Чернели незасеянные нивы, стояли сожженные города, ветер разносил едкий чад из опустевших жилищ, земля поросла терном, наполнилась печалями, горем; людей до самых дверей преследовали волки, ошалевшие от голода; отчаянье испортило сердца людям и толкало их на новые безрассудства и преступления.
Кто же не хотел заботиться ни о людях, ни о богах и, таким образом, лишался всех суетных желаний, управляющих миром, тот становился нищим, бродягой, и тогда перед ним стоял лишь один вопрос: жить или умереть. Большинство умирало незаметно, а те, кто мог уцелеть, куда-то шли, но шли только навстречу собственной смерти. Весной, возрождаясь из снегов долгой зимы, они отправлялись навстречу птицам, которые летели из теплых краев. Обессиленные птицы все же добирались до своих гнезд, а нищие, бродяги не могли никуда добраться, они умирали на дорогах, на окраинах сел, перед городскими валами, возможно, умирали в пущах и на болотах, но этого уже никто не видел.
Изяслав начал эту бесконечную войну с того, что бросился грабить киевских своих супротивников: захватывал села князей Игоря и Святослава Ольговичей, земли, рощи, дубравы, леса, борти, пчел, болота, реки, мойки и ловища, потоки, все пожитки, скот, коней, припасы, вина и меды в бретяницах и погребах, гумна с хлебом (в одном лишь Игоревом сельце на токах стояло девятьсот стогов хлеба), всякий тяжелый товар вплоть до железа и меди.
Следом за князем грабили воеводы, старшие дружинники, просто вои; когда же грабить было уже нечего, тогда начинали издеваться над людом, устраивали дикие забавы: заставляли несчастных людей танцевать до потери сознания, подбрасывали до исступления на дерюгах, били палками по пяткам, чтобы узнать, в самом ли деле это так страшно и умирает ли от этого человек; вырывали бороды по одному волоску, обжигали лучинами волосы на руках и ногах, клали уголь в руки и заставляли сжимать в ладони, пока огонь погаснет; лили в раны уксус, сыпали соль, капали горячий воск из свечей; женщинам поднимали юбки на головы и обливали ведрами холодной воды; слишком крикливых привязывали к столбу и, как только она хотела что-нибудь сказать, плевали ей в рот.
Изяслав сжег города Унеж, Беловежу, Бохмач, Глебль, намеревался было сжечь Чернигов, но отложил на потом, возвратился в Киев, поклонился богатыми дарами церквам и был в веселии, как записал в пергаменах, которые должны были дойти до потомков, приближенный князя высокоученый Петро, сын киевского боярина Борислава.
Этот князь любил войну, и война, кажется, тоже любила его и оберегала. Он нападал всегда неожиданно и коварно, мог за одну ночь проделать такой большой переход, что супротивнику даже и не снилось; яростно и удивительным образом захватывал укрепленные многолюдные города, всегда окружал себя союзниками, потому что король венгерский Гейза женат был на сестре Изяслава Евфросинье, а князь польский Болеслав Курчавый взял в жены вторую сестру Изяслава, — стало быть, оба они по первому требованию своего именитого родича посылали ему свои полки. Постоянными и верными союзниками ему были также берендеи, которых пугал половцами, для чего посадил берендеев и торков на краю половецкой степи, так что тем приходилось выбирать: либо верность Изяславу, который в случае необходимости мог защитить их от половецких набегов, либо же смерть от могучего степного врага. Кроме того, Изяслав всегда имел полки от своего брата Ростислава, сидевшего в Смоленске, а также от стрыя Вячеслава, старого и слишком доброго, чтобы вмешиваться в спор за Киевский стол, напуганного Изяславом чуть ли не до смерти и одновременно гневного на своего младшего брата Юрия, который, как передавали Вячеславу, имел намерения на Киевский стол, забывая о существовании брата старшего.
Да и тогда, когда Изяслав не имел возле себя союзников, ему везло, ибо в стане его врагов царили раздоры, великие расстояния между Черниговом и Суздальской землей не давали возможности Ольговичам своевременно попросить подмоги у Юрия, помощь оттуда шла слишком долго. Юрий посылал одного за другим своих сыновей с дружинами, Изяслав встречал их и разбивал поодиночке. Вот так умер сын Юрия Иван, теперь метался здесь, на юге, второй сын, Глеб, бегал между Переяславом и Остерским городком, пока не выступил против него киевский князь, не запер в Городке, держал там три дня, а помощь от Святослава Ольговича не шла, и Глеб вынужден был выйти из городка, поклониться Изяславу, целовать крест поневоле.
Целую зиму ждали помощи от Юрия, но в Суздале творилось что-то непостижимое. Долгорукий молчал, не подавал голоса ни врагам, ни союзникам своим. Два гонца, пробившиеся сквозь морозы и снега, привезли грамоты для киевского митрополита Климента и черниговского епископа Онуфрия, однако в этих грамотах не за что было зацепиться ни одной вражеской стороне, ни другой. Изяслав не мог свалить вину за убийство Игоря на Долгорукого, а Ольговичи не могли обвинить в убийстве Изяслава; дело продолжало оставаться невыясненным, вражда между князьями не затихала, а ежели так, то ждать Изяслав не мог и не хотел, потому что было ему уже сорок восемь лет, возраст, когда у человека пропадает охота ждать, хотя, если подумать, то человек всегда нетерпелив, в любом возрасте: молодым всегда не терпится, люди опытные слишком уверены в своих силах и способностях, чтобы откладывать что-либо, пожилых же людей всяк поймет и оправдает, ибо им осталось слишком мало времени жить на этом свете.
Потому-то Изяслав снова призвал своих союзников, взял полки своего стрыя Вячеслава, о котором рассказывать еще не время, привел угров, берендеев и пошел на Чернигов. Однако тот, кто станет сосредоточивать свое внимание лишь на описании осад и стычек, неминуемо пренебрежет картиной понятий, обычаев и склонностей как отдельных людей, так и целого народа; поэтому лучше предоставить на короткое время слово тем, кто вел эту бессмысленную, мелочную и позорную войну, не переставая одновременно удивляться, что ничтожные слова о ничтожных делах пережили целые столетия, тогда как погибло столько мудрости, обрисовать величие, богатство которой наша фантазия совершенно бессильна.
Изяслав написал после похода брату своему Ростиславу в Смоленск:
«Брат мой! Объявляю тебе, что ходил на Ольговичей в Чернигов и стоял на Олеговом поле, и много им зла учинил, землю их повоевал, и туда ко мне не смогли выйти биться полком. Оттуда пошел на Любеч, и уже сюда они прискакали, но разъединила нас река и невозможно было из-за этой преграды биться полкам. В ту самую ночь пошел дождь великий, и лед на Днепре стал ненадежен, из-за чего перешел я на ту сторону, и так бог и святая богородица и сила животворящего креста привели меня здоровым в Киев, и тебя, брат мой, вопрошаю, во здравии ли еси и помогает ли тебе бог?»
Черниговские князья вместе со Святославом Ольговичем послали в то же самое время грамоту к Юрию Долгорукому, грамоту, исполненную упреков: «Ты нам крест целовал, что пойдешь с нами на Изяслава, и вот не пошел, а Изяслав, придя, за Десной города наши пожег и землю нашу повоевал, а теперь снова Изяслав пришел в Чернигов, встал на Олеговом поле, тут села наши пожег до самого Любеча и всю живность нашу повоевал, ты же ни к нам не пришел, ни на Ростислава не наступал. Когда же теперь хочешь пойти на Изяслава, то мы с тобой, а если не пойдешь, то мы вольны в крестном целовании, ибо не можем сами гибнуть ратью».
Черниговские послы возвратились без помощи. Писал ли что-нибудь своим союзникам Юрий? Может, по своему странному обычаю не придавать веса словам, и не стал посылать харатии своим союзникам, а может, и послал ответ, да не сохранился он, ибо для черниговских князей главное было не в соблюдении истины и не в сохранении каждого молвленного и писанного тогда слова, а прежде всего в собственном покое и хоть каком-нибудь сохранении своего положения. Юрий был далеко, Изяслав — близко. Юрий залег надолго в своем Залесье, готовясь к чему-то великому, к чему-то такому, что простой ум не способен был постичь, Изяслав сражался здесь, решив во что бы то ни стало укротить, покорить своих супротивников, выбить у них из головы мысль о том, что он незаконно захватил Киевский стол. Уже посылая свое письмо Юрию, черниговские князья намекали о своем намерении отступиться от крестного целования, данного суздальскому князю. Они забыли добавить, что уже и так отступились и целовали крест Изяславу, правда одновременно готовя сговор против него. Теперь они снова хотели переметнуться от Долгорукого к Изяславу, пренебрегнув давнишними обещаниями и клятвами. Ибо что для князей этот крест? Спустя несколько лет после этого мысль всех тогдашних князей относительно этого исчерпывающе выразит Владимирко Галицкий. Он точно так же будет целовать крест Изяславу, чтобы спастись от разгрома. Когда же боярин Изяслава Петр Бориславович прибудет к Владимирку, чтобы напомнить ему о его клятвах, и будет упрекать в отступничестве от крестного целования, галицкий князь посмеется ему в лицо: «Да разве же это крест? Просто какой-то маленький крестик!»
Так решили и черниговские князья забыть свои обещания Долгорукому и покориться Изяславу. Не приняли во внимание и то, что где-то между Переяславом и Городком Остерским отчаянно метался сын Долгорукого Глеб, в одиночестве ведя неравную тяжбу с Изяславом, не сохранили для потомков и то, что писал им Долгорукий, который просил набраться терпения, ибо всякое великое дело требует прежде всего терпения, а он замыслил осуществить дело великое, которое еще не удавалось до конца ни Владимиру, ни Ярославу Мудрому, ни самому Мономаху, — хотел видеть все русские земли в единстве, а не в этом ужасном раздоре и вражде, среди которых гибнут земли, люди, все самое дорогое, главное же — угнетается дух, засевая горькие зерна неверия даже и в сердца высочайшие, если такими считать княжеские сердца. А ведь жизнь-то старая и вечная! Вот там жестокий Изяслав пришел и прошел — промчался, сжигая города и села, засыпая колодцы, вытаптывая хлеба и травы; но снова все зазеленеет после черного шествия его полков, выйдут из лесов люди, поставят хижины, выроют колодцы со сладкой водой, найдут жен себе и родят детей, и детский плач сольется со смехом детским, и петух с красным гребнем, как цветок над плетнем, снова запоет, и высокие дымы поднимутся над жилищами. Ибо жизнь такая древняя, что веками целыми не измеришь ее ни назад, ни вперед. Вечная и упрямая!
Нет, нет, не стали слушать черниговские князья никаких слов. Шли за силой. Чья ближе, к той и клонились. Поскорее снарядили послов к Изяславу с грамотой, в которой говорилось: «Это было когда-то, еще до дедов наших и до отцов наших: мир стоит до рати, а рать — до мира. Потому-то не обижайся на нас, что мы поднялись на рать супротив тебя, ибо жаль нам было брата нашего Игоря, и хотели, чтобы ты отпустил брата нашего. Да уж брат наш убиен, пошел к богу, где и нам всем быти, а все это в руках божьих. Так теперь следовало бы и помириться, ибо доколе же губить землю Русскую?»
Настало уже лето, самое лучшее время для походов. Изяслав мог бы снова ударить на недружных этих князей, несмотря на все их просьбы о мире, но он знал, что главный его враг загадочно молчит и, видно, собирает великую силу, потому-то не следовало иметь у себя под боком еще и этих врагов, хотя одновременно следовало еще раз напомнить и о силе собственной. Поэтому ответ послал уклончивый: «Братья, это хорошо христиан блюсти. Про вашу готовность мириться уведомлю брата Ростислава, да и снова с ним приду к согласию об этом, а уж тогда пошлю к вам своих послов».
Так, успокоив на время свою мстительность, Изяслав, имевший возле себя умного советчика, Петра Бориславовича, позаботился и об истории, послав брату своему Ростиславу грамоту, которую заботливой и предусмотрительной рукой Петра Бориславовича внесли, как и ответ Ростислава, в летопись Изяслава.
Изяслав писал брату: «Так вот, брат мой, приедались ко мне Владимир и Изяслав Давыдовичи, и Святослав Ольгович, и Святослав Всеволодович, мира прося. Я же снова советуюсь с тобой, соглашаться ли нам? Согласен ли ты на мир? Ведь зла нам натворили, а теперь мира ищут с нами. Может, дальше воевать? Полагаюсь во всем на тебя».
На это Ростислав ответил брату так: «Брат! Кланяюсь тебе. Ты старше меня, поэтому как ты скажешь, так тому и быть. Если же, брат, оказываешь мне честь, полагаясь на меня, то я, брат, сказал бы так: для русских земель и для христиан люблю, брат, мир более всего. Вон те войну зачали, а чего достигли? Ныне же, брат, ради Русской земли и всех христиан умирись. Если уж они вражду из-за Игоря отложат и не сотворят того, что хотели учинить, отказавшись от всего, тогда мирись. Если же снова вражду из-за Игоря иметь будут, то лучше идти на них войной, а там как бог даст».
Петр Бориславович, высокообразованный боярин Изяслава, в своем восторге собственным умением слагать слова, не замечал того, что слова эти крайне бедны содержанием и почти лишены мысли. Иначе чем же объяснить эту затянувшуюся переписку, которую он вел во имя Изяслава тогда, когда все пребывало в состоянии неопределенности, тревоги, когда в любой миг снова могла разразиться война, не имевшая, казалось, конца, когда к черниговским князьям внезапно могли прийти полки Долгорукого и сдруженные с суздальским князем половецкие ханы, что поставило бы Изяслава перед угрозой лишиться своего высокого положения.
Да и в течение того лета, пока продолжался обмен письмами, наполненными словами высокими и пустыми одновременно, сын Долгорукого Глеб не давал покоя сыну Изяслава Мстиславу, который сидел князем в Переяславе, ибо ведомо было Глебу, что переяславцы не хотят Изяславовича, а хотят его. Еще прошлой зимой, как только Изяслав возвратился в Киев, уничтожив все на берегах Десны, Глеб неожиданно подошел к Переяславу, появился возле города перед рассветом, еще все спало в городе, стража прибежала к Мстиславу, разбудила его криком: «Не спи, княже, Глеб пришел на тебя походом!» Но Глеб не хотел биться, он стоял, ожидал, что переяславцы сами откроют ему ворота, пригласят в город. Не дождавшись, отступил от города, и уже только тогда Мстислав погнался за ним, а наперехват из Киева быстро выступил сам Изяслав с дружиной, и так разгромили Юрьевича, вынудили целовать крест, прогнали его в Чернигов.
Однако теперь все повторилось. Снова на рассвете появился перед валами переяславскими Глеб с дружиной, снова разбудила стража Мстислава, но у того теперь была подмога, присланная из Киева. Подмогой этой должна была быть дружина боярского сына Демьяна Кудиновича, которая остановилась в Переяславе после зимнего Глебова нападения. Прислал Демьяна Кудиновича сам князь киевский Изяслав, но подговорен был своими четырьмя Николаями, о которых следует сказать немного подробнее.
После Ивана Войтишича четыре Николая принадлежали к самым богатым и самым старшим боярам киевским. Слово «четыре» объяснения не требует, Николаями же звались они все, возможно, в честь святого Николая-чудотворца, ибо известно, что нажить богатство на этой земле можно лишь чудом, а не честным путем, и о каждом из Николаев можно сказать без страха впасть в ошибку, что он сам или же его предки были злодеями, лихоимцами, а то и просто негодяями.
Так вот, все четыре боярина были достаточно богаты, степенны, чванливы, вельможны, а еще: были они жестокими, жадными, начисто одуревшими от старости, но непоколебимыми в своем стремлении управлять князем, всеми землями, захватить чуть ли не весь мир.
Один из них был прозван Николаем Безухим. Когда он был младенцем, свинья отгрызла ему уши, с тех пор он был зол на весь мир, от злости не находил себе места. Когда слыхал о ком-нибудь, кого считал своим врагом, разъярялся от ненависти: «А разве он еще живой?» Сплевывал, а слюна была такая ядовитая, что аж шипела. Рубить, толочь, резать, добивать, уничтожать. Ничего другого он не ведал.
Другой назывался Плаксием. Обладал особым даром — плакать по любому поводу: и над жертвой и над самим собой, и в радости и в горе. Слезам тогда придавали значение, как особой милости божьей. Еще великий князь Мономах обладал слезным даром, ему с большим или меньшим успехом пытались следовать и другие князья; Изяслав тоже поплакивал время от времени своими золотушными глазами. Плакали бояре, игумены, воеводы, купцы, даже грабители проливали слезы над ограбленными, а что уж говорить об остальных. Утопали в слезах, лишь бы пожить в радости. Плач стал своеобразным проявлением благочестия. Кто был глуп, не знал книжной премудрости, не сумел говорить на чужих языках, не проповедовал, не творил чудес, тот просто плакал и уже самим плачем возвышался над всеми остальными. Известно ведь, что расплакаться неизмеримо легче, чем задуматься над чем-либо.
Боярин Плаксий обладал влиянием на Изяслава непревзойденным. Достаточно ему было шмыгнуть несколько раз носом, пустить в бороду две струйки слез, воскликнуть сквозь всхлипывания: «Сын мой! Черт ты не…», и уже князь готов был снова бросаться туда, куда хотелось этим одряхлевшим, страшным в своей ненависти ко всему сущему людям.
Третий Николай назывался Старым. Помнил всех князей, всех бояр и воевод, всех значительных людей киевских, о каждом мог что-нибудь вспомнить, с каждым, если верить ему, пил и ел, и каждый, умирая, завещал именно боярину Николаю поддерживать Изяслава. Получалось так, что этому старому обманщику с желтыми глазами было уже не менее двухсот лет. Но таким старым был только его кожух с двухсотлетней грязью, весь в заплатках. Николай Старый олицетворял среди них то, чем никто из них не обладал: разум. Между ними существовало молчаливое согласие — никогда не вспоминать о такой вещи, как человеческий разум. Похожи они были на библейских иудеев, которые договорились никогда не открывать таинственный ковчег, сброшенный с неба. Ковчег пустой? Ну и что же? Верили, что разум легко заменяется богатством и старостью, длинной седой бородой, которой особенно отличался Николай Старый. Правда, Петр Бориславович, молодой и умный, обученный всяким премудростям, мог бы сказать им, что если бы все в жизни вершили седобородые, то для любых дел достаточно было бы стада козлов. Но Петр никогда не осмелился бы такое сказать, знал это сам, знали весьма хорошо и четыре Николая, поэтому и допустили его к князю Изяславу, собственно, приставили его к князю от себя, чтобы знаниями своими послужил им так же, как Изяслав служил храбростью и разбоем.
Четвертый Николай назывался Кудинником, еще называли его Упейником, ибо много пил, а также Убейником, потому что неутомимо хвастался, сколько людей убил сам и сколько еще убьет его сын Демьян, унаследовавший от отца силу, храбрость и презрение к врагам. На малейшее упоминание о том или ином супротивнике княжеском пренебрежительно кривил губы, цедил надменно: «Куда ему!» — так и прозвали его Кудинником.
Именно сын Кудинника Демьян Кудинович с небольшой дружиной молодых головорезов, набранных по преимуществу из боярских сынков, и был послан в Переяслав для помощи князю Мстиславу, который не отличался особой решительностью, города же этого Киев не мог утратить, ибо кто восседал за валами Переяслава, неминуемо овладевал Киевским столом. От одной лишь мысли о том, что туда прорвутся сыновья Долгорукого, боярство киевское бесилось в ярости и страхе; они готовы были отослать и самого князя Изяслава и легко пошли бы и на это, но вынуждены были во что бы то ни стало поддерживать высокое достоинство своего великого города, где князь тоже считался великим, и, хотя бы даже служил боярам последним слугой, мир об этом не должен был знать.
О Петре Бориславовиче, допущенном к высочайшим верхам киевским как благодаря его происхождению, так и благодаря учености, следует сказать, что держался он с четырьмя Николаями всегда с надлежащей почтительностью, был осторожно-вежлив, со словом своим не вырывался, а лишь слушал, поддакивал, приводил примеры из книг в нужном случае для подтверждения мудрости боярской, а также княжеской, ибо считалось все же, что служит Петр не четырем Николаям, а князю Изяславу; услужливую предупредительность Петр сохранял даже тогда, когда оставался наедине со своими пергаменами, вписывая туда о приближенных Изяславу боярах, что они «едят, пьют по три дня, пребывают в добром веселье, хвалят бога и святых мучеников и разъезжаются веселые восвояси».
Более всего Николаи любили опасности. Для того, кто состарился и близок к смерти, опасность, вообще говоря, всегда довольно привлекательна. Но они любили опасности не для себя, а для других, если можно так выразиться. Им всегда казалось, что кто-то угрожает их благополучию, что враги кишмя кишат повсюду, поэтому готовы были даже родных сыновей распихать во все стороны, лишь бы отвратить, развеять угрозу, настоящую или же мнимую. Так, без малейшего сожаления отправил боярин Кудинник сына своего Демьяна в Переяслав, где этому боярскому сыну суждено было в смерти найти свое бессмертие.
Ибо на рассвете того дня, когда Глеб снова приблизился к переяславским валам, князь Мстислав прибежал во двор, где стоял Демьян со своей малой дружиной, заголосил не хуже своего отца, который любил прикрывать все свои дела соответствующим словом:
— О человече божий! Настало время божьей помощи и Пречистой богородицы и твоего мужества и крепости.
Демьян легко догадался, что слова эти означали: кто-то из Юрьевичей, а то и сам Юрий Долгорукий подошел к Переяславу. Расспросы были излишними. Боярский сын вскочил на коня, позвал слугу своего Тараса, бросился с дружиной в одни ворота, а своих разбойничьих отроков послал в другие ворота, чтобы ударили на супротивника внезапно и во многих местах.
Глеб, как и зимой, не имел намерения учинять рать, он придерживался обычая своего отца, который всегда предостерегал сыновей от пролития христианской крови, да и не раз проявлял на деле этот свой обычай, еще лет пятнадцать назад изгнав из этого же Переяслава теперешнего князя киевского Изяслава, который тогда засел в городе, нарушив ряд и поддаваясь лишь своему разбойничьему характеру. Тогда Юрий точно так же подходил с полком к городу, становился и стоял, пугая противника, изгоняя его прочь одним лишь видом своей спокойной силы.
Кудинович воспользовался именно этим обычаем, он внезапно напал на Глебовых дружинников, которые дремали себе на конях, не предчувствуя беды, многих убил со своими преступными подручными, и только после этого суздальцы нацелили на него тяжелые копья, окружив его, словно дикого вепря, стали кричать:
— Почто бьешься, свинья бесшерстная! Видишь, стоим мирно?
Тогда Демьян со своим Тарасом и отроками возвратился в Переяслав, сказал Мстиславу:
— На любовь и на мир пришел Глеб, а не на рать. Ты же меня послал на убийство.
— Для этого и призван еси из Киева, — услышал он ответ.
Глеб отступил, а через некоторое время снова стоял перед Переяславом, но теперь уже в силе намного большей, ибо присоединился к нему Изяслав Давыдович да еще половцы. Степняки не намеревались торчать перед валами города в напрасной надежде, что победа придет сама по себе. Стрелами с привязанными к ним горящими клочьями они подожгли посад, в городе поднялась суматоха, Демьян Кудинович один, без доспехов вылетел из ворот, злой и напуганный неожиданностью, но половцы и тут не дали застать себя врасплох, они издалека спокойно обстреляли Демьяна из луков, и тот возвратился в город едва живой.
Мстислав прибежал к Кудиновичу, дары предлагал, волости обещал. Демьян простонал:
— О суета людская! Кто мертвый возжелает этих даров и волостей? Почто все это? Усну вечным сном.
Лишь после этого решил Изяслав заключить мир с черниговскими князьями, чтобы окончательно оттеснить Глеба с его дружиной и прогнать в Суздаль, а самому иметь свободные руки для борьбы со своим загадочным и грозным врагом — Юрием.
В Чернигов послан был с грамотой белгородский епископ Феодор и печерский игумен Федос. В грамоте было написано:
«Уже раз целовали вы мне крест на том, что не будете требовать брата Игоря, но отступились от этого и учинили мне довольно зла. Но когда вы запросили у меня мира и каетесь во всем, что хотели учинить, то ради русских земель и христиан не поминаю того. Ныне же целуйте крест на том, что вы за Игоря вражды иметь не будете и не станете больше чинить того, что некогда намеревались».
В церкви Святого Спаса, среди кадильного дыма и молитв, в золотом сиянии свечей целовали крест князья Владимир Давыдович и брат его Изяслав, Святослав Ольгович и Святослав Всеволодович, клялись быть заодно, словно братья, охотно и обильно лили слезы, каялись в грехах.
А осенью Давыдовичи и Изяслав съехались в Остерский Городок, чтобы тут, в южном гнезде Долгорукого, сговориться о дальнейших действиях, ибо Изяславу не сиделось в Киеве, не имел он покоя от своих бояр, которых пугала даже тень великого имени Долгорукого и которые не могли успокоиться, доколе жив тот далекий, но такой вездесущий своим могуществом сын Мономаха.
Лодьи Изяслава приплыли из Десны в Остер, пристали к низкому берегу напротив Городка, возвышавшегося над речкой крутыми высокими валами; за валами видны были новые деревянные строения и красивая каменная церковь святого Михаила, поставленная Долгоруким. В церкви звонили. Звон звучал медленно-торжественно, так, словно приближались к Городку не враги, а свои. Изяслав ведал вельми хорошо, что Глеб с дружиной пошел в Суздаль, следовательно, в Городке осталась весьма незначительная застава, которую можно было бы выбить оттуда одним ударом, но он этого не хотел; ощущение силы наполняло его какой-то еще неизведанной доселе торжественностью, тот звон, казалось, раздавался над зелеными деснянскими лугами в честь киевского князя, хотелось слышать звон издалека, из-за реки, поэтому великий князь велел разбить свой бело-золотой шатер, затеял игры перед шатром, послушал, как рычат ненавистью друг другу в лицо его ничтожные карлики Леп и Шлеп, повеселился с предупредительными, заискивающими Давыдовичами, поплакал, повспоминал бога и святых мучеников, а этот звон звучал и дальше, будто и впрямь медным языком своим славил силу и уверенность Изяслава.
Ольговичи, которые тоже должны были прибыть в Городок, почему-то не пришли. Черниговские князья начали успокаивать Изяслава, уверяли его, что куда они, Давыдовичи, туда и Ольговичи, и уж ежели они все целовали крест Изяславу, то пойдут теперь повсюду и не отступятся от него, ибо душой нельзя играть; на это Изяслав, вздохнув и поплакав от растроганности, ответил, что его не тревожит отсутствие Ольговичей, потому что Святослав Ольгович готовит свадьбу своей дочери с сыном его брата, смоленского князя Ростислава.
А в церкви святого архангела Михаила звонили и звонили, так, будто сам дух святой залетел в Городок и, вопреки тем бедным суздальцам, которые укрылись за высокими, в буйной зелени валами, славит киевского князя, его всемогущество и удачливость, которыми он соединяет всех своих друзей и покоряет недругов.
Но под вечер прискакала передняя стража Изяслава и закричала в немалой тревоге, что вдоль противоположного берега Остра подходит к Городку какая-то дружина, быть может и сам Долгорукий.
— Спросили, кто такие? — выскочил из шатра Изяслав, о котором можно было говорить что угодно, однако все сходились на том, что родился он воином и в походе чувствует себя намного свободнее и лучше, чем возле своих четырех Никол или же замшелой княгини, принцессы из германского императорского рода, изнуренной непривычными для нее русскими холодами и постоянным пребыванием в бесконечных воспоминаниях о превосходстве германского духа и мощи императоров, ее прославленных предков, среди которых было немало и просто убийц, но ни одного, кто просидел бы жизнь на скамье за трапезой или же пролежал в пуховой постели возле теплой жены.
— Мы крикнули: «Кто такие?» В ответ услышали: «Суздальцы». Побранились еще малость, а затем кинулись оповестить тебя, княже.
— «Оповестить, оповестить»! — передразнил дружинника Изяслав. — Когда идет враг, с ним нужно биться, а не удирать к своему князю! Гром битвы милее моему сердцу, нежели ленивые слова о том, о чем и сами не ведаете! С чем пришли и что мне думать надлежит?
Дружинники насупленно молчали, торжественность этого зелено-золотого осеннего дня была сведена на нет, но как ни гневайся и какие слова ни произноси, а где-то вдоль противоположного берега приближается в это время вражеская дружина с красными круглыми щитами под знаком льва, готового к прыжку, а также под знаком лука с нацеленной в землю стрелой, что не помешает суздальцам при необходимости послать свои острые стрелы против немногочисленной киевской дружины и черниговцев, которые только и знали, что нарушали свое слово, мечась между одним и другим великим князем.
Счастье, хоть река разделяла супротивников. Пусть не широкая, но достаточно глубокая, чтобы задержать суздальцев на то время, пока Изяслав либо приготовится к битве, либо отступит без позора и бесславия, хотя отступление всегда так или иначе несет бесславие.
Спасли Изяслава два всадника, появившиеся невесть и откуда, — они, видно, где-то переплыли на конях Остер, потому что по конской шерсти еще стекала вода и у самих всадников сапоги и порты были насквозь промокшими. Если бы не вода на конях и на всадниках, можно было бы принять их за привидения, — так внезапно они появились, словно бы и ниоткуда, и такой страшный вид имели: худые, обросшие нечесаными бородами, сквозь которые едва проглядывало бледное, изнуренное тело, будто у мертвецов, или великомучеников, или утопленников, хорошенько вымоченных в воде. Конная стража тотчас же окружила всадников со всех сторон, мечники, стоявшие у княжеского шатра, выхватили из ножен свои мечи, но тех двоих ничто не удержало, они спокойно ехали дальше, потом, не заботясь о своих конях, слезли на землю и пошли к Изяславу, неловко ставя ноги, покачиваясь так, будто вот-вот должны были упасть и умереть у ног князя. Изяслав растерянно оглядывался по сторонам, хотел было разгневаться, но не успел, потому что один из странных всадников заговорил вдруг, обращаясь, кажется, к нему, хотя и без надлежащей почтительности:
— Вот и возвернулись к тебе. Здоров будь, княже.
— Здоровы будьте, — еще не придя в себя от растерянности, ответил Изяслав. Хотел было спросить, кто они такие, но всадник опередил князя, ибо сказано уже, что не владел надлежащей почтительностью, спросил не без насмешливости в голосе, хотя откуда бы и могла взяться насмешливость в таком хлипком теле?
— Ужель не узнаешь?
— Не узнаю? — небрежно скользнул по ним своими золотушными глазами князь. — Кого я не узнаю? Почему я должен узнавать? Кто такие и что вам надобно?
— Дулеб я, твой лекарь приближенный, — сказал этот странный человек. — А это — Иваница.
— Ты лекарь? Дулеб? С нами крестная сила и святая богородица! Живой?
— Коли не умер, стало быть, живой.
— Где же был так долго?
— Куда ездил, там и был.
— У Долгорукого?
— Там.
— И возвернулся?
— Стою перед тобой.
Изяслав перекрестился. Он был самим собою всегда и всюду. Прежде всего должен был показать свою набожность, сердечное потрясение.
— Остерегал я тебя, сын мой! И удерживал от неосторожности. Не послушал меня. Мог бы и навеки там остаться.
— Мог.
— Но радуюсь, что возвратился целым. Эй, там, дайте гостям меду! Отведу тебе шатер отдельный на вас двоих. Переоденетесь, согреетесь.
— Благодарение. В порубе привыкаешь ко всему.
— Бросил вас Долгорукий в поруб?
Изяславу не терпелось спросить, что же выездил Дулеб, кроме своего сидения в порубе, но княжеское достоинство не позволяло, да и знал уже про грамоты к митрополиту Клименту и епископу Онуфрию. Дулеб сразу удовлетворил княжескую любознательность, сказав:
— Бросили нас в поруб за несправедливое обвинение против князя Юрия, ибо ничто не подтвердилось, к полнейшему нашему стыду и позору.
— Убедился в этом? — сурово посмотрел на него Изяслав.
— Стоим перед тобой, разве не достаточно одного нашего вида? Имели время и возможность подумать про свою дерзость и глупость.
— Как же высвободились?
— Не имеешь к нам доверия, княже?
— Спрашиваю из сочувствия, потому что сердце мое обливается кровью и душа разрывается на части от боли.
— Сидели бы там и до смерти. Вызволил нас князь Ростислав, идучи сюда с дружиной.
— Сын Юрия?
— Да.
— Супротив воли отца своего пошел?
— Князь Юрий был к тому времени у Берладника, а Ростислав часто навещал меня в порубе, советовался со мною, расспрашивал о тебе. И когда приспело ему время идти сюда на помощь Ольговичам, выпустил он нас из поруба и взял с собою. Гонцы догоняли нас неоднократно с велением Юрия отправить узников назад в Суздаль, но князь Ростислав не послушал.
Дулебу и Иванице подали чаши с медом. Они пили медленно, то ли наслаждались напитком, то ли нарочно затягивали время, испытывали терпение Изяслава, хотя кто же не знал о княжеской нетерпеливости.
— Позову Петра Бориславовича, — промолвил князь. — Надобно записать все, лекарь. Когда речь идет о князьях, призываем в свидетели также и потомков. Ты снял вину с князя Юрия, облегчение это не только для меня, но и для всей истории. Радуюсь вельми, Дулеб, и удивляюсь, что стрый мой отплатил тебе неблагодарностью.
— Не надо Бориславовича, — оторвался от чаши Дулеб. — Ничего не надо писать, сам все запишу, княже. Да и не об этом нынче следует вести речь это уже дела минувшие. Тебя ждут новые. Прибыли мы к тебе уже не как твои слуги и не как вызволенные из поруба, а прежде всего — как послы от князя Ростислава. Согласен ли нас выслушать?
— Уже слушаю. Великий подарок сделал мне князь Ростислав, когда выпустил вас из поруба и возвратил ко мне.
— Не о том речь идет. Хочет Ростислав прийти к тебе, как сын.
— Объятия мои всегда раскрыты для сыновей и братьев. Звал не раз его брата Глеба к себе, но тот не пришел. Вел себя дерзко и недостойно, колотился без конца в этой земле, покуда не выгнали его прочь.
— Ростислав рассорился с отцом своим навсегда, потому что уже более десяти лет не имеет волости, уподоблен чуть ли не Ивану Берладнику в бесприютности и безземелье. У Долгорукого только и речи: каждый сын должен сам себе добывать волость, Сыновья же — не волки, дабы разыскивать харч. Да и что приобрели? Иван умер в походе. Глеб опозорен поражениями и клятвопреступничеством. Потому-то Ростислав и ушел от Долгорукого, и кланяется тебе, княже, и спрашивает, может ли прийти?
— Негоже так принимать высоких послов, — степенно промолвил Изяслав. — Предчувствие не обмануло меня, когда хотел видеть вас одетыми, обсушенными и обогретыми. Теперь сделаем именно так. А тем временем соберу своих воевод и бояр, позову князей черниговских, прибывших сюда для дружбы со мной, пускай услышат от вас сию радостную весть еще раз, ибо это радость для всей Русской земли и для всех христиан.
Он отпустил Дулеба и Иваницу и велел созвать всех, с кем должен был думать, а также пригласить князей Давыдовичей, готовить торжественную трапезу, отцу Иоанну — пышное богослужение в честь того, что должно было здесь вскоре произойти.
Эта теплая осенняя ночь на берегу Остра прошла вся в веселом полыхании факелов, не в звоне оружия, а в звоне чаш и ковшов с вином да медом, с веселой суетой гонцов с одной и другой стороны, в великом состязании двух княжеских лагерей, кто кого превзойдет в дарах, в лести, в лицемерии и слезливой приподнятости.
Изяслав послал воеводу своего и дружинников с честью и дарами для Ростислава, призывая его к себе, обещая города и волости. Ростислав ответил дарами и поклонением доземным, принимал послов у входа в свой шатер, который пышностью своей намного превосходил белый с золотыми шнурками шатер Изяслава, ибо вывез его Ростислав еще из Новгорода, купив у заморских гостей, а ведомо ведь, что гости могут раздобыть такие вещи, каких не имеют ни короли, ни императоры, простые же князья и вовсе не имеют о них представления. Об этом шатре послами Изяслава тоже было сказано князю, сказано также и о многочисленности дружины Ростислава, и о богатствах, которые он привез с собой, судя по всему, ибо товар его не поддается исчислению даже для хитрого глаза гонца. Но Изяслава вряд ли интересовали подробности, ничто для него не имело значения, кроме прихода самого старшего сына заклятого врага, князь возносил хвалу богу за этот неожиданный подарок, ибо теперь вся земля Русская могла видеть, на чьей стороне не только сила, но и правда; если уж к нему тянутся и такие мужи, как князь Ростислав, то потянутся и все остальные, у кого разум не зачерствел.
Боярин Петр Бориславович, в обшитой черным бобром широкой одежде, с золотой княжеской гривной на шее, бледный от постоянного пребывания в почтительном напряжении, старательно вписывал в пергамен каждое княжеское слово, даже Иваница не в силах был удержаться от удивления и прошептал на ухо Дулебу: «Вот уж! Царапает в пергамене, как курица в просе! Этот и Сильку за пояс заткнет!» Дулеб молчал, ибо сказал все, что должен был сказать, теперь они с Иваницей должны были до конца прикидываться обиженными Долгоруким искателями истины, они были жертвами и мучениками, правда, мучениками живыми, что не всегда и не всем нравится, но Изяслав благодарил бога и за это, ибо теперь о смерти Игоря забудут наконец все, если же кто и захочет вспомнить, то с него будет довольно того, что он услышит о том, как отблагодарил Долгорукий двух мужественных посланцев князя киевского, стремившихся распутать до конца дело с этим загадочным, зловещим убийством.
Дары княжеские с одной и с другой стороны были сначала благочестивые: иконки, кресты, умело изукрашенные молитвенники в золоте и серебре, усаженные драгоценными камнями. Когда вторично послал Изяслав, призывая Ростислава, то на этот раз повезли ему в дар дорогое оружие; в свою очередь для Изяслава были переданы соболиные меха с таким отблеском, который имеет лишь мех северных земель с их вечными морозами и снегами.
Тем временем Ростислав обратился к своей дружине, которая еще не ведала о его намерениях, считая, что послана она помогать союзным с Долгоруким князьям — Ольговичам и Давыдовичам.
— Пусть прогневается на меня отец мой, — так сказал Ростислав дружине, — но не пойду к врагам своим, ибо были они врагами деду моему Мономаху и стрыям моим Мстиславу и Ярополку. А пойдем, дружина моя, к Изяславу, ибо к нему лежит мое сердце. Он даст мне волость, и я возьму. Пойдете ли со мною?
— Пойдем, княже! — закричали самые верные, а за ними и все остальные, ибо, что там ни говори, волость есть волость, да еще если она в этих теплых и щедрых землях, далеко от морозов и снегов, от сурового северного неба, от малолюдья и бесхлебья.
Переговоры длились всю ночь. Князья передавали друг другу поклоны и лестные слова, но никто первым не хотел отправляться навстречу другому, ибо за Изяславом было старшинство, а за Ростиславом — независимость. Он жертвовал самым дорогим, поэтому имел все основания надеяться, что за жертвой должен бы прийти Изяслав или хотя бы протянуть руку. Покамест же длилось состязание в лести и высоких словах, а дело не продвигалось вперед, — оно, пожалуй, отодвигалось все дальше назад. Дулеб осторожно подбросил Петру Бориславовичу мысль о том, что князья могли бы встретиться посредине реки на Изяславовом насаде.
— Внеси это в пергамен свой, боярин, — посоветовал Дулеб.
— Но ведь об этом еще не сказано князем!
— Тогда и скажешь.
— Почему не сказал сам?
— Уступаю это для тебя. Будет сохранена честь Изяслава, ибо насад принадлежит ему. Ростиславу не придется ступать на этот берег, покуда не получит от Изяслава того, что жаждет иметь. Князья как дети, боярин, мы их не можем с тобой понять.
— Откуда ведаешь обо мне? — малость насторожился Петр.
— Много наслышан про твою ученость, а я сам люблю книги и людей книжных ставлю выше всех. Пиши и говори.
Петр вписал и сказал, и это понравилось Изяславу. Под утро князья встретились на Остре в насаде, устланном коврами, оба в золоте, шелках и мехах, оба высокие и стройные, но все же Изяслав много утрачивал рядом с более могучим Ростиславом, он казался мельче, незначительнее, а уже его покрасневшие глаза и вовсе не выдерживали сопоставления с ромейскими глазами Ростислава, и при взгляде на этих двоих хотелось указать на суздальца и воскликнуть: «Се князь!»
Однако стоял Изяслав, а кланялся Ростислав. Лишь после этого они сели на медную лавицу и под тихий плеск весел, которыми гребцы удерживали насад против течения, повели речь о том, что их объединило.
— Ты, княже, — говорил Ростислав, — для всех нас, младших, словно отец родной, и мы должны были бы давно уже соединиться, ибо младшие лучше понимают друг друга, между ними должна быть сдруженность и не должны они остановиться даже перед устранением старших своих, ежели того требует земля наша и люд. Будь нам всем отцом, хотя ты и брат для нас, равный с нами.
— Старше всех нас отец твой, — отвечал Изяслав, — да с нами не умеет жить. Хочу управиться с ним миром или ратью. Бог послал тебя, княже, и святая богородица. Не стану уговаривать тебя, чтобы пошел со мной на Суздаль, а дам тебе города богские, постережешь землю Русскую, покуда буду в Залесье, а идти туда должен, ибо князь Юрий чинит зло Новгороду, перехватывает новгородские дани для Киева, словно тать или ушкуйник волжский. Принимаешь ли, княже, сие?
Ростислав торжественно склонил голову и держал ее так столько, сколько нужно было для того, чтобы сердце Изяслава удовлетворилось покорностью; тогда князья обнялись, трижды поцеловались и стоя поплыли к берегу, где у Изяславова шатра ждали их все знатные приспешники Изяслава.
Отец Иоанн, ради такого случая одетый в стоящие торчком от золотого шитья одеяния, поднес князьям крест для целования и, обращаясь, видимо, к неприсутствующему, но вездесущему Долгорукому и к его союзникам малым и великим, произнес гневное слово пасторское, которое, из-за простоватости Изяславова священника, можно было бы повернуть и так, и сяк, применяя его как к самому Долгорукому, так и к тем, кто заглядывал в заросший щетиной рот иерейский:
— Стыдитесь же вы, враждующие на братию вашу и одноверцев своих! Ужаснитесь и восплачьтесь перед богом, иначе утратите славу небесную за самое лишь свое злопамятство! Вы слова брату не можете стерпеть, за малую обиду поднимаете вражду смертоносную и помощь берете у поганых на свою братию.
И тут Изяслав зачем-то снова начал повторять то, что уже говорил отдельно Ростиславу и Давыдовичам. Может, хотел, чтобы каждый слышал о каждом, надеясь, что слово княжеское от этого будет крепче? Ростиславу сказал то же самое, что перед этим говорил уже в лодье:
— Старше всех нас отец твой, да не умеет с нами жить. А мне дай боже вас, братьев своих, и весь род свой иметь в правде, как душу свою. Если отец тебе волости не дал, так я тебе даю.
На что Ростислав, малость удивившись в душе, но не утрачивая своей степенности, тоже повторил уже сказанное:
— Пришел я сюда, поручив себя богу в твоем лице, ибо ты — старше всех нас среди внуков Мономаховых. Хочу трудиться на Русскую землю и возле тебя ездить.
Тогда настала очередь Давыдовичей, которые до этого стояли словно свидетели супротив Ростислава, а теперь имели его свидетелем против себя.
— Вот брат Святослав и племянник его не приехали сюда, — укоризненно промолвил Давыдовичам Изяслав, — а вы все клялись мне, что, кто будет на меня зол, на того вам быть вместе со мной; стрый мой Юрий из Ростова обижает мой Новгород, дани у новгородцев поотнял, по дорогам проезда им не дает. Хочу пойти и управиться с ним либо миром, либо ратью. А вы крест целовали, что будете вместе со мной.
Ответил ему Владимир Давыдович то, что Изяслав уже от них слыхал, но теперь хотел услышать еще раз, уже в присутствии сына загадочно-угрожающего Долгорукого:
— То ничего, что брат Святослав и племянник твой не приехали, все едино мы здесь, а мы все клялись, что где твои будут обиды, там нам быть с тобой.
— Любо мне слышать сие, — прослезился Изяслав. — Побратавшись вот так в божьей вере ради земли Русской да христиан, как только станут реки, пойдем все на Юрия. Я через Смоленск и Новгород, брат мой Ростислав из Смоленска, вы все, братья, с земли вятичей, а сойдемся на Волге, возле устья Медведицы, откуда двинемся на Ростовские земли.
— Негоже мне, княже, выступать супротив отца родного своего, — с достоинством промолвил Ростислав. — Готов есмь служить тебе всюду, а тут уволь меня, отче-брате.
Изяслав при всех обнял и поцеловал Ростислава за такие благочестивые слова.
— Дам тебе города, которые держал некогда Святослав Всеволодович, перекрестился он, — Котельницу, Межибожье и Богский. Иди в Богский Город, побудь там, постереги Русскую землю, покуда я схожу на отца твоего и помирюсь с ним или как-то иначе с ним управлюсь. Еще хочу поклониться тебе за то, что великую услугу сделал мне, высвободив из неволи моих верных людей и привезя их ко мне, хотя и немощных видом, но живых, хвала богу. За это отблагодарится тебе, княже, еще и на небе. Теперь, лекарь, если пойдешь снова в Суздальскую землю, то уже не так сгоряча и без прикрытия, а на моей стороне и с божьей помощью.
— Надеяться хочу, — сказал Дулеб, — что освободишь нас, княже, от этого похода. Больно уж тяжкие воспоминания про суздальские земли имеем, дабы еще раз там очутиться, да и немощны еще с Иваницей для далекого похода. Посидеть бы нам в Киеве да набраться сил.
— Ежели так, поедете к моему брату князю Владимиру, будете на княжеском дворе. Тем временем побудь с нами, лекарь. Надеюсь, не станешь сразу же отправляться в дорогу? Торопился ведь прошлой осенью, а куда? В поруб? А в порубе как? Может, расскажешь князьям да дружине?
— Сами в порубы бросаете людей, должны бы знать, что там и к чему, при этих словах у Дулеба заиграли желваки. — Наверное же у тебя, княже, в Киеве не один сидит?
— Про то знают мои тысяцкие да восьминники. Я же коли и знаю, так про людей значительных. Сидит новгородский епископ Нифонт, а за что? За то, что воспротивился божьей воле, не захотел, чтобы Климент был митрополитом, сеял смуту и раздоры, подстрекал люд к непокорности, и откуда же подстрекал? С церковного амвона! Каждый, кто сидит, знает, за что. Ты знал, лекарь, и Нифонт знает.
— А князь Игорь? — спросил Дулеб.
— Это уже прошло. Братья его целовали крест, что забудут про все. Такова была божья воля, что взбунтовались киевляне и убили нашего брата.
— Перед тем ты бросил его в поруб, княже.
— Во имя стола Киевского и божьей воли. Ради земли Русской пришел я в Киев. — Изяслав перекрестился.
— Мы же с Иваницей выполняли твою волю. Теперь дозволь нам быть свободными. Поедем в Киев сегодня же, хотя и обессилены предельно. За дозволение твое жить на Мстиславовом дворе — благодарение большое. Не знаю, воспользуемся ли твоим дозволением или же выберем для себя независимость, то есть волю. Ибо хоть давно уже доказано, что все на свете относительно, однако есть вещи, которые воспринимаются только в измерениях конечных и никакому расчленению не поддаются. Таковой является воля для человека. Либо ты ее имеешь, либо ее у тебя отобрали. Середина никогда не удовлетворяет. Рано или поздно ты взбунтуешься и встанешь на тот священный бой, о котором поется в песне и рассказывается в легендах. Но какой из меня боец? Я лекарь.
— Верно, лекарь, дорогой, стократно верно, — засмеялся над самоуничижением Дулеба Изяслав. — Но хочу считать и дальше тебя своим приближенным лекарем и найти в Киеве, после своего возвращения. Если уж не хочешь здесь задерживаться, то вот тебе снова моя золотая гривна, чтобы растворялись перед тобой все двери и стояли открытыми все ворота, сын мой! Не говорю счастливого пути, потому как ничто не станет преградой вам в этой земле, над которой опочила божья благодать и мудрость.
Так они снова уехали от этого князя, который обладал весьма распространенной среди властителей привычкой говорить одно, а делать совсем другое, и сопровождал их неторопливый звон из Остерского Городка, куда уже входила дружина князя Ростислава.
Ехали не торопясь, пасли коней, разводили костры, наслаждались волей. Одни в целом свете! Нигде никого и ничего! Нет стражи, никаких ограничений, исчезла зависимость.
— О чем я думаю — угадаешь, лекарь? — спросил Иваница, когда уже загудел под копытами коней киевский мост и те же самые хитрые мостищане смотрели им вслед, то ли узнавая прошлогодних своих степенных гостей, то ли нет. — Думаю, как было бы хорошо поехать сейчас к Кричку да дождаться, пока придет туда Ойка. Будет идти она по примерзшей осенней траве своими босыми ногами, а я буду сидеть, смотреть не шевелясь!
— Чтоб ты да не пошевельнулся?
— То-то и оно. Сидел бы да смотрел. Страшно и вспомнить. А когда сидели мы в Суздале, не в порубе сидели, а в той хижине, куда посадили нас потом, была там девка одна. Ты не вспомнишь, потому как вряд ли и заметил, сидя над своими пергаменами, а я не отрывался от щели в дверях с утра до ночи, все видел, за всем прослеживал. Хотел тогда еще тебе сказать про девку, да подумал: зачем? Человек так ладно сидит над своим писанием, пускай сидит, а ты, Иваница, смотри и разрывай свое сердце на куски! Потому как девка, скажу тебе, Дулеб, вельми похожа на Ойку. Я даже испугался поначалу, подумал: «Ойка!» А потом услышал, зовут Оляндрой. Прибежала шустрая, будто коза. И шла то с тем дружинником, то с тем. Возвращалась, хиханьки-хаханьки, сюда-туда — и снова шла с новым дружинником. А я смотрел на все это в щель и думал про Ойку. Что, ежели и она пойдет по рукам? С Оляндрой — там одни дружинники, да и то самые младшие. В Киеве же — воеводы, игумены, купцы заморские! Такая меня кручина, Дулеб, взяла, я не выдержал и начал расспрашивать про Оляндру, почему она вот так? А эти жеребцы смеются: имеет мужа, а у мужа стрелой отсечены эти штуки. Как-то назвал ты их, лекарь, по-ученому.
— Тестикулы.
— Вот-вот! Подумал я: вот живет человек, имеет такую Оляндру, что за нее все бы отдал, а тут пролетает стрела, отбивает у тебя тестикулы — и уже ты не имеешь ничего. И так горько тогда было у меня на душе, и не потому, что сидели мы в неволе, а из-за того, что творилось перед моими глазами, из-за Оляндры, потому что была она, словно смертный грех, гожая, но для меня недоступная. Думал я тогда: неужели никогда? И князь этот Юрий, так полюбил его, душой прирос к нему, а он мстил мне за Манюню? Так я ведь оставил ее нетронутой. Он может к ней поехать, никуда она из ковчега не денется. Разве лишь умрет от тоски в неволе. Ты беседовал с Долгоруким, лекарь, неужели он не пробовал хоть как-нибудь оправдаться?
— Еще не время, Иваница. Не раз уже говорил тебе. Вот устроимся в Киеве, тогда попрошу тебя сделать одну и другую услугу. А пока — мы вызволенные из поруба, нам нужно подкрепить свои силы, забыть обо всем, чего натерпелись.
— И про Долгорукого забыть?
— Он сам напомнит о себе. И будет это очень скоро.
— Потому и спрашиваю.
Они поехали к Кричку, и старик обрадовался их возвращению, как будто стали они ему родными за те несколько дней прошлой осени.
— Нашли своего князя? — закричал он им навстречу, раскрасневшийся от огня, с огнем и жаром в каждой морщинке своего приветливого лица.
— Своего нашли, — весьма двусмысленно ответил Дулеб. Потом объяснил: — Если считать, что каждый так или иначе должен искать себе князя, так мы с Иваницей нашли.
— Да еще такого, который продержал нас эвон сколько в порубе! добавил Иваница. — Видишь, какие славные выскочили?
— Вижу, да это не беда, лишь бы выскочили. Говорил ведь: зачем эти князья? Убивают один другого, ну и пусть. Простой человек простым живет.
— Правда надобна всем, — сказал Дулеб.
— Правда вот здесь, в огне, — показал Кричко на доменицу. — Да еще в этих руках одни лишь мечи да стрелы. Какая же там правда?
— Железо делаешь для мечей?
— Не только для мечей. Косы, вилы, возы, ратовища бить дикого зверя. Человек живет потребностями. На железе все стоит. Не на мечах, а на железе. Вот и пекусь у пламени, обжигаюсь серой, словно тот иерей хитрый, имевший харю красную от обжорства, а чтобы в церкви появляться бледноватым для вящей божественности, перед службой окуривался серой. Да все это басни. А вы с дороги. Идите в хижину, располагайтесь, а я к ужину приду.
Тремя возами прибыли к жилищу Кричка измазанные, задымленные лесные люди, привезли древесный уголь для его доменицы. На головах у них были высокие острые шапки, едва ли не из липовой коры, вместо корзна на них были просмоленные дерюжки, а на ногах — сыромятные лычаки. Трудно было представить себе большую людскую нищету, нежели эта.
— Вот уж! — вздохнул Иваница. — Не увидишь — и не поверишь!
— Бывает и хуже, — сказал Дулеб. — Есть еще смолокуры, эта работа уже и вовсе проклятая. А прибыли от нее — еще меньше. Как видишь, мир устроен не во всем целесообразно и совершенно. Да ты и сам имел случай убедиться в этом.
— Не беда: уж ежели и здесь, на этом лугу, на этой траве, так мне и не надо ничего!
— Одной травы мало.
— Разве я сказал только о траве? Лишь бы я был здесь да трава, а уж по ней походят чьи-то ноги, ноженьки!
Ужинали на том же самом дубовом пеньке, на котором прошлый раз обедали. По случаю возвращения своих давних знакомых и их, так сказать, спасения от гибели Кричко раздобыл пива и киевских сластей. Иваница, развеселенный возвращением и мыслью о встрече с Ойкой, пытался подзадоривать хозяина:
— Имеешь ремесло в руках, а хижина дырявая. Почто не ставишь дом дубовый, теплый да светлый? Тогда бы пожили у тебя подольше, а так мой лекарь хочет вот удирать в Киев.
— С хоромами боярскими все равно не потягаешься, а тут жить можно. Да думаешь: зачем? Жены нет. Сына, почитай, украли.
— Нашелся твой сын, — спокойно сказал Дулеб, вытирая губы. — Иваница и нашел. Правда, повел себя с ним не вельми учтиво.
— Я не знал ведь. Малость встряхнул его. Легонько так. Уж больно упрямый парень, нельзя выдавить из него ни слова. Ну, так вот и взял его за ворот.
— Где же он? — Кричко пытался казаться спокойным, но это ему не удавалось. Выдавал голос, выдавали своим дрожанием руки, выдавало напряжение, с которым он ждал ответа.
— В Суздале, — сказал Дулеб, — но может быть вскоре и в Киеве. Сын твой — человек вельми ученый. При самом князе Андрее, сыне Долгорукого, летописцем.
— Научился у монахов. Искусили они его то ли хлебом даровым, то ли, может, и учением. Потому как сызмальства любопытен был ко всему.
— Таков и ныне.
— Да мне все равно. Он про отца забыл, забыл и я про него.
— Не забыл, — успокоил Кричка Иваница. — Когда я встряхнул его, да спросил, чей он сын, да пригрозил отцом, так испугался сразу. Ты не все еще знаешь. Пускай тебе Дулеб скажет.
— А что, лекарь?
— Не хотел говорить, да уж начали, то нужно и до конца. Гнали мы след за убийцами в Суздальскую землю, и одним из тех возможных убийц должен был быть, выходит, твой сын Силька, бывший привратник из монастыря святого Феодора.
— Силька? Никогда так паскудно не звался! Был Михликом.
— В монастыре назвали Сильвестром, а кличут Силькой. Подозрение же на него бросил сам игумен монастырский Анания. Тогда еще не знали, когда были у тебя, что это сын твой. Однако все наши подозрения оказались напрасными. Ни Силька, ни Кузьма Емец не виновны в убийстве, спровадили нас аж в Залесье лишь для того, видать, чтобы упала тень на князя Долгорукого, за это поплатились мы с Иваницей, просидев половину зимы, весну и лето в порубе и счастьем вызволились оттуда. Теперь прибыли снова в Киев, но уже не станем искать убийц. Знаем теперь с Иваницей, чего не хотим. Но еще не сможем, наверное, сказать, чего же хотим в этом величайшем и счастливейшем городе.
— Это ты не знаешь, лекарь! — воскликнул Иваница. — Я же знаю вельми хорошо.
— Тоже не знаешь. Тебе лишь кажется, будто знаешь. Вскоре убедишься, что это не так. Ежели и знает кто, так это наш хозяин. Он привязан к своей работе, в ней — вся его жизнь. А нам суждено странствовать от одной души к другой, от одного сердца к другому, если же задерживаемся надолго, то это не всегда получается к нашей пользе. Однако в Киеве намерены пробыть подольше. Не захотели мы с Иваницей ехать на княжеский двор, не станем проситься и к кому-нибудь из бояр киевских, а где-нибудь на стороне поищем пристанища.
— Да живите у меня! — Кричко был все-таки рад, что сын его, хотя и оторванный от отца, может, навсегда, не замешан в убийстве, ибо какому же отцу хотелось иметь сына-убийцу? — Тут вам тихо и спокойно. Наберетесь сил, острижете свои бороды, станете похожими на людей. А в Киев можно хоть и каждый день. Сел на коня — и уже ты на торговище или где еще.
— Пройдет время, и нам нужно будет поселиться в самом городе, сказал Дулеб, — ибо события все равно пойдут так, что заставят нас это сделать. А пока мы воспользуемся твоим гостеприимством. Все тебе будет возмещено. Не скажу кем, ибо пока не могу этого сделать. Об этом не знает даже Иваница.
— Вот уж! Все это для меня теперь ни к чему, раз я тут и могу смотреть на траву, что растет вокруг! — Иваница самодовольно потирал руки, он возрождался и пробуждался к прежней жизни куда быстрее и охотнее, чем Дулеб.
Неделю, а то и больше провели они в безделии, в спанье, в обжорстве. Ездили в Киев на торговище, где Дулеб купил для обоих одежду на зиму, выбирая не очень изысканную, но и не бедную, ибо положение требовало достоинства даже в одежде. Иногда приезжали ночью какие-то люди, привозили Дулебу то его пергамены, которые он заполнял еще в Суздале, то какие-то грамотки, то кожаные сумы с серебром и золотом для расходов. Иваница вряд ли и слыхал тех гонцов. Мог считать, что это от князя Изяслава, не очень задумывался над тем, какой именно князь заботится о них, потому что у него были свои хлопоты: Ойка. Ждал ее каждый день и каждую ночь. Несколько раз пытался вырваться в Киев один, но Дулеб бдительно следил за ним; когда же вместе ездили в город, то и там не отпускал от себя Иваницу, ни разу не дал ему хотя бы проехать мимо двора Войтишича.
По ночам Иваница не спал, лежал с раскрытыми глазами, молча умоляя: «Приди! Приди! Почему не идешь?» Не мог взять в толк. Как же так? Тогда сама нашла, никого не спрашивая узнала, где они, почувствовала сердцем своим, прибежала ночью, оставила следы босых ног на примерзшей траве почайнинского луга, оставила эти следы в его сердце, а теперь, когда он так ждет ее, когда столько месяцев в смердючей суздальской темнице бредил ею, надеялся на встречу, как на рай небесный, теперь она не идет, не чувствует его близости, не подает никакого знака. Как же так? И почему?
Иногда его подмывало бежать от Дулеба, покинуть его, исчезнуть навсегда, стать снова тем, кем был, но не делал этого, сдерживался, ибо кем он, в сущности, был? Никем. Нигде и никем. Угольщиком или смолокуром? Ходить в просмоленной дерюжке, жить в лесных дебрях, слушать вой зверей и беззаботный щебет птиц? А тут, рядом с Дулебом, как ни горько бывает иной раз, он все же набирается ума-разума и все больше ощущает, как пробует влиять на события окружающего мира. Получается так, что умный человек на все может влиять. На все, да только не на Ойку!
Уже начались первые ночные заморозки.
Трава покрывалась сединой, горела белыми застывшими слезами при восходе солнца, Иваница вскакивал с постели, босой бегал по лугу, топтал траву, оставлял в ней тяжелые темные следы, полные влаги и грусти. Кричко посмеивался над чудачествами парня, раскуривая свою доменицу. Дулеб не обращал внимания на выходки Иваницы, Ойки не было. И ничего не было. Так, будто родились они с Дулебом заново на свет или же, по крайней мере, впервые прибыли в этот праславянский город, впервые увидели золотые купола его церквей, зеленые валы, насыпанные еще Ярославом, дубовые городни над валами, услышали мягкие киевские колокола, единственные на свете, неповторимые и незабываемые для того, кто хотя бы раз услышал их в горе ли, в радости ли.
Дальнейшее сидение для Иваницы становилось невыносимым. Он утратил надежду, что Ойка придет сюда, уже не верил в это, все для него утратило смысл, он готов был ехать куда угодно, готов был даже возвратиться в Суздальские земли, не боясь и того, что снова ждет их там поруб, а то и нечто еще более зловещее.
Да и сам Дулеб проявлял явное намерение перебраться от Кричка в другое место, но не искал его так далеко, как Иваница, а по совету Кричка же договорился в Киеве с человеком по имени Стварник Прокоп, что тот отдает им половину своего дома, который не отличался роскошью, но и не принадлежал к самым бедным. Стварник со своими четырьмя сыновьями изготовлял хоромную обстановку для бояр, купцов, а то и для самих князей. У него был полон двор разнообразнейшего дерева, все здесь пропахло живицей, все словно бы светилось, как тонкая стружка, хозяин с сыновьями неутомимо строгал, стучал, подгонял одно дерево к другому, приезжали возы, забирали готовое, привозили новое дерево, по двору метались голоногие женщины, которые знай варили пищу, стирали сорочки, шили и латали для мужчин; это был такой же точно Киев, как и там, внизу, на Гончарах, на Кожемяках, на Оболони; даже странно было, что здесь, среди спесивых бояр, среди ленивых дружинников, среди заносчивых иереев, могут примоститься эти непоседливые, хлопотливые, веселые люди с золотыми руками.
Сам Стварник, невысокий, крепко сколоченный, светлобородый человек с певучим голосом, тоже понравился обоим, и Дулебу и Иванице; он не заискивал перед ними, но и не проявлял высокомерия, не кичился своим умением, ценя не только свое, но и то, что может уметь каждый. Дулебу и Иванице отведены были две повалуши и светлица, где лекарь, если бы захотел, мог принимать своих больных или же устраивать обеды для гостей, ибо к такому человеку должны были бы приезжать гости не только из Киева, но и из других городов. Так думал Стварник, накручивая на палец светлую свою бороду, показывая Дулебу светлицу, не спрашивая ни о плате, ни о том, как долго намереваются они задерживаться здесь.
— Знаю Кричка, он мне плохих людей не пришлет, — сказал Стварник, когда Дулеб попытался было заверить его, что они не причинят ему излишних хлопот.
— Дулеб лекарь приближенный у самого князя Изяслава, — сказал горделиво Иваница. — Могли бы и на княжеском дворе жить, да не хотим.
— А-а, — зевнул Стварник, — это кому как. Да славно вам тут будет, это уж так.
Тут Дулеб уже мог объявиться. Он вынужден был объявиться, дабы не вызвать подозрений, потому что князь Изяслав, наверное, известил своего брата Владимира, которого оставил в Киеве вместо себя на то время, пока будет ходить в Суздальскую землю, и молодой Владимир мог бы обеспокоиться, что лекарь княжеский не дает о себе вестей.
Поэтому Дулеб написал грамотку к Владимиру о том, что, ежели нужно, его всегда могут найти на дворе у Стварника, где он поселился до возвращения князя Изяслава.
Грамотку повез Иваница. Впервые ехал один по улицам Киева, вольный, как бывало когда-то, когда пользовался у Дулеба полнейшим доверием во всем, ибо тогда лекарь еще не страдал подозрительностью, которая преследовала его после Суздаля, — иначе Иваница никак не мог объяснить его поведения.
Собственно, везти эту грамотку было некуда, потому что двор Мстислава — вот он, стоит лишь проехать ворота Владимира да тот постылый монастырь святого Феодора. Для приличия Иваница, вручив грамотку отроку, потолкался малость среди люда на Бабьем Торжке, отхлебнул для подкрепления стоялого меду из бочоночка у какого-то веселого ситника-медовара, затем шагом поехал в направлении к Софии, свернул в боярскую улицу, остановил коня у ворот Войтишича, без колебаний стукнул раз и еще раз, не слезая на землю.
В щель выглянул чей-то глаз, мигом окинул Иваницу, его коня, заметил серебряный убор уздечки, не оставил без внимания и недешевый наряд Иваницы, потому что ворота чуточку приоткрылись посредине, именно так, чтобы показалась бородатая, не мытая со дня рождения образина и спросила:
— Тебе чего?
— Надлежало бы учтивее быть, свинья бесшерстная! — незлобиво промолвил Иваница, играя плетью.
— А я учтивый. Почто стучишь-гремишь?
— Девку хочу видеть.
— Какую еще девку? Это двор воеводы Войтишича.
— Знаю. Был здесь. С самим воеводой твоим пил. Нынче не хочется. Девку хочу увидеть. Позови.
— Я бы показал тебе девок, кабы не лень.
— Ойку знаешь? Дочь Емца? Позовешь — получишь штуку серебра, не позовешь — дураком будешь.
— Слезь с коня, олух. Увидят, — сразу же стал мягче бородач привратник. — Или отъедь малость, пока я поищу эту девку. Где-то носится, как чертовка. А не соврешь про серебро?
— Держи, — протянул ему серебряную монету Иваница. — Не имею боярской привычки. Не вру никогда.
Бородач исчез, а Иваница поехал улицей дальше, до самого Бориславова двора, затем вернулся назад, но Ойки не было, не слышно было и бородача, быть может, и обманул, забрав серебро и притаившись по ту сторону ворот или же позвав себе на помощь своих дружков, чтобы отучили нежданного залету стучать в боярские ворота.
Ойка появилась, откуда не ждал вовсе. Бежала с другого конца улицы, кутаясь в свой белый козий мех, снова была босая, будто лишь вчера увидел ее, с той лишь разницей, что губы у нее стали словно бы полнее, сочнее и ярче. Да и заметил ли ее губы Иваница? Прежде всего он увидел босые ноги Ойки, чуть было не свалился с коня навстречу девушке, встал беспомощный и растерянный, смог лишь вымолвить:
— Снова босая?
— А что тебе? — дерзко крутнулась она перед ним, и он понял, что нету ему отныне жизни нигде на свете, кроме этой непостижимой девушки.
— Здравствуй, — теряясь все больше, сказал Иваница.
— Здравствуй.
— Даже не верится, что снова вижу тебя.
— Зато мне верится. Давно уже знают про вас.
— Что же знают?
— А все.
— И то, что мы в Киеве?
— И то.
— И ты знала?
— И я.
— Почему же? — Он хотел спросить: «Почему же не пришла туда, в Почайну?» — но не отважился, лишь пошевелил губами, безмерно удивляясь, что не может выдавить из себя ни единого слова, кроме нелепого «почему же?», а она рассмеялась ему прямо в лицо:
— А потому же. Что-то хочешь сказать? Передать что-нибудь воеводе Войтишичу?
— К тебе приехал, — сказал жалобным голосом Иваница, но на Ойку это не повлияло.
— Ко мне? А зачем?
— Ты ведь говорила. Вспомни, как сказала той осенью.
— Не вспомню. Да и зачем?
— Ну, тогда ты сказала… Сказала… что ежели вернусь…
— Ну и что, ежели вернешься?
— Что если я снова приеду в Киев, то…
— И что же, если приедешь? — она глумилась над ним открыто и безжалостно. Вертелась перед ним на одной ноге та же самая Ойка, но уже и не та, словно бы ее подменили. Может, это и не Ойка, а суздальская Оляндра, доступная для всех дружинницкая жена, опустившаяся в своем падении на самое дно? Но нет. Перед ним была девушка, ради которой он должен был бы жить дальше, держаться на этом мучительном, полном несправедливости свете. Неужели и она может быть несправедливой?
— Ждали мы тебя с Дулебом там, у Кричка, на лугу, возле Почайны, снова начал он мягко. — Думали, узнаешь — прибежишь.
— Знала, да не прибежала.
— Про Кузьму бы тебе рассказали.
— А что рассказывать? Твой лекарь все написал митрополиту, все знают.
— Просидели в порубе в Суздале чуть ли не год целый.
— Оба и сидели?
— А ты как думала? Лишь Дулеб? Я тоже. Товарищ его во всем.
— Звал меня почто? — спросила она строгим голосом.
— Да ты что? — уже начал гневаться Иваница. — Увидеть тебя хотел. Иль ты обо всем забыла? Стоим на дворе у Прокопа Стварника. Придешь?
— Надобно будет — приду.
— Дай хоть к руке прикоснуться, — попросил Иваница.
Она шутя хлопнула его рукой по щеке, крутнулась, побежала куда-то вдоль улицы, исчезла неведомо как и где. Будто сквозь землю провалилась.
Иваница прислонил к щеке ладонь, будто хотел задержать там что-то от Ойки. Собственно, что он имел от нее? Лишь эту шутливую пощечину — да и только. Немного, если подумать, сколько человек настрадался, добираясь к этой девушке, но и немало, потому что перед этим не имел и того.
Иваница готовился врать Дулебу про Бабий Торжок и про меды, которые отведывал там, но тот не заметил длительного отсутствия своего товарища или же не придал этому значения. Как бы там ни было, Иваница понял, что между ними устанавливаются давнишние взаимоотношения полнейшего доверия и свободы делать кто что хочет, и вельми обрадовался этой своей мысли, что же касается Ойки, разозлившей его своим поведением, то он решил изменить ей с первой же попавшейся гулящей девкой. «Вот только морду отъем, подумал мстительно Иваница, — так и найду себе девку! Будет она знать у меня! Мне бы только морду отъесть после харчей Долгорукого!»
Назавтра позвали их к Войтишичу. Но не на трапезу, не в торжественности и не с многочисленной вооруженной свитой, а украдкой, под покровом темноты, в которую Киев погружался теперь с каждым днем все раньше, потому что дни заметно сокращались. У старого тысяцкого разболелось сердце, ничто не помогало ему. Войтишич, возможно, и умирал уже; к его счастью, в Киеве появился в это время княжеский лекарь Дулеб, вся надежда теперь была на него.
Они пошли в сопровождении Войтишичева человека, их пропустили во двор, провели по тем же самым переходам, что и в прошлом году; вошли они в ту же самую гридницу, где была тогда трапеза с обременительной велеречивостью воеводы, но теперь здесь было пусто, притемненно горело несколько небольших свечей, настороженность и тревога ощущались во всем, на большом столе посредине гридницы, сдвинутая со своих мест, стояла серебряная посуда, тускло посверкивавшая в полутьме; видно, еще недавно тут восседали за столом обжоры и выпивохи, красовался в своей зловещей пышности сам Войтишич, бессмертный, казалось, человек, который пережил десяток князей и начисто забыл межу между подлостью и лицемерием, отмахиваясь от всего на свете своим излюбленным «Будь оно проклято!»
Дулеба провели в воеводскую ложницу, а Иваница тем временем остался в гриднице, чтобы быть на подхвате и помочь лекарю, ежели что, хотя, по правде говоря, Дулеб каждый раз обходился собственными силами. Была у Иваницы надежда, что где-нибудь здесь повстречается ему Ойка и он сможет переброситься с ней словом-двумя, но вокруг вертелись лишь ближайшие слуги Войтишича; Ойка же вряд ли и допущена была сюда, в палаты воеводские, она где-то ютилась со слепым отцом в хижине, в самом закутке дворовом, тут ее ждать было бы полнейшей бессмыслицей. Зато пришел тот, кого Иваница и не ждал вовсе. Точно так же, как и в прошлом году, должны были они снова встретиться, только теперь уже не во дворе, а тут, в гриднице, хотя опять-таки с глазу на глаз. Втиснулся в гридницу, волоча ноги так, будто разгребал ими снег, дебелый Петрило, хлопнул своими бесцветными, что и в темноте белели, глазами на Иваницу, ругнулся потихоньку:
— Черти тебя носят! Почто сидишь тут?
— А стерегу, чтобы твои черти да не унесли душу твоего воеводы.
— Ты тот же самый, что и в прошлом году? — удивился Петрило.
— Вот уж!
— Говорили, в Суздале бросили вас обоих в поруб.
— Бросили, а мы вылезли.
— Вылезли или выпущены?
— Знаешь своего князя лучше меня. Тот сажать не любит, но если уж посадит, так не выпускает. Или забыл князя Юрия?
— Не твое дело, раб. Забыл сам, видать, кто перед тобой?
— А чихал я на тебя! Не забыл, что ты и боярина Кучку стрелой когда-то сразил…
Петрило метнулся к Иванице, закрыл ему ладонью рот.
— Раскричался! Кто сказал тебе это?
— А сам князь Юрий.
— Ну, — Петрило отошел, сел возле свечки, разглаживал светлые усы. Мало что скажет Долгорукий.
— Все о тебе знаю, — злорадно промолвил Иваница. — И что ты доверенный человек Долгорукого в Киеве, тоже ведомо мне.
— Кому служу, того и доверенный. Не болтай языком. Лекарь у Войтишича?
— Да. Воскреснет твой воевода.
— Не собирается умирать, еще и тебя переживет.
— Вот уж! Может, и ты переживешь?
— Поболтай мне еще языком, и я тебе покажу!
— Думал я: дружить с нами станешь. Обидел Долгорукий и тебя и нас. Нас в поруб, а тебя с глаз прогнал за того боярина Кучку. Ужели такой ценный человек был этот боярин?
— Замолчи, — попросил Петрило, — голова болит от твоей болтовни. Занудливый ты вельми человек, а на вид вроде бы и не таким должен быть. Расскажи лучше про Суздаль. Что там видел да как был со своим лекарем?
— Вот уж! Почему я должен тебе рассказывать! Были, да и все. Видишь, каким я стал, а каким был.
— А скажи мне такое, — Петрило снова подошел к Иванице. — Вот тогда вы должны были у меня обедать, а не приехали, как это вышло?
— Есть не хотелось, — засмеялся Иваница.
— Ты мне не крути, а говори правду. Куда пропали?
— Сказано же: в Суздаль. А перед тем у князя Изяслава были. Он как раз Бохмач дожигал. Горело долго. Потому что был дождь, а князь Изяслав присматривался. Глаза грел. Ну, а мы тогда двинулись дальше, прямо на Суздаль, за убийцами. Хотя вышло, что и не убийцы никакие ни Кузьма, ни Силька.
— Кто же погнал вас в Суздаль?
— Совесть.
Петрило побродил малость по гриднице, вышел на свет, присмотрелся к Иванице.
— Совесть гоняет человека по свету, когда она нечиста. Ты же да твой лекарь имеете совесть чистую, или, скажешь, не так?
— А так.
— Тогда зачем же вам понадобилось в Суздаль? Да еще и к грозному Долгорукому.
— Не такой он и грозный. Князь добрый и славный.
— Добрый, а в поруб вас бросил.
— Куда же должен был бросать? Притащились из самого Киева: ты, княже, убийца! Радуйся и веселись.
Петриле, однако, почему-то очень хотелось вернуться снова к тому, с чего начинал.
— Так ты так и не сказал, кто же послал вас в Суздаль?
— А Войтишич, — беззаботно сказал Иваница.
— Войтишич? — даже подпрыгнул Петрило. — Смеешься надо мной? Спрашиваю — так говори, а не хочешь, так скажи: не хочу. Болтаешь пустое.
— Вот уж! При тебе Войтишич об убийцах сказал. Игумен Анания тоже поддержал. Да и ты.
— Я молчал.
— Может, и молчал. Поддакивал молча.
— Но ведь не посылали вас никуда.
— Не посылали, так мы и сами догадались.
— Заплачу тебе хорошенько, — пообещал Петрило. — Еще не знаешь меня. Я все могу в Киеве. Лишь бы держался за меня.
— Вот уж! Имею Дулеба, вот и все. А плату свою спрячь. Пригодится.
Иваница уже и не рад был, что наткнулся на Петрилу. Видно, ему зачем-то крайне нужно было выведать, кто и как спровадил их тогда в Суздаль, а получалось, — как ни верти, — сделала это Ойка. Еще получалось, никто об этом не знал. Все сходилось на ней, все тогда началось, теперь должно было закончиться, по крайней мере так хотел Петрило, да и еще, может, кто-то. Ну, так не дождутся же!
— Знаешь, — сказал Иваница, — ты ко мне не цепляйся, а то возвратится князь Изяслав, я и скажу ему, кем ты был у Долгорукого, — вот тебе и конец. А может, ты и до сих пор еще тут доверенный человек князя Юрия? Для него и выпытываешь?
Петрило плюнул и отошел от Иваницы.
— Не попадайся мне под руку, — посоветовал с неприкрытой угрозой, ибо кто Петриле перейдет дорогу, то…
Замолкли оба, прислушиваясь то ли к тому, как шипят тоненькие огоньки свечей, то ли к отзвукам из воеводской ложницы, хотя за дубовой дверью умирали все звуки.
А там, разметав пуховики и мягкие собольи покрывала, с обнаженной грудью лежал на возвышении, будто настоящий князь, воевода Войтишич и проклинал свои несвоевременные хворости (ибо хворости всегда несвоевременны), свои высокие лета (ибо чем выше они, тем тяжелее), четырех Николаев-бояр (ни один из которых не проведал его сегодня), Петрилу (о приходе которого он еще не знал) и вообще все на свете, ибо если подумать, так будь оно все проклято!
Дулеб растер воеводе грудь, размял межреберье, чтобы высвободить сердце от сжатия; Войтишичу стало легче дышать, появилась сила для проклятий, он снова почувствовал, что живет, что будет жить долго и упрямо, как жук-древоточец; посмеивался над игуменом Ананией, который тихо сидел у белой стены (Войтишич любил белые стены и терпеть не мог ни украшений на них, ни икон), чистенький, в новехонькой шелковой рясе, с драгоценным крестом наперсным, сухой и ехидный даже в своем молчании.
Дулеб застал его у Войтишича, когда пришел к больному воеводе. Сказать по правде, не ждал его там, не очень хотелось видеть еще раз это чванливое ничтожество, из-за которого, если толком разобраться, изрядно настрадались они с Иваницей, но шел к Войтишичу — следовательно, должен был быть готовым ко всему.
Воевода лежал среди шелков, мехов и вышитых паволок, светил могучей голой грудью, дышал тяжко, прерывисто, вокруг него суетились подхалимы и льстецы, смехуны пробовали рассмешить его, две девки хлопали по голым ногам, будто хотели смягчить боль, свалившуюся на старика, быть может, впервые за всю его долгую жизнь.
— Вон отсюда! — прогнал всех Войтишич, как только увидел Дулеба, который тихо вошел в ложницу. — Сгиньте, будь вы все прокляты!
И зашипел от боли, застонал, перекосился весь и на короткое время словно бы впал в забытье.
Сначала Дулеб подумал: хотят его разжалобить. Долго, видимо, советовались, как позвать его к себе и какую повести речь, пока вспомнили, что он ведь лекарь и лучше всего было бы позвать его к больному. И вот сошлись эти двое, свидетелей нет, все сказанное здесь и умрет. А для того, чтобы лекарь был откровеннее, решили его разжалобить.
Но сразу же и отбросил свое предположение, когда внимательнее присмотрелся к Войтишичу и прислушался, как бьется его сердце. Оно колотилось неровно, то рвалось из груди, то залегало, стискиваемое какой-то силой, замирало зловеще и угрожающе, поэтому Дулеб тотчас же принялся за свое привычное дело. В его руках возродилось давнишнее умение, пальцы стали чуткими и внимательными к каждой мышце, к каждой жилке, он забыл, что лежит здесь враг не только его, но всей земли, жестокий себялюбец, старый негодяй, забыл и о том задиристом ничтожестве, которое, прикрываясь крестом, творило свои отвратительные и черные дела, — он был лекарь, и этим все сказано.
За полчаса Войтишичу полегчало, он ожил, снова принялся за свои проклятия, и лишь тогда Дулеб убедился, что с воеводой в самом деле было плохо и никто не имел намерения прикидываться немощным, никто не хотел разжалобить лекаря, и позвали его сюда прежде всего как лекаря, а не как человека, имевшего дело с расследованием убийства Игоря.
И все-таки в ложнице царила какая-то настороженность, чувствовалась она в упорном молчании игумена и во всех этих слишком уж торопливых и оттого словно бы нарочитых проклятиях Войтишича.
— Полежи спокойно, воевода, — посоветовал ему Дулеб. — Не надо суетиться беспричинно. Да и проклятия оставь, хотя бы из-за своей болезни. Игумен скажет тебе, что грех проклинать все сущее. Я не разбираюсь как следует в священных книгах, однако ведомо мне, что проклятия — это заклинание духа к помощи в том несчастье или зле, которое желаешь причинить кому-то. Тебе же, воевода, лучше всего нынче могут послужить спокойствие и доброжелательность, чем злые намерения.
Дулеб обращался к Войтишичу, а имел в виду Ананию. Хотел хоть краешком зацепить зловещего игумена, с которым они рано или поздно должны были столкнуться, — может, и не так мирно, как сегодня, может, еще суждено это впереди, но уже и тут нужно было непременно вынудить игумена заговорить, сломить его упрямое и высокомерное молчание. Ясное дело, Анания знал, что Дулебу все о нем стало ведомо после того, как нашел он в Суздальской земле Сильку и Кузьму. Дулеб тоже знал, что игумен если не ведает обо всем подробно, то догадывается, по крайней мере, и уже записал лекаря в число своих первейших врагов.
— Грех напрасно проклинать, — повторил Дулеб и не удержался, повернулся к игумену: — Отец Анания подтвердит мои слова.
— Когда я был на соборе в Царьграде, — зашевелил тонкими губами игумен, — то среди постановлений собора было и об этом. Проклятия — оружие верных. В псалмах Давидовых благословение и проклятье чередуются и переплетаются так же неразлучно, как день и ночь. При проклятиях затихают людские страсти.
— Хорошо, игумен, я сказал ведь уже, что в священных книгах не очень разбираюсь, однако помню, что сказано у святого Иакова о языке: «Им благословляем бога и отца и им проклинаем человеков, сотворенных по подобию божию. Из тех же уст выходят благословение и проклятие. Не должно, братия мои, сему так быть».
Но разгореться спору не дал возможности тот, кто послужил тому причиной. Войтишич прервал обоих, слабость уже покинула его, казалось ему, навсегда, он даже сел на своем пышном ложе, воскликнул повеселевшим голосом:
— Дорогие мои, почто вам браниться? Все едино ведь буду молиться каждое утро, произнося ту же самую свою собственную молитву. Ты не слыхал, лекарь, так послушай. Господи! Пошли мне и сегодня хоть какого-нибудь врага. Хоть никудышного, хоть ничтожнейшего, будь он проклят. Ибо покуда имею врага, живу, господи!
— Тебе, воевода, нужно полежать в покое, — сказал Дулеб, — мы с игуменом пойдем, тебе прежде всего надобен покой. Я сделал все, что нужно, игумен благословит тебя, а ты поспи.
— Игумен боялся, чтобы душу мою не схватили диаволы, — засмеялся Войтишич. — Вот и прибежал раньше тебя, лекарь. Не знаю, оставит ли он меня и теперь. А что, ежели нечистая сила снова прилетит за моей грешной душой!
— Не прилетит. Спи, воевода. А тебе, отче Анания, негоже затруднять больного. Говорю тебе как лекарь, ибо мое слово возле немощных первейшее. Твое же — последнее. Но с ним никогда не надобно торопиться.
Он пошел к двери, а те оба смотрели ему в спину, пораженные двусмысленностью его последних слов, потом Войтишич слабо махнул рукой, выпроваживая от себя игумена, и Анания пошел следом за Дулебом.
В гриднице слонялись, обходя друг друга, Иваница и Петрило. Глаза Петрилы в темноте светились зловеще, будто у утопленника или у рыбины. И от этих жемчужно-рыбьих глаз, от полутьмы в обширной гриднице, от зловещей фигуры игумена позади себя Дулебу стало жутко. Подумал он о далеком, безмерно доверчивом князе Юрии, вспомнились его высокие замыслы, и отчаяние охватило сердце от неосуществимости того, чем жил загадочный человек целых полстолетия. Ибо разве же допустят сюда Юрия эти анании, войтишичи, петрилы? Ждут ли они его? И захотят ли понять и оценить подлинное величие те, кто привык наслаждаться величием ворованным и незаслуженным?
Темнота царила в гриднице Войтишича, во всем воеводском доме, темнота в душах, темнота в головах. У негодяев всегда темнота в голове. Они никогда ничего не хотят знать. Почему эти ничтожества должны были проникаться высокими думами Долгорукого? Хотели опозорить его перед всем миром, запятнать убийством, и его, Дулеба, использовать в качестве своего орудия для этого. А он поверил. Искал истину. Где? Какую? Поверил этим и ничего не знал про Долгорукого. Да и кто знает здесь, в Киеве? Между тем лишь народ, который знает и чтит своих великих сынов, достоин величия и красоты. Иначе — жалкое существование в грязи, в унижении, в ущербности телесной и — что еще хуже! — духовной!
— Пошли, Иваница, — бросил Дулеб. — Воеводе уже легче. Нас позовут, когда понадобится.
— Не поздоровался лекарь, — заискивающе промолвил Петрило, намереваясь преградить дорогу Дулебу. — Не виделись так давно. Здоров будь, лекарь.
— Здоров будь и ты.
Дулеб не остановился. Иваница пошел за ним, оставляя тех двоих в притемненной гриднице.
— Видел свою Ойку? — спросил Дулеб в переходах.
— Нет, не видно ее нигде.
— Почему же не поискал?
— Петрило прилип и не отлипал, пока ты не вышел.
— Говорили о чем-нибудь?
— Выпытывал, кто спровадил нас в Суздаль.
— Сказал?
— Что я, глупый? Мол, сами и поехали, как услышали Войтишича и игумена. Сами же они, мол, и спровадили нас. А он знай твердит свое: кто да кто?
— Не хотели, видно, чтобы мы ехали туда. Знали, как оно обернется. Для них было бы лучше, если бы я уже тут заявил, что виновен во всем Юрий Суздальский. Тогда провозгласили бы это с церковных амвонов да собрали бы веча в городах — вот и все. Так они, наверное, намеревались, а мы всё поломали своим глупым упрямством.
— Вот уж! Не такое уж оно и глупое, выходит!
— Теперь выходит так. А когда ты в порубе сидел?
— Кто в порубе сидел, тот не человек. А мы же с тобой благополучно выбрались.
— Так поищем твою Ойку?
— Не хочу. Знала, что мы тут, могла бы и показаться.
— А ежели не знала?
— И тогда бы могла показаться.
Дулеб не настаивал. Они вышли за ворота. Киев уже погружался в сон. Ни единого огонька не видно было над великим городом; дома, церкви, деревья сливались во что-то причудливотемное, было то время, когда еще не перекликаются, разгоняя сон, сторожа и не лают лукаво из-под ворот обленившиеся псы, — время неопределенности и настороженности. Время замирания, перехода от кипения, движения, дневной суматохи к спокойствию, ночной неподвижности. Каждый день перед наступлением сумерек сторожа выгоняют из Киева всех, кто не имеет в городе пристанища на ночь, выезжают все возы, выходят все люди, даже бездомные псы выбегают за городские ворота, боясь оставаться на ночь в этом загадочном, притаившемся городе.
И лишь теперь, идя рядом с Дулебом, средь темноты и настороженности, понял внезапно Иваница, сколько должна была натерпеться в прошлом году Ойка, бегая по ночам то в монастырь Феодора, чтобы выманить оттуда его, Иваницу, то пробираясь за ворота Киева, чтобы найти их на берегу Почайны в Кричковой хижине. Принуждали ее к этому или же она сама, забыв про страх, про опасность, старалась помешать намерениям тех, кто всячески препятствовал Дулебу и его расследованиям? Самовольно или по принуждению? Как бы там ни было, но он должен был бы пожалеть девушку, а не говорить ей огорчительные слова; Иваница в темноте тяжело вздохнул, так тяжело, что Дулеб даже засмеялся.
— Жалеешь, что не увидел? — спросил он.
— Ну да. Видел уже. Не говорил тебе, ибо и говорить нечего. Какая-то она не такая. Дикая и странная.
— Иной не знаю твою Ойку. Покуда дикая, потуда и привлекательная. Должна быть неприрученной и строптивой. Это женщина настоящая.
Иваница ничего не ответил, снова вздохнул, и Дулеб не стал бередить его душу. Ни с чем уехали они отсюда год назад. Ни с чем и возвратились. Все начиналось заново.
В Десятинной церкви устроили торжественное молебствие в честь похода Изяслава в Суздальскую землю против Юрия Долгорукого. Князь Владимир, на глазах у которого год назад был убит Игорь, снова остался в Киеве вместо старшего брата и подговорен был то ли боярами, то ли игуменом Ананией, а может быть, и самим митрополитом Климентом созвать в стольный град князей, воевод, бояр, иереев, поклониться мощам святого Климента, привезенным некогда из Корсуня еще Владимиром Крестителем, и попросить успеха Изяславу в походе, быть может и решающем для судьбы всей земли Русской.
Так съехались в Киев все лучшие мужи, из Переяслава прибыл сын Изяслава Мстислав, из далекого пограничного Богска прискакал со своей дружиной Ростислав Юрьевич, пышный и гордый, будто и не шли где-то полки на его родного отца и на землю, где он родился и вырос.
Дулеб, как человек из княжеского окружения, тоже был в Десятинной церкви, среди роскошно убранного боярства, которое словно бы плавало в облаках кадильного дыма, сверкало в сиянии многочисленных свечей, лишенное лиц, — сплошные напыщенность и чванство. Впереди стояли князья, но и к ним не чувствовалось уважения в боярской толпе, где были Войтишич и тысяцкие, тиуны и восьминники; сверкали из вишнево-золотого мрака лики святых и великомучеников, но до них не было никакого дела этим людям, погруженным в собственную сытость и жадность.
У них была единая мысль, которой они не скрывали: кто же выйдет служить молебен. Дулеб считал, что это будет сам митрополит, но митрополит со свитой вышел и сел на возвышение сбоку, а возле амвона очутился никчемный, начисто утонувший в негнущихся, тканных чистым золотом торжественных одеяниях игумен Анания, который неведомо по какой чести должен был заменить здесь и архиерея, и епископа, и самого митрополита.
Голос Анании, обычно вялый и глуховатый, здесь, среди этого величия, терялся и вовсе; игумен не говорил, не напевал, не изрекал торжественно, а словно бы мычал, зато пытался выделить каждое слово, говорил неторопливо, смакуя сказанное, обращался не столько к святому Клименту, сколько к собравшимся в соборе, ибо все это сделано было для них, подлинных хозяев и повелителей Киева, которые лишь прикрывались именем князя, готовые устранить его, как только он проявит непослушание и непокорность их высокой воле, их власти, их с деда-прадеда богатству, которое единственное! — имеет вес в этом мире.
«Христолюбивому и верному князю нашему, — бормотал Анания, — испроси полезное, чтобы, кроме нынешнего доброго пребывания, был он удостоен и вечного блага, ибо принял на себя благодеяние прародительское…»
…Перед этим походом Изяслав уже не заискивал перед простыми киевлянами, как тогда, когда шел впервые на Ольговичей. Идти должны были все, кому велено. Кто же пытался подговаривать супротив княжеского решения, тому прокалывали язык раскаленным докрасна шилом, позаимствовав это редкостное наказание от английских баронов.
Он пришел в Новгород, где княжил его младший сын Ярослав, созвал вече, плакал перед новгородцами своими золотушными глазами: «Се, братия, сын мой, и вы присланы есте ко мне, оже вас обижает стрый мой Гюргий. На него пришел, оставив землю Русскую, ради вас и ваших обид. А думайте, братия, как на него пойти и либо же мир с ним взять, либо же покончить ратью».
Говорил он все это лишь для приличия. Ибо кто не подчинялся княжеской воле, того раздевали на морозе, били и бросали с моста в проруби на Волхове. Кто не попадал в прорубь, тому приковывали руки к шее и снова бросали в воду. Так было и четырнадцать лет назад, когда Изяслав, тогда еще удельный, блуждающий князек, поднимал новгородцев супротив Юрия и был разгромлен ростовскими полками на Ждановой горе. Так было и ныне.
«…благодеяние прародительское…»
Не слышал этого изречения игумена летописец новгородский, когда, обливаясь слезами горя и отчаяния, заносил в харатию: «В то время не было в Новгороде правды и праведного суда, поднялись ябедники, снарядили сборища, обеты и крестные целования на неправду, стали грабить по селам, волостям и по городу, и были мы в поругание соседям нашим, были по волостям наезды великие и поборы частые, крик, рыданья, стон и проклятия от всех людей на старейшин наших, на город наш, ибо не было у нас милости и суда праведного».
«Ныне пускай тешится, старшинствуя между князьями», — продолжал бормотать игумен об Изяславе, который силой и беспощадным железом собирал себе полки, чтобы ударить последний раз на вечного своего, да и не столько своего, сколько боярского, врага Юрия Суздальского.
С ним шли, потому что некуда человеку деваться. Ведь земля не расступится и вверх не взлетишь. Шли из Смоленска, из Новгорода, направлялись на Волгу, к устью Медведицы, где назначен был сбор всем полкам. Ольговичи и Давыдовичи должны были повести свои полки с юга через землю вятичей, мимо Москвы, разрушив этот милый сердцу Долгорукого город, столь ненавистный боярству уже самой смертью одного из тех, кого они готовы были записать чуть ли не в святые великомученики, да еще не могли никак надумать, за что же ему такая честь.
«Вера их чиста и одежда не запятнана», — бормотал игумен про воинство Изяслава. Что тут можно добавить?
Ворвутся среди зимы Мстиславовичи в Ростовскую землю, пройдут по ее незащищенному северному краю, суровому и неприветному для человека, опустошат, забрав в рабство и тех немногих, которые жили среди пущ и озер. Будто ромеи, будут вязать сыромятной кожей жен, детей и стариков, будут хватать своих единокровных братьев русских, мирных людей, которые жили там испокон веков, ловили зверя в пущах и рыбу в реках и озерах и не знали, что это — убить человека, ибо встреча с человеком в этих безбрежных лесах уже сама по себе была величайшим праздником. Состязались с бедой песней, долгой, грустной и мудрой, как мир. А тут пришли глухие к песне, к плачу, уши закрыты железом шеломов, сердца железные, души железные. Вера? А что такое вера? Тоже железо?..
Прославив надлежащим образом князя киевского и его воев, игумен Анания перешел на митрополита Климента, ибо происходило все в божьем доме, где главнейшим из всех присутствующих был митрополит, высокий, с острым взглядом умных глаз, с хищным носом, который свидетельствовал об упорстве в науках и о неуступчивости в делах.
«Да возрадуется и тот, который, старшинствуя среди архиереев, счастлив тем, что твоей святыни прикасается и освящает верных людей».
Бывший монах Зарубинецкого монастыря Климент был весьма высокого мнения о себе и не заботился о скромности, когда в послании своем к Изяславову брату, смоленскому князю Ростиславу, выразившему сомнение относительно законности избрания митрополита без согласия царьградского патриарха, восхвалял себя, называя философом.
На церковном соборе, где избирали Климента, отказались присутствовать епископы-греки: Нестор ростовский, Кузьма полоцкий, Мануил смоленский и Нифонт новгородский. Не дотянувшись к первым троим, князь Изяслав сумел зато захватить Нифонта, которого выдал ему в Новгороде сын, и посадить непокорного епископа в поруб в Киеве. Нифонт и до сих пор еще гнил где-то в смердючей яме, а митрополит, в золотых одеяниях, средь торжественного пения, тем временем принимал хвалу и славу. Недаром же в послании к смоленскому пресвитеру Фоме напишет он, что «славы и власти жаждут не одни лишь миряне, но и монахи. Жажда ее преследует нас до могилы».
После молебствия за церковной оградой князей ждали отроки с конями, бояр — их служки, для иереев приготовлены были сани, устланные коврами, ибо негоже было бы видеть почтенных святых отцов утопающими в сугробах.
Но вся торжественность была начисто испорчена, сведена на нет убогим людом, который ждал по ту сторону дверей Десятинной церкви, терпеливо мерз на морозе, брал в осаду тех, которые должны были выйти в богатстве и славе.
Это были киевские нищие: калеки, юродивые, немощные, голодные, попрошайки, с неизлечимыми язвами, в грязи, в смраде, в лохмотьях; появились невесть откуда, заполнили весь простор перед церковью, лезли друг перед другом, топтали безногих, оттесняли безруких, забивали пронзительными криками безголосых, были тут слепые и глухие, заики от рождения и искалеченные боярской жестокостью, были старые и малые, мужчины и женщины, светили голыми телами, посиневшими от мороза, почерневшими от голода и холода; все это кричало, плакало, голосило, умоляло, канючило, угрожало, проклинало; казалось, все горе, все несчастья и беды мира сбились вот здесь, перед бронзовыми вратами пышного храма.
«…благодеяние прародительское…»
Где они жили, эти несчастные люди, в каких уголках и щелях прятались от безжалостной ночной стражи, откуда брались? Не от самых ли первых князей, прославленных за величие духа, за мудрость, удачливость, за щедрость и богатство их пиршеств, на которые созывали чуть ли не всех киевлян многократно в течение года, забывая о том, что год имеет в себе дней не несколько, а триста и шестьдесят пять, и человек, чтобы жить, должен иметь кусок хлеба на каждый день? Или же разрослось нищенство киевское при скупом Святополке, который сам торговал и хлебом и солью, грабя не только простых людей, но даже монастыри и бояр, не прощающих такого не то что князю — господу богу? Тяжкое наследие оставил после себя Всеволод. Изяслав же за эти два лета своего властвования, разоряя и сжигая села и города, еще больше увеличил число обездоленных, обнищавших. И вот собрались они сюда, в Киев, видимо, отовсюду, где проходили с огнем и мечом дружины и полки Изяслава; плакали, скулили, рыдали, ревели: «Хлебушка! Есть! Подайте! Дайте! Отдайте!»
Натисками и криками нищих был обескуражен даже Войтишич, которого трудно было чем-либо удивить на этом свете, достойном, как он полагал, лишь одного: проклятья. Зато князь Ростислав и тут не уронил своего достоинства, величественно взмахнул кому-то рукой, и сквозь толпу, сквозь страшную давку вдруг пробилось к нему несколько суздальцев, остановились возле своего князя, держа в руках кожаный мех. Ростислав с величественным спокойствием, не глядя, запустил туда руку, что-то там взял в горсть и метнул в толпу.
В прозрачном воздухе в лучах солнца сверкнули маленькие кружочки, упали прямо в вопящую толпу нищих, а следом за ними, давя друг друга, дерясь, кусаясь, огрызаясь, потянулась вся нищета, хотя еще никто и не знал, что это летит из руки дающего, не догадываясь и не веря, чтобы бросали им так щедро золотой и серебряный пенязь.
Ростислав бросал снова и снова, бросал неутомимо и щедро, рассеивая над собравшимися золото и серебро, чеканенное еще именами Владимира и Ярослава, Всеволода и Мономаха, на маленьких кружочках выбиты были княжеские лики, стояли там надписи русские, а то и греческие: «Владимир князь, а се его серебро», «Ярослав архонт, а се его золото»; быть может, попадалось там и дешевое серебро Святополка, в котором олова было больше, чем самого серебра, но более всего было золота, обозначенного именем Юрия, с отпечатком Георгия Победоносца, или готового к прыжку суздальского льва, или нацеленного в землю лука. И как ни бились за каждый пенязь убогие, как ни вопили на площади перед Десятинной церковью, но кто-то успел увидеть на золоте и серебре знаки Юрия; и среди ругани, проклятий, стонов, рычания, плача родилось одно слово, прокатилось над толпой, запрыгало то там, то там, исчезая и возрождаясь с новой силой, сначала проносилось оно неразборчиво, отрывисто: «…олго», «…горуг…». «Долго…», «…горукий», а потом вспыхнуло вдруг, отразилось стократным эхом и уже не затихало все время, пока Ростислав швырял пенязь, и пока пробирались вельможные сквозь толпу нищих, и пока усаживались на коней и в сани.
«Долгорукий!.. рукий-рукий-рукий!»
«Долго… Долго… Долго… рукий!»
«Долгорукий — Долгорукий — Долгорукий!»
Князь Владимир побледнел, Мстислав Изяславович говорил ему что-то гневное, Войтишич потихоньку проклинал, четыре Николая прижимались к Войтишичу и к Рагуйле, тысяцкому князя Владимира; трясли бородами, озлобленно сверкали глазами на сына Долгорукого, учинившего такую неслыханную дерзость.
Ростислав сохранял полнейшее спокойствие, делал вид, будто его ничто здесь не касается; закончив с пенязем, метнул в толпу и кожаный мешок, который вмиг был разодран в клочки, ибо каждому хотелось иметь хоть капельку, что соединила бы его с тем именем, гремевшим над площадью, будто заповедь тех лучших времен, когда и хромой запрыгает, будто олень, и язык немого запоет.
Согласно киевскому обычаю, после молебна князь устраивал обед для иереев, князей и бояр с воеводами. О нищих забыли сразу же, как только отъехали от Десятинной церкви, забыли и о неуместных восклицаниях, которые так было всполошили князей и бояр. Столы накрыты были в Ярославовой золотой гриднице, о ней Дулеб до сих пор лишь слыхал и никогда не предполагал побывать в этих и впрямь золотых стенах, которые видели многих славных людей, послов от могущественнейших властелинов земли, слыхали слова высокие, благородные, а бывало, и предательские и подлые, потому что после Ярослава в Киеве сидело уже множество князей, и не всегда это были князья, достойные славы великого города.
Князь Владимир не обрел еще умения направлять трапезу и придавать ей подлинную непринужденность, которая ничего общего не имеет с грубостью и низким обжорством и пьянством.
Тут все пытались перекричать друг друга, заливались вином, давились самыми жирными кусками, жевали, отрыгивали, плакали, целовались. Войтишич знай выкрикивал свое: «Будь оно все проклято!» — и целовался с боярством; четыре Николая, сдвинувшись плечом к плечу, с жадностью набрасывались на яства, с нескрываемой злостью посматривая на суздальцев, а вместе с ними и на Дулеба. Анания не ел и не пил, только брезгливо морщился, сидя между Войтишичем и митрополитом. Дулеб оказался возле боярина Петра Бориславовича, который поздоровался с ним еще в Десятинной церкви и не отпускал после этого от себя, обрадовавшись, что может повстречать в Киеве еще одного человека, знакомого с книжной премудростью, ибо к церковным мужам Петр не имел особого расположения. Князь Ростислав посадил Дулеба рядом с собой, а поскольку Петр Бориславович был рядом с лекарем, то получилось так, что он сел с другой стороны от Юрьевича. Им к лицу было так сидеть: посредине роскошно-величественный князь; с одной стороны спокойный, подчеркнуто скромно, но и со вкусом одетый лекарь, которого побаивались, потому что он до сих пор еще был для всех загадочным; с другой — Петр Бориславович, вдохновенно-бледный, чернобородый, в сиреневой хламиде, обшитой черным бобром, с пальцами, унизанными драгоценными жуковинами, высокоученый и холеный, будто высокородный ромей.
— Не выношу дальних походов, — сказал он, наклоняясь к Ростиславу. Претит мне спанье в свинских условиях, неумывание, плохая пища. С малых лет избаловали меня. Отец мой заметил, что у меня слишком короткие руки, не пригодные для меча, и отдал в книжную науку. Побывал я во многих землях, изучил чужие языки, прочел все книги, познал множество людей. А познал ли самого себя?
Ростислав улыбнулся на эту речь покровительственно-пренебрежительно. Уж кому-кому, а ему с самого рождения было открыто его назначение. Величие княжеское — вот и все. Над чем тут ломать голову? Все остальные люди должны так или иначе служить для поддерживания этого величия. Еще будучи молодым, сидел он князем в Новгороде, где никому никогда не удавалось долго усидеть. Как раз перед ним новгородцы изгнали Всеволода, сына Мстиславова, который был тогда великим князем в Киеве. Всеволоду поставили тогда в провинность, что он не блюдет простого люда, хотел сменять Новгород на Переяслав, тем самым унизив славный великий город торговый; в битве при Ждановой горе первым бежал из полка, без конца встревал в усобицы, втягивая в них и Новгород. Ростислав тоже не удержался долго в этом бунтарском городе, ушел оттуда хотя и без позора, но и без славы. Затем десять лет сидел у отца на кормлении, испытывая ущерб для своей высокой чести и немалый гнет для княжеского своего духа. Теперь бы должен был размахнуться во всю силу, которая чувствовалась в его фигуре, в гордой, могучей шее, в умении сидеть на коне и за столом, в умении слушать и истинно по-княжески улыбаться.
Какой-то пьяный иерей, кажется из печерской братии, привлеченный гордым видом Ростислава, приплелся, макая в чащу с вином бороду, схватился, чтобы не упасть, за плечо Дулеба, заныл:
— Нет теперь Самуила, который бы восстал против Саула; Нафана, который предотвратил бы падение Давида; Ильи и Елисея, которые ратовали бы против беззаконных царей; Амвросия, который не испугался бы царской высоты Феодосия-императора; Василия Великого, который словом своим нагонял ужас на гонителя христиан Валента; Иоанна Златоуста, который разоблачал императрицу Евдоксию…
— Убери, лекарь, этого пьяного болтуна, — процедил сквозь зубы Ростислав, — не могу пить, когда разглагольствуют у меня над ухом.
Дулеб оттолкнул опьяневшего отца, тот, покачиваясь больше, чем приличествовало бы, побрел куда-то в другой конец гридницы. А оттуда появился Петрило, прошел мимо пьяных и обалдевших, глядя на всех своими невыразительными белесыми глазами, он гордо поводил шеей, на которой была у него золотая гривна (не та ли это, которую подарил когда-то Долгорукий за спасение от смерти в Москве?), приблизился к Ростиславу, поклонился ему, пробился сквозь гомон и боярско-иерейские выкрики своим скрипучим занудливым голосом:
— Здрав будь, княже Ростислав! Петрило есмь. Служил отцу твоему, славному верой и правдой, рад, что и теперь служим с тобой тому же самому великому князю.
Сказано было так двусмысленно, что даже Ростислав позабыл о независимо-гордой осанке и взглянул на Петрилу с любопытством. Ибо «тому самому князю» могло означать: и князю прежнему, то есть Долгорукому, и князю киевскому, то есть Изяславу, у которого на самом деле ныне служили они оба. Но ведь мог же этот Петрило, некогда молодой и беззаботный дружинник, успевший наложить на лук стрелу и пустить ее в боярина Кучку, упредив того в его покушении на князя суздальского, мог этот Петрило сохранить верность своему старому князю, верность и любовь даже, ведь Долгорукого любили все те, кто знал его близко, ходил с ним в походы. Правда, не любили его все бояре, как не любили они и Суздальской земли за то, что наполнена она была беглецами, голытьбой, бывшими рабами, людьми, которых бояре считали ничтожными, презренными, способными поднимать смуту, а значит, и преступными. Петрило же поставлен между князем и боярами, он сдирает мыто, берет виры, чинит суд именно над такими, которые в Залесских землях чувствуют себя хозяевами, либо вовсе не имея бояр, либо не очень их признавая, поскольку находятся под справедливой рукою Долгорукого.
Обо всем этом подумал не князь Ростислав, чья голова была устроена таким образом, что думать она могла очень туго и медленно, ибо все в ней направлено было только на постоянное поддержание княжеского достоинства, подумал за князя Дулеб, который все слышал и видел, который, собственно, знал теперь Петрилу слишком хорошо, чтобы не иметь сомнения относительно того, кому служит и служить намеревается восьминник, но вмиг поставил себя на место Ростислава и вот так подумал об этом княжеском и боярском прихлебателе, скользком, неуловимом, о человеке, который когда-то был мужественным и бесстрашным, а теперь стал, видно, просто нахальным.
— Это ты, Петрило? — спросил, словно бы еще не веря, Ростислав.
— Да, я, княже.
— Слыхал о тебе вельми благосклонные слова от отца моего. Рад видеть тебя. Задерживаюсь на некоторое время в Киеве, стану на Красном дворе Всеволодовом. Хочу видеть тебя гостем.
— Премного благодарен, княже!
Петрило умел поклониться, Ростислав умел оставлять поклоны без внимания. Каждому свое. На долю Дулеба досталось бессилие. Не мог он своевременно предостеречь Ростислава от неосмотрительного приглашения, да и не послушал бы Ростислав, который подчинялся лишь собственной гордыне, гордыня же княжеская неминуемо приводит к произволу.
Петр Бориславович не смог скрыть своего любопытства:
— Намереваешься побыть в Киеве, княже? А не боишься киевлян? Киевляне не терпят двух князей в своем городе, считают, что тут должен быть один лишь князь. Не два, не несколько, а лишь один. Так уж повелось.
— Не намекаешь ли ты, боярин, на убийство Игоря? — подбросил Дулеб.
Ростислав, считая, что уже и так наговорился с Петрилой, молчал, лишь улыбался горделиво, движением бровей показывал, что благодарен тем, кто издалека, оттуда и отсюда, кричал, что пьет его здоровье. Казалось, ничто его не касается: ни шум, ни пьянка, ни этот разговор, который начался возле него между двумя учеными мужами, разговор, который, собственно, начался из-за него и ради него, потому что один хотел выведать намерения Ростислава, а другой хотел сбить его, перевести разговор на что-нибудь другое.
— Убийство Игоря — предостережение, — степенно промолвил Петр. Игорь сам попросил Изяслава, чтобы тот дозволил ему перейти из Переяслава в Киев. А зачем? Дразнить люд? Держать его в постоянном напряжении и страхе? Ибо если в таком городе поселяются два князя, да еще один из них бывший, обиженный, с мыслью о расплате и мести, — может ли люд спать спокойно? И может ли забыть об угрозе, которая нависает над ним повседневно? Киевлянам от Всеволода, Игорева брата, уже была обуза великая, и когда Всеволод умер, то, кроме баб любимых да наложниц, никто и не заплакал. Но опасались от Игоря еще большей обузы.
— Этим можно оправдать устранение Игоря, — сказал Дулеб, — но убийство? Разве такое подлежит оправданию?
— Не оправдываю, а лишь обдумываю то, что случилось, — поклонился ему Петр, — думаю, ты далек от мысли, лекарь, причислять еще и меня к людям, которые запятнали руки кровью неправедной. Случилось это, сам теперь ведаешь вельми хорошо, без умысла; чистый случай и темные страсти людские привели к убийству, но не нужно сбрасывать со счетов и характера киевлян, духа сего города, который иногда проявляется даже в действиях преступных. Не забывай также, лекарь, что киевляне не просто не терпят у себя одновременно двух или нескольких князей, а не любят, чтобы их раздирало между двумя или несколькими родами, как вот Ольговичи и Мономаховичи, или там старшие и младшие, или еще как-нибудь. Игорь был Ольгович и намеревался быть худшим тираном, чем его брат. А еще святое письмо учит, что убить нечестивого володаря не грех. Видим это на примере Аода и Эглона, или Самуила и Агата, или Эгу и Эгорама. У греков и римлян убийство тирана считалось проявлением гражданской доблести. Гармодий и Аристогитон стали народными любимцами именно благодаря этому. А оба Брута римские?
Ростислав в знак отрицания еле заметно шевельнул головой, он словно бы лишь в этот миг заметил Петра возле себя и удивился его присутствию и его словам.
— Мне ведомы и другие слова из святого письма, — сказал князь над головой ученого боярина. — Молвится там: «Где слово царя, там и власть». А кому же вольно ему молвить: «Что чинишь?»
Петр ответил без промедления:
— Тут спрашивается, кому вольно. Без ответа. То есть не отрицается право спрашивать, а ищется тот человек, который бы решился на это. Если же кто-то такой находится, он без страха спрашивает. Киевляне же, как видишь, княже, могут не просто спрашивать, но и устранять неугодного.
— Кто же определяет угодных? — без любопытства спросил Ростислав.
— Сам город и определяет. Имеет свой голос, слышимый повсюду.
— Повсюду, да не одинаково. Вблизи слышно лучше, боярин? Или издалека?
Снова князь спрашивал словно бы равнодушно, без малейшего интереса лишь бы поддержать разговор, но и Петр, видно, неспроста набивался со своими разглагольствованиями; Дулеб уловил намерение боярина; подумалось, что тот не по собственной воле прилип к Ростиславу, а имеет за собой еще кого-то кому крайне желательно узнать о намерениях Юрьева сына.
— Услышанное толкает человека к тем или иным поступкам, — увлажняя губы медом, сказал Петр. — История дает нам множество примеров. Римский историк Тит Ливий рассказывает, как царь Тарквиний послал своего сына Секста Тарквиния выведать настроение жителей города Габии. При этом Ливий приводит такую побасенку. Молодой римлянин, сын вельможи, чтобы выведать тайны Карфагена, поехал туда якобы изгнанником и прислал к отцу слугу, спрашивая, что ему делать. Вельможа повел слугу на огород и, прогуливаясь, молча сбивал палкой маковки, так что не осталось ни одной. Вот и все. Начинается со слушания, заканчивается уничтожением всех видных людей, тех, которые возвышаются над толпой, будто маковки на стеблях. Но это не для Киева.
— Не знаю Киева, — равнодушно отрезал Ростислав. — Может, потому и хочу на более длительное время задержаться здесь, остановившись на Красном дворе Всеволода. Будут ловы, забавы. Ежели хочешь, боярин, будь моим гостем.
— Благодарю, княже, — поклонился Петр Бориславович.
Дулеб все больше и больше убеждался в неискренности боярина. Неспроста не пошел он в поход с Изяславом, ведь всем известно было, что сопровождал князя повсюду, записывая каждое его деяние, занося на пергамены каждое слово, дабы сохранить все это для потомков. Расставался с Изяславом разве лишь тогда, когда нужно было ехать послом к союзникам, ибо тут никто не мог заменить мудрейшего Бориславовича с его красноречием, обходительностью, сдержанностью и книжными знаниями. И ежели ныне оставили Петра в Киеве, то непременно для какого-то важного дела, быть может и ради того, чтобы выведал он подлинные намерения Ростислава, ибо, хотя открыто сыну Юрия никто не выражал недоверия, все же тайком его остерегались все сторонники Изяслава, опасаясь не столько самого Ростислава, сколько отца его, Юрия Долгорукого. Приключение с нищими возле Десятинной церкви должно было бы еще больше укрепить подозрение, — быть может, именно потому Петр сразу пробился к Ростиславу и начал эту, полную намеков и недомолвок, беседу, за каждым словом которой могла скрываться ловушка.
— Осторожнее будь, княже, — посоветовал Ростиславу Дулеб, улучив момент, когда они при разъезде оказались с глазу на глаз. — Не нравится вельми мне сей Петрило, да и боярин Бориславович тоже неспроста подсаживался к тебе. Дело наше опасное вельми и очень важное, чтобы испортить его одним неосторожным словом.
Ростислав, по своему обыкновению, не стал прислушиваться к разумному совету.
— Делай свое! — бросил он почти пренебрежительно и повернулся к князю Владимиру, который подъехал, чтобы проститься.
Иванице надоело мерзнуть на Ярославовом дворе вместе с отроками и боярскими подлизами, которые стерегли коней для своих хозяев, он не чувствовал себя служкой, подлизываться ему не к кому было, не привык он унижаться; в Суздальской земле его, как равного, усаживали за княжеский стол, когда же его с Дулебом бросили в поруб, то и там были вместе, равные в несчастье, точно так же как были равными и в дни величайших радостей.
Он привязал Дулебова коня возле сеней Ярославовых палат, чтобы Дулебу не довелось долго его искать, а сам поехал по Киеву в надежде найти какое-нибудь развлечение, возродить свое, теперь почему-то забытое, беззаботное баклушничанье.
Дулеб в самом деле сразу увидел своего коня и смекнул, что творилось в душе у Иваницы, пока тот должен был мерзнуть возле Десятинной церкви, а потом еще и здесь. Не обиделся на парня, а одобрил его сообразительность, подумал также, что с Иваницей происходит что-то неладное. В нем словно бы сломалось что-то после поруба, пропала беззаботность и доброта, стал он каким-то вроде более острым, ершистым — собственно, стал как все мужчины, ничем теперь не отличался от других, и, наверное, первыми почувствовали это женщины, потому что уже не было у Иваницы приключений, не пропадал он ночами, не приносил Дулебу неожиданных вестей, которые некогда так легко и просто добывал, чтобы затем охотно и щедро поделиться ими со своим старшим товарищем.
Неужели поруб так повлиял на парня? Или полнейшее неведение? Ибо не знал, почему, вопреки здравому смыслу, бросили их не сразу, как только прибыли к князю Юрию с нелепым обвинением того в убийстве Игоря, а уже после, когда они убедились в его безвинности, доказали его невиновность, да еще и вблизи узнали его благородство и чистые, высокие намерения. Мстительность не была присуща Долгорукому, поэтому как мог Иваница истолковать его жестокое повеление заковать их в железо, везти через всю Суздальскую землю, показывая люду, словно диких зверей, держать в вонючем порубе, в темной удушливой хижине, везти из Суздаля в Кидекшу и там запереть в каменном мешке, выпуская на прогулки лишь ночью.
Иваница ничего не ведал о тех нескольких беседах, которые были у Дулеба с князем Юрием в Кидекше, не догадывался о том, как и почему «вызволял» их из поруба Ростислав и какое подлинное назначение было у него здесь, на юге. Быть может, почувствовал что-то с тех пор, когда держал его Дулеб возле себя, пока сидели они у Кричка, но ведь чутье — это еще не знание.
Открываться же перед Иваницей прежде времени Дулеб не хотел. Они должны были вжиться как следует в Киеве, стать здесь своими людьми; сбросить с себя какие бы то ни было подозрения, выказать свою непричастность к делам этого города, не быть ни посланцами одного князя, как это произошло в прошлом году, ни мучениками князя другого, какими приняли их здесь теперь. Просто он должен быть приближенным княжеским лекарем, который одновременно является лекарем для всех. Ибо еще Мономах сказал: «Больного присетите».
Но, кажется, все испортил Ростислав. Не усидел в Богске, на первое же приглашение молодого Владимира прискакал в Киев и, увлеченный золотом киевским и роскошью, тотчас же изъявил намерение остаться здесь, сесть на Красном дворе, не заботясь о том, как это будет истолковано и князем Владимиром, и боярством киевским, да и самим Изяславом, к которому уже, надо полагать, готовят гонца верные люди. Быть может, тот же самый Петр Бориславович именно и снаряжает грамоту своему высокому покровителю, в которой напишет, что Изяслав оставил здесь Ростислава на свою голову.
Иваница лежал, задрав на теплую стенку печи ноги, и от нечего делать чесал затылок.
— Греешься? — спросил Дулеб.
Иваница пробормотал в ответ что-то невразумительное.
— Изменился ты вельми.
— Вот уж!
— Который день сидим в Киеве, а ничего не приносишь.
— Что же мне надлежит приносить?
— Известия. Как это было когда-то.
— Так это же когда-то.
— Поразил тебя поруб?
— Вот уж!
— А что, если скажу тебе: поруб этот был ненастоящим.
Иваница сел, испуганно уставившись на Дулеба.
— То есть как — ненастоящим?
— Ну так. Для виду лишь.
— А… — Иваница все еще не мог прийти в себя. — А железо, в котором нас везли в Суздаль? А смердючая яма бездонная, в которой сидели попервоначалу? А потом эта хижина и Оляндра, которая каждый день дразнила своей доступностью, да только не для нас, потому как у нас не было самого главного: воли. Как же ты говоришь, что это ненастоящее, Дулеб?
— Ты мог бы еще добавить тот каменный мешок в Кидекше, куда нас бросили ночью и откуда каждую ночь, чтобы никто не видел, выпускали погулять, точно так же, как прогуливали дикого пардуса, подаренного князю Юрию Святославом Ольговичем, когда встретились они в Москве впервые. Правда, ты не знал, что этого пардуса держали точно в таком же каменном мешке рядом с нами, и зверь, видимо чуя людской дух, скреб стены когтями, угрожающе рычал, не давал мне спать; а ты в это время спал сном праведника и бредил Ойкой да еще какими-то девчатами. Я не мешал тебе — зачем? Точно так же не стал говорить тебе о тех беседах ночных, которые были у меня с князем Юрием во время твоего спанья, потому что мы должны были сохранить тайну перед всем миром.
Иваница никак не мог поверить в истинность того, о чем говорил ему Дулеб.
— Но зачем все это? — воскликнул он. — Зачем?
— Хотел Долгорукий послать в Киев своих верных людей и выбрал нас с тобой. А чтобы не упало на нас подозрение, выдумал поруб. Ибо если бы просто отпустил нас в Киев, если бы прибыли мы с пустыми руками, не найдя убийц и не запятнав преступлением Долгорукого, то кто бы нам поверил? Изяслав первым считал бы нас подкупленными князем Юрием, а уж про Войтишича или же про игумена Ананию и говорить не следует. А так мы прибыли сюда тяжко обиженными Долгоруким. Первейшие его враги. И все здешние враги Юрия для нас теперь — первейшие друзья.
— А Ростислав? — спросил Иваница. — Он кто такой?
— Ростислав пришел, чтобы, может, при удаче встретить отца своего в воротах Киева. К сожалению, молодой князь слишком тороплив и ничьих советов слушать не привык. Потому и перед тобой раскрываюсь преждевременно, ибо мы должны были бы еще сидеть тихо, вживаться в Киеве, как советовал мне Долгорукий. Ростислав приехал, заявил сегодня, что сядет тут надолго, уже приглашает к себе и Петрилу и Петра Бориславовича, завтра у него будет все боярство киевское, будут ловить его каждый раз на слове, как уже пробовали сделать сегодня здесь во время трапезы, и ничего тут поделать невозможно. Плохо, когда достоинство перерастает в чванливость, а воля — в несдержанность. С таким человеком ничего уже не поделаешь. А мы с тобой сохраним благосклонность к Ростиславу, потому что он — наш вызволитель, как это всем здесь ведомо. Делать же нам надобно свое, помимо сына Долгорукого и независимо от него.
— Что же нам делать надлежит?
— Завтра поедем в Кричку, уйдем к простому люду киевскому, чтобы рассказать правду про князя Юрия, поедем, как некогда было, от одного больного к другому, может, и через всю землю Киевскую, а там Переяславскую. Нам ли с тобой бояться странствий?
— Я уже и забыл, когда это было. А ты словно бы забыл, что лекарь еси.
— Войтишича же лечил, вспомни.
— Вот уж! Его и палкой не добьешь! Разве таких лечат? А Кричко знает о тебе, Дулеб? Теперь вспоминаю, как приезжали туда по ночам какие-то люди. Думал тогда: к Кричку. Выходит, это к тебе приезжали? Стало быть, Кричко должен знать больше, чем я?
— Живет в ином мире, нежели мы с тобою, нежели князья и бояре. Мы очутились посредине. Не присоединились ни к одним, ни к другим, а отошли от всех туда…
— Знаю. Туда, где бьют больше всего. С двух сторон бьют, а ты лишь успевай подставлять спину.
— Боишься?
— Вот уж! Когда ты видел, чтобы Иваница боялся? Заплесневел в безделии, вот! Если бы ты сказал мне раньше, я облетел бы уж весь Киев, поставил бы перед тобой всех благосклонных к Долгорукому, а врагов и сам знаешь.
Дулеб положил ему руку на плечо:
— Отныне мы снова братья, как и раньше.
— Вот уж! — довольным голосом пробормотал Иваница и смачно зевнул, потому что любил поспать, как все те, кто дорожит своим телом и прислушивается к малейшим его капризам.
Должен был бы спать в Киеве сторожко, в ожидании какого-то чуда, которым бредил еще в суздальской темнице, но проспал и в эту ночь, быть может, все на свете, ибо не слышал, как уже перед рассветом кто-то беззвучно приоткрыл дверь, промелькнул по их жилью, тотчас же отыскав место, где спит Дулеб, остановился над лекарем, затаив дыхание, словно бы пришел лишь для того, чтобы полюбоваться этим спящим человеком, его спокойствием и мудрой красотой, которая ощущалась даже в предрассветных сумерках, даже у спящего, когда в человеке должно было бы угасать все человеческое, ибо сон сравнивает нас с другими живыми существами, мы утрачиваем над ними преимущество и превосходство.
Дулеб тотчас же проснулся. У него еще были закрыты глаза, однако он уже не спал, уже знал, что кто-то рядом с ним стоит, более того: знал, что не убийца, не враг, а дружеское существо рядом, потому что так почтительно никто другой не может держаться.
— Кто? — спросил он тихо, дабы не испугать пришельца и дабы стряхнуть с себя остатки сна.
— Я, — раздался в ответ девичий голос.
Дулеб порывисто сел на постели, протер глаза. В сумерках белел нежный мех, он словно бы висел в воздухе, плавал, потому что лицо девушки и ее ноги сливались с темнотой повалуши, вместе с мехом плавал в тишине также голос девушки, голос Дулебу знакомый, хотя слышал он его раз или два, слышал давно и не запомнил, зачем ему запоминать?
— Ойка? — догадался он сразу же, удивляясь самому себе, что узнал девушку так легко и словно бы даже ждал ее появления.
— Я, — опять ответила девушка.
— Ищешь Иваницу?
— Тебя.
Снова Дулеб удивился. Но тотчас же вспомнил, что он ведь лекарь.
— Кому-нибудь плохо? Войтишичу? Или, может, отцу твоему?
— Да нет. Что им станется?
— Тогда что же? Хочешь, чтобы разбудил Иваницу?
— Не нужно. Я к тебе.
— Послушай, да ведь сейчас же поздняя ночь!
— А мне все едино. Я привыкла не спать по ночам. Они гоняются за мною как раз по ночам. Чтобы не поддаться, надобно не спать.
— Кто же за тобой гоняется?
— Все едино кто. Все. Кто увидит, тот и гоняется.
— Я видел тебя когда-то. Но ведь не гонялся?
— Не ты — твой Иваница.
— Иваница думал про тебя. В Суздале, всюду.
— А-а, все думают. Знаю, про что они думают. А я пришла к тебе.
— С чем же? Помочь тебе в чем-нибудь?
— Про Кузьму расскажи, про брата. Нашел его?
— Нашел и говорил с ним. Не очень приятен разговор был, потому что Кузьма твой груб вельми, а может, просто остер. Видно, жизнь у него была несладкой. Но честный и открытый. Да ты сядь. Вот там стульчик, а там скамья.
— Пустое. Говори.
— Тогда я встану. Выйдем. Потому — негоже, когда перед тобой стоит девушка. Это ты спровадила нас в Суздаль? Не говори, я и так знаю. Но зачем ты это сделала тогда? Думал я, кто-то другой за тобой тогда стоял, а теперь они выпытывают: кто и когда? Не хотели, стало быть, чтобы я в Суздаль попал. Потому что узнал о многом, что не выгодно для игумена и Войтишича. Ты знала все?
Она молчала.
— Почему молчишь? Мне можешь говорить все открыто. Я не принадлежу к твоим врагам. И Кузьме тоже не враг, как видишь.
— Они снарядили сегодня ночью гонца, — внезапно сказала она.
— Гонца? Куда? Какого?
— К князю Изяславу. Про тебя и про этого… Ростислава, сына Долгорукого.
— Ну, — Дулеб прошелся сюда и туда, не смог сдержать дрожь, все делалось даже быстрее, чем он думал, — как же ты узнала?
— Узнала. Умею. — Она помолчала, потом добавила с вызовом: — И хочу. Для тебя.
Он подошел к девушке, взял ее за руку. Рука была маленькая, теплая, мягкая, будто ночная птичка.
— Дозволь поцелую тебе руку, девушка? — сказал он и, не дожидаясь ее согласия, прикоснулся губами к мягкой, чистой коже.
— Княгиням привык руки целовать? — засмеялась она.
— Княгиням? — он взглянул на нее удивленно. — Откуда знаешь, кому целовал руки?
— Догадываюсь! — с вызовом промолвила она, и вызов этот направлен был словно бы и не Дулебу, а куда-то в пространство, кому-то невидимому и неведомому, потому что смотрела Ойка не на самого Дулеба, а через его плечо, назад, смотрела так неотрывно и с такой дерзостью, что лекарь тоже не удержался, оглянулся.
Позади них у дверей белела сонная фигура Иваницы. Белела оцепенело, неподвижно и безмолвно, не слышно было даже излюбленного «Вот уж!», которое вырывалось у него всегда почти бессознательно.
— Спасибо тебе, — сказал Ойке Дулеб. — Может, тебя проводить? Иваница мог бы это сделать…
— Не надо. Сама.
Она промелькнула мимо Иваницы белым видением, а он стоял и не мог пошевельнуться. Дулеб подошел к нему, взял за плечи, легко повернул, повел его в повалушу.
— Доспать тебе нужно, Иваница, ночь еще не закончилась.
Парень не вырывался, дал уложить себя в постель, лежал тихо, словно бы и впрямь готовился досматривать сны, в которых каждую ночь приходила к нему Ойка, но был уже не в силах прикидываться равнодушным, спокойным, вскочил с постели, подбежал к Дулебу.
— Ты видел, она босая!
— Не заметил, — растерянно промолвил лекарь.
— А на дворе снег и мороз.
— Как-то не заметил.
— Босая! — воскликнул Иваница. — Как же ты смотрел?
Они метнулись в сени, выскочили во двор. Ойки не было. И следов не сыскать. Снег затоптанный, замерзший.
— Я догоню ее, — сказал Иваница.
— Посмотри на себя. Сам бос и гол. Опомнись. Ее уже и след простыл. Ты ведь знаешь, какая она неуловимая.
Дулеб с трудом затянул Иваницу назад в помещение, усадил на ложе.
— Успокойся. Она придет к нам еще.
— К тебе.
— Говорю: к нам.
— А я говорю, к тебе. И не уговаривай меня, я все слыхал.
— Подслушивал?
— Спал как убитый. А потом она приснилась мне и позвала к себе. Я вскочил и побежал. Застал вас вдвоем. Слыхал, что она говорила. Пришла к тебе.
— Сегодня — да. Потому что хотела услышать о Кузьме и сказать о гонце. Считала, что лучше всего первому сказать об этом мне. А завтра придет к нам обоим. К тебе, хотел я сказать.
— Вот уж! Ко мне больше не придет.
На сон не осталось ни времени, ни охоты. Иваница оделся, пошел посмотреть на коней. Дулеб зажег свечу, сел к своим пергаменам и (подобное случилось с ним впервые) ничего не мог вписать.
Пока Дулеб сидел над чистым пергаменом, Иваница примостился на краешке желоба между конями — как-то не хотелось уходить отсюда. Сорока над дверью, чтобы отгонять от коней нечистую силу, сухое сено, тепло, острый запах конского пота, успокаивающее похрупывание коней — все это могло бы заменить ему недоспанную ночь, успокоить, наполнить сердце привычной мягкостью, однако на этот раз ничто не помогло. В сердце Иваницы впервые проснулся зверь несогласия, впервые пробудилась в нем неприязнь к Дулебу. Ибо пока считал, что оба они одинаково страдали в суздальском порубе за какую-то неуловимую и непостижимую справедливость, все словно было в порядке. А теперь получалось, что только Дулеб сидел в порубе ради высшей цели, а уж он, Иваница, был там не его товарищем, а бросили его туда словно барана, или поросенка, или просто какую-то мертвую вещь, а не живого человека, потому что сидел и ничего не ведал, ни о чем не догадывался. С ним обращались — хуже не придумаешь: пренебрегали в нем человека! Что там высшие цели, святые намерения, державные замыслы о добре, воле, власти и единстве людском, когда при этом презирают человека? Он готов был отдать себя всего, но ведь не так, как получилось, не безмолвным орудием, а человеком, в котором было бы сохранено и должным образом оценено все людское.
Он узнал обо всем слишком поздно, чтобы обидеться и сказать Дулебу об этом, но и душевной невозмутимостью похвалиться теперь вряд ли смог бы, возможно, потому и забрался к коням, спасаясь здесь, в тишине. Собственно, он должен был бы обидеться еще вчера, перед сном, когда Дулеб сказал ему про Суздаль, но тогда как-то не успел, хотелось спать, да и не привык он впускать к себе в душу чувства злые и мстительные. Но вот ночь пошла на убыль, появилась Ойка, и все смешалось. Подумать только, что эта девушка послужила причиной всех событий. С нее все началось, ею продолжается, а про конец страшно и подумать.
На дворе заскрипел снег. Можно было бы сидеть спокойно, ибо это была не Ойка. Она бегает босая даже по снегу.
Шаги приблизились к дверям конюшни, раздался голос Дулеба:
— Иваница?
— Вот уж! — недовольно откликнулся Иваница.
— Что с тобою? Не уснул ли ты там?
— Уснешь! Тут уснешь, в этом Киеве, среди князей да бояр! Да и где уснешь на этом свете, когда ты последний человек!
Дулеб нашел его в темноте, обнял за плечи.
— По твоей длинной речи вижу, что ты растревожен, Иваница. Обиделся на князя Юрия или на меня? И верно, нехорошо получилось, но что поделаешь? Дела державные часто требуют от человека жертв. Но человек от этого никогда не может обеднеть. Нам отпущено определенное количество знаний, мыслей, переживаний, и никто не может этого нарушить, никакой позор, никакое несчастье, никакой властитель не смогут у нас этого отнять. Давно сказано: «Кто смотрит на день нынешний, смотрит на все вещи: те, которые случились в глубочайшей древности, и те, которые произойдут в безбрежном грядущем».
— Вот это и увидел, — пробормотал Иваница.
— Седлай коней, — спокойно велел Дулеб. — Для обид придется выбрать другое время. Ныне же нужно предотвратить опасность.
— Искал я возле тебя спокойной жизни, лекарь, а нашел сплошные опасности. С каждым днем их все больше. Не довольно ли? — Иваница соскочил с желоба, чуть не задев плечо Дулеба.
— Не нам грозит опасность, — сказал тот.
— Кому же?
— Князю Юрию.
— Вот уж! — Иваница засмеялся с нескрываемым злорадством. — Князь в Суздале, а опасность ему грозит в Киеве, где мы с тобой! Как же так?
— Опасность для нас с тобой — это угроза и для князя Юрия. Когда же угрожают ему, угрожают и нам, давно бы уже пора тебе понять это, Иваница. Однако ты нетерпелив, как и князь Ростислав. Никому недостает терпения. Седлай да поедем.
— Я терпеливый, — вытаскивая седла, бормотал Иваница, — я терпеливый, ого! Да уж как и не вытерплю!
Они выехали со двора, кони, привыкшие к дальним странствиям, а теперь застоявшиеся в тесной конюшне, весело фыркали, терлись друг о друга, нетерпеливо вытанцовывали в тихой, безлюдной еще предрассветной улице.
— Куда поедем? — сладко зевая, спросил Иваница, которому не передалось беспокойство Дулеба, а бодрость коней казалась просто возмутительной. — Н-ну, — гаркнул он на своего коня. — Ты у меня попляшешь! Так куда поедем?
— Сам не ведаю, — с нескрываемой растерянностью промолвил Дулеб. Разве что к Кричку, так надоели мы ему изрядно. Да и Кричко-то — не весь ведь Киев? Не дал мне Ростислав обзнакомиться. Нетерпелив, как все князья.
— Спасибо, что хоть заставил тебя сказать всю правду, — снова вспомнил о своей обиде Иваница, — а то так бы и терся дурак дураком. Так куда поедем?
По всему было видно, что Иваница, вопреки своему мягкому характеру, сегодня во что бы то ни стало хочет вывести Дулеба из равновесия, вызвать его на спор, бросить ему в лицо что-то обидное, злое, тяжкое. Однако Дулеб то ли не замечал этих попыток Иваницы, то ли делал вид, что не замечает, или же, будучи слишком обеспокоенным своими собственными мыслями, не очень обращал внимание на то, что творится в душе его младшего товарища.
Он отпустил поводья своего коня, дал тому возможность идти куда захочет, тем временем размышлял вслух, обращаясь то ли к самому себе, то ли к Иванице, который все же не отставал от лекаря, быть может в надежде задеть его своими въедливыми вопросами, а может, действовала здесь сила привычки.
— Куда нам ехать, Иваница? — говорил словно бы с самим собою Дулеб. Куда же? Надо бы повсюду проникнуть, со всеми переговорить и в Киеве, и вокруг Киева, не обходя самых неприметных людей, не минуя и самого важного боярина. Кого уговаривать, а кого лишь спрашивать, а кого и вовсе не задевать. Должны были бы мы с тобой рассказать про Суздаль, про ту землю, про тот люд, про его князя…
— Как бросил он нас в поруб? — прервал Иваница, но Дулеб не обратил на его слова внимания.
— Про князя, при котором каждый может говорить, что хочет, и сказать так, как подумалось. Про неутомимость этого человека, неутомимость и непостижимость его усилий. Только белые города среди безбрежных лесов, дороги через непроходимые места и свободные люди обозначают годы его забот, подвигов, изнурительного труда.
— Так куда же? — настаивал на своем Иваница. — Или так и будем кружить по Киеву? Мне про князя Юрия можешь не говорить, сам все видел и знаю, а кто не знает, тот и знать не захочет. Это уж так, и тут ты ничего не поделаешь, лекарь. Прозван он Долгоруким — Долгорукий и есть. Ибо разве не сграбастал нас с тобой из самого Киева и не затянул в поруб суздальский?
— Сами поехали туда, потому как вела нас справедливость. Указал же туда дорогу сам знаешь кто. Если хочешь — можем сейчас подъехать к двору Войтишича и позвать Ойку.
— А что с нею делать на снегу да на морозе? Не привык я к такому. Не ходил никогда к девкам — они сами ко мне шли.
И, словно спохватившись, что стал хвалиться тем, о чем никогда не заводил речи, Иваница чуточку виновато сказал:
— Так давай поедем к гончарам, что ли? Знаю там кое-кого. А потом и к Кричку или куда там нужно…
Самому же ему никто не был нужен, кроме той диковатой, непостижимой в своих причудах и склонностях девушки, которая стала для Иваницы как бы олицетворением всего Киева, должна была стать и вознаграждением ему за все муки и страдания, испытанные им с тех пор, как впервые ее увидел, должна была бы стать и могла бы, да, вишь, не стала. Привыкший к легким победам у женщин, он сначала разъярился, теперь пытался вызвать в себе презрение к девушке, однако сердце его болело от одного лишь воспоминания о ее имени, видел следы босых ее ног на примерзшей траве, возле Почайны, с содроганием представлял, как эти, быть может единственные на свете, ноги босиком ступают по колючему снегу, ступают, подпрыгивают, бегут, торопятся — и куда? Не к нему, Иванице, а к Дулебу или кому-то другому, и зачем, почему?
— Вот уж! — тяжело вздохнул он вслед своим горьким размышлениям, бесконечным и безнадежным.
Сонная стража долго присвечивала и рассматривала княжескую гривну, прежде чем открыть тяжелые ворота, чтобы выпустить из Киева Дулеба и Иваницу. Выехали из Киева и въехали в Киев. Ибо ни валы, ни ворота, ни сонная стража еще не были концом великого города, он продолжался и тут, внизу, начинался сразу же за воротами, на крутом взвозе, темном и нетерпеливом, с десятками, а то и с сотнями возов, которые сгрудились перед воротами в ожидании того часа, когда они будут впущены на киевские торговища. Тут были богатые купеческие повозы, прибывшие издалека, запряженные сильными конями, покрытыми дорогими попонами. Их хозяева, закутанные в меха, положив рядом с собой мечи, неподвижно сидели в уютных убежищах-шалашах, охраняемые вооруженными всадниками, которые вытанцовывали вокруг купеческого скарба на горячих скакунах в сбруях, также богатых. Купцы меньшего достатка и более низкого положения не имели при себе охраны, сами вытанцовывали вокруг своих повозов, мечей у них тоже не было под рукой, потому что висели они на шее у коней, чтобы тем самым указывать на готовность хозяина защитить себя и свое добро, когда нужно будет. За купеческими повозами стояли возки простого люда из окрестных сел, каждый вез на киевские торговища, что мог, неведомо как и добирались сюда и спали ли когда-нибудь эти люди, которых с заходом солнца стража выгоняла за ворота города, а уже на рассвете они снова появлялись тут, будто и не исчезали никуда; и снова их хилые повозки нагружены были всякой живностью, всем, чем богата была испокон веков эта щедрая земля: птицей, зерном, медом, поросятами и свиньями, скорами, дровами, глиной, камнем, коноплей, полотном, веревками, лыком, берестой, деревом и еще множеством других вещей, которые невозможно даже перечислить.
Тут кони если и были покрыты попонами, то старыми и рваными, а некоторые стояли и вовсе непокрытыми, мерзли, вздрагивая всей шкурой; некоторые похрупывали сенцо, брошенное им прямо на снег, некоторые и того не имели, покорно ждали, когда хозяин прикрикнет и нужно будет тянуть возок выше, в город, туда, где шум, гам и клекот торговища и хоть какое-нибудь тепло под низким зимним солнцем.
Ни Дулеб, ни Иваница, собственно, и не различали как следует богатых повозов от убогих возков, сытых коней от жалчайших кляч; их прежде всего поразила эта неожиданность, эта живая толпа перед воротами сонного еще, будто вымершего Киева, мощная волна жизни подхватила их и как бы погнала их коней вниз быстрее и быстрее; и чем ниже они спускались по взвозу, чем больше углублялись в иной Киев, тот, который прижимался к подножью Киева верхнего, тем шире, неудержимее разливалась перед ними живая волна; оба они видели это с особой четкостью и силой, потому что они только что оставили тот, верхний Киев, только что ехали по его тихим улицам, и лишь скрип снега под копытами и фырканье их коней разбивали тишину. Покинув один город, очутились они в городе другом, таком непохожем на тот первый, странный, загадочный, невероятный. Тот на горе, насупленно неприступный за высокими валами, сверкающий золотыми куполами церквей и монастырей, с притаившимися недоверчивыми дворцами и дворами, равнодушный ко всему на свете, еще спал, еще досматривал сны своего величия; еще храпели, сотрясая на бездонных и безбрежных пуховиках неистовым, громоподобным храпом своих пышнотелых жен, закисшие бояре; еще лишь продирали глаза, чтобы встать к утренней молитве, рачительные иереи; еще дремала в теплых укрытиях ночная обленившаяся стража, даже псы, всю ночь лаявшие на святыни, богатства и тайны княжеского города, утомились и теперь спали вместе со своими блохами, повизгивая в сладком изнеможении, — там все казалось мертвым, ничто не указывало на пробуждение, становилось чуточку даже страшно за такое странное состояние этого, казалось бы, вечно живого и неугомонного города. Однако неутомимость суждена была не тому, что на горе, а нижнему, неугомонному, безбрежному, который раскинулся в ярах, над Почайной, на Оболони, жил словно бы вечно, не зная ни сна, ни отдыха. В этом нижнем городе тут и там посверкивали огни, раздавались голоса людей, видно было, как полыхает пламя в печах, как раздуваются горны в кузницах, слышно было, как звенят кузнечные молоты, как весело стучат молотки бондарей, прилаживающих обручи к первым кадушкам нового дня, приближавшегося к Киеву из-за далеких днепровских пущ и плавней; Дулеб и Иваница ясно представляли, как начинают работу сапожники, как месят глину гончары, как кожевники ставят новые чаны, как пивовары и медовары нюхают первый вкусный дымок.
И вот тут, свернув в одну из узких и крученых улочек Гончаровки, они неожиданно столкнулись с Петрилой. Не узнали бы восьминника, потому что не привыкли видеть его верхом, представлялся он Дулебу и Иванице почему-то всегда неуклюже семенящим кривыми ногами, будто разгребал ими снег, — а тут он ехал на черном коне, позади него следовали два мрачных помощника; глаз у него, оказывается, был очень острым, потому что он сразу узнал княжеского лекаря с его товарищем и вельми обрадовался, если не сказать, что удивился.
— Ага! — почти обрадованно закричал Петрило. — А куда?
— К болящему, — мгновенно ответил Иваница.
— Тебя не спрашивают! Спрашиваю лекаря! — гаркнул на него Петрило.
— Ему надлежит знать, куда может ездить лекарь, — спокойно промолвил Дулеб.
— Не мое дело угадывать. Меня знает Киев, я тоже должен знать в нем все. Знать, а не догадываться. Вот так, лекарь.
— Не твой он лекарь, а княжий, — снова не выдержал Иваница.
— А какого князя? — зловеще засмеялся Петрило. — Как тот князь называется, лекарь? Может, скажешь тут, пока еще все спят?
— Ведаешь вельми хорошо какого, — с прежним спокойствием сказал Дулеб и дернул за правый повод, чтобы объехать Петрилу и его людей.
Восьминник попытался было поставить своего коня поперек улочки, но замешкался, Дулеб уже проехал мимо, Иваница же бросился на Петрилу с такой ненавистью, что тот попятился то ли с испугу, то ли решив поквитаться с этим человеком в другой раз.
— Почему это он так рано? — спросил Дулеб Иваницу, когда тот догнал его.
— На сонных нападает! — хмыкнул Иваница. — Глаза у него красные, как у князя Изяслава. Такие люди не спят по ночам, норовят напасть на сонных.
— Грех молвить такое про князя. У него правда больны глаза.
— Да что мне до его глаз! Сказал: у Петрилы такие же, как и у князя, — вот и все.
Сегодня все время получалось как-то так, что у Дулеба то и дело возникали споры с Иваницей. Кто-то должен уступить. Более мудрый и опытный?
— Так куда? — теперь спрашивал уже Дулеб, зная, что этим вопросом ставит Иваницу над собой, отдает себя в его распоряжение. И парень сразу стал мягче, стал обычным добрым Иваницей, верным товарищем своего озабоченного старшего друга, он уже готов был извиниться перед Дулебом за свою неуместную вспышку сегодняшнюю, но не делал этого, — что-то еще сдерживало его, точнее же: поселилось в его сердце новое ощущение, названия которому не мог подобрать, не умел даже определить как следует этого чувства, оно не давало ему покоя, мешало приблизиться к Дулебу так, как это было раньше, но уже ничего не мог поделать. Знал: теперь он должен скрывать то, что родилось в нем прошлой ночью; быть может, с тревогой станет наблюдать, как будет разрастаться это чувство; он изо всех сил будет подавлять его в себе, прикрывать внешне улыбками, словами, добротой и равнодушием, однако не исчезнет оно от всего этого, а, наоборот, будет разрастаться и метаться в его сердце, подобно дикому пардусу в каменном мешке в Кидекше, который, чуя сквозь камень людской дух, беснуясь от этого духа, прорывается к этому духу, но не для соединения с ним, а для его уничтожения!
Не следует думать, будто Иваница все уже постиг и увидел в себе сразу. Это были какие-то смутные, неясные предчувствия чего-то зловещего в себе; он хотел быть прежним Иваницей, другом и проводником Дулеба повсюду, его глазами, руками, слухом, встрепенулся от простого Дулебова вопроса «так куда?» и сразу же свернул коня в ближайший двор, словно бы хотел показать лекарю, что для него доступно каждое жилище и знаком чуть ли не каждый человек в Киеве.
— Есть тут знакомые? — удивился Дулеб.
— Вот уж! Всюду есть. А тут сапожники живут, братья Ребрины.
— Когда же узнал их?
— А когда про смерть Игоря расспрашивали здесь.
«Расспрашивали» должно было означать «расспрашивал», потому что Дулеб сидел тогда в монастыре и записывал в свои пергамены все, что приносил ему из Киева Иваница. Теперь, видно, вел лекаря по старым следам.
— А братья эти?
— Сказал же: сапожники. Обшивают сапогами всю княжескую дружину. С деда-прадеда сапожники. Когда же скликается вече, бросают дратву — и айда на гору или к Туровой божнице.
В хижине светилось, помигивал каганец, еле заметно горело в печи, это не прибавляло света, зато дышало теплом под низкий потолок, хотя, кажется, тепла там хватало и без того, тепло излучалось от четырех огромных мужчин, которые сидели на низеньких стульчиках вокруг огромного круглого котла и молча тянули дратву.
Из рассказов Иваницы про братьев Ребриных Дулеб почему-то представлял их маленькими веселыми сапожниками, которые бодро выстукивают послушными молоточками по подошвам и каблукам, а при первых звуках тревоги бросают свою работу и бегут на вече, на пожар, на драку, на выпивку. Тут же сидели чернявые великаны с разбойничьими лицами, молча тянули дратву, не смотрели ни на свою работу, ни друг на друга, уставившись взглядами в круглый котел, стоявший у их ног, затем все вдруг взглянули на гостей, узнали, видно, Иваницу, потому что на их лицах появились улыбки, и это еще больше поразило Дулеба, поскольку на неприветливых разбойничьих лицах улыбки расцвели просто-таки ангельские.
— Здоровы будьте, швецы-молодцы! — бодро поздоровался Иваница. Ждали меня целым-невредимым аль нет? А это мой товарищ, лекарь княжеский Дулеб. Всегда мы вместе во всем, — в беде и в радости. Беды больше, радости меньше, но голову не вешаем, потому как голова не сумка, ее нужно высоко держать! Вот так!
Таким разговорчивым Иваницу Дулеб никогда, кажется, и не слыхивал и даже не представлял, что тот может выпускать из себя сразу столько слов, начисто неприсущих ему. Но братья, видно, знали именно такого Иваницу. Старший из сапожников сказал младшему:
— А ну, Пруня, зачерпни гостям пива.
Тот, кого назвали Пруней, взял берестяной ковшик, набрал из котла и подал Дулебу, стоявшему первым, да и видно было по всему, что он старший. Дулеб взял ковшик, но пить заколебался.
— Не рано ли? — сказал он.
— Выпить никогда не рано, — сказал старший из братьев. — Человек должен смочить горло, дабы слова не застревали.
— Да вы все едино ведь молчите целый день! — засмеялся Иваница. Сидел рядом с вами, знаю.
— Почему бы и не помолчать, когда ты расскажешь, что на свете белом творится, — сказал старший брат. — Ищите на чем сесть, да и посидите возле нашего каганца.
— А тебе он зачем, свет? — хмыкнул Иваница. — Не все ли равно, что в нем и на нем?
— Не все едино, потому как Пруню надобно женить.
— Разве ты уже?
— Я — нет. Да и никто из нас не женат. Надобно младшего женить: у старших есть на это время.
Дулеб отпил немного из ковша, передал Иванице. Видно, эти сапожники любили пошутить, а может, они любили Иваницу, которого любили всюду и все, потому сразу и нарушили свое молчание, хотя, правда, говорил старший брат, трое остальных лишь посмеивались молча. Но иногда молчание красноречивее слов.
— Вот, лекарь, видишь братьев Ребриных, — сказал ему Иваница. Славные хлопцы. Шьют сапоги-вытяжки, обувают всю княжескую дружину, воевод, тысяцких, Петрилу, а кто разувать их будет?
— Кто обувает, тот и разувает, — улыбнулся Дулеб.
— Можно, — поддержал его старший брат, — можно. Выпей еще, лекарь. Пиво у нас славное. Есть солонина, но тебе, привыкшему к княжеским харчам, придется не по вкусу…
— А мы в порубе княжеском сидели, — похвалился Иваница. — На хлебе слезном да на воде.
— Где же это? — спросил Пруня.
— В Суздале. В Киеве и не слыхал ты про слезный хлеб, а там есть. Это такой, что из него слезы текут. Не видал такого хлеба?
— Видел и в Киеве, — сказал старший брат. — У нас в Киеве все есть. А порубы тут такие — нигде не сыщешь.
— Вот придет к вам новый князь — разметает эти порубы. — Дулебу хотелось увидеть сразу лица всех четырех братьев при этих словах, но сапожники словно бы спрятались от него, что ли, один лишь Пруня посмотрел на лекаря недоверчиво как-то и спросил не без насмешки в голосе:
— А наделает таких, как у себя имеет? Потому как что же это за князь — без порубов?
— Таких, как они сидели в Суздале, — сказал старший брат, а два других молчали упрямо и настойчиво, будто были немые или же навсегда отдали все слова самому старшему и самому младшему.
— Были мы у Юрия Суздальского, — спокойно продолжал Дулеб, попивая пиво, — видели его земли, его люд. Хочет он объединить всех, чтобы Киев и Суздаль, Чернигов и Новгород…
— А мы и не разъединялись, — бросил старший.
— Князь Юрий ведает про то. Однако боярство киевское да князь Изяслав…
— Вот ты, лекарь, говоришь: князь Юрий, князь Изяслав. И все: «князь», «князь». А что это такое? Князь — это тот, который ездит на конязе, а мы сидим на своих сапожничьих стульчиках, да притягиваем дратву в дырочки, да затягиваем ее изо всех сил. Так что же нам князь или конязь?
— Говорю про Юрия Суздальского. Забудьте, что он князь, принимайте его как человека.
— И что же этот Юрий?
— Хочет прийти в Киев.
— Так пусть придет, а мы посмотрим.
— Должен для добра всей земли прийти сюда навсегда.
— Навсегда приходят умирать. Он же не собирается?
Теперь Дулеб увидел как-то сразу лица всех четверых сапожников и не заметил на них больше ангельских улыбок, выражения их лиц были такими жесткими и дерзкими, будто перед ним сидели те, которые убили князя Игоря, а при случае убьют и всех других князей, ежели они ткнутся в Киев.
— Так почему же тогда терпите Изяслава в Киеве? — неожиданно спросил он, словно бы продолжал свои молчаливые переговоры с ними еще с того августовского дня, когда произошло в Киеве неотвратимое.
— А его никто здесь не терпит. Ты же его лекарь, — стало быть, видел: Изяслав бегает, как заяц, вдали от Киева. Тут не сидит. Да ты пей, лекарь.
— Мы с Иваницей уже попили. Благодарю. Погрелись, поедем дальше.
На пороге Дулеба остановил старший брат:
— За добрые вести, лекарь, забыли поблагодарить тебя.
Дулеб от неожиданности остановился:
— За какие вести?
— Говорил ведь: новый князь идет на Киев.
— Хочет идти. А голоса киевлян не слышит.
— Дак пусть идет.
И замкнулись в своем молчании, усевшись вокруг котла с пивом, которого им хватит на целый день.
Затем Иваница привел Дулеба к гончару Охтизу. Этот глиняный человек, вместо предполагаемой неповоротливости, отличался суетливостью, которая была бы к лицу сапожнику, ведь больше всего хлопот у него было не с глиной и не с огнем, в котором обжигал свои изделия, а с женщинами, окружавшими его, будто птицы небесные, и мешавшими спокойно делать свое дело.
— Не дают поговорить с людьми, — жаловался гончар Дулебу и Иванице, которых остановил прямо возле небольшого глиняного замеса, считая, что это самое лучшее место для гостей, да еще прибывших вон откуда: с самой княжеской Горы. — Замучили женщины до смерти. Несколько дочерей у меня, да племянниц, да жениных сестер, да золовка у меня, да еще… Одни женщины, а мужчине — ведь не они в голове, а глина. Как ты ее замесишь, и как вымесишь, и какой черепок получишь. Черепок в моем деле — все. Говорите князь? Князю ни до глины, ни до черепков нет дела. У князя дружина да чистое поле, а у меня глина и черепок. Месишь, месишь, хитришь-мудришь, мешаешь так и этак, прилаживаешься отсюда и оттуда, а все это — будто жену для себя выбирать в темной темноте… Я тут сел в яру, имею хороший черепок, а пересунь меня куда-нибудь с этой глины, что я получу? Князя вашего? Эге-ей! Было их, да и еще будет, как собак. Да и не то сказал. Ибо разве же князь мне товарищ? Или знает он обо мне? Или хочет ведать? А собака знает. Еще когда бог слепил из глины первого человека и поставил сушить, уже тогда послал собаку, чтобы она стерегла. С тех пор собака друг человека. Про собаку и речь моя. Не про князя, нет…
— А ты, дядя Охтиз, не бойся, — лениво прервал его Иваница. — Мы уже не про князя Игоря спрашиваем, это забыто. Виновных нет. А ежели они есть, то не нам за них приниматься. Заехали к тебе, как ты тут живешь, посмотреть. Про князя же сказано тебе к слову. Вот, может, придет новый князь в Киев, справедливый, добрый да великодушный, таких, мол, тут и не видывал еще. Верно говорю, лекарь?
— Может, и не все это так, да, может, и так, — улыбнулся Дулеб. Князь Юрий не хотел бы идти сюда, не ведая, как посмотрят на это киевляне и что скажут.
— Князья далеко, а глина — вот она, — показал гончар, — мягонькая да теплая, ежели поместить ее да помять. Говоришь, князь Юрий, а ты его прислужник?
— Я лекарь княжеский, да не у Юрия Суздальского, а тут, у Изяслава.
Охтиз то ли никак не мог взять в толк, то ли прикидывался забитым человеком; он снова начал что-то говорить про глину, рассказал Дулебу, чем и как разбавлять замес, чтобы черепок вышел крепким и гладким; затем спохватился, что перед ним лекарь, да еще и княжеский, да еще и связанный сразу с двумя князьями, с одним близким, а с другим вон каким далеким, хотя и долгую руку имеет, — хотел было отнестись с подозрением к такому странному и загадочному лекарю, да передумал.
— Скажу тебе, добрый человече, так. Хотя мы и в глине, а хворостей нет. Ежели и нападут на кого, то у меня еще баба тут старая есть, она знает молитву от всех болячек. К святому Юрию молитва, ежели хошь знать. Не к князю твоему, а так — к Юрию, да еще и к святому. Дескать, ехал святой Юрий на золотом коне, с золотым шестом, с золотым крестом, выгонять золотым шестом и золотым крестом хворости киевские в камыши, в болота, где колокола не звонят, где люди не ходят, где звери не бродят, где голоса не слышно, где петухи не поют, где солнце не светит.
— Вот! — крякнул Иваница. — Такая молитва подойдет хоть кому. Лекарю моему и то пригодится. А уж для князя Юрия — лучше и не сыскать.
Дулеб молча показал Иванице, что пора ехать дальше, но гончар перехватил этот взгляд и вцепился в лекаря мертвой хваткой, тарахтел снова про свою глину и про черепок, приглашал подождать, пока его женщины напекут теплых лепешек, — он так прожужжал Дулебу уши, что тот начисто очумел и долго еще не мог прийти в себя даже на морозе.
— Вот уж! — хохотал Иваница. — Будешь знать, лекарь, какие киевляне.
День был короткий, а разговоры длинные, затяжные и изнурительные. Вряд ли стоило ждать откровенностей от людей, которых ты впервые встретил и которые впервые увидели тебя, настроение приходилось улавливать между словами. В одном месте их хотели побить, в другом — натравили на них собаку, в третьем — приняли их за прислужников Петрилы, которые каждый вечер таскали по Кожемякам мертвеца, требуя от каждого двора, в который подбрасывали труп, огромный выкуп, они пили воду из киевских колодцев, отведывали горемычный киевский хлеб, за день Дулеб помог нескольким болящим, а Иваница приметил двух или трех молодиц и успел, кажется, перемигнуться с ними, пока лекарь разговаривал о своем далеком князе; от такой поездки утомился бы и сам сатана, да не таким был Дулеб, — он упрямо шел от двора к двору, дальше и дальше от киевской Горы, ближе к бедности, к убогости, веря, что там лишь найдет настоящую искренность и услышит тот голос Киева, о котором говорил ему когда-то Кричко.
К Кричку они не добрались ни в первый, ни на второй день. Ночевать возвращались к Стварнику, будто и впрямь выезжали куда-то к больным. Никто бы и не догадался о подлинных намерениях Дулеба, ибо, кажется, еще и не слыхано никогда в Киеве, чтобы вот так человек переезжал со двора на двор, будто нищий, и слушал, что ему кто торочит в ухо.
У Кричка они побывали тоже, но перед тем пришлось поехать на Красный двор к князю Ростиславу. Потому что тот передал приглашение, или же, быть может, и повеление, и передал не через кого-нибудь там, а через Петрилу, который приехал на двор Стварника, не слезая с коня позвал Дулеба и сказал, цедя слова сквозь зубы:
— Зовет тебя князь Ростислав на обед.
— Зовет или просит?
— Тебе лучше знать, лекарь. Может, и просит. Меня просил, назавтра снова просит. А тебя, может, и зовет. Трапеза у него великая. Оленя зажарили по своему суздальскому обычаю. Целиком и в грибах весь. Пробовал?
— Не приходилось. Как раз от оленя забрали меня в поруб.
— Тут отведаешь. Благодари меня. Я добрый. По морозу тащился, дабы передать тебе приглашение.
— Говорил ведь: веление? — Дулеб открыто издевался.
Петрило сплюнул, завернул коней.
— Хочешь — едь, а не хочешь — как хочешь! — крикнул уже от ворот. Пообедаем и без тебя!
«Пообедаем» — это прозвучало как насмешка. Дулеб был счастлив, пока имел дело с больными, там чувствовал, что он незаменим и необходим. Но вот стал он искать правду или хотя бы справедливость — и ничего не находил, а лишь удивлялся людской непоследовательности, коварству и подлости, разочаровывался каждый раз и мучился мысленно за все так, словно и сам сосредоточил в себе все пороки и слабости людские. Злился теперь уже и не на Петрилу, не на князя Ростислава, который в чванливости своей начисто пренебрег здравым смыслом, злился на самого себя. Зачем он связался с князьями? Что может сделать простой, бессильный, собственно, человек в этом свете, где уничтожено все людское, где царит величавое небрежение, отталкивающее высокомерие, заученная почтительность?
Должен был бы бросить все и исчезнуть среди людей, затеряться навеки, спасая уже не столько себя, сколько Иваницу, который должен был растрачивать молодость возле своего старшего товарища, а этот товарищ, как показывают события, не оправдал его надежд.
Дулеб оглянулся: Иваница стоял позади него.
— Слыхал? — спросил лекарь.
— Ну да.
— Что скажешь?
— А я уже оленя суздальского отведал. Ты тогда у Берладника пошел писать свои пергамены, а я полакомился олениной. Жаль, на мягком не удалось еще тогда поспать. Поспал бы, вот и славно бы было!
— Петрило уже к Ростиславу подластился — видел?
— На сонных нападает.
— Кто?
— Петрило — кто же еще! Мы с тобой ходим от криницы к кринице, а он нападает на сонных. Пока они спят, ни о чем не догадываясь, он и берет с них все, что может…
Дулеб взглянул на Иваницу, как на пророка. То ли сознательно, то ли просто невзначай, как это часто с ним случалось, Иваница неожиданно определил все то, что происходит нынче в Киеве, определил с исчерпывающей меткостью, лучше и не скажешь: нападение на сонных и хождение по криницам. Одни пьют из источников, надеясь стать более мудрыми, другие же тем временем грабят сонных, обирая их дотла, — что им мудрость, зачем криницы, к чему источники?!
— А Ростислав же, по-твоему, как? Тоже сонный, раз на него Петрило напал и уже словно бы обвел вокруг пальца?
— Вот уж! Тот всегда сонный! Как болван медный литой. Надулся еще до рождения, видно, а раздуться назад не может. Так и застыл. Покуда думал я, что он и впрямь нас выкрал из поруба и пошел супротив отца, имел я к этому князю что-то в душе, теперь не имею ничего. Получается ведь как: и поруб ненастоящий, и сидение наше ненастоящее, и вызволение ненастоящее. Стало быть, как: Ростислав этот — князь ненастоящий?
— Кажется, не имеешь оснований считать ненастоящим князя Юрия? Страдали мы с тобою вместе, и страдали за дело великое и святое.
— А я не признаю, — сказал Иваница.
Дулеб посмотрел на него удивленно.
— Страданий не признаю. Думаешь, почему к тебе пошел помощником и товарищем? Не знал тебя, не ведал, какие пути перед тобой пролегают, куда свернуть, мог бы выбрать для себя и более богатого человека и жизнь куда спокойней да надежнее, мог бы и там сидеть, где сидел от рождения. Иванице всюду тепло и любо. А я пошел ведь за тобой? А почему? Потому что ты человек, который помогает людям в их страданиях. Теперь же сам прославляешь страдания.
— Говорим про разное, и ты ведаешь о том, Иваница, ведаешь, что и к чему. Отступать не можем. Вспомни, как князь Андрей похвалялся пострелять нас с тобой стрелами на воротах Владимира. Разве мы тогда испугались?
— А кто пугается? — удивился Иваница. — Злиться — это не пугаться. Злость меня берет — вот и все. И никакой твой князь тут не поможет.
— Сам себе поможешь. Завтра поедем к князю Ростиславу и попытаемся хоть малость его удержать.
— Ты его, а я коней, — поморщился Иваница. — Знаю уж твоего Ростислава. Он не князь Юрий, он простого люда к себе не подпустит. Петрило тотчас же к нему прорвался, потому как Петрило — боярин. Не иначе, и Войтишич и Анания-игумен уже там побывали. И все никчемные Николы. А мы с тобой ходим по криницам да собираем спивки с воды. А они обжираются да опиваются да с женами целуются. Вот и вся премудрость, лекарь!
— Завтра едем на Красный двор, и с самого утра.
Не следует думать, будто обед у князя — это нечто упорядоченно-определенное и длится с заранее установленным началом и неминуемым окончанием. Речь идет не о всех князьях, а именно о таких, как Ростислав. Он родился князем и поверил в это сразу, не зная, что это такое, и усвоив лишь обязанности неизбежного представительства повсюду и всегда, наполнившись торжественностью, приподнятостью, напряженностью, он был не в состоянии заметить, что все это — пустая видимость, если составляет сущность естества, наполняет всю жизнь; если вообще допустимо называть жизнью тот способ существования, который избирают люди, похожие на Ростислава.
Для него не существовало различия между повседневностью и торжественностью, успехами и поражениями, недостатками и излишествами, все это сливалось воедино. Самоуверенность его не имела границ, ибо он и не знал, что такое границы, ограничения. Обладая неисчерпаемыми запасами высокомерия, он не ведал ничего о страхе, а следовательно, и о надежде. Человеку же, когда он хочет быть настоящим, нужно время от времени бояться, тогда он острее ощущает привлекательность покоя и верит в осуществимость надежд.
Когда же страх неведом вообще, тогда точно так же неведом и покой, и человек живет в каком-то неопределенном мире, где все зыбко, не имеет имени, сущности, необходимой наполненности, — такому суждено быть пустым от самого рождения, суждено быть, в сущности, лишь оболочкой, которая не может иметь значения. Тут возникает неизбежный вопрос: а как же остальные? Ибо разве история не сохранила нам имени Ярослава Мудрого, который тоже родился князем и, следовательно, имел все предпосылки стать ничем, а стал творцом великой державы, объединил народ, построил и украсил города, рассылал во все концы не только своих воинов, купцов с невиданными товарами, грамотами с золотыми печатями, но и мудрость? А его сын Всеволод, прозванный «пятиязычным чудом»? А внук Владимир Мономах? А правнук Юрий, прозванный Долгоруким — одними с любовью, а другими — от бессильной ненависти? Почему же у этого Юрия родился такой сын, как Ростислав? Ведь имел Юрий упрямо-мудрого сына Андрея, имел добычливого Глеба, имел Ивана, честного и чистого; правда, был у него и слишком тихий Борис, и яростный Ярослав, и никчемный телом и духом Святослав. Юрий, связанный щедрой плодовитостью своей жены, ничего не успел добавить детям, дарил им свою любовь, дарил великую землю, но этого было мало. Ибо самое драгоценное в человеке — способности и чувства. Лишенный этих качеств, он перестает быть, собственно, человеком, а лишь носит то или иное имя. Так случилось и с Ростиславом. Если бы с ним заговорили о способностях, то он с почтительной язвительностью объяснил бы, что способности — ничто. Люди никогда не спрашивают, умеешь ли ты работать. Они лишь хотят знать, кто ты, какого происхождения. О чувствах, этом неуловимо-призрачном свойстве, речи не могло быть вовсе. Достаточно поверить в свою исключительность, как все в тебе напрягается, и ты становишься рабом собственного превосходства, благовознесения, тогда в сердце твоем нет места для человечности, нет места для чувств осторожности и предусмотрительности; предусмотрительность идет рядом с мудростью, она оберегает от беды сущей и дает возможность предупредить приближение несчастья, выступает словно бы сестрой осторожности, а раз это так, то человек, лишенный этих качеств, неминуемо должен погибнуть.
Дулеб предчувствовал гибель Ростислава еще при первом их свидании, когда, разбуженный со сна в суздальской островной баньке, посмотрел на лицо молодого князя. Но это был взгляд лекаря, который угадывает хворости уже при их приближении к человеку, каким бы здоровым ни казался он внешне. Тогда Дулеб вовсе не думал о какой-то немочи, которая уже подтачивает Ростислава. Он почуял приближение болезни, жадной и неумолимой. Вот дерево могучее и зеленое, а должно упасть, и никто его от этого не спасет, никто не скажет, от чего и когда оно упадет, но произойдет это непременно. Так подумалось лекарю тогда.
Теперь он уже знал наверняка, что Ростиславу угрожает гибель с двух сторон. Он либо станет жертвой собственной неосторожности, чванливости, небрежности и презрения к миру, а мир этого никому не прощает и мстит жестоко и быстро. Или же не выдержит того напряжения, в котором, сам того не ведая, пребывает с момента рождения, считая себя единственно здоровым и совершенным среди всех, тогда как дни его уже сочтены, на что безошибочно указывает бескровность его лица, общий болезненный вид, мертвый взгляд глаз, сплошная исчерпанность. Оболочка ничего не значит. Внешне сильное тело, могучая фигура, величественные движения, властный голос — этого достаточно было для душ непосвященных, чтобы поверили в вероятную силу Ростислава, да беда в том, что и он верил в свою силу, в свое превосходство, в свою, так сказать, бесконечность, забывая о том, что болеют лишь здоровые, а умирают лишь живые.
Дулеб предостерегал Долгорукого, когда тот намеревался послать Ростислава в Киев для опасного дела. Однако князь Юрий слишком проникся княжеской манерой поведения своего сына, он верил, что Ростислав покорит весь Киев, и люд, увидев такого сына, с нетерпением и восторгом будет ждать его отца, ибо ведомо, что сын — это лишь намек на подлинные достоинства его отца, в сыне дано видеть унаследованное и приобретенное, знакомство с которым закономерно должно вызвать желание узнать побольше и о самом отце, даровавшем такие высокие добродетели своему сыну.
Никто так не ошибается, как родители в отношении собственных детей. Долгорукий точно так же не избежал этой распространенной слабости людской. Дулеб не чувствовал в себе такой большой силы и права, чтобы поучать князя Юрия, разочаровывать его в собственном сыне, он ограничился лишь намеком, быть может и не замеченным или просто не принятым во внимание князем. Не настаивал на своем он еще и потому, что дело, ради которого посылали Ростислава (а с ним, собственно, и Дулеба с Иваницей), было сплошной неопределенностью и неясностью. Это было, в сущности, лишь какой-то надеждой, неясным желанием, вызванным высокими стремлениями Долгорукого, душа которого давно уже была в Киеве; его осмотрительность предостерегала всячески, он не хотел войны, не хотел кровопролития, надеялся чуть ли не на чудо, и вот одним из таких проявлений чуда должен был бы стать его сын Ростислав. Прийти в Киев, к киевскому князю, к киевлянам, показаться, понравиться, произвести впечатление. Вот какие суздальцы! Дулеб же тем временем должен был бы присматриваться и прислушиваться, собирать мысли, взвешивать настроения и простого люда, и людей богатых. Речь шла о том, чтобы склонить как можно больше душ, при этом не обидев и не оскорбив, а также, следовательно, и не пренебрегнув ни единым! Дело, прямо говоря, не для напыщенной торжественности Ростислава, который, не думая конечно же, не мог выдержать ни долгого сидения в какой-то богом забытой Котельнице, ни пребывания в неизвестности, ни покорного ожидания прихода Изяслава, который тем временем где-то опустошал Суздальщину. Он не мог допустить даже мысли о том, чтобы смешивать свой способ существования со всем тем, что называется жизнью вообще. Быть князем во всем — вот! Потому-то, когда позвали его помолиться за успехи Изяслава, он прискакал в Киев не столько из предупредительности и стремления засвидетельствовать свою преданность великому князю киевскому и его прислужникам, сколько для того, чтобы показать себя и объявить сразу же: остаюсь тут, в Киеве!
Сидеть тихо Ростислав не хотел и не мог. Расположился на Красном дворе Всеволодовом и позвал сразу всех наиболее значительных людей к себе, не думая, кто друг, кто враг, не различая как следует, кому что молвить, ибо речь у него была одна и та же для всех: я князь, а вы — ниже меня, вам забавы, а мне рассудительность, то есть мудрость, которая для вас недоступна. Он оставил развлечения на долю всех, кого считал ниже себя, для себя же избрал рассудительность, ошибочно принимая за нее беспредельную чванливость.
Были устроены пышные ловы, разосланы гонцы с приглашением в гости половецких князей и лучших людей от торков и черных клобуков; князю Владимиру, который был в Киеве словно бы доверенным своего брата Изяслава, почти велено было перебраться на Красный двор, и Владимир, располагавший дружиной намного меньшей, чем Ростиславова, молча подчинился. Трапезы на Красном дворе длились теперь круглосуточно, не имели они ни начала, ни конца, потому-то слова Петрилы о том, что князь Ростислав кличет Дулеба на обед, следовало бы понимать так: надобно ехать, а когда — это не суть важно.
Кого не сдержишь, того не спасешь. Дулеб пожалел, что у него не было ни силы, ни возможности своевременно сдержать Ростислава; теперь, когда там уже толклось, наверное, все боярство киевское, о сдерживании зазнавшегося суздальчанина не могло быть и речи, однако Дулеб не привык отказываться от малейшей попытки предотвратить болезнь, пока она еще не овладела всем телом.
— Я передумал, — сказал он, входя к Иванице, который уже разлегся после утомительных блужданий по киевским околицам. — Не станем откладывать на завтра, поедем к князю Ростиславу сегодня же.
— Вот уж! — хмыкнул Иваница. — На Красный двор? Да в Зверинце нас туры разметают! Среди ночи в такую даль?
— Сдается мне, приходилось тебе ездить еще дальше, но ни туры не разметали тебя, ни медведь не загрыз.
— А ежели спит твой князь?
— Спит — разбудим. Скажем так: не привыкли, княже, откладывать на завтра то, что можно и надобно сделать сегодня.
— Вот уж — не привыкли. Но мог же ты отложить кое-что для Иваницы чуть ли не на целый год. Сидел возле тебя в яме, ездил на коне, будто с мешком на голове. Ничего не знал, не видел. А к князю не терпится поехать.
— Или хочешь, чтобы нас уже по-настоящему бросили в поруб, теперь в киевский?
— Вот уж! Да пускай кони хоть овес съедят, — покряхтел Иваница, вставая без особой охоты, потому что замечал в себе неуклонное исчезновение мечтательной готовности на все, к чему бы ни призывал его Дулеб, и началось это в ту ночь, когда узнал, как скрывали от него все, что происходило в Суздале, и когда позднее, еще и не раздевшись как следует, уснув, быть может, с неосознанной горечью в сердце, должен был проснуться лишь для того, чтобы испить эту горькую чашу до дна: проснулся и увидел Ойку, которая пришла если не к Дулебу, то, во всяком случае, не к нему, Иванице, ибо не обрадовалась его появлению, а лишь бесстыдно подняла брови в удивлении и исчезла бесшумно, как дух.
Некоторая ученость, которую можно было бы без преувеличения назвать чрезмерно-неуместной, мешала Дулебу понять состояние Иваницы, точно так же, между прочим, как и определить границы, до которых дошло безрассудство Ростислава. Но все равно дела эти не поддавались исправлению, потому что Иваница, несмотря ни на что, по-прежнему тянулся к диковатой Ойке, а Ростислав не стал бы слушать предостережений или предположений о поражении, ибо даже неудачи причислял к своим победам, как это было, к примеру, в момент, когда новгородцы прогнали его с княжения и когда он расценил это по-своему: дескать, он ушел оттуда, потому что не хотел больше сидеть среди этих дымопускателей, оставив их догнивать в болотах. И вот тут-то ученость Дулеба сделала его до странности слепым, по-детски упрямым, кое-что даже им самим истолковывалось как честность и последовательность в поступках. Он верил, что успеет еще предостеречь и уберечь князя Ростислава, верил также, что Иванице все это дорого не меньше, чем ему самому, ибо разве же они не товарищи во всем злом и добром?
На Красном дворе никогда не приходилось быть ни Дулебу, ни даже Иванице, хотя известно, что для Иваницы не существовало никаких тайн и ничего недоступного. Но так уже случилось. Поэтому было полнейшей бессмыслицей среди темной ночи отправляться из Киева, двигаясь через яры, через мрачный Зверинец, кишевший дикими зверями, напуганными и разъяренными непрерывными княжескими ловами. Дулеб долго расспрашивал охранников у Софийских ворот, но закончилось тем, что довелось просить одного из тех, кто знал дорогу, чтобы он сел на коня и за хорошее вознаграждение провел запоздавших гостей в далекий и заброшенный Красный двор.
Назвал этот двор Красным его основатель и строитель — великий князь киевский, сын Ярослава Мудрого Всеволод. Суровый быт первых киевских князей его не привлекал. Беспутства Владимира, который выстраивал целые дворцы для сотен своих наложниц, повторять не хотел, золотого дворца Ярославова ему казалось мало. Он возжаждал соорудить нечто наподобие дворцов ромейских императоров, некую смесь Магнаврского и Большого дворцов Константинополя с их потрясающей пышностью, бессмысленным богатством и редкостной безвкусицей.
Подражание всегда обречено на посредственность, на измельчание, на потерю первоначального назначения, которым нераздельно обладает образец; когда же подражание одновременно является также попыткой перенести образец из одних условий в другие, пересадить в новую землю дерево, укоренившееся в земле далекой и чужой, тогда оно становится смешным, а то и просто жалким.
Так было с теми русскими князьями, которые, сбросив надоевшие и, как им казалось, слишком обременительные и заурядные меха, попытались нарядиться в ромейские дивитиссии, сшитые из александрийского полотна и из легких шелков, не заметив при этом, что дивитиссий, прикрывая туловище и еще кое-что, оставляет голыми ноги, которых не имели намерения щадить русские морозы.
Красный двор Всеволода напоминал вот такую непривычную и непригодную для русских холодов ромейскую одежду. Поражал неприспособленностью, неустроенностью, полнейшей непригодностью для жилья. Стоял среди снегов, неуклюжий в своих украшениях, оголенно-замерший, бессмысленный на этой земле, то суровой, то щедрой, — на земле, которая удивляет пышностью, но одновременно приучает человека и к сдержанности и осмотрительности, напоминая этим жизнь людскую, в которой после яркого солнца нередко надвигаются тучи, а теплые дожди сменяются метелями и яростными морозами.
Вокруг дворца на Красном дворе были посажены заморские растения, которые должны были украсить здание, придав ему точно такой вид, как у царьградских дворцов. Но все заморское давно уже было выжжено половцами шелудивого Боняка, а на месте чужеземных растений тянулись из почвы киевские, растущие, как известно, с быстротой просто неистовой, забивая и заглушая все чужое, неприспособленное, нежно-утонченное. Киевские деревья, разросшись за несколько лет, начисто изменили вид восстановленного Мономахом Красного двора, в самом дворце, не приспособленном к русским морозам, пришлось, ломая заморские мраморы и дорогие мозаики, ставить простые печи для обогревания; печи наполнили палаты дымом и копотью, князья бродили в сизом мраке, чихали, мерзли, кроме того, боялись полнейшей беззащитности Красного двора, который поставлен был вдали от Киева, за Лаврской горой, за Зверинцем; потому-то после Всеволода никто из князей надолго там и не задерживался, лишь Мономах, человек мужественный и непритязательный, побыл там некоторое время, все же отдавая предпочтение Ярославову двору возле киевской Софии.
Ростислав не выбирал для себя двора: взял то, чего не хотел никто. Тут он не раздражал своих супротивников, потому что не был в самом Киеве. Одновременно ублаготворял свою гордыню, ибо Красный двор все же считался принадлежностью Киева и служил время от времени великим князьям, которые отсюда осуществляли свою власть. Одиночества он не боялся, потому что имел возле себя верную дружину, кроме того, уверен был, что придут к нему многие, ибо голова у человека устроена таким образом, что там всегда найдется место для княжеских призывов, приглашений и обещаний.
Успокоительное безделье привлекало людей в самые тяжелые времена. За несколько дней на Красный двор набилось такого люду, какого не было здесь с момента основания. Толпились, болтали, пили, обжирались. Уничтожая яства, прожигали дни и ночи в пустой похвальбе и притязаниях, уничтожалось, попросту говоря, пожиралось время — единственная вещь, исчезновение которой люди не замечают, легкомысленно забывая, что время утраченное — невосполнимо и непоправимо.
На Красном дворе длилось бесконечное пиршество. Чего не съел князь и бояре — доедала старшая дружина, чего не доедала старшая дружина, съедали отроки, после отроков подбирали слуги, — каждый старался урвать кусок полакомее, приберечь неприкосновенным более жирное и сладкое, стащить, еще и не донеся до стола, спрятать, еще и не показывая на ясные очи, — каждый уголок дворца стал местом тайных пиров, скрытого обжорства, ненасытных посягательств. Слова «обед», «трапеза», «ужин» утратили свой смысл, они употреблялись здесь как простые и бледные, кстати, заменители того безбрежного, непрерывного, сопровождаемого простыми человеческими деяниями — сидениями за столом, беседами, спаньем, — возвеличения Ростиславова, которое должно было предшествовать окончательному переходу власти над Киевом и всеми русскими землями в достойные руки, а в чьи — этого уже не мог вспомнить и сам князь Ростислав, забывший об Изяславе, которому недавно клялся в сыновней верности, забывший про собственного отца, который послал его сюда не для глупых величаний, а для того, чтобы показал красоту и спокойную силу суздальцев и их открытое сердце. Ослепление своим происхождением и положением достигло у Ростислава, казалось, высочайших вершин; мог ли в этих условиях какой-то там незначительный человек, простой лекарь, которому пристало лишь ощупывать потные лбы и животы немощных, вырвать Ростислава из его разбега к власти, напомнить о подлинном назначении, невыполнение которого угрожало концом всему, прежде всего — самому князю Ростиславу, — мог ли, а следовательно, и смел ли?
Ясное дело: князь мог урывать для своих восхвалений и возвеличений какую-нибудь там часть ночи, но вообще ночь все-таки отводилась для сна и отдыха. Будить князя для двух пришельцев из Киева, гостей нежданных и весьма странных, никто не захотел. Княжеские сны предназначены для успокоения и наслаждения, а не для возмущения. Поэтому возмущение неминуемо должно было бы обрушиться на тех, кто отважился прервать сон.
Бледнолицый тысяцкий Ростислава, человек таких же неопределенных намерений и ощущений, как и его князь, вышел навстречу Дулебу, выслушал его спокойную речь, не сказал ничего, словно соглашаясь с лекарем, но и не сделал ничего, дабы ускорить его свидание с князем.
— Так как же? — спросил его Дулеб.
Тысяцкий еще какое-то время смотрел через его плечо, ничего, собственно, и не видя, затем промолвил бесцветным голосом, который очень напоминал княжеский голос:
— Надобно спать.
— Проспите с князем всё.
— Ночью все равно ничего не происходит. Припекло тебе.
Он пошел, не позаботившись даже о том, чтобы Дулеба устроили где-нибудь в этом задымленном, загроможденном дворце, но лекарь все равно не имел намерения спать, Иваница тоже не рвался ко сну, не столько из предупредительности, сколько из-за любопытства. Постепенно отдаляясь от Дулеба, он теперь словно бы присматривался к нему со стороны, и получалось, что это даже как-то разнообразит тебе жизнь, все едино как если бы ты увидел красивую женщину и следишь, куда она идет, и куда она свернет, и что с нею случится.
Ему только неожиданно захотелось есть. Причиной того послужил, видно, самый дух Красного двора, эти вороха объедков, обглоданных мослов, среди которых рычали и храпели ничтожные бездельники, блюдолизы и подхалимы.
— Вот храпят так храпят! — словно бы даже позавидовал Иваница. Говорил князь Юрий, бог Адама выгнал из рая за то, что тот храпел вот так и не давал всевышнему выспаться, как следует, а князь твой, Дулеб, где-то спит, и ему, стало быть, не мешают эти храпаки.
— Адама, сказывают, изгнали за кое-что другое, — отделался шуткой Дулеб.
— Ну, за то не выгоняют, потому как бог и сам грешит потихоньку. Вон сколько ангелов расплодил вокруг себя, там тебе и шестикрыльцы, и трехкрыльцы, и с двумя крыльцами.
— Ангелы — не женщины.
— А кто же они? Ты читал много книг, разве где-нибудь написано, что ангелы — мужчины? А раз не написано, получается — женушки. А съел бы я сейчас какое-нибудь свеженькое жаркое. Может, поищем, где они оленя зажаривают для князя, да урвем там по кусочку?
— Нам бы князя не прозевать. А то как обсядут его за трапезой, невозможно будет и слова молвить.
— Вот уж! Разве тут словом что-нибудь поделаешь? Взять бы дубину да разогнать этих дармоедов, а князю твоему…
— Не забывай: ты должен быть благодарным ему за свое освобождение. Так все считают, и так должно быть в дальнейшем. Негоже, если станешь к своей благодарности примешивать угрюмость или, еще хуже, неосторожным словом раскроешь нашу тайну. Знаем об этом только трое: ты, я и князь Ростислав. Не забывай об этом, Иваница.
— Одни помнят, другие забывают — вот и вся справедливость, которой ты прожужжал мне уши, лекарь.
Потом они бродили молча. Среди величественной неуютности и непривлекательности дворца, запущенного и обезображенного, они имели вид неприкаянных, но не грешников, а чистых праведников, забредших сюда с намерениями, быть может, очистительными, но растерялись, не зная, с чего начинать, и кружат в этом царстве сонной захламленности без надежды выбраться отсюда когда бы то ни было.
Князь Ростислав спал долго и крепко, как человек, не обремененный сомнениями и тревогами. Еще дольше он одевался, с помощью своего спальника, ибо не полагалось посторонним видеть князя не во всем величии и славе его высокого достоинства, подчеркиваемого надлежащими одеждами и дорогим оружием; поэтому Дулеб добрался к Ростиславу, уже сам, как и Иваница, проголодавшийся и изрядно-таки разозленный.
— Здрав будь, княже, — поздоровался он и не выдержал, добавил: Спишь хорошо, дым не душит, а, видно, лишь щекочет. А дым не только в этом дворце, но и над всей землей Суздальской — не забудь.
— Ну, — поморщился Ростислав, — при рабе пробуешь упрекать князя?
Красные пятна нездорового оживления еще больше оттеняли обычную бескровность его лица. В голосе улавливалась нескрываемая брезгливость, когда бросил свои оскорбительные слова об Иванице.
— Не раб, — твердо молвил Дулеб. — Товарищ мой Иваница. И ведаешь про то вельми хорошо, княже. Отец твой…
— Я тут князь, — прервал его речь Ростислав, — и с рабами не…
— Останемся оба, — в свою очередь не дал ему договорить лекарь, останемся оба или же…
— Ну, — вскинул брови, изображая изумление и испуг.
— Или бросим тебя и уже не возвернемся никогда!
— А!
— Увлекся слишком собою, княже, и забыл…
— А!
— В твоих руках намерения всей жизни князя Юрия, за ним же стоит весь народ наш…
— А!
Потерпев поражение с Иваницей, Ростислав теперь мстил Дулебу этим своим бессмысленно-равнодушным «А!», отталкивая от себя, напоминал, что, даже стоя рядом, ты должен чувствовать: он князь — и ты должен держаться на почтительном расстоянии, которое никому из смертных не дано преодолеть, ибо это — расстояние происхождения и рождения, неистребимое и неодолимое, поэтому сблизиться с князем — это все равно что дотянуться до бога.
— Как условлено было с князем Юрием, ходили мы с Иваницей к киевскому простому люду и можем уже сегодня сказать, что киевляне ждут Долгорукого, хотят увидеть его в своем городе…
— А!
— Ты же тем временем, княже, проявляешь неосторожную неразборчивость, допускаешь к себе людей, которым верить нельзя, и этим угрожаешь…
— Угрожаю? Кому же?
Он привык спрашивать, не слушая ответов, ибо счастье для всех, как он считал, было уже в самом княжеском расспрашивании. Поэтому не стал слушать ответа Дулеба, а сразу же и добавил:
— Ведаю, что делаю.
— Петрило — враг твой и князя Юрия, а ты его пригрел.
— А!
— Петрило — доверенный воеводы Войтишича и игумена Анании.
— Войтишич? Его здесь не было. Игуменов — не было. Еще?
— От Войтишича и игумена послан гонец к Изяславу. Сказано о тебе и обо мне. Гонца снаряжал Петрило.
— Откуда ведомо тебе?
— Это мое дело.
Ростислав еще не хотел выдавать своей встревоженности, однако по всему было видно, что слова Дулеба его задели.
— Как знаешь, с чем поехал гонец?
— Знаю — и уже достаточно. Знаю еще и то, как похваляешься ты, что хоть сегодня можешь сесть в Киеве князем. Даже князь Юрий был бы опечален такими твоими похвальбами, что уж говорить про Изяслава, ежели узнает?
— Не твое рабское дело.
— Так слушай, княже. Ежели еще раз услышу от тебя про раба, не увидишь меня больше никогда. Запомни себе. Окромя того…
— Ну?
— Окромя того, ты должен извиниться перед нами с Иваницей за свою грубость.
— А!
— Ждем, княже.
Ростислав посмотрел на них обоих так, будто только что увидел этих людей.
— Что-нибудь еще сказать намерен?
— Ждем извинений.
— Ну, лекарь, прости. Не выспался. В этом Киеве и выспаться не дают.
— Ты еще не в Киеве, княже. И никогда в нем не будешь. А хуже всего то, что и князь Юрий вряд ли попадет сюда, ибо ты все испортил, вместо того чтобы помочь. Не выдержал ты, княже, испытания Киевом.
— Что можешь ты знать в сих делах высоких?
— Знаю, что кличешь к себе бояр киевских, так, словно ты уже великий князь тут. Разослал гонцов к черным клобукам и торкам, будто ждешь их с повинной головою, что ли.
— От кого узнал?
— От твоих врагов, не от друзей.
— А!
— Не веришь — так поверишь. Попытайся сделать так. За обедом скажи, что дал грамоты черным клобукам, торкам и берендеям, половцам, мол, точно так же готовишь. А потом и пошли своих людей тайком вослед за торками и черными клобуками, когда они от тебя пойдут. Грамот же не давай, а лишь пустые пергамены.
— Ну?
— Увидишь, что будет нападение на торков, чтобы отнять твои грамоты у них, дабы иметь доказательства супротив тебя для князя Изяслава.
— А ежели не нападут?
— Попробуй, княже. И помни, что я тебе сказал про киевлян. Теперь поедем.
— Вот уж! — удивился Иваница. — Так и поедем?
— Здоров будь, княже, — сказал Дулеб, не обращая внимания на своего товарища, которому, наверное, все же хотелось отведать еще и киевского оленя.
Кто бы мог выпустить из своего жилища гостей не накормленными, без передышки? Ростислав отпустил. Забыл про них, не замечал больше, углубленный то ли в хлопоты, которые причинил ему своей встревоженностью Дулеб, то ли в зазнайство свое, из которого не было у него выхода, от которого не имел спасения, неподвижно-застывший в своем величии, недоступный никаким человеческим чувствам.
— Вот это князь! — ворчал Иваница. — Вот это пригрел, и накормил, и напоил! Еще и не владеет ничем, а уже!
— Хуже всего, что забыл он даже про своего родного отца, про человека неоцененного, — рассудительно, словно бы обращаясь к самому себе, говорил Дулеб, покачиваясь на коне, который, казалось, тоже не полакомился княжеским ячменем, потому что шел быстро, охотно отдалялся от Красного двора, имея свои конские надежды на теплую конюшню и добрый овес на дворе Стварника. — Ростислав в своей зловредной забывчивости действует словно бы по предписанию святого письма, где сказано, что живой пес дороже мертвого льва. Ежели так, то сколько же тысяч псов можно убить, дабы лев остался живым?
— Не хочу быть ни львом, ни псом, а хочу есть, — заговорил снова Иваница. Он как-то отошел душою, уже не злился на Дулеба, снова потянулся к нему сердцем после глупого разговора, свидетелем которого только что был; он не мог лишь понять, зачем же нужно было им так далеко ехать темной ночью, среди снегов и мороза. — Вот ты сказал там ему что-то. Он слушал или не слушал, но все равно ничего толком не промолвил. С князьями всегда так. На ловах ты ему указываешь, в какую дичь целиться, когда же он промахнется, виноват тот, кто указал, а не тот, кто стрелял.
— Горек опыт битых, но еще более горек тех, кто бьет. Опасен человек, который вовсе не имеет горького опыта, — с прежней рассудительностью промолвил Дулеб.
— А вон и опытный, — негромко произнес Иваница, потому что навстречу им скакали три или четыре всадника, впереди которых развевалась долгополая, отороченная бобровым мехом, хламида Изяславова боярина Петра Бориславовича; боярин этот был в маленькой бобровой шапочке, с маленьким мечом на длинной, драгоценной перевязи, с коротенькими ручками, весь какой-то словно бы то ли усохший, то ли укороченный.
— Малое спешит к великому, но только где же великое? — добавил насмешливо Иваница, которому достаточно было один лишь раз увидеть высокоученого боярина, чтобы ощутить его надменность и пренебрежение и теперь платить ему той же монетой.
— Будьте здравы, будьте здравы! — не без удивления замахал холеной ручкой боярин Бориславович, высвобождая ее ради вежливости из пушистой рукавички, обращаясь, разумеется, не к обоим, а лишь к Дулебу, дважды же его «приветствия» промолвлены были не из расчета на количество встречных, а для придания веса своему слову, которое, как известно, от повторения не портится, а соответственно усиливается.
— Здоров будь, боярин, — ответил Дулеб и хотел проехать мимо Петра, но тот придержал своего коня, остановились также и отроки, сопровождавшие боярина; волей-неволей пришлось остановиться и Дулебу.
— Не ведал, что ты торопишься к князю в гости, а то подождал бы тебя.
— Вельми возлюбил я тебя, лекарь. Так мало в нашей земле ученых людей. Землю пахать да ездить на ловы — это доступно также и рабам, а мечом может размахивать каждый дурак. Наука же — лишь для избранных. Потому и радуешься, встречая человека…
— Казалось мне, ты имеешь высокоученого собеседника — игумена Ананию, — напомнил Дулеб.
— В нем достаточно красноречия, да мало мудрости.
— Да в этом ли дело! Таких много… Ученики Христа были темнейшими людьми в Галилее, как ведомо тебе, но благодаря этому стали избранниками неба. Ты тоже, боярин, не ищешь мудрого собеседника в Киеве, где, сам говоришь, мог бы найти, а скачешь в неблизкий княжий двор, хотя, видно, и не надеешься ни на красноречие, ни на мудрость его нынешнего обитателя.
— Неужто князь Ростислав не принял тебя на Красном дворе? — не поверил боярин.
— Поедешь — узнаешь!
Дулеб тронул коня, махнул Петру на прощание рукавицей. Тот, как человек вежливый, поднял руку без рукавицы, уважал своего собеседника, ощущал за собой силу непоколебимую, потому и мог позволить себе роскошь играть в вежливость даже на трескучем морозе.
— Вот уж! Обманул ты его! — восторженно вскликнул Иваница. — А поверит?
— Не поверит, пусть у князя спросит.
— А тот ему свое «А!», да и только.
— Тем лучше для нас с тобой.
— Что для меня лучше, ты уже и не ведаешь, лекарь.
— А ты сам?
— О том скажу себе самому.
Трудно, невозможно рассказывать о том, чего нет, ибо для исповеди существует лишь то, что названо словом, если же слово еще не родилось, если не появились те вещи, которые просятся в слово, тогда мы искренне и бесстрашно провозгласим свое незнание и разведем руками, если и не беспомощно, то, по крайней мере, в надежде на более благоприятный случай. Тем временем, чтобы не сойти с ума от подробностей, которыми неминуемо наполнена жизнь двух одиноких мужчин, одиноких, скажем прямо, не только в Киеве, но, наверное, и на целом свете, ибо причастность к человечеству дается каждому из нас прошлым, а Дулеб и Иваница без особой охоты уходили мыслями в прошлое, ведь один, собственно, и не имел еще там ничего, а другой имел одну лишь горечь; так вот, повторяем, чтобы своевременно и уместно избежать невыносимых, иногда, быть может, тягостных подробностей, пройдем мимо того незначительного количества дней, которое отделяло зиму от весны, и сосредоточим свое повествование на событиях, принесенных теплыми ветрами и быстрыми водами.
Весна ударила такая дружная и неожиданная, что растопила глубокие снега, пробудила ручьи еще до того, как на реках тронулся лед, и вот неистовые мутные воды пошли поверх льда по Днепру и Почайне, в одну ночь яростно бросились на берега, в одну ночь затопили русла, подмыли запруды, снесли преграды, разрушили жилища, разметали строения; люди гибли в разбушевавшихся разливах безмолвно и безнадежно, потому что даже те, кто испокон веков жил возле воды, кого заливало каждую весну, кто каждый раз кричал отчаянно: «Спасайте, добрые люди!» — теперь не успели подать даже голоса и либо погибли вместе со всеми неопытными, неосмотрительными, доверчивыми, равнодушными, либо успели спастись, вырвавшись из дикой стихии кто в чем был.
Кричко принадлежал к тем, кто спасся, но одна ночь отняла у него все, что он имел: разъяренная волна уничтожила его жилище, доменицу, забрала все запасы руды, извести, дров, угля; куда-то в черную безвесть было унесено его небогатое хозяйство; он пришел на рассвете к Стварнику во двор полураздетый, промокший, злой на все на свете.
— Даже небо против простого человека! — кричал он посреди двора и не хотел зайти переодеться и обсохнуть. — Благодарение Днепру — хоть добавит Киеву нищих и мертвецов, потому что бедолага Изяслав как ни старается, а не может пустить наш город с сумой по свету!
Дулебу все-таки удалось завести к себе Кричка, но тот не унимался, сверкал глазами, был неистов, порывался куда-то бежать, кричал:
— Поднимать люд надобно! Колотить! Возмущать! Против всех на свете, против самого бога! Пойди, лекарь, за ворота Киева, посмотри, что творится у подножия валов, тонет Киев, утопает. А что деется тут, на Горе?
Гора была равнодушной к тому, что творилось там, внизу, в глубинах, где в скользкой грязи теснилась беднота, поставленная лицом к лицу супротив стихии, незащищенная, привычная к жертвам. Чем больше страданий обрушивалось на низ, тем спокойнее чувствовала себя Гора, тем увереннее держала себя, поставленная не для мелочного замечания всего неизбежного и низкого, а лишь для просветления, дальновидения, для осведомленной предусмотрительности.
Гора видела, как в дальней дали перед полками Изяслава Суздальская земля пала ниц, как захватили они в полон челядь, скотину, коней, как рвались к самому Суздалю, творя по пути такое, что для описания его не хочется тратить слов.
Гора не в состоянии была удержать размах своих посягательств. Она словно бы даже через леса и пространства вопила своему удачливому князю: «Мало! Мало! Мало!» — и тот гнал воев дальше и дальше, но и в тех краях ударила неожиданно ранняя весна; уже на вербное воскресенье, точно так же как возле Киева, пошла вода поверх льдов по Волге и по Мологе, кони барахтались в этой воде по брюхо; пришлось прервать поход, так и не повстречавшись с главными силами Долгорукого, который где-то притаился за реками и лесами и не выходил навстречу Изяславу, то ли напугавшись, то ли, быть может, презирая своего разбойного племянника.
Тем временем Гора слала своему князю гонцов, слала их одного за другим, и вести везли они не столько недобрые, сколько загадочно-тревожные.
Есть люди, обладающие нестерпимым свойством все видеть, все подмечать. Такие не могут жить спокойно сами и портят жизнь другим. Для них жизнь разделяется на две части: вовремя подмечать и вовремя доносить обо всем замеченном. Они всегда безымянны, словно бы и бестелесны, но вездесущи; правда, их нет при рождении и смерти, потому что они непроизвольно сторонятся от этих конечных событий, зато они заполняют собой тот промежуток, который, собственно, и называется жизнью, превращая по возможности ее в муки.
Вот такими людьми и было замечено, что к князю Ростиславу на Красный двор тайком приезжали посланцы от торков и черных клобуков, замечено, однако не доказано, потому что и торки и черные клобуки слишком уж ловкие всадники, чтобы кто-нибудь в состоянии был их догнать, перехватить, устроить на них засаду; они умели найти дорогу в полнейшей темноте, для них не было расстояний, они издалека чуяли малейшее дыхание врага и мгновенно поворачивали коней; пришедшие из далеких пустынь, они обучены были ценить и уважать каждую человеческую душу, встреченную средь пустынной безбрежности, но при этом разбирались и в людском коварстве, и ловить их было безнадежным делом. Но к Ростиславу приезжал и посланец от берендеев. Берендеи же, как известно, отличаются добродушием, которое наполняет тело человека леностью, поэтому, возвращаясь от князя, берендей выбирал себе не ночь, а день, потому что ночью добрые люди спят, а не слоняются туда и сюда. День же, к счастью, выдался солнечный, — кажется, это был первый по-настоящему солнечный и теплый весенний день, не воспользоваться таким случаем было бы грешно и глупо, вот почему берендей где-то прилег на солнышке, уснул сладко и беззаботно, и, пока он спал, из-за пазухи у него выскользнула грамота, данная берендеям князем Ростиславом; а поскольку неподалеку оказались, как это и надлежало, зоркие глаза, то сонный берендей и грамота при нем были замечены; грамоту то ли прочитали, то ли просто похитили непрочитанной и привезли туда, где должны были бы ее прочесть. Княжеская Гора встревожилась, желтоглазые Николы прибежали к боярину Войтишичу, молодого князя Владимира подговаривали, не дожидаясь возвращения Изяслава, заковать Ростислава в железо, а суздальцев перебить; или же сначала перебить суздальцев, а уж потом заковать и самого Ростислава. Снова помчался гонец за леса, держа путь в Смоленск, а другой — в Новгород, а третий — через вятичей.
Тем временем люди, испорченные невыносимой наблюдательностью, не придав значения беде, которую творил дикий преждевременный паводок на Подоле, обратили внимание князя Владимира и его тысяцких и тиунов на вещь, казалось бы, малоприметную, если не иметь в виду того, что происходило это у подножья княжеской Горы.
Что же было замечено? На днепровском острове напротив Красного двора в одну ночь неожиданно и загадочно выросла новенькая баня. Остров этот выходил из воды лишь летом, а весной воды заливали его, каждый раз нанося перемытый песок, и только высокие вербы обозначали своими зелеными верхушками место этого островка на Днепре. На этот раз разъяренная вода, идя поверх не вскрывшихся еще льдов, также затопила остров, оставив лишь узенький песчаный гребешок; и вот на этом гребешке таинственные и опасные люди, каким-то образом перебравшись через клокочущую холодную воду, перевезя туда необходимое дерево, за одну ночь изловчились поставить баню и до утра исчезнуть оттуда, потому что даже самым наблюдательнейшим не удалось заметить какого-либо живого следа на острове.
Баня переполнила чашу встревоженности среди киевского боярства. Теперь уже речь шла не о неподкрепленных притязаниях Ростислава на Киевский стол — пахнуло духом самого Долгорукого, поползло по Киеву очень страшное для многих богатеев слово, которое с такой силой прозвучало зимой на подворье Десятинной церкви: «Долгорукий!» Киев зашелестел, зашептал, забурлил: «Долгорукий», «Долгорукий», «Долгорукий!» Четыре Николы, перепуганные насмерть, ночью прискакали к Войтишичу, подняли на ноги весь его двор, вытащили воеводу из пуховиков, желтооко таращились, требовали совета, действия, отпора. Ибо поставлена баня, а ведомо, для кого ставят баню в неприступных местах. Сегодня баня, а завтра появится здесь и Долгорукий со своими полками, а тем временем князь Изяслав где-то замешкался на Волге, а брат его Владимир еще слишком юн и недоверчив, а Ростислав — вот он, у самых киевских ворот, с суздальскими разбойниками.
Войтишич, проклиная все на свете, охая и покрикивая, послал за своим родичем, то есть игуменом Ананией, позвал к себе и Петрилу; у Анании хотел почерпнуть опыта в таких хитрых вещах, какие сейчас происходили, на Петрилу же накричал вместе с четырьмя Николаями, потому что восьминник должен был бы пристально следить, не допуская, чтобы в Киеве подобное творилось. Ибо разве не Петриле еженедельно выдается за службу семь ведер солода пивного, целый баран или половина кабана, по две курицы на день, хлеба, круп и творога — вдоволь; ему предоставлено четыре коня, и корма им выдается столько, сколько они съедят. Кроме того, еженедельно идет ему пятнадцать кун от всех тех вир, которые собирают для князя, не считая того, что сумеет содрать для собственной пользы, а в этом преград ему никто чинить не может, да и не в состоянии. Так не должен ли человек дорожить таким местом и помнить денно и нощно о тех, кто поставил его туда и держит там?
— Забыл? Забыл? — набрасывались Николы на Петрилу так, что он отворачивался от них и отфыркивался, как кот от дыма.
— Низ весь утопает, — попытался было оправдываться восьминник, — я там денно и нощно с людьми. Тонет зерно, тонут виры княжеские, а кто же их спасет, ежели не я?
— Что утонуло, уже не вынырнет. Будь оно все проклято! — сказал Войтишич. — А остров ты прозевал. Сжечь надобно эту баню, потому как в ней — дух Долгорукого, а дух этот, как говорит игумен Анания, нечистый и греховный.
— Ну! — обрадованно воскликнул Петрило. — Да это мы вмиг!
Баня горела в тот же день, и чуть ли не весь Киев смотрел на этот огонь, полыхающий посредине разгневанного Днепра. Горело словно бы и без дыма, но по Киеву стлался какой-то острый, словно бы дымовой дух; из этого духа снова рождалось страшное слово «Долгорукий», и назойливо-докучливое ощущение грозной многозначительности всех таинственных событий последнего времени не только не исчезало, но, наоборот, еще более усиливалось. А когда через несколько дней на острове на месте пожарища появилась новая баня, Петрилу позвали к самому князю Владимиру. Четыре Николая, синие от злости, сидели уже там. Войтишич, правда, не прибыл, считая за благо влиять на события со стороны и скрытно; князь спросил у восьминника, как он объяснит то, что происходит на днепровском острове, и Петрило, не ведая, как теперь выкручиваться, попытался прикинуться дурачком, высказал сомнения, в самом ли деле снова стоит баня на том проклятом острове.
— Может, это кто-то видел еще не сожженную, — сказал он, — но видел не раз, а дважды. Известно ведь, что видеть баню дважды — еще не означает видеть их две. Кроме того, княже, вспомни, что именно я не спал ночей, ловя берендея с грамотой, дарованной ему Ростиславом, — стало быть, мог бы и…
— Грамоты не добыл тоже, — напомнил ему Владимир.
— Так не было же! Зато родились разговоры про грамоту, а они, почитай, даже более ценные.
— Сжечь баню! — велел князь. — И смотри мне!
— Будет сделано, княже.
Однако таинственные силы продолжали действовать и дальше, словно возвращая князю Ростиславу величие, поблекшее было благодаря умело пущенным слухам об уснувшем берендее с грамотой. Сожженная вторично на днепровском острове, баня появилась возле Белгорода. Когда же сожгли и эту, пришли вести с Вышгорода. Там в одну ночь тоже родилось проклятое сооружение для суздальского князя. Киев теперь был заполнен разговорами об этих красноречивых знаках, на Красный двор поглядывали с испугом, воевода Мостовик был вызван на княжеский двор к Владимиру, и велено ему было строжайшим образом охранять мост, чтобы не перескочили суздальцы, которых где-то, это уже было ясно как день, вел на Киев Юрий Долгорукий.
Даже Кричко, на что уж был равнодушен к князьям, появляясь время от времени на дворе у Стварника, заводил речь про Долгорукого.
— Может, хоть этот человек сумеет спасти наш Киев, — говорил Кричко, упорно называя Долгорукого не князем, а лишь «человеком». — Наибольшее зло, от которого гибнут города, и такие славные, как Киев — бедность. Богатства передвигались через Киев сто и тысячу лет, переходили через него, а где творились? Где-то за его стенами. Когда же тут были люди, которые хотели творить эти богатства, они попадали под княжеские правды, от которых человеку всегда хотелось бежать куда глаза глядят. Тут всегда знали единственную молитву: да будет дозволено жить мне в вольных землях! А где эти вольные земли? Нигде их нет для бедного человека. Может, Залесские земли правда вольные? И может, этот человек придет в Киев и принесет с собой такую же волю, как и там? А где воля, там богатство, там правда. Ради правды чего бы не сделали киевляне? Может, и эти бани ставят тайком от своих бояр и воевод, прослышав, что Долгорукий имеет привычку посылать впереди себя плотников, дабы они поставили ему для купания. А почему бы не услужить хорошему человеку?
Ежели хочет он прийти сюда, пусть придет. Вот и подает простой люд знак ему, в то время как тысяцкие наши да восьминники неистовствуют, разыскивая виновников, а князь Владимир полагает, что это дело рук Ростислава, которого теперь тут на Горе боятся больше, чем лихих половцев.
Стварник приходил, поглаживал шелковистую бороду, пропускал ее между пальцами, загадочно улыбался, так что можно было думать так и этак: то ли он верит в примирение Кричка с мыслью о приходе нового князя в Киев, то ли и сам разделяет эту мысль и, быть может, тайком посылает своих сыновей по ночам ставить то тут, то там деревянные бани, дабы нагнать страх на боярство киевское.
Они ждали от Дулеба каких-то слов, смотрели на него, будто на посланца суздальского князя, хотели, видно, узнать еще что-то, кроме того, что он когда-то уже им говорил, но с лекарем творилось в эти дни нечто загадочное, даже тревожное, он и сам не смог бы объяснить, что с ним происходит. То ли сказывалось нечеловеческое напряжение, в котором он пребывал уже целый год, то ли встревожила его преждевременная возня, преждевременный переполох, которые чванливый князь Ростислав вызвал своими неразумными поступками. А может, все объяснялось проще и определялось одним-единственным словом, известным человечеству испокон веков, — словом, которое Дулеб тоже когда-то знал, а потом забыл, уже и не верил, что вспомнится оно ему во всей своей привлекательности, первобытно-молодой простоте и приподнятости.
Весна растревожила и Дулеба, хотя и не совсем ко времени пришло к нему это чувство, но это было выше его сил, сильнее воспоминаний, которые он научился отгонять, хорошо понимая, что к утраченному и забытому нет и не может быть возврата. Когда-то он бежал в одиночество, умел скрываться в нем от всего света, одиночество давало ему защиту и убежище, оно помогало понять собственную судьбу, но теперь не спасало и одиночество, и среди людей он точно так же не находил покоя. Слушал голоса — и не слышал ничего, смотрел на мир — и не замечал ничего, жил словно бы в песнях, где зори и очи, женщина и цветок, время и вода, старость и сумерки, сон и смерть, — но и это проходило, не касаясь его, скользило по нему, переселялось в его сны, которые становилось все труднее отличать от яви.
Вот и сегодня пришла к нему ночью Ойка. Он спал крепко и утомленно, а она, босая, неслышно подошла к двери и позвала: «Дулеб! Дулеб!» — так что он встрепенулся и изо всех сил крикнул: «Кто там?» И от этого крика проснулся, мгновенно вспомнил Ойкин зов и свой ответ, бросился к двери и не нашел там никого. Выскочил во двор: ночь, озаренная лунным светом, двор зазеленел первой травой, покрывались нежными листиками деревья, светился воздух над Киевом, светились золотые верхушки его церквей, весь мир был пронизан ночным загадочным светом, и все спит, и нигде ничего.
Он возвратился в постель, посмеиваясь над самим собой. Разве же забыл, что весной нельзя верить первому сну и нельзя откликаться на первый зов? Но хотя и первый, хотя и весенний, а может быть, именно потому, что весенний, этот сон растревожил Дулеба. Лежал, всматривался в темноту и, ловя себя на удивлении, думал про Ойку. Сначала лишь в связи с тем, что происходило в последнее время в Киеве. Тогда она первой принесла весть о гонце, отправленном к князю Изяславу. Первый снаряжавшийся в строжайшей тайне, собственно, совершенно неожиданный гонец, о котором никто и знать не мог, а она уже узнала и поскорее прибежала сюда темной ночью. Прибежала один раз — и все. Не появлялась больше, не показывалась нигде, не подавала никакого знака, хотя по Киеву катились волны слухов и пересудов, хотя теперь гонцов к князю Изяславу отправляли чуть ли не ежедневно, гонцов конных, на лодьях вверх по Днепру, пеших — скороходов, для вящей уверенности. И все, казалось, знали, с какими вестями мчались гонцы в поисках Изяслава; бояре, которые каждый раз выталкивали своего князя из Киева, чтобы шел за добычей, теперь призывали его поскорее возвратиться назад; быть может, впервые с тех пор, как открыли перед ним ворота Киева, захотели снова видеть его здесь, на золотом троне, на дворе Ярослава, в пышности и силе, которую нужно, оказывается, иногда показывать и здесь, в большом городе, а не только разносить ее по всем землям, где можно и добыть нечто, а можно и утратить очень многое, если даже не все, как это показывают зловещие приметы нынешней зимы и весны.
Казалось бы, Ойка именно в эти дни должна была снова принести для них с Иваницей весточки, но девушки не было. Может, искал ее тем временем Иваница? Но это относилось к его тайнам, в которые Дулеб никогда не вмешивался. Он же сам и не искал девушку, да словно бы и не думал о ней, забыв за хлопотами и тревогами, а может, и по причинам одиночества своего, в которое, как ему казалось, уже никто и ничто не проникнет.
Теперь пришла в его сон и позвала: «Дулеб! Дулеб!» Он лежал, думал о девушке, но это ему лишь казалось, будто он думает об Ойке, о гонцах, о боярстве, о Войтишиче, Петриле, четырех Николаях, игумене Анании. Просто перебирались их имена в памяти, мелькали перед глазами заросшие физиономии, исчезали бесследно, утопали в бездонных колодцах забвения и невнимания, а он, оказывается, думал лишь о весне, о том, чего не услышишь, но и услышишь, чего не увидишь, но и увидишь, к чему не прикоснешься, но и прикоснешься.
Вчера долго стоял он под старым черным кленом, на скрюченных ветвях которого несмело рождались багровые стрелочки будущих листиков. Клен медленно прогревался солнцем, весенние соки еще только трогались по толстому стволу к отдаленнейшим и самым высоким веточкам, клен оживал или не оживал, что-то в нем клокотало, что-то как бы постанывало, но полного голоса старое и могучее дерево еще не подавало. А тем временем внизу, засеянные в прошлом году из кленовых летучих семян, густо поднялись крошечные кленики, собственно еще и не деревья, а только намек на будущие деревья, нежные росточки, зеленые и бессильные, однако на каждом этом росточке пышно зеленели лапчатые трилистники, настоящие кленовые листья, сочные, широкие, лежали словно бы на самой земле, будто упрек старому клену, будто вызов. Им, маленьким, только что рожденным, достаточно было и первого весеннего солнца, они прогревались легко и охотно, доверчиво пришли на свет, тогда как старый клен еще ждал, еще колебался, еще не мог согреться во всех своих членах и переплетениях.
Тогда Дулеб самому себе казался вот таким старым кленом, он не знал еще, что уже в следующую ночь послышится ему Ойкин голос и придется лежать вот так без сна и думать неведомо о чем. Ловил себя на желании увидеть Ойку вот таким маленьким кленом, прогретым солнцем насквозь, до глубины, зажженным первым лучом весенним, всю пронизанную соками жизни, ласковости и привлекательности. Отгонял это желание, потому что было оно не только греховным — просто бессмысленным, а еще бессмысленнее получалось то, что сам он стал словно бы маленьким зеленым клеником, не ощущал в себе никакой мощи, доверчиво открылся небу и солнцу, довольствуясь теплом первым, нещедрым.
Лежать больше не хотелось, он встал с постели, оделся, твердо решил отбросить все дурное, что было бы к лицу разве лишь Иванице. Добровольно согласился быть помощником князя Юрия. Поэтому должен был думать о деле великом и святом, а тем временем чуть было не впал в ребячество!
Во время завтрака Дулеб спросил у Иваницы:
— Видел Ойку?
Иваница взглянул на него поверх жбана, из которого пил, затем поставил жбан на стол, вытер губы.
— Вот уж! Я сам хотел у тебя спросить о ней.
— Не приносит нам больше вестей. Вот я и подумал…
— Вести сами приходят к нам, зачем их носить?
— Все же тебе надобно было бы поискать девушку, навестить ее.
Иваница молчал и прятал глаза. Не хотел говорить о девушке, с которой, выходит, впервые потерпел неудачу. А может, скрывал что-то от своего старшего товарища? Как бы там ни было, Дулебу уже перехотелось продолжать разговор об Ойке, он заговорил о больном боярине Николе Старом, к которому позвали лекаря на сегодняшний день.
— Опостылели мне все эти Николы, и весь Киев опостылел, — вздохнул Иваница. — А чего хочется, не ведаю и сам. Шел к тебе, потому что любил странствовать с тобой, а теперь вот сидим то на одном месте, то на другом, все сидим, будто привязанные.
— Привязанные долгом.
— Вот уж! Не ведаю, что это такое.
— Долг народу своему.
— А разве я не народ?
— Народ — это не ты, и не я, и не князь Юрий, и никто в отдельности, но все.
— К девке ведь хочется не всем, а тебе одному.
— К девке? К какой девке?
— Откуда я знаю? Может, к Ойке, а может, к другой какой. Ты же сам спрашивал у меня про Ойку.
— Спрашивал ради тебя. Думаю о тебе и твоей молодости. На меня не смотри. Я человек состарившийся и, можно сказать, изживший себя.
Иваница гмыкнул и не ответил ничего. Пошел готовить коней, потому что это всегда легче всего.
У Николы Старого был насморк, сидел с красным носом, со слезящимися глазами, которыми смотрел на трех остальных Никол, примчавшихся в гридницу еще до прихода Дулеба, потому что у них была привычка держаться вместе, а еще имели паскудную привычку тащить княжеского лекаря то к одному, то к другому из них и выпытывать, донимать подозрениями, намеками, недомолвками, всякими мелочами, из-за чего опротивели Дулебу безмерно, он возненавидел этих желтоглазых бояр еще сильнее, чем игумена Ананию, который этой зимой перешел в положение еще более высокое — был исповедником у молодого князя Владимира, если и влиял на события, то незаметно и опять-таки сверху, не погружаясь в повседневность, избегая грязи и мелочности.
— Так что же слышно, лекарь? — шмыгая носом, проскулил Никола Старый, а трое остальных придвинулись поближе, чтобы не пропустить ни единого слова, поймать лекаря на недомолвках или на неискренности.
— О твоем насморке? Могу сказать, что это весна, а весна по-своему отражается на каждом человеке.
— Весна помешала нашему князю Изяславу завершить разгром Суздальской земли, — с сожалением промолвил Никола Кудинник. — Не было бы весны да воды, то мы бы им… ух! Долгорукий был бы у нас — во где!
— А разве еще живой Долгорукий? — спросил Никола Безухий, всматриваясь в Дулеба с таким выражением лица, будто сожалел, что и лекарь стоит перед ним живой.
— Вам лучше знать, — пожал плечами Дулеб. — Я лекарь, разбираюсь в болезнях, не больше.
Никола Плаксий шмыгнул носом, вздохнул:
— Наслано множество хворостей на человека, а за что? То желтуха, когда человек становится желтым, как цвет в поле. А то нападает огниха и жжет тела людские, как печь смоляными дровами. Гнетуха давит человеку на ребра и мучит всю утробу, а еще есть, люди добрые, трясуха, ломиха, пухлиха, глушиха. Вот словно бы человек и здоров, а внутри у него уже пустило корни и подтачивает его. Так и в городе великом и славном может случиться, когда пустить в него чужое, потому как чужое есть немощь и разорение. Слыхал, лекарь, про суздальцев? По ночам рыскают по Киеву, возле княжеских дворов и возле боярских, присматриваются, примеряются, заготавливают для своего Долгорукого теплые истопки.
— Сказал уже, что разбираюсь лишь в немощи и помогаю больным. Про дела державные не веду речи. Наговорился уже с вами за зиму.
— Не допустим сюда никого, — процедил Никола Старый, вытирая нос о свой затасканный кожух. — Нам завещано беречь Киев, мы и убережем.
— Ты бы лучше берег свое здоровье, — напомнил ему Дулеб. — Дам тебе трав, чтобы парил ноги. Остерегайся гостей. Потому как будут приносить с улицы весенний дух, а тебе это вредно. Насморк держится долго и упорно. Кое-кто не обращает внимания на эту хворость, на самом же деле она вельми угрожающая. Ты человек мудрый, должен бы знать, что в народе насморк связали уже и с новым нашим богом. Сказано же так. Шел насморк от сухого моря, а Иисус с небес, и говорит ему Иисус: «Куда идешь, насморк?» А он речет: «Вот иду, господин мой, человеку в голову, мозг просверлить, челюсти переломить, зубы из них ронить, шею искривить, уши оглушить, глаза ослепить, нос забить, кровь пролить, веки иссушить, губы искривить, жилы умертвить, тело измозжить, бесами мучить». И речет Иисус: «Вернись, насморк, иди в пустую гору и в пустыню, найди пустую голову и вселись в нее — она все вытерпит и выстрадает. Иди в камень, он все стерпит: голод и зной и всякую хворость. Там и живи, пока земля мимо идет и кончится».
После этого Дулеб позвал Иваницу и начал собираться. Николы смотрели на лекаря, будучи не в состоянии понять, в самом ли деле он пересказал сложенную в народе прибаутку к насморку или же откровенно насмехается над ними, ибо недвусмысленно сказал что-то о пустой голове и о суетности. Суетность чего? Киева или их самих? Кому-нибудь другому они не простили бы даже двусмысленности, так или иначе направленной против них, но Дулеба оберегало его звание княжеского лекаря, хотя, если толком разобраться, какой же он княжеский лекарь? Князь вон где, в самой Суздальской земле, а этот здесь — в Киеве, к тому же неведомо еще, чьим духом дышит он после того, как побывал у Долгорукого и возвратился вместе с его взбалмошным сыном.
Тем временем Киев сотрясался от мрачных слухов и угрожающих знамений. Говорили, что поймали попа, у которого нашли мешок со смертоносным зельем. Когда же спросили, для кого он нес смерть, поп ответил: «Кому нужно, тому и нес». Днепр выбрасывал все новых и новых утопленников, приносил с Десны, с Припяти, с верховий, где они плавали в глубинах, а напротив Киева всплывали и упрямо прибивались к берегу, так что пришлось поставить людей с баграми вдоль берега от Почайны до самого Выдубича, чтобы отталкивать мертвые тела, ибо ведомо ведь, что утопленники делают землю неродючей. Когда три года назад в Новгороде во время разлива Волхова утонуло два попа, епископ Нифонт не разрешил отпевать их, ибо утопленник сам по себе угрожает неплодородностью земли, а если он самоубийца, то вызывает неурожай на семь лет. Разобрать же, где самоубийца, а где просто несчастный утопленник, никто не может, потому-то и спасался той весной Киев от возможной беды, выставляя люд на берегу.
Было в этом также предостережение против неожиданного появления суздальцев. Не пройдут они по мосту, где их задержит верный воевода Мостовик, так могут броситься через речку, ибо разве же их люди не пробирались на остров, чтобы поставить для Долгорукого баню?
Слово «Долгорукий» катилось по Киеву то тревожно-угрожающе, то полное надежд и восторгов, как-то забыт был и князь Ростислав, сидящий на Красном дворе в одиночестве, лишенный и силы, и величия, исходящего от одного лишь имени своего далекого отца; забыт был, кажется, и сам князь Изяслав, хотя только в его возвращении, незамедлительном и неожиданном, видело боярство свое спасение.
А тем временем Изяслав уже мчался в Киев. Длинный путь его отмечался разрушением селений, грабежами, осквернением святынь. Суздальская земля лишена была того покоя, которым жила, кажется, испокон веков. Слезы и кровь принесли киевские полки, добычу и челядь здесь брали, словно во вражеской стране, в Киеве князя с дружиной должна бы ждать слава и сытость, но получалось так, что он, Изяслав, с воинами ехал без добычи ее пришлось раздать то сыну в Новгороде, то брату в Смоленске, а самому возвращаться на юг, где творилось нечто загадочное и угрожающее. Князь спешил, торопился.
Впервые Изяслава звали в Киев. До сих пор всегда было наоборот. Его выталкивали из Киева, упрямо и неуклонно, гнали на добычу, будто гончего пса. Вокруг него в Киеве всегда была жуткая пустота. Лишь непосвященным могло показаться, будто княжение — это сплошь торжественные деяния, всеобщий почет и преклонение. На самом же деле у него была собачья жизнь, он был, что называется, князь-пес, у которого отняли и власть и свободу, оставив лишь возможность ходить в поле да смотреть золотушными глазами на подожженные его дружиной города.
Но теперь он возвращался званый и желанный. Судьба смилостивилась над ним, закончились его блуждания, он должен был сесть в Киеве уверенно и надолго. И к нему возвратится то могущество, которым обладали его великие предшественники Владимир, Ярослав, Мономах.
А поскольку могущество не существует просто так, его нужно проявлять каждый день и каждый раз, то Изяслав еще в дороге думал упорно и мучительно, на ком же прежде всего он должен проявить свое могущество? Показать свою силу приближенным? Это ведь самое простое и легкое. Покарать бунтовщиков? Но знаешь ли их? Укротить непокорных? В таком случае пришлось бы иметь дело со всем народом, который никогда и никому до конца не покоряется.
Как это ни странно, Изяслав надумал начать с родного брата Владимира. Сразу отправить его в Луцк на княжение, а чтобы не опутал его хитрый Владимирко Галицкий, дать ему мудрого своего боярина Петра Бориславовича.
О своей воле Изяслав уведомил всех, еще и не слезая с коня, только лишь въехав в Киев под приветственные возгласы и выкрики тех, кого потом назовут киевлянами, хотя на самом деле это были всего лишь подонки киевские, княжеские да боярские блюдолизы, бездельники, бездари, продажные души, среди которых красовались разодетые бояре, тиуны, церковные иереи, чужеземцы, всем им просто любопытно было взглянуть на въезд в стольный град великого князя.
Петр Бориславович, который тоже вместе с князем Владимиром получил повеление собираться в дорогу в Луцк, не имел времени присесть к своим пергаменам и увековечить, как это он имел обыкновение делать, торжественное событие — возвращение Изяслава и встречу его с киевлянами. Поэтому не сохранилось перечня тех, кто выехал в тот день встречать великого князя, кто вышел, кто кричал и кто веселился. Но ведомо, что Ростислав сидел в Красном дворе и не торопился к своему нареченному отцу и старшему князю с приветствием, потому что должен был бы в это время стеречь землю, сидя где-то в Богске или в Котельнице, а не в Киеве; к тому же забыт он был всеми до такой степени, что никто и не сказал ему своевременно о прибытии Изяслава.
Не встречал князя и Войтишич, послал для этого четырех Николаев и игумена Ананию. Этому никто и не удивлялся, поскольку старый воевода уже давно отошел от дел, засел в своем дворе, не жил, а доживал, как считало большинство.
Дулеб не выехал встречать князя потому, что не в его обычае было толкаться на глазах, пока не позовут. Лекарь спешит к больному. Когда же человек здоров и бодр, когда возвращается в силе и славе, то присутствие лекаря рядом с ним неуместно и бессмысленно.
Нет возможности перечислить всех, кто не приветствовал вернувшегося Изяслава, потому что таких было намного больше, чем крикливых прислужников, о которых нет смысла и говорить что-нибудь.
Что же касается самого Изяслава, то князь сразу же убедился, что позвали его в Киев не для возвеличения и проявления своего могущества, а опять-таки как сторожевого пса боярского; с той лишь разницей, что огрызаться теперь он должен был в самом Киеве, а не где-то вдали.
Терпения у четырех Николаев и Войтишича хватило лишь на то, чтобы дать князю спокойно помолиться в церквах, преподнести надлежащие дары, устроить один или два обеда для иереев. А потом они сразу же насели на князя, выпустив на него Николу Старого, до сих пор еще больного и оттого еще более злого; и тот принялся не хвалить великого князя за его вельми удачный поход против Долгорукого, а порицать за то, что покинул Киев на произвол судьбы, к тому же еще не просто покинул, а оставил здесь врага тяжкого, Ростислава, сына Долгорукого. Ростислав же многих киевлян и берендеев приласкал и хотел сесть на великое княжение в Киеве и взять дом твой, и жену твою, и сына, и брата, князя Владимира.
— Уже слыхал об этом, — помигивая красными глазами, нетерпеливо ответил Изяслав, — слыхал, и не верится мне.
— Как же не верится? — возмутился Никола Старый. — Как не верится? Ведь отец его — враг твой; стало быть, и сын его — твой враг, и приласкал ты его на свою голову. Да и держишь до сих пор на погибель нашу.
— Разве он еще живой? — прокряхтел Безухий. — Ты здесь, княже, вон сколько дней, а враг твой жив до сих пор?
Плаксий пустил в бороду две струйки слез, огорченно покачал головой:
— Сын мой! Почему же до сих пор не…
Изяслав затравленно оглянулся по сторонам. Не было мыслей ни о величии, ни о могуществе, ни о сидении в Киеве, он готов был тотчас же бежать куда глаза глядят, в чистое поле, бросаться в бой хоть против самого дьявола, лишь бы только не слышать этих страшных людей, которые требовали от него нового братоубийства, забыв о том, что всего лишь год назад здесь уже был убит князь Игорь и убийство это неистребимым пятном пало на него, Изяслава. Он посмотрел на Войтишича, самого спокойного и невозмутимого из всех, взглядом просил спасения у старого воеводы, у человека, который служил многим князьям, умел служить, на любой случай мог бы вспомнить что-нибудь из своей бурной, запутанной, но в конечном счете героической жизни.
— Что скажешь, воевода?
— Да будь оно все проклято, — ответил Войтишич. — Князек этот заработал себе смерть и заслуживает уничтожения.
— Забыли про Игоря, — мрачно промолвил Изяслав. — Опозорили Киев, запятнали мою честь, допустив это убийство, это преступление. Теперь хотите еще?
— К слову пришлось, будь оно проклято. Не говорю же убивать, говорю: заслужил. А ты не держи его здесь на свою голову, прогони к Юрию, да будь оно все проклято!
— Ты прогони так, как умеет прогонять наш святой Киев, сын мой, заплакал Плаксий. — Сорви с него все богатство, оружие и коней отними, дружину в железо возьми да разведи по всем городам и брось в темницу.
— Как это деды и прадеды наши учиняли, — подбросил Никола Старый.
— И киевлян позови, чтоб посмотрели, будь оно проклято все, засмеялся Войтишич. — Потому как не сам Ростислав тебе страшен, а Долгорукий. Ибо Ростислав обещал киевлянам, что придет сюда отец его Долгорукий и войдет в Киев, лишь бы только бог помог. Вот пускай и поглядит, кому бог помогает, будь оно проклято.
— Негоже чинишь, воевода, проклиная бога, — перекрестился Изяслав.
— Княже, — поднимая братию, сказал на прощание Никола Старый, — с богом мы все заодно. Верим в бога, в людей же верить не следует, потому как это все едино что верить воде, подмерзшей ночью, верить уснувшей змее, обломку меча или недавно засеянному полю. Надлежит тебе искупить свою чрезмерную доверчивость, а мы с тобой.
Вопреки обычаю, не было у князя трапезы вместе с боярами и воеводами, в Киеве царила настороженность и тишина, замышлялось что-то страшное, стража перекликалась во всех концах, следя за тем, чтобы никто чужой не проскочил в город, чтобы не вынесли за ворота известий преждевременных.
Ночью ко двору Стварника, никем не задержанный, подъехал всадник. Привязал коня у ворот на улице и пошел через двор, пошаркивая ногами, словно разгребая снег. Застучал в дверь не на хозяйскую половину, а к Дулебу; лекарь открыл неожиданному гостю, узнал Петрилу, хотя тот был какой-то измятый или ободранный, пустил к себе.
— Человек твой где, Иваница твой? — спросил Петрило.
— Уже лег спать. Привыкли рано вставать, потому и спать…
— Пустое, — прервал его Петрило, — не о том молвим… Пришел я к тебе. Не пришел — приехал, все едино… Сказать хочу тебе, чтоб бежал, покуда не поздно.
— Бежал? — удивление Дулеба было совершенно искреннее. — Я?
— Ты. Со своим человеком, с Иваницей, стало быть, этим остроязыким. Оба и бегите.
— Куда и зачем?
— Куда — не знаю. А зачем — могу сказать. Завтра князь Изяслав будет брать вас в железо. Всех людей Ростислава.
— Мы не Ростислава люди.
— С ним пришли из Суздаля, он вас выкрал у Долгорукого, так чьи же вы? Слушай дальше, Ростислава прогонят из Киева, а всех его людей будут ковать в железо и развезут по городам в порубы. Тебя с Иваницей бросят в поруб киевский. К епископу новгородскому Нифонту. Слыхал, что сидит здесь епископ, который был против избрания митрополита Климента? Вот и тебя туда, к греку. Разум к разуму. Смрад к смраду. Веселее будет.
— Того не может быть, я для князя Изяслава столько настрадался…
— Кто на этом свете измеряет страдания и кто может определить, ради кого кто страдает? Велено взять вас, и будете взяты. Бегите!
— Куда же и когда?
— Не мое дело. Сказал, а ты слушай. Утром и бегите, пока не пришли за вами княжеские люди. Быть может, я же и приду. Приду, а тебя нет. Так, как меня. Был вот, а теперь уйду.
Конь Петрилы ржал за воротами, почуяв Дулебовых коней в конюшне, восьминник засуетился, согбенно направился к двери, не стал прощаться с Дулебом, не ждал благодарности. В самом деле — был и нет. Да был ли он вообще?
Дулеб разбудил Иваницу, рассказал ему о странном посещении, спросил, что он думает о такой неожиданности.
Иваница зевнул и почесал затылок.
— Вот уж! Что человек может сказать спросонок? Врет Петрило!
— А ежели не врет?
— Тогда правду говорит.
— Мыслю так: надобно нам собраться и еще до утра выехать из Киева.
— Бежать? — спокойно спросил Иваница, и в голосе его Дулебу послышался упрек.
— Что есть разум? Отступление от злого. В Киеве зло. Надобно отступить.
— Да не выпустят ведь!
— У меня княжеская золотая гривна, перед ней все ворота открываются.
— Открывались! Теперь по этой гривне тебя и схватят! Тот же Петрило и велел стеречь всюду, чтобы ты не ускользнул.
— Тогда зачем же он сказал мне?
— Не знаешь Петрилу? Вот так взял да и сказал. А там хоть трава не расти!
Дулеб все же начал собираться. Самое ценное, что у него было, пергамены. Немного сушеных трав. Кой-какие драгоценности да оружие для обороны. У Иваницы — и того меньше. Еще подумалось — брать ли коней или пешком отправляться. На конях они заметнее, сразу же бросится за ними погоня, не спрячешься, не затеряешься среди людей. Пеший же — подозрителен уже при выходе из Киева, ибо кто пеший, тот бедный, а бедному никогда нет доверия.
— Возьмем коней, — решил Дулеб, — а переберемся через Днепр, двинемся дальше пешком: собьем со следа.
— Кто там за нами гнаться будет! — беззаботно сказал Иваница, которому не очень хотелось тратить ночь на сборы да бегство; куда бы охотней он снова зарылся в постель и досмотрел свои сны, в которых нет ни Петрилы, ни алчных бояр, ни княжеских головорезов, готовых броситься на человека хуже псов голодных.
Дулеб сложил свое имущество в кожаные сумы, вышел во двор, остановился на крыльце, посмотрел на темное небо. Снова нужно было куда-то бежать, странствовать, снова гнала его угроза и необходимость, как это уже бывало не раз и не дважды, так, будто суждено ему всю жизнь слоняться по свету, не находя нигде убежища. Когда-то отправился он в странствия добровольно. Любознательность не давала ему сидеть на месте, он нарушил обычай своего рода, не ждал к себе немощных, пошел к ним сам, переходил от одного к другому, пока не очутился среди князей, и вот здесь любознательность уступила место сомнениям, затем наступили тревоги, а уж этим не видно ни конца ни краю.
Небо над Киевом висело хмурое, беззвездное, притихшее, оно тоже ждало чего-то зловещего, тяжко дышалось под таким небом, город был словно бы накрыт им — казалось, все должно здесь задохнуться еще до утра. Дулебу захотелось бежать отсюда без промедления, он возвратился, чтобы позвать Иваницу, который замешкался просто недопустимо (не лег ли он снова спать?), и вдруг заметил чуть ли не рядом с собой, внизу, у самой стены темную тихую фигуру.
— Кто там? — коротко спросил лекарь, без боязни, но все же с надлежащей встревоженностью и неприязнью.
Фигура беззвучно шевельнулась и ответила приглушенно:
— Я.
— Немного, если учесть позднее время, — засмеялся Дулеб, ибо уже по этому «я» понял, что перед ним девушка.
Он шагнул вниз, резким движением взял девушку за подбородок, присмотрелся. Перед ним была Ойка. В белом козьем меху, босая, чем-то встревоженная. Белки ее глаз посверкивали в темноте, она тяжело дышала то ли от недавнего бега, то ли от волнения.
— Ты, Ойка?
— Я.
— Что-то случилось?
— А ничего.
— Может, хочешь увидеть Иваницу?
— Тебя.
— Меня?
— Тебя. Ну, вас обоих.
— Могла бы прийти утром.
— Будет поздно.
— Ты что-нибудь знаешь?
— Все знаю. Поведу вас с собой.
Ему вспомнился сон. Как звала она его: «Дулеб! Дулеб!» Все сбывается. Но ведь это же был сон, а здесь вот рядом с ним — Ойка, слышно, как она учащенно дышит, видно, как поблескивают ее глаза; стоит лишь протянуть руку — и прикоснешься к ней. Дулеб почувствовал в своей руке шелковистость подбородка Ойки, за который держался так недолго, будто боялся чего-то, боялся самого себя. Забыл на миг об опасности: об угрозе, хмуром небе над Киевом и над своей судьбою. Им овладело бессмысленное желание рассказать ей о своем сне и еще о чем-то, неизмеримо более важном. О чем же? Тогда совершенно неожиданно он сказал о другом:
— Тут был Петрило.
— А-а.
— Сказал, чтоб бежали.
Она не поверила:
— Петрило? Сказал?
— Ну да. Пришел пешком, без коня. Конь его остался за воротами. Ржал на весь Киев. А Петрило сказал, что нас завтра должны заковать в железо и бросить в поруб.
— Петрило и должен вас брать, — сказала девушка.
— Тогда как же так? Зачем предупредил?
— Не мое дело. Спрячу вас от всех. И от Петрилы.
— А ежели Петрило — доверенный человек Долгорукого? Тогда нам его не следует бояться.
— Все едино. Хочу тебя спрятать. Тебя и твоего товарища.
— Иваницу.
— Назывался бы иначе, все равно бы спрятала. Потому как — твой товарищ. Пошли. Без коней. Ничего не нужно.
— Постой. Надо попрощаться с хозяевами.
Она смолчала. Стварника, видно, не боялась.
Дулеб разбудил Стварника, трижды поцеловался с ним по старому обычаю. Древодел не слишком и расспрашивал. Ойки он не заметил, а если и заметил, то не показал виду. Такое было время.
Иваница и в самом деле задремал, его пришлось будить заново. Не почувствовал даже присутствия Ойки. Когда же вышел за Дулебом за дверь, заметил девушку, остановился и уронил свой мешок на землю.
— Вот уж!
Прижал руки к щекам, постоял так какой-то миг, затем взял мешок, сумы Дулеба, хотел было идти впереди, но Ойка отстранила его, сурово сказав:
— Куда же хочешь? Идите оба за мной.
И повела их через темные дворы, сквозь дикие заросли бузины и сирени. Иванице это отчетливо напомнило ту ночь, когда Ойка впервые уводила его; Дулебу показалось, что до сих пор длится тот сон, в котором Ойка позвала его, а он откликнулся, а теперь идет за ней куда-то, в безвесть, полный доверия и еще чего-то, для чего и слов не подберешь.
Наконец, после долгих блужданий, продирания через заросли, они, перескочив через ограды, прошмыгнув сквозь скрытые проходы, перебежав через узкие переулки, очутились в глухом закутке какого-то, видно, большого двора, и Ойка повела их в неказистую хижину. Дулеб не удержался, спросил будничным голосом:
— Где мы?
— На дворе у Войтишича.
— Вот уж! — сплюнул Иваница. — Бежал, бежал и прибежал! Куда же ты нас завела?
— Никто вас тут искать не будет, — беззаботно ответила Ойка. Сидите, никому не попадайтесь на глаза, а еду и воду я буду носить. Отец мой знает. Его не бойтесь. Он добрый.
— Добрый, добрый, — бормотал Иваница, больно ударяясь о что-то твердое в темной хижине. — Это тот добрый, который хотел пронзить тебя, лекарь, своим копьем. Все тут добрые.
— Помолчи, — посоветовал ему Дулеб, — располагайся да доспи ночь.
— Вот уж! Кто же уснет после всего?
Дулеб промолчал, потому что и в самом деле: кто может спать в такую ночь?
Князь Изяслав также не спал этой ночью, хотя и по другой причине. Не по причине усталости от исполнения высоких обязанностей и не от угрызения совести за поступки неправедные, которые он совершил в своей жизни и еще не раз совершит, — князь не мог уснуть от злости на самого себя за то, что снова, в который уж раз, не сумел воспротивиться своим наглым боярам, не проявил силы, поддался, уступил. В былые времена князь, возвращаясь в Киев из похода, выражал удовлетворение или недовольство тем, что видел в городе, судил, отдавал повеления. Теперь подсказывают ему, словно он слепой и глупый. А может, так издавна заведено? С той лишь разницей, что от князей остались имена, а от тех, кто подсказывал, — ничего, те появляются и исчезают бесследно, а твою жизнь вон как опаскуживают.
Изяслава охватила холодная ненависть к таким вот безымянным для истории, одинаковым в своей серости, как его четыре Николы; в бессильной ярости думал хоть чем-нибудь досадить им и до утра решал, как бы поступить с Ростиславом, чтобы не раздражить киевских крикунов и в то же время учинить по-своему.
Позвал тысяцкого и велел разбить свой княжеский, белый с золотом, известный повсеместно, шатер на днепровском острове, что напротив монастыря святого Михаила в Выдубичах. Тысяцкий послушно кивнул, хотел, правда, что-то сказать, но князь не разрешил ему.
— Хочешь напомнить, что там кто-то ставил баню для Долгорукого? Знаю уже все. Потому-то и хочу, чтобы там стоял мой шатер. Дружину же поставишь так…
Он долго, в подробностях, которые могут родиться лишь в озлоблении, указывал тысяцкому, где расположить лучников, где поставить конные дружины, где оставить проход для суздальцев, как закрыть этот проход, как ударить по ним отовсюду в нужный момент.
Затем послал на Красный двор воеводу с тремя дружинниками, чтобы передали Ростиславу: прибыл великий князь Изяслав и ждет его сегодня в полдень на острове в Выдубичах, то есть напротив Красного двора, недалеко, стало быть, и ехать.
В ту ночь сделано было еще много других приготовлений, и с самого утра сгоняли киевлян к берегу Днепра, словно бы для большого развлечения или ради того, чтобы они сподобились там княжеской ласки и милости, на самом же деле сгоняли, чтобы сделать их соучастниками задуманного боярами и Изяславом, соучастниками, а следовательно, и виновниками всего этого.
А Ростислав? Знал ли он, догадывался ли, был ли кем-либо предупрежден, шепнул ли ему кто-нибудь на ухо предостережение? Сказано уже, что надменностью своей он отгородился даже от тех, кто хотел бы прийти к нему с открытым сердцем. Гордыня лишила его возможности слушать, ибо уверен был, что княжение — это голос, уши же должны означать послушание, покорность. Потому-то любую весть воспринимал свысока, а неблагоприятную и вовсе отбрасывал от себя.
Когда прибыли посланцы Изяслава и передали ему приглашение великого князя, Ростислав, ослепленный своим высокомерием, и тут не заподозрил никакого коварства, к тому же был уверен в своей силе, поскольку Изяслав звал его не одного, а с дружиной.
Разленившиеся, отупевшие от спанья и безделья суздальцы радостно принялись готовиться в гости: почистили коней и сбрую, наладили оружие, украсились щитами, на которых был изображен суздальский лев, готовый к прыжку, и вот так выехали на берег Днепра с князем и воеводой впереди, с высоким стягом, на котором тоже стоял готовый к прыжку лев; небольшая дружина, но вся словно бы из железа, туго сколоченная, будто железный орех, который не разгрызешь и не расколешь, а только сломаешь зубы.
Суздальцев с надлежащим почтением встречали немногочисленные дружинники Изяслава, расставленные там и сям, можно бы даже сказать, беспорядочно на первый взгляд; но в этом беспорядке пытливый и опытный глаз угадал бы некоторое коварство, быть может и смертельное, но только не было опытного глаза в дружине Ростислава, потому что войско прежде всего смотрит глазами своего князя, а князь ехал ослепленный гордыней, своим высокородством; он красовался во всей своей пышности, которую дало ему происхождение и богатство, добытое для него отцом в многолетних трудах. Окружен он был своей верной дружиной, но был одинок, потому что не было рядом с ним ни одного человека, не было ни одной умной головы, не было уст дружески откровенных, которые могли бы сказать ему: «Что есть разум? Отступление от зла».
На острове видно было два шатра. Один шатер Изяслава, всем известный белый шатер с золотыми полами, подарок венгерского короля; над шатром развевался стяг Изяслава: архангел Михаил с мечом, княжеский знак, взятый Изяславом от Ярослава Мудрого. Над другим шатром, который был поменьше шатра Изяслава, но точно таким же нарядным, судя по всему княжеским тоже, стяга не было, и Ростислав сразу же понял, что это шатер для него, и уже видел над ним свой стяг: лев, изготовившийся к прыжку, добродушный, но могучий.
У берега Ростислава ждал небольшой насад с двумя гребцами, устланный коврами, с медными лавками, — настоящий княжеский челн. Старый дружинник, склонившись в поклоне, передал суздальскому князю приглашение князя киевского пожаловать к нему в гости на остров.
Ростислав легко соскочил с коня, бросил поводья стремянному, махнул рукой стяговику и еще двум отрокам, чтобы располагались в лодке вместе с ним; сам прыгнул туда первым, тысяцкому своему велел, чтобы ждали его в надлежащей готовности, и так, не садясь, красуясь перед теми, кто остался на берегу, и перед теми, кто ждал на острове, поплыл к князю, которого по доброй воле избрал себе повелителем и новым отцом, скрепив это торжественное избрание крестным целованием на виду Остерского Городка прошлой осенью, перед всей дружиной, на берегу реки, с той лишь разницей, что там был узенький Остер, а здесь — полноводный и могучий Днепр.
На острове Ростислава почтительно встретили и пригласили в Изяславов шатер, не пустив, стало быть, в шатер, разбитый не для кого иного, как для князя из Суздаля. Ростислав молча указал стяговику, чтобы тот без промедления поднял над шатром стяг с суздальским львом, а сам с двумя отроками для надлежащей важности пробрался по довольно глубокому и, можно сказать, унизительному для княжеских сафьяновых сапог, украшенных изумрудами и самоцветами, песку на высокий пригорок, где стоял весь в белом и золоте шатер великого князя киевского.
Сквозь приоткрытый вход в шатер было видно, что там расставлены столы, за которыми уже сидел, трапезничая и, следовательно, не дожидаясь прибытия Ростислава, князь Изяслав, с боярами своими, воеводами, священниками и льстецами.
Ростислав оцепенел от возмущения. Остановился, обводя полными гнева глазами всех, кто сидел рядом с Изяславом, хотел сказать что-то едкое, хотел поздороваться с каким-то особым презрением, но ничего не смог промолвить, стоял молча, наливаясь краской, — его гордыне и родовитости этим пренебрежением был нанесен такой страшный удар, что Ростислав готов был упасть здесь на песок и умереть.
Изяслав тем временем пил из золотого кубка, словно бы и не замечая Ростислава, он не вышел ему навстречу, не обнял, не извинился, не приглашал к столу. Махнул кому-то рукой, небрежно тряхнул пальцами, и слуги мгновенно вынесли из-за шатра две дубовые клетки и вытряхнули из них прямо под ноги Ростиславу двух выродков, Лепа и Шлепа, жалких и ничтожных рядом с могучим, прекрасным, в золоте и драгоценностях молодым князем, который брезгливо отступил от карликов, но карлики тотчас же смекнули, какое это удобное убежище для них — эти похожие на столбы ноги, обутые в красные княжеские сапоги; они завертелись вокруг ног, стараясь ударить друг друга, достать из-за укрытия; князь попытался отогнать карликов, но не тут-то было! Они были юркими и быстрыми, в схватках своих имели огромный опыт, а Ростислав еще и тут боялся унизить свое высокое достоинство, переступал с ноги на ногу неуклюже и неохотно, хотя и со страшной злостью, и оттого выглядел еще более жалким и смешным.
Первым засмеялся Изяслав, потом захохотали бояре, пустили смешки иереи, захихикали блюдолизы и льстецы.
— Что, сын мой, — крикнул сквозь смех Изяслав, — хотел обладать Киевом великим, а не можешь управиться и с такой малостью киевской?
Только после этого Ростислав опомнился, рванулся рукой к мечу. Карлики же, которые, не спуская глаз друг с друга, одновременно пристально следили и за князем, мгновенно разбежались в разные стороны, отчего за столом расхохотались еще больше. Этот смех можно было бы прервать, разве лишь догнав одного и другого карлика и обрушив на них удары меча, но Ростислав, ослепленный смертельной обидой, как-то и об этом не догадался.
— Негоже чинишь, княже! — горделиво бросил Ростислав Изяславу.
— А ты, брат мой и сын, разве гоже вел себя здесь? — спросил с нарочитой покорностью Изяслав. — Разве не ты пришел ко мне с обидой на отца своего, который не дает тебе волости и обижает в тебе наш род высокий? И разве не ты целовал мне крест? И разве не принял я тебя как достойного брата своего, разве не поверил тебе, разве не дал тебе того, чего и отец родной не дал? А еще велел я тебе землю Русскую стеречь, пока сам пошел на стрыя своего, а на твоего отца, чтобы нас бог рассудил. Ты же молил бога, чтобы он отцу твоему супротив меня помог, а сам въехал в Киев, и сидел здесь, и намеревался взять брата моего, и сына моего, и жену, и дом мой, и стол золотой Киевский, и подстрекал супротив меня киевлян, и берендеев, и черных клобуков, и торков, и христиан, и поганых.
— Никого я не подстрекал, — понуро сказал Ростислав, хотя и не должен был говорить, раз поставили его перед столом и не пригласили разделить трапезу, унизили до предела. — И не молвил ничего и никому, лишь слушал. Ибо что можно сказать этим никчемным людям?
И провел рукой широко, охватывая всех, кто был за столом, так что и Изяслав не удержался, проследил за рукой Ростислава, на кого она указывала, однако это были все верные люди: четыре Николы, Войтишич, игумен Анания, Петрило, тысяцкий Лазарь, отец Иоанн, который выдержал лишения суздальского похода и теперь молча кивал головой на каждое слово своего князя.
— Оскорбляешь не одного меня, но и моих верных людей, брат мой и сын, — по-прежнему мягко сказал Изяслав. — Но нет вражды в сердце моем, поэтому и молвлю тебе: иди себе к отцу своему, поелику с нами жить не можешь. Пошел прочь! И не возвращайся никогда.
— Сыновья неразумного и дети неславного, они были изгнаны из края, пробормотал отец Иоанн.
А Ростислава тотчас же окружили отроки Изяслава с обнаженными мечами и молча показали, чтобы возвращался в лодку. Лодка была уже либо подменена, либо дочиста ободрана, потому что ни ковров, ни медных скамеек, ни красных весел не увидел Ростислав; не увидел он и суздальского стяга над шатром, — толкнули к нему в лодку стяговика и двух отроков без ничего, уже и без оружия, оттолкнули лодку от берега, и те же самые гребцы, которые переправили суздальцев на остров, погнали назад против течения, держась у самого киевского берега, где уже собрано было множество люду, который со свистом, криком и смехом провожал суздальского князя в позорное, бесславное изгнание.
Ростислав еще надеялся на свою дружину, которая должна была защитить его от бесчестья. Но, взглянув назад, ужаснулся. Дружину его разметали, расстреляли лучники, укрывшиеся на высоких кручах, уже не железный суздальский орех красовался на берегу — метались обезумевшие всадники в поисках выхода, бегства, спасения, но находили они лишь летящие стрелы для себя или своих коней, находили смерть, раны, гибель.
Князь закрыл глаза. Если бы он умел, заплакал бы, но не передан ему в наследство этот благословенный дар, которым отличались многие князья того времени.
Лишь далеко от Киева Ростислава с его людьми выпустили на берег. И то ли там, то ли где-то дальше неведомо кто препроводил ему двух коней, чтобы у него было на чем добраться хотя бы до родича своего Святослава Ольговича в Новгород-Северск, а уж оттуда без передышки, в гневной поспешности — к князю Юрию в Суздаль.
Ко всему этому можно добавить еще то, что кони, неведомо кем препровожденные для Ростислава на тот берег Днепра, принадлежали Дулебу. Но об этом никто не знал: ни Дулеб, ни князь Ростислав. Ибо что такое кони?
Для киевлян же, которые свистом и криками гнали вдоль берега суздальского князя, был дан обед на торговищах, где раздавали серебро и золото, сердца старых и малых были завоеваны и покорены Изяславом на какое-то время; в обильной и веселой трапезе, казалось, утонули все воспоминания о суздальцах, и так бы оно и было, если бы это был не Долгорукий. Потому что этого не могли забыть даже те, кто никогда этого изгнания не видел.
Уже на следующий день по Киеву поползли слухи, что теперь Долгорукий непременно придет — недолго и ждать. Он придет, чтобы объединить землю, так бессмысленно разъединенную, завершить начатое дедами и прадедами, довести до конца, ибо получилось почему-то так, что люди живут в том же самом доме, а в мыслях они разъединены и отдалены друг от друга, не местом, и не столько местом, сколько сердцем.
Опозоренные суздальцы — коварно побитые, и разоруженные, и закованные в железо, ограбленные, ободранные — ждали князя Юрия, чтобы он освободил их из темниц, куда были брошены все, кого не убили на днепровском берегу, когда дружина попыталась было защитить своего князя от бесчестия.
А Дулеб и Иваница? Люди независимые, свободные во всем, самой судьбой поставленные между враждующими сторонами, они, казалось, могли бы после всего выйти незамеченными из Киева, чтобы никогда больше не возвращаться туда, держась подальше от власти и стычек, неминуемо сопровождающих княжение.
Быть может, они не выдержали бы в забитой досками хижине, куда поселила их Ойка, если бы не привыкли друг к другу за многие годы совместных странствий. Потому что два человека, брошенные в тесноту и лишенные свободы таким, хотя и не принудительным, но довольно неприятным образом, могли бы возненавидеть друг друга, опостылеть друг другу уже через три дня, и закончилось бы все тем, что вскоре бежал бы один из них или убежали бы оба куда глаза глядят.
С ними этого не случилось.
Да, собственно, куда бежать после всего, что произошло? Держала их здесь Ойка. Один, то есть Иваница, знал это наверняка и не делал тайны из своей страсти, которая овладевала им все сильнее и яростнее. Дулеб не допускал мысли о том, что между ним и этой диковатой девушкой могло бы произойти что-нибудь важное, но подсознательно он был точно в таком же состоянии, как и его младший товарищ; кроме того, сам себя успокаивал, что сидит в этой нищенской хижине из высших побуждений, не просто прячется здесь, а страдает за общее с Долгоруким дело. А дело это ему было ведомо: князь вознамерился объединить то, что до сих пор было так бессмысленно разъединено: землю, народ, силу.
Несколько первых дней они напрасно ждали Ойку. Она приходила ночью, выбирала пору, когда оба крепко спали. Беззвучно проникала в хижину, ставила им еду и питье и точно так же беззвучно исчезала, словно дух святой.
Потом, когда они уже вовсе утратили надежду ее увидеть, пришла днем. Была без своего козьего меха, в одной белой сорочке, под которой свободно ходило молодое, упругое ее тело. Снова увидели они ее сросшиеся черные брови, синие глаза под бровями, темное золото веснушек на носу и на щеках — нигде не встретишь такого лица. Исподлобья молча смотрела на них своими лучистыми глазами.
— Долго тут сидеть будем? — набросился на нее Иваница, будто девушка завела их сюда обманом, а не спасла от беды.
— Сидишь, ну и сиди, — засмеялась Ойка.
— Вот уж! По нужде и то украдкой в кусты ползешь, словно уж. Разве это жизнь?
— А ты не ползай!
— Дулеб заставляет. Он старше и боязливее.
— Может, осмотрительнее?
— А тебе что? Защищать хочется лекаря?
— Разве не заметил: обоих защитила.
— Хвалишься? — пробормотал Иваница. — Взял бы я тебя, как берут таких девчат!
Она сразу же стала серьезней, отвернулась от Иваницы, промолвив с угрозой в голосе:
— Еще не подпустила ни одного мужчину. И не подпущу!
— Вот уж! Захотел бы — подпустила бы!
— Видал?! — подскочила к нему Ойка, доставая неизвестно откуда короткий острый нож.
Дулеб решил вмешаться в перепалку, ибо эти двое в своей горячности могли зайти слишком далеко.
— Мы благодарны тебе, Ойка, — сказал он примирительно. — Ты не просто золотая девушка. Ты для нас словно божья заступница в Киеве. Киев чужд и враждебен нам, мы пришли сюда, и никто нас не ждал, никому мы не были нужны, а вот нашлась добрая душа…
Ойка отошла к двери, спрятала нож, насупленно взглянула на Иваницу, на Дулеба.
— Я не добрая, — сказала жестко. — Я — злая.
— Неправда, — возразил Дулеб. — Зачем на себя наговариваешь? Сделала для нас так много. Не испугалась высочайшей силы в Киеве, дала убежище кому? Кто мы для тебя? Не спишь ночей, кормишь нас, будто малых детей.
— Это куриный корм, — засмеялась Ойка.
— Куриный? — В этой девушке перемены наступали так неожиданно, что он не успевал удивляться. Только что сверкала перед глазами ножом и уже шутит, то ли хочет смягчить свое поведение, отношение к Иванице, то ли еще больше досадить парню. — Говоришь — куриный харч, а носишь нам мед и кашу, и не только пшенную, но и рисовую, будто князьям, носишь пиво и мясо. Мало кто в Киеве может так есть, как мы тут лежа.
— Угадал, лекарь. В Киеве голодно становится с каждым днем и будет еще голоднее, потому что все вымерзло зимой, теперь ветры выдувают все, что посеяно в полях. Отовсюду люд бежит в Киев, ищут здесь еду, а разве она в Киеве растет? На княжеской Горе не пашут и не сеют, только жнут да жрут. Вас же кормить могу лишь благодаря курам Войтишича-воеводы, потому что для него да для игумена Анании откармливаю кур весь год, и едят эти куры, словно игумены или митрополит. Даю курам ячмень вареный и пшено сарацинское попеременно: раз в пиве, раз в молоке. Смешиваю его в мисочках с медом. Днем в жбанчики перед каждой курицей наливаю крепкого пива, чтобы куры напивались и не двигались, потому что ежели много двигаются, то худеют. Еще для неподвижности каждая курица помещена в узенькую деревянную клеточку. Спереди у курицы стоит мисочка для корма и жбанчик для питья, а с другой стороны вычищаю помет. Повернуться курица не может. Ночью подливаю свежей воды. В курятнике всю ночь горят свечи, чтобы птица не спала и не забывала про корм.
Теперь вот и вас кормлю, как кур. Корму у меня вдоволь, потому как кур для воеводы нужно очень много. Каждый день у него на пиршествах по десять да по двадцать бояр и иереев. Бывают послы чужие, купцы.
— Вот уж! — гмыкнул Иваница. — Так мы для тебя куры! Хотя бы уж петухи!
— Петухов не держим. Хоть раз вы слыхали, как тут петух поет! Воевода не любит, чтобы у него во дворе кто-нибудь подавал голос. Ни песен, ни крика.
— И соловьев не слыхали в Киеве. Вот весна! — Иваница промолвил это так, будто во всем виновата была Ойка. Но девушка не растерялась.
— Когда людям есть нечего, — резко ответила она Иванице, — то не поют и соловьи!
— Детей не видели здесь ни разу, — заметил Дулеб.
— И детей воевода не любит. Пока я была маленькой, меня не выпускали на глаза воеводы. У него нет детей, и чужих не любит. Они бесплодны все: Войтишич, и Анания, и сестра игумена, которая была женой воеводы. Умерла несколько лет назад.
— А когда ты выросла, тебя стали выпускать? — спросил Иваница.
— Видел то, что показывала? Могу и еще показать! И всем, кто рвался бы ко мне!
Она крутнулась, сверкнула своими дивными глазами то ли гневно, то ли лукаво и исчезла из хижины, прикрыв за собою дверь с прибитыми извне для видимости двумя досками накрест.
— Зачем ты досаждаешь девушке? — осуждающе спросил Дулеб. — Она сделала для нас так много, как никто в этом городе. Ты не должен смотреть на нее как на любую другую девушку.
— Вот уж! Каждая девушка-это неоткрытая земля, неоткрытая и незавоеванная, она ждет, чтобы ее открыли и завоевали. Это уж так. Хочет этого, но и борется против этого. Как бы ты это объяснил, лекарь?
— Потому что в женщине, если хочешь, таится бог. А бог соткан сплошь из противоречий. Как сказано: десница не ведает, что делает шуйца. Так и бог. Повелевает сушей, но и водами тоже. Зажигает огонь и гасит его ветром. И все это — одновременно.
— Не знаю про бога ничего, — вздохнул Иваница. — Да и какое мне дело до него? Не видел его никогда и не увижу, потому что никто не видел. Женщинами же населена земля. И что есть слаще на свете? Я всегда был добр к ним, и они были добры ко мне. Счастье само приходило ко мне, никогда я не брал его силой.
— А ныне?
— Ныне взял бы и силой. Готов на все. Хочешь правду скажу? Мешаешь ты мне, лекарь. Сдерживаешь, что ли. Да и сила — какая теперь у меня сила? Вот здесь — в этой паршивой хижине? Когда ползу в кусты бузины по нужде, тогда и жить перестает хотеться. Разве ты человек? Сидим, прячемся, ждем. А чего?
— Нужно выждать, пока минует какое-то неблагоприятное время, — вот все, что могу тебе сказать. Если бы могли вырваться из Киева, сократили бы это время, а так сдались на его милость.
— Вот уж! Время. А что такое — время?
Время стало их злейшим врагом, потому что других врагов для них обоих не существовало, пока никто не узнал об их укрытии. С временем надо было бороться, его нужно было провести, истратить на какие-нибудь мелочи и глупости; Иваница доставал из своего мешка ременную уздечку, прихваченную с собой неведомо зачем; сидел, теребил ее, позвякивая удилами, напевал себе что-то под нос. Дулеб разворачивал пергамены, перечитывал написанное, пытался думать, но убеждался, что не в состоянии это делать то ли из-за безвыходности, в которую попал, то ли из-за возни Иваницы с уздечкой, не имевшей никакого смысла.
— Зачем ты взял эту уздечку? — спросил его Дулеб.
— Вот уж! Каждый берет, что может.
— И тебе охота возиться с ремешками да железом?
— А что же мне делать?
— Ну… Я не знаю… Но мог бы…
— Так буду лежать. Вот отвернусь к стене и буду лежать. Хочешь, чтобы я отвернулся от тебя? Я отвернусь.
Он в самом деле лег, отвернулся к стене и затих.
— Иваница! — позвал через некоторое время Дулеб.
— Ну?
— Обиделся?
— Вот уж! Когда тебя обманули, весь свет не мил.
— Ты все еще о нашем суздальском заточении?
— Может, и о нем, а может, и нет. Снова сидим. А за что? За кого-то и для кого-то?
— Там мы просто готовились к важному делу. Тут терпим уже ради дела, которое пробовали делать. Подговаривали, стало быть, люд против князя Изяслава. Изяслав мог нас заковать в железо, а то и убить.
— Вот уж! Когда-то я был просто Иваница и не знал никаких хлопот, теперь стал тем, кого могут убить. Хотят убить. Ищут для этого, ловят. А за что? Во имя задуманного князем Долгоруким? С одной стороны князь, с другой стороны еще один князь. Иваница между ними. Один князь может убить Иваницу во имя другого князя. Но не во имя самого Иваницы, получается. Был ли кто-нибудь среди людей, кто просто защищал свое собственное имя, Дулеб? И чтобы убивали его за то, что он есть он, а не чей-нибудь прислужник, посланец, лазутчик, сторонник?
— Как на это посмотреть. Ежели ты проникнешься думами князя Юрия, скажем, тогда ты…
— А не хочу проникаться чужими думами! Своими хочу!
— Тогда надобно их иметь. И такие, чтобы поднимали тебя над многими, чтобы люди зажглись твоими думами, пошли за тобой.
— А ежели один?
— Один человек не может. Бессилен. И когда исчезает, то бесследно.
— Зато мертвым суждена вечность. Так говорят святые отцы?
— Мертвым суждена вечность, но живым она суждена еще больше, — вот о чем надобно думать и печься, Иваница.
Иваница умолк, лежал тихо, быть может, даже уснул.
Ночи у них перепутались с днями. В хижине царила тьма. Ночью она сгущалась, днем чуточку прояснялась, вот и все. А прояснится ли в их душах? Еще слыхали иногда по ночам, как мрачно кричит неподалеку сыч, предвещая кому-то скорую гибель. Но кому?
Снова бесшумно и незаметно появлялась Ойка по ночам, о ее посещениях они догадывались лишь утром, когда видели еду, воду в деревянных ведерках — и для мытья, и для питья, хотя вдоволь у них было пива и меду.
С того дня, когда они в последний раз видели Ойку, Иваница лежал отвернувшись к стене лицом, так ел, так спал, если же не спал, все равно молчал упорно и исступленно.
— Помылся бы ты, — посоветовал ему Дулеб. — Ойка таскает нам воду целыми ведрами.
— Зачем?
— Ну, человеку приятно быть чистым.
— Кто это знает?
— Говорю тебе — стало быть, знаю. Разве забыл: я лекарь.
— А в Суздале и сам не мылся, когда сидели в порубе.
— Там не давали. Что бы это был за поруб, если бы мы с тобой купались да прохлаждались? А тут Ойка старается. Воду носит. Хоть для нее помылся бы.
— Вот уж! Девки любят, чтоб от мужика чем-нибудь пахло.
— Не свиньей же.
— Не свиньей — так боровом!
Дулеб промолчал. До некоторой степени он мог понять озлобление Иваницы и даже не подумал как-то о том, что Иваница довольно неудачно выбрал место для провозглашения своей самостоятельности, хотя до сих пор тянулся к своему старшему товарищу, шел за ним всюду, потому что, оставленный в одиночестве, казалось, не знал бы, как поступить, что сказать, кому поклониться. Ему нужен был поводырь, как слепому Ойкиному отцу, жить иначе этот добродушный парень не умел. Теперь же им владело озлобление, и нужно сказать, что для этого никак не подходили ни время, ни место. Да и может ли вообще подходить для этого какое-либо место на свете? Бежишь от зла, а оно догоняет тебя всюду. Зачем же тогда бежать? Лучше уж бороться! Если, конечно, ты умеешь и можешь…
Склонившись над пергаменом, Дулеб писал: «Свобода — это право на разнообразие — она словно бы родная сестра головокружению. Одновременно человек вынужден выбирать, ограничивая тем самым свою волю. Князья выбирают своих подданных, подданные — князей. Князей выбирать — все едино что богов. Когда-то в нашей земле было много богов. Они отличались мягким равнодушием. Перед ними не приходилось сгибать колени, они довольствовались простым почтением, не знали чувства зависти, мстительности, как нынешний христианский бог. Тогда ты мог выбирать себе бога, перебирать всех, пока не натолкнешься на того, который тебе нравится, и это многобожие больше соответствовало разнообразию влечений и склонностей человека. Ибо выбирал тогда не просто бога, который нравится, а который нужен именно в этот момент. Теперь бог один, — следовательно, и князь один. Кто хочет нравиться собственному князю, не может служить другим. Тогда кто же свободен, а кто раб? Лучше называться рабом и быть свободным в выборе, чем называться свободным, а по сути быть рабом, не имея ничего, кроме одного, навсегда данного тебе повелителя. Свобода оказывается каждый раз под угрозой, когда кто-нибудь хочет присвоить лишь себе все правды и справедливости. Поэтому лучше погибать со многими ласковыми богами, чем расцветать под властью тирана».
Он долго писал, потом оторвался от своего занятия, взглянул на Иваницу. Тот по-прежнему лежал лицом к стене. Не шевелился, спал, или думал, или просто злился, давно уже перемешав злость с тоскою.
Дулеб записал еще: «Между правом и прихотью, между обусловленностью и случаем следует искать истоки веры. Истоки веры всегда неуловимы, но только они истинны и достойны удивления».
Слово «удивление» насторожило лекаря. Он перечитал написанное, и ему вдруг стало ясно, что думал он совершенно о другом. Старался оправдаться неизвестно перед кем и неведомо в чем. Прятал между строк и между слов что-то новое для себя, тревожное, может и греховное. Поэтому взял нож и решительно соскоблил все написанное. А затем торопливо, так, будто хотел скрыть малейшие следы, написал: «Войны не ведутся ради жалости».
И снова соскоблил пергамен, долго сидел, рука писала сама, когда же всмотрелся в написанное, ужаснулся. Там стояло поверх всех следов недавно написанного и стертого: «Из уст окаменевших разворошенная суть выйдет, потому что знакомых ног порог дождался». А за ним: «Она — родная сестра головокружению».
Дулеб встал, немного постоял, боясь взглянуть хотя бы на то, что написал. Уже темнело, вскоре ни читать, ни писать не будет возможности, да и хватит уже ему писать, если это граничит с сумасшествием. Он снова присел над харатьями. Переворачивал их так и сяк. Это можно было бы назвать и не просто безумием, а безумием беспорядочным, что ли. Рядом (а может быть, сверху) «Что же можно поделать, имея лишь одного бога?» прочитывалось: «Я твой дух люблю», а к словам «Тогда кто же свободен, а кто раб?» дописана какая-то бессмыслица: «Расцветший соблазн, как это видение поцеловать».
И из всех этих бессмысленно-легковесных палимпсестов высвечивались лукавой синевой глаза, которые Дулеб увидел словно бы только что, в которые заглянул и не испугался девушки, разбуженный от сна, девушки, которая, казалось, и не ведала сна, да к тому же лишила его и других. И его тоже?
Это было очень угрожающим. Что у него могло быть общего с Ойкой? Думал лишь про Марию, в тягчайшие минуты одиночества возвращался в воспоминаниях к тем, таким далеким теперь и словно бы даже ненастоящим годам счастья, когда они пугливо-сладко укрывались от всех на свете; он уносился в воспоминаниях к их незабываемым ночам, безжалостно разделяемых благопристойностью дней, которые, увы, положили конец ночам, уничтожили их навсегда и навеки.
До сих пор у него была Мария, одна, единственная… Но ведь сам он написал: «Что можно поделать, имея лишь одного бога?» Нет, это не про Марию, это про князей, про суету киевского Изяслава и его бояр, про то, что за лесами поднимается новый человек, к которому должны тянуться взгляды и сердца, потому что он стремится объединить все разъединенное так противоестественно.
Ойка встала рядом с ними, а не между ними, здесь не шла речь о ней как о девушке. Если бы Ойка не пришла в ту ночь в дом Стварника, если бы не сказала: «К тебе пришла», — сердце Дулеба, быть может, и не растревожилось бы. Да и теперь не должно было бы тревожиться. Ибо если и не Мария, так Иваница. И как сказать, кто первый — Мария или Иваница? Мария была давно, и ее уже никогда не будет. Боги тоже умирают, как люди, иначе люди в них никогда бы не верили. На место умерших неминуемо приходят новые. Ну, верно. А Иваница? А преданность делу князя Юрия? А твои годы? Он уговаривал себя так, будто между ним и Ойкой в самом деле что-то произошло, что-то началось неотвратимое. Хотел поскорее отделаться от тревоги, беспощадно расправиться с нею, осмеять ее, отбросить, чтобы от нее не осталось и следа.
Уже стемнело в хижине и на дворе; кажется, тот день должен был быть воскресеньем, над Киевом медленно проплывали воскресные звоны, где-то в золотой грусти церквей молилась чистота людская, за кого? А может, и не чистота, а просто — покорность?
— Иваница, спишь? — спросил товарища, о котором хотелось думать благожелательно и сочувственно.
Иваница молчал — то ли спал, то ли просто обижался.
Неистовство не давало Дулебу покоя. Оно толкало его на новые бессмысленные поступки; мало было испорченных пергаменов, требовались новые жертвы во вред здравому смыслу, и он не в силах был сопротивляться, не мог дольше сидеть в этой темной, смрадной, убогой хижине; пренебрегая осторожностью, не дожидаясь наступления ночи, он вышел за дверь.
Теплые сумерки окутали его мягкой тишиной, слегка кружилась голова. На дворе был ветер, обжигающий, безжалостный, острый, веял, словно из ада. Ветер несчастья, ветер голода. Вот здесь рядом лежал в голодной безнадежности Киев, где-то умирали за кусок хлеба люди, изнуренные тяжелой зимой, затапливаемые неистовыми водами Днепра и Десны, обобранные дотла боярами и воеводами. А тем временем у Войтишича клетки до отказа забиты жирными, откормленными, будто князья, курами; а дальше, за курятниками, лежат и откармливаются, будто на зарез, двое сильных мужчин, которым надлежало бы не сидеть, а действовать, чем-то помочь тому, что творится в этой земле, в этом городе, под этим безжалостным небом.
Дулебу так хотелось укорить себя, что он совершенно забыл об осторожности, не испугался, когда неожиданно рядом с ним появилась фигура, возникла ниоткуда, бесшумная, словно привидение, да и кто бы мог остерегаться такой гибкой белой фигуры, каждый изгиб которой был таким манящим и привлекательным!
Это была Ойка. В каждой руке у нее было по ведру, наполненному, видимо, до отказа, потому что несла осторожно, видно было, как упруго извивается ее тело под просторной белой сорочкой: в эту пору она, кажется, еще никогда не приходила; а может, в нем все перепуталось, он уже давно не различал, когда день, когда ночь, когда утро, когда вечер, сон и явь смешались для него в какую-то сплошную дремотность, из которой сегодня отчетливо и болезненно родилось внезапно то, что было изгнано прочь.
— Дай помогу тебе, — тихо сказал Дулеб, и в темноте вслепую потянулся к ее руке, и впервые пережил удар первого прикосновения к ее телу. Ойка не выпустила своей ноши, и получилось так, что Дулеб просто держал ее за руку, и больше ничего; бессмысленное положение, которое стало еще бессмысленнее, когда девушка сделала вид, будто не узнала его и даже испугалась.
— Ой! Кто здесь? — приглушенным голосом воскликнула она, однако не пытаясь ни убегать, ни отталкивать руку Дулеба, ни, ясное дело, передать ему то, что несла.
— Я, — сказал он растерянно.
— Кто? Не знаю.
— Дулеб.
— Это ты? — она продолжала делать вид, будто не верит, ей хотелось вести эту игру бесконечно, но не могли же они так стоять: она — держа в обеих руках тяжесть, а он — просто прикасаясь к мягкой коже ее запястья.
— Дай помогу тебе, — попросил он.
— А что тут помогать?! Сама внесу в хижину. А ты почему вышел? Увидят!
— Кто же тут увидит? Разве лишь твой слепой отец?
— Отец и так знает.
— Мог бы прийти проведать нас, ежели знает.
— Не придет, потому что верит Войтишичу. О вас молчит ради меня. Иначе выдал бы сразу. Отец не хочет знать никого на свете, кроме своего воеводы.
— А тебя?
— И меня.
Она крутнулась, вырвала руку, прошмыгнула в хижину, поставила то, что принесла, и сразу же вышла.
— Теперь, прячься, — велела сурово.
— Когда ты еще придешь?
— Когда нужно.
Он отважился на выходку, которая была к лицу разве лишь Иванице.
— Скажешь, так буду ждать тебя, — сказал он не столько с обещанием, сколько с мольбой в голосе.
— Жди!
И она снова исчезла, сверкнув белой сорочкой.
Дулеб через силу поборол в себе желание броситься следом за Ойкой. «За глазами моими пошло мое сердце». Долгое время считал себя непогрешимым, теперь становился безвольным. Прикосновение к Ойкиной руке, которого девушка, быть может, даже и не заметила, наполнило Дулеба таким волнением, что он по-настоящему испугался собственного неистовства. Чтобы не поддаться искушению и в самом деле не броситься за Ойкой, Дулеб возвратился в хижину, беззвучно ощупал принесенное Ойкой, ибо оно должно было бы еще сохранять на себе прикосновение ее рук, затем тихонько позвал:
— Иваница!
Хотел убедиться, что тот спит, что никто на белом свете не был свидетелем того, что произошло за дверью, при первой встрече наедине, при первом прикосновении, первых словах, собственно никаких, но все равно исполненных каким-то очень уж высоким значением.
— Спишь, Иваница?
Иваница не отзывался. Лежал тихо, словно умер. Но он спал всегда тихо, по-детски, во сне человек всегда выдает себя более всего: добрые и щедрые душой спят тихо, заботясь о других даже в забытьи, зато самовлюбленные, нахалы, забияки храпят, по-звериному рычат, чуть ли не хрюкают, пугливые вскрикивают сквозь сон, склонные к страданиям стонут и плачут, беззаботные — просто сопят и посвистывают, умудряясь иногда делать это и в полусне, так что и сами слышат, как посвистывают и посапывают, как одолевает их глубокий сон.
Дулеб улегся на свое ложе, зная, что не уснет теперь до самого утра, но успокаивал себя тем, что не будет думать ни о себе, ни об Ойке, — будет думать о чем-то значительном, о высоком, о делах государственных; если бы у него была свеча, он записал бы в пергамены поверх бессмыслицы, допущенной днем, несколько действительно важных мыслей и наблюдений, хотя он и не был до конца уверен в их важности и первостепенности. Можно записать, чтобы потом кто-нибудь прочел о том, как построено большое сооружение, как умерло от голода или болезней столько-то и столько-то людей, как убиты были в одной битве сто воинов, а в другой — тысяча, как посажены безвинными в порубы юноши и старики, как… Написанное остается, в этом его преимущество перед быстротечностью жизни, но все же ничто и никогда не заменит настоящей жизни; и ощутит ужас голода лишь тот, кто умирал голодной смертью, а доблесть битвы ведома лишь тому, кто, пораженный копьем или стрелой, упал, засмеялся и умер.
Тогда кто же отважится отдать преимущество каким-то там размышлениям перед исполненным таинственной силы прикосновением девичьей руки, первым прикосновением, первым ощущением того поистине великого, ради которого и приходит человек на свет?
Теперь Дулеб жил раздвоенной жизнью. Он перестал спать, потому что каждый раз хотел встретить Ойку и прикоснуться к ее рукам; девушка же появлялась то вечером, то поздней ночью, то на рассвете; она, наверное, не знала, что такое сон, и хотела лишить сна и Дулеба, заметив его взволнованность, которая могла бы считаться и запоздалой, если принять во внимание зимние посещения Ойкой Стварникова дома.
Кроме того, лекарь боялся за Иваницу. Ослепленный своим неожиданным чувством, он заботился лишь о том, чтобы Иваница ни о чем не узнал преждевременно, словно этим мог помочь парню, спасти его от неизбежности, обойти которую было просто невозможно.
Каждый раз перед тем, как выскользнуть из хижины, и после возвращения Дулеб повторял один и тот же вопрос: «Спишь, Иваница?» — и каждый раз ответом ему было молчание, Иваница лежал лицом к стене, неподвижный, молчаливый, будто мертвый.
Осторожность осталась только для Иваницы. Все остальное для Дулеба и Ойки было нипочем. Для них вполне достаточно было их странных встреч в темноте, слепых прикосновений, короткого обмена ничего не значащими словами. Каждый раз между ними возникал спор из-за того, что Дулеб пытался помочь девушке, а она отказывалась, или же по другой причине: он просил, чтобы она меньше носила им, с чем она тоже не соглашалась. Дулеб пробовал расспрашивать ее о том, что с нею происходило до сих пор, она отделывалась одним-двумя словами; когда же хотел узнать что-нибудь о Киеве, ответ был еще короче: «Голод!» И истолковать это слово он мог как угодно: нет хлеба, нет воли, нет мудрости, нет чести, нет любви. На все — голод, голод, голод.
Однажды Дулеб вспомнил ее белый козий мех, который был чем-то неотъемлемым от нее. Дулеб удивлялся, почему она рассталась с этим мехом. Ведь в прошлом году носила его даже летом.
— Осенью здесь был, а не летом, — поправила она его.
— Но ведь было еще тепло.
— Днем, а не ночью.
— Хотел бы достать для тебя новый мех. Богатый и пышный.
— Зачем он мне? Козий ношу для отца. Он сохраняет свой запах. Отец слышит меня издалека.
— Я подарю тебе мех с запахом воли, пронзительным и острым, в нем будет чувствоваться лесное раздолье и неутолимая жажда свободы.
Он впервые поцеловал ей руку, и Ойка не отняла ее, не убежала, стояла тихая и затаившаяся. Но вскоре в ней все же победила диковатость, девушка увернулась из-под руки Дулеба и исчезла.
— Спишь, Иваница? — бросил он в темноту свое привычное, хотя голос у него на этот раз был не такой, как всегда, голос выдавал его, так что Иваница даже сквозь сон должен был бы почувствовать и встревожиться, хотя и с опозданием.
Ветер не унимался, то усиливаясь, то немного затихая. Ойка выбирала часы, когда ветер шумел с особой силой, она и сама была словно соткана из ветра, возникала незаметно, будто прилетала, торопливо ставила свою ношу и тотчас же улетала обратно, не было надежды задержать ее. С каждым днем встречи с девушкой казались Дулебу все короче, все мимолетней, и от этого невыносимо болело сердце, охватывало чувство нетерпения.
— Ты так быстро исчезаешь, — пожаловался ей Дулеб. — Не подумала ли, как мне больно?
Она тихонько засмеялась в темноте, не приближаясь к нему. И тотчас же убежала, будто не хотела признавать ни страданий, ни сочувствий. Неукротимая или неуловимая — так и не мог он определить.
Но однажды она прибежала уже к исходу ночи. На дворе неистовствовала буря, сорочка Ойки шелестела, будто ветрило, волосы девушки разлетались так, что она не знала, за что раньше хвататься: собирать ли волосы, придерживать ли на себе сорочку; тут можно было злиться и смеяться одновременно, обрадованно отдаться на волю ветру или же плакать от бессилия. Она же избрала другое, ей захотелось запутать в бурю еще и Дулеба. Ойка приблизилась к нему на расстояние довольно опасное, но держалась лишь столько, чтобы успеть промолвить: «Иди за мной». В самом деле промолвила, или же ему послышалось в шуме и завывании бури, но Ойка отскочила, и он пошел за нею, борясь с ветром и собственной неуверенностью. Ветер отталкивал его, отбрасывал назад, колебания раздирали душу, он готов был остановиться, вернуться, но именно в этот момент услышал снова: «Иди за мной!» Услышал или почудилось?! И снова шел, бежал, пробираясь сквозь какие-то кусты, забирался в заросли, где ветер казался тише, он проносился где-то поверху в темноте, неистовствовал там, гремел, хохотал, и в его многоголосье Дулебу слышалось снова и снова: «Иди за мной! Иди за мной!»
Он догнал Ойку в непроходимой чаще, темной и пронзительно пахучей не поймешь, то ли сирень, то ли бузина, то ли побеги молодых кленов. Идти дальше было некуда, оба видели это, но она еще повторила, будучи не в силах остановиться: «Иди за мной!» Если же она и не произнесла этих слов, он все равно их услышал, запыхавшийся, взял ее за руку, сказал совсем бессмысленное:
— Не думал я…
Она молчала.
— Что теперь? — снова спросил он.
— Что? — спросила она.
— Вывела меня, выманила, а что теперь?
Она молчала, лишь вздрагивала всем телом, а может, это ветер?
— Как же Иваница? — растерянно спросил он, имея в виду не Иваницу, а самого себя, и девушка, чтобы спасти его от этой беспомощности, пришла ему на подмогу.
— А мне какое дело? — сказала она дерзко.
— Бредил тобою до Суздаля, и там, и на обратном пути, и тут… Впервые с ним такое.
— И со мной впервые… Мужчины рвались ко мне, а я никого не хотела. Все мне противны…
В отчаянье он поцеловал ее и задохнулся от этого поцелуя так, будто это было впервые в его жизни.
Она все-таки сумела снова вырваться от него, отскочила, куда-то исчезла, он погнался вдогонку, оба очутились под какими-то деревьями, на маленькой, величиной с ладонь, полянке. Дулеб считал, что между ними произошло самое главное, что Ойка уже не будет убегать от него, он протянул руки и, казалось, уже держал девушку в объятиях, но она снова вырвалась, отбежала, отпрыгнула, она рвалась к свободе, не решалась распроститься с независимостью; между ними завязалась отчаянная схватка, борьба, в которой каждый почти с ненавистью добивался своего, когда же мужчина наконец победил, в ответ на это раздалось горькое рыдание впавшей в беспредельное отчаяние девушки.
…И был вечер, и было утро — день первый.
Краски нового дня и далекий крик какой-то птицы оторвали их друг от друга, они молча разошлись, но в этом молчании было так много слов, что их и за всю жизнь не пересказать.
Было бы слишком жестоко еще и теперь убеждаться в том, что Иваница спит. Дулеб украдкой пробрался в хижину, готовясь сразу же улечься на своем месте без привычного «Спишь, Иваница?», но какой-то странный звук заставил его насторожиться, оглянуться вокруг в полутьме; когда же глаза привыкли, лекарь сразу же заметил, что хотя Иваница по обыкновению и повернулся лицом к стене, но лежит он все же как-то словно бы не так, как бывало до сих пор, что-то сегодня было иначе, хотя сразу и трудно было это определить; и тот странный звук, который напоминал шум дождя снаружи, тоже шел словно бы оттуда, где лежал Иваница. Не на шутку встревоженный, Дулеб тихо подошел к своему молодому товарищу и теперь уже отчетливо увидел, что у того содрогаются плечи.
— Иваница, что с тобой? Ты спишь?
Ответа не было, а плечи по-прежнему содрогались, а к шуму дождя прибавилось еле слышное скуление, которое сразу же и прервалось.
Дулеб положил руки на плечи Иваницы и, склонившись совсем низко, заглянул ему в лицо. Парень плакал. Не раскрывая глаз, отвернувшись от всего мира, он заливался слезами, болезненно и горько, содрогаясь всем телом.
— Ну что ты, Иваница? — Дулеб почувствовал, что ему нечем утешить парня, но не мог удержаться от пустых в таком случае слов. — Слышишь, Иваница?
Иваница неожиданно отбросил руку Дулеба, порывисто сел, потер глаза, бросил с ненавистью и злобой:
— Что будет? Что теперь будет? Чем утешишь меня? Думаешь, я не слышал? Все ночи не спал и все знаю. И сегодня — знаю…
— Тут никто не виноват, — растерянно пробормотал Дулеб. — Это происходит помимо нашей воли. Знаешь и сам…
— А разве от этого легче? Рабом твоим зовут меня и князья и бояре, теперь вышло — во всем раб.
— Ты мой товарищ, Иваница. Единственный и самый дорогой.
— А в любви товарища нет.
— У нас с тобой есть общее великое дело.
— У тебя есть, а у меня — ничего.
— Дождемся князя Юрия и оба будем одинаково счастливы.
— Вот уж! Одинаково!
Дулеб хотел обнять его для успокоения, но понял, что это было бы святотатством: теми самыми руками, которыми обнимал Ойку, пробовать утешить товарища.
— Ты ведь твердый человек, Иваница, — сказал Дулеб почти сурово. Мне нечем тебя утешить. Но жизнь долгая, и нужно жить. Слышишь меня? Мы еще выйдем из этой убогой хижины, не век же нам здесь сидеть!
День этот показался обоим словно век. Дулеб молчал, чувствуя себя виновным перед Иваницей, хотя какая может быть провинность в любви? Иваница же молчал, как и много дней до этого, потому что теперь не имел оснований нарушать свой обычай или же прихоть свою, вызванную сначала обидой на Ойку и Дулеба, а уже после сегодняшней ночи, быть может, и враждой. Не всегда легко установить, когда между двоими, иной раз и самыми верными друзьями, пролегает тень недоверия, зависти или неприязни. Тут это можно было проследить с точностью до часа. Дулеб почувствовал полнейшее бессилие восстановить прежние отношения с Иваницей и потому еще глубже погружался в молчание, сидел беспомощно, будучи не в силах даже разложить свои пергамены (да и что он мог туда записать, кроме душевной сумятицы?). Иваница же по привычке лежал лицом к стене, весь день не прикасаясь к еде.
Ойка не пришла ни днем, ни ночью. Дулеб посылал молчаливые, какие-то противоречивые мольбы в пространство: «Приди! Нет, не приходи! Приди! Не приходи!» Подлинной мукой было для него ожидание девушки, но еще большей мукой, он знал наверняка, была бы теперь встреча с ней, когда ты знаешь, что Иваница молча следит за каждым твоим движением.
Девушка словно бы почувствовала все, что творится в тесной хижине, и не пришла. В этом было облегчение для Дулеба, но уже наутро следующего дня он понял, что неизвестность, неопределенность — намного тяжелее и невыносимее. Будто мальчишка, он страдал от мрачных предположений, рисовал себе всякие ужасы и несчастья, которые могли бы постичь Ойку, мучился от собственного бессилия и оторванности от того запутанного, жестокого мира, в котором где-то должна была в одиночестве жить девушка, борясь с насилием, подозрениями, ненавистью.
Однако произошло такое, чего Дулеб никак не мог предположить: Ойка пришла днем, пришла почти не таясь, обрадованно вскочила в хижину, остановилась у порога, крутанулась лихо, дерзко и, лукаво улыбаясь своими синими глазами, крикнула обоим сразу:
— Лежите, а ваш князь уже идет на Киев!
Иваница не пошевельнулся. Дулеб встал, пристально всматриваясь в Ойку.
— Правда? — спросил он. — Откуда узнала?
— А оттуда. Гонца прислали к Изяславу Давыдовичи из Чернигова. Уже Долгорукий в вятичах.
— Слышишь, Иваница, — сказал Дулеб. — Скоро будем на свободе.
— Не знаю, — буркнул Иваница.
Ойка засмеялась:
— Что ж ты знаешь?
— Ничего не знаю и знать не хочу.
Девушка метнулась по хижине, заглянула в посуду, в которой приносила еду, заметила, что к еде не прикасались со вчерашнего дня.
— Да вы как? Не ели ничего?
— Иваница не ел, — сказал Дулеб, хотя и сам не помнил, была ли у него хоть крошка во рту.
— Вот он и озверел от голода, — засмеялась Ойка.
Она чувствовала себя свободно, будто и не было памятной ночи, не было шепота: «Иди за мной!» — не было ничего. Забрала посуду, метнула взгляд на Дулеба, у него даже в глазах потемнело, и он растерянно потер свой лоб, бросила то ли сочувственно, то ли с насмешкой:
— Думайте про своего князя!
И исчезла, опять-таки почти не прячась, видимо уверенная в скором приходе Долгорукого в Киев.
И только после этого Иваница зашевелился, сел на своем ложе, захлопал сонно глазами, промолвил:
— Вот уж! Наш князь, ваш князь. Князья отнимают волю, князья возвращают волю. А зачем же тогда рождается человек на этот свет, если так повелось?
— Выбирать князей — это тоже добрая воля, Иваница, — радостно откликнулся Дулеб, веря, что между ними все возобновляется, налаживается снова. — Не они нас выбирают, мы их. Вот где свободный человек, если хочешь!
— Вот уж! Свободный! То я сижу в суздальском порубе, то в этой хижине! Никто не знает, живу ли я еще на свете, или меня уже нет! Да и сам я уже не знаю.
— Мир, Иваница, хоть и велик, но и его без тебя нет, он не может считаться полным. Рано или поздно мир вспомнит о тебе. Сегодня это Ойка, приносящая тебе еду, завтра — князь Юрий, который идет с полками и для того, чтобы освободить тебя и еще многих таких, как ты.
Долгорукий в самом деле уже шел на юг. Долго колебался, искал повода, когда же прибежал из Киева ободранный, непохожий на самого себя Ростислав и не своим голосом поведал отцу о своих унижениях, причиненных Изяславом, Юрий сказал при всей дружине:
— Ни мне, ни детям моим нет чести в Русской земле.
В своем секретном пергамене записал коротко: «В лето 6657 пошел на Изяслава».
Он пошел с сыновьями Андреем, Ростиславом, Борисом и Глебом, позвал с собой князя Ивана Берладника с берладниками, взял обеих дочерей — Евфимию и Ольгу, потому что одна должна была ехать к Олегу Святославовичу в Новгород-Северский, другая же напросилась посмотреть Киев. За княжескими дружинами и полками шли великие товары с припасами, ехали священники, жены, прислужники, ехал и Силька, приближенный летописец князя Андрея, и, хотя должен был бы прежде всего сосредоточивать свое внимание на поступках своего собственного князя, не мог умолчать и о Долгоруком, вот так и сохранилась запись о том лете, которое следовало бы назвать решающим в затяжной стычке между Изяславом и его стрыем.
Приберегая обстоятельность описания и велеречивость для князя Андрея, Силька писал про Долгорукого довольно сжато: «Ростислав же пришел к отцу своему в Суздаль и ударил перед ним челом и сказал: „Слыхал я сам, что хочет тебя вся Русская земля и черные клобуки и молвят про Изяслава, что обесчестил их до предела, и просят тебя идти на него!“ Гюргий сжалился над позором сына и сказал: „это уже в Русской земле нет чести ни мне, ни моим детям“, сосредоточил силу свою и, уведомив половцев, отправился, надеясь на бога, в день 24 юня через вятичей. Придя туда, стал Гюргий возле Ярышева, и тут к нему на Спасов день приехал Святослав Ольгович и рече: „Брат мой, это нам враг всем Изяслав, ведаешь, что и брата нашего он убил“. Гюргий пошел оттуда на Старую Беловежу и стоял там месяц, ожидая к себе половцев и от Изяслава покорения, но, видя, что от Изяслава нет известий, пошел оттуда на Супой. На Супое присоединилось к Гюргию огромное множество диких половцев, и он сказал: „Пойдем в Переяслав, уже туда должен придти Изяслав с покорением“. Придя туда, встали возле Кудинова сельца, по ту сторону Стряковой горы. Три дня стоял так Гюргий, а на четвертый пошел мимо города, после зари исполчился и стал между валами… Так стояли полки до самого вечера, а ночью супротив них вышли полки Изяслава и брата его Ростислава и встали по соседству. Ночью Гюргий послал к Изяславу сказать таковы слова: „Вот, брат, приходил ко мне и землю повоевал, и старшинство мое порушил, ныне же, брат и сын, ради Русской земли и люду не проливай крови христианской, а дай мне Переяслав, чтобы посадил я сына своего там, а ты сиди княжи в Киеве, ежели не хочешь того сотворить, то рассудит нас бог“. Изяславу это не понравилось, он не ответил ничего, а вышел из города и стал на лугу, готовя еще и товар свой на утро. Гюргий со Святославом Ольговичем и Святославом Всеволодовичем, увидев, что уже идут полки, выступили против них. Миновали вал и остановились. И смотрели полки друг на друга, лишь стрельцы перестреливались между собой, и так было до вечера. Гюргий повернул свои полки и полки Святослава Ольговича и Святослава Всеволодовича, чтобы спрятать их за товаром, но увидели, что за ними двинулись полки Изяслава. Тогда они снова повернулись против них, и поставил Гюргий сыновей своих по правую руку, а Святослава Ольговича и сыновца его Святослава Всеволодовича — по левую, и вот тогда и столкнулись полки. Как раз всходило солнце, когда началась злая битва между ними, и первыми побежали поршане, а затем Изяслав Давыдович. Полки Изяслава и Ростислава, увидев такое, пришли в смятение, и много их воинов было перебито, многих взято в плен, а случилось сие августа в двадцать третий день».
Следует отметить, что описание Сильки щедрее, чем Юрия: «В лето 6657 пошел на Изяслава», где краткость выражения доведена до пределов, прямо скажем, угрожающих, так что в дальнейшем не разгадаешь не только подробностей, но и причин, смысла деяния. И хотя Силька был ненамного щедрее относительно Долгорукого, но его можно понять, ибо ему ведомо было отвращение Юрия к слишком обременительным описаниям и к свидетельствам людей посторонних. Кроме того, в заслугу Сильке следует поставить еще и то, что он отважился, как видно из его письма, отбросить все то, чему его сурово обучал игумен Анания. А чему, кстати, мог научить игумен простого киевского парня, выхваченного почти силой из привычного для него окружения и запертого навеки в монастырской безвыходности? Вере, прежде всего, и вообще лишь вере. Священники считали своим наипервейшим долгом укреплять веру, а не поощрять любознательность, которая шла у людей еще с времен язычества, укоренившегося и до сих нор еще подававшего свой голос то от далеких ятвягов и прусов, то из близлежащих пущ и болот, куда было оттеснено могучим христианским богом.
Смена веры вредит прежде всего истории. Там, где вера не изменяется, история всегда отличается большей достоверностью. Христианские священники запутали летописи всех обращенных ими народов, уничтожили и исказили предания галлов, валлийцев, ирландцев, саксов, славян, финнов, даже исландцев, хотя среди этого маленького народа, где помнили даже имена всех тех, кто первым пересек холодное море и ступил на неприветливую, сотрясаемую подземными толчками землю, казалось бы, должны были существовать и не легенды, а точные истории, не искаженные никакими выдумками и ложью. Однако слуги нового бога, преследуя и уничтожая истину, всячески поддерживали всеобщую легковерность, ибо на ней строилось их собственное величие, поэтому привычка к легковерности, лжи стала такой, что не существовало ничего, во что люди готовы были поверить. Ничто не оскорбляло их жадного слуха. Рассказы о предсказаниях, чудесах, видениях, зловещих приметах, ужасных явлениях небесных, вреднейшую бессмыслицу передавали из уст в уста, переписывали из книги в книгу, словно величайшее сокровище человеческой мудрости. Жаждущие истины люди заменяли их выдумыванием глупостей и побасенок, а чтобы выдумкам верили, их присоединяли к событиям подлинным таким странным способом, что трудно было понять, где же правда, а где всего лишь игра фантазии. Так игумен Данила, ходивший в Иерусалим во времена княжения Святополка Изяславовича, рассказывая о том, как видел своими грешными глазами самовозжигание кадил на могиле Христа, призывал в свидетели своих спутников — новгородцев и киевлян Седеслава Иванковича, Горослава Михайловича и двух Кашкичей — и добавлял для еще большей достоверности описание этого светила: дескать, «святое светило горит не так, как огонь земной, но светится иначе и вельми красиво, а пламя его красноватое». Быть может, Силька и поверил бы в святой огонь, в дьяволов, в конец света, в новый всемирный потоп, как это случилось с боярином Кисличкой в Суздальской земле, но, видимо, резанула его отталкивающая жизнь игумена Анании, парень озлобился душой, а человек в таком состоянии отдает преимущество лишь подлинному, каким бы непривлекательным, жестоким, а то и позорным оно ни было.
Однако Силькина рука была чрезмерно сдержанной в описании того похода, который, собственно, положил начало осуществлению великого дела, задуманного Долгоруким много лет назад. Может, он еще не все знал, может, не научился к тому времени становиться на место каждого, о ком рассказывал, ибо для этого, вероятно, необходимо иметь душу великую, какой Силька, кажется, похвалиться в то время не мог.
Изложение событий начать необходимо с того, что никто не поверил, будто Долгорукий в самом деле идет на Киев. Не поверил Изяслав, получив известие от Давыдовичей из Чернигова о том, что Юрий уже вошел в земли вятичей, которыми владели черниговские князья. Ибо если Долгорукий не стал защищать Суздальскую землю от киевских, смоленских и новгородских полков, что сделать ему было бы намного проще и легче, чем отправляться на юг, испытывая тяготы в пути, нехватку войска и припасов, то кто же мог бы понять его нынешние намерения и могло ли это в самом деле быть такое, чтобы полки Долгорукого устремлялись на Киев?
Но не успел еще Изяслав как следует все обдумать и всласть поплакать среди своих бояр да воевод, а Киев уже загремел, в отдаленнейших своих закоулках, на торговищах, в церквах, на улицах, среди дымов Гончаровки и Кожемяк, среди звона кузнечных молотов, среди стука плотницких топоров, среди выкриков на почайнинских пристанях, по дворам и в хижинах, вслед князю и его прислужникам катилось, неистово разрасталось страшное, грозное, как небесное знамение, как заклинание, слово: «Долгорукий!»
Изяслав тотчас же снарядил послов к Владимиру Давыдовичу в Чернигов, напомнил ему о крестном целовании, велел ехать к Святославу Ольговичу, дабы и тот изготовлялся и вместе со всеми спешил к войску Изяслава, чтобы выступить против Юрия.
Святослав тоже еще не верил в правдоподобность намерений Долгорукого и потому ничего не ответил послам, на всякий случай задержал их, поставил возле них стражу, чтобы никто не узнал, с чем они приехали, сам же вскоре погнал своих верных людей навстречу князю Юрию спросить у него: «В самом ли деле идешь? И на кого — не на меня ли, не погубишь ли волость мою?» Юрий ответил: «Как это не в самом деле? Сыновец мой Изяслав пришел на мою землю, повоевал ее, сжег, да еще и сына моего выгнал с Русской земли, и волости ему не дал, и позором меня покрыл. Теперь либо позор с себя сниму и за землю отомщу и честь свою восстановлю, либо же голову свою положу».
Святослав умел выбирать более сильного, от недоверия он мгновенно перешел к уверенности в силе Юрия, раз тот с таким бесстрашием и быстротой бросился на своего драчливого сыновца, поэтому призвал послов Изяслава и велел передать киевскому князю таковы слова: «Возверни мне все, что скажу, из добра моего брата убиенного, тогда лишь с тобой буду». Этим он отрекся от своего крестного целования Изяславу и становился на сторону Долгорукого, киевский князь терял одного из самых ненадежных своих союзников, но это еще больше утвердило его в убеждении, что на этот раз Юрий идет с очень грозными намерениями.
И вот Изяслав, не мешкая, снарядил гонцов к своему брату Ростиславу в Смоленск, призывая его на помощь, но теперь уже смоленский князь не мог поверить в правдоподобность слухов о походе Долгорукого и велел передать Изяславу, что выступит лишь тогда, когда суздальцы пройдут Чернигов и ударят дальше на юг…
А Святослав тем временем выехал навстречу Долгорукому, и встретились они возле Ярышева, вместе обедали, и верный Вацьо затянул песню о том, что «кто кого догонит, тот того поймает», а князь «догнал и врага поймал, да к хвосту коня привязал. А пустил коня по пожарищу. Черный пожарик ноженьки колет, ноженьки колет, знай напоминает, что кровушка следы заливает, а черный ворон все залетает, а из следов кровушку все выпивает…».
— Не кровь проливать иду, — сказал Юрий, — ибо мог бы пролить ее еще зимой, встретив Изяслава на Волге да вырезав всю его дружину. Но зачем? Пусть испугается моей силы и отступит — и делу конец. Не сожгу ни одного города по пути, ничего не разрушу, ибо довольно уже было разрушений. Могу взять любой город, и стольный Киев так же. Поставлю ящики, с которых в город будут метать бочки с горючей смолой, тяжелые брусья, утыканные острым железом, камни. Велю соорудить из дубовых бревен башню и на катках подтяну ее волами к городским стенам, а из башни вои суздальские будут прыгать на головы осажденных. Пробью ворота стеноломами. Войду в город, сяду. Ну и что? А потом супротивник мой точно так же будет осаждать меня в Киеве, и начнется то же самое. Нужно, чтобы в целой земле был один-единственный хозяин и не имел он супротивников, а все люди чтобы были заодно. Половцев зачем нанимаю? Потому что живут на нашей земле, уже никуда их не денешь, раз пришли сюда эти люди. Окромя того, хочу отвратить их от набегов и грабежей, приучить к нашему способу жизни. Не каждый поймет, а кое-кто и вовсе никогда не захочет понять, — но перед совестью своей чист я.
Толстый Святослав Ольгович молча сопел за столом, трудно было взять в толк — верил он словам Долгорукого или его до сих пор еще разъедали сомнения, рядом с ним сидела княгиня, точно такая же толстая, как и ее муж, но ее полнота была высокого и благородного происхождения: княгиня ждала дитятю.
Потому-то Вацьо, по знаку князя Юрия, затянул, а дружина весело подхватила песню, которая сразу размягчила обросшее жиром сердце князя Святослава: «Гой, вратарь, вратарь, отвори воротушки! А кто ворот кличет? Княжеские служеньки. Что за дар дадите, что за дар дадите? Маленькое дитятко, малое дитя. А в чем это дитятко, а в чем это дитя? В серебре да злате, в домотканом платье!»
Наутро княгиня разрешилась дочерью, названо дитя было Марией, Святослав задержался на субботу и воскресенье, в понедельник тронулся со своим полком, догнал Юрия и присоединился к нему.
Позвали также и черниговских князей, но от них пришел лишь Святослав Всеволодович, который держался своего родного стрыя, а Владимир и Изяслав Давыдовичи начали упрекать Юрия в том, что не защитил их, когда Изяслав жег города за Десной (они словно забыли, что Долгорукий не стал защищать даже свою Суздальскую землю от разбойничьего нападения Изяслава, тем самым показал всем, кто же на самом деле разбойник в этой земле, а кто князь мирный), надменно заявили, что не могут играть душой, и уж ежели целовали крест Изяславу, то не отступят от своего целования. Видно, Давыдовичи, так же как и все остальные, не верили ни в подлинность намерений Долгорукого, ни в его умение вести войну, ни в его победу. А если и закрадывалась у них мысль о возможном наступлении Юрия, то не очень лежало у них к этому сердце, ибо знали: тогда и Чернигов соединится с Киевом в одно, и уже в самом деле не придется ни им, ни их детям «играть душой», как умели черниговские князья начиная еще со времен Ярослава Мудрого.
За месяц ожидания возле Беловежи силы Долгорукого разрослись невероятно. Пришли половцы, пришли берладники, о которых никто и не слыхивал раньше и не мог представить, сколько их на самом деле и каковы они. Изяслав снова погнал послов к Ростиславу в Смоленск с тревожным призывом: «Брат мой, уже Гюргий миновал Чернигов, приходи да вместе увидим, что нам бог даст».
В Киеве было голодно и тревожно. Теперь не стояли на рассвете возы перед воротами великого города, торжища наполовину опустели, продавались там меха, драгоценные ткани, изделия из железа, серебра, золота, с каждым днем становилось все больше нищих, все чаще воровали и съедали коней у дружины и воевод, ждали нового хлеба, но зерно, посеянное весной в сухую землю, не проросло, его выдули и разнесли лютые ветры, свирепствовавшие над всей землей с самой зимы, не затихая, не унимаясь, словно решили они покончить со всем сущим, и прежде всего — с родом людским.
Слово «Долгорукий» гремело повсюду, как залог спасения, надежда на избавление, никакие наказания не могли этому помешать, тысяцкие были бессильными, у восьминника Петрилы, когда вставал он перед князем, глаза метались, будто две потаскухи царьградские, но ничего утешительного сказать Изяславу он не мог, хотя и перечислял, скольким заткнули глотку, скольких бросили в порубы, скольких услали туда, откуда не возвращаются, чем нарушены были извечные киевские правды и обычаи, согласно которым человека возбранялось карать смертью даже за тягчайшие провинности, ограничиваясь каждый раз лишь вирами.
Изяслав ездил по Киеву, плакал прилюдно, собирал на трапезы дружину, боярство, лучших мужей, велел пускать туда и гуляк, и бедноту, дабы разносили они по всему городу его слова, жаловался на Долгорукого: «Если бы он пришел лишь с сыновьями, то какая ему волость по душе, ту и взял бы. А он привел на меня диких половцев и врагов моих Ольговичей, потому-то и хочу биться!»
И пока плакал, да подкармливал своих приближенных, да снова плакал и упрекал Юрия за его дружбу с половцами, сам тайком послал к неуемным половецким ханам одного из четверых Никол, а именно Безухого, пустив перед тем слух о тяжкой немочи боярина, и объявил розыски своего приближенного лекаря Дулеба, который единственный только и мог спасти верного боярина.
О половцах речь должна быть особой.
Никто не знал, откуда пришли половцы, а было это еще при сыновьях Ярослава Мудрого. Они вытеснили печенегов, еще более диких, чем сами половцы, заняли их степи, не смирились перед русскими князьями, как это сделали торки и черные клобуки, которым киевский князь отвел земли вдоль реки Рось и пустил до самой Припяти, так что с одной стороны Киев словно бы охранялся городом Торческом, а с другой — Чернобылем. Половцы не хотели оседать на земле. Вся их жизнь была сплошным бегством, они меняли небо и землю, траву и ветер, в то же время не изменялись сами. На землю, куда приходили, смотрели как на свою собственность, и для тех, кто там рождался, становилась она на более или менее длительное время отчизной. Гнали впереди себя огромное множество рогатого и мелкого скота, но главная их забота и старание сосредоточены были на лошадях. Привыкшие с детства ездить верхом, они считали унизительным для себя ходить пешком, часто садились на коней боком, по-женски, и так сидя вели речь о делах, размышляли, спорили, продавали, покупали, пили, ели, спали, склонившись на узкую шею своего скакуна, и видели во снах новые земли, новое небо, новые травы, новые ветры. Самым счастливым считался тот, кто погибал в битве, их победам радовались даже звери и птицы, волки выбегали из буераков и, задирая морду к небу, счастливо завывали, орлы и желтоногие птицы радостно кричали в честь победы, половецким богом была лишь сила, ей поклонялись, ей приносили жертвы, сладчайшей из которых была опять-таки победа, потому что поражение покрывало позором все племя и весь народ, счастливы были глаза, не видевшие поражения, счастливы уши, не слыхавшие о нем, жены половецкие при поражении убивали беглецов, в груди которых сердца дрожали вдвое сильнее, чем в груди храбрых, резали стариков, удушали новорожденных, бросали их под конские копыта и закалывались сами. Песни пели о земле, о конях, об утренних звездах и смерти воинов, а больше ни о чем не пели. Обращались в песне от имени мертвых героев к воронью и орлам: ешь, орел, мою юность, насыщайся моим мужеством, твое крыло вырастет от этого на локоть, а когти — на пядь.
Владимир Мономах всю свою жизнь бился с половцами, хотел покорить их, прибрать к рукам, рассеять, потому и прозван он был грозою половцев, он и в самом деле запер их в их стойбищах, они боялись одного лишь имени Мономаха, однако после смерти князя снова поднялись племена, взялись за свое, содрогалась земля под копытами коней, горели села и города от набегов. Мономах замирился с двумя коленами половецких ханов Гиргеня и Осеня, породнился с племенем Гиргеневым, взяв сыну Юрию в жены внучку половецкого хана, тогда как Олег черниговский своему сыну Святославу взял внучку Осеневу. Позднее, когда хана Гиргеня отравили волжские булгары, Юрий ходил мстить за своего родича, и это был единственный поход, в котором он прибег к разрушениям, пожарам и несправедливости, хотя, говоря откровенно, виновен в том был не Юрий, а его дикие родичи, сопровождавшие его в походе. С тех пор Долгорукий очень осмотрительно приглашал половцев, когда же такое случалось, он ставил непременное условие ханам: удерживать воинов своих от грабежей и насилий.
Но не все половцы были благосклонны к Юрию. Те из них, которые вели свой род от ханов Итларя и Китана, коварно убитых Мономахом в Переяславе, враждебно относились к русским князьям, подстрекали и другие племена, где были ханы Товлий, Изай, Бокмыш, Осалук, Седвак.
К ним и метнулся Никола Безухий с драгоценными дарами от киевских бояр и с просьбой ударить неожиданно на торков и черных клобуков на Роси, ибо те все еще колебались — посылать ли подмогу Изяславу или же ждать Долгорукого и перейти на службу к нему, как старшему князю в роду Мономаха, а значит, и самому надежному.
Безухий шептал ханам, что князь киевский не станет защищать своих диких подданных, а Долгорукий не успеет прийти на подмогу, потому-то половецкие воины могут насладиться там вдоволь и взять добычу, тогда как князья будут стоять друг против друга да похваляться.
Ханы подмигивали узкими глазами, покачивали головами, любовались подарками, молчали, — они сразу смекнули, что этот безухий не ждет от них речи, ибо все равно ничего не услышит, даже если они заговорят с ним. Его дело — говорить, передавать веления, просьбы, уговоры; правда, наставляя ладони, он словно старался прислушиваться, но предпочитал слышать не слова, а дикий клекот на берегах Роси. И вот тогда, когда безухий боярин еще сидел в смердящем степном стане и лакомился конской печенкой, собранные воедино из нескольских диких племен воины ударили на черных клобуков, налетели как ветер, сожгли, разрушили, ограбили и исчезли, неуловимые, безнаказанные, преступные, неведомо какой злой силой брошенные на мирных людей, бывших, собственно, их единокровными братьями.
Не время было искать виновного, к тому же нашлись подосланные для этого люди, которые своевременно шепнули, что повинен в том Долгорукий, он должен был бы позаботиться о своих будущих союзниках и подданных, если же он этого не сделал, то и выступать нужно не за него, а супротив него, и тогда хан черных клобуков Кунтувдий повел своих всадников к Изяславу.
Некому было растолковать черным клобукам, что возле Долгорукого были вовсе не те половецкие ханы, которые учинили нападение на торков и черных клобуков. Сюда набегали Товлий, Бокмыш и Седвак, а с Долгоруким шли Билюк, Калотан, Корязь, Темир-Хозей.
Для Изяслава оставалось после этого самое трудное: киевляне. Каждый раз бывало так, что одни гнали его из Киева за добычей, а других он должен был уговаривать, чтобы поддержали силой княжескую дружину, пошли полком, и уже тут приходилось князю земно кланяться простому люду, выслушивать все те огорчительные слова, которые должны были бы слушать также бояре и иереи, но они выставляли князя впереди себя, будто щит, прикрывались им от голоса народа — потому-то и получилось, что князь был бит с двух сторон, словно туго натянутый барабан, и каждый старался ударить сильнее, чтобы громче был звук, чтобы чувствительнее был удар.
Миру киевский князь казался дерзким, добычливым, ловким, удачливым и в делах внутренних, и в сношениях с чужими землями, на самом же деле он давно уже не был таким, он стал жалким прислужником боярским, но прикрывалось это внешне весьма умело. Изяслав ходил в походы, кровью супротивников заливал рвы городов и орошал ею поля, он начинал новый поход, не успев закончить предыдущий, и все это творилось якобы во имя Киева, для Киева, а тем временем Киев давно уже вышел из-под власти Изяслава, он отдан был в руки Войтишича и четырех Никол, которые вершили свои дела за спиной у князя, а то и просто у него на глазах.
Теперь бояре снова выставляли вперед Изяслава, он должен был отогнать опасного Долгорукого, отстоять Киевский стол для себя, а Киев для них, до сих пор это удавалось, потому что как-то так получалось, что за Киев князь воевал вдали от города, прямой опасности еще не было во времена княжения Изяслава, киевляне либо уговаривали его идти с княжеской дружиной, либо просто вынуждали делать это силком, как было во времена похода на Суздальщину, из киевлян легко удавалось сколотить дружину, послав по городу зазывал, расставив умело на вече между людом боярских подпевал и крикунов, но все это годилось когда-то, еще даже вчера, а не сегодня, когда зловещее слово «Долгорукий» звучало и на княжеской Горе и на Подоле, на пустых торговищах и в храмах, среди непокорных и среди самых забитых. Сытый люд не способен к сопротивлению. Только голодный и битый постоянно готов взбунтоваться. Поэтому нужно было хорошенько кормить люд, хоть это и дорого обходится. Но Долгорукий выбрал именно тот год, когда в Киеве голодали, когда торговища великого города опустели, когда в княжеских житницах, о которых Изяслав за эти два лета не имел времени позаботиться, зерна осталось разве лишь для мышей, и вот теперь киевскому князю надобно было созывать вече и просить киевлян идти полком против суздальского князя, угрожавшего уже Переяславу, а стало быть, и Киеву.
Уже прибыл из Луцка младший брат Изяслава Владимир, отосланный туда старшим братом из прихоти весьма бессмысленной, с Владимиром приехал и высокоученый боярин Петр Бориславович, от которого всегда можно было услышать мудрый совет.
Петр привел князю слова Бернара Клервосского, неистового аббата, который потрясал всю Европу, выгоняя своими проповедями зажиревших королей во второй крестовый поход: «Действуйте согласно с положением, которое вы занимаете, согласно с достоинством, которое вас украшает, согласно с той властью, которую вы получили».
Изяслав велел открыть княжеские житницы, раздавать киевлянам хлеб, варить пиво, разводить на торговищах костры и зажаривать целых вепрей и быков, дабы люди забыли о голоде, дабы показалось им, будто возвратились времена князя Владимира, который прежде всего заботился о том, чтобы его киевляне были накормлены и напоены, были довольными и спокойными. Петрило пустил среди людей своих лазутчиков и доносчиков, они метались между киевлянами изо дня в день, но ничего утешительного не приносили. Даже самые голодные, насыщаясь хлебами Изяслава, все едино говорили только о Долгоруком. Такова неблагодарность людская!
Тогда Изяслав разослал по Киеву биричей и подвойских, скликать люд на великое вече возле Софии. Со времен Ярослава Мудрого собирались здесь князь и боярин, иерей и купец, воин и смерд. Площадь перед собором задумана была Ярославом так, чтобы вместился на ней весь Киев, одновременно предусмотрено было и то, чтобы не смешивалось здесь грешное с праведным, черный люд с мужами лучшими, мудрый князь предвидел и утвердил на все времена порядок и течение веча, для чего определил, кто где должен стоять, кто за кем должен подавать голос и кому какой голос принадлежит.
Потому-то великий князь никогда не должен быть опускаться на землю, на которой стояли все простые грешные люди, — он возносился над киевлянами, пребывая в соборной каменной опасани, показываясь, в зависимости от потребности — больше или меньше, в прорези — ветрогоне, так что виден он был не всем, а лишь тем, кто удостоен был этого благодаря своему положению. По правую руку от него в опасани становились князья меньшие, послы от земель своих и чужестранных, митрополит и епископы. По левую руку держались мужья лучшие, тысяцкие, воеводы, бояре. Будучи почти незаметными за толстыми каменными стенами, они видели всех на площади и могли даже угадывать, кто и что кричит, кто согласен с княжеской волей, а кто проявляет непокорность и крамолу, могли даже подавать знаки своим людям, умело расставленным во всех концах площади для надлежащего направления веча.
Два дня метались по Киеву биричи и подвойские Изяслава. Затем настал день веча, когда князь со всеми, кому надлежало быть рядом с ним по правую и левую руку, с утра ехал в Софию, он ставил впереди себя дружину и ждал, пока площадь заполнится народом, чтобы появиться над всеми среди каменных ветрогонов опасани, будто бог из тучи, молвить свое слово, выразить свою волю и убедиться в поддержке всего Киева, поддержке добровольной и щедрой.
Изяслав прибыл в Софию, принял благословение от митрополита Климента, поздоровался с боярством и лучшими мужами, пустил растроганную слезу из золотушных глаз, склонившись в почтительном поклоне перед Войтишичем, который появился позже всех, проклиная свою старость, жару и бесчестье, которым угрожает Киеву Долгорукий, ведя на святой город свои суздальские орды и ватаги.
Все готово было для веча, кроме… самих киевлян.
Они не шли. Появились горлодеры и крикуны боярские, встали каждый в отведенном для него месте в разных концах площади, торчали бессмысленно и позорно, а киевляне не шли. Изяслав перебрасывался словом то с митрополитом, то с Войтишичем, то с игуменом Ананией, то с четырьмя Николами, торжественно-задумчивыми для такого высокого случая, еще никто не отваживался обратить внимание на то, что происходит на площади перед Софией, еще ждали, еще надеялись, а уже солнце выкатывалось из-за Днепра, уже ударило ослепительно по киевским зеленым холмам, уже светило так, что и слепой мог увидеть: вечевая площадь пуста и безлюдна, на ней торчали одни лишь болваны, заблаговременно расставленные Петрилой; они должны были бы затеряться среди людей, спрятаться в толчее, стать незаметными исполнителями высшей воли, возбудителями той ярости, в которой утрачивается здравый смысл, забываются потребности, зато буйно расцветает то, что мило сердцу князя и его подручных.
— Кто такие? — разъяренно воскликнул Изяслав, пренебрежительно окидывая взором торчавших на площади людей, а поскольку неизвестно было, к кому обращен его вопрос, то ответил тысяцкий, которому надлежало во всем вершить княжескую волю в этом городе:
— Люди Петрилы, княже.
— Петрило где?
Петрило протиснулся из-за боярства, почтительно поклонился великому князю, глаза у него блестели собачьей преданностью, в них уже не было той надменности и злобы, с которыми он взирал на всех, кого считал ниже себя.
— Киевляне где? — спросил у него Изяслав.
— Надлежало бы тут быть, княже.
— Спрашиваю, где? — рявкнул князь, наливаясь кровью, от злости у него покраснело лицо, шея и глаза.
— Дозволь, княже, пригоню сюда всех.
— Откуда пригонишь?
— Приметы указывают…
— Киевляне где, спрашиваю!
— Не иначе как возле Туровой божницы…
Слово «Турова божница» после Ярославова сына Изяслава не мог теперь слышать ни один князь киевский, ни один воевода, ни один боярин.
— А будь оно проклято! — потихоньку заворчал Войтишич, сгоняя с широкого своего лица равнодушную ласковость, которой прикрывался всегда, как прикрывались скуратом скоморохи.
— Послать дружину и пригнать их всех сюда! — закричали четыре Николы, выдвигаясь друг перед другом на глаза князю. — А кто не покорится — в Днепр его!
Изяслав захлопал больными глазами, не зная, кого слушать, что делать. В походе неизмеримо лучше. Там дружина всегда хочет одного и того же: биться, побеждать, добывать! Там нет колебаний, исчезают сомнения, нет нужды слушать советчиков, там идешь вперед, пробиваешься, проламываешься, там все ясно и определено заранее.
А тут? Кого слушать? И как спастись от окончательного презрения и осмеяния со стороны киевлян, которые собрались где-то у подножия Киева, не захотели подниматься на Гору, не пришли в Софию, к главе Киева, а тянули князя вниз, на Подол, затопленный водою, занесенный песками, голодный, ободранный, обнищавший, но независимый.
Князь посмотрел на митрополита. Умудренный науками Климент на молчаливый вопрос Изяслава пробормотал слова Иллариона, вознесенного некогда Ярославом Мудрым от простого пресвитера до митрополита всей земли Русской: «Не сливаю разделения и не разделяю единство, соединяются без смешения и разделяются нераздельно».
Четыре Николы недоуменно сверкали желтыми глазами, с открытой неприязнью поглядывая на митрополита, которому не могли забыть слов одного из писаний, где он укорял всех тех, кто добивается славы и знатности, присоединяя дом к дому, село к селу, набирая для себя бортей и сенокосов, изгоев и сябров, подневольных хватая, а вольных прибирая к рукам силком.
Тогда князь обратил свой взгляд на Петра Бориславовича, который стоял с боярами, но выделялся среди них своей холеной чистотой и умным спокойствием, излучавшимся из его огромных черных глаз.
Петр махнул своей короткой рукой, словно бы показывая Изяславу, с какими глупцами приходится ему стоять рядом.
— Власть поддерживается точно так же, как и добывается, княже, сказал Петр Бориславович спокойно, — насильством или добровольностью. Ты не применял никакого насильства, когда шел в Киев, сами же киевляне призвали тебя из Переяслава, люб ты их сердцам, то как же можешь прибегать к деяниям, чуждым и неприсущим тебе? Прислушайся к мудрым словам митрополита Климента.
— Меч — вот вся мудрость. Будь оно проклято! — пробормотал Войтишич. — Вспомни, княже, как покорял дружину Ростислава и показывал это всем киевлянам, согнанным к Днепру. Покажи теперь киевлянам, как умеешь покорять и их самих, будь оно проклято на этом и на том свете, как мне на старости приходится бедствовать в таком глупом деле…
При этом Войтишич развел руками, прижав локти к бокам, закрыл глаза и стоял вот так некоторое время, словно бы показывая, что уже ничего больше не ждет от такого нерешительного князя, из-за чего готов покинуть его уже и не условно, как провозгласил это два года назад, а по-настоящему, покинуть так, как умел издавна это делать, перескакивая от более слабого к сильному, выбирая именно тот момент, который решал спор между двумя князьями, точно улавливая своей коварно-мстительной душой, где сила, где перевес, где выгода.
Изяслав слишком хорошо знал, что обозначает такое разведение рук и прищуривание глаз Войтишича, чтобы ждать, пока случится то, что могло случиться. Киевляне покинули князя, теперь покинут его бояре, с кем же он тогда будет?
— По коням! — крикнул Изяслав. — И все на Подол!
Все было не так, все поломалось с самого начала, не вышло так, как выходило у старого Ярослава, как вышло еще и на том вече, когда Войтишичу и Петриле удалось расшевелить киевлян криками об убийстве князя Игоря, а затем под эти крики и всеобщую разъяренность учинить убийство, которое теперь вечным позором повисло на имени Изяслава, и он должен смывать этот позор новой и новой кровью, быть может даже кровью своего стрыя, родного брата собственного отца.
Если бы киевляне пришли к Софии, где застали бы вознесенного над ними князя с митрополитом, с князьями, воеводами, боярами, застали бы дружину во всеоружии, застали бы, сами того не ведая, готовый крик из глоток подкупленных крикунов. Но киевляне собрались возле Туровой божницы, они запрудили все Подольское торговище, они заполнили берега Почайны и Днепра, втянули в свой водоворот всех прибывших купцов, своих и чужих, озабоченных и просто зевак, которых неутолимое любопытство всегда гонит туда, где должно что-нибудь случиться. Торговый люд смешался здесь с людом рабочим, сегодня все было забыто, никто не дошел до своей работы, никто не взялся за свое дело, каждый был тут так, как застала его общая потребность: кузнец с молотом, дровосек с топором, водонос с коромыслом, косарь с косой, кто должен был идти на сенокос, был с граблями или вилами, кто изготовлялся запрячь волов, стоял с ярмом, тот, кто хотел продать железную цепь, так и держал цепь в руках, возница стоял возле нового воза, предназначенного на продажу, а каменолом, который привез в тяжелой гапке серый камень с Припяти, хитро посматривал на столпотворение киевское, дескать, подходи, бери, кому нужно, — люд собрался мирный, но опытный глаз воина тотчас подмечал, что все эти молоты, вилы, косы, топоры, цепи, рожны, веревки, камни, — все эти простые и повседневные приспособления для жизни будничной могут стать страшнейшим оружием, ибо в ход пойдет не один топор и не одна коса, а сотни да тысячи, а к тому же еще прибавится гнев тысяч людей, каждый из которых зажигается собственным огнем, а не так, как княжеская дружина — лишь гневом своего князя.
Изяслав обладал опытным глазом воина. Он тотчас же смекнул: бросить дружину в этот водоворот — значит, не иметь ни дружины, ни киевлян. Все утонет в крови, погибнет в резне, не уцелеет здесь ничто. Тогда хоть дикий половец, хоть Долгорукий, а то и малое дитя — приходи и бери Киев голыми руками.
Князь думал и решал быстро. Боярской воле не суперечил: двинулся дружиной на Подол, дабы разметать бунтующих и непокорных. Следовательно, теперь бояре от него не отвернутся, ибо сегодня послушал их. Теперь надобно склонить на свою сторону и киевлян, успокоить это безбрежное море страстей, недоверия, подозрительности и неблагодарности. Неблагодарность черного люда ударила Изяслава в самое сердце. Он помнил об отворенных княжьих житницах, перед глазами у него возникли бесконечно длинные столы по всему Киеву, за которыми обжирался кто хотел, задымили прямо в золотушные глаза огромные костры, на которых зажаривались вепри и туры, так почему же на его щедрость отвечают такой неблагодарностью? Князь даже заплакал, остановил коня перед толпой, которая не расступилась, не проявляла ни малейшего намерения пропустить князя к Туровой божнице, где бы он мог расставить свою дружину и приближенных людей в надлежащем порядке, ибо порядок вокруг князя сразу же рождает порядок и спокойствие также и в сердцах всего люда.
— Дети мои! — всхлипнул Изяслав, и это зрелище плачущего князя впереди закованной железом жестоколицей дружины сначала удивило и даже рассмешило киевлян, послышались возгласы:
— Ты смотри!
— Плачет!
— Князь плачет?
— Да не плачет — ревет!
— Хнычет!
Но Изяслав знал, чем донять простого человека, он еще пустил две струйки из покрасневших глаз, снова пробормотал:
— Дети мои!
Это уже не только удивило, но и тронуло киевлян, шум и выкрики постепенно затихли, торговище успокоилось, так бывает всегда на вече после того, как каждый пытается перекричать своего соседа и всех, кто есть вокруг, а затем, обессилев и поняв, что уже и не ведает, о чем вопить дальше, остается с раскрытым ртом, но без речи и без ветра, как говорят, а тем временем люди, заблаговременно расставленные князем и его подручными, бросают в толпу именно то слово, которое зажигает людей и ведет их, куда нужно князю, даже вопреки их собственной воле и намерениям. Так должно было бы случиться и здесь, только слово напутственное шло бы уже не от подосланных горлопанов, а от самого великого князя, который съехал с недостижимой своей Горы к милым его сердцу киевлянам, расплакался перед ними, и они, в знак благодарности, затихли, чтобы услышать слово Изяслава.
— Дети мои! — воскликнул князь. — Идет на меня стрый мой Гюргий с суздальцами и ведет с собою половцев поганых. Терпимо ли такое? Ежели бы Гюргий пришел лишь со своими сыновьями, то какая волость ему мила, ту и взял бы, но ведь привел на меня половцев и врагов наших Ольговичей, а потому хочу биться, а вас, дети мои, кличу с собой. Имею силу, так почему бы должен был мириться с Гюргием? Пойдите и вы со мною, милые мои киевляне!
Вече не откликнулось на слова княжеские, не вызвали они ни поддержки, ни сопротивления, молчание залегло над торговищем, тихо было до самого берега днепровского, казалось даже, что слышен плеск волн и постукивание лодок борт о борт, затем где-то в середине толпы заплакал ребенок, и словно бы от этого плача возникло движение в толпе, вытянувшееся змеей в направлении к князю и его дружине; видно стало, кто-то пробирается вперед, еще малость — и перед князем очутился его приближенный лекарь Дулеб с княжеской золотой гривной на шее — знаком неприкосновенности, с дерзостью в глазах и таким уверенным спокойствием, разлитым во всей его фигуре, что князь даже натянул поводья своего коня так, будто изготовлялся пятиться от этого человека, которому надлежало бы давно уже сидеть в смердящем темном порубе, а не возмущать здесь люд, прикрываясь княжеской золотой гривной.
— Мирись, княже! — сказал Дулеб будто и негромко, но так отчетливо, что его услышали в отдаленнейших концах торговища.
— Ты кто? — наливаясь гневом, крикнул Изяслав.
— Разве не узнал? Лекарь твой приближенный Дулеб.
— Он от Гюргия, от Долгой Руки! — обращаясь к вечу, крикнул Изяслав.
— Мирись, княже, с Юрием! — твердо повторил Дулеб.
— Он предатель! — снова крикнул князь.
— Мы не идем! — сказал Дулеб.
— Взять его! — велел Изяслав, с трудом сдерживаясь от искушения крикнуть, как кричали четыре Николы: «В Днепр его!» — но вокруг Дулеба встало несколько сот великанов, у каждого из которых в руке была либо дубина, либо молот на длинной ручке, либо самодельное копье, и уже словно бы все торговище выдохнуло одной грудью:
— Отступись, княже!
Тогда князь махнул рукой, поворачивая дружину, и погнал коня от своей неудачи, от позора, а может, и от поражения. Для собственного утешения бормотал себе в золотистый ус: «Пойдут те, которые пойдут. Пойдут те, которые пойдут…»
С братом Владимиром, с сыновьями Мстиславом и Ярополком, с боярами и дружиной Изяслав в тот же день вышел из Киева и возле Витачева встретился с братом своим Ростиславом, который приплыл на лодьях из Смоленска, ведя с собой большое войско. За день прибыли черниговские князья и черные клобуки хана Кунтувдия. Изяслав никогда еще не имел под рукой такого множества войска, поэтому он без колебаний переправился через Днепр и смело пошел в Переяслав, к которому уже приблизился Юрий.
Посланные вперед черные клобуки стрелами отогнали половцев от города, и полки Изяслава вышли на Трубеж, на другом берегу которого стояли полки Долгорукого.
Дружины стояли на противоположных берегах Трубежа и смотрели одна на другую с любопытством и ужасом от мысли, что придется биться брату с братом. Стрелы с хищным свистом полетели с одного берега, затем с другого, но это были только стрелы безмолвные, бездушные, может быть посланные просто в белый свет, посланные не столько с ненавистью, сколько с тревогой и растерянностью; стрелы всегда слепы, не видишь, кто их пускает, это не то что меч, занесенный над головою, от стрелы можно спрятаться, уклониться, спастись, а занесенный меч должен упасть, и там уже нет спасения, там конец всему.
Юрий не хотел биться. Он послал Изяславу кратенькую грамотку: «Брат и сын! Не надобно проливать христианскую кровь». Изяслав задержал посла, не ответил — вывел из Переяслава на берег Трубежа все остатки своих полков, дабы еще больше напугать суздальцев и их нерешительного князя.
Ведь Долгорукого всегда помнили нерешительным и не склонным к кровавым битвам. Один лишь раз ходил он с великой победой супротив волжских булгар, да и то ради того, чтобы отомстить за смерть своего тестя, половецкого хана Аепы, отравленного перед тем булгарами, когда хотел их завоевать. Тогда Юрий разбил булгарские полки, взял большой плен и возвратился с великой честью и славой. Однако произошло это еще при жизни Мономаха, — стало быть, нерешительный Юрий ощущал у себя за спиной поддержку своего славного отца. Кроме того, к походу и к битве склонили его половецкие ханы, которым намного больше, чем самому Юрию, не терпелось отомстить за смерть Аепы. Так оно и сложилось тогда, к чести и славе для молодого суздальского князя.
Позже, когда в Киеве великим князем сел растерянно-добрый Ярополк, Юрий, возмущенный посягательством сыновей своего брата Мстислава на Переяслав, прискакал из Суздаля и выгнал Всеволода Мстиславовича из Переяслава. Но не битвой, а упорным стоянием перед валами города. Точно так же стоянием пугал Юрий вместе с Ярополком Всеволода Черниговского под валами Чернигова, а когда Мономаховичи, отвернув свои полки, пришли в Киев, Всеволод бросился за ними и стал на черниговском берегу Днепра дерзко и просто нахально, ибо сила у него была намного меньшей, чем у Ярополка и Юрия. Так стояли целых пятьдесят дней, и закончилось все миром, потому что Юрий Суздальский уговорил и своего брата и мрачного Всеволода не проливать крови.
Изяслав пренебрег посланием Юрия, считая его проявлением трусости суздальского князя; сказано уже, что вывел он на поле всю свою силу из Переяслава, дабы еще больше напугать суздальцев и их нерешительного князя, сам же утром хотел послушать заутреню в Михайловском соборе, но, когда он шел со свитой через епископский двор в собор, епископ Евфимий, ничего не ведая о весенних тревогах в Киеве, захотел похвалиться перед великим князем, и похвалиться не собором, который мог бы своими фресками и мусиями сравняться, быть может, и с Софией киевской, и не епископскими палатами марморяными, а зданием банным, которое, пожалуй, не уступало даже императорским термам в древнем Риме, сооружено оно было из камня белого и зеленого, как вода из Альты, которая была пущена протоком под этой дивной баней; собственно, епископ и не хвалился этим банным строением, поскольку Изяслав, будучи князем в Переяславе, сам купался там не раз и не два, иерею просто хотелось напомнить Мстиславовичу о недавнем прошлом, о тех мирных удовольствиях, которые изведал он в этом городе, да и тут, на епископском дворе.
Но Изяслав пришел в ярость, услышав о банном строении.
— Баня? — зашипел он. — Ты, отче, сказал — баня?
— Да, сын мой, — улыбнулся Евфимий. — Вельми славное во всей земле нашей строение. Если бы и в Киеве…
— В Киеве?! — чуть было не взревел Изяслав. — Тебе хочется иметь еще и в Киеве? Для кого же, отче преподобный? Не для Юрия ли Долгой Руки?
Он не стал больше слушать растерянного епископа, вернулся назад, не дойдя до собора, коротко бросил своему тысяцкому:
— Сжечь сию баню!
— Княже, камень, — спохватился тысяцкий. — Не будет гореть.
— Разметать! Чтобы и следа не было! А камни сбросить в Альту!
Николы в тон ему тоже забубнили:
— В Днепр его!
До обеда безжалостно били белый и зеленый камень, засыпали ручей от Альты, корежили и уродовали епископский двор; Изяслав сам следил за этим разрушением, глаза у него горели так же, как тогда, когда он всматривался в пожары русских городов, подожженных его дружиной; к разъяренному князю боялись даже подойти, а если кто и пытался, то его не допускали четверо Никол, обложившие Изяслава с момента выезда из Киева, обложили, будто бешеного волка, и терпеливо выжидали, когда же он ошалеет до такой степени, чтобы можно было расступиться и выпустить его, дабы перегрыз он глотку Долгорукому. И вот сама судьба послала подходящий случай: на золотушные глаза Изяслава попалось славное строение банное во дворе переяславского епископа, поставленное, кажется, еще в дни, когда на Русь приехал первый митрополит из Царьграда и осторожный князь Владимир не допустил грека в Киев, а определил ему место в Переяславе, для чего пришлось соответственно ублажить холеного ромея, возводя для него дорогие палаты и сооружая это драгоценное строение не столько, собственно, для купания, сколько для удовлетворения его самолюбия.
Часто люди кажутся великими лишь потому, что стоят на руинах. Но долго длиться это не может. Одни ждут от властителя развалин, другие милости, а для третьих прежде всего нужна его злость. Славное банное строение в Переяславе оказалось вельми уместным, чтобы разбудить в Изяславе именно такую злость, какой от него ждали бояре.
Но даже злость нужно направлять разумно и с надлежащей пользой, из-за чего Никола Старый чуточку погодя осторожно намекнул князю, чтобы не забывал он и о самом Долгоруком, ибо жечь и разрушать банные строения, как предвестников приближения Долгорукого, понятно, поучительно, однако еще поучительнее как для сущих, так и для потомков ударить по самому Юрию и разбить его силу, доказав превосходство и святую неприкосновенность Киева для чьих бы то ни было посягательств.
Так Изяслав, не дождавшись окончательного разрушения зловещего для него здания, согласился отслушать обедню в соборе, чтобы с божьей помощью выйти из города и ударить без колебаний и размышлений на своего стрыя.
Однако епископ Евфимий, видно забыв, кому должен служить, сразу же после обедни, вместо того чтобы освятить высокое намерение Изяслава, неожиданно для всех со слезами на глазах начал умолять князя:
— Княже! Помирись! Лучше тебе покориться, чем поднимать рать на стрыя. Много спасения примешь от бога и землю свою избавишь от великой беды.
Изяслав вспыхнул еще сильнее, чем это было на рассвете на епископском дворе. Тут он уже не плакал по привычке, был воином твердым и безжалостным. Он отвернулся от епископа, бросил ему через плечо:
— Своей головой и потом великим добыл я и Переяслав и Киев, а ныне велите мне покинуть такое держание? Что любовь и мир, ежели, нет власти!
Изяслав быстро вышел из собора, увлекая за собой хвост свиты, кони ждали чуть не у самых дверей соборных, князь взмахнул коноводам, вскочил в седло первым и поскакал к своим полкам, ибо полк без князя — что великий зверь без головы, как метко сказал один мудрый, хотя и очень раздражительный человек.
Но пора уже прервать эту, быть может, слишком затянувшуюся речь об Изяславе и перейти к Юрию.
Долгорукому до сих пор еще не верилось, что придется биться, проливать кровь — и чью? Разве для того он отдал всю свою жизнь? Не знал отдыха, метался по безбрежным просторам, призывал людей к себе, помогал им селиться на реках и озерах, строил города, принимал новорожденных детей собственных и чужих, землю свою видел всегда с коня, она летела под него, плыла, парила, будто позади кто-то могучий тащил ее к себе. В памяти у него сохранилось воспоминание детства, еще из Чернигова, когда там, на зеленых травах над Стрежнем, выбеливала полотно его мать княгиня Евфимия. Любил он тогда бегать по свитку высохшего полотна, когда его с другого конца с осторожным умением подергивали материнские руки.
Трава под полотном мягко прогибалась навстречу босым ногам Юрия, она словно бы покачивала бесконечно длинный свиток над землей, и малышу казалось, что он летит, дыхание перехватывало острое ощущение счастья, смешанного со страхом, потому что он хорошо знал: закончится свиток, добежишь к тем осторожным, но нетерпеливым рукам, которые сворачивают полотно, и твой полет закончится, чары развеются, и снова окунешься в будничность, тоску повседневности, пускай и княжеской, но все равно непривлекательной. Быть может, еще с тех далеких лет преследовало и гнало его куда-то вперед и вперед это ощущение: стоит лишь где-нибудь остановиться, задержаться — конец всему. С течением времени он понял, что задержаться может лишь в Киеве, принеся туда мудрую справедливость, ибо Киев — это словно бы собранные воедино русские земли с их щедротами, небом, ветрами, это люд всей земли, достойный судьбы высокой, какую может дать ему человек с душой такой же великой, как и у него самого. А разве величие души непременно должно проявляться в битвах? Что касается Юрия, то он считал ничтожнейшими созданиями людей, рожденных только для войны, тех, на чьей совести — целые кладбища. Поэтому он всячески избегал кровопролития и даже ныне, отправляясь, быть может, в свой последний поход, который должен был либо увенчать дело его жизни, либо погубить его навсегда, даже теперь Долгорукий не нарушил своего обычая, приближался к землям Изяслава медленно, стоял долго, собирая союзников, пугал сыновца своего издалека, надеясь на его разум и благородство, хоть малая малость которых должна была бы сохраниться в нем: ведь принадлежал он к роду Мономаха!
Но тщетными были его надежды. Изяслав мириться не захотел, посла Юрьева задержал, выстаивать на той стороне считал бесчестьем для своей удачливости в битвах — и вот на виду у суздальских полков перешел речку возле Янчиного сельца.
Князь Андрей вместе с братом своим Глебом прискакали к отцу, уговаривали его ударить на Изяслава, пока тот барахтается в реке Трубеж, пока полки его нарушили строй, дружина разделилась, на короткое время разорвались все связи, которыми держится войско перед битвой.
— А разве там не братья наши? — спросил у сыновей Долгорукий.
— Ежели братья, то должны были бы почитать твое старшинство, ответил ему князь Андрей, рвавшийся к битве больше Глеба. — А так получается, что между нами — ничего общего, кроме языка да веры. Неужели же нужно почитать каждого негодяя лишь за то, что он говорит на том же языке, что и ты? Вспомни, отче, как они изгнали Ростислава из Киева, как постреляли его дружину, как смеялись, выйдя на берег Днепра.
— Может, и смеялись, но это были не все киевляне, — спокойно ответил Долгорукий. — Ежели я хочу прийти в Киев, то надлежит мне думать, как прийти. Побив перед этим киевлян? А кто же тогда останется? Буду и дальше называться князем, а киевлян не будет. Что же это за князь без народа? Ты, княже Андрей, когда едешь на коне, на землю не смотришь, а к ней надобно присматриваться.
— Тогда увидишь на ней Изяслава с боярами, — сердито бросил Андрей, отворачивая своего коня в сторону, ибо понял уже, что не в силах переубедить князя Юрия и что, быть может, придется стоять тут до осени, а то и до самой зимы.
В самом деле, полки, хотя их теперь не разделяла больше речка, снова стояли до обеда следующего дня, и не было никакого движения между ними, потому что Юрий и дальше не хотел встревать в битву, а Изяслав, подойдя вплотную, видимо, все же присмотрелся к силе Долгорукого и заколебался.
Жгучее августовское солнце выкатилось из-за переяславских дубрав, встало посреди неба словно бы разделив полки, Изяслав, больше привыкший к блеску пожаров, едва ли и заметил это солнце, зато Юрий растроганно тянулся к нему лицом, грелся в лучах небесного светила, которое согревало его, казалось, с такой же ласковой мягкостью, как в далеком детстве, он думал о том, что такое же солнце светило в этой земле диким гелонам, одетым в плащи из человеческой кожи, неистово-прекрасным амазонкам, которые безжалостно отсекали себе правую грудь, дабы не мешала замахиваться мечом, загадочным скифам, которые знали тайны земли, золота и войн, но презирали науки, из-за чего не могли сохранить своего прошлого, а народ — это всегда следствие своего прошлого и только благодаря этому существует в веках. И вот через века он, князь земли щедрой и богатой, но не такой солнечной, как эта полуденная земля, вознамерился объединить разъединенное княжеским недомыслием, пожелал встать среди тех и на стороне тех, кому никогда не переставало светить солнце, кому суждена была вечность. Вечны все мертвые, но еще большее право называться вечными — за живыми. Они вечны в своих лучших качествах, в своих мечтах и надеждах. Сыновья его, подталкиваемые нетерпением, рвутся в бой, им хочется сражений, добычи, кратковременной славы, но ведают ли они о надеждах, которые человек проносит через всю свою жизнь? Великий Александр знал это уже в первом своем походе, поэтому всегда раздавал всю добычу воинам. Когда он так раздал все сокровища персидского царя Дария, один из его воевод Пердиккос спросил, что же он оставляет себе, Александр ответил: «Мои надежды».
Но кто сказал, что надежды суждены лишь князю? И если бы взять всех тех людей, которые пришли под Переяслав с Долгоруким, от знатнейших князей и воевод до простых воинов, от высокородных дружинников до диких половцев, от непоколебимых в битвах, поседевших в походах мужей до суздальских жен, которые с тревогой ожидали в обозах позади войска, чем закончится великий поход Юрия, а следовательно, и их поход, то надежд было бы еще больше, чем самих людей, ибо у каждого нашлись бы надежды явные, открытые, а также стыдливо или же зловеще скрытые, были бы надежды дерзкие, часто грубые, безжалостные, а рядом с ними — несмелые, иногда и просто смешные.
Наверное, смешным казался и тот дружинник Юрия, который послужил причиной для начала рати между полками Изяслава и Долгорукого, смешным до боли и отчаянья. Уже три года искал он смерти и не находил. Три года терпел глумление над собой, забыл собственное имя Вырывец, ибо прозвали его Вырвикишкой с тех пор, как вражеская стрела прилетела и оборвала то, что необходимо мужчине, и он возвратился к своей молодой и пригожей жене Оляндре неведомо зачем, потому что перед богом вроде бы и оставался мужем Оляндры, а удержать ее возле себя не имел возможности. Оляндра пошла по рукам, изменяла Вырывцу не таясь, смеялась вместе со всеми, как и все, называла мужа Вырвикишкой, а для того, чтобы еще больше поиздеваться над ним, настояла, чтобы он взял ее с собою в Киев, хотя и знал Вырывец, что берет жену не для себя, а для других.
Оляндра сидела в товарах, бесстыдно приманивала к себе молодых мужчин, а вдобавок еще и распускала всякую клевету на собственного мужа.
Вырвикишка не слыхал Оляндриных небылиц, но ему пересказывали их, изрядно добавив от себя о прелюбодействах Оляндры, а ему нечем было ответить, разве что собственной смертью, но смерть сама не приходила, он мог бы найти ее лишь в битве, однако и тут получалось так, что у странного этого князя Юрия вряд ли можно дождаться битвы.
Вырвикишке помог Изяслав, перейдя Трубеж и приблизив свои полки к полкам Долгорукого. Казалось — вот и начнется настоящее, ради чего они пришли сюда из далекого края, шли много месяцев, выстаивали, собирали силу, мокли под дождями, жарились под солнцем, доедали последние свои запасы, взятые еще из Суздаля, шли сильные тем диким восторгом, который охватывает люд, собранный вместе. Но битвы не было. Долгорукий сдерживал свои полки, Изяслав же при всей своей наглой запальчивости тоже не отваживался напасть первым.
И вот тогда Вырвикишка на глазах у всех вырвался из рядов дружины Юрия верхом на своем вороном коне, сам черный, как и его конь, и вельми с виду грозный; он выскочил внезапно, вылетел вперед, сбив с толку дружинников, рядом с которыми смирно и терпеливо стоял столько дней, и изо всех сил погнал коня прямо на дружину Изяслава.
Ясное дело, всякое могло случиться с человеком от долгого стояния на солнце: мог просто ошалеть, могло опротиветь ему все на свете, а может, неожиданно для самого себя вознамерился перекинуться к врагу. Однако последнее предположение сразу отпало, потому что Вырвикишка, проскакав малость, достал из ножен меч и неистово замахал им над головой, словно хотел своим оружием напугать киевскую дружину или же, быть может, вызывал охотника сойтись на поединок, как это заведено было среди богатырского воинства.
Как бы там ни было, этот бестолковый дружинник разбивал мирные намерения Юрия, поэтому Долгорукий немедля крикнул своим воинам:
— Вернуть болвана!
За Вырвикишкой, откровенно посмеиваясь, бросились его товарищи, стража Изяслава всполошилась, крикнула «Рать!», в киевском стане ряды дрогнули, сломались, полки двинулись вперед, и в печальном свисте стрел несчастный Вырвикишка легко нашел то, чего искал и жаждал вот уже длительное время: вечный покой.
Долгорукому тоже пришлось выводить свои полки супротив Изяслава, но суздальский князь еще и теперь не хотел кровопролития, еще верил, что достаточно лишь показать силу, а не применять ее; дружинники, гнавшиеся за Вырвикишкой, возвратились назад, один лежал мертвым между полками, больше, казалось, не было охочих умирать, и так вот снова закончился день, и Юрий велел отходить назад, к обозам, где держал берладников, остерегаясь выпускать это неудержимое войско вперед, чтобы оно преждевременно не наделало беды.
Ничто не действует так ободряюще, как бегство противника. Тогда одним хочется возвратиться на отдых, а другим, более предприимчивым и неудержимым в схватке, охота погнаться за врагом, ибо каждый поворот плеча они считают бегством. Изяслав не принадлежал к спокойным и рассудительным. Отступать ему было некуда, потому что позади ждали его четыре Николы, все ненасытное боярство киевское, а впереди была слава и власть, которую он добудет еще раз, показав перед всеми превосходство свое теперь уже над своим могущественнейшим врагом.
И в сумерках, между кудрявыми вербами, по зеленым сочным травам повел Изяслав свои полки следом за Долгоруким, так что тому пришлось возвращаться назад и снова останавливаться насупротив киевской силы. Он поставил сыновей по правую руку, Ольговичей — по левую, половцы блуждали вокруг, неуловимые, будто степные чуткие звери, берладники где-то залегли за обозами, на киевской стороне никто еще и не ведал о них, все это наполняло покоем не только сердце князя Юрия, но и всех его воинов, потому и дождались они рассвета, когда началась битва и падало множество убитых с обеих сторон, и так страшно было смотреть, как на конец света. Так записал Петр Бориславович.
Силька, испуганно метавшийся на коне позади полков Долгорукого, со временем запишет об этом утре, озаренном августовским неистово-пронзительным солнцем, которое взошло над переяславскими дубравами: «Был там стон и крик великий, и голоса неведомые, и можно было видеть ломание копий и слышать стук оружия, а от сильной пыли не различая ни конного, ни пешего, и так бились крепко…»
Быть может, это в первый и в последний раз на долгом своем веку пришлось Долгорукому очутиться среди сечи, рубился он рядом со своими дружинниками яростно и мужественно, бились по правую руку от него сыновья, терзали половцы поршанские полки черных клобуков, и поршане не выдержали и первыми побежали с поля битвы, ибо им не за что было биться, от Изяслава не ждали ничего, пришли сюда, лишь гонимые озлоблением против половцев, но победить степняков не могли здесь, потому-то и бросились врассыпную, ибо позор от бегства был не их, это был позор князя, натравившего друг на друга два бедных народа, которым надлежало бы жить между собой в мире и согласии, ибо пришли на эту землю из тех же самых пустынь и, быть может, одна и та же кровь текла в их жилах.
Не выстоял и черниговский князь Изяслав Давыдович, которому тоже, собственно, не за что было биться, и он выжидал, кто пересилит, чтобы своевременно отвернуться от побежденного.
Переяславцы как стояли, так и остались стоять, шум битвы их не привлекал, они не хотели ударять в спину Изяславу, но и против Юрия идти не намеревались, покрикивая гонцам Изяслава, которые передавали веление киевского князя вступать в битву: «Юрий нам князь свой! Давно бы уже надлежало стать, под его руку!»
У Изяслава была еще надежда на братьев, которых он послал на дружину Юрия, сам выбрав для удара Ольговичей, — во-первых, чтобы поквитаться с ними за отступничество от крестного целования, а главное же — в надежде на то, что не выдержат его натиска, боясь недавних еще воспоминаний о том, как бил их у Сейма и Десны. И Ольговичи в самом деле не сдержали дружины Изяслава, она прорубилась сквозь их полк, проскочила за спину суздальцам и начала собираться вместе в неодолимый «железный орех», чтобы оттуда внезапно нанести удар и резко изменить ход битвы в свою пользу. И наверное, удачливый Изяслав и на этот раз торжествовал бы победу, но не успел он собрать воедино свою распыленную недавней схваткой дружину, как вдруг заметил, что со всех сторон его окружают какие-то странно-пестрые воины, каких ему никогда еще и нигде не приходилось видеть. Первоначально, пока сам он и его дружина на полном скаку удалялись от поверженных полков Ольговичей, распаленные кровавой жатвой, оставленной после себя, им казалось, что вокруг словно бы ничего и не изменилось. Позади клокотала битва, где-то далеко впереди за валами должны были бы прятаться обозы Долгорукого, а тут были зеленые травы и купы верб, будто зеленый дым, но вот неожиданно что-то изменилось вокруг, дружина еще скакала вперед, но мгновенно как бы не стало ни трав, ни верб, ничего — все вокруг забурлило, закипело, засверкало, резануло невыносимыми, как огонь, красками, звонким криком, дружина князя углублялась точно в гигантский рой, но не пчелиный и не птичий, а если так можно сказать, дьявольский, что ли. Сто, а может, тысяча, а может, и десять тысяч наводящих ужас всадников, не похожих ни на обыкновенных воинов, ни на диких, черных половцев, не похожих и друг на друга (может, именно в этом и заключался весь ужас этого натиска), в какой-то пестрой одежде, со свистом, ревом, улюлюканьем, хохотом, размахивая огромными мечами, выставляя вперед невиданной длины копья и ратовища, мчались отовсюду на дружину Изяслава, намереваясь сбить ее в мяч, как ворон сбивает галок или мальчонки — коровью шерсть. И вот дружина, которая только что намеревалась собраться воедино, чтобы ударить в спину полкам Юрия, а теперь и тем более должна была бы сплачиваться для отпора этим странным воинам, бросилась врассыпную, потому что каждому казалось, будто именно на него мчится озверелый кричащий великан, а может, и не один, а два или же три, и единственное спасение — проскользнуть между ними, вырваться на вольный простор и гнать изо всех сил отсюда, не останавливаясь до самого Днепра. Самому князю Изяславу тоже показалось, будто прямо на него летит невиданных размеров всадник, весь в красном, будто облитый кровью, и меч, который он держит над головой, так же светится кроваво, как и его одежда, и от этого жуткого видения князь забыл о своем намерении собрать дружину, забыл о битве, которую хотел выиграть, забыл обо всем, что там, позади, погнал своего коня в сторону от красного всадника, бежал вместе со своей дружиной и уже не видел, как бегут за ним все киевские полки, как пошло врассыпную все, хотя никто из суздальцев и не преследует их.
Киевский князь не думал тогда ни о чем. Уже и князем перестал быть, уже и сугубо человеческого в нем вроде не осталось ничего, только ныло что-то в том месте, где должна бы быть душа, которая от страха вылетела из князя, и он теперь гнался за нею и не мог догнать. В этой безумной погоне ему удалось уклониться от красного всадника, и он уже вот-вот должен был бы соединиться со своей утраченной от испуга душой, как вдруг откуда-то сбоку вынырнул новый всадник, черный, на черном, будто сажей измазанном коне, чернорожий, с огромным копьем, и, разевая в черном крике рот, устремился на Изяслава. Князь рванул в сторону, попал на болотистое место, из-под копыт у коня брызнула грязь, черный всадник настиг князя, но и сам засел в трясине, а тем временем конь Изяслава выскочил на твердое и уже теперь не останавливался до самого Днепра.
Берладники вылавливали и связывали сыромятной кожей напуганных дружинников Изяслава. Затем съехались посреди зеленой поляны, отпустили поводья коням, чтобы они смогли дотянуться губами до травы, перекликались и перешучивались со своим князем и между собой, хохотом встретили рябого Кузьму Емца, который похвалялся привезти Изяслава нанизанным на копье, как нанизывают вепря на рожон.
— Где же князь, Кузьма?
— Копье везешь, а князя-то нет?
— Иль прибил его копьем к вербе?
Кузьма попытался вытереть потное лицо, но оно все равно блестело, все было в испарине.
— Конь у него княжеский, а у меня лишь игуменский! — огрызнулся Кузьма.
— Почему же не швырнул в него копья?
— А мне копья жаль.
Изяслав тем временем, собрав едва лишь треть своей дружины, переправился через Днепр возле Канева и изо всех сил помчался в Киев, опасаясь, чтобы Долгорукий не опередил его и не вошел в раскрытые ворота города первым.
А Юрий не мог уйти из-под Переяслава. Хоронил всех, кто пал в битве, — своих и чужих, ибо какие же они чужие? Сняв шлем, ехал по зеленому полю шагом в сопровождении сыновей, воевод, дружинников, печально смотрел на мертвых, коротко кивал, чтобы помогли раненым, велел отпускать пленных, которые попадались ему на глаза, ибо грех великий брать в рабство единокровных братьев, да и нельзя идти на поводу у злости, когда хочешь осуществить великое дело, — надобно щадить покорных, а укрощать лишь наглых. И вот тут прорвалась сквозь конное сопровождение княжеское обезумевшая от горя женщина, бежала, не видя перед собою ничего, и остановилась перед конем Юрия, отчаянно закричала:
— Убили! Уби-и-ли его-о!
Князь натянул поводья, остановился молча, не спрашивал, кого убили, но женщина и не требовала расспросов, ибо разве для того догоняла князя и прорывалась к нему?
— Вырывца моего убили! — голосила она, и когда Долгорукий услышал имя своего дружинника, которого уже давно никто не звал Вырывцем, а только Вырвикишкой, то шевельнулся на коне, хотел что-то сказать Оляндре, о которой слыхал, но видеть никогда не видел, однако сдержался, лишь ниже склонил голову, будто хотел отдельно погоревать и над Вырывцем, который был хорошим дружинником, всегда любил вырываться вперед в стычках с врагом, да и тут, собственно, вырвался вперед, — быть может, именно благодаря его мужеству и его смерти суздальцы начали битву и добились победы.
— Где тело Вырывца? — спросил Юрий через плечо.
— Повезли в собор, — послышалось в ответ.
— Слышишь, молодица, — сказал князь Оляндре. — Над телом мужа твоего будет молиться сам епископ Евфимий.
— А кто же мне его вернет? — еще сильнее заголосила Оляндра, закрывая лицо и сквозь пальцы сверкая на князя такими глазами, что даже мертвый поднялся бы с одра.
Юрий отвернул коня, проезжая мимо Оляндры, но она не отставала, бежала за всадниками, кричала дерзко:
— А кто же мне моего Вырывца заменит! Разве ты, княже, заменишь? Ты ведь стар!
Вацьо пытался отогнать ее хотя бы немного в сторону, но она не уступала, набросилась на него:
— А ты, жеребец, почему гонишь меня! Хочу к князю! К князю! К князю Юрию хочу, потому как никто теперь не вернет моего Вырывца!
В соборе она не появилась, куда-то пропала. В сизом кадильном дыму стоял Юрий со своими сыновьями, княжна Ольга прибыла в собор вместе с Иваном Берладником, который и тут не снял своей красной одежды, лишь набросил на плечи легкое черное корзно — знак печали. Старый, сгорбившийся епископ Евфимий, неутешно рыдая, произносил слова о невинно убиенных, о вечном покое, «идеже несть ни печали, ни воздыханий, но жизнь бесконечная…».
«Не рыдай меня, мати, зрящи во гробе…»
Три дня справляли поминки по убитым, Юрий принимал у себя простой люд, раздавал милости, назначил в Переяславе князем своего сына Ростислава и только после этого пошел на Киев, но не стал осаждать город, не готовился к приступу, остановил свое войско внизу, возле Днепра, напротив Выдубецкого монастыря, на том самом лугу, где весной Изяслав коварно пострелял дружину Ростислава. Теперь киевляне шли туда без принуждения, не завлекаемые княжескими угощениями, как это было весной, когда Изяславу хотелось показать им, как беспощадно он расправляется с суздальцами. Киевляне шли встречать князя, которого ждали давно и нетерпеливо, имя «Долгорукий» гремело вдоль берега Днепра от Выдубичей до самого Подола, доносилось, наверное, и до княжеской Горы. Слыхал ли эти крики Изяслав? Понял ли он наконец, кого на самом деле любят киевляне? Может, и слыхал, может, и понял, но не обратил на это внимания. Он рассуждал как всякий князь: пускай меня и ненавидят, лишь бы только боялись. Пускай боятся, лишь бы только слушались. Снова, прибежав из-под Переяслава, устроил вече, теперь уже возле Софии, собрал туда одних лишь знатных, кому должен был верить, на кого до сих пор опирался, со слезами на глазах, встав на колени, умолял выступить всех супротив Долгорукого, не допустить его в Киев, если же и пробьется, то закрыть ворота и отбиваться, словно от половца поганого.
Но уже по всему было видно, что не удержаться Изяславу в Киеве, его верные Николы только сопели испуганно, Войтишич, проклиная все на свете, на вече не прибыл, заперся в своем неприступном дворе, даже Петрило куда-то пропал, некому было поддержать Изяслава, он должен был выслушать от киевлян горькие, безжалостные слова:
— Княже, отцы, сыновья и братья наши погибли в битвах за тебя или попали в полон. Теперь хочешь, чтобы погибли и все мы? Не хотим того. Иди себе прочь из Киева.
Изяслав торопливо наладил обоз, забрал все драгоценности, вычистил оба двора — Мстислава и Ярослава, взял с собой митрополита Климента, жену — принцессу из рода германских императоров, детей, брата Владимира, высокоученого Петра Бориславовича, остатки дружины, не добитой Долгоруким, и ночью бежал на запад, направляясь к Владимиру. За ним, как побитые волки, потянулись четыре Николы и их прислужники, но ни Войтишич, ни Анания-игумен, ни Петрило из Киева не тронулись. Петрило, как восьминник, остался в городе старшим, потому что все тысяцкие и тиуны Изяслава потянулись за своим князем. Он тотчас же выпустил из поруба новгородского епископа Нифонта, нашел в Софийской ризнице два узла с одеяниями епископа (они сохранились там с того времени, как епископ был брошен в поруб), попросил иерея надлежащим образом приготовиться, чтобы встретить князя Юрия, а сам поскакал по Киеву, повелевая открыть перед Долгоруким все ворота великого города: Лядские, Михайловские, Подольские, Софийские, Жидовские и Золотые ворота.
Дулеб с Иваницей спустились по Боричеву взвозу уже после того, как были открыты все ворота Киева. Дулеб хотел позвать с собой Ойку, ведь она тоже не меньше услужила Долгорукому, чем оба они, но девушка не пришла, осталась где-то со своим отцом, засела за частоколом Войтишичева двора, не привыкшего к празднествам, недоверчивая и недоступно дикая для всех, как и раньше, так что и Дулеб начал сомневаться: были ли те неистовые ночи под темными деревьями в закоулках Войтишичева двора, или же все это лишь приснилось!
Оба они могли приветствовать Долгорукого хотя бы и в тех воротах Киева, которые он изберет для торжественного въезда в город, но, довольные тем, что все сложилось к лучшему, не попадались на глаза князю, у которого было множество хлопот и без них; Дулеб и Иваница затерялись среди киевлян, нашлось множество знакомых, и так вместе со всеми они кричали в тот день въезда в Киев нового князя единственное слово: «Долгорукий! Долгорукий!»
Это был день двадцать девятый августа месяца года от сотворения мира шесть тысяч шестьсот пятьдесят седьмого. В пятидесятидевятилетнем возрасте Юрий, сын Владимира Мономаха, внук Всеволода, правнук Ярослава, праправнук великого Владимира, крестившего Русь, радостно встреченный огромным множеством народа, должен был войти в Киев и сесть на стол отца своего.
Был август, когда над Киевом неистовствует солнце, когда в деревьях и травах замирают соки перед началом осени, и от этого будто какая-то ярость нападает на людей, но, казалось, на этот раз все будет иначе.
На киевской Горе приветственно звенели зелено-золотые колокола. Солнечной дымкой были окутаны языческие пущи вокруг Киева. Медленно катил к морю воды свои неисчерпаемый, как жизнь, Днепр. Все было как и прежде. Но в то же время и не так.
Ибо новый князь въезжал в Киев.
Он сошел с коня у начала Боричева взвоза, и все, кто его сопровождал, тоже сошли с коней. Тогда Юрий взглянул вверх, на золотые купола соборов, на зеленые валы Киева, на вечное солнце над ним и позвал своего верного Вацьо:
— Сними с меня сапоги.
Сел прямо на землю, и Вацьо умело стащил с обеих княжеских ног сапоги, думая, вероятно, что Долгорукий хочет ради такого торжественного случая обуть новые, драгоценные, особые, которые верный его слуга вез из самого Суздаля, но князь не стал ждать новой обувки, он легко поднялся на ноги и пошел вверх по взвозу босой, шагая легко и упруго и одновременно как-то ребячливо, будто маленький мальчик. Его сыновья, князья Святослав и молодой Всеволодович, тысяцкие, дружинники, даже пышный Берладник растерялись от неожиданного поступка Юрия, а потом один за другим начали садиться на землю возле Вацьо, и княжеский растаптыватель сапог умело снимал с них обувку, пуская каждого босым, следом за Долгоруким, и киевляне, тронутые таким почтением к их земле, еще громче закричали: «Долгорукий! Долгорукий!» Кто постарше, то и плакал от такого зрелища. Священники, вышедшие из Подольских ворот во главе с епископом Нифонтом, затянули кондак: «Показал себя еси благочестия делатель честнейший, добродетелей рукояти собрав себи, сеял бо в слезах, веселением жнеши», а снизу навстречу священному пению раздалась девичья песня из зеленых лугов со стороны Почайны. Земля под ногами у Юрия была теплая и мягкая, как в далекие годы детства; он возвращался к своей матери, вышедшей из этого простого народа, возвращался к своей земле, соединял в себе священное прикосновение к землям суздальской и киевской, не было у него за плечами пятидесяти девяти лет, не затвердели его ступни от стальных стремян, ощущал каждый комочек, каждую песчинку под ногой…
Земля родная!
Встречала его вся в зеленых разливах, колокольным звоном киевских церквей, девичьим пением, шумом вод, шелестом листьев, золотым гудением пчел…
Земля моя!
Прошел Подольские ворота, вступил во Владимиров город, упал на землю, поцеловал ее, обнял, раскинув крестом руки, будто предчувствовал, что в этой земле придется ему лечь на веки вечные.
«Видел я все это своими счастливыми глазами».
Кто так напишет?
Петр Бориславович не мог, потому что бежал из Киева вместе с Изяславом и с тех пор уже никогда не будет расставаться со своим князем, разве лишь на время выполнения его посольских поручений.
Дулеб? Но ведь он не из тех, кто способен к трогательным излияниям.
Тогда, выходит, Силька? Однако и тут уверенности нет, если вспомнить, что Силька должен был прослеживать каждый поступок князя Андрея (что он впоследствии и будет делать), а не Юрия Долгорукого.
Многие из киевлян могли тогда промолвить такие слова.
Прежде всего могли бы сказать об этом высокие церковные иереи, когда стояли с зажженными свечами над распростершимся Долгоруким, между ними были Анания-игумен, он также держал свечу, свечи горели вяло, бледно, солнце своим сиянием убивало слабые огоньки, никто и не заметил ни этих свечей, ни даже иереев, несмотря на все их золотые одеяния, драгоценные кресты, цепи на груди, роскошные, смазанные елеем бороды, высокие посохи из заморского дерева. Все смотрели только на тот клочок киевской земли, который обнимал и целовал князь Юрий, в простой одежде из белого льна, босой, точно отшельник. Не все иереи были счастливы, видя такое зрелище, жевал губами среди них и игумен Анания, свеча у него в руках давно погасла, но он не заметил этого, заботился лишь о том, чтобы воск не капнул на его новенькое торжественное одеяние, — на Долгорукого же смотрел глазами отнюдь не счастливыми.
Могли бы сказать о счастье те, в ком еще не было убито стремление к свободе. Пришел сын Мономаха, оторванный от Киева целых пятьдесят лет, князь, которого славят все свободные, беглые, обиженные и униженные, возвратился в славный славянский град и сядет на стол отца своего, протянет руку ко всем простым людям.
Могли сказать так киевские добросердечные старушки, растроганно плача от самого упоминания имени Юрия, — для них он был ребенком, маленьким мальчиком, который исчез куда-то на пятьдесят лет, а теперь возвратился, стоял босой перед вратами Киева, босой ступил на святую землю, целовал эту землю, как родную мать, ведь и мать его лежала в этой земле и отец родной нашел здесь успокоение.
Могли бы сказать так и все бедные люди, те, у кого не было ничего ни на земле, ни под землей, кому нечего было терять, но кто каждый раз надеялся на лучшее, которое мог принести новый князь.
Тут же стоял и Кричко и, не сбавляя голоса, покрикивал:
— Князь? А зачем он? Когда-то ведь не было князей. Хотя, по правде говоря, ежели копнуть моих пращуров до третьего или четвертого колена, то поверх мертвецов всюду найдешь князя.
А откуда-то из-за спины доносились произнесенные шепотом слова:
— Разве это князь? В сорочке, как нищий или блаженный! Изяслав — вот это князь! Весь в железе, и дружина его в железе.
— Дурень, мало тебе железа! Моли бога, чтобы каша была!
— Босой — и князь! Да у князя за один сапог град можно купить, а этот пятками сверкает…
— Без сапог идет, потому как ноги натер, пешком из самого Суздаля тащился!
— На коня боится сесть!
— Говорят, на кобыле катается, а на жеребца не садится, чтобы тот не сбросил.
— Сидит на кобыле смирной и толстой, как печь.
— И въехал не через Золотые ворота, как надлежало бы князю, а вполз через Подольские, будто купец паршивый.
— Он тебе покажет купца паршивого!
— Толкнет харей в грязь!
— Пришел отомстить за убийство Игоря!
— Такой, как и Мономах — справедливый!
— Кому же мстить будет?
— Да тебе же, дурак! Мстиславичи бежали, а ты остался.
— На мне-то что? Разве вошь убить можно?
— Какой сор, такова и метла! Видишь же, какой это князь.
— А чего? Хорош князь наш, простой, видать, человек, такой не обидит ни смерда, ни вдовицы, а боярина за глотку может схватить.
— Отдаст все суздальцам. Раньше были бояре наши, теперь будут еще и суздальские.
— Киевских вытолкают взашей!
— Суздальские и с тебя порты стянут!
— Нас сорока не расклюет!
До Юрия доносились отдельные слова, восклицания радости и злые нашептывания. Он долго лежал на земле, раскинув крестом руки, потом встал, под ноги ему расстелили красное сукно, он шагнул на него так же легко, как когда-то ступал на полотно, разостланное руками его матери, Евфимии, входил в Киев торжественно, входил победителем, звенели колокола, многоголосо пели нарядные иереи, встречали его киевляне радостно, приподнято, доброжелательно, но в то же время и не без ненависти и настороженности.
О, мой вечно недовольный народ!
За Долгоруким и его сыновьями и князьями, которые шли на брань вместе с Юрием, вступала в Киев сила, которая должна была бы напугать врагов и успокоить друзей.
Первой шла суздальская дружина Юрия. Вся в железе, круглые щиты в золотых обрамлениях, в середине щита — золотом пущенный лютый зверь, готовый к прыжку, — княжеский знак Долгорукого. У князя был подарок от ромейского императора Мануила: железный панцирь, сплошь покрытый золотом. Панцирь этот везли притороченным поперек к седлу буланой кобылы Долгорукого. Золото слепило глаза, киевляне разевали рты на это диво, замолкли даже те, кто учуял зловещий знак в этом пустом панцире, брошенном поперек седла.
За суздальцами шли владимирцы, в высоких островерхих железных шлемах, в медно-красных колонтарях, с широкими мечами на поясах, кони у всех были небольшие, резвые, широкогрудые, твердокопытные, — даже земля разлеталась из-под них во все стороны, и киевляне отплевывались да протирали глаза.
Потом повалили сквозь ворота пешцы, огромные, кудлатые люди, простоволосые, укрытые до самых колен в деревянные бехтерцы, с деревянными же, величиной с большую дверь, щитами на левом плече, а на правом у каждого — ратище, на которое можно было бы поднять огромного медведя.
За пешцами ехала белозерская дружина, отданная князю Ростиславу взамен той, которую пострелял и пленил Изяслав. Ехали на крупноголовых лошадках беловолосые и синеглазые вои, в кожаных наголовниках, с кожаными угловатыми щитами, с секирами на длинных рукоятях; к седлу у каждого было приторочено мохнатое медведно — киевляне даже застыли от удивления: «Вот уж вшей навезут в Киев!»
Затем прошла дружина Глеба — кони вроде бы киевские, высокие, откормленные, воины в кольчугах, в железных шлемах, с мечами и ножами запоясными, и сулицы над головами, будто молодой лес.
Вятичи шли пешим строем. На головах у них были кожаные высокие шапки, одеты были в безрукавные непробиваемые кожухи, шерстью наизнанку, на левом плече у них были красные щиты с круглыми медными пластинками посредине, на правом плече у каждого — огромный топор.
Берладники затопили Киев пестротой, неудержимостью, дерзостью. Ехали кто как хотел, многие шли пешком; у одних были панцири, кольчуги, бехтерцы, куяки, латы, юшманы, у других — кожаные покрывала для груди и спины, третьи жарились в кожухах, четвертые красовались в сукнах и шелках, сверкали серебряными, на вертлюгах, поясами; многие были одеты в длинные славянские сорочки из льна, так что трудно было понять, была под ними какая-нибудь одежда и обувка или нет, зато у других ноги были прикрыты железными бутурлыками от колена до ступни; тут можно было видеть всякое оружие: мечи длинные и короткие, широкие и узкие, самодельные и заморские, с простыми рукоятями и с такими, в которые врезаны были травы золотые и серебряные; ножи запоясные, подсайдачные, захалявные, а кое у кого и те, которые у фрягов да германцев называются «мизеркордия», то есть ножи милосердия, которыми добивают смертельно раненных, чтобы они не мучились перед кончиной; пики, сулицы, ратовища; луки русские, половецкие, ромейские, иверийские, с костяными и медными вставками, с шелковой тетивой; маленькие палки и огромные дубины, усаженные железными или медными шипами, а то и острыми камнями, — вместе с берладниками перед киевлянами проходили словно бы целые века, со времен Олега и Святослава; проходили деды, отцы, сыновья, многие узнавали среди беззаботных воинов своих, звучали радостные и горестные восклицания, были объятия со слезами, раздавались проклятия, не обошлось без угроз, когда боярин узнавал своего беглого; киевляне смотрели на берладников, берладники смотрели на киевлян, так длилось бы, наверное, и до самого вечера, но уже вливалась в Подольские ворота новая сила, дикая, неистовая, враждебная: шли половцы.
Впервые входили они в Киев мирно, входили не врагами, а друзьями, гостями, входили не в дыму и пламени, въезжали тихо, без резни, без грабежей, без насилий, киевлянам даже не по себе стало, замерли слова на устах, заныло в груди у каждого, перехватило дыхание: неужели не будут грабить?
А половцы, хотя и мрачные с непривычки к таким мирным вхождениям, хотя и грязные, хотя и залитые потом от зноя и от нежелания снимать свои кожухи, в которых спали и жили, в которых каждый и рождался и похоронен будет, все же старались сдержать слово, данное их ханами Долгорукому, показать киевлянам, что и они — люди, что имеют свою гордость, умеют не нарушать слова так же, как умеют воевать. Входили в Киев мирно первый и последний раз за свою историю на этой земле.
— Вот так князь! — восторженно восклицали приязненно расположенные к Юрию. — Степняков обуздал — вот это да!
— Пустил, чтобы пригляделись, где плохо лежит! — огрызнулись другие.
А тем временем на всех торговищах, возле дворов, возле всех ворот Киева, в самом большом людском столпотворении, пересиливая гомон, биричи выкрикивали первую грамоту князя Долгорукого для Киева и киевлян:
«Гюргий, божьей милостию великий князь Киевский, всем верным своим привет. Да будет ведомо вам, что я, в честь преблагого бога и святой церкви и для общего мира в земле Русской, пожаловал и передал этой грамотой моей, подтвердил богу, и святой церкви, и всем людям моим все пожалования и дарования, и вольности и вольные обычаи, которые князь Владимир Мономах, отец мой, им дал и пожаловал. Точно так же и все негодные обычаи, которые он уничтожил и упразднил, я упраздняю и соглашаюсь уничтожить за себя самого и за наследников моих. Потому я желаю и крепко велю, чтобы святая церковь и все люди эти обычаи и дарования, и вольности и вольное поведение имели и владели ими свободно и спокойно в мире и согласии, неприкосновенными мною и наследниками моими, так вольно и спокойно в полноте и целости для себя и наследников своих от нас и от наследников наших во всем и всюду на вечные времена, как дал и пожаловал и подтвердил их великий князь Владимир Мономах, отец мой. Свидетельствует великий князь Гюргий Владимирович Мономашич в Киеве в лето шесть тысяч шестьсот пятьдесят седьмое».
Слова биричей разлетались над Киевом, звенели колокола, князь с сыновьями и лучшими своими людьми стоял на приветственном молебне в Софии, оглядывал церковь с княжеского высокого места, и странное чувство охватывало его. Будто кружилась у него голова, все здесь шло кругом, все двигалось, плыло непрестанно: своды, столбы, золотые мусии, разноцветные фрески, Пантократор и Мария Оранта, апостолы, пророки, великомученики, святые, епископы, священники, живые и рисованные, — все куда-то неслось, летело; летела вся София, летел, наверное, и Киев, и он, Юрий, тоже летел и удивленно посматривал вокруг любопытными, уже и не княжескими, а какими-то словно мальчишескими глазами; и потому никак не мог быть степенным и невозмутимым, как надлежало бы великому князю в такой высокий момент его жизни, чем мог накликать на себя осуждение и недовольство владетельных киевлян, высоких иереев, закостеневших в своих негнущихся, затканных настоящим золотом одеяниях и ничего не знавших о том, что летят куда-то вместе со всем этим поющим, пестрым, прекрасным миром и ничто их не сможет остановить.
Тем временем в Киев входили товары Долгорукого, катились возы, запряженные конями и волами, горбатые верблюды тащили высококолесные половецкие каталки, за возами суздальцы гнали волов, свиней, овец — все для голодного Киева.
Завоевать город — даже самый большой — просто. Попробуй его накорми!
На этот раз не было среди суздальцев речи о том, что ждет их в Киеве мед, жито и просо. Шли из самых вятичей по голодной, опустошенной зимними метелями и жгучими весенними ветрами земле, князь Юрий вынужден был стоять то там, то там, пока из Суздаля придут новые и новые товары, чтобы хватило не только для войска, но и для киевлян.
Потому-то, пока в Софии шел торжественный молебен, по Киеву резали волов и овец, кололи вепрей, жарили на кострах мясо, ставили ведерки с пивом; собаки грызлись за потроха, люд радостно суетился, толкался, кричал, смеялся, стояли и сидели на чем попало, всовывали головы в ведерки с пивом, пили и, подняв ведра, макали в пахучий напиток усы, бороды, носы, вои пересмеивались с девчатами, детвора суетилась, будто на пожаре, все смешалось в радости и сытости: чужие и свои, старые и молодые, девки и бабы, дети, псы, головы, сорочки, чубы, смех, брань, похвальба, угрозы.
— Когда пью, не разливаю!
— Отстань, не мешай!
— Пусть легонько икнется!
— Сыночек мой!
— Дай хоть пальцем прикоснуться!
В суматохе и неразберихе пытались найти своих — кто с надеждой, а кто и безнадежно. Кричко с Иваницей тоже блуждали по торговищам и по дворам в надежде повстречать Сильку. Дулеб пошел куда-то на княжеский молебен, Иваница не захотел; зачем было торопиться попасть на глаза князю, который так с ним обошелся? Случайно встретил Кричка, теперь ходили вдвоем, все более убеждаясь мысленно в том, что Силька, подобно всем, кто был ближе к князьям или же хотел к ним присоседиться, там, в Софии, толкаются друг перед другом, вытягивают шеи, не знают, куда и смотреть: на епископов ли под Орантой или же на полати, где стоит Долгорукий с князьями и воеводами. Такова суетность людская.
Так в бесконечных блужданиях очутились они возле Ярославова двора, где в золотой гриднице готовилось, видно, великое пиршество для Долгорукого и его приближенных людей, потому что у коновязи стояло множество коней, привязанных к серебряным кольцам; пахолки нетерпеливо посматривали на Софию, откуда должны были прийти князья и засесть за столы, а уж тогда что-нибудь перепадет и тем, кто возле коней, потому как едят да пьют не только за столами, но и под столами, и в закутках да закоулках, и неизвестно еще, где едят больше и лакомее.
Какая-то суздальская, видно, жена въехала на Ярославов двор на возу, распрягла коней, бойко покрикивая на пахолков; Иваница тотчас же толкнул слегка своего товарища в спину, показывая ему, чтобы продолжал блуждание по Киеву без него, а сам, еще не веря собственным глазам, начал осторожно приближаться к дерзкой женщине, которая не побоялась пригнать свой воз на княжеский двор.
В белой сорочке-теснухе, с толстой косой, небрежно переброшенной через плечо наперед, гибкая и ловкая в малейшем движении, распрягала коней… Оляндра! Та самая Оляндра, которую множество раз видел он из суздальского поруба, до потемнения в глазах завидовал дружинникам с заросшими харями, которые могли веселиться с такой щедро-доступной, манящей, привлекательной женщиной.
Оляндра!
Иванице все еще не верилось, он подошел ближе, встал за спиной у женщины, она почувствовала его присутствие, обернулась к нему всем своим телом, твердые округлости ощущались под тесной сорочкой так, будто Иваница прикасался к женщине; Оляндра отбросила назад свою тяжелую светло-русую косу, прищурилась хищно и сторожко.
— Ты чего? Гнать меня отсюда надумал?
— Вот уж! — растерянно улыбнулся Иваница. — Да разве же я княжеский прислужник?
— Чего же смотришь?
— Видел тебя когда-то — вот и смотрю.
— Где же видел?
— А в Суздале.
— Ври больше! Был там?
— Вот уж! И у самого князя Долгой Руки в палатах был, и поруб изведал. Там тебя и видел.
— Не была в порубе.
— Зато возле него бывала. Со стражей возилась, а я скрежетал зубами.
— Из поруба?
— Ну да!
— Ну и дурак еси.
— До сих пор не верю, что стоишь передо мной. Вот протяну руку и…
— А ты протяни…
— Боюсь — исчезнешь.
— Не исчезну. Пришла в Киев, хочу тут быть. Вырывца моего убили под Переяславом. Боярыней хочу быть за Вырывца.
— А где же те? — не слушая ни про Вырывца, ни про боярыню, спросил Иваница, будучи не в силах оторваться от своих болезненно-сладких воспоминаний.
— Кто?
— Ну… Те, которые водили тебя тогда… Водили и возвращались… А тогда ты приходила да брала себе нового. Готов был разорвать тебя!
— Не шуми, дурак! Разве о таком вспоминают?
— Где же они?
— А я знаю?! Наверное, там.
— Где?
— В Суздале. Стерегут поруб.
— Там кто-нибудь снова сидит?
— Может, и сидит. Ежели и нет никого, поруб все едино стерегут. Потому как может пригодиться. Князь без поруба — не князь.
— Что же будешь делать в Киеве?
— А твое какое дело? С мужиками спать буду!
— Вот уж! Снова пойдешь к тем, которые стерегут порубы?
— Могу и к тебе прийти. Дождись ночи.
— Там ходила и днем.
— Это там. В Суздале любви много, ночей не хватает.
— Почему думаешь, будто только в Суздале? А в Киеве?
— Киев беден на любовь. Потому и пришла сюда. Принести любовь.
Как всегда, к несчастью Иваницы, откуда-то прибрел сюда Петрило. Иваницу он едва ли и заметил, зато сразу же увидел Оляндру, разгневался на нее, но, вспомнив, что должен расчищать дорогу Долгорукому, который уже спускался с софийской башни, чтобы вести своих приближенных на пир, набросился на женщину, зашипел:
— Прочь! Князья идут!
Оляндра ничуточки его не испугалась, отрезала со смехом:
— А мне князья и надобны! А ты ни к чему!
— Цыц! — попятился от нее Петрило. — Знаешь, кто я?
— Кто же? — подмигивая Иванице, не столько из большой благосклонности к нему, сколько из-за необходимости иметь сообщника, насмешливо спросила Оляндра.
— Петрило! Слыхала?
— И слыхать не хочу! Мне князь надобен! Долгая Рука!
— Прочь! — перепуганно наставил на нее руки Петрило, но уже было поздно, потому что князья шли от Софии, сверкало на солнце драгоценное оружие, играя самоцветами, тусклым золотом светились одеяния иереев; впереди всех, помолодевший, высокий, улыбающийся, широко шагал князь Юрий в наброшенном поверх льняного белого наряда дорогом корзне, уже не босой, а в сафьяновых зеленых, шитых перлами сапогах на серебряных каблуках.
Юрий охватил жадным взором все: и костер, на котором варили и жарили, и ведерки с пивом, и суету людскую, и зеленое спокойствие деревьев, и голубой простор неба, и широкий двор Ярославов, где когда-то бывали конные ристалища, и бесконечную коновязь с серебряными кольцами, и неожиданный на княжеском дворе простой суздальский воз с убогим скарбом, и пригожую женщину возле него…
Петрило согнулся чуть ли не вдвое, сверкнул на Юрия уже не злым, как на всех, кто ниже, а по-собачьему острым взглядом:
— Княже, милый! Петрило есмь. Восьминник в Киеве. Тебе и хочу служить, как было уже не раз. Спасал тут лекаря твоего приближенного.
— Петрило? — засмеялся Долгорукий. — Толще стал или старее? Иди с нами, коли ты уж тут. А это Иваница? Лекарь, — Долгорукий поискал глазами среди князей и воевод Дулеба, но не нашел, хотя и знал, что тот должен быть где-то здесь, — лекарь, почему же ты покинул своего товарища? Иваница такожде люб нашему сердцу. Пошли с нами, Иваница.
— Вот уж! — пробормотал Иваница. — После поруба да на пиршество?
— Злопамятен! — удивился Юрий. — Не забыл про поруб! Повинюсь перед тобой при всех. Иди с нами.
— А я? — выскочила вперед Оляндра. — А меня тоже пригласишь, княже? Мой Вырывец под Переяславом… Боярыней меня сделать должон! Боярский двор мне в Киеве за моего Вырывца! Все стояли, а он побежал на Изяслава! Ты и сам стоял, а Вырывец побежал!
— Ну, — Юрий растерянно развел руками, — что мне делать с такой суздальчанкой? Зовешься как?
— Оляндра!
— Иди с нами, ежели хочешь.
— А и пойду!
Князь Андрей что-то прошептал Юрию на ухо. Долгорукий вздохнул. Оляндра тем временем втиснулась между Юрием и его сыном, словно так оно и надлежало, была там и княжна Ольга, но для нее теперь не стало места возле отца, ее медноватые волосы сверкали где-то дальше, рядом с красным нарядом Берладника, так что киевляне, которых вмиг набилось полон двор Ярославов, не знали, на кого раньше смотреть надлежит: на князя ли Юрия, на молодую ли княжну, на роскошного ли в своей красоте Берладника, рядом с которым блекли самые видные мужи, или же на беспутную Оляндру, которая пролезла к князьям и извивалась среди них, босая, в тесной сорочке, будто блудница вавилонская.
Такого в Киеве никогда еще не видывали.
А Долгорукий, словно бы оправдываясь и перед киевлянами, и перед своими, и перед осуждающими взглядами иереев, привлек к себе Дулеба:
— Вот, лекарь, княжеская доля: власть всегда выше человека, власть нависает над тобой даже тогда, когда ты добыл ее собственными усилиями и заслугами. Чем превзойти власть? Все князья, лишаясь власти (а лишаются они ее неизбежно, хотя бы и после смерти), могут продлевать свое существование лишь благодаря тем людским поступкам, которых не позволяло их положение. Следовательно, поступки вопреки положению.
— А я ничего тебе не говорю, княже. Рад видеть тебя в Киеве, здоровью твоему рад.
— Считаешь, помолодел?
— Всем это видно.
— Лишь бы ты не ошибся.
— А возле такой жены, как Оляндра, и вовсе моложе станешь, улыбнулся Дулеб.
— Князь должен дать мне боярский двор! — тотчас же вмешалась Оляндра. — Ты, княже, добрее всех! Ты пожалеешь бедную женщину!
— Доброты княжеской на всех женщин не хватит, — сказал Долгорукий с сожалением. — И человечности также не хватит. Ни для народа, ни… — Он оглянулся вокруг, разыскивая кого-то взглядом, и добавил после молчания: Ни для летописцев…
— Может быть, и чрезмерно добр ты, княже, — негромко заметил Дулеб. Вижу, позвал на пиршество и Петрилу, и Ананию; наверное, придет и Войтишич, который где-то спрятался и выжидает.
— И Войтишич придет, — согласился Долгорукий. — Все придут, всех приму. Потому как не может человек тратить свою жизнь на вражду, уже сегодня пошлю гонцов во все концы нашей земли, чтобы объявили о мире и конце всех раздоров и ненавистей. Единство и свобода для всего люду. Самое дорогое в свободе — борьба за нее. Мы достигли свободы, доказали свою способность, теперь можем свободно взяться за свое дело. Никого — над нами, никто не будет мешать, — стало быть, какие же враги могут быть у нас сегодня и почто ненависть?
Дулеб долго молчал, подошли уже к сеням, стали входить во дворец, согласно чинам и дерзости, у кого что было, а когда мыли над серебряными рукомоями руки, лекарь снова каким-то образом оказался возле князя Юрия и сказал ему:
— Кому кажется, что он уже достиг свободы, на самом деле ее утратил или же утратит вскоре. Человек борется всю жизнь. Затем и пришел он на свет.
— А ты, лекарь? — спросил князь. — Также борешься?
— Борюсь. Даже с самим собою, ежели хочешь, княже. Ты же перебороть себя не можешь, вижу.
— А нужно ли? Намекаешь на эту вот жену? Или вспоминаешь Суздаль и наши странствия по Суздальской земле?
— Боюсь успокоения твоего, княже.
Иваница тем временем пробрался к Оляндре, попросил тихонько:
— Сядь возле меня за столом.
— А ежели я возле князя хочу!
— Там без тебя найдется кому сидеть. Хочу, чтобы возле меня была.
— Меня — спросил?
— Вот и спрашиваю.
— Уж больно ты благой. А я люблю колючих.
За столом располагались долго, с гомоном и выкриками, перебрасываясь словами с князем Юрием; располагались, как велось здесь десять и сто лет назад, — незначительных оттесняли к двери, возле князя по правую руку сыновья и особенно видные люди, по левую руку — служители бога, лучшие люди суздальские и киевские, хотя последних было и не густо, убежали с Изяславом, потому-то Войтишич, который чуточку позднее других появился в золотой гриднице, получалось, был как раз уместным за столом; Долгорукий пошел навстречу старому боярину, тот издали раскрыл для объятий руки, в восторге воскликнул:
— Князь мой дорогой! Видел тебя здесь малым дитятей, а теперь ты уже и седую бороду имеешь, будь оно проклято все на свете, пускай бы и не видели этого мои старые глаза! Служил твоему отцу Мономаху, а уж затем никому так не служилось, будь оно проклято! Не будь я сейчас так стар, и тебе послужил бы, но отошел от дел, дабы не видеть своими старыми глазами всех паскудств, творящихся на белом свете. Вон игумен Анания не даст соврать.
Долгорукий словно бы и не заметил игумена Ананию, но и злого не говорил ему ничего, ибо куда девать игумена княжеского монастыря, врезанного в самое сердце Киева. Служил игумен Мстиславичам и дальше служить будет — что же поделаешь? Святыни неприкосновенны, а вместе с ними и их служители.
Дулеб оказался за столом рядом с Ростиславом. Долгорукий посадил их вместе, словно бы для того, чтобы показать всем двух ценнейших для него людей, благодаря которым, как он считал, добыт Киев.
Может, и все так считали, кроме Ростислава и Дулеба, потому что молодой князь, верный своему обыкновению не замечать никого, кроме самого себя, словно бы и не видел Дулеба, лекарь же в мудрой своей снисходительности предпочитал забыть неразумную чванливость Ростислава, которая чуть было не привела к гибели не только самого князя и Дулеба, но и дело всей жизни Долгорукого. Считал за лучшее молчать, молча принял ласковые слова князя Юрия, молвленные про него следом за словами про сына Ростислава, молча выпил свою чашу, хотелось ему думать про Ойку, которая снова ударилась в свою диковатость, нелюдимость, спряталась во дворе Войтишича, сидела возле отца, неизвестно, вышла ли хотя бы встретить брата своего Кузьму, ибо тот после всего, что случилось в Киеве, вряд ли пойдет к отцу первым.
Любовь у Дулеба с Ойкой была какая-то тревожная, болезненная, ненадежная, неустойчивая. Рвалась каждый раз, как тонкая паутина. Дулеб чувствовал себя виновным перед девушкой, до сих пор еще не мог забыть Марию, которая еле маячила на краю его снов, но не проявляла желания исчезнуть навсегда, напоминала о себе своей ласковостью, смелой добротой, которой даже сквозь годы словно бы хотела победить Ойку, ее непостижимость.
Собственно, он и не встречался с Ойкой после того веча подольского, когда киевляне отказались идти вместе с Изяславом супротив Долгорукого. Привела она тогда Дулеба и Иваницу в Турову божницу, затерялась среди людей — и уже больше не появлялась. Прятались на Подоле у братьев Ребриных, затем снова поселились на Горе у Стварника, не боясь возвращения Изяслава. Ойка не пришла. И между Иваницей и Дулебом снова восстановилась давнишняя дружба, пропала ненависть, а возможно, и не пропала бесследно лишь залегла на дне в сердце Иваницы, готовая подняться в любой миг.
Чашник брал у пахолков жбаны с печатью Долгорукого, наливал князю его излюбленное просяное пиво, привезенное из Суздаля. Юрий окидывал взором длинные столы, своих сыновей, любимцев, дочь Ольгу, которая сидела между князем Андреем и Берладником, уже не ребенок, вполне взрослая девушка, уже и за князя можно бы выдавать, увидел князь и хитрого Сильку, который не торопился встречаться с родным отцом, а протиснулся поскорее к знатным да владетельным, стреляя во все стороны круглыми глазами, все наматывая себе на ус, стягивая брови к переносице, думал или делал вид, что думает? Князь то и дело незаметно улыбался, чувствовал себя помолодевшим, ему хотелось петь, и он уже подал было знак своему верному Вацьо, но вдруг вспомнил, что не держал еще слова его дружинник Громило, чем нарушался обычай, поэтому наклонился к Громиле, крикнул:
— Почему же не просишь слова? Или в Киеве нечего тебе сказать?
— Всюду имею что сказать, княже, — встал Громило. — Дозволь?
— Говори.
— Слово мое будет таковым…
— Про суздальского коника речь уже была когда-то, — напомнил ему Долгорукий. — Обещал я тебе, что войдет наш неказистый, да зато крепкий конек в киевские ворота?
— Обещал, княже, и стало так.
— Так о чем же будет твоя речь? Снова про коня?
— Как всегда, княже. Про коня, но и не про коня. А еще про барсука. Жил себе барсук у воды. Была у него просторная нора, стар он был, сед, оброс жиром, привык к своей норе, любил вольготность, запах увядших трав, гнилых листьев, любил тишину и покой для себя… Но вот мимо барсуковой норы провел однажды жеребец табун тарпанов на водопой. Задрожала земля, ржанье раскололо тишину, жеребец вошел в воду по самое брюхо, понюхал, начал пить, а за ним — и весь табун. Понравилась тарпанам эта вода, начали бегать они туда ежедневно, каждый день теперь дрожала земля и раздирался воздух над норой барсука, растрясался жир барсука, пропал сон, все нарушилось. Тарпаны входили в воду по самое брюхо, пили долго и жадно, жили там на воде утки, гуси, лебеди, журавли, никому тарпаны не мешали, а барсук выглядывал из своего укрытия и злился все больше и больше. Когда же тарпаны выходили из воды и, резвясь, начинали кататься на траве, барсук и вовсе не мог снести такого надругательства, потому что приходилось ему прятать свою морду глубоко в нору. И вот, сидя в самой глубине, барсук надумал отомстить жеребцу. Ночью, когда все спало, вырыл подземную западню как раз на пути тарпанов, принялся ждать. Жеребец летел впереди табуна, вскочил ногой в эту нору, кость хрустнула, от боли заржал жеребец, а барсук сидел в своей норе и потирал толстые лапы. Вот так, вот так… На этом и конец притче. Здоров будь, княже, да остерегайся барсуков!
— Да будь они прокляты все! — подал неожиданно голос Войтишич, так что все даже взглянули на него, и многие отметили, что старый воевода вельми похож на старого жирного барсука.
— Ну, так, может, теперь и песню, Вацьо? — спросил Долгорукий, отпив в знак благодарности Громиле.
Вацьо встал за князем, закрыл глаза, сложил на груди руки, сочным голосом начал: «Ой, кровавый танец, ой, в кровавом танце…» — «Да не выведу конца!» — подхватил Юрий, а за ним и все, кто умел и хотел петь, кроме иереев, которым приличествовало петь лишь псалмы, кондаки да тропари.
«Что выведу — то прервется, — продолжалась песня, — что выведу — то прервется, а мой милый засмеется. Молодая ключница по замку ходила, ключами звонила, — встаньте, не лежите! Встаньте, не лежите — весну сторожите!»
— Про дружину, про дружину! — закричали за столами, и Вацьо начал новую: «Пустим стрелу, как гром по небу, поскачем на конях, как мелкий дождик, сверкнем саблями, как солнце в тучах…»
— Поешь, княже, — капризно молвила княжна Ольга Берладнику, — а со мной и не заговоришь…
— Почитаю тебя, княжна.
— А ежели мне этого мало?
— Преклоняюсь перед тобой.
— И этого мало.
— Перед твоей красотой преклоняюсь.
— Княжеские дочери рано замуж выходят, правда?
— Этого требует их положение.
— Я не покорюсь! Ни за кого не выйду!
— Ты очень красива, за тобой приедет хоть и сам император.
— Не пойду и за императора! К тому же он, наверное, стар.
— А если молод?
— Все едино.
— Твоя сестра пошла в Новгород-Северский и уже княгиня.
— Я выше ее. Сижу рядом с тобой, княже, и уже одним этим выше.
— Люди не могут сидеть всю жизнь.
— А быть рядом — могут?
— Тяжко. Жизнь не дает человеку покоя.
— Ты же сильный, княже.
— Ну, верно. Но что значит сила одного человека? Вот я тут, а княгиня моя и сын малый, тоже Иван, в Смоленске. И не могу быть возле них. Сила моя кончается.
— А возле меня?
— Возле тебя сижу.
— И не говоришь со мною, а поешь!
— Теперь говорю.
— Мне мало! Не я мала еще, а мне мало, князь Иван! Я не мала! Слышишь?
А на другом конце стола Оляндра набрасывалась на Иваницу:
— Я пою, а ты молчишь!
— Вот уж! Во мне и так все поет.
— Все поют, а ты разве не умеешь?
— Возле тебя все забудешь. Уж я забыл, спал ли когда-нибудь с девками или нет.
— Не девка я. Боярыней стану!
— Вот уж!
— Ну, так посмотрим же!
Она соскочила со своего места, перебежала через всю гридницу, прыгнула прямо на колени Долгорукому, взвизгнула:
— Удержишь ли, княже!
Все испуганно умолкли от такой неожиданно-беспутной выходки, глаза прежде всего метнулись на иереев: не осудят ли? Но епископ Нифонт, изголодавшись в порубе, так налегал на еду, что ему стало даже дурно, его пришлось вывести из-за стола и уложить в повалуше, чтобы отдышался; те же, которые остались в гриднице, отворачивали взгляды, только игумен Анания, завистливо взглянув на приманчивую Оляндру, пробормотал сухими губами:
— «Воздерживайтесь и молитесь, дабы не войти во искушение. Ибо дух охоч, тело же немощно».
На чье тело он намекал? На свое или на княжеское?
— Дай хоть обед закончить, — засмеялся князь Юрий, обращаясь к Оляндре и принимая ее смелый вызов, — потому что лучше грешить сытым, чем голодным.
— Так накорми и меня, княже, — пьяно попросила Оляндра.
— Чем же?
— Люблю все печеное из теста. Калачи, толченики, хворост…
— И с медом?
— И с медом, княже! Сама сладкая, сладкое и люблю… Только нет ведь моего Вырывца.
— Земля ему пухом, — поднял Юрий свою чашу, — выпьем же за упокой душ воинов наших павших.
Все выпили, Оляндра от неудержимого веселья ударилась в печаль, всхлипнула, намереваясь спрятать свое лицо на груди у Долгорукого, тот повел плечом.
— Обещал же мне! — сквозь слезы начала клянчить Оляндра.
— Что же я обещал? — полюбопытствовал уже и сам Долгорукий, все больше удивляясь переменам, которые мгновенно происходили в этой непостижимой суздальчанке.
— Боярыней сделать меня обещал.
— Боярыней?
— За моего Вырывца…
— Ну, — Долгорукий малость растерялся, не велел я никого в Киеве обижать… Петрило!
— Тут! — крикнул восьминник.
— Подойди! — велел князь.
Петрило торопливо примчался к Юрию, встал рядом с ним, заискивающе засверкал глазами.
— Вот, Петрило, — промолвил князь, — когда-то мне жизнь спас. Никогда этого не забуду. Слуга мне — до конца жизни, хотя и не служивши. Был у Изяслава восьминником, а остался в Киеве. Хочешь ко мне?
— Все для тебя, княже, готов! Людей твоих…
— Дружину дам, воеводой хочешь?
— Будь ласков, оставь восьминником. Привычно уже, и толк умею дать Киеву.
— Тогда так: Петрило отныне мой восьминник в Киеве. Все ли цело в городе?
— Все, княже.
— Не затронуты дворы ни боярские, ни чьи-либо другие?
— Поставлена стража там, где без хозяина.
— Как же это: без хозяина?
Петрило замялся.
— Говори.
— Бежали с Изяславом бояре. Потому как боялись. Изяслав, когда вступил в Киев после Игоря, многих бояр взял в плен, Данилу Великого, Гюргия Прокоповича, Ивора Гюргиевича, внука Мстиславова. Отпустил их лишь за выкуп великий. Вот теперь Изяславовы бояре бежали со своим князем. Боялись, что и ты как Изяслав. А я знал: не такой. И воевода Войтишич знал… И…
— Кто же бежал?
— Бежали: Никола Старый, да Никола Кудинник, да Никола Плаксий, да еще Никола Безухий.
— Безухий? — засмеялся Юрий. — Так вот, Оляндра, получай двор Николы Безухого. Петрило тебе и покажет. Отведешь ее, Петрило, и отныне она боярыня киевская.
— Дай поцелую тебя! — крикнула обрадованная Оляндра и обняла Долгорукого за шею.
Князь шутливо вырывался от нее, приговаривая:
— Милуйте рабов своих и учите их спасению и покаянию. Не слыхала сих слов? Так вот слушай и знай.
— Княже, побойся бога, — негромко, но так, что слышно стало многим, осуждающе промолвил князь Андрей.
— Или тебе передать сию жену? — засмеялся Долгорукий. — Гляди, князь, она теперь боярыня, не даст себя в обиду. Я же отныне тоже не одинокий вдовец, потому как вознамерился отправить послов к императору ромейскому Мануилу, чтобы привезти мне в жены его сестру родную Ирину, дочь покойного императора Иоанна. Посланцами моими, — князь встал, легко ссадив с коленей Оляндру и уже больше не замечая ее, словно бы и не существовала она вовсе, окинул взглядом притихшую гридницу, золотые ее стены, столы, полные яств и напитков, все почти противоестественное скопление людей, зачастую враждебных друг другу, помолчал, а затем сказал: — Посланцами моими назначаю князя Ивана Берладника и лекаря Дулеба, который отныне становится моим приближенным лекарем.
— Ежели он приближенный, то не следовало бы отсылать его от себя так далеко, — подбросил свое слово князь Андрей.
Дулеб обеспокоенно взглянул на Долгорукого. Стоило бы князю спросить у него и об одном и о другом. Или, может, он считает, будто все должны служить ему молча, покорно и радостно? Правда, в Суздале Дулеб не удержался от восторгов, но это было когда-то, кроме того, все на свете имеет конец, потому что человек ведь так или иначе не вечен. Не будет же он, человек уже зрелый летами и опытом, вот так слоняться по свету, оказавшись между князьями, — от одного к другому, а затем — к третьему. Нужно сказать об этом князю Юрию, и непременно здесь же, сразу, не боясь обидеть князя, не боясь причинить ему огорчения или даже боли.
Пока Дулеб так размышлял, не находя нужных слов для ответа Долгорукому, его опередила княжна Ольга. Голосом избалованного дитяти (Дулеб мог бы поклясться, что она при этом надула губки, хотя он не видел этого) княжна воскликнула:
— Не пущу князя Ивана!
Юрий воспринял эту выходку как шутку.
— Почему ты не пустишь, доченька? — так же шутливо спросил он.
— Потому что не хочу, чтобы он куда-нибудь уезжал, да еще так далеко! — еще громче, так что уже все услышали и насторожились, крикнула Ольга.
— Князь Иван служит мне, — напомнил Долгорукий.
— Ну и что? — топнула ножкой княжна.
— Кроме того, ты не спросила самого князя Ивана, где ему милее: там ли, куда пошлет его великий князь, или там, где его хочет видеть маленькая девочка.
— Я не маленькая! Я не маленькая! Князь Иван, правда же я не маленькая?
Берладник молча посмеивался, и получалось это у него так красиво, что никто не обижался: ни Долгорукий, ни его дочь, ни сыновья Юрия. Он улыбался и молчал, ведь что он мог сейчас сказать? Служилый князь есть князь. Куда велят, туда и идет. К ромейскому императору — так и к императору. Ежели к черту в зубы, тоже хорошо. Своей волости не имеет, убежища постоянного тоже, один со своими сорвиголовами здесь, жена с маленьким сыном Иваном в Смоленске, где князь Ростислав когда угодно может сделать с нею что захочет. Одно лишь знал Берладник: будет он всегда там, где бьются за свободу. Вел за собой людей свободных, раскованных, таких же, как и сам. Воспоминание преследовало его: когда стал изгнанником, некуда было возвращаться, и он испугался. Человек всегда должен иметь место для возвращения. А у него все отобрано, отрезаны все пути, все возможности. Тогда растерялся, испугался, утратил веру и силу. Потом смекнул: спасение в том, чтобы куда-нибудь идти, не останавливаясь, без передышки, без страха, без колебания. Сначала шел вслепую, блуждал из волости в волость, от князя к князю, пока не пристал к Юрию Суздальскому. Тут пришло еще более высокое понимание. Биться за свободу. В собственной земле. Для своего люда. Для всех неистовых, но несчастных, сильных, но обездоленных, непокорных и послушных в деле справедливом и честном. Долгорукому сказал:
— Ты, князь Юрий, думаешь про дело святое — и мы с тобой. Станешь как все князья, — покинем тебя в тот же день. Не удержишь и никакая сила на свете не удержит меня и моих берладников при неправом деле…
Теперь Долгорукий посылает его за женой для себя. Иван должен привезти ромейскую принцессу. Справедливое ли это дело? Прежде всего: почетное. О справедливости могли бы говорить разве лишь дети князя Юрия. Захотят ли они иметь мачеху, да еще и такую высокородную?
А княжна Ольга не хотела, кажется, думать про мачеху, она уперлась на своем, не хотела уступать великому князю и, не получив ни от кого подтверждения в своей взрослости, сразу же все и испортила сама себе словами:
— Ежели нет, так хочу поехать в Царьград с князем Иваном!
— Хочешь сама выбирать для нас мачеху? — едко спросил Ростислав, который до сих пор упорно молчал, по привычке презрительно поглядывая на то, что происходило в гриднице, и всячески выражая свое полнейшее пренебрежение к поведению князя Юрия и всех остальных, даже родных братьев — Андрея, Глеба и Бориса.
Князь Борис взглянул на брата испуганно и осуждающе одновременно.
— Брат, разве можно так? — негромко сказал он. — Люди ведь слышат.
— Напомнил бы об этом великому князю Юрию, — сердито промолвил ему Андрей. — Забыл он про стыд и нас унизил, говоря здесь о своем желании иметь новую жену. Разве захотел сыновей малых, поелику большие сыновья непослушны?
Юрий слушал, как переговариваются его сыновья, не вмешивался в это, спокойно попивал просяное пиво, и в этот момент Дулеб, то ли для того чтобы как-то спасти положение, то ли просто вспомнив о чем-то вельми важном, с чем не мог дольше сдерживаться, встал из-за стола, обратился к князю Юрию:
— Дозволь, великий княже, напомнить тебе про дело, которое ты не должен оставлять.
— Напомни.
— Забыл ты про смерть, которая два лета назад произошла в Киеве, неподалеку отсюда. Смерть не отмщена, смерть до сих пор, собственно, и не раскрыта, смолчать сегодня не могу, ибо сам гнал след в этом запутанном деле. Теперь хочешь отослать меня из Киева, едва вступив в город. Тем временем остаются здесь люди, виновные в том убийстве. Ужели не найдешь их и не покараешь?
— Сказал тебе ехать в Царьград с князем Иваном, а твоя воля: соглашаться или нет. Ты человек свободный. Многие, быть может, хотели бы иметь такую волю, как у тебя, лекарь, дает тебе это твое звание, твое ремесло, твоя неукорененность…
— А ежели скажу, что укоренился? Что прикипел сердцем к одному месту и место это — Киев? И еще ежели скажу, что началось все с убийства здесь Игоря, тогда — сам знаешь, с чего. Кроме того, а может и прежде всего, есть вещи, которые знать должен лишь я сам. Ведь подтвердил ты, что я свободен.
— Об этой смерти речи не будет. Не будет и мести. Пускай никто не ждет. Шлю гонцов во все концы земли со словами о мире. Ромейский император тоже нужен нам для мира. Не стану искать союзников, как Изяслав, у себя под боком, ибо не хочу, чтобы толклись на Русской земле чужие войска, призываемые каждым мятежным князьком или же боярином. Ромеи могут быть союзниками могущественными, потому что ведомы всему миру, одновременно это союзники самые дальние. Все равно что король английский или французский. А далекий союзник — лишь для названия. Поддерживает тебя своим именем и никогда не угрожает силой. Вспомнит ли кто-нибудь, когда ромейские полки были на нашей земле? Никто не вспомнит об этом. Очень далеко им, да и собственных хлопот у них больно много. Укрощают свои бунтующие племена, а окромя того, не дают им дышать крестоносцы. Стало быть, союзник хоть и великий и могучий, а руки у него связаны. Всем же, кто хотел бы пойти на нас, свяжем руки союзником этим, — так и завертится. Изяслав разгласил повсюду, что Долгорукий тянет руку за ромеев, что в митрополиты хочу грека. Вопреки патриарху царьградскому он поставил митрополита русского, потому как, мол, еще великий Ярослав освятил в митрополиты пресвитера Берестовского Иллариона. А что такое митрополит из греков? Человек чужой стоит за церковь вселенскую, обладает независимостью, но и не вмешивается в дела наши. Если же ставим своего, то уже он не служит ни церкви, ни князю, ни земле, а становится таким же прислужником боярским, как и князь киевский до сих пор был. Я же не хочу прислужников возле себя и сам им не буду никогда! Вот так, сыны мои, князья, воеводы мои и дружина, и вы, святые отцы. Теперь, лекарь, можешь отказаться или согласиться, но я хотел бы, чтобы ты поехал с князем Иваном.
— Поеду, — сказал Дулеб.
— Поеду, — повторил почти одновременно Берладник.
— Тогда — давайте песню! — наклонился Долгорукий к своим сыновьям.
— А я? — напомнила о себе Ольга.
— А ты, доченька, будешь петь вместе с нами…
«Ох и сила, сила силу одолела…»
Киев пел, шумел, бурлил, клокотал, на короткое время Киев стал единым — от княжеского дворца и до беднейшей землянки на Подоле, вырытой теми, чьи дома были снесены весенним половодьем. Однако ничто не длится вечно, потому-то и киевское веселье имело свой предел: тем временем до захода солнца, когда стража, по обыкновению, выгоняла за городские ворота всех посторонних, на торговищах тушились костры, в монастырях горели только свечи перед иконами богородицы и Христа, да и то под надзором приставленных для этого монахов бессонных. Киев расходился, разбегался, тяжело раскрывались, поворачивались ворота на вервиях, на бревнах, отвесные, колодные запирались глухо и надежно, отгораживался каждый двор от другого и от всего мира, становясь отдельным миром для самого себя загадочным, таинственным, напуганным, а то и преступным. Киев уже и не Киев с ласковым солнцем, со звоном колоколов, с пением и смехом, а сплошная притаенность, мертвые ворота, глухие стены, непробивные частоколы. А что там — за воротами, за частоколом, за крепкими и непробиваемыми стенами?
Стража неторопливо обходит улицы, площади, стража вдоль валов и на валах, возле ворот и на заборолах, возле княжеского дворца и на детинце, где спят воины суздальские, стража с княжескими знаками на дубинках, на колотушках, на ручках копий, а знаки эти неодинаковы: то готовый к прыжку лютый зверь, то лук с нацеленной в землю стрелой. Выбирай, что хочешь. Страже все едино, она знает свое, для нее и князь — не князь, ежели говорить правду, потому как князь далеко, а восьминник ближе и к телу и к душе. Вот он объезжает Киев с двумя своими мрачными головорезами, о которых люди боятся промолвить слово. Даже днем, не то что ночью.
Петрило едет медленно, два его прислужника держатся на почтительном расстоянии, словно бы прикрывая своего господина от неожиданного нападения; хищно посверкивают в темноте глаза восьминника, он то и дело покрикивает:
— Бди и слушай!
Ехал дальше, с ленивой угрозой переставляя слова в своем известном для всех восклицании:
— Слушай и бди!
Объезд он начал со двора Николы Безухого, куда вкатила свой воз Оляндра, заканчивал снова возле того двора, подъехал молча, отпустил двух своих черных прислужников, ударил в ворота рукоятью меча. Стучал, будто в собственный двор, ибо и в самом деле его двор был рядом с этим — в темноте даже разобраться трудно, где чей двор. Когда-то давно появился он здесь никчемным бродягой: ничего у него не было, — казалось, пошел служить, собирал по Киеву княжеские виры, а тем временем его богатство тоже все заметнее и заметнее разрасталось. Так незаметно Петрило и сравнялся с боярством, разросся, распростерся, раздвинул двух Никол — Безухого и Плаксия, и уже и не поймешь, кто же больший боярин в Киеве.
За воротами послышался шелест. Петрило гмыкнул: «Бди и слушай», ему открыли, он бросил коротко в темноту:
— Боярыня не спит?
— Хлопочет, — последовало в ответ.
Петрило соскочил с коня, бросил в темноту поводья, невидимые руки послушно подхватили их, а восьминник побрел к боярскому дому, где в круглых окошках тускло посверкивал свет. Перешагнул, не спрашивая, порог, в ноздри ему ударило кислым и острым запахом, Петрило шмыгнул носом, повертел головой. Кто-то бросился ему под ноги, он оттолкнул его, открыл одну дверь, другую, третью, пока наконец нашел тот слабый мерцающий огонек. Кислым духом разило все больше и больше, потому что Никола Безухий любил устилать скамьи собачьими шкурами, дескать мягкая, теплая и не вытирается, хоть ты умри. И вони он не слышит.
— Кто светит огонь? — рявкнул Петрило, открыв еще одну дверь, хотя и хорошо видел, что по горнице ходит, присматриваясь к обстановке, Оляндра со свечой в руках, новая киевская боярыня, наложница великого князя, ибо все честные люди владетельные видели сегодня, как бесстыдно рассиживалась на коленях у Долгорукого, а разве этого недостаточно?
— Не велено в Киеве зажигать свет ночью! — еще раз рявкнул Петрило и, приблизившись к Оляндре, игриво хлопнул ее ладонью между лопаток. Оляндра ловко уклонилась в сторону, не засмеялась от игривости восьминника, наоборот, зашипела угрожающе:
— Прочь, боров выложенный!
— Не знаешь Киева, — засмеялся Петрило. — В Киеве так: пиво кончается, начинаются жены.
— Я не жена.
— Кто же?
— Боярыня!
— Еще свежая.
— Все едино боярыня.
— Киевская ведь. А в Киеве Петрило — восьминник. И свечки зажигать… — он снова потянулся к Оляндре.
Но женщина снова увильнула, осветила темный закуток.
— Без тебя уже есть!
Петрило протер глаза. В горнице стоял какой-то человек.
— Кто? — крикнул восьминник, хватаясь за меч.
— Я, — спокойно ответили ему.
— Кто такой? Потому что не оставлю ни глаза во лбу, ни зуба во рту!
— Ужели не узнал? Иваница. Пили у князя.
— Ловок, опередил. Как же своего лекаря оставил?
— Вот уж! Он сам по себе, а я сам по себе. Каждый спит для себя. И сны свои у каждого.
— В Царьград бы лучше готовился, завтра отплываете.
— Кто плывет, а кто и нет.
— Ужель не поплывешь со своим лекарем?
— Не твое дело.
— Сюда зачем забрел?
— Вот уж! А ты зачем?
— Я восьминник.
— Обоих выгоню, — сказала спокойно Оляндра, — все вы мне осточертели. Теперь я боярыня, посплю хоть раз одна, без никого.
— Хоть и боярыня, а поедешь со мной. — Петрило надвинулся на женщину темно и неотступно.
— Куда же?
— Скажу.
— А Иваница?
— Пускай идет к лекарю.
— Сам к нему иди, ежели он тебе люб, — равнодушно промолвил Иваница, так, что Петрило с любопытством повернул к нему голову.
— Ого! — удивился он. — Возле Оляндры хоть кто…
— Боярыни! — гневливо напоминала женщина.
— Возле боярыни Оляндры хоть кто голову… Так, может, с нами? Забудешь своего лекаря? Не поплывешь в Царьград?
— Вот уж! Зачем мне плыть туда!
— С нами, — решил за Иваницу Петрило. — Это лучше. Собирайся.
— А куда? — вяло спросил Иваница, для которого, собственно, все утратило значение, кроме того, чтобы удержаться хотя бы на короткое время возле этой, такой доступной и одновременно норовистой, как оказалось, жены.
— Еще я не согласная! — добавила Оляндра.
— Согласишься, когда скажу, что просит на ужин сам воевода Войтишич. Счастливейший человек в Киеве, — торжественно промолвил Петрило.
— Сам же говорил: пиво закончилось уже…
— Пиво кончается, мед начинается, — так в Киеве заведено. А ты теперь боярыня киевская, знать о том должна…
Так они пошли к Войтишичу, где, по обыкновению, был игумен Анания, был старый Борислав, отец высокоученого Петра, боярина Изяславова, приехал и воевода Мостовик, который, будучи прикованным к днепровскому мосту долгом и образом жизни, не смог бежать с Изяславом; Долгорукому же ни подчиняться, ни служить не хотел, было еще несколько тех, кто отважился остаться в Киеве, надеясь на недолгое пребывание там Юрия. Трудно перечесть всех, кто там был, да и мало пользы слушать об этом.
Дулеб вряд ли и ждал в этот вечер Иваницу, хотя, если подумать, парень давно уже не блуждал по ночам; кажется, после возвращения их из Суздаля впервые вот так вырвался, не сказав, вернется ли домой хотя бы под утро. Утром же они должны быть готовы для дальней дороги, готовы, еще не перемолвившись и словом? Но не это более всего беспокоило Дулеба. Ойка вот отчего ныло у него сердце. Никто не мог прийти ему на помощь, никому не мог сказать, не у кого было просить совета. Только она одна. Если бы у него было время, он, как мальчишка, пробрался бы в курятники Войтишича и подстерег там Ойку, но ведь ночью она туда не придет. А утром он должен быть у князя. До сих пор удерживался от необдуманного поступка — не пытался найти Ойку, в надежде на то, что она придет сама, как это бывало раньше. Теперь жалел, а поделать ничего не мог.
По привычке Дулеб разложил письменные принадлежности, склонился над своими пергаменами, долго думал, написал: «История не в состоянии перечесть страдания отдельных людей, ибо перед ней — несчастья целых народов».
Отложил писало, встал с намерением решительным и отчаянным: пойти к Войтишичу. Что скажет старому воеводе — еще не знал, но верил: сумеет как-то повернуть так, чтобы повидаться с Ойкой. Мог бы и отложить на день или два отплытие в Царьград. Жениться на Ойке. Попроситься под руку самого князя Юрия. Посаженый отец. Венчание в Софии. Затем взять Ойку с собой. Слепой Емец? Может, взять и его также. Хоть слепым побудет у тех, кто выжег ему глаза, побудет у них уже не узником, а высоким послом.
Неосуществимость своих мечтаний понял, как только переступил порог гридницы Войтишича, куда его провели служки, которые, судя по всему, причислили Дулеба к сторонникам воеводы, потому что не раз и не два видали его здесь на пиршествах, а у старого Войтишича к пиршеству допускались лишь люди нужные.
Дулеб, что с ним не часто случалось, растерялся вельми. Гридница сверкала от свечей, драгоценной посуды, от лоснящихся — то ли от пота, то ли от жира — лиц за столом.
— После пиршества у князя снова… — начал было Дулеб, не зная, что сказать, и в самом деле удивляясь обжорству этих людей, среди которых только теперь заметил и суздальскую Оляндру и… своего Иваницу.
— Живет тот, кого слушают, мой дорогой! — хрипло воскликнул Войтишич. — Чтобы человека слушали, в нем должен быть жир, будь оно проклято! А чтобы был жир, надобно есть! Садись с нами, дорогой!
— Благодарствую, я пришел за Иваницей, — неожиданно для самого себя промолвил Дулеб, решительно отклоняя приглашение Войтишича, главное же: этими словами он сразу похоронил свои намерения каким-то образом завести речь про Ойку. Да разве мог бы он об этом говорить при людях? Он надеялся застать Войтишича одного, быть может умиротворенного и растроганного великодушием Долгорукого. Оказалось же, что все, вишь, не так. Думалось, что Войтишич за свою длинную жизнь уже свершил все написанное ему на роду: геройства, измены, коварство и подлости. И он в самом деле покончил со всем добрым и благородным, а в подлости не знал удержу до сих пор еще. Потому что подлость — неисчерпаема. Она не имеет конца. Ни вообще, ни в отдельном человеке, в особенности же если человек этот — Войтишич. Пришел за Иваницей, — повторил Дулеб и увидел, как Войтишич грузно поднимается со своего стула, чтобы идти приглашать гостя, брать его в объятия, щекотать ухо бородой и шелестом своего привычного: «Будь оно все проклято!»
— Разве некого было послать? — спросил Войтишич, раскрыливая руки для объятий и переходя на свое сладкогласие: — Дорогой мой, не отпустим тебя, покуда не…
— Не привыкли мы с Иваницей кого-то куда-то посылать, — упрямо продолжал свое Дулеб. — Завтра в дальнюю дорогу нам, Иваница. Пришел напомнить тебе.
— Вот уж! — наконец отозвался Иваница. — Тебе дорога, а мне нет! Остаюсь здесь.
— Как хочешь, — Дулеб воспользовался тем, что Войтишич замер на полпути, прислушиваясь к его переговорам с Иваницей. — Заставлять тебя не могу, да и зачем? Такого между нами не было. Сказал тебе, а ты знай свое.
— Мне и тут хорошо, — сказал Иваница каким-то словно бы чужим голосом.
— Тогда расстанемся.
— Приедешь — тут буду. Хотя бы и возле Оляндры.
— Осточертели вы все, — лениво промолвила Оляндра, лукаво поглядывая на Дулеба.
— Тогда пойду, — сказал лекарь, — зря только помешал вам. Моя вина.
— Да какая же вина, лекарь дорогой! — только теперь двинулся на него со своими объятиями Войтишич. — Садись с нами, да выпьем малость, да…
— Как же я мог бы лечить людей, сам обжираясь и напиваясь средь ночи и тем укорачивая собственную жизнь, — улыбнулся Дулеб и решительно повернулся к двери.
Войтишич поймал своими объятиями пустоту, но крикнул вдогонку лекарю с нарочитым весельем:
— Да будь она проклята, вся жизнь, ежели человеку и выпить не дают!
Дома Дулеб увидел свой пергамен, присел, быстро записал: «Никогда не следует недооценивать способность Войтишича расправляться с другими и выходить невредимым самому. Он твердо придерживается истины преступной, но, к сожалению, очень живучей: в безопасности лишь тот, у кого есть сила создать опасность для других. Князь Юрий должен был бы помнить».
Силька, поедавший княжеские харчи лишь за то, что должен был прослеживать каждое движение и каждое слово князя Андрея и иногда и самого Долгорукого, не занес в тот вечер в свои пергамены ни единого слова, и не потому, что растрогался от встречи с родным городом, или напился на пиршестве у великого князя, или (этого еще не хватало!) подрался с каким-нибудь озорником. Объяснялось все проще, Сильку нашли в княжеском дворце в отдаленнейшем, но и уютнейшим закоулке, где княжеский летописец расположился, смакуя заранее, как обрисует он весь сегодняшний день от рассвета до поздней ночи, не пропуская ничего, применяя слова отборные, выразительные и почтительно-приподнятые, опишет надлежащим образом все приготовления к вступлению великого князя в святейший город, покажет силу суздальскую, благородство князя Андрея, безудержное веселье киевлян, звон киевских колоколов, не пропустит ни великое, ни малое, заставит грядущих чтецов подивиться меткости своего глаза, умелости и твердости руки, неизмеримой широте разума.
Тем временем к дворцу приближался какой-то человек. Шел он прямо на стражу, на выставленные против него копья и занесенные над ним мечи.
— Уберите железо! — сказал этот человек страже княжеской.
— Вот пронзим тебя насквозь, так будешь знать! — пригрозили воины, хотя, по правде говоря, не очень и торопились осуществлять свои угрозы, ибо что может сделать один безоружный человек, когда их здесь — целый десяток.
— Нашли кого пугать! — не испугался незнакомец. — У меня железо и в голове, и в утробе, да и в крови тоже железо. Весь железный, а ты меня пугаешь!
— А кто же ты? Может, бес киевский?
— Железодел. Зовут Кричко, а тут где-то мой сын.
— Может, и твой, да не с нами.
— Где-то возле князей трется с писалом и пергаменом. Когда-то звали Михликом, а теперь и не ведаю, как зовут.
— Есть там один хитроокий.
— Забыл, какие у него очи. Малым забрали от меня, теперь хочу увидеть. Сын ведь!
Один из дружинников согласился пойти поискать Сильку. Нашел и испортил ему все намерения.
— Там твой отец, — сказал дружинник.
Силька безмерно удивился и возмутился одновременно:
— Пойди спроси, чего ему надобно.
— Тебя хочет.
— Он хочет, да не я.
— Этот человек переколотит всех князей. Кто виноват будет?
Силька, проклиная все на свете, вынужден был одеваться, цеплять к поясу нож, вешать на грудь цепь — золотую, дарованную ему князем Андреем. Ежели приходится встречаться с человеком, который когда-то считался твоим отцом, то надобно произвести на него надлежащее впечатление.
Вышел из-за стражи, очутился с глазу на глаз с худощавым, чужим в темноте человеком, тот тоже присматривался к Сильке, как к чужому, спросил неуверенно:
— Михлик? Ты?
— Сильвестр, — сказал ломаным баском Силька. — Княжеский летописец приближенный.
— Ну, выходит, ты. Сказано. Я — Кричко, твой отец. Аль ты уже забыл? Забрали когда-то тебя монахи. Игумен Анания. Проклятый человек, хоть и возле бога ходит. А ты — Михлик! Мать твоя умерла; наверное, и не помнишь. Ты и меня уже забыл?
— Сильвестр я, — сказал снова Силька, рыская глазами туда и сюда, не находя нигде спасения. Что, если этот чужой человек раскричится здесь, на Ярославовом дворе, и заберет его к себе, к своему железу, к дыму и копоти, к голоду и холоду, к холодным почайнинским разливам ежегодным, к ветрам и снежным заносам?
— Михлик был, да сплыл. Ты ведь сам отдал Михлика монахам, а теперь хочешь найти его.
— Не отдал — силком забрали, сманили тебя, потому как был ты еще мал и глуп… А от них назад ничего не заберешь…
— Теперь я у князя. Или думаешь — от князя можно что-нибудь забрать? Князь — это…
— Знаю, — прервал его Кричко, — ведаю, что такое князь и какое оно что-то… В Киеве вельми хорошо видно князей. Прибегают сюда, удирают отсюда, умирают смертью собственной, а то и насильной — все в Киеве, и все нам видно… Настоящие киевляне сидят на месте.
— Что же ты высидел? — насмешливо спросил Силька.
— Доменицу новую ставлю. Большая вода была нынче весной. Смыло у меня все, теперь ставлю новую доменицу, хижину новую, все новое. Человек должен сидеть на своем месте, а вокруг него должно быть все новое. Как листья на деревьях каждой весной.
— Знаю уж это новое. Заливает тебя Почайна каждый раз, спасаешься в одной сорочке, ходишь голодный и босой, просишь кусок хлеба…
— Дают, потому как верят…
— Жизнь ли это? Волки лишь так бродят в пущах да в полях… Человек должен жить в спокойствии и тепле…
— Как ты?
— Хотя бы. Меня князья любят. Глупые завидуют и боятся. А я…
— А ты! — передразнил его Кричко. — В толк не возьму, откуда у тебя эта круглоголовость и круглоокость. Словно и не сын ты мне. У матери твоей не было того, у меня тоже нет, и у дедов наших ничего такого не видел. Разве что какие-нибудь пращуры… Вот она, твоя мягкость; стоишь среди ночи там, где кони княжеские да воеводские, а пригласить отца своего…
— Не велено посторонних пускать во дворец, — быстро спохватился Силька.
— И не пошел бы. Почто ходить? Увидеть твою благодать? Не привык. Да и не надобно. Тебя же сразу могу повести да показать, как закладывали новую доменицу…
— Говорил уже.
— И новую хижину…
— Тоже говорил.
— Когда же пропадет твоя благодать здесь, можешь возвернуться… в хижину… Продувают ее ветры, а славно… Травою пахнет и водой. А еще: свободой. Больно мне сие говорить, а надобно. Будь счастлив!
— И ты.
Кричко хотел хоть бы на прощанье обнять Сильку, но ограничился лишь тем, что толкнул его в плечо, подталкивая к княжескому дворцу.
— Иди. Скачи. Живи как хочешь!
Силька возвратился в свой закуток, обрадованно разложил пергамены, потирая руки, тотчас уселся за писание, но тут же обнаружил, что в нем умерли все слова. Пустота в голове, в душе, в сердце, нигде ничего нет, все исчезло, пропало, быть может и навеки. Он еще пометался туда и сюда, покрутился-повертелся, — ничего не помогает. Безнадежность овладела им такая тяжкая и гнетущая, что он склонился над пергаменом и горько, неутешно заплакал.
Почто ленишься, душа моя окаянная!
Больше о Сильке не будет упоминаний в этой истории. Оставит он свои следы в летописях, воспевая подвиги князя Андрея и, по возможности, умалчивая о всех других князьях. Расскажет и о том, каким мужественным и мудрым был князь Андрей в противоположность брату своему Ростиславу под Муравицей; и как под Луцком лишь с двумя отроками напал на вражеских копьеносцев, и отважно бился с ними, и едва избежал смерти от наемника немецкого, который копьем дважды попал в коня княжеского, а в третий раз в переднюю луку седельную княжескую; и как вел за собой половцев при переправе через Лыбедь; и как «укреплял на брань» полк свой перед несчастной для Долгорукого битвой на Рутке; и как потом, когда уже Долгорукий вынужден был отойти в Суздаль и приходил под Чернигов, чтобы вымануть туда Изяслава из его галицкого похода, храбро разбил князь Андрей пешцев черниговских, так что даже другие князья, в особенности же брат родной Глеб, «поревновали» его. Силька не будет жалеть слов для своего князя, глаз у него будет остр и меток, он заметит, как на Рутке, когда Андрей в битве сломал свое копье, с него сбили шлем и щит «отторгли», а конь был ранен в ноздри и «начал соваться» под князя. Он передаст беседу между Долгоруким и князем Андреем в ту ночь, когда Андрей вознамерился идти из Киева на север, освятив этот поход свой иконой Вышгородской богоматери. Он будет плакать через двадцать лет после этих нынешних слез над Киевом, ограбленным и сожженным безжалостно полками, посланными князем Андреем против Изяславова сына Мстислава: «И были тогда на всех людях стон и отчаянье, и печаль безутешная и слезы непрестанные». Но оставим Сильку, взглянем на Долгорукого.
Он не будет спать в ту первую свою ночь в Киеве, хотя притихший и притаившийся Киев тоже не будет спать, будет бурлить, кипеть в нем скрытая ночная жизнь, будут неистовствовать страсти, расцветать радость, гадюкой будет поднимать голову ненависть и злоба, будет наполняться Киев гомоном, с трудом будет сдерживать крик торжества, ведь очень долго он молча ждал, когда снова станет матерью городов русских, когда сядет в нем князь, который соберет все земли воедино, вместе, соединит весь люд, даст мир и покой измученным душам и полям, истоптанным конными и пешими полками.
Дождался! Имел такого князя, а князь имел Киев!
Не спал в ту ночь Долгорукий, рассылал гонцов конных и пеших во все концы земли. Выскакивали гонцы из всех ворот Киева, летели через мосты, гати, броды, пробивались сквозь пущи и непроходимые болота, красновато-рыжие и зловеще-зеленые, находили забытые поселения, ломились в ворота городов, будоражили заспанных воевод и градодержцев, врывались в боярские жилища, поднимали переполох в княжеских станах. Быстрее, как можно быстрее! Везли по всей земле, разносили княжеский знак Юрия, его грамоту первую киевскую, заповедь мира.
Все забыто. Зачем вражда, зачем ненависть! Есть земля, есть народ, все остальное не имеет значения! Забыть, выбросить из головы, пренебречь. Враги обезврежены, обессилены, опозорены. Так или иначе, враги одолены навсегда. Думать о надежде!
И Долгорукий рассылал гонцов. Рассылал свой знак княжеский, но не готового к прыжку лютого зверя, а лук, нацеленный стрелой в землю, — знак мира, знак объединения.
С невероятной быстротой развозили гонцы знак Долгорукого. Гонца никто не смел остановить, никто не отважился бы напасть на гонца, никто не убивал гонца. Потому что княжеский гонец всегда вез вести, от которых зависело благополучие всей державы.
Быстрее, быстрее, еще быстрее!
Знак Юрия несли повсюду, и объединялись Киев и Суздаль, Днепр и Волга, зачарованные дубравы Залесья и пропахшая чабрецом полянская земля. Переяслав-Днепровский подавал руку Переяславлю-Залесскому, Галич Приднестровский перекликался с далеким Галичем Белозерским, Лыбедь Киевская словно бы сливалась с Лыбедью Владимирской, а Новгородский мост через Волхов словно бы продолжался мостом киевским через Днепр. Сплеталось неразрывно, неразлучно соединялось все, быть может и навеки, знаком Долгорукого: лук, нацеленный стрелой в землю.
Не покидая золотой гридницы Ярослава, всю ночь пируя со своими приближенными и сыновьями, Долгорукий рассылал гонцов во все земли, веря, что, осуществив дело своей жизни, может успокоиться. Забыл он слова Мономаха: «На питии, на еде ничего нельзя ладить, а оружия не снимайте с себя».
Забыл, что никакую победу никогда нельзя считать окончательной.
Забыл, что, имея в руках такую огромную землю, надобно быть разве что богом, чтобы ее удержать.
Забыл, что прошлое всегда наличествует, и наличествует грозно. Поэтому вельми удобно соединить с ним свое горе, или злость, или неудачу и даже радость, пренебрегать же им не дано никому.
Забыл, что прошлое молчит лишь до тех пор, пока его угнетает равнодушие или беспечность, не способная тревожиться.
В радости своей Долгорукий был слишком беспечен и забыл о прошлом, которое стояло здесь, за воротами Киева, гнездилось в самом Киеве, окружало князя отовсюду коварством, недоверием, пренебрежением, черной злобой и еще более черными намерениями.
Прошлое попыталось напомнить Долгорукому о себе уже утром следующего дня, когда на Ярославов двор привезены были две странные дубовые клетки из-под Белгорода, где Изяслав, удирая, бросил их возле моста через Ирпень, видимо слишком обремененный поклажей.
— Что там в этих клетках? — спросил Юрий, когда ему сказали о них.
— Какие-то выродки, княже.
Долгорукий вышел посмотреть. Он не любил никаких отклонений от естественного совершенства ни у животных, ни у людей, не терпел карликов, слюнявых, горбатых, считая, что они приносят несчастье, а потому лучше убрать их с глаз. Поэтому, когда увидел Лепа и Шлепа, посматривавших на князя сквозь дубовые прутья, глазами перепуганными, но одновременно и полными ненависти, велел тотчас же:
— Вытряхните их оттуда!
Но когда карликов выпустили из клеток, они, по обыкновению, вцепились друг в друга, отвратительно завертелись чуть ли не под ногами у Долгорукого, Юрий брезгливо отступил от них, крикнул отрокам:
— Гоните их со двора, и из Киева тоже!
Озверевших от голода и ненависти друг к другу недоростков с трудом разняли, выбросили их из Киева одного через Лядские ворота, другого через Подольские ворота, однако Леп и Шлеп вскоре сошлись и как-то забыли о взаимной вражде, потому что нужно было думать, как прокормиться на этой земле.
А Киев тем временем снаряжал послов к ромейскому императору. Снарядили княжеские лодьи для Берладника и Дулеба, берладницкая дружина должна была сопровождать своего князя до самого Дуная и там ожидать возвращения: с самого рассвета на отдельные лодьи складывались дары от киевского великого князя для императора Мануила и для высокородной невесты, принцессы Ирины, на берег Почайны выехали Долгорукий с сыновьями и союзниками, вышли священники с епископом Нифонтом, вышли лучшие люди, собрался весь Киев и Подол, снова звонили колокола в церквах, снова были пения и светлые слезы, объятья, затем пир наверху, в золотой гриднице Ярослава, а потом в Печерском монастыре, а потом на Красном дворе, а потом на Подоле с простым людом, князя хотели видеть всюду, хотели видеть все, он не умел никому отказать, пил и ел со всеми, пел песни, слушал похвальбу, все его знали, у всех было что сказать о новом великом князе.
— Вот это князь! К нему и голова идет, и ноги несут!
— Счастье быть под таким князем!
— Сокол и кречет!
— И за соколами вороны гоняются!
— Беззаботен, потому как силен!
— Тебе лишь бы беззаботность! Ходить по Киеву да смотреть, как ветер девкам подолы задирает?
— А что мне от Мстиславовичей! Надрывался от работы, а в животе от голода урчало, будто у вепря.
— Се князь! Не люд у него в руках, а он в руках у людей!
— Пока пьет, да гуляет, да обнимает жен!
— Каких жен? Послал в Царьград за принцессой!
— А сам не спускает с коленей Оляндру суздальскую!
— В веселье потопит весь Киев и погубит!
— В веселье и смерть мила! Люд озверел от голода, а теперь бери, ешь, радуйся! Юрий богатств своих не жалеет для люду, а богатства у него такие, что никогда, почитай, не закончатся.
— Не тот славен, кто много имеет стад, а тот, иже многих врагов шлет в ад!
— Охота тебе подыхать?
— Сам подыхай!
— Ежели ты не хочешь ни жить, ни умирать, так чего же ты хочешь? Только нищий не хочет ни жить, ни умирать, а прозябает!
— А с князем Юрием живем!
— Разум, справедливость, отвага, щедрость — все за ним, а стало быть, и за нами!
— Где еще будет ваше все!
Кипело, вопило, шипело тайком вокруг, кое-кто спрятался, кое-кто исчез, Войтишич залег на своем дворе, ссылаясь на старость: «Человеку предназначено родиться, склоняться к упадку, болеть, переносить надлежащую кару, умирать, будь оно проклято!» Исчез куда-то Иваница, не поехал с Дулебом, отторгнутый недоступной теперь ни для кого Оляндрой, отдаленный, как и раньше, от Ойки. Петрило днем суетился, исполняя волю Долгорукого, хотя и избегал слишком часто попадаться ему на глаза, а по ночам в сопровождении двух своих зловеще-черных охранников, которых днем никто никогда не видел, ездил по Киеву, проверял стражу, покрикивал: «Бди и слушай!»
Днем или ночью проскальзывали в Киев пешие гонцы от Изяслава, приносили тайные вести, несли князю на Волынь весточки от боярства. Изяслав не примирился с утратой Киева, не сидел тихо в своем Владимире, да бояре и не давали ему покоя, пока он живой. Толкали его впереди себя, выставляя щитом и копьем своим: бей, прорывайся, возвратись, захвати, утвердись!
В церквах молились; за Юрия — в Киеве, за Изяслава — во Владимире и Луцке; молитвы бывали откровенные, бывали и хитрые: «Ослаби, остави, отпусти, господи, нам грехи наши вольные и невольные, умышленные и неумышленные, веру утверди, язык врагу укроти, хорошо сохрани перед братией сей, яко благий бог и человеколюбец. Аминь».
А кто враг?
И знал ли Юрий, что, добыв себе множество друзей, он одновременно добыл врагов столько, что у него в глазах потемнеет? Что после нескольких дней радостей и торжества в Киеве ждут его пять таких тяжелых лет, в которые можно втиснуть не одну такую жизнь, какая у него была до сих пор, но и тысячи, быть может, не хватило бы?
Стычки, раздоры; бегали князья, суетились; мелкота, ничтожество, позор. Со временем историк пренебрежительно отметит, что битвы удельных междоусобиц, которые гремели в нашей истории, маловажны для разума и не богаты ни мыслью для философа, ни красотами для живописца.
А Юрий Долгая Рука вынужден был потратить всю свою жизнь в этих малозначительных стычках и раздорах, упорно пронося сквозь них главную цель и мысль; теперь же, когда осуществилось задуманное, должен был снова погружаться в то, из чего вырывался всеми силами своей души.
Изяслав позвал себе на помощь польского и чешского князей, угорского короля, посылал старого князя Вячеслава, чтобы пошел и сел в Киеве, прогнав младшего по возрасту Юрия, иначе угрожал сжечь волость Вячеслава. Добрый Вячеслав с плачем умолял Юрия: «Приди, спаси от племянника!» Долгорукий послал на запад сыновей с дружинами, а потом пошел и сам. Шесть недель стоял под Луцком, избегая кровопролития, позвал на помощь Владимирка Галицкого, вынудил Изяслава целовать крест о мире, тогда забрал с собой своего брата Вячеслава, возвратился в Киев, надеясь на мир. Но Изяслав, у которого еще и губы не обсохли после целования креста, снова собрал недовольных бояр, пошел следом за Юрием, метнулся к черным клобукам, снова начал подговаривать их хана Кунтувдия выступить вместе против Долгорукого.
Осень, зима, новая весна. Из голодного года — в голодный год, до нового хлеба еще далеко, а кормить Киев нужно. Трудно прокормить врага, но и друга так же тяжело. В Киеве шепоты, темные хождения, сговоры, что-то готовится, что-то зреет, угроза витает в воздухе, каждую ночь через ворота города проникают посланцы от Изяслава и к Изяславу, беззвучно открываются ворота боярских дворов, не затихает возня на дворе у Войтишича, из монастыря святого Феодора выходят один за другим святые да божьи монахи, спускаются на Подол, растекаются во все концы, вздыхают, проливают слезы в беднейших хижинах и землянках. Над кем льют эти слезы? Не такого князя достойны люди. Власть так же, как бог, это всегда — усилия. Но может ли иметь власть человек пустой, бездеятельный, недобычливый? Видит лишь прислужников, не видит народа своего.
— Кто же это? — удивлялись киевляне. — Изяслав? Тот овладевал не только властью, но и свободой, а Долгорукий — князь настоящий. Великий князь.
Все великие князья умерли. Так всегда велось. Живые не принадлежали к большим, не могли быть великими. Боги и владетели велики лишь тогда, когда мертвы. А то, что не великое, достойно презрения и изгнания.
— И тогда снова придет Изяслав, а с ним приползет в Киев сонмище бояр, замызганных и бородатых? Нам же милы суздальцы Юрия, молодые, да пригожие, да добрые, как ангелы.
От рождения и до самой смерти с простого человека постоянно требуют. Простые же люди — ничего и ниоткуда. Теперь настало время требовать им. Чего? Справедливости и хлеба.
— Князь Долгая Рука справедливый и кормит хлебом. Никто никогда еще не кормил весь Киев. А он забрал у бояр зерно и мед, мясо и рыбу, хмель и просо и дал людям. Суды творит по совести. Правды старые возвратил. Новые учреждает. При Изяславе с киевлян драли без правд и без меры. Один боярин, издеваясь над своими людьми, заставлял весной везти для него из Василева на санях, запряженных восемью парами волов, одно-единственное куриное яйцо. Другой, бородатый и замызганный, получал удовольствие от того, что собирал перед двором смердов из своих вотчин и заставлял их целый день бить друг друга в грудь и высовывать языки. Третий купил в Софии колонну и завещал похоронить себя в ней, чтобы ничья нога не осквернила место его захоронения.
Простой люд не верил воздыханиям врагов Долгорукого, тут знали, что маску понурой серьезности напяливают лишь лицемерие и обман, даже к слезам монашеским относились с подозрением, вот тогда и исчезли мрачные клеветники в Киеве, а вместо них появились наглецы, которые со смехом и прибаутками задирали корзна киевлянкам, сыпали соль в колодцы, на торжищах забрасывали купцов и зевак нечистотами, ездили мимо княжеских и боярских дворов на телегах, полных навоза.
Долгорукому не давали покоя дурные вести об Изяславе, который слонялся вокруг Киева, будто голодный волк; великого князя тревожило молчание Царьграда, откуда до сих пор еще не возвратились послы с принцессой ромейской; не мог удержать сыновей Андрея и Глеба, рвавшихся к битве с Изяславом; много хлопот причинил ему брат князь Вячеслав, который неожиданно стал посягать на великокняжеский стол, восклицая: «Я старше тебя! У меня уже борода была, когда ты пришел на свет!» Юрий отдал ему Вышгород, но старому князю не хотелось никуда выезжать из Киева, ибо столько лет мерещился ему этот город, ждал, чтобы киевляне позвали на этот высокий стол, а они не звали, потому что добрых не ценят, о добрых забывают, сами же они не в состоянии драться за то, что им любо, но вот младший брат Вячеслава упрямством своим добыл Киев, кроме упрямства, отличался он еще чрезмерно большой ученостью, над которой всегда смеялись все покойные братья, да и сам Вячеслав, теперь не могли идти в счет ни упорство, ни ученость, Юрию не хватало старшинства, этим старшинством обладал лишь он, Вячеслав, так почему он должен был выезжать из Киева?
Вячеслав любил, чтобы ночью, когда весь Киев спит, мимо княжеского двора на возах возили девчат и чтобы девчата непременно пели. Возы тарахтели колесами по деревянным круглякам мостовой, девчата пели серебряными голосами, словно ангелы в раю, и старому князю казалось, будто к нему возвращается молодость, он охватывал седую голову руками, шептал: «Вот так, вот так». В черной тьме разливались серебристо-звонкие голоса девчат, и Вячеслав плакал над своей старостью, и ему хотелось обнять весь Киев, которого никогда не умел удержать в руках.
Он умрет через несколько лет, став наконец великим князем киевским, умрет ночью, не возы будут катиться тогда мимо Ярославова двора, потому что будет зима, — девчата будут ехать на санях и будут петь так, как умеют петь лишь киевские девчата, но Вячеслав их уже не услышит.
Но это будет потом, а пока старый князь удобно расположился на Ярославовом дворе, Юрию словно бы и места не осталось, но Долгорукий и не сожалел об этом. Как в Суздале, ему захотелось одиночества; ему надоели толпы, которые встречали его каждый раз, когда он появлялся на улицах, надоели бояре и старшая дружина, надоели бесконечные киевские раздоры, зловещие слухи, тревожные разговоры, таинственные случаи, никчемные выходки каких-то неуловимых злодеев. Князю нужно было одиночество для размышлений. Он умел уединяться даже тогда, когда вокруг были сыновья и дружины, в большом городе, оказывается, укрыться было труднее. Поэтому Юрий с легким сердцем уступил Вячеславу Ярославовы палаты, а сам перебрался на Красный двор. Его, как и на Суздальщине, потянуло строить, возводить новое, показывать превосходство над врагами прежде всего строениями, сооружениями, потому что все это останется, в этом разум и зодческое умельство и князя и всего народа. Он укрепил и перестроил Красный двор, начал закладывать дворец из букового дерева, присланного ему князем Владимирком из Карпат, на острове посреди Днепра, на том самом острове, где Изяслав опозорил Юрьева сына Ростислава. Только строительством можно одолеть и всех врагов, и недоверие, и подозрения, и даже то, что жизнь твоя людская не вечна на этой земле!
Новый дворец на острове Долгорукий назвал Раем еще до окончания строительства, ибо и в самом деле, что могло быть краше на этой земле? Буйные разливы днепровских вод вокруг, сочные травы побережья, в укромных складках взгорья Выдубецкий монастырь, над ним — Красный двор, а дальше киевские ласково-зеленые горы, Печерская обитель и где-то вдали, за поворотом реки, угадывается под самым небом конец киевского вала, угадываются там купола церквей, крыши теремов княгини Ольги, Владимира, Святополка, а внизу, вдоль Почайпы, кипение подольское, из которого словно бы выплескивается мост через Днепр, поставленный Мономахом, и мост этот, хотя и находится в руках непокорного Воеводы Мостовика, все равно наполняет сердце Долгорукого радостью и подъемом, ибо где еще на свете увидишь такое диво!
В строительстве на острове Юрий получал радость еще и от того, что мог кормить там людей без унижения их достоинства. Так заведено было с времен Ярослава Мудрого. Князь Владимир ублаготворял киевлян, раздавал хлеб и мясо, ставил кадки с пивом повсюду и для всех, лишь бы смягчились сердца всех, забыв, что этим не столько поощряются работящие, сколько увеличивается число дармоедов; Ярослав был скупее своего отца, но зато мудрее. Когда начался великий голод во всех землях в лето шесть тысяч пятьсот тридцать второе, он заложил в Киеве великий собор Софии, пекся о возвеличении державном, но одновременно и о том, чтобы накормить голодный люд, дать ему не унизительную милостыню, а заработанное трудом, умением, талантом.
Так поступал и Долгорукий в Суздальской земле, что дало ему возможность за эти полсотни лет поставить Залесские земли в строительстве каменных зданий и возведении городов выше и Киева и Чернигова. Так повел бы себя Долгорукий и тут, но козни Изяслава не давали ему возможности взяться за излюбленное дело своей жизни, он должен был ограничиться лишь Красным двором и Раем.
К тому же он был убежден, что в самом Киеве после Софии нет надобности строить что-либо еще. Можно поставить еще десять и сто церквей, теремов, дворов. Но уже ничем не затмишь Софию. Напрасно и мечтать о соперничестве с Ярославом. Вот собирание земель — это дело вечно святое и доблестно-почетное. Тут великие предшественники вдохновляют и показывают образцы для поведения и деяний своим преемникам.
Юрий считал, что земли уже собраны. Гонцы везли во все концы его княжеский знак мира, сам он торопился закончить строительство Рая на острове до прибытия принцессы из Царьграда, дни и ночи проводил на Красном дворе, присматривая за строительством.
За повседневными хлопотами и размышлениями о памятных делах предков Юрий забыл, что великих предшественников давно уже нет на свете, а все враги живы.
И на какое-то время он упустил из виду Киев.
А Киев остался голодным. Опустели торговища, княжеские товары с хлебом и живностью не приходили день, и два, и три. За целую неделю через мост не проехал ни один воз. Все запасы были съедены, разве лишь на боярских дворах всего было вдоволь, но боярские дворы — не Киев, боярские дворы не знали, что такое голод, нужда, отчаяние и умирание.
Вот тогда и возникли слухи, ночью по всему Киеву пошли неведомо чьи биричи, созывая киевлян на вече к Софии, на голодное, безнадежное вече отчаяния, вече без князя, без бояр, без церковных иереев, и люди начали идти туда еще до рассвета, никто им не мешал, стража тоже присоединилась к толпам; люди долго стояли там, на площади, ожидая появления Долгорукого, переговаривались и перекликались, затем начали отчаянно кричать, каждый старался перекричать другого, все были злы, голодны, охваченные отчаянием и беспомощностью, и вот то тут, то там начали вырываться выкрики:
— К князю!
— На Ярославов двор!
— Где Долгая Рука?!
— Почему не идет к люду?
— Где наш хлеб?
— Где мясо?
— Детишки умирают!
— Все погибнем!
— Где же князь?
— Покинул люд!
— К князю!
— К Юрию!
И произошло почти так, как тогда, когда бежали убивать князя Игоря. Кто-то кинулся первым, кто-то хотел его догнать, еще кто-то хотел отстать, — так выплеснулись с вечевой площади и покатились к Ярославову двору, заполнили его до отказа, задыхались в тесноте, неистовствовали от крика, еще больше разжигая себя этим криком.
Набрякшие кровью лица. Неистовые взгляды. Лица, искаженные яростным криком. Никто не хочет слушать. Все кричат, размахивают руками. Рев. Толчея. Но чем больше люди вопят, тем меньше слышно. Каждый бьет себя собственным криком. Чем-то они напоминают немых. Тут можно услышать лишь безмолвных. Эти не поддались общей ярости. Сохранили спокойствие. Их молчание должно было стать красноречивее всяких криков. Сначала затерянные и утонувшие в неистовости крика, потом выделились отдельными островками спокойствия и рассудительности. Затем нашли друг друга. Пробирались сквозь клокочущую толпу с каменным упорством. Возможно, они стискивали зубы. Возможно, их охватывало отчаяние. Возможно, они страдали от бессилия. Об этом никто не ведал. Охваченные напрасным криком, люди их не замечали. Зачем нам нужны спокойные? Кто молчит, тот не наш! Он не с нами. Его здесь нет. Потому что здесь мы, и только мы! Но никому еще не удавалось криком вырастить хотя бы колосок ржи. Добыть горсть соли тоже не удавалось криком. Одинокие в своем молчании помнили об этом твердо. Не забывали они также и о том, что человеку иногда нужно или приходится выкричаться. Когда радость. И когда боль. И когда ненависть. И когда бессилие. И когда избыток силы. И когда человек что-то находит. И когда что-то теряет. И когда… Причин — бесчисленное множество. Кричать легче, нежели молчать. И намного проще. В особенности же если попадешь в такую вот разъяренную толпу. И они с немым упорством пробирались сквозь сплошной крик, чтобы найти друг друга. Догадывались ли они о том, что они не одиноки? Верили ли, что ищут не напрасно? Были уверены в этом, ибо уже почувствовали перед этим силу единения. Начинали все, держась плечом к плечу. Их было немного, но они были твердо уверены в себе. Когда же собрали вокруг себя множество люда, они очутились вдали друг от друга. Разбросанные, разметанные, затерянные, утонувшие в толпе бесследно. Теперь должны были снова собраться. Это напоминало пробивание сквозь водную стену. Они прорывались сквозь ревущие воды. Их молчаливость сначала не принималась во внимание. Затем она казалась смешной. Потом стала подозрительной. Их никто не узнавал. И не знал. Кто не кричит, тот не наш. Чужой. Такого не потерпим. Молчаливые не спорили. Были согласны. Им — делать свое. Быть может, они единственные знали, что должны делать. Потому что в крике человек часто забывает, ради чего он кричит. Вся сила уходит в крик, и ничего больше не остается. Хотя что такое сила? Она снова появится, когда это будет нужно. Вот люди дали себе волю — кричали изо всех сил, махнув в конце концов на тех загадочных и подозрительных. Проталкиваются куда-то — ну и пусть. Пробиваются — на здоровье. У них какая-то потребность? У каждого своя потребность. Еще вчера их узнавали всюду и все. Еще и сегодня. Пока не начался крик. В клокоте утонуло все. Память тоже. Теперь каждый решил во что бы то ни стало пересилить голосом если не всех, то по крайней мере ближайших и кричал так, что глаза на лоб лезли. Казалось, это длится целую вечность. На самом же деле исчислялось это несколькими мгновениями. Это напоминало раскаты грома, вспышки пожара, удар воды, которая прорывает плотину. И те, кто молчал, нашли друг друга и нелегко, и не сразу. И снова объединились. И их молчание стало громче яростнейших восклицаний. Неистовство вдруг сменилось озабоченностью. Потому что те, объединившись, пошли куда-то, и получалось, что ведут за собой всех. Молча, но за собою. Другого пути не было. Да и какой путь, если ты перед этим торчал на месте и пытался криком чего-то достичь. А молчаливые спокойно действовали, и им все поверили. Как, кстати, верили и до этого. Теперь появилось воспоминание. И молчаливых узнали. Вон тот, продымленный насквозь, — это железодел с Почайны. А тот, со светлой бородой, — известный всему Киеву Стварник. Слепой Емец с копьем — это слепой Емец, впереди дочь Емца, прыткая, как коза, а норов у нее чертячий. Еще рядом с ними всеми — хотя и не киевский, хотя и терся возле всех князей, а теперь вот свой, да еще и какой свой! Красивый и сильный, сердце радуется, когда на него смотришь. Улыбается он так, будто идет на сватовство, а идет ведь, быть может, на смерть! Потому что не прячется за спиной у других, выступает чуть ли не первым и направляет весь поход куда? В Ярославов двор, к князю, к силе высочайшей, грознейшей, силе всегда враждебно-суровой для простого люда, привыкшей лишь брать, отнимать, но никогда не давать. Ну что для них чья-нибудь и какая-нибудь сила? Вспышка неистовства возле Софии прошла бесследно, теперь наполнялась она силой мудрой, спокойной, непоколебимой. Ничто не имело значения для них. Они угрожали всем: князю, боярам, воеводам, тиунам, дружине. Им не могло угрожать ничто. Киев — это были они. Кроме них, не существовало ничего. Дворы княжеские и боярские принадлежали их власти. Церкви и монастыри составляли для них лишь воспоминания о своем труде и своем умении, вложенном в них. Киевские валы и ворота принадлежали им испокон веков, потому что Киев был по ту сторону валов и ворот, там же были и они, киевляне, кузнецы и кожевники, гончары и седельники, плотники и бондари, шорники и оружейники, ткачи, землекопы, водоносы, лодочники, сапожники и рыбаки.
— Где князь? — гремели они на Ярославовом дворе.
— Князя сюда!
— Хлеба!
— Мяса!
— Умираем!
— Погибаем!
Кричко был уже возле сеней. Хотел первым говорить с князем. Встретили его любовью, так как же он мог забыть о киевлянах, о целом городе? Кто забывает о Киеве, тот теряет Киев. Емец, опираясь на свое тяжеленное копье, был как бы подтверждением слов Кричка. Откуда-то взялся здесь Иваница, никто не смог бы сказать, откуда он взялся, но он был, стоял, молчал, потому что молчала Ойка, которую он впервые увидел с тех пор, как прятала она их с Дулебом. Девушка не спрашивала про Дулеба, он сам не рвался рассказывать ей об этом. Потому что она, видно, и сама знала. Да и кто не знал про лекаря? Везет где-то ромейскую принцессу для Долгорукого. А довезет ли?
— Князя!
— Где князь?
И князь вышел в открытые всем взорам сени. Старый, никчемный, с заслюнявленной бородой, со слезящимися глазами, перепуганно-добрый, но бессильный. Не тот князь, не Долгая Рука. Вячеслав, о котором слышали, которого любили за доброту, не зная, однако, и не очень-то и видеть его желая. А сегодня и вовсе не хотели они его видеть.
— Юрия!
— Долгую Руку!
— Нашего князя!
— Великого!
Вячеслав шевелил губами, что-то говорил, никто не слышал. Не слушали. Не хотели слушать. Нужен был Долгорукий, а его не было. И снова все заревело, загремело, затормошилось. Князь Вячеслав ушел из сеней, этого никто даже не заметил. Ждали Долгорукого. Кто-то принес слух, будто великого князя нет сейчас в Киеве. Будто сидит-то он то ли на Красном дворе, то ли на острове посредине Днепра.
— Все едино!
— Будем ждать!
— Умрем тут, но дождемся!
— Князя нам!
— Долгую Руку!
Вячеслав еще утром, когда поднялся крик возле Софии, послал гонцов к Юрию. Передавал: «Не накормил, брат, киевлян. Бедствуют. Говорил тебе: откажись от города. Я добрый, я утихомирю бунтующих». Долгорукий с улыбкой выслушал послание брата. Тяжело вздохнул, чем же Вячеслав накормит такой город? Добротой? А где возьмет хлеба?
— Вацьо! — крикнул Юрий. — Сапоги! И пусть седлают коней.
Взяв младшую дружину, Долгорукий поскакал к мосту. Выставленную Мостовиком охрану смели, словно солому. Где же хлеб? Где товары? Проскакали по мосту, в яростном перестуке копыт ворвались в Мостище, дальше за валы, на княжескую дорогу в Залесские земли. По обочинам дороги, между дубами, возле сосновых боров, на полянах стояли распряженные возы. Возницы сидели у костров, кто спал, кто слонялся туда и сюда.
— Чего стоите? — закричал Юрий.
— А не пускают.
— Через мост не пропускают.
— Велено ждать.
— Кем велено?
— Князем Долгой Рукой.
— Я князь! Я Долгая Рука! Запрягать! И в Киев! На Подол и на Гору! Мигом!
Не успокоился, пока не отправил последний воз. Расставил дружину на мосту, чтобы никто не чинил преград. Хотел обрушиться на двор Мостовика, разгромить, сжечь, пустить по ветру! Проклятое боярское семя! Махнул рукой. Мести не будет! Собрал дружину.
— На Остер! В Городок!
Вацьо чуть было не заплакал:
— Княже! Оставляешь Киев?
— А что я скажу киевлянам? Что должно быть еще хуже, прежде чем станет немножечко лучше? Киевляне слишком нетерпеливы.
— Дозволь, княже, расскажу притчу о возе? — обратился к Юрию Громило, который, по обыкновению, держался вблизи от князя, готовый помочь ему или защитить в случае необходимости.
— Забыл, что мы не на пиру? — улыбнулся Долгорукий. — Ну да все равно. Говори.
— Самое удивительное в возе то, что передние колеса никогда не могут убежать от задних, а задние не могут догнать передние. Сему удивлялся еще премудрый Соломон. Вот и думаю: не удивился ли ты, глядя на возы, что и Киев вознамерился оставить?
— Сам же ты когда-то не советовал мне идти на Киев?
— Тогда казалось мне, что учинишь зло для Суздальской земли. Теперь вижу: еще большее зло возникнет, ежели ты покинешь Киев.
— Для князя добро и зло в значении будничном ничего не значат. Может, хочу покарать киевлян за неблагодарность? Пускай останутся со своими боярами, — помогут ли им бояре?
— Ведаешь хорошо, что лучше иметь воробья из княжеских рук, чем баранью лопатку из рук злого боярина. И лучше пить воду в доме княжеском, чем мед у боярина.
— От сего дня не имею княжества только в Киеве, ибо княжество мое повсюду. Отныне не принадлежу сам себе, но принадлежит мне вся земля. Быть кем-нибудь означает не быть всеми другими. Ежели ты князь, ты — не народ. Так лучше, может, и вовсе не быть князем, ибо лишь так можно стать всеми.
Долгорукий умолк, и дружинники его молчали, ибо что могли бы дать сейчас слова? А князь ехал и думал — в который раз уже за свою долгую жизнь — о нелегком уделе человека, вознесенного над всеми. Все ждут решений и деяний от него. А ему — откуда ждать совета или поддержки? Как и где рождаются замыслы великие, высокие, решительные, дерзкие, отчаянные и как отличить великое от смешного, полезное от бессмысленного?
Кто же это знает?
Чем выше положение, тем меньше свободы в выборе поступков. Юрий бежал из Киева, потому что не мог поддаваться гневу и раздражению. На неблагодарность он решил ответить гордостью.
А в Киев уже дошли товары суздальские. Опережая их, прикатилась весть на Ярославов двор, толпа сразу рассеялась, люд разбежался, все чувствовали себя неловко, стыдно было смотреть друг другу в глаза, не хотелось видеть и князя Вячеслава, который снова вышел в открытые сени уже и не простым себе князем вышгородским, а может, и великим киевским. И дружина его, хотя и незначительная и малосильная, тоже откуда-то появилась и располагалась во дворе, словно изготовляясь защищать своего князя, хотя на него никто не нападал. Никто не заметил, как из рядов дружины Вячеслава вышли двое с оружием, в суздальском одеянии: щиты с готовым к прыжку лютым зверем, взятым в золотой кружок, суздальские шлемы, мечи. Откуда они взялись, как очутились среди дружины, никто не мог бы сказать. Пошли через двор, один небольшой, приземистый, какой-то суетливый, хотя и не слишком, другой словно дубина весь: голова — дубиной, руки — дубины и ноги — дубины, и по земле не ступал, а бил в нее — бух! бух! — молотил дубинами воздух. Малый вел высокого, знал дело, был осторожен, но упрям. Вел своего сообщника извилисто, хитро, на первый взгляд бесцельно, но потом оказалось: выбрал из всех, кто был на Ярославовом дворе, самого беззащитного — слепого Емца, которого вела Ойка. Емца на вече не звали — его послал туда Войтишич. «Пойди, будь оно проклято, покричи там за меня, старого!» Ойка не хотела отец прикрикнул на нее. Теперь самому было стыдно за все, но он молчал, молчала и дочь. Так возвращались ни с чем после целодневного стояния то возле Софии, то на Ярославовом дворе, а двое, прячась, бежали за ними незаметно. Однако в таком городе, как Киев, ничто не может быть незамеченным. Чьи-то глаза следили за теми двумя, кто-то тоже торопился следом за слепым Емцом и его дочерью, сначала прячась лишь от Ойки, а потом, заподозрив беду, — точно так же и от тех двоих.
Иваница. Ему и в голову такое не могло прийти никогда! Защитить Ойку! Уберечь! Отбить! Суздальцы или же какие-то дьяволы, не все ли едино! Он убедился в злых намерениях этих двоих и, уже не прячась, бросился бежать. Те не оглядывались. Слышали, кто-то бежит, но не обращали внимания. Ойка тоже услышала и оглянулась назад. Немой крик сверкнул у нее в глазах и умер навеки. Ибо в тот же самый миг приземистый ударил мечом Емца, а высокий рубанул Ойку. Тогда оба бросились навстречу Иванице, тот еще и меч не вынул из ножен, ударили его с двух сторон, пронзили насмерть и исчезли.
А на мощенной деревянными кругляками боярской улице осталось трое убитых. В это никто бы не поверил. И те, мертвые, казалось, точно так же не верили.
Емец лежал, не выпуская из рук копья. Вот жил человек и умер. Был — и нет. Ходил, протягивая впереди себя руки, будто опирался на воздух, прикасаясь к пространству, ощупывая весь мир, а налетела хищная сила, ударила по этим протянутым рукам, — покатился, и упал Емец, и не поднимется больше. Обладал он страшной силой, слепой силой, дикой и бессмысленной, не знал пощады с тех пор, как ему безжалостно выжгли глаза, но сила эта не пригодилась, ибо она была слепой и беспомощной, а нашлась хищная, зрячая, злобная, ударила — и сразу насмерть. Беспричинно, бессмысленно, случайно, никчемно. Один взмах меча — и нет человека. Словно и не было никогда. Докажешь ли миру, что был, что жил, страдал и протягивал к этому миру доверчиво и неуверенно руки.
А Ойка? Девушка с глазами, в которых целые охапки чертиков? Что осталось от нее? Босой след на примерзшей траве у Почайны. Но след этот умер вместе с Иваницей вот здесь, нынче. Еще осталось ее незабываемое тепло в Дулебе, но где он?
А те двое, в суздальском одеянии, проскочили дальше мимо боярских дворов, проскользнули во двор Петрилы, вели себя там как свои, все им было здесь известно; они направились к отдельной хижине за деревьями, но тут остановил их голос восьминника, оба даже подскочили с испугу: голос есть Петрилы нет.
— Куда?! — зашипел голос.
— Уже! — выдохнул коротко и с облегчением приземистый.
— Кого? Где? Когда?
— Емца с девицей. И еще какого-то. Вот.
— Бараны! Сказано ведь, с утра!
— Не вышло!
— Коз вам доить! Зачем пригодится теперь? Видел ли кто?
— Никто.
— Никто? А как же узнают, что убили суздальцы? Велено было как?
— Не вышло, боярин!
— Головы поотрываю!
— Тогда с князем вышло, теперь нет. Люд одуревший с голоду, а за Долгую Руку, как и раньше, стоит.
— Сгиньте с глаз! — загремел Петрило.
— А где же твои глаза? — глуповато спросил дубина.
— Покажу вам! Обоим покажу!
Но подручные Петрилы уже знали: из большого облака — мелкий дождь. Грозится — нечего бояться. Дубина сказал мрачно:
— Нежели кричать, похлопочи, дабы убрали… там. Сам ведь говоришь: теперь на суздальцев не подумают, а подумают на тебя.
Петрило не выдержал: выскочил из своего укрытия, брызгая слюной, вталкивал убийц в их хижину, не переставая кричать в бессильном исступлении:
— Велено свершить утром… Перед всеми… Показать всему Киеву… Суздальцы убивают! Суздальцы, лбы ваши деревянные!..
Петрило послал слуг, чтобы поскорее убрали убитых, занесли во двор к Войтишичу, сам побежал к старому воеводе, плакал, каялся, бил себя в грудь, рвал на себе волосы.
— Не вышло! Недосмотрел! Не похлопотал! Моя вина, воевода!
— А будь оно все проклято! — прокряхтел Войтишич. — Умолкни и забудь. Ночью свези все это с моего двора, будь оно…
— Куда же?
— Сам ведать должон. Под деревья, к святому Феодору. Скажи Анании, да и сделайте. Были люди — и нет. Нет — ну и не нужно, будь оно все проклято!
Мрачный воз под покровом темноты въехал в ворота монастыря святого Феодора, и где-то под темными деревьями были зарыты тела Ойки, Иваницы и Емца, зарыты без слез, без молитвы, без вздохов, в сатанинской поспешности засыпаны землей, — скрывала в себе киевская земля еще три смерти, беспричинные и неотмщенные.
В ту же самую ночь мрачная весть пришла в Киев: Долгорукий уехал и не возвратится. Разгневался на киевлян или испугался киевлян? От гордыни или раздражения он это сделал? Отступил перед Изяславом или перед своим старым братом?
Как бы там ни было, Вячеслав еще до рассвета стал великим князем киевским.
Надолго ли?
Утром Вячеслав принимал на Ярославовом дворе киевских бояр. Одряхлевшие под тяжестью лет, надменные от богатства, ехали к новому великому князю, покидая надежные укрытия своих неприступных дворов, еще и не веря до конца, что Долгорукого в самом деле нет, что бежал он в Остерский Городок, испугавшись то ли угроз Изяслава, то ли рева черного люда, то ли их молчаливой силы.
Войтишич первым пришел к Вячеславу. Летами превосходил всех, даже старого князя, по значительности никто с ним не мог тягаться, а обращению с высшими властителями он мог бы научить кого угодно.
— Князенька, мой дорогой!
Обнимались с Вячеславом крест-накрест, целовались долго, старательно, со смаком, мизинцами смахивали непрошеные слезы, что так и рвались выкатиться из старческих глаз.
— Плачут наши глаза, княже, будь оно проклято.
— Плачут, воевода.
— Когда только смеяться будет человек? Вчера суздальцы смеялись — мы плакали, сегодня и суздальцев нет, а мы снова слезы льем, будь оно проклято! А почему бы это так, княже дорогой? Потому что ты великий князь по нашей воле, Долгая Рука бежал и не вернется, а суздальцы еще сидят в городе. Должон бы ты послать киевлян да разгромить их дворы, будь оно проклято! А где дружина сидит, запереть да испечь, как кабанов. Отец твой, Мономах, умел это делать. И в Переяславе с половецкими ханами, и в Минске, где не оставил ни скотины, ни челядина.
— Господь с тобою! — испуганно замахал на Войтишича князь Вячеслав. Насильства не допущу никогда!
— Да насильство ли это? Право наше!
— Ни над кем не допущу.
— Отец твой Мономах допускал. Жидовинов из Киева изгнал.
— Я же никого не дам в обиду. Как и брат мой Юрий.
— Тогда и тебя прогоним, княже, будь оно проклято!
Чего не говорили в глаза Долгорукому, то открыто говорили Вячеславу. Какой из него князь? Ни силы, ни значения!
Гонцы боярские уже мчались где-то у Пирогова, за Стугну, к черным клобукам, к князю Изяславу. Не прошло и двух дней, как Изяслав влетел в Киев, ворвался следом за товарами Долгорукого, которые везли хлеб и мясо киевлянам; дружину Вячеслава обезоружил, запер все ворота, велел вылавливать и убивать суздальцев, а стрыю своему, который вышел ему навстречу, велел при дружине и боярах:
— Уходи из Киева!
И тут старый князь, отбросив свою мягкость, закричал:
— Хоть убей меня здесь, а из Киева не уйду!
Четыре Николы уже были за спиной у своего князя. Они хищно сверкали глазами. Старый вздыхал, Плаксий лил слезы, Кудинник проклинал, Безухий выплевывал из себя какие-то странные бессвязные слова: «Свиньи… мои… наши… Свиньи… твои… вишь… свиньи…» Может, он недосчитался у себя на дворе свиней? Оляндру уже успел прогнать, закончилось непродолжительное боярство этой странной женщины. Все Николы отобрали свои дворы у недавних победителей — теперь хотели как можно скорее отобрать княжеский стол для Изяслава.
— В Днепр его! — сопели о Вячеславе.
Киевляне же, услышав зловещую весть, быстро собирались к Туровой божнице. Собрались бы и возле Софии, но на Гору простой люд не пускала Изяславова дружина; еще вчера единый — Киев разделялся, Гора замкнулась в неприступном высокомерии, чванилась силой, богатством, знатностью, а черный люд был брошен к подножью, где должен был оставаться, опутанный нуждою и трудностями, словно сетями.
— Стервец этот Изяслав! — кричали на Подольском торговище те самые, кто еще несколько дней назад добивался поставить его перед глазами князя Юрия.
— А с ним боярство его!
— Выкурить их из Киева!
— Поджечь город со всех концов!
— А что сгорит? Княжеские терема, боярские дома, церкви да монастыри?
— Все — сжечь!
— Мы их ставили, нам и жечь? Дурак!
— Позвать Долгорукого!
— Не надо было выгонять!
— Того прогнали, а кого впустили!
— Избить Изяславовых!
— Цыц! Вон едут!
— С чем приедут, с тем и уедут!
— Хочешь, чтобы ворон тебя клевал?
— Пусть им черти снятся!
— Это же восьминник!
— Петрило — свиное рыло!
— Зад, кнутом избитый!
— Го-го-го!
— Вишь, как хвост задрал!
Колотились до самого вечера, колотились всю ночь, Изяслав боялся сунуть нос на Подол, не отваживался задевать Вячеслава, уговаривал старого князя, чтобы тот с миром шел в Вышгород, поелику и при Долгоруком имел это владение.
— Имел Вышгород, а сидел в Киеве! И теперь сидеть буду и не сдвинусь, хоть ты убей!
Из Канева прискакали гонцы, наткнулись на закрытые киевские ворота, узнали об отступлении Долгорукого, бросились на мост, но их не пустили туда, им пришлось искать перевоз в другом месте, на Ситомле нашли перевозчиков, переправились они на тот берег Днепра, поскакали в Остерский Городок с вестью, которую так долго ожидал Юрий и которая была такой несвоевременной ныне: к Каневу подплывают лодьи, на которых возвращаются послы Долгорукого с княжеской невестой — ромейской царевной Ириной.
Лодьи плыли вверх по Днепру, впереди — красная, княжеская, с вырезанной на носу пышногрудой девой; эта лодья была устлана коврами, с просторной опочивальней для царевны, где стояло широкое ложе с прислоном, золотая утварь для мытья, серебряные грелки для рук и для ног, низенькие, на колесиках столики, на которые ставились бронзовые жаровни с вычеканенными на них цветами, зверями, птицами. На ложе были покрывала из нежнейших мехов — из пупков горностаевых и беличьих, из бобрового пуха, но чем дальше на север продвигался торжественный караван, сопровождаемый по берегам берладниками, тем больше мерзла по ночам изнеженная Ирина, тем привередливее становилась она в своих прихотях, не хотела отпускать от себя князя Ивана и на ночь, так что гребцы на лодьях лишь перемигивались да пересмеивались, а Дулеб, который сначала старался не придавать значения прихотям невесты, все же не вытерпел, мягко сказал Берладнику:
— Осторожнее будь, княже.
Тот лишь беззаботно рассмеялся.
В Царьграде пробыли долго, потому что император Мануил то ли испытывал русских послов, то ли намеревался еще куда-то выдать свою перезревшую уже сестру; было ей около тридцати лет, последние десять из которых смело можно бы увеличить в два раза. Мануил готовил ее в жены сыну Рожера Сицилийского, но оказалось, что принцесса слишком стара для юного жениха; были еще надежды на высокородных рыцарей, которые снова шли в крестовый поход на землю Палестины, держа путь через Константинополь. Однако рыцарство, введенное сначала императором Конрадом, а потом королем Франции Людовиком, отличалось такой яростью, что нечего было и думать пускать их в столицу. Шли они, как писал хронист, в неисчислимом множестве, превосходя количеством своим морской песок. Так что и Ксеркс в древности, переплывая Геллеспонт, не мог бы похвалиться столькими тысячами. Вместе с рыцарями-христианами шли целые толпы женщин, пышно расцветал разврат, в этом походе появился странный отряд амазонок, возглавляемый неистовой девой, прозванной Золотоножкой! Могла ли родная сестра ромейского императора хотя бы мысленно дойти до такого унижения, чтобы отдать свою руку кому-либо из этих вояк, в особенности же увидев их унижение, их ничтожество, когда, побитые, голодные, оборванные, возвращались они назад, ничего не раздобыв, ничего не достигнув! Император Мануил, женившийся на Берте Зульцбахской, сестре жены германского императора Конрада, сочувствовал своему родичу, сочувствовала вся императорская семья и французскому королю Людовику и его жене, прекрасной Алиеноре (которая, кстати, не очень удручалась поражениями крестоносцев и даже влюбилась в молодого сарацина, ради которого чуть было не покинула своего короля). При дворе с надлежащей почтительностью выслушали Конрадова двоюродного брата епископа фрейзигенского Оттона, прибывшего выяснить, почему крестовый поход так печально и унизительно закончился: «Из того, что у эфиопа зубы белые, вовсе не следует, что он весь белый, и наоборот: что зубы у него черные, если сам он весь черный. То же самое можем сказать и об упомянутом нашем походе. Если его нельзя назвать хорошим по окончании или с точки зрения материальных выгод, то он полезен был зато для спасения многих душ. Но при этом о деле мы судим не по его сути, а по пользе, которую оно принесло».
С умело сдерживаемым презрением все рыцарство вместе с его епископами было выпровожено, и вот именно тогда прибыли в Константинополь послы от великого князя киевского, который по силе своей равнялся могущественнейшим властелинам, а по богатствам превосходил их всех, может быть и вместе взятых.
Послов долго держали в предместье святого Мамы, где была пристань для русских судов, держали не столько из предосторожности, сколько по обычаю, ибо Мануил до этого даже свою невесту, присланную германским императором, заставил целых четыре года ждать, пока он женится на ней и она превратится из какой-то там немецкой графини Берты Зульцбахской в императрицу Ирину.
Между тем Берладник, чтобы не терять времени зря, подстраивал со своим посольством всякие чудеса, слухи о которых не могли не доходить до императора. То велел подковать своего коня одной золотой подковой, но так, чтобы она была потеряна при первом же выезде по улицам города, — и назавтра весь Константинополь гремел о невероятном богатстве русских.
То оделись они с Дулебом в невиданные здесь собольи шубы, и Берладник так разъярил своего жеребца, что тот рвал зубами по целому соболю из Дулебовой шубы, греб копытами, становился на дыбы — и снова сверкал золотыми подковами, повергая ромеев в восторг и в страх.
То ездили они по улицам с кожаными мешками и метали во все стороны золотой пенязь, который ромеи еще в древности прозвали «невра тон прогматон», то есть нервом всего сущего.
Город открывался перед ними своей пышностью, своими излишествами, величием, но и убожеством одновременно. Улицы от солнца защищены были арками, над этими арками, устремляясь в небо, возвышались дома богатеев, вельможи занимали своими домами все площади Константинополя, а мрачные улицы, куда никогда не проникало солнце, отдавались бедноте и чужеземцам. Там все время учинялись грабежи, убийства, всякие преступления, которые боятся дневного света. Мусора на улицах скопилось столько, что передвигаться можно было разве лишь на ходулях. В грязи утопали люди, кони, возы. Зато когда послов наконец позвали во Влахернский дворец над Золотым Рогом, то императорские препозиты повели их средь многоголосого пения, игры органов, по роскошным улицам, украшенным гирляндами цветов, увешанным в портиках коврами и дорогими тканями, заполненным шумными праздничными толпами.
Послы были приняты василевсом Мануилом в тронной палате Влахернского дворца. Император, в пурпурном облачении, пурпурных сандалиях, сидел на золотом троне, над ним нависала поддерживаемая золотыми цепями золотая корона, усеянная изумрудами, бриллиантами такого блеска, что, как говаривали, ночью улавливали они в свои грани сияние луны и освещали палату будто днем.
Дулеб передал Мануилу грамоту Долгорукого на красном пергамене с золотой печатью, а Берладник поднес дары для василевса, среди которых были меха буртасских лисиц и черных бобров, зеленые перлы величиной с голубиное яйцо, огромная плаха золотисто-прозрачного янтаря с навеки заключенным в нем морским коньком.
Это было лишь начало того, что должно было длиться многие месяцы. Церковные богослужения пышные в Софии и в других церквах, ловы в Филопатийских садах, игрища на ипподроме, бои медведей, леопардов, львов, забавы в виллах Пропонтиды, конные состязания, в которых Мануил выступал против Берладника и даже был не единожды побежден, после чего выставлял своего двоюродного брата Андроника Комнина, похожего, словно родной брат, на Берладника, с той лишь разницей, что один был рус, а другой был черен, один привез из далекой Руси отвагу, честность, великодушие, а другой, обиженный тем, что не ему достался трон, плел интриги, изменял, не останавливался ни перед насилием, ни перед коварством, мечом, ядом, был жестоким, празднословным, неблагодарным, не боялся ни бога, ни черта, отличаясь в то же время умом, находчивостью, насмешливостью, по красоте своей он равен был Берладнику, отчего ни одна женщина не могла устоять против его чар, они с императором превратили в любовниц двух родных сестер, своих племянниц Феодору и Евдокию, соперничали перед женщинами в ловах, в развлечениях, в военных походах. Андроник превосходил Мануила во всем, но у него не было трона, который имел тот.
В довершение ко всему, как это ни странно, Андроник был двоюродным братом Берладнику, потому что матерью Комнина была княжна из Перемышля, дочь покойного князя Володаря.
Дулеб часто встречался с дочерью покойного князя Мстислава Евпраксней, выданной замуж за Мануилова стрыя. Она была уже вдовой, много лет изучала хворости людские, написала книгу о лечении мазями, быть может самую первую такую книгу во всей Европе. В народе прозвали ее Зоя Добродея. Дулеб с почтением слушал эту невысокую женщину, с тихим, сдержанным голосом, удивляясь, что она может иметь такого жестокого брата, как Изяслав.
В древности повелось так, что по всей империи разъезжались императорские посланцы, привозили в Константинополь красивейших девиц и уже сам василевс выбирал для себя жену. Каждая ромейская девушка могла стать императрицей. Но уже давно прошли те времена, императоры стремились укрепить свою силу благодаря бракам с дочерьми и сестрами сильнейших правителей. И вот матерью Мануила была Ирина Угорская, в жены император взял Ирину Германскую, сестра его должна была стать теперь Ириной Русской, на что василевс после длительных размышлений и колебаний — не столько подлинных, сколько напускных — наконец дал согласие, и вот ранней весной лета тысяча стопятидесятого русские лодьи, забрав царевну с ее слугами, рабами, павлинами, попугаями, обезьянами, собачками, с ее конями, ослами, с ее одеждой, украшениями, книгами, всяческой утварью, встав под благословение патриарха Феодора (на месте князя Юрия рядом с Ириной поставлен был роскошный князь Иван, чему царевна откровенно радовалась), отплыли из Золотого Рога, прошли тесные изгибы Босфора и вышли на волны Русского моря.
Принцесса разделяла всех людей на людей царской крови и священников. Остальные не существовали для нее. Это было нечто такое, как кони, ослы или же еще ниже — черви. Поэтому Берладник с первых дней был причислен к приближенным, а Дулеба принцесса вряд ли и заметила. Он отплатил ей за это в день отплытия, когда на последнем приеме сказал императору Мануилу:
— Везем величайший ваш дар — жену для великого князя киевского. Отважусь напомнить, однако, сказанное вашим поэтом при обручении будущей жены вашего императорского величества: «Все знаем, что муж превосходит жену, — следовательно, то же самое соответствие должно быть применено и к взаимоотношениям между двумя державами». Вы даете жену, Русь — мужа. Не мои это слова — поэта вашего Продрома.
— Следует ли вспоминать слова какого-то там ничтожного человека? пренебрежительно улыбнулся император, а все ромеи с неприязнью посмотрели на Дулеба, невеста же впервые заметила его и словно бы даже испугалась этого молчаливого, но, как видно, умного и гордого человека.
Плыли они долго и медленно. Ромейка привередничала, то и дело приказывала приставать к берегу, а когда за Дунаем появились в их сопровождении берладники, Ирина захотела, чтобы для нее устраивали игрища, бои, ловы, часто читала книги о любви, приглашая к себе князя Ивана, а заодно и Дулеба, чтобы тот объяснял Берладнику некоторые места, трудные для понимания. Каждое утро слуги собирали росу для умывания принцессы, на руках у нее всегда были перчатки, она душилась благовониями, смазывалась мазями и маслами, одета была в шелка, ела не руками, а золотыми вилками.
Привыкшая к придворному поклонению, к ухаживаниям, к невоздержанности в наслаждениях, принцесса весьма откровенно проявляла свою благосклонность к Берладнику; наверное, считала она, что князь киевский еще великолепнее этого одетого во все красное красавца, ибо не мог же он выбрать посла, который превосходил бы его своими мужскими достоинствами. Поэтому думала, что она как бы обращается к своему далекому мужу, вычитывая из своих книг для князя Ивана: «Когда приникнет к моим стопам, и, приникнув, стиснет их, и, стиснув, поцелует, и, целуя, будет скрывать поцелуй, я тоже приникну к его стопам, и стисну их и, стискивая, поцелую, но скрывать поцелуев не стану».
Забывая о своей перезрелости, разогретая вином, а еще более безудержной фантазией, прибегала она при Берладнике и Дулебе к размышлениям вслух о том, как будет проходить ее свадьба в Киеве:
— Звенят трубы и органы, звучат сладкие песни, вокруг веселье, смех и радость, цветы и лавр, ковры и влатии стелются по земле, на стенах парча, золото, серебро, столы накрыты, постели под покрывалами, палаты убраны и обкурены фимиамом, поварни полны яств, слуги приготовлены — среди них множество красивых девушек. На дворе идет турнир, в портиках и на гульбищах множество рыцарей, жен. Приносят вина, сладости, плоды. Птицы поют в клетках, прыгают олени, серны, лани, в садах бегают гончие, агорянские собачки редкостной миниатюрности нежатся на руках у дам, по столам прохаживаются попугаи, над столами летают соколы, кречеты, ястребы, возле дверей приготовлены оседланные кони, все двери открыты настежь, в палатах стольники без устали хлопочут, струятся фонтаны, снова раздаются звуки труб — и жених идет со своей свитой, а жены приводят невесту и усаживают за стол. Беседа о любви и веселье. Невеста безмолвствует.
После всего муж ведет молодую жену на брачное ложе под пологом, на этом пологе — звезды, солнце, луна из золота, по краям сверкают четыре рубина, перина обтянута невиданной тканью, всяческие звери, обрамленные виноградной лозой, только плоды у нее из перлов, листья из самоцветов. «Я тот, кого привела сюда твоя красота», — это говорит он.
А Долгорукий тем временем забыл не только о брачном ложе с ромейской царевной — он не ведал утром, где приклонит голову ночью, потому что, утратив Киев, утратил, казалось, все, — не имел ни для лодьи пристанища, ни для коня простора, остались для него одни лишь надежды.
Он посылал гонцов навстречу Владимирке Галицкому, который где-то шел на подмогу. Сыновья Андрей, Борис и Глеб присоединились к галицкому князю, и уже тут Изяслав понял, что не усидит в Киеве, не успеет натешиться вновь обретенным столом, он выпросил, хоть и малую, дружину у стрыя Вячеслава, взамен снова поставив князя на свое место, позвал орду берендеев и тотчас же выступил против Владимирки. Однако берендеи, еще и не увидев супротивника, повернули своих коней возле речки Уши и бежали. Киевляне же сказали Изяславу проще и откровеннее:
— Поезжай-ка, княже, прочь!
Изяслав с верными дружинниками кинулся в город, но только для того, чтобы увидеть, как киевляне перевозят на лодьях дружину Долгорукого. Даже верность воеводы Мостовика не понадобилась Изяславу: Юрий просто обошел мост, как он это делал не раз.
Ночью Изяслав снова бежал к угорскому Гейзе, женатому на его родной сестре Евфросинии. Там он будет просить о помощи, приведет на Киев десять тысяч угров и снова сядет на великокняжеский стол на целых три года до самой своей смерти.
Но произойдет это потом. А сейчас Киев снова приветствовал Долгорукого, хотя теперь Юрий не входил в ворота босиком, а въезжал на буланой кобыле, одетый в золоченый панцирь: позади него двигалась дружина, вся в железе, а в другие ворота Киева уже изготовлялся въехать князь Владимирко.
Это был приземистый, квадратно-каменный человек, заросший золотистой взъерошенной бородой, с хитрыми, хищно-юркими глазами. Эти глаза мгновенно высмотрели все киевские богатства, пышноту Софии, золото и серебро Печерской обители, где князья молились для скрепления дружбы, высмотрели глаза Владимирка и золотоволосую княжну Ольгу, и галицкий князь тотчас же причмокнул:
— Хороша невесточка для меня!
Когда же Юрий смолчал, Владимирко сказал уже напрямик:
— Отдай, княже, дочь свою за моего Ярослава!
— А вот мы спросим ее самое, — обнял Долгорукий дочь. — Слышишь, доченька?
— Не слышу! — отрезала Ольга.
— Князь Володимир просит отдать тебя его сыну Ярославу.
Женщины всегда выражают высокое достоинство своей статью, не напоминая о собственных правах, ибо и так уверены, что природа наделила их правом высочайшим: дарить новую жизнь миру. Ольга, хотя еще и далекая от этой мысли, взбунтовалась от самой попытки позариться на ее независимость, а следовательно и права.
— Не хочу! — крикнула она.
Владимирко стал словно бы еще приземистее, будто погружался в землю от обиды.
— Княже, — мрачно промолвил он, обращаясь к Юрию, — приличествует ли детям вмешиваться в такие высокие дела?
— Единственная дочь у меня осталась. Потому-то и спросил у нее. Но не сердись, княже. За высокую честь благодарен и я, и княжна Ольга.
— Никогда! Княже-отче, ты не сделаешь этого! — зашептала Ольга. Ты… Я… Ежели так, то я… Скажу князю Ивану! Он не даст меня!
— Какой князь Иван? — вспыхнул Владимирко. — Берладник бездомный? Вельми огорчительно мне, княже…
Разговор этот, начавшийся так торжественно, чуть было не рассорил двух князей навсегда. Ольгу отослали, и уже без нее Долгорукий сговорился с Владимиркой о браке, но галицкий князь заявил, что он и его единственный сын, наследник Галицкого стола, должны быть уверены как в чистоте намерений, так и в телесной чистоте невесты, для чего из Галича вынуждены будут прислать старую опытную в таких делах жену, которая бы осуществила надлежащий осмотр молодой княжны.
После этого Владимирко отступил в свою землю, по дороге ограбив Юрьев город Мическ так, что мичане вынуждены были снимать серебряные сережки из ушей своих жен, чтобы откупиться и спасти город от разрушения и поджогов.
А к почайнинской пристани уже подплывали лодьи из Константинополя, и с Красной передней, по мостику, устланному коврами, сходила белотелая, глазастая царевна, в шелках и парче, надушенная и мечтательная. Золотые купола церквей Киева, пестрые толпы людские на берегу, вооруженная дружина, в сверкающих панцирях — все радовало сердце Ирины; сходя в сопровождении Берладника и Дулеба с лодьи, царевна искала глазами того, к кому плыла так далеко, она хотела видеть мужа, который превосходил бы во всем князя Ивана, она растерянно металась глазами по лицам бородатым, усатым, безусым, искала среди всадников, среди тех, кто стоял впереди всех, угадывала по одежде, когда же шагнул к ней старый, длинношеий, худощавый человек, одетый в простую льняную сорочку, в белые порты и грубые сапоги, простоволосый, безоружный, без малейших признаков богатства, когда промолвил ей что-то по-гречески и когда поняла она, что это и есть великий князь киевский, ее муж, а она — его жена, принцесса вскрикнула и сомлела. Берладник успел подхватить ее, Дулеб, для которого стали привычными выходки царевны, дал ей что-то понюхать, Ирина пришла в себя, но уцепилась за руку Берладника с такой силой, что не помогли никакие слова, никакие уговоры.
Долгорукий побледнел. Встречая невесту не в пышных нарядах, а в нарочитой бедности, он хотел дать ей понять, чтобы она готова была, быть может, и к самому худшему в жизни, получилось же, что царевна подарила своему мужу еще большую неожиданность: влюбилась в посла княжеского, а возможно, и изменяла по пути, бесстыдно выдавая теперь тайну перед всем Киевом.
Тяжелые скитания последних месяцев, людская неблагодарность, мелочность и коварство — все это сказалось на Долгоруком, он забыл о сдержанности, забыл о мудрости и рассудительности, коротко кивнул сыну Андрею:
— Убрать Берладника!
Ночью Берладника заковали в железо и тайком отправили в Суздаль. Невесту Долгорукий завез на остров в недостроенный еще Рай, там сыграли свадьбу с притчами Громилы, с песнями княжеского растаптывателя сапог, с ревением «Горько!», с роскошными подарками, с обжорством и возлияниями, с бесчинствами такими, что царевна наконец смирилась с утратой всего, что рисовалось в ее воображении по дороге сюда, и когда муж повел ее на первое возлегание, то забыла даже, чтобы он читал ей из «Песни песней» Соломоновой, а опьянело пролепетала:
— Дам тебе сына, и не одного, потому что лоно мое благословил сам патриарх Феодот! Опоясна радостью… Опоясана…
И хотя Юрий был вдвое старше ее, в страсти все сравнялось.
Дулеб не был на свадьбе. Оставался в Киеве. Искал Иваницу — не нашел, искал Ойку — не было. Никто ничего не знал. Стварник теребил свою бороду, смотрел через плечо Дулеба, не мог ничего сказать. Встретил Кузьму Емца. Почерневший, страшный, в отчаянии.
— Вместе будем искать, — сказал ему Дулеб.
— Где искать? — простонал Кузьма и вдруг заплакал, словно малое дитя. Сквозь всхлипывания восклицал с ненавистью: — Подожгу! Сожгу Войтишича!.. Разметать бы это логово!.. Игумена удушил бы… Это они! Они! Всюду они… И нет спасения… Пойду на Дунай… Поведу берладников… Князя нашего нет!.. Сестры нет! Отца!.. Ничего нет!..
«А у меня что?» — хотел было спросить Дулеб, но промолчал.
Разве измеришь, чье горе больше.
Кричко, которого нашел на прежнем месте возле новой доменицы, кричал лекарю сквозь дым и огонь:
— Говорил тебе: не держись Горы! Там — одни несчастья. От князей, кроме горя, ничего не жди. Человек должен жить потребностями, а не надеяться на чужую ласку. Ждать можно лишь несчастья или смерти. Погибли твои все, а думаешь — только они? Каждый день исчезают в Киеве люди. Вон сын мой. Живой, а исчез. Нет его. Так и все.
Дулеб молчал. Все для него закончилось в этом городе. Казалось, всего достиг — и вот нет ничего. Жизнь потеряла цену, не имел прошлого, впереди — темень и пустота.
Все же он собрался с силами, купил на Подольском торговище двух коней, передал на Ярославовом дворе грамотку для князя Юрия и выехал из Киева, покидая его, быть может, и навсегда.
В грамотке написал коротко: «Ухожу от тебя, княже. Не умеешь мстить врагам, причиняешь огорчения друзьям. Рад буду, ежели удержишься в Киеве».
Юрий не удержался снова. Изяслав приблизился к Киеву с уграми, пришлось уходить в Остерский Городок. Произошло это тогда, когда в Переяславе умер сын Ростислав. Князья Андрей, Борис, Глеб вместе с беременной мачехой выехали в Переяслав еще до подхода Изяслава. Долгорукий ждал вестей о здоровье Ростислава, который неожиданно заболел без видимой болезни, но услышал о его смерти уже в Городке и не имел даже времени, чтобы поехать хоронить сына.
Снова собрал полки, дождался сыновей из Переяслава, подошел к Днепру напротив Киева, но не допустили его ни до моста, ни до перевозов, а по Днепру ходили крытые лодьи Изяслава о двух кормах, воины, спрятанные под укрытием, пускали на суздальцев тучи стрел, сами оставаясь неуязвимыми. Изяслав, радостно помигивая золотушными глазами, говорил своей дружине:
— Если бы Долгорукий имел крылья, лишь тогда перелетел бы через Днепр, дети мои.
А четыре Николы, не помня себя от радости, вызванной поражением их злейшего врага, покрикивали почти игриво:
— В Днепр его!
Долгорукому долго пришлось идти вдоль берега, до самого Заруба, но дружина его еще верила в свою силу, и Вацьо перед Зарубским бродом запел весело: «Наши хлопцы стрельцы-молодцы, застрелили жабу на колодке, а мышь на коробке…»
Но потом не удалось перейти через Лыбедь, тогда произошла страшная битва на реке Рутке, возде Василева, битва, которой Долгорукий хотел, по своему обыкновению, избежать, чтобы не проливать людскую кровь, но Изяслав крови чужой не пожалел, не изготовленные к бою полки Долгорукого были побиты в непроходимом болоте, куда вынуждены были отступить, и уже теперь звучала песня грустная и безнадежная среди тех, с кем Юрию пришлось спасаться. «Дружину твою, княже, птицы крыльями оденут, а звери кровушку слижут…»
Дулеб должен был бы записать в свои пергамены: «Славу надлежит добывать силой духа, а не тела. Счастье и удачливость ослабляют даже дух мудреца. Следует заботиться не об утолении гнева, а о собственном добром имени».
Изяслава обуревал гнев, Долгорукого — надежды. Даже отброшенный назад в свои безбрежные Залесские земли, Юрий был страшен для своих супротивников и в дальнейшем. Как когда-то сжигали бани в Киеве в безнадежном стремлении отвратить приход Долгорукого, так теперь Изяслав дотла сжег Остерский Городок. Дабы лишить Долгорукого союзников, надумал князь киевский бить их поодиночке, начав с Владимирка Галицкого. Навалился на него вместе со своими иноземными родичами, и тот, выкручиваясь всячески, не выдержал, умер от сердечного приступа, а Петр Бориславович описал эту смерть в подробностях вельми поучительных.
Чтобы поддержать сына Владимирка Ярослава, Юрий послал ему в жены, как было условлено еще в Киеве, дочь свою Ольгу, и уже тут подробностей нет, потому что они тяжелые, гнетущие, быть может, даже и позорные. Берладника где-то держали в дальнем заточении, дабы не раздражать Ярослава. Это была единственная несправедливость, допущенная Долгоруким, но иначе он не мог, ибо перед ним стояло дело всей земли и народа всего, в поступках державных он не принадлежал самому себе.
Эти несколько невероятно тяжелых лет были для Долгорукого непрестанным бедствованием. Изяслав разве лишь разрушил да сжег кое-что; за десять лет, в течение которых этот неистовый князь бродил вокруг Киева, не оставил он после себя ни одного нового дома, церкви, не написано для него ни одной книги, не вычеканено даже чащи золотой или серебряной, брал готовое, хватал чужое, сам же способен был лишь на оговоры, на подкупы, умело запутывал в свои сети всех соседних владетелей, неутомимо заключая новые и новые брачные союзы, из зависти к Юрию, который сумел высватать себе царевну из Константинополя, после смерти своей жены, простудившейся во время бегства из Киева и умершей во Владимире, надумал Изяслав взять и себе жену из царского рода. Для этого игумен Анания был послан к грузинскому царю Георгию, попросить для Изяслава руки царской сестры Русудан. И хотя Георгий колебался, а молодая прекрасная Русудан не изъявляла желания ехать к неведомому ей киевскому князю, который прислал за нею не блестящих рыцарей, а хитрого и противного игумена, но царский совет — дарбаз, куда входили грузинские бояре — азнауры, вынудил молодую царевну отправиться в дальний путь. По морю, а потом — по Днепру, а от Олешья, как думалось Изяславу, для большей пышности — на конях. Но в Олешье раньше Изяславова сына Мстислава с дружиной, который должен был бы встретить царевну, успел прибыть какой-то загадочный человек. Он имел длительную беседу с Русудан, с игуменом Ананией не перебросился ни единым словом, лишь взглянули друг на друга с нескрываемой ненавистью, — и после этого грузинская царевна, не ступив на землю, велела поворачивать суда. Русудан — Русу дана, но не отдана.
Изяслав не вынес позора и умер от припадка бессильного бешенства. Быть может, он и пожалел тогда, что нет рядом с ним приближенного лекаря Дулеба, однако знать этого уже не дано никому.
Юрий тем временем строил города. Укрепил и расширил Москву, поставил посреди города огромную церковь из белого камня, который добывали поблизости на Оке. Тут открылось Долгорукому, что через Москву вельми удобно развозить этот камень по всей Суздальской земле, он уже видел, как над реками и озерами взметнутся белые, как облако на летнем небе, соборы и терема, как пустят умельцы по белому камню резные травы, цветы, деревья, зверей, птиц, словно бы перекликаясь с вечностью и щедростью этой прекрасной земли. Люд охотно собирался на строительство, потому что открывались княжеские житницы, пришлые горожане получали харч, а главное же — становились людьми свободными, вырываясь из рук не только боярства далекого, киевского да черниговского, но и близкого, своего.
Этот князь умел смягчать людские сердца. Даже жена привыкла к Юрию, привыкла к его непоседливости, последнего из четырех сыновей, рожденных Долгорукому, родила средь зимы, на рождество, и на том месте князь сразу же заложил город Дмитров, потому что сын после крещения получил имя Дмитрия, по-славянски же он был назван Всеволодом.
Двадцатого марта года одна тысяча сто пятьдесят пятого киевляне снова с огромной торжественностью открыли ворота своего города для Юрия Долгорукого.
И снова Юрий забыл о врагах. Он по-прежнему верил, что удержать всю землю можно лишь добротой и доброй волей. Разве не велел он чеканить на суздальских соборах зверей, птиц, буйное цветение злаков, чтобы поддерживался в сердцах людей дух вольности, укоренявшийся в них с момента рождения?
Князь Андрей не обладал таким терпением, как его отец. Ночью приехал из Вышгорода, куда посадил его Долгорукий, попросился к великому князю на беседу, когда же Юрий удивился такой поспешности, Андрей объявил ему, что не хочет дальше сидеть здесь и уже нынешней ночью уедет на север, в свой Владимир.
— Киева вблизи не одолеешь, отче, — промолвил князь Андрей. — Нужно приступать издалека.
— Я шел сюда издалека. Всю жизнь свою шел. Шестьдесят лет.
— А теперь беги из него, ибо пропадешь. Киев — как женщина. Сладкая, как мед, и опасно-невидимая, как сеть. Опутает, и пропадешь.
— Выпутаюсь, княже. Затем живу. Ежели хочешь уйти отсюда — не задержу. Береги братьев своих меньших — вот что скажу тебе.
— Хотел просить тебя, отче.
— Проси.
— Дозволь взять из Вышгорода икону божьей матери. Писал ее сам апостол Лука. В Киеве святынь великое множество, в Залесской земле только строения, святынь нет.
— Строения — это и есть святыни. Но ежели хочешь — бери богоматерь.
Быстро ехал князь Андрей с иконой из Киева, но еще быстрее летел по земле слух. Будто икона эта чудотворная. Будто исцеляет калек и заик. Будто творятся чудеса по пути.
Всеми забытые княжеские выродки Леп и Шлеп, которые давно жили в мире, один прикинувшись слепым, а другой безногим, бросились бежать, чтобы эта икона не исцелила случайно и их. Но как же бежать, когда один слепой, а другой хромой? Тогда хромой сел верхом на слепого, и так они двигались дальше. Однако икона их догнала и исцелила. И они утратили тот кусок хлеба и горшок каши, который получали как калеки. Тогда, недолго думая, они метнулись в Киев, пробились к князю Юрию, чтобы взять с него выкуп за весть. О чем? А о том, как его сын Андрей тайком вывез из Вышгорода икону матери божьей. Юрий посмеялся, но заплатил.
Выродков Юрий велел выбросить из Киева, чтобы не принесли они несчастья. Однако несчастье не нужно было и приносить, оно было в Киеве, жило в нем, пряталось до поры до времени, ждало удобного случая.
Войтишич продолжал жить, бессмысленно, упрямо, назло всем, будто червь-древоточец в дереве, вокруг него уже не осталось никого, все либо бежали от Долгорукого, либо умерли, остался игумен Анания, остался вечный, как и Войтишич, воевода Мостовик да еще восьминник Петрило, который изо всех сил пытался перенять у старого воеводы умение переметываться от одного князя к другому и, как показывали события, делал это вельми успешно.
Войтишич уже нигде не показывался, забывал, в какую дверь выходить, но придерживался своих правил. Встречал гостей в гриднице и тонким срывающимся голосом жаловался сквозь слезы:
— Вздыхаю без конца и проливаю слезы обоими глазами, будь оно проклято. Старые люди легко раздражаются и трудно успокаиваются, скоро верят и поздно утрачивают веру, цепкие в жизни и жадные ко всему, печальные и ворчливые, будь оно проклято, склонны к многословию, не любят слушать, прославляют предков и ненавидят живущих рядом с ними, воздыхают и тревожатся, болеют и коченеют, будь оно проклято. А Долгорукий еще живет, игумен?
Анания молча вздыхал. Петрило ерзал на лавке, не терпелось ему что-то сболтнуть, но он тоже молчал. А Мостовик бормотал себе в усы:
— Лепо, лепо!
— Нет никакой лепоты, будь оно проклято, пока не дождусь… восклицал Войтишич.
И он дождался ночи, когда игумен Анания привел с собой человека в черной хламиде, со зловеще-черными глазами. Человек молча поставил на стол перед Войтишичем кедровую коробочку, отошел в темноту, откуда сверкал своими злыми глазами Петрило, а Анания начал было свое: «Когда был я в Антиохии…» — но воевода не дал ему закончить.
— Знаем, где ты был, игумен, — прервал он Ананию. — Кто сей человек?
— Сириец. Смыслит в деле.
— Пусть говорит.
Сириец приблизился к столу, открыл ларец, разноцветное стекло сверкнуло так, что Петрило даже придвинулся поближе, потому что стекло это богатство, а в этом стекле, кроме того, еще и могущество.
— Что там?
Сириец заговорил быстро-быстро, слушал лишь Анания, чтобы истолковать его слова.
— Ну? — с нетерпением поторапливал воевода.
— Имеет яды всякие.
— Иначе зачем было бы забираться в такую даль!
— Вот в этой посудине — этим можно отравить воду в колодце.
— Будь оно проклято! Разве знаешь, откуда будешь пить завтра. Еще?
— Есть яд для ножа. Мать персидского царя Ксеркса отравила свою невестку так. Резала птицу для себя, а потом тем же самым ножом разрезала для невестки, чуточку передвинув лезвие. На лезвии — страшный яд. Смерть мгновенная!
— Будь оно проклято! Резанешь — да себе. Еще?
— Есть яд для садов. Натирать яблоки или груши. Человек сорвет, съест и умрет.
— Весна, какие тебе яблоки, будь оно проклято. Еще?
— Есть яд, от которого человек усыхает. Год и два будет сохнуть, а потом умрет.
— Все умрем так, будь оно проклято! Уж ты, игумен, ссохся в щепку, в тебе все видать насквозь, все усохло. Еще?
— Есть яд скрытый. Человек ест, пьет, идет домой, а там у него и начинается. Умирает словно бы от обжорства, вырывает у него внутренности, выворачивает душу. Для этого к яду прибавляется порошок; из высушенных шкурочек, содранных с мышат…
— Тьфу, гадость, будь оно проклято! Петрило, бери! В самый раз! Пойди к князю, кайся, плачь, заманивая на пир, пока он тут без жены да детей. Приплывают же скоро?
— Плывет из Смоленска княгиня с сыновьями. Не хотела, пока мал был Всеволод, боялась застудить, хил он, говорили…
— Пускай живет, будь оно проклято! Все живут. Безумствуют, мотаются взад-вперед по дорогам и через преграды, взбираются на горы, перепрыгивают через камень, прокладывают пути через ущелья, проникают в расселины, рыщут по недрам земли, в пучине морской, по неизведанным рекам, по чащам лесным, по непроходимости болотной, подвергают себя ветрам и дождям, грому и молнии, волнам и бурям, обвалам и безднам, а все зачем, будь оно проклято?
В воскресенье Петрило созвал гостей на пир ради князя Юрия. Быть может, радуясь прибытию княгини с сыновьями, которая через день-два должна была приплыть в Киев? А может, нарочно выбрав середину мая — пору, когда в Киеве деревья оделись в листья, когда отступили весенние воды Днепра, Десны, Почайны и щедро зазеленели луга? Все радуется вокруг, и ты радуешься и хочешь крикнуть миру: живу!
Они терпеливо ждали дня свершения своего черного замысла, оттягивали его, дабы отвлечь от себя подозрения, но не забывали о мести Долгорукому, ибо толкала их на это ненависть. Ненавидели его за то, что жил и пока жил. Хотя ничего плохого он не причинил никому из них, был терпелив и неосмотрительно добр, они все равно не имели покоя, пока Долгорукий живет, пока он на этой земле и на этом свете, пока ездит среди шумных толп черного люда, пока смешивается с этим черным людом. Он был угрозой их происхождению, их положению, их богатствам, их криводушию, самому их существованию. Они поклялись сжить его со свету, решили оклеветать, опозорить перед историей. А он — доверчивый, добрый, щедрый душою — готов был помириться с каждым и более всего боялся причинить зло человеку.
Он не должен был идти к Петриле, памятуя, как тот еще вчера изменял ему, переходя на службу к Изяславу каждый раз, быть может, и подстрекая киевлян тогда при Вячеславе, но хотел все предать забвению, стремился возродить в себе чувство благодарности к бывшему дружиннику за то, что он спас его когда-то от смерти, а еще: радовался скорой встрече с маленькими сыновьями, из которых лишь пятилетнего Василька держал возле себя в Киеве, — вот и пошел на угощение к восьминнику, который просил князя со слезами, раскаянием, бил себя в грудь, клянясь в преданнности, в любви к князю такой великой, что и не найдешь в Киеве большей.
В поведении угодливость, а на уме — убийство. Если бы знать об этом!
Пир удался на славу. Громило провозгласил притчу о человеке, который, не имея возможности бить осла, бил седло, тогда Петрило, плача и падая на колени перед Юрием, блудливо бегая глазами, уже в который раз напоминал о своей стреле, которую пустил ради спасения князя, и Долгорукий еще раз объявил всем о своей благодарности, ели и пили до поздней ночи, тогда вспомнил князь о верном своем Вацьо и попросил спеть давнюю и любимую про князя Ивана.
Эй, там на лугах, на лугах широких,
Там горит-сияет терновый огонек,
Сам молод, эй, сам молод!
— А разве я не терн в княжении своем? — с горечью спросил Долгорукий, ни к кому не обращаясь, но ему дружно возразили, ибо когда еще видели такого князя, сердце растет, глядя на тебя, княже, разве не был ты добр и справедлив всегда, разве не щадил жизнь людскую и честь людскую, разве не строил на земле, не дорожил землею, разве не покорил и не ублажил даже диких половцев, не жалея для этого ни времени, ни терпения? Вот снова запел песню про Берладника — и можешь петь ее с чистой совестью, потому что не выдал князя Ивана для мести Ярославу Галицкому, как ни добивался тот, знаем, что тайком попросил черниговского князя отбить князя Ивана, когда будут везти его в железе, — так восстановил справедливость даже в этом, быть может, единственном несправедливом деле своей жизни, княже.
Какой же ты колючий? Какой же ты терн?
Долгорукий оглянулся на чашника, стукнул о стол пустым ковшом. Пива! Чашник сердито махнул отроку, чтобы принес новый жбан с просяным пивом для князя. Отрок метнулся из гридницы, проскочил через темный переход, выбежал из сеней, в возке, охраняемом мечниками Долгорукого, схватил небольшой жбан с княжеской печатью на затычке, мигом помчался назад.
Он должен был снова проскочить темный переход, который теперь не показался слишком темным, после того, как глаза привыкли к ночной черноте, но все равно не мог заметить отрок ни двух притаившихся людей в переходе: одного маленького, приземистого, другого — будто дубина, — не заметил и веревки, туго натянутой поперек перехода именно так, что отрок со всего разгона споткнулся об эту преграду и полетел вниз головой. Он, падая, и понять не мог, упустил ли он жбан, или кто-то вырвал посудину у него из рук; словно бы послышалась какая-то возня в переходе, словно бы что-то мелькнуло мимо него или дохнуло ему в лицо, могла это быть нечистая сила, мог быть домовой, или же это просто так показалось, от неожиданности и испуга. Отрок тотчас же вскочил, бросился к переходу, принялся разыскивать жбан; нашел его сразу, обрадованно побежал в гридницу, где княжеский чашник, наверное, уже проклинал неповоротливого своего помощника.
Рассказывать о том, что с ним только что случилось, отрок считал позорным и унизительным для себя. Он промолчал. Чашник сорвал княжескую печать с затычки, не очень присматриваясь, подлинная она или поддельная, налил Юрию излюбленное просяное пиво, князь, отхлебывая, слушал похвальбу за столом, а перед рассветом попросил спеть еще раз и почему-то снова ту же самую: «Сам молод, эй, сам молод!»
После пира он велел везти себя не на Ярославов двор, а за Киев, на Красный двор, будто уже предчувствовал свою кончину.
По дороге ему стало плохо, началась рвота, не мог держаться на коне, дружинники сплели из ремней носилки, подвесили их между двумя конями, так повезли Юрия дальше. Уже и не надеялись довезти.
Начинался понедельник, тяжелый день. Князю становилось все хуже и хуже, его рвало и выворачивало, не помогало горячее молоко, которым пробовали поить, не помогали молитвы и каждение, Юрий лежал зеленый, неподвижный, ногти у него посинели, как у утопленника, — живой или умер?
Умирал еще и во вторник. Ничего не видел, не слышал, никого не узнавал, тело становилось все темнее и темнее. Но он еще жил. В среду появился человек, которого в Киеве не видели уже шесть лет. Приближенный княжеский лекарь Дулеб.
Въехал в ворота Киева так, будто лишь вчера выехал из них. Те же самые кони, то же самое спокойствие, та же самая рассудительность.
Все слетело с него, как только он узнал о князе Юрии.
Мчался вслепую к Красному двору, узнавал и не узнавал дорогу, по которой когда-то зимней ночью ехал на обед к князю Ростиславу. Давно уже нет Ростислава, не поедешь к нему на обед — теперь должен был ехать на смерть Долгорукого!
Дулеб еще мог бы спасти князя. Если бы это было вчера или позавчера, тогда непременно спас бы! Но и сегодня он будет бороться за жизнь, потому что пришел на этот свет, чтобы бороться за жизнь людскую. Лишь бы только застать Юрия живым, лишь бы тот сохранил в себе хоть бы капельку жизни.
Застал. Но поздно! Приготовил травяные отвары, сделал князю холодные примочки. Поздно!
Юрий умирал. На миг пришел в сознание, узнал Дулеба, хотел обрадоваться, но был не в силах. Сказал еле слышно:
— Долго не шел.
— Пришел, княже.
— Сыны мои…
Еще что-то прошептал. Кажется: «Кровь моя, сердце мое, огонь мой!» Но этого уже никто не услышал, и князь не слыхал ничего.
Малым выезжал на санях из пылающего Чернигова, подожженного преступным братом Мономаха Олегом. Мономах выводил дружину, жену свою, детей, в красных отблесках пожара ехали сани, а по обочинам дороги хищно щерились половцы, по-волчьи облизывались, сожалея, что ускользает такая богатая добыча.
Проехали сани — сомкнулись хищные ряды степняков. Вот так и после его кончины нарушится мир с дикими этими ордами, и снова станут они истязать Русскую землю, оденут ее в красный огонь пожаров, и будет она гореть неугасимо, и никто ей не поможет.
Красные пожары — будто призрачные красные леса. И ни треска сушняка, ни шума ветра, что-то холодное и скользкое…
В красных лесах среди красных деревьев красные руки вырастали из земли, возникали из ничего, сплетались вокруг него в змеино-безжалостных тисках, и в их адском нагнетании исчезало тело, исчезала мысль, даже боль уступала место чему-то жутко-безбрежному и безнадежному, как вечность.
Это приходила к нему смерть.
Дулеб встал на колени перед ложем.
Сыновья Долгорукого, самому старшему из которых было шесть лет, самому младшему — два года, без матери (она побоялась идти к мертвому), появились в гриднице, еще и не постигнув детским умом своим того, что там произошло, увидели незнакомого человека на коленях перед ложем и тоже упали на колени и так на коленях от самых дверей по затоптанному сапогами полу в последний раз приблизились к своему отцу.
Кровь моя, сердце мое, огонь мой!
Долгорукого положили в церкви на Берестове, где упокоилась его мать, простая киевлянка, не признанная ни боярами, ни иереями, ни летописцами.
В ночь перед похоронами сгорел в Киеве боярский конец, чуть не до самой Софии. Были слухи, будто подожгли люди с Подола. В этом пожаре сгорел воевода Войтишич. Восьминник Петрило спасся — когда вспыхнул пожар, он был на Красном дворе. А может, по пути к Красному двору. Потому что поздней ночью восьминника еще можно было видеть на своем дворе, видеть, как он бесшумно подпирал тяжелым бревном дверь хижины, в которой спали его подручные — приземистый и дубина, как высекал искру и раздувал фитиль, как ждал, пока загорятся сухие щепки за углом хижины, а потом бежал, спотыкаясь о невидимые преграды, к коню и гнал изо всех сил в сторону Лядских ворот.
Еще будут пожары в Киеве, мятежи, грабежи, потрясения, еще будут греметь в течение столетий битвы, и может показаться, будто напрасно погиб Долгорукий, напрасно всю свою жизнь шел к этому великому городу, потому что шел за своей смертью. Увидеть Киев — и умереть. Быть может, и для этого иногда стоит жить человеку?
Так думал Дулеб, переправляясь в насаде через Днепр. Еще не записал в свои пергамены — лишь думал.
Держал путь на север, на Суздаль, к князю Андрею.
Снова затерялся на самом дне глубоченных пущ, отважно погружался в них, надеялся оставить им свою боль и свою растревоженность.
Леса стояли, как люди. Старшие деревья поднимались над младшими, возвышались неотступно, с упрямой неизбежностью, ни одно не собиралось падать, а если и падало, то погибало незамеченным в темной тесноте, не в силах нарушить извечную чащобу.
Но так казалось лишь постороннему глазу. На самом же деле лес болезненно переживал каждую смерть, каждое падение; каждая отломленная ветка, каждый треск сучьев отдавался судорогой в его могучем теле, неизвестно еще, в чем отчетливее проявлялся извечный дух леса: в покорно-молчаливой гибели деревьев или же в приглушенных стонах боли.