Провожали Василия Кузьмича всем отделением. Врачи, сестры, ходячие больные… Василий Кузьмич пожимал руки, обещал наведываться, писать. Голова у него слегка кружилась. Он еле сдерживал нахлынувшие чувства, боясь расплакаться.
— Надо бы сестре поехать с вами, — сказал главврач, — хотя бы до вокзала…
— Ну что вы, — запротестовал Василий Кузьмич. — Что вы… Я сам. Потихоньку.
Главврач хотел было что-то еще сказать, но, взглянув в глаза Василия Кузьмича, понял, что он хочет выйти из больницы один. И смолчал. Крепко обнял. Расцеловал по-русски. Вера Петровна, медсестра, всхлипнула.
«Милые вы мои», — хотелось крикнуть Василию Кузьмичу. Но он только сказал:
— Я вас до самой смерти не забуду.
И пошел не оглядываясь…
…Сквозь ржавые переплеты огромной крыши Варшавского вокзала голубело небо — не уцелело ни одно стеклышко. В стареньких дощатых вагонах было тесно и душно. Поезд подгадывал с отправлением к концу рабочего дня. Сидели на мешках, на чемоданах, на полу. Стояли между вагонами, лежали на крышах. Василий Кузьмич пристроился на подножку вагона, крепко обхватив холодный поручень. Со скрежетом дернулся состав, проплыли депо, железнодорожные мастерские, десятки ржавых ободранных локомотивов, вагоны, вагоны. Каких только надписей не было на этих вагонах! И мелом, и масляной краской, и углем. Мелькали названия немецких, польских, румынских городов.
Потом потянулись разбитые дома, сараи. Еще дальше — огороды. Маленькие темно-зеленые клочки, тронутые ржавчиной. Картошка, картошка… Кое-где светлые островки капусты. Курился, растекаясь туманом по окрестностям, дым из труб крошечных будок и от костров — огороды охраняли. Запах дыма сливался с запахом лебеды, вялой картофельной ботвы.
За Шоссейной открылся вид на Пулковские холмы. Среди редких молодых кустиков белели остатки стен, горы битого кирпича. Торчали, словно культи, срезанные снарядами стволы деревьев. И повсюду цепочки надолбов, воронки, дзоты, развороченная земля. Но уже были видны кое-где обработанные полоски земли — желтела рожь, чернели свежевспаханные пары.
В Пулкове поезд даже не остановился. Некому было здесь ни садиться, ни сходить. Долго стояли в Александровке — дожидались встречного. Вокзал, когда-то один из самых больших и красивых от Ленинграда до Луги, был разрушен. Стояли только стены, сохранившие кое-где следы желтой краски. У дощатого пивного ларька теснилась большая толпа. Вдоль состава ходили женщины, торговали семечками, маленькими зелеными яблочками. Скакал инвалид на костылях, позванивая медалями, — продавал папиросы, табак.
За станцией горбились на платформах зачехленные танки, а дальше, на высокой насыпи задрала пятнистый ствол в небо огромных размеров пушка. Кто-то из пассажиров, стоявших между вагонами, сказал сиплым басом:
— Немецкая дура. По Питеру фрицы шпарили… Из ней небось два паровоза сделать можно.
Поезд гудел протяжно, громыхал буферами, то тормозя, то набирая скорость. Василий Кузьмич смотрел по сторонам, радовался, когда узнавал знакомые места. С волнением все думал и думал о предстоящей встрече. От этих дум кружилась голова. Ему почему-то вспомнились тихие вечерние чаепития в кухне у раскрытого окна, шумевший самовар, мед в сотах на большой тарелке. Окно в кухне выходило на закат. Прямо под садящееся солнце ныряла дорога, мощеная крупным булыжником. Вечером по этой дороге тянулось стадо. Они внимательно следили: какая корова войдет в деревню первой.
Если красная — назавтра жди хорошую погоду, черная — плохую…
Василий Кузьмич вспомнил, как в июле 1941 года он заскочил на день домой — они стояли тогда в Луге, — по дороге, мимо их дома двигалось нескончаемое, пестрое, жалобно мычащее стадо. Гнали коров из-под Луги, спасали от надвигающихся немцев. В деревне размещались на ночлег погонщики. Рассказывали про обстрелы и бомбежки, про диверсантов-ракетчиков.
Коровы бесились от того, что их не доили, ревели всю ночь. Утром деревенские помогали доить прямо на землю. Земля покрывалась белой пеной, дымилась, пахла молоком.
…По вагонам пошли певцы, двое мальчишек лет по четырнадцати и с ними старик. Они пели жалостливые песенки о том, как дрались на войне солдаты, вспоминая своих любимых, а любимые изменяли им в тылу с интендантами. Пели «Заботу»:
Забота ты, забота, Чужая сторона…
Когда певцы стали переходить в следующий вагон, их остановили в тамбуре.
— Что вы, черти, канюкаете, только сердце рвете, — Василий Кузьмич узнал сиплый бас, который говорил про немецкую пушку. — Спели бы чего веселенькое.
— Мы не знаем, дяденька, — отозвался испуганно один из певцов.
— А вы спойте! Спойте хоть про Стеньку, ну?
— Не знаем про Стеньку, пустите! — плачущим голосом опять попросил мальчишка.
— Ну, что ты, мил человек, к сироте привязался? — вступился старик, певший с мальчишками.
— А ты, дед, помалкивай в бороду, взялся с малыми петь, так хоть научил бы их чему путному! А то ходют, сердце рвут. И так тошно…
— Дык ить… — хотел что-то сказать дед, но его перебил второй мальчуган:
— Дяденька, ты пусти нас, мы споем, только пусти. Колька, давай про Кучеренку!
И они вдруг запели, запели быстро, переходя на крик:
По Варшавской железной дороге
Молодой Кучеренка шагал.
Вооруженный наганом и финкой,
Э-эх, такую он песню распевал…
— Геть вы, шаромыжники! — заорал мужчина. — Счас в милицию сдам. Распелись… Чтоб больше вас в поезде не видал! А тебе, дед, следующий раз по шее накостыляю, не посмотрю, что старый…
Певцы ушли.
— Ты зря, Трофим, дитев обидел. Видать, сироты. Харч себе добывают, — произнес кто-то тихо.
— Может, и зря… — со вздохом согласился басовитый мужчина. — Может, и зря… — И потом вдруг, озлившись, заорал: — А может, и не зря! Ты видал, сколько шаромыжников развелось, видал! Ходют по поездам. Видал в Александровке инвалид, как копяшка, папиросками торгует. А морда с вина опухшая. Он же пенсию получает. Для них дома специальные есть!
— Они божьи люди! — с укором сказала какая-то женщина, и все смолкли.
Поезд прошел уже Ижору, Татьянино, подбирался, осторожно постукивая, к Гатчине. Повеяло сыростью, хвоей, палым листом…
…Когда Василий Кузьмич шел от станции лесом к Лужкам, совсем стемнело. С реки тянулся туман, начало холодать, лес стоял тихий, величавый и страшноватый. Василий Кузьмич шел быстро, надеясь, что вот-вот увидит огоньки. Но огоньков не было. Стояла глухая, плотная тишина. И скоро в этой тишине услышал Василий Кузьмич такой знакомый с детства негромкий, покойный шум. Это шумела мельница. «Значит, сейчас конец лесу, сейчас уже и деревня», — подумал он. Через пять минут Василий Кузьмич, волнуясь и ускоряя шаг, подходил к деревне.
Он узнавал дома по очертаниям на фоне светлой полоски на западе ночного неба. Это Липатовых, это Семеновых… и вдруг — провал, здесь должен стоять дом тети Веры Васиной… И еще провал, и еще…
Свернув с прогона на боковую улицу, Василий Кузьмич остановился как вкопанный: за кустами маленького сада было пусто — дома нет. «Так вот почему никто не приехал в больницу… — прошептал Василий Кузьмич. — Так вот почему…» Сердце его сжалось и словно приостановилось. Он почувствовал озноб, какой-то внутренний озноб, от которого уже никогда не согреться… Василий Кузьмич стоял и стоял на дороге перед тем местом, где когда-то был его дом, и не мог сделать ни шагу. Тихо шелестели листья в саду, а где-то далеко-далеко стучал поезд.
Наконец Василий Кузьмич стряхнул с себя оцепенение и пошел к соседнему дому, к Буровым. Дом был на месте.
«Уже спят», — решил он, не увидев в окнах огня. Он раздвинул густые заросли сирени и подобрался к окну. Оно было забито… Второе — тоже. И третье…
«Может быть, на кухне?» С трудом продираясь сквозь разросшуюся сирень, Василий Кузьмич обошел дом. И кухонное окно было забито. Еще не веря, что в доме никто не живет, он зашел во двор и толкнул ворота. Они подались, визгливо заскрипели, растворились. Сыростью, прелой соломой и затхлым духом давно покинутого жилья пахнуло на Василия Кузьмича. Где-то под крышей не то захлопала крыльями курица, не то слетел с гнезда голубь. Василий Кузьмич чиркнул спичкой. Робкий, трепетный огонек высветил кусок двора. У маленькой лестницы при входе в дом он заметил кучу тряпья и лохматую голову. Спичка погасла— он чиркнул второй. Увидел, как приподнялась голова…
— Кто здесь? — спросил Василий Кузьмич. Спичка снова погасла, и он стоял, напряженно вслушиваясь. Раздался неясный шепот, потом шаги. Кто-то схватил его за руку, гладил голову, всхлипывая.
— Кто это? Кто это? — шептал растерявшийся Василий Кузьмич.
Старушечий голос произнес:
— Вернулся, мальчик мой, вернулся, деточка. Порадовал старуху. Вернулся…
Костлявая, жесткая рука сдавливала руку Василия Кузьмича все крепче и крепче. Напрасно он все спрашивал, теряясь в догадках:
— Кто это? Кто это? Тетя Лена?
Женщина не отвечала, гладила, гладила по голове, прижимая Василия Кузьмича к груди.
— Все меня кинули, все. Только ты, Мишенька, вернулся. Им теперь что, на небушке яблошки кушают, забыли про старуху… И боженька забыл.
— Да пустите же… — Василий Кузьмич вырвался с трудом из цепких рук. — Я спичку зажгу, я не Миша, тетя Лена. Я Василий. Павлов Василий. Сосед ваш…
Он дрожащей рукой зажег спичку, прикрыл ладонью. Лохматая, изможденная старуха впилась в него глазами. Она молчала секунду и, как только погасла спичка, ударила Василия Кузьмича наотмашь по лицу.
— Ах, ирод! Где мой Мишенька? Куда дел моего сыночка? Будь ты проклят, тьфу!
Василий Кузьмич почувствовал, как кровь ударила ему в голову. Оранжевые круги пошли перед глазами, тяжестью налилось все тело… «Опять приступ», — мелькнула мысль. Он с трудом, словно пьяный, вышел на улицу. В голове гудело колокольным звоном. Василий Кузьмич прошел с десяток шагов, ничего не замечая вокруг, наткнулся на бревна и молча осел на них, теряя сознание…
…Он очнулся не скоро. Кто-то светил ему фонариком прямо в лицо. Василий Кузьмич зажмурился. Голова все еще гудела. В теле чувствовалась непреодолимая слабость.
— Никак оклемался, — сказал светивший, — я уж думал, помираешь…
— Фонарь-то убери, — попросил Василий Кузьмич.
Человек погасил фонарь и сел рядом на бревне. Василий Кузьмич увидел, что уже начинало светать: сквозь фиолетовую темень стали проступать очертания деревьев, редких деревенских крыш.
— А я на реку топаю через прогон — слышу, вроде мычит кто-то, — стал рассказывать человек. Василий Кузьмич разглядел, что это пожилой, крепкого сложения мужчина. И еще заметил: вместо левой руки — засунутый в карман пальтушки рукав. — Удочки вон положил на забор и сюда. А ты тут разлегся. Чую, что не по пьяному делу. Я и так и этак, ворот вон расстегнул, водой попрыскал… Да ведь не доктор… А ты вон и оклемался.
Он помолчал немного и спросил:
— Да я поглядел — ты никак здешний? Навроде Васька Павлов? Аль сыскался?
— Сыскался. — Василий Кузьмич понемногу приходил в себя. Сел поудобнее. Вынул папиросы, протянул безрукому.
— Я тебя тоже узнал, дядя Гриша…
— Гришу узнать за версту можно, — усмехнулся безрукий. — Пустой рукав — хорошая примета!
Руку Гриша Дружков потерял еще до войны, на лесопилке.
— Да теперь таких пустых-то… Куда ни глянешь… Моих что, фрицы спалили? — спросил, стараясь сдержать дрожь в голосе, Василий Кузьмич и почувствовал, как снова пошли перед глазами круги.
— А кого они не спалили, ты спроси лучше. Пять домов цельных осталось. Только начинают отстраиваться… Твои вроде скоро вернутся. Луша Ветрова письмо получила с Германии. — Он помолчал. — Жить у меня будете, больше не у кого. Пока отстроитесь. Не подеремся… Ты чего не писал-то, Вася? В плену был?
— В госпитале лежал, — тихо ответил Василий Кузьмич, — с сорок первого… Потом в доме инвалидов и снова в госпитале. Меня же здесь, под Лужками, и ранило и контузило. Еле выходили. Да память отшибло начисто. Так и лежал четыре года безымянный.
— Что ж, документа при себе не было?
— А га, — сказал Василий Кузьмич. — Не было. Закопал, как увидел, что фриц обходит. Думал, живым все равно не дамся, а как мертвеца звать — знать им не обязательно. А что, в Германии-то и мать и Татьяна?
Татьяной звали младшую сестренку Василия Кузьмича.
— Ну да. Мать и Танька. На Кузьму Тимофеевича похоронка еще в августе сорок первого пришла. Ты, наверно, слышал… — Дядя Гриша затянулся папироской и посмотрел на Василия Кузьмича вопросительно.
Василий Кузьмич слышал о гибели отца. В последнем письме из дома мать писала ему об этом.
Они посидели, помолчали. Уже совсем разъяснило. Легкий утренний ветерок зашелестел в липах, принес дымок растапливаемой плиты.
Продрогшая за ночь, потемневшая от осенних дождей, лежала перед Василием Кузьмичем его родная деревня. О том, что когда-то деревня была больше, можно было судить только по буро-зеленым островкам садов, выстроившихся вдоль дороги в ряд с несколькими уцелевшими домами. А за садами — провалы, груды хлама, заросшие крапивой. И такой же провал там, где стояла пятистенка Павловых.
Василий Кузьмич разглядел несколько землянок, наскоро сколоченных хибарок. В двух или трех местах отстраивались всерьез — стояли подведенные под крышу свеженькие срубы. И только один большой дом был отстроен полностью. На том месте, где раньше была школа. Судя по размерам, и новый дом был отведен под школу.
Необычная, неестественная тишина поразила Василия Кузьмича. Ни крика петухов, ни мычания выгоняемых в поле коров, ни треска заводимого трактора… Только тонкий свист перелетающих с дерева на дерево синичек.
— А старуха у Буровых сумасшедшая? — нарушил Василий Кузьмич молчание.
— Да это Елена Ильинична, — отозвался дядя Гриша. — Была совсем трехнутая, нынче отходить помаленьку стала. И то ведь — сколько пережить-то пришлось. Старшего-то, Кольку, под Псковом убили в начале войны. А мужик — да ты, поди, помнишь — еще до войны посажен был. За кулацкую его натуру. Так словно в воду и канул — ни одной весточки. Только недавно вдруг письмо пришло — оказывается, с тюрьмы в армию пошел. Дрался так, что орден дали. Жив, здоров, демобилизоваться собирается. Младший, Мишка, считай, тоже погиб. Без вести. Пропал…
— Пропал? — крикнул Василий Кузьмич. — Пропал, говоришь? Нет, дядя Гриша, не пропал Мишка без вести. Вести о том, куда он пропал, у меня вот здесь сидят, словно уголья раскаленные. — Василий Кузьмич ударил себя в грудь. — На моих глазах свои кривые лапы поднял и немцам навстречу пошел. Из того окопа, где мы оборону держали. Танки держали! А он лапы поднял… Погибших ребят предал, родню свою, деревню свою… А, да что говорить. Родину предал, гад трусливый. Иуда! Эх, у меня в пулемете тогда ленту заело! — Василию Кузьмичу стало жарко. Ненависть к этому человеку, с которым они провели вместе детство, юность, сидели в одном окопе, душила его. — У меня для этой падали всегда один патрон храниться будет. До самой смерти. А если умру, то детям своим накажу… Кто бы его ни судил, кто бы его ни оправдывал — у меня к нему свой суд, особый. Не жить нам с ним на одной земле…
— Вот как! — Дядя Гриша даже присвистнул. — Сдался. Ну, Мишка, мамкин тихоня, недаром на всех зверенышем смотрел… Сдался! А я-то думал, погиб как человек. Не вытянул, значит… Что ж, всяк родится, да не всяк в люди годится. А как здесь мать убивалась… Сколько вытерпела от фашистов. — Дядя Гриша заволновался, он тоже чуть ли не кричал. — Ведь и били они ее и повесить грозились за то, что оба сына в Советской Армии воевали. А она и не скрывала… «Сама, говорит, в партизаны бы ушла, если бы не слепая». Ведь она куда как плохо видит… А они ее бить… До болезни довели. Ну, слава богу, кажись, получше сейчас, поспокойней она стала. Днем, на людях, и совсем хорошо… Э-эх! Ну, что служивый? Пойдем до дому. Надо тебе жить начинать.
Они поднялись с бревен. Дядя Гриша взял свои удочки, Василий Кузьмич — тощий вещмешок, и потихоньку зашагали по булыжной дороге туда, где стоял в густых зарослях сирени дом Григория Сидорова.
…Сколько лет прошло с этих пор! Сколько воды утекло! Уже чем-то безмерно далеким стала война. Нет- нет да и мелькнет мысль: да было ли все это? Страшные бои, смерть товарищей у тебя на руках, горящие танки с черными крестами, пепелища вместо деревень. Было ли все это? А если было, то как смогли перенести все эти муки, как смогли выстоять, не сломиться, сохранить в себе доброту и радость?
Все это было. И все жило в памяти людей, передаваясь из поколения в поколение. В памяти народной ничто не было забыто. И сегодня он убедился в этом… Василий Кузьмич вздохнул. Война пыталась отнять у него самое важное в жизни человека — память. Самое важное, потому что без памяти нет человека. Но не смогла…
В райцентре он успел побриться и, благоухающий одеколоном, веселый, появился в загсе в то время, как дочь с женихом, родня, гости заходили в просторный зал, где должна была проходить церемония. Жена шепнула, смерив его уничтожающим взглядом: «Все не как у людей». А дочь улыбнулась и заговорщически подмигнула. «Эх и гульнем! — подумал Василий Кузьмич. — Не каждую субботу дочерей замуж выдаем!»