Порцией решили, что там очень мило, правда, Порция?
Томас с изумлением подумал: «А наглости-то ему и впрямь не занимать. Что же будет, когда вернется Анна?»
– Что это за старикан?
– Майор Брутт. Он дружил с каким-то знакомым Анны.
– С каким знакомым?
– Его звали Пиджен.
Эдди хихикнул, спросил:
– Он что, умер?
– Нет-нет. Майор Брутт считает, что с ним все в полном порядке.
– Я никогда не слышал о Пиджене, – нахмурившись, сказал Эдди.
Порция отозвалась без тени ехидства:
– А разве ты всех ее друзей знаешь?
– Дурочка, говорил же тебе, что мы на кого-нибудь наскочим. Говорил же, так и будет, если вернемся.
– Но ты сам попросил меня принести…
– Ну да, ну да… Слушай, какой гадкий старикашка этот Брутт. Как он похотливо пялился.
– Ой нет, Эдди, вовсе нет.
– Ну да, наверное, – уныло сказал Эдди. – Уж он, наверное, куда лучше меня.
Обернувшись и с тревогой оглядев лоб Эдди, Порция сказала:
– Сегодня он был какой-то грустный.
– Еще бы ему не быть грустным, – ответил Эдди. – Он искал, чем бы поживиться. Может, он, конечно, и в сто раз лучше меня, дружочек, но вот что я тебе скажу: меня от таких, как он, просто тошнит. И ты видела, у Томаса от него мурашки – бедный старина Томас, его аж перекосило. Нет, Брутт, ты Брут. Порция, деточка, неужели ты не понимаешь, что это из-за таких, как он, люди живут так, как я? Как он вообще проник в дом?
– Сказал, его пригласила Анна.
– Циничная Анна!
– По-моему, Эдди, ты делаешь из мухи слона.
– У меня нет никакого чувства меры, и слава богу. Я всей кожей чувствовал, как этот человек меня презирает.
Эдди остановился, с шумом выдохнул.
– Господи, – сказала Порция, – я уже жалею, что мы вообще с ним встретились.
– А я говорил, так оно и будет, если вернемся. Сама знаешь, этот дом – просто паутина.
– Но ты сказал, что хочешь почитать мой дневник.
Они пили – а точнее, пока что заказали – чай в «Мадам Тюссо». Порция раньше здесь не была и очень огорчилась, увидев, что официантки тут очень даже живые, и все по-настоящему, а восковые фигуры – вообще где-то в другом месте. Они сидели рядышком за длинным столом, предназначавшимся для четырех, а то и шести человек. Перехваченный плотной резинкой дневник, который она забрала с Виндзор-террас, лежал между их локтями. Она спросила:
– Почему это Анна – циничная?
– Она поступает милейшим образом из самых гадких побуждений. Мне до этого, впрочем, дела нет никакого.
– Если тебе правда нет дела, почему же ты из-за этого расстраиваешься?
– Ну, будет, крошка, она все-таки тоже человек. Да, когда-то я расстраивался из-за ее характера. С тех пор, как мы с ней познакомились, я стал на порядок дряннее. Как жаль, что я не встретил тебя раньше.
– Дряннее – но в чем? Думаешь, ты плохой человек?
Эдди, слегка отодвинувшись от стола, окинул взглядом весь ресторан: лампы, другие столики, зеркала, – все это время серьезно обдумывая ее вопрос, словно бы она спросила, не заболел ли он. Потом он снова пристально взглянул на Порцию и ответил с почти лучезарной улыбкой:
– Да.
– И что же в тебе плохого?
Но тут к ним подошла официантка с подносом, поставила на стол чайники с чаем и горячей водой, блюда с оладьями и затейливыми пирожными. Пока она все расставляла, удачный миг был упущен. Эдди поднял крышку, оглядел оладьи.
– Но почему же, – спросил он, – она сахар-то не принесла?
– Так помаши ей, попроси… Я разливаю?.. Но, Эдди, ты не кажешься мне плохим. Что в тебе плохого?
– Ну ладно, что тебе во мне не нравится?
– По-моему, мне все…
– Давай по-другому. Что нравится меньше всего?
Она задумалась, потом ответила:
– Как ты иногда корчишь рожи безо всяких на то причин.
– Я так делаю, когда хочу, чтобы у меня вовсе не было никакого лица. Ненавижу, когда люди пытаются что-то про меня вызнать.
– Но этим ты привлекаешь внимание. Конечно, люди тебя замечают.
– Все равно, так я хотя бы сбиваю их с толку. Божечки, думают они, у него сейчас начнется нервный приступ, он, наверное, взаправду возьмет да и забьется в припадке. Они так оживляются, что начинают сами из себя невесть что строить. А я тем временем собираюсь с мыслями и превращаюсь в лед.
– Понятно… но…
– Нет, крошка, видишь ли, дело в том, что от людей у меня мурашки… Понимаешь?
– Понимаю.
– Жизненно важно, чтобы ты это понимала. Мне отчасти кажется, что я веду себя с людьми гораздо хуже, например с той же Анной, когда ты рядом, потому что мне всегда чудится, будто ты-то поймешь, почему я так себя веду, и меня это только подстегивает. Ни за что, ни за что не давай мне понять, будто ты ничего не понимаешь.
– Что же будет, если ты поймешь, что я тебя не понимаю?
Эдди ответил:
– Я так и останусь навсегда ненастоящим.
Он скатал ее перчатки в тугой ком, стиснул его в ладони. Затем с ужасом уставился куда-то поверх ее шляпки. Она обернулась, чтобы посмотреть, что он такого увидел, и они оба наткнулись на свое отражение в зеркале.
– Мне кажется, я всегда пойму, что ты чувствуешь. А мне обязательно при этом всегда понимать, что ты говоришь?
– Вовсе нет, крошка, – живо ответил Эдди. – Видишь ли, ничего особенно интеллектуального между нами нет. По правде сказать, не знаю даже, зачем я с тобой разговариваю. Я бы скорее предпочел этого не делать.
– Но нам же с тобой нужно что-то делать.
– Мне кажется, ты создана не для разговоров. Ох уж это твое миленькое, глупенькое личико, я уж не знаю, что о тебе и думать. То есть таких, как я, ты попросту не встречала?
– Но ты же сам говорил, что других таких, как ты, – нет.
– Да, но у меня много подражателей. Впрочем, тебе, наверное, и такие не попадались… Детка, налей же нам, пожалуйста, чаю, а то он стынет.
– Будем надеяться, что я справлюсь, – сказала Порция, ухватившись за металлическую ручку чайника через носовой платок.
– Ох, Порция, неужели тебя и на чай в ресторан ни разу не приглашали?
– Одну – нет.
– И вообще в ресторан? Сколько же от тебя счастья! – Он глядел, как она медленно наливает ему чай в чашку – дрожащей, слабенькой струйкой. – Во-первых, мне даже шевелиться с тобой не надо. Только когда я с тобой, мне не нужно ничего делать. Остальные мои знакомые как будто все время ждут, когда я уже начну отрабатывать свой хлеб. А мы с тобой, похоже, одного поля ягоды: две или отъявленно дрянных, или отъявленно невинных личности. А тебе понравилось, когда я сказал, что Анна – гадкая.
– Все было не так, ты сказал, что она циничная.
– Это я вспомнил, сколько денег выбросил на цветы для Анны!
– Они очень дорого стоили?
– Ну для меня – да. Лишний пример того, каким я выучился быть дураком. Я уже три года из долгов не вылезаю, случись что, меня никто и не выручит… Нет, дружок, не переживай, за чай уж я могу заплатить… Но я в буквальном смысле не могу себе позволить потерять голову. Тебе, наверное, часто говорят, что я, мол, живу за чужой счет? Но на деле все обстоит так: меня купили с потрохами. Людям кажется, будто мне нужно то, что есть у них и чего нет у меня, поэтому-то они и думают: дай мне денег, и дело сделано, теперь все по-честному.
– Наверное, отчасти так оно и есть.
– Ах, деточка, ничего ты не понимаешь… Вот скажи, ты сочла бы меня тщеславным, скажи я, что я хорош собой.
– Нет. Я тоже думаю, что ты очень хорош собой.
– Так и есть, и еще я, видишь ли, обаятельный, людям со мной весело. Но они не замечают мой ум, они вечно меня оскорбляют. Меня ненавидят за то, что я умный, потому что умом я не торгую. Вот за что меня на самом деле все ненавидят. Я и сам, бывает, себя за это ненавижу. Стал бы я водиться с этими свиньями, если б не был таким умным. Знаешь, Порция, когда я в последний раз ездил домой, младший брат меня высмеял – за то, какие нежные у меня руки.
Порция уже некоторое время не глядела на Эдди, боясь спугнуть его пристальным вниманием. Она разрезала оладушек на мелкие кусочки и рассеянно отправляла их в рот, посыпав каждый кусок сахаром. Доев его, она вытерла пальцы салфеткой и сделала большой глоток чаю, глядя на Эдди поверх края чашки. Поставив ее на блюдце, она сказала:
– Жизнь всегда такая сложная.
– Не просто жизнь сложная. А я.
– А по-моему, и ты, и другие люди.
– Наверное, ты права, прекраснейший милый ангел. Я вынужден иметь дело только с теми, кому я нравлюсь, а я не нравлюсь хорошим людям.
Она взглянула на него расширившимися глазами.
– Кроме тебя, разумеется… Слушай, если я тебе вдруг разонравлюсь, ты же не подашь виду, правда?
Порция посмотрела, есть ли у Эдди еще чай в чашке. Покосилась на свой дневник и, не отводя глаз от черной обложки, сказала:
– Ты говорил, что я красивая.
– Правда? Ну-ка, повернись, дай погляжу.
Она повернула к нему лицо – одновременно и гордое, и робеющее. Но он захихикал:
– Деточка, да у тебя весь подбородок в масле, а к нему сахар прилип, прямо как снег на рождественских открытках. Дай-ка вытру, не двигайся.
– Но я хотела съесть еще один оладушек.
– А, тогда это все, конечно, несколько бесполезно… Нет, так не пойдет. Еще не хватало, чтобы и ты наводила меня на серьезные мысли.
– А они у тебя часто бывают?
– Часто. Клянусь!
– Сколько тебе лет, Эдди?
– Двадцать три.
– Боже, – серьезно сказала она и положила себе еще оладушек.
Пока она ела, Эдди разглядывал ее с блеском в глазах. Затем он сказал:
– У тебя нелепенькое, но одухотворенное личико. Понимание в нем так и светится. И зачем я вообще трачу время на кого-то, кроме тебя? Все, с кем я разговариваю, в душе только глумятся надо мной, считают, что я все драматизирую. Ну да, драматизирую – а что в этом такого? Да, я все драматизирую. Да весь Шекспир про меня. Остальные, конечно, это тоже чувствуют, поэтому-то они все так разбираются в Шекспире. Но я делаю то, на что у них нервишек не хватает, и поэтому они все ко мне придираются. Чертовы глупые рожи…
Она ела, не сводя глаз с его лба, который сейчас хмурился от избытка чувств, но решила ничего не говорить. Она разглядывала его так старательно, что напоминала человека, который смотрит пьесу на иностранном языке, не понимая при этом ни единого слова, и поэтому напряженно следит за происходящим на сцене. От ее взгляда Эдди стало слегка неуютно, он осекся и спросил:
– Я утомил тебя, крошка?
– Нет… Я просто думала, что если не считать Лилиан, то я впервые с кем-то по-настоящему разговариваю. То есть с тех пор, как я приехала в Лондон. Это гораздо больше похоже на те беседы, которые я веду сама с собой.
– И гораздо веселее тех бесед, которые веду с собой я. Когда я осыпаю себя упреками. Я совершенно с собой не в ладах… Но ты, кажется, рассказывала, что вы с Матчетт разговариваете по вечерам?
– Да, но она не в Лондоне, она дома. И в последнее время она со мной довольно холодна.
Эдди разом помрачнел.
– Полагаю, это из-за меня?
Порция ответила не сразу:
– Ей все мои друзья не нравятся.
Разозлившись на ее уклончивость, он сказал:
– У тебя нет друзей.
– Есть. Лилиан.
Эдди, скривившись, дал понять, что в это не верит.
– Нет, все дело в Матчетт, она ревнивая старая корова. И снобка, как все слуги. Ты к ней слишком добра.
– Она была очень добра к моему отцу.
– Прости, дружок… Но, слушай, ради бога, никогда обо мне не рассказывай. Никому и никогда.
– Но кому, Эдди? У меня и не получится.
– Стоит мне представить, о чем могут подумать люди, и мне хочется всех убить.
– Ой, Эдди, осторожнее, ты капнул чаем на мой дневник! Матчетт-то и узнала о тебе только потому, что нашла твое письмо.
– Так не оставляй их где попало!
– Я и не оставляла, она нашла его там, где я его спрятала.
– И где же?
– У меня под подушкой.
– Деточка! – сказал Эдди, на миг смягчившись.
– Я все это время была в комнате, и она всего-то подержала его в руках. Она знает только, что ты написал мне письмо, и все.
– Но она знает, где оно лежит.
– Я уверена, она меня не выдаст. Ей нравится знать обо мне то, чего не знают они.
– Наверное, ты права, у нее и рот-то похож на мышеловку. И я видел, как она смотрит на Анну. Да, она промолчит и как-нибудь потом обернет это в свою пользу. О, бойся старух – ты даже не представляешь, как они присасываются к чужой жизни. Запирай все на замок, прячь все! И ни в чем не признавайся.
– Как будто мы с тобой заговорщики?
– Заговор – это про нас и есть. Интриги мы плетем все время.
Встревожившись, она спросила:
– Но если так, останется ли время у нас с тобой?
– Останется – для чего?
– Ну, для нас.
Он отмахнулся от ее вопроса, сказал:
– Заговор… Да вся наша жизнь – это настоящая революция. Вся свора против нас. Так что ни слова, никому ни слова.
– Почему?
– Плохо ты людей знаешь.
Она задумалась, припоминая:
– Майор Брутт, по-моему, все понял.
– Восторженный старый крокодил! Да еще и Томас нас застукал – говорил же, не надо возвращаться.
– Но ты сам попросил принести дневник.
– И о чем мы только думали? Вот, погоди, Анна поговорит с Бруттом. Показать тебе, какой у нас с ней тогда выйдет разговор?
Эдди принял позу: облокотившись на стол, как это делала Анна, – с ее непринужденной, но довольно напористой грацией. Лениво откинул пальцами со лба воображаемый локон. И, с очаровательной неохотой роняя слова, начал:
– Слушай, Эдди, ты только не злись. Мне это тоже не доставляет никакого удовольствия. Но мне кажется…
Занервничав, Порция огляделась:
– Ой, может, не стоит тут передразнивать Анну?..
– Но в другой раз я, может, буду не в настроении. Обычно при мысли об Анне я прихожу в ярость. Но я хочу, чтобы ты послушала, что она мне скажет после такого оригинальнейшего вступления… Она напомнит мне, что ты еще совсем ребенок. Намекнет, будто никак не может понять, что такого я в тебе нашел. Намекнет и на то, будто я веду какую-то игру и что ей, мол, только-то и хотелось узнать, какую именно. Скажет, что я, разумеется, могу на нее положиться – она ни словечка тебе не скажет о том, каков я на самом деле. Скажет, что она прекрасно понимает, какими занудами они с Томасом кажутся на моем фоне, ведь я-то гений, который снисходит только до той работы, которую она мне подносит на блюдечке. Конечно, скажет она, нет никого зануднее людей, которые платят по счетам. А еще она скажет, что понимает, как тяжко мне приходится – надо ведь соответствовать своей репутации, и понятно, что я уж спасаюсь от скуки как могу. И в конце концов она скажет: «Ну ясно, она ведь сестра Томаса».
– Я что-то не понимаю, зачем это все говорить.
– Ты и не поймешь, дружок. Зато пойму я. Анна будет сидеть на диване, а меня вкрутит в это свое дурацкое желтое креслице. Если я попытаюсь встать, она скажет: «Как ты меня утомил». Она закурит. Вот так… – Эдди раскрыл портсигар, вяло поворошил его содержимое кончиками пальцев и затем, откинув голову набок, будто арфист, вытянул одну сигарету, загадочно ее оглядел, манерничая, закурил и снова откинул со лба воображаемый локон.
– Она скажет, – продолжал он, – «Кажется, тебе пора. Тебя, наверное, Порция в коридоре дожидается».
– Ох, Эдди, она такое скажет?
– Она что угодно скажет. Дело в том, что Анна обожает обвинять других в распущенности. Себе-то она такого не позволяет, не хватает духу.
Порция удивилась:
– Но она ведь тебе нравится, я это точно знаю.
– Пожалуй, что и нравится. Вот потому-то я так на нее и злюсь.
– Ты однажды сказал, что она очень добрая.
– Верно – это она для того, чтобы сильнее меня позлить. Детка, скажи, разве я не был ужасно смешной Анной?
– Нет, не очень. По-моему, тебе самому было невесело.
– А вот и нет. Было очень смешно! – запальчиво возразил Эдди.
Он принялся корчить рожи, гримасничая так сильно, будто хотел стереть с лица последние промельки Анны. За его пародией, как заметила Порция, крылась ярость: каждая стрела, которую предположительно пускала в него Анна, была оперена демонической улыбкой. Наконец он пододвинул к себе чашку и залпом выпил остывшего чаю. Вид у него был такой грозный, что Порции на миг даже почудилось, будто он сейчас выплюнет весь чай – как будто он и отхлебнул его, только чтобы прополоскать рот. Но он проглотил чай и улыбнулся – правда, довольно устало, как отыгравший важную сцену актер. И в то же время на его лице читалось облегчение, словно он избавился от тяжелого груза, и даже – добродетельность, словно бы он еще и выполнил свой долг. Наконец он повернулся к Порции и, будто с радостью возвращаясь домой, принялся глядеть на нее во все глаза.
Помолчав еще, он сказал:
– Да, Анна очень мне нравится. Но нам же нужен хоть какой-нибудь злодей.
Но ее реакция за ним не поспевала. Пока Эдди выступал от имени злодея, Порция ела оладушек, с сомнением хмуря брови. Она не сказать чтобы удивилась, скорее, такое изображение Анны ее заворожило. Она разволновалась и в то же время ожила, как молодое деревце, которое гнет во все стороны порывами ветра. Своим напором Эдди выпутал ее из сотни унизительных недоразумений, сотни неудачных попыток распознать самые простые намеки. Любую его просьбу она могла понять с ясностью, которая естественным образом сопутствует дружбе и любви. Казалось, движущая им стихия разом установила в их жизни новый поэтичный порядок. В области чувств малейшая хитрость оказалась бы роковой для влюбленной девушки – ведь невозможно противостоять ветру. Неискушенность Порции, ее бесхитростность – все, что мешало ей понять законы, по которым жили на Виндзор-террас, – сыграли ей на руку в отношениях с Эдди. Ей не на чем было настаивать, не от чего было отказываться. Она родилась послушной. Когда она – быстро, тревожно – на него посматривала, в ее взгляде не было никакой растерянности, одно обожание. Эдди настроил ее под себя, словно пианино, настолько, что она рефлекторно улыбалась, стоило улыбнуться ему, но именно благодаря этому она и смогла изучить, впитать его в себя: вот это – Эдди. Избавиться от его слов, от того, как он выглядит, теперь уже было нельзя. Можно сказать, что она почти сразу его узнала. Впервые после смерти Ирэн она почувствовала в ком-то самого обычного человека.
Невинность так часто оказывается в ложном положении, что невинные в душе люди вскоре приучаются лицемерить. Не овладев языком, на котором они могли бы говорить от своего имени, они смиряются с тем, что отныне их будут переводить – и неточно. Они одиноки, а вступая в отношения, идут на ненужные компромиссы – из-за страха, из-за желания поделиться теплом и ощутить его в ответ. Для них наша любовь устроена слишком порочно. Они неизбежно оступаются, после чего их упрекают в неверности. Их любовь, нежная и разрушительная, оборачивается бесчисленными предательствами для тех, кто не столь невинен. Будучи в этом мире безнадежно чужими, они все равно – упорно, героически – требуют от него счастья. Их неприкаянность, их беспощадность, их безустанное движение к одной-единственной цели обрекает их на жестокость – и на жестокое к себе отношение. Двоим невинным людям редко удается встретиться – до того их мало, но если это происходит, то земля вокруг них обычно усеяна их жертвами.
Порция с Эдди, сидевшие бок о бок, – между ними, под ее рукой – дневник – посмотрели друг на друга, и два безжалостных взгляда, разминувшись буквально на миг, слились в один. Казалось, их глаза впервые глядят в полную силу – все ради того, чтобы породить один этот взгляд. Взгляд, в котором вместо любовной нежности отчетливо читался обмен приветствиями. Все равно что двое сообщников впервые заговорили о своем участии в одном и том же преступлении или двое детей впервые узнали о том, что оба они – королевского рода. По поводу любви и сказать-то было нечего: оба, похоже, не строили никаких планов, обоим ничего не хотелось. Сегодня их беседа вертелась вокруг заключенного ранее соглашения, и теперь они отдали ему честь.
До этого жизнь Порции сводилась к тихой, покорной уступчивости, хотя уступала она другим вовсе не из жалости. Теперь же она с жалостью, но ни в чем себя не упрекая, думала обо всех, кем ей пришлось пожертвовать – о майоре Брутте, Лилиан, Матчетт и даже Анне, – через кого ей пришлось переступить, чтобы добраться до Эдди. И она знала, что это не в последний раз, ведь жертву нельзя ограничить одним поступком. Дому на Виндзор-террас не стоит ждать от нее ничего хорошего, и не в справедливости здесь дело: таких последствий любви посторонние люди просто не заслуживают. Даже Анна проявила к ней что-то вроде безнравственной доброты, а любовь Матчетт хоть и несла облегчение для самой Матчетт, все же была любовью – значит, и от нее нужно будет отказаться тоже.
Для Эдди же любовь Порции словно бы опровергала все, в чем его обвиняли годами, и все, в чем он винил себя сам. И это он еще не рассказал ей и половины того, что его возмущало. Он был старше нее и потому дольше страдал от греховной благопристойности мира. Он был уверен не столько в своей правоте, сколько в собственной неотразимости. Но просчитался он вот в чем: все отношения с другими людьми он начинал на условиях, которые, как он потом понял, были вовсе не их. Стоило Эдди упасть в очередные, как ему казалось, приветливые объятья, как им самым нелепым образом начинали помыкать – и объятья делались ему невыносимы. Любовь же стала чем-то вроде девственного добродетельного духа, не имевшего никакого отношения к его катастрофическим влюбленностям, – и все его до автоматизма отработанные приемы в обращении с другими людьми (ласковые словечки, улыбки в пару чужим улыбкам, значительные-многозначительные взгляды) на самом деле были его броней, защитой того, что он считал неприкосновенным. Его умильные манеры уже не имели почти ничего общего с его сексуальными аппетитами; его тело постепенно сбрасывало наивность. Подлинная наивность еще теплилась в том Эдди, которого он ото всех скрывал, и этот Эдди надеялся на покой и уважение. Ему, конечно, казалось, что с родителями его больше ничего не связывает, но при этом из дома он в каком-то смысле так и не уехал. Он ненавидел Анну – по мере собственных сил, разумеется, потому что вечно читал в ее глазах: «И что дальше?» Сам он никакого «дальше» не видел, только одно бесконечное Сейчас.
Он взглянул на руку Порции, сказал:
– Какой толстенный дневник!
Она убрала руку с тетрадки в черном переплете.
– Я его наполовину исписала, – сказала она. – Уже.
– А когда этот закончится, заведешь новый?
– Да, наверное, ведь всегда что-нибудь происходит.
– Но, положим, тебе больше не будет до этого дела.
– Все равно обед, уроки и ужин никуда не денутся. Бывают дни, когда, кроме этого, ничего не случается, тогда я просто оставляю страницу пустой.
– Думаешь, эти дни стоили целой пустой страницы?
– Ну да, ведь это как-никак целый день.
Эдди взял дневник, взвесил его на ладони.
– И все твои мысли тоже тут? – спросил он.
– Не все. Но я послушала тебя и теперь даже не знаю – может, мне перестать думать?
– Нет, мне нравится, что ты думаешь. Если перестанешь, для меня это будет все равно как если часы посреди ночи остановятся… И которые же из твоих мыслей – тут?
– Которые поособеннее.
– Дружок, мне ужасно приятно, что ты даешь его мне почитать… Но что если я, например, забуду его в автобусе?
– Там есть мое имя и адрес. Скорее всего, его вернут. Но, может быть, ты хотя бы положишь его в карман?
Они втиснули дневник в карман его пальто.
– И кроме того, – добавила она, – раз у меня теперь есть ты, дневник мне, наверное, и не очень-то нужен.
– Но мы не будем так часто встречаться.
– Я могу беречь свои мысли для тебя.
– Нет, лучше записывай, а потом мне покажешь. Мне нравятся мысли после того, как их как следует помыслили.
– Но они все равно уже будут не совсем такими же. В смысле – после дневника. До сих пор я писала только для себя. Если я хочу и дальше писать точно так же, придется мне вообразить, будто тебя не существует.
– Со мной ты не перестала быть собой.
– С тобой я больше не одинока. Одиночество было частью моего дневника. Когда я приехала в Лондон, я была одна в целом мире.
– Послушай-ка, а где ты будешь писать, пока эта тетрадка у меня? Пойдем в «Смитс», купим тебе новый?
– Тот «Смитс», который рядом, по субботам закрывается после обеда. Да и потом, кажется, о сегодняшнем дне я ничего писать не стану.
– Совершенно верно, и не пиши. Не хочу, чтобы ты писала о нас с тобой. И знаешь что, лучше вообще обо мне ничего не пиши. Обещаешь?
– Но почему?
– Мне это не нравится, и все тут. Нет, пиши лучше о том, что происходит. Пиши об уроках, и об этих тошнотворных разговорчиках, которые вы, наверное, ведете с Лилиан, и о том, что было на обед, и что сказали все остальные. Но поклянись, что не станешь писать о своих чувствах.
– Но ты еще не знаешь, есть ли они у меня.
– Ненавижу писательство, ненавижу искусство – вечно у всего есть двойное дно. Я не хочу, чтобы ты подбирала слова, чтобы написать обо мне. Начнешь, и твой дневник станет ужасной ловушкой, и мне уже не будет с тобой так спокойно. Мне нравится, что ты думаешь, скажем так. Мне нравится, что ты не стоишь на месте, как часики. Но никаких мыслей между нами никогда не должно быть. И недомыслия я просто не выношу. Сказать по правде, я даже рад, что заберу у тебя эту тетрадку, пусть и всего на пару дней. Ну что, ты, наверное, и понятия не имеешь, что это я тут такое говорю?
– Нет, но это и неважно, на самом деле.
– С кем тебе нужно поговорить, так это с майором Бруттом… Боже!
– Что такое?
– Уже шесть. Я опаздываю. Мне пора… Так, ангел, не забудь перчатки… Ну, что еще?
– Ты ведь не забудешь, что дневник у тебя в кармане пальто?
Понедельник
Эдди вернул дневник почтой. Он не приложил никакого письма, потому что у него не было времени. На посылке был конторский штамп. Очень много нужно записать, чтобы наверстать пропущенные девять дней.
Белый прикроватный коврик отдали в чистку, потому что я пролила на него лак, которым покрывала моих медведей. Вместо него Матчетт положила красный, кусачий.
Сегодня мы проходили историю умбрийской школы, счетоводство, писали сочинение по немецкому.
Вторник
Эдди пока ничего не сказал о дневнике. Лилиан на уроке мутило, и ей пришлось выйти. Она говорит, что от чувств ее всегда мутит. Анна еще не вернулась, когда я пришла домой, поэтому чай можно было пить внизу, с Матчетт. Она была занята – штопала лиловое шифоновое платье Анны – и совсем ни о чем меня не спрашивала. Потом пришла Анна и послала за мной, а когда я к ней поднялась, сказала, что вечером поведет меня на концерт, потому что у нее есть лишний билет. Вид у нее был расстроенный.
Сегодня мы проходили первую помощь, слушали лекцию по Расину, писали сочинение.
Среда
Эдди пока ничего не сказал о дневнике. Утром мы с Лилиан опоздали на первый урок, мать посадила ее на диету. Вчера вечером, когда мы с Анной ехали в такси, она сказала, что надеется, что наша с Эдди прогулка мне понравилась. Я сказала да, а она сказала, вот и Эдди говорит, что ему тоже. Тогда я отвернулась и посмотрела в окно. Она сказала, что у нее болит голова, а я спросила, разве она не разболелась еще сильнее из-за концерта, и она ответила: еще бы. Она очень огорчилась, что ей пришлось взять меня с собой.
Сегодня мы проходили основы гигиены, на французском – писали сочинение о Расине, ходили в Национальную галерею смотреть на картины умбрийских мастеров.
Анна с Томасом сегодня ужинают не дома. Интересно, зайдет ли Матчетт сказать спокойной ночи. Скорее бы вернулся из чистки белый коврик.
Четверг
Сегодня я получила от Эдди письмо, но он пока так ничего и не сказал о дневнике. Пишет, что обедал с Анной и что она была очень мила. Пишет, что хотел мне позвонить, но передумал. Почему – не говорит. Пишет, что ему кажется, будто он стоит на пороге новой жизни.
Интересно, кто все-таки тогда не пошел на концерт с Анной?
Пишет, что мы скоро увидимся.
Сегодня мы писали сочинение о нашем любимом шедевре умбрийских мастеров, и нужно было описать все его характеристики. Читали Гейне, нам раздали проверенные сочинения по немецкому. Слушали лекцию о событиях этой недели.
Пятница
Написала Эдди письмо, но не про дневник.
Я написала ему в половине пятого, когда вернулась домой, а потом вышла, чтобы купить марку. Оба раза Матчетт не слышала, как я вошла, ну или слышала, но не стала подниматься. У Анны к чаю были гости, двое ее новых знакомых, которые не понимали, нужно ли им со мной разговаривать. Анна не произвела особого впечатления на них, и они не произвели особого впечатления на нее. Я выпила чаю и ушла.
Так странно было войти домой дважды, потому что обычно когда я прихожу, то прихожу насовсем. Но когда я вышла за маркой, а потом вернулась, мне стало как-то страннее обычного, и дома было тише и просторнее, чем всегда, а не как обычно. По вечерам это больше заметно. Когда Томас приходит с работы, вид у него такой, будто он унюхал что-то, что уже нельзя есть. Этот дом превращает чувства в запахи. С тех пор, как я познакомилась с Эдди, я все спрашиваю себя, чего в этом запахе больше.
Сегодня нам раздали проверенные сочинения по Расину, несколько девочек рассказывали, о чем они писали. Мы разбирали Меттерниха, а потом нас водили на лекцию «Как правильно слушать Баха».
Завтра опять суббота.
Суббота
Получила письмо от Эдди, он пишет насчет воскресенья. Просил позвонить, если не смогу прийти, но я могу, поэтому звонить не придется. Анна с Томасом уехали на авто еще до обеда, они уехали на все выходные. Анна разрешила мне позвать к чаю Лилиан, а Томас дал мне пять шиллингов, чтобы мы с ней сходили в кино, и сказал, что надеется, что со мной все будет хорошо. Лилиан не смогла прийти, поэтому я сижу в кабинете у камина. Мне нравятся такие дни, когда есть какое-то завтра.
Воскресенье
Просто напишу «Воскресенье», Эдди так больше нравится.
Понедельник
Сегодня мы начали проходить сиенскую школу живописи, а еще читали немецкую пьесу и занимались счетоводством. Анна устраивает вечеринку, будет ужин и много гостей, она говорит, что мне будет скучно.
Впрочем, что это я жалуюсь, когда вчера был такой день.
Вторник
Сегодня мы с Томасом как будто бы даже поговорили. Когда он пришел, то позвонил и спросил, дома ли Анна, я сказала «нет» и спросила, спуститься ли к нему, он сначала толком ничего не ответил, но потом сказал «да». Он сидел, навалившись на стол, и читал вечернюю газету, а когда я зашла, сказал, что, похоже, потеплело. Сказал, что ему вообще-то даже душно. Вчера вечером мы с ним не виделись, из-за вечеринки, поэтому он спросил, хорошо ли я провела выходные. Сказал: надеюсь, ты не заскучала тут, и я ответила – «о нет». Спросил: нравится ли мне Эдди. Я ответила «о да», а он сказал – он ведь заходил вчера, так? Я ответила – «о да», и сказала, что мы сидели у него в кабинете и что надеюсь, он не имеет ничего против того, когда кто-нибудь сидит у него в кабинете. Он ответил «нет-нет», каким-то таким рассеянным тоном. Сказал, что мы с Эдди, похоже, подружились, и я ответила: да, подружились. Потом он снова принялся читать газету так, будто хотел вычитать там что-то новое.
Отчасти ему хотелось, чтобы я ушла, и мне тоже отчасти этого хотелось, но я не ушла. Томас впервые спросил меня о чем-то, что он, казалось, и вправду хотел узнать. Мне было приятно услышать имя Эдди, и я уселась на подлокотник кресла. Он хотел закурить и по ошибке предложил сигарету и мне. Конечно, я рассмеялась. Он сказал: я и забыл, а потом сказал: нет, только не становись взрослой. Сказал, что в нашей семье эту ошибку уже многие совершали. Он сказал, что когда отец только познакомился с мамой, он тогда еще жил в Дорсете, с миссис Квейн, тогда отец стал курить гораздо больше. Он сказал, отцу было очень стыдно, что он так много курит, и поэтому он собирал окурки в конверт, а конверт потом закапывал в саду. Потому что было лето, каминов не разжигали, а ему не хотелось, чтобы Матчетт считала окурки. Я спросила, откуда Томас это знает, а он как-то так усмехнулся, что ли, и сказал: однажды я его поймал за этим занятием. Сказал, отцу не понравилось, что его поймали, но Томас подумал, что это какая-то шутка, только и всего.
Томас сказал, что и сам не понимает, с чего это все вдруг пришло ему в голову, и посмотрел на меня, когда думал, что я на него не смотрю. Все взгляды Томаса, кроме тех, что достаются Анне, они на тех, кто не смотрит. Но он не огорчился, когда заметил, что я смотрю. Ведь у нас с ним есть отец. Пусть у них с Анной есть вот это вот общее, внутри у него и у Анны все равно все разное, не то же самое, что внутри у нас с ним. Он спросил, как-то очень вскользь и очень по-моему: надеюсь, Эдди хорошо себя ведет? Я спросила: то есть? А он сказал: ну, я Эдди не знаю, он ничего такого себе не позволяет? Сказал: нет, ты, наверное, и не понимаешь, о чем это я, и я ответила «нет», а он сказал: ну тогда, похоже, все в порядке. Я сказала: мы разговаривали, и Томас поглядел на коврик, как будто зная, где мы сидели, и ответил: а, разговаривали, ясно.
Потом Томас как-то так разлохматил коврик ногой, как будто ему не понравилось, что там кто-то сидел. Из-за этой лампы кажется, что у Томаса все лицо – одни сплошные мешки и морщины, кажется, что он тут совсем один. Он сказал: ну хорошо, посмотрим, что из этого выйдет. Он взял книжку и сказал, что любить вообще хоть кого-нибудь – это ошибка, а я сказала, что в браке-то можно, наверное. И он быстро ответил: ну да, конечно, тогда можно. Я услышала, как подъехало такси, Анна так всегда подъезжает, поэтому сказала, что мне пора, и встала. Я чувствовала себя таким Томасом, что была даже рада, что приехало такси.
Среда
Сегодня мы проходили основы гигиены, французскую риторику и ходили в Национальную галерею смотреть на шедевры сиенской школы. Когда мы шли в Национальную галерею, Лилиан спросила, и о чем это я вечно думаю? Я сказала: ни о чем, но она сказала, что я витаю в облаках. После Национальной галереи она попросила меня пойти вместе с ней в «Питер Джонс» и помочь ей выбрать коктейльное платье. Мать Лилиан разрешает ей самой покупать себе одежду, чтобы у нее сформировался вкус. Но вкус у Лилиан и так есть. Я сказала, что мне нужно позвонить Матчетт, а Лилиан сказала, что скоро мне уже будет стыдно звонить и отпрашиваться. Лилиан выбрала прекрасное синее платье, точно по фигуре и стоит четыре гинеи.
Когда я вернулась, из кабинета был слышен голос Анны. Томаса я не видела со вчерашнего вечера.
Четверг
Эдди пишет – спросить, не спрашивал ли кто про воскресенье. Пишет, что нарисовал для меня картинку, но, наверное, забыл вложить ее в конверт. Пишет, что на следующих выходных ему нужно будет уехать.
Привезли мой белый коврик, он стал еще мягче, такими мягкими бывают животы у кошек. Надеюсь, что я больше ничего на него не пролью.
Сегодня мы писали сочинение о сиенской живописи, и нас попросили сказать, какие у нее есть характеристики, каких нет у умбрийской школы. Слушали лекцию о событиях недели, затем приходила дама, которая учит нас декламации.
Мать Лилиан говорит, что синее платье слишком облегающее, но Лилиан с этим не согласна.
Сегодня туман, и прегустой.
Пятница
Когда я проснулась, окно словно заложили кирпичом и в комнате ничего толком нельзя было разглядеть. И так во всем доме, не сказать чтобы темно, а просто будто сам воздух – больной. Пока завтракала, разглядела, как крепко прохожие держатся за ограду вокруг дома. Томас обычно завтракает позже меня, но сегодня он вошел и сказал: ну что, похоже, это твой первый туман. Потом Анна прислала горничную спросить, не хочу ли я остаться дома и не ходить к мисс Полли, но я ответила: нет-нет, я лучше пойду. Тогда Анна велела передать, что пусть уж тогда со мной пойдет Матчетт. Томас сказал, она права, ты не разглядишь дороги, нужно идти, помогая себе руками. Разумеется, руки у Матчетт посильнее моих.
Путь до школы стал настоящим приключением. За воротами парка горели костры, Матчетт сказала, это сигнальные огни. Она велела мне закрыть рот шарфом и молчать, не то я наглотаюсь тумана. С полдороги мы взяли такси, и Матчетт сидела с такой прямой спиной, как будто сама была за рулем. Разговаривать она мне все равно не разрешила. Когда мы добрались до школы, оказалось, что половина девочек не пришли. Мы весь день сидели с включенным светом, и казалось, что у нас каникулы. Под вечер тумана почти не осталось, но Матчетт все равно за мной пришла.
Нам должны были прочесть лекцию о том, как правильно слушать Моцарта, но из-за тумана ее заменили дискуссией о том, что постоянство – это химера ограниченных умов. Еще мы написали сочинение о политике Меттерниха.
Анна с Томасом ужинали сегодня дома. Она сказала, что когда такой туман, ей вечно кажется, будто это она в чем-то провинилась, но, по-моему, она это не всерьез. Томас сказал, что, наверное, всем людям так кажется, а Анна ответила, вот уж вряд ли. Потом мы все сидели в гостиной втроем, и им хотелось сидеть там вдвоем.
Завтра суббота, но ничего не произойдет.
Суббота
Я оказалась совершенно права, сказав, что ничего не произойдет, даже туман рассеялся, хоть и оставил по себе бурые пятна. Томас и Анна уехали на выходные, но в этот раз на поезде. Я уселась в гостиной и начала читать «Большие надежды». У Матчетт было полно хлопот с платьями Анны. К чаю я спустилась к ней, она сказала: ну и ну, вы точно привидение. Но это не я, это дом такой. Филлис позвала меня на кухню послушать граммофон. Они его заводят, только когда Анны нет дома.
Раньше, пока мы не гуляли с Эдди, я ничего такого не чувствовала, разве что чувствовала, только сама того не зная.
Воскресенье
В то же время, в тот же день, что и неделю назад.
Сегодня утром я гуляла в парке. Там было немноголюдно. Собаки носились кругами, убегая с глаз долой, их хозяева свистели, и всюду пахло глиной. Я осмотрела все места, которые нам больше всего понравились, но они теперь были совсем другими. Иногда воскресенья бывают ужасно печальными. После обеда мы с Матчетт поехали на автобусе в собор Святого Павла, она взяла меня на вечернюю службу. Пели «Пребудь со мной». По пути домой Матчетт спросила, знаю ли я, что Анна с Томасом в апреле уезжают. Сказала, они думают поехать за границу. А я ничего и не знала. Она сказала, раз уж я вечно все подмечаю, странно, что об этом я ничего не слышала. Сказала, значит, когда надо будет, вам обо всем скажут. Я спросила: а я останусь здесь? А она ответила: нет, вам тут нельзя будет остаться, дома будет генеральная уборка. Я сказала: вот оно что, но она больше ни слова не вымолвила. Улицы за окном автобуса казались гораздо темнее, потому что все магазины были закрыты.
Вот бы кто-нибудь любил бы меня так сильно, так, чтобы, когда меня нет дома, прийти и оставить для меня подарок на столике в коридоре, чтобы, вернувшись, я его нашла.
Когда мы возвратились из собора, Матчетт зашла через подвал, с входа для слуг, но мне велела зайти через парадную дверь.
После ужина я сидела у Томаса, на коврике возле камина. Я вспоминала о том, что Эдди рассказал мне, когда мы с ним сидели на этом самом коврике.
Отец у него – строитель.
В детстве он знал наизусть много стихов из Библии.
Он, положительно, боится темноты.
Больше всего на свете он любит сырные палочки и заливное.
Ему совсем не хочется быть слишком богатым.
Он говорит, что когда любишь кого-нибудь, все когда-нибудь загаданные тобой желания начинают сбываться.
Он не любит, когда над ним смеются, поэтому и притворяется, что хочет, чтобы над ним смеялись.
У него тридцать шесть галстуков.
В записанном виде это похоже на характеристики разных предметов, которые нас просят писать на уроках. Интересно, Эдди придет когда-нибудь в голову оставить для меня подарок на столе, когда меня нет дома?
Понедельник
Эдди написал мне, пока был в отъезде. Говорит, что он в гостях у людей, которые ему нисколечко не нравятся. Просит позвонить ему на работу и сказать, когда Анны вечером не будет дома, но я не знаю, как это выяснить.
Сегодня мы снова проходили сиенскую школу и счетоводство и снова писали сочинение по немецкому. Лилиан не дожидалась, как обычно, меня на кладбище, и вообще опоздала на урок. Сказала, что ужасно расстроена из-за какого-то актера, и назавтра позвала меня к чаю. Когда я пришла домой, Анна была в преотличном настроении и рассказывала мне про их поездку на выходных так, будто я – Сент-Квентин. Может быть, она рада, что они едут за границу. Но об этом она не может мне сказать, пока не придумает, что со мной делать.
Вторник
Ой, майор Брутт словно бы прочел мои мысли и прислал мне головоломку! Я вошла домой, а она лежала на столике. Говорит, ему будет приятно представлять, как я ее собираю.
Сегодня мы писали сочинение и проходили первую помощь, а потом нас водили в школу для девочек смотреть Le Cid[17]. Потом я пошла к Лилиан пить чай, чтобы она могла рассказать мне про своего актера. Их где-то там представили друг другу, а затем она ему написала, что восхищается его творчеством, потому что она и вправду им очень восхищается. Актер ответил только после третьего письма и пригласил Лилиан на чай. Она надела синее платье, а сверху жакетку. К чаю пришли и другие люди, но он потом попросил ее остаться и повел себя отвратительнейшим образом. Она говорит, что в нем вскипела страсть. Лилиан очень расстроилась. Говорит, что, вернувшись домой, написала ему два письма, чтобы разъяснить ему, что именно она почувствовала. Ни на одно из писем он не ответил, и теперь Лилиан думает, что, наверное, задела его чувства. От этого ее снова ужасно мутит.
У меня в комнате нет такого большого стола, на котором головоломка поместилась бы целиком. Интересно, будет ли Матчетт сердиться, если я разложу ее на полу?
Среда
Матчетт отослала белое бархатное платье Анны в срочную чистку, потому что Анна собирается надеть его завтра вечером. Я спросила: надеть дома? – и Матчетт сказала: нет, она куда-то идет. Значит, нужно сказать Эдди, я же обещала.
Сегодня мы проходили основы гигиены и французскую риторику, а потом нас водили смотреть на исторические наряды в Лондонский музей – что-то новенькое. Еще мы видели модель лондонского пожара, и мисс Полли сказала, что мы должны делать все, что в наших силах, чтобы предотвратить войну.
Я позвонила Эдди.
Четверг
Эдди говорит, что ложь – это не недостаток. Поэтому я сказала, что иду гулять с Лилиан. Мне разрешили при условии, что я вернусь домой к десяти. На обратном пути нужно будет зайти к Лилиан, потому что за мной туда могут прислать Матчетт. Но Эдди живет в каком-то совсем другом месте. А вдруг у меня не хватит денег, что тогда?
Пятница
Вчера все прошло очень даже неплохо.
Суббота
Утром Анна повела меня за покупками. После обеда Томас водил меня в зоопарк. Она разрешила мне самой выбрать, что у нас будет сегодня к обеду. Они что, поссорились или наконец решили сообщить мне, что уезжают?
Воскресенье
Они ездили обедать к своим знакомым в Кент и взяли меня с собой. Поэтому я почти весь день сидела в машине и думала, за исключением того времени, когда мы собственно обедали. Анна с Томасом сидели впереди, и он изредка спрашивал: как у нее там дела? Тогда Анна оборачивалась и проверяла.
После того как мы вернулись, я собирала головоломку.
В четверг вечером, когда я впервые была у Эдди в гостях, оказалось, что я совсем по-другому представляла себе его жилье. Оно ему не нравится, и оно, я уверена, об этом прекрасно знает. Мы ели очень вкусные холодные закуски с картонных тарелок, Эдди еще купил для меня макарунов, и мы с ним сварили кофе на газовой горелке. Он спросил, умею ли я готовить, а я ответила, что мама умела, когда жила на Ноттинг-Хилл-Гейт. Вилки у него были, но нож отыскался только один, хорошо, что ветчина продавалась уже нарезанной. Он сказал, что раньше никого не приглашал к ужину, если он вечером один, то идет в ресторан, и если не один, тоже идет в ресторан. Я сказала, что это, наверное, здорово, а он ответил: совсем нет. Я спросила: что же, раньше тут не было гостей? – и он сказал: ах да, бывает, что гости заходят ко мне на чай. Я спросила, какие гости, и он ответил: ну, знаешь, дамы. Затем он принялся изображать даму, которую он пригласил к чаю. Он сделал вид, как будто швыряет на диван шляпу, затем стал поправлять волосы перед зеркалом. Потом он прошелся по комнате, разглядывая обстановку и этак покачиваясь. Потом он показал, как дама, устроившись поудобнее в кресле, загадочно ему улыбается. Потом он изобразил все, что он при этом делает сам, например берет лисью горжетку дамы и делает вид, что это кошка. Я спросила: а что еще ты делаешь? – и он ответил: почти ничего, крошка, пока это сходит мне с рук. Я спросила, зачем же он вообще зовет их к чаю, а он ответил, что так выходит дешевле, чем кормить их где-нибудь обедом, но в результате – куда утомительнее.
Потом он поднял с дивана воображаемую шляпу и сделал вид, как будто бы он прыгнул на нее обеими ногами и растоптал. Он сказал, что я сняла с его души такую тяжесть. Потом он отдал мне последний макарун, положил голову мне на колени и притворился, будто спит, сказав, правда, чтобы я не крошила пирожное ему в глаза. Когда он проснулся, то сказал, что если бы он был дамской горжеткой, а я была бы им, я бы совершенно точно погладила бы его по голове. Я гладила его по голове, а он делал вид, будто у него стеклянные глаза, как у горжетки.
Он сказал: жаль, что мы слишком молоды для брака. Потом рассмеялся и сказал: смешно, правда? Я спросила: почему, Эдди, не понимаю? – а он ответил: нет, это не смешно, это очень мило. Потом он снова закрыл глаза. Без двадцати минут десять я сдвинула его голову и сказала, что мне нужно вызвать такси.
Я обещала, что не буду об этом писать. Но именно по воскресеньям так часто думается о прошлом.
Майор Брутт огорчится, если я буду так медленно собирать его головоломку.
Понедельник
Когда я вернулась от мисс Полли, Анна сидела у меня в комнате и собирала головоломку. Она извинилась, но сказала, что не может оторваться, поэтому мы с ней продолжили собирать головоломку вдвоем. Она спросила, откуда взялся стол, на котором она разложена, и я сказала, что его откуда-то принесла Матчетт. Она сказала: аа. Она собрала целый уголок, часть неба с самолетом. Она улыбалась чему-то своему, рылась в кусочках головоломки, потом спросила: ну как там поживают твои кавалеры? Она сказала, что надо, наверное, пригласить майора Брутта на ужин, пусть соберет ту часть неба, которая поскучнее. Потом спросила, кого мы еще позовем – Эдди? Сказала: ты только скажи, это твой праздник. Мы с ней собирали головоломку до тех пор, пока Анне не пора стало переодеваться к обеду.
Сегодня мы начали изучать искусство Тосканы, еще проходили счетоводство и немецкую грамматику.
Вторник
Я спускалась к завтраку, а дверь в спальню Анны была приоткрыта и был слышен их разговор с Томасом. Она говорила: ладно, это твое что-то там, а не мое. Томас часто сидит с ней на кровати, пока она пьет кофе. Потом она сказала: она же дочь Ирэн, сам понимаешь.
Актер так ничего больше и не написал Лилиан.
Сегодня мы проходили первую помощь и обсуждали наши сочинения, а потом нас водили на лекцию по Корнелю.
Среда
Я получила письмо от Эдди, но он не пишет, что делал на выходных. Просит не рассказывать Анне об этих его пародиях, потому что пару раз она сама заходила к нему на чай. Что такого, по его мнению, я могу рассказать Анне? Иногда я его совсем не понимаю.
Сегодня лил дождь. Мы проходили основы гигиены, обсуждали Корнеля, а потом нас водили в Национальную галерею.
Вечером Анна взяла меня на грандиозную вечеринку с золотыми стульями, где было, правда, несколько моих сверстниц. Я была одета в черное бархатное платье. Какая-то дама подошла к Анне и сказала: я слышала, вы собрались за границу. Анна ответила: ой, я и сама еще не знаю, и потом этак на меня посмотрела.
Четверг
Сегодня мы слушали лекцию о событиях недели, а потом специальную лекцию о Савонароле и проходили риторику (на немецком).
Мы с Томасом ужинали вдвоем, потому что Анна ужинала с кем-то еще. Он спросил, не буду ли я против, если мы никуда не пойдем, потому что, сказал он, день у него выдался тяжелый. Ему даже не хотелось особенно ни о чем говорить. В конце ужина он сказал: боюсь, это все довольно скучно, но это и есть семейная жизнь. Я сказала, что когда мы жили на юге Франции, то часто не разговаривали. Он сказал: а кстати, раз уж мы заговорили о юге Франции, я и забыл, мы тебе говорили, что едем на Капри? Я сказала, что это будет очень хорошо. Он кашлянул и сказал: то есть мы с Анной едем. И затем быстро продолжил: мы все прикидывали, что бы такого хорошего придумать для тебя. Я ответила, что, кажется, Лондон для меня очень хорош.
Пятница
Вчера вечером, едва я успела убрать дневник, Матчетт зашла пожелать мне спокойной ночи. Увидев, что я еще не в постели, она всплеснула руками. Тогда я сказала ей, что они мне сказали, что едут за границу. Она ответила: вот как, вам сказали, – и уселась на кровать. Она сказала: она все его донимала, чтобы он сказал. Я ответила: ну, что же им делать, они же не виноваты, что есть я. Она ответила: нет, но если бы они поступили с вами по справедливости, вы не бегали бы теперь за этим Эдди.
Я сказала: но ведь, в конце концов, они муж и жена, а я никому из них не муж и не жена. Она сказала: был один брак, а потом стал другой брак – вот отчего все беды и начались. Я сказала Матчетт, что у меня в любом случае есть она. Тогда она навалилась на кровать с правой стороны и спросила: это-то понятно, а ведете-то вы себя хорошо? Я сказала, что не понимаю, что это она такое говорит, а она сказала: не понимаете, это-то и плохо. Сказала, если бы мистер Томас был бы хоть вполовину таким человеком, каким был его отец, то у меня бы…
У меня бы что, Матчетт? – спросила я. Но она ответила: да ничего.
Она встала и, поджав губы, разгладила фартук. Сказала: он есть актеришка, вот кто он. Сказала: ему бы оставить вас в покое. Ее пожелания спокойной ночи теперь совсем не те, что прежде.
Завтра суббота.
Суббота
Утром Анна зашла с самой обычной своей улыбкой и сказала: Эдди просит тебя к телефону. Телефон звонил уже давно, так что, наверное, Анна первой поговорила с ним сама. Он спросил: как насчет того, чтобы снова прогуляться по парку? Сказал: все в порядке, я знаю, что они едут в Ричмонд. Сказал: встречаемся на мостике в три.
Матчетт даже внимания на меня не обратила, когда мы столкнулись на лестнице.
Мы встретились на мостике в три.
Воскресенье
Утром они поднялись довольно поздно, поэтому я пока складывала головоломку. Когда они наконец спустились, то сказали, что мы будем делать все, что я пожелаю. Я не могла придумать, чего я желаю, так что кто-то из них сказал – Эппинг. Мы поехали туда, зашли в место под названием «Робин Гуд» и ели на обед колбаски. Потом мы с Томасом отправились гулять по лесу, а Анна осталась в машине читать детектив. Он сказал мне, они договорились, что я поживу на побережье, пока они с Анной будут на Капри. Я ответила: хорошо, наверное, будет здорово. Томас как-то так на меня покосился и ответил: наверное.
Когда мы вернулись к машине, Томас сказал: я рассказал Порции о наших планах. Анна ответила: ой, правда? я так рада. Она так увлеклась детективом, что всю дорогу до дома читала.
Я сказала, что наша прогулка мне очень понравилась.
Анна сказала: не успеешь оглянуться, как наступит весна.