«Сэр, позвольте спросить, какие возвышенные мысли могут прийти в голову, если тело измучено бытовыми невзгодами? Только подумайте, в каких трудных условиях приходится жить северянам. Вспомните об усилиях, затраченных на нескончаемую битву со стихиями, — о дополнительной одежде и обуви, шарфах и шубах, коврах, пледах, дорогой и обильной пище, необходимой для поддержания тела в хорошей рабочей форме, о водопроводе, газе, о деревянных частях дома, о покраске и перекраске, о тоннах топлива, о зимнем освещении, об ухищрениях, чтобы защититься от морозов и дождя, о нескончаемом латании дыр, о ежедневной чистке и уборке, борьбе с пылью и тысяче других препон для духовной жизни!.. На закате дня северянин доволен собой. Он выжил и даже в чем-то преуспел… Он полагает, что достиг цели и смысла существования. Ослепленный борьбой, он не осознает, насколько несообразны были его усилия. И чего он добился? Принес себя в жертву на алтарь ложного идеала. О разумной жизни и говорить не приходится. Он исполнил гражданский долг, но понятия не имеет о долге перед самим собой. Я говорю о достойных людях, от которых можно ожидать лучшего. Что касается большинства, толпы, стада, для них он вообще не существует, ни здесь, ни где-то еще. Плодясь и охраняя потомство, они оставляют последующему поколению чисто физиологические черты. Как лисы. Для нас этого недостаточно».
Оказавшись в России, европеец, который ценит наследие гуманизма, вдруг обнаружит, что его считают опасным реакционером, напичканным папскими догматами, направленными не только на поиски «объективной истины», но на немедленное разрушение Российского государства. Если он уже не заражен такими предрассудками, как ненависть или энтузиазм, то в виде компенсации за подобное отношение получит бодрящий стимул рациональной мысли — он поймет, что его границы мира вдруг расширились сверх всех ранее сложившихся ожиданий. И, может, вопреки желанию откроет превосходство того, что его учили называть мракобесием и тиранией, которые неизбежно перевешивают лучшие общественные цели. Тем не менее ему придется признать, что такой огромный интеллектуальный стимул содержит зерно добра. Вопрос в том, как объяснить это противоречие.
Читатели надеющиеся получить о России сведения строго научного характера — вроде наблюдения за различными явлениями, которые натуралисты проводят в заводях, оставленных приливом, могут не утруждаться, записки не для них. Большевики — люди, а не животные. Я смотрю на них как обычный человек, а не социальный зоолог. Поскольку каждое их слово защищает догму, чем я хуже? Я изложу сугубо личное мнение, выражу личные чувства в защиту европейской традиции, попытавшись не потерять из виду более научную истину, чем та, что содержится в записях полевого натуралиста, и увидеть Россию не такой, какой ее видят реакционеры и энтузиасты, с этической точки зрения по отношению к настоящему, а с культурной по отношению к будущему. Задействованные силы старше, чем революция, и еще долго никуда не денутся. Они присущи стране и народу, хотя до сих пор частично скрывались под тонким налетом западной культуры. Отсюда шок от их появления и всеобщее любопытство к их будущей роли в истории.
Смею уверить, что высказанные здесь мнения полностью ограничиваются теми, которые сложились сами собой у меня в голове и которые в действительности не приняли осознанных форм, пока я не вернулся в Англию и не решил рассмотреть собранные мной свидетельства. Большую часть поездки меня гостеприимно опекал сэр Эсмонд Ови, посол Его Величества в советской России, и леди Ови[5]. Я проводил довольно много времени с другими работниками посольства и, естественно, познакомился с англичанами, живущими в Москве. Хочу выразить искреннюю признательность за доброту, с которой меня приняли, и за содействие передвижению по стране и исследованиям. Однако категорически заявляю, что толкование собранных фактов исключительно мое собственное. До самого конца пребывания в России толкование оставалось настолько неопределенным, что, попроси кто-нибудь описать впечатление от поездки, когда корабль отчаливал из Одессы, вряд ли бы я ответил. А такой вопрос мне на самом деле задавали и в Константинополе, и в Лондоне. Поскольку я не отвечал, меня, соответственно, считали либо тупицей, либо лицемером. Моя неуверенность происходит от невежества. Если я еще могу похвастаться хорошим вкусом и приличным знанием других стран, что позволило мне оценить изобразительное искусство России и судить о нем по общепринятым меркам, то в описании современной окружающей действительности признаю поражение. Что касается лабораторий, инженерных достижений и отдельных социальных экспериментов, то они настолько слабы, что впечатление может быть только отрицательным, хотя именно эти отдельные направления большевистской деятельности вызывают энтузиазм иностранных гостей. За шесть недель мне пришлось выбрать сферу интересов. Я решил избегать условных рефлексов, грузовиков «Форд» и клиник для абортов. И всё же не нужно ни знать инженерное дело, чтобы ощутить романтику «строительства» Днепростроя[6] — как раньше, в Суккуре[7], ни быть предприимчивым, как Астор[8], чтобы отдать должное какой-нибудь гиперборейской Деметре[9] за детей на улицах в подбитых мехом шапках и с румяными, как яблоки, щеками. Если иногда и заметите злобную нотку, вините в этом незабываемую русскую бюрократию, которая предпочла считать меня, скорее вопреки себе, нежелательной личностью. А всё из-за моей безответственности: явился в Россию непонятно зачем и не с туристической группой. Почти все иностранцы заказывают поездки заранее и потому обязаны придерживаться установленных маршрутов. Это вовсе не значит, как решат многие, что путешественнику покажут только то, что угодно власти. Напротив, сегодня свободное передвижение по России — кроме восточных республик, которые зарезервированы для американских миллионеров, — включает меньше формальностей, чем до революции. Преимущества туристических поездок с гидом таятся в их замечательной дешевизне и в очень удобном «сопровождении»: туристу, естественно, скормят экспонаты действующего режима. Но так как мне всё это кажется даже заранее чрезвычайно скучным и совершенно неинтересным, я полагаюсь на свой страх и риск и, пользуясь случаем, благодарю тех, кто мне в этом помог. Путешествие, соответственно, получилось не без препон, но не менее увлекательным. Если отголоски смеха, вызванного рассказами о моих странствиях, докатятся до русских друзей, они всегда могут пропустить их мимо ушей или, в лучшем случае, пожалеть о таком неуважении. Легкомыслие — аккомпанемент европейца, поклоняющегося ложным богам, которые в действительности — в марксистской в том числе — не существуют. Ортодоксальному марксисту, как и ортодоксальному христианину, остается только благодарить за то, что он не такой, как остальные, и оставить их вариться в собственных заблуждениях. Сомнения ему не к лицу, а восприимчивость к чужому мнению равносильна сомнению. Самые лучшие мгновения путешествия рождаются в равной степени из красоты и непривычности: первое угождает чувствам, второе — разуму. Такие совпадения довольно редки, отсюда и редкость подобных мгновений. Со мной тоже было такое: когда в трехлетнем возрасте я осмелился пойти на пляж в Англси[10] и нашел пурпурную скабиозу[11], потом еще раз, когда стоял на перевале Джелеп Ла[12] и любовался тибетскими вершинами; и еще, когда на второй день после приезда в Россию, ближе к вечеру, подошел к берегу Москвы-реки. Красная столица зимой — тихое место. По снегу, как черные гули[13], бесшумно сновали по своим делам москвичи в меховых, овечьих, кожаных и бархатных шапках, каждый в пальто с большим воротником, поднятым для защиты от восточного ветра. С опущенными головами, они спешили мимо друг друга и меня, безразличные, словно потерявшие чувствительность за десять лет коллективизма. Дальше, на углу у моста, стояла вереница наемных саней, хозяева которых, арьергард капитализма, сидели, съежившись, в добротных синих тулупах. Мимо тянулись другие сани более крепкой конструкции, перевозя груды сена и ящики. Подъезжая к склону у моста, они все начинали крениться на бок, а лошади царапали лед. Наконец я очутился в Красной России, в орде темных призраков — большевиков, центре внимания взбудораженного мира. И не только в России, это была столица Союза, пульс пролетарской диктатуры, миссионерский центр диалектического материализма. Я взглянул через реку. Передо мной возвышалась самая сокровенная святыня — Кремль.
Любопытная ирония судьбы наделила столицу утилитаризма этим сооружением, как символом показной силы. Пока в нем сидит поборник коллективизма, стены его не признают и купола соборов громко смеются. Фантастическое зрелище, знакомое еще по фотографиям. Реальность же воплощает фантазию в неземном масштабе — на холме вдоль реки поднимаются выложенные треугольником две с половиной тысячи метров обветренного кирпича. Воздушные стены, которые местами вздымаются до двенадцати метров, увенчаны глубокими зубцами, расщепленными и облицованными белым камнем на венецианский манер[14]. Их неуловимый оттенок и текстура скорее свидетельствуют о защите какого-то сказочного огорода, чем об отражении средневекового штурма. Однако из их пологих откосов вырывается череда произвольно расположенных девятнадцати башен, выдающих такое скопление архитектурной невероятности, какое могло бы получиться, если бы бробдингнегцы[15] во время игры в шахматы внезапно построили из фигур замок для Гулливера. Когда я перевел взгляд на запад, семь из этих невероятных сооружений украшали композицию почти на тысячу метров вперед, слегка отклоняясь от основной стены. Угловые башни возвышались над остальными, каждая представляла собой цилиндр, заканчивающийся навесным балконом и увенчанный восьмиугольным конусом, словно шляпой-хлопушкой со слуховым окном, сужающейся к небу и заканчивающейся бронзовым флюгером. Между ними шли пять приземистых башен — крутых прямоугольных конусов из темно-зеленой черепицы, разделенных средним этажом из того же розового кирпича, но разной высоты и ширины. Эти башни, хотя и отличаются размерами, представляют собой архитектурный образец, введенный татарами. Таким образом, историк может наблюдать китайско-византийское слияние стилей, осуществленное под эгидой итальянских архитекторов. Как бы то ни было, мое внимание сосредоточилось на другом. За стенами Кремля возвышался белый холм, похожий на длинный стол, прикрытый снежным покрывалом, поднимающий к зимнему небу резиденции исчезнувших властелинов, царя и Бога. На западе виднелись два дворца — один в русско-венецианском стиле XIX века[16], кремовый на фоне мрачного неба, предвещавшего снег, и маленький итальянский дворец XV века[17]с серым каменным фасадом и с ромбовидными решетками, скрывающий крошечные апартаменты первых царей. Затем шли соборы: Благовещенский[18] с девятью куполами, Успенский[19] с пятью шлемовидными куполами, где происходили коронации, и Архангела Михаила[20], центральная глава которого возвышается над четырьмя меньшими спутниками — всего девятнадцать куполов, каждый из которых украшен крестом, большинство с тонкой позолотой; а потом, выше всех, массивная звонница, увенчанная плоской главой, и последний купол колокольни Ивана Великого[21], колоссальной в одиночестве как кульминация цезарепапистской[22] фантазии. Я посмотрел вниз на реку подо мной, посмотрел на небо, посмотрел направо и налево: по горизонтали и вертикали весь вид заполнили башни и купола, шпили, конусы, купола-луковки, зубцы. Похоже, это изобретение Данте, пришедшее в русский рай. А потом сцена ожила: зажглись огни — и перед ними закружились давно ожидавшие своей очереди снежинки. Когда я дошел до поворота к мосту, по противоположной улице маршировала рота солдат. Красная армия! Яркий представитель пролетарской власти и едва ли менее фантастический для меня, чем крепость над рекой. В серых суконных шинелях, развевающихся до пят, и в серых суконных же шлемах с остроконечными татарскими тульями солдаты были похожи на толпу гоблинов с адской миссией. Топ! Топ! Серые полы суконных шинелей раскачивались, но шагов слышно не было. За плечами каждого гоблина висела пара лыж, выше человека, готовая сбросить его на какое-нибудь деревенское кладбище, чтобы поднять мертвецов. Разворачиваясь, чтобы пройти по мосту, они грянули звонким хором что-то из серьезных, меланхоличных песен, свойственных русской музыке. Текст, несомненно, был революционный и вполне соответствовал достигнутому эффекту — будто войско древней Руси выходило на священную войну. Стемнело, повалил снег. Позади поющих гоблинов призрачным задником к спешащему городу мерцал электричеством Кремль: башня за башней, купол за куполом, громоздясь от розово-красных укреплений и снежной возвышенности в них, до последней гигантской главы колокольни Ивана Великого в 137 метрах над черной рекой.
Я пошел за солдатами и, взобравшись по крутой дороге, параллельной восточной кремлевской стене, вышел на Красную площадь. В центре освещенной прожекторами заснеженной площади выстроилась очередь к Мавзолею Ленина[23], издали похожая на муравьев. Мавзолей был открыт. Я встал за молодым туркменом. Его бледное выразительное лицо, орлиный профиль с четко вылепленными скулами характеризовали его как личность и казались доброжелательными, несмотря на венчавшую их густую копну волос, выделявшую его в толпе грубоватых славян. Кроме группы крестьян, одетых в кожу и обутых в бересту, очередь состояла из обычного безликого вида городского населения — представителей масс, готовых воздать дань уважения новому русскому Христу.
Перед тем как нам войти, объявили перерыв: выметали снег, оставленный предыдущими паломниками. Потом парами, я и туркмен, вошли через бронзовый турникет в низкой балюстраде. По обе стороны входа стояли часовые в тулупах с примкнутыми штыками. Мы прошли пустой вестибюль, если не считать советского герба — серпа и молота на земном шаре, поддерживаемого снопами пшеницы — серебряного рельефа на сером камне. Когда повернули налево, лестничный пролет и подземный коридор привели нас к усыпальнице.
Посреди высокого сумрачного помещения, облицованного темным мелкозернистым камнем, на высоком постаменте лежала мумия, защищенная перевернутой люлькой из зеркального стекла и ярко освещенная. Внизу парами на каждом конце стояло четверо часовых. Мы вытянулись в очередь гуськом. Поднявшись на несколько ступенек, я пристально всмотрелся в вождя и, подчиняясь общему порыву, отдал дань уважения этому человеку. По стенам, как я заметил, проходит фриз с выложенной над ним алой зигзагообразной полосой.
Ленин, наверное, был небольшого роста. Он покоился на ложе из серо-коричневой драпировки, накрывавшей ноги с изящной небрежностью, как в витрине модистки. На нем был пиджак цвета хаки, застегнутый у шеи. Лицо и изящно уложенные руки, словно восковые, как лепестки цветка магнолии. Борода и усы сменили цвет с соломенного на коричневый, что удивило Бернарда Шоу[24] больше (как он мне сказал), чем что-либо еще в изобретенном им «русском Элизии»[25]. Можно бы сказать: славный человечек, любящий внучат и увлекающийся обрезкой деревьев. Я задумался, не сделано ли столь безмятежное и доброе лицо из воска. Ибо ходят слухи, что недавно в святыню прорвало канализацию Кремля, что нанесло ущерб памятнику. Однако выйдя на улицу, не прошел и ста метров, как встретил старика с бородой, чертами и выражением лица точно такими же, как те, которые только что рассматривал. Так что в нынешнем облике реликвии нет ничего изначально ложного. Красная площадь называлась так задолго до революции, русское слово «красная» означает «красивая». Снег всё еще идет, каждая снежинка мягко искрится в тумане электрического света. В северной части большого белого прямоугольника площади возвышается кроваво-красный корпус Исторического музея[26], здание в древнерусском стиле, но теперь преображенное в нечто сказочное благодаря снежной филиграни на башнях-близнецах и извилистых крышах. Вдоль Кремлевской стороны идет такая же зубчатая розово-красная стена, прерываемая тремя башнями. Ту, что находится рядом с музеем, увенчанную стройным, холодным зеленым шпилем, взорвал Наполеон, но после его ухода башню отстроили заново по старому проекту[27]. Южнее, на другом конце площади возвышается знаменитая Спасская башня[28], кирпичный замок, увенчанный англичанином Христофором Галовеем в 1625 году верхом в готическом стиле со шпилями и навершиями из белого камня, напоминающими башню Тома, созданную Кристофером Реном[29]. На башне богатый восьмиугольный шатер, украшенный позолоченным циферблатом. На самой вершине сияет царский герб, золотой орел, чьи сверкающие двойные головы[30] служат указателем приезжему, заблудившемуся в Китай-городе[31].Эти две башни, да еще одна на западной стене служат главными входами в Кремль. Стену между ними прерывает глухая башня[32] прямоугольного типа с двойным конусом, над которой возвышается плоский, покрытый позеленевшей медью купол в строгом греческом стиле позднего екатерининского периода. На куполе развевается простой красный флаг, не символ шумного первомайского фарса, как в других столицах, а олицетворяющий достоинство архитектурного окружения. Под стеной проходит ряд низких трибун из серо-белого гранита. Непосредственно под башней они прерываются Мавзолеем Ленина, который сзади прикрыт ширмой из черных елочек. Мавзолей, приземистый и мощный, возвышается как ступенчатая пирамидальная башня и отполирован как британская пивная. Он построен из красного украинского гранита и черного и серого лабрадора, испещренного переливающимися синими крапинками, как на крылышках бабочки. Монолит из красного карельского порфира длиной восемь метров, который весит 59 тонн, подсвечивается фонарем. Цвет гранита — не наш худосочный розовый, а насыщенный коричневато-красный, слегка с желтоватым оттенком. Этот цвет — нечто среднее между алым флагом и розовыми стенами и гармонично подходит монументу на древней площади.
Архитектор Мавзолея — Щусев[33]. Первоначальный вариант, простоявший пять лет, был сооружен из дерева. Настоящий, с виду похожий, крепче и строже. Он построен, или скорее создает иллюзию постройки, из блоков превосходного камня, огромными размерами которых напоминает стены инков. Впечатление гармонии складывается с помощью сочетания трех красок: черной, серой и красной, а также неравномерным расположением разноцветных ступеней. Ступени, хотя и неодинаковые, далеки от хаотичности. Их размеры — и высота, и ширина — вычислены с предельной точностью, чтобы подчеркнуть образ силы и власти. Основа памятника слегка возвышается над поверхностью площади и окружена низким парапетом с закругленными углами впереди, а задние завершаются двумя небольшими павильонами. Этот парапет, павильоны, а также длинные ряды трибун, идущие параллельно кремлевской стене, построены из слегка отполированного серовато-белого гранита с плотной твердой текстурой. Внутри парапетного ограждения, по бокам входа, высажены небольшие ели, которым, надо надеяться, не дадут вырасти высокими. И последним в дальнем конце, где начинается спуск к реке, возвышается знаменитый собор Василия Блаженного[34]. Расположенный ниже общего уровня площади, без других зданий следом, он завершает панораму, словно призрачный корабль, затертый во льдах на фоне горизонта. В шутливом настроении его можно принять за огромную мишень из уличного кегельбана, где сбивают кокосовые орехи. Только скучные коричневые кокосы на разных уровнях заменили на морских ежей, лук-порей, ананасы и очищенные гранаты — разноцветные плоды, витые, остроконечные и рифленые, которые холодными ночами искушают призрак Ленина разогреться, кидая в них снежками. На Красной площади ночью всегда встретишь пьяных. Наверное, какой-нибудь ошеломленный мистик, или околевший на морозе извозчик, или отряд сотрудников ГПУ, проходящих мимо в предрассветную рань, не раз замечали всем знакомую призрачную фигуру, карабкающуюся на свой мавзолей, чтобы еще раз окинуть взглядом результаты претворенного в жизнь прошлого решения. Я и сам грешен тем, что после одной вечеринки в «Метрополе»[35] наблюдал пару явно инопланетных кораблей, несущихся по воздуху к тому зеленому ананасу с красной кожурой… Но лучше не злоупотреблять. Когда в тот день я вышел из Мавзолея после осмотра убедительных останков Ленина, было около пяти. Внезапно куранты на Спасской башне пробили час мелодичным перезвоном последнего из московских колоколов, который, пока я оставался в городе, не переставал навевать легкую грусть и умиротворение. Когда первый удар эхом прокатился по снегу и вдоль красных стен, в небеса с хриплым карканьем взмыла черная стайка ворон, выражая презрение к неподвижному пережитку прошлого — царскому орлу. Видение рассеялось. Моментальное впечатление сменилось памятью, которая не покинет меня до самой смерти. Я больше никогда не увижу Москву такой, какой она предстала передо мной в тот день.
Однако, кроме Москвы романтических видений, меня ждала не менее уникальная встреча с москвичами. Я вышел с Красной площади у Исторического музея, где раньше стояли Иверские ворота[36], и, перейдя через площадь с оперным театром[37], подошел к гостинице «Метрополь». Здесь мне предстояло передать Альберту Коутсу[38], страдающему от фурункулов, три драгоценных лимона. А еще встретиться с молодым английским коммунистом по фамилии Морган[39]. Я ожидал встретить чахоточного с заостренными чертами лица, а увидел скандинавского великана. Когда-то Морган работал шофером, но обрел веру в коммунистическую идею, увидев фильм о России, и направил стопы в «землю обетованную» и страну творческих возможностей. Какой он увидел Россию на расстоянии, такой она для него и осталась, несмотря на одиночество, трудности с языком, а в первое время борьбу с голодом. Мужество, с каким он преодолевал препятствия, меня восхищало. Теперь он работал с группой студентов тридцати семи национальностей, деля время между материалистической философией и студиями «Мосфильма»[40] и получая зарплату, на которую жил. Я привез ему несколько посылок. Не зная, что в них содержится, я упросил таможенников в Негорелом[41] их не открывать. Поэтому он, кажется, предположил, что я тоже обрел веру. А значит, мы плохо понимали друг друга. Всё началось с того, что я попросил официанта принести водки.
М. Мы здесь против дурмана.
Р. Б. Извините, но я без спиртного жить не могу.
М. Что ж, ну, я полагаю, постепенно привыкнете.
Р. Б. Может быть. Но я начинаю сомневаться, что когда-нибудь стану коммунистом. (Морган удивлен.) Я вообще политикой не интересуюсь. Мне, скорее, хочется узнать, выполнят ли пятилетний план[42] да сколько миллионов крестьян через десять лет выучат алфавит, но что гораздо важнее, обретут ли люди счастье после стольких страданий. И хотя подспудно чувствую, что обретут, не пойму, как это возможно, когда вы подменяете банальную идеологию упражнениями для ума. Например, советская культура, что это такое и где она?
М. Вы мыслите по старинке, просто не понимаете. Наше искусство коллективное, и мы воспитаем интеллигенцию, которая научится мыслить и творить вместе. В революционный период всё шло по-другому, там вдохновлялся каждый. А период строительства, к которому мы приступаем, в искусстве отобразить гораздо труднее.
Р. Б. Вы хотите сказать, что уже нет такого грандиозного восторга?
М. Да. Хотя борьба по-прежнему продолжается.
Р. Б. (раздраженно). Объясните, ради бога, что вы имеете в виду под этой борьбой, о которой все твердят. Борьба с чем? Разве в России еще остался кто-нибудь, с кем надо бороться? Не представляю.
М. Разве вы не понимаете, что всё вокруг — борьба. Поставьте этот стакан с водой на стол, и стакан со столом будут в состоянии войны. Их взаимодействие — борьба. То же самое происходит в развитии общества. Рабочие могут строить социализм только в борьбе, продолжая классовую войну.
Р. Б. А когда вы покончите с классами, то в результате создадите новые и превратите несколько миллионов рабочих в аристократию, которая будет управлять страной через угнетение, то есть борьбу с оставшимся большинством. Каким же образом из этой навязчивой идеи о классе может получиться что-то творческое или просто интересное, я ума не приложу. Это еще хуже, чем в Англии.
М. На самом деле вы многого не понимаете. Возьмите Бетховена. Конечно, мы признаём, что он гений, но разве вы не замечаете в его симфониях признаков классовой борьбы того времени. Или Вагнера. Когда его сослали за революционные идеи, он написал «Кольцо»[43]. Потом снова превратился в добропорядочного буржуа, и в результате написал оперу «Парсифаль»[44].
Р. Б. (успокаивающе). Согласен, «Парсифаль» ужасна. Полагаю, если перевести всё, что вы мне сказали на простой язык, это значит, что гений — продукт окружающей среды. В этом нет ничего нового. А можно спросить? Как вы считаете, удалось бы Ньютону открыть закон тяготения, живя в современной России?
М. Конечно. Наши лаборатории снабжены лучше европейских.
Р. Б. Я говорю о мыслительной деятельности, не об опытах, о том, что однажды происходит с одним человеком. Если взять великие периоды человеческих открытий, научных либо каких-то других, то вы обнаружите, что люди могли думать о чем хотели. Такова атмосфера бескорыстных исследований. Возьмем, например, XIX век в Англии — в это время среди прочего появился «Капитал» Маркса, как он говорит в предисловии[45]. Или период Возрождения…
М. (недоверчиво). Возрождение! Неужели? Вот-те на. Да Возрождение было просто периодом классовой борьбы, началом века капитализма, когда к власти стали приходить торговцы и буржуазия.
Р. Б. (твердо). Дорогой Морган, вы напоминаете мне протестантского проповедника, который прав перед Богом, когда все остальные ошибаются. Я могу ошибаться. Но я не за тем проделал весь этот путь в Россию, чтобы спорить с людьми, похожими на Святого Афанасия[46]. Это слишком скучно. Мне нравится ваш энтузиазм, и я хочу понять, чем он вызван. Только я далек от мысли, что всё, когда-либо происходившее, было проявлением классовой борьбы. Неужели вы считаете, что протоптеры[47] тоже пережили революции? Я заявил бы, что для России революция стала благом. Однако не стал бы передвигать стрелки часов назад. И всё же хотелось бы знать, есть ли под этой сухой шелухой классовой идеологии хоть какая-то надежда для остального мира.
М. Мы с вами абсолютно разные. У вас изначально не может быть правильного мнения. Вы же…
Р. Б. Я принадлежу к другому классу. Верно?
М. Именно. Ваша речь… мне она кажется вычурной.
Р. Б. Очень может быть. Но я не вижу повода из-за этого начинать за столом классовую борьбу, как и не понимаю, почему ГПУ высылает за Урал старых профессоров, которые пишут о византийских иконах[48].
М. Они принадлежат другому классу, они наши враги. Интеллектуалы слишком часто нас подставляли. Война может начаться в любой момент, и мы больше не хотим рисковать.
Р. Б. Ну вот, опять вы за свое. Какая война?
М. Такое уже случалось. Вспомните интервенцию.
Р. Б. Вы полагаете, что вся Англия населена одними Черчиллями[49]?
М. Об этом я ничего не знаю, но война будет — это как дважды два. Да что там, она уже началась в Маньчжурии[50]. Более того, скажу серьезно, что через два или три года я надеюсь пригласить своих здешних товарищей пожить со мной в Букингемском дворце[51].
Р. Б. Ну это какое-то буржуазное стремление. (Переводит разговор на другую тему.) Вы дружите с евреями?
М. Я долго жил в Ист-Энде и привык к ним. Они мне нравятся. И всё же они от нас отличаются. Давайте поднимемся, и вы познакомитесь с Сильвией Чен[52].
Р. Б. А что, она еврейка?
М. Нет, она дочь Юджина Чена и французской негритянки. Ее брат — командир в Красной армии, а она танцовщица.
Мы поднялись наверх в квартиру мисс Чен. Хотя ее книжные полки ломились от трудов отцов материализма, она тем временем боролась с невозможностью добыть новые пластинки с танцевальными мелодиями, поскольку российская таможня объявила джаз «идеологически несоответствующим». Даже Морган, освободившийся от споров, признал неудобства этого лишения. Они поставили старую пластинку, и мисс Чен запорхала по комнате, милое создание на фоне старомодной роскошной обстановки.
— Что вы собираетесь делать в России? — поинтересовалась она.
Я сказал, что надеюсь побывать в Ленинграде, а также посмотреть в Новгороде старинные церкви.
— Церкви? — удивилась она. — Что может быть интересного в этой рухляди?
Я понял, что объяснить не сумею.
(1) Я привел вышеуказанный разговор как один из образцов. Я попал в новый мир: Морган был для меня вроде кенгуру для капитана Кука[53] или едгинцем[54] для эдвардианца[55]. И всё же, поскольку он не был ни животным, ни вымышленным лицом, я не мог и не могу относиться к нему и ему подобным с вежливой беспристрастностью зоолога[56]. Это более нормальное отношение иностранного гостя, чем другое, которое, если русские, конечно, понимают, оскорбительнее и быть не может. Тем не менее за безумным лепетом марксистских клише я ощутил силы, существование которых отрицать нельзя и важность которых пробудила во мне жадное любопытство. Это любопытство, насколько я понимал, останется неудовлетворённым, если я не научусь видеть то, что стоит за фанатизмом и жаргоном, которые в современной России заслоняют всё. Иностранцу прежде всего необходимо понять, что революция и ее последствия были результатом процессов, которые начались с российской историей, с ней и закончатся. Византийская православная церковь всегда отличалась от католической тем, что ее идеал скорее достижение рая на земле с помощью размышлений, чем стремление к хорошей загробной жизни. От господствовавших идей, которыми эта церковь руководствовалась начиная с X века, никакое Возрождение Россию не избавляло. И крепостных, как в других странах, не освобождали от материального рабства экономическим спросом на свободную рабочую силу. Таким образом, русские всегда воспринимали прогресс как массовое продвижение к ближайшему тысячелетию, а не как последовательные шаги одаренных индивидуумов к объективной истине. Хотя ни в одной стране не было столько теоретиков, стремящихся усовершенствовать человека, их всегда интересовала скорость поставок, а не качество поставляемого совершенства. Только таким образом можно было бы правильно понять мистическое возвышение масс, которое всегда было лейтмотивом российских умозрений. Отдельную личность с объективным мышлением ради собственного блага как постоянный фактор общества игнорировали по очевидной причине, что у русских нет представления об индивиде в этом смысле — это достаточно ясно следует из тех пародий на человеческую природу, какими изображают некоторых героев русских романов.
В прошлом веке рост интеллигенции придал силу и голос этой русско-мессианской концепции коллективного духовного подъема. В то же время с Запада пришла новая индустриальная идея о чисто физической вселенной, управляемой Богом, который был не более чем инженером-химиком. Эта идея, оказывавшая сопротивление всепроникающему мистицизму православия, и фантастические секты, проросшие на столь плодородной почве, породили философский вакуум, своего рода мистическое ничто, понятие, из которого Бакунин (1814–1876) разработал философию под названием «нигилизм»[57]. И началась классическая эпоха террористов-смертников, чьи эффектные убийства привлекли внимание внешнего мира. Их либеральные сторонники в других странах самодовольно воображали, что убийцы, пусть и слегка ошибавшиеся в методах, вдохновлялись желанием освободить свою страну от жестокого самодержавия. Даже сегодня эта идея искусно внедряется в умы иностранных туристов превращением Петропавловской крепости, где содержали главныx мятежников, в музей для демонстрации царских зверств. Ненависть анархистов к монархии была, несомненно, искренней и бескорыстной. Если кто-то желает освободиться от иллюзий, что они хотели заменить ее на режим англо-саксонской свободы, пусть прочитает приложение к книге Рене Фюлёпа-Миллера «Сущность и лицо большевизма»[58], в котором содержатся цитаты из романов «Бесы» и «Братья Карамазовы», написанных Достоевским в 1871 и 1879 годах[59]. Даже этих пророчеств более чем достаточно. Разве не Ленин сказал, что свобода — буржуазный предрассудок? Европеец может заклеймить позором пагубную одержимость русского теоретика безрадостной, безвольной массовой нирваной и признать непригодной его концепцию человеческих масс как единственного представителя прогресса, подчиняющегося порывам самовлюбленного мистицизма. Ему, может, даже позволят выразить справедливое негодование, если эти идеи угрожают его собственной кропотливо разработанной традиции. Однако нет смысла проклинать русских за то, что они думают не так, как вы, или обесценивать их идеал, позволяющий массам променять бесстыдную лень на вдохновенное самосожжение на алтаре промышленной революции. У нас цель другая. Мы стремимся к более широкому распределению материальных благ в рамках, сохраняющих исключительное право личности. Только давайте поймем, что большевизм, независимо от того, окажется он экономически целесообразным или нет, прямо и искренне вытекает из русского взгляда на мир, который рассматривает стремление обычного человека сделать всё ради блага обычных людей как высшую форму самовыражения.
Нигилисты и им подобные побуждали к самопожертвованию, но не предоставляли программы для совместных действий. Этот недостаток частично восполнил Карл Маркс, выдвинув новую философию исторического развития, и частично Ленин, который с обычным русским нетерпением не опоздать на второе пришествие выдернул из той философии социальную доктрину, которую можно применить немедленно, и там, где дело касается постепенного развития, решил сам ускорить ход обременительного процесса.
Карл Маркс прибыл в Лондон в 1849 году[60] и посвятил время исследованию огромного количества собранных материалов об условиях жизни английского рабочего класса. В моменты просветления он питал здоровое уважение к классовым различиям и действующей власти: «…он посетил в Обществе искусств званый вечер, украшенный присутствием членов королевской семьи… Ему нравилось, когда жена подписывалась „Дженни, урожденная баронесса фон Вестфален“[61]… наконец, он принял должность констебля ризницы Сент-Панкраса[62], принес обычную присягу и в торжественных случаях надевал форму по уставу»[63]. Он сохранил преданность по отношению к Германии, «воспевал немецкую музыку и литературу» и называл участие Германии в войне 1870 года оборонительным. В философию он привнес концепцию общества как чего-то живого, постоянно меняющегося, и свое представление о законе, управляющем этим процессом. Говорят, что его роль в развитии социологии подобна роли Дарвина в биологии. Утверждение несколько преувеличено, поскольку, если Дарвин основывал выводы на всей мировой истории, возможности Маркса ограничивались сравнительно узкой областью, которая содержится в письменных источниках, накопленных за несколько тысяч лет.
Исходя из предположения, что вся «ценность» является результатом труда, его закон эволюции естественным путем приобрел чисто экономический оттенок: все общества основаны на эксплуатации труда в той или иной форме, и, поскольку нельзя ожидать, что эксплуататоры откажутся от привилегированного положения по собственной воле, внести необходимые изменения в производство можно лишь взрывами насилия, которые являются результатом постоянной, хотя, как правило, скрытой борьбы — войны классов, а все, что касается политики, морали, религии, искусства и всего остального, это лишь ее идеологическое выражение. Маркс считал, что приближается время, когда труд должен освободиться от последнего из череды эксплуататорских классов и трудящиеся оставят плоды усилий себе. Таким образом, его теория социальной эволюции растворяется, или ее растворяют те, кто хотел бы применить ее на практике, в тумане надвигающегося тысячелетия. Будет ли действовать марксистский закон после того, как рабочие перестанут подвергаться эксплуатации, или нет, остается под вопросом.
Выдвигая свою теорию развития общества в соответствии с экономическими законами, Маркс кое-что добавил к общей методике исторического исследования. Но, стремясь создать на основе этих законов всеобъемлющую философию, он проявил недостаток научного подхода, который можно приписать неспособности еврея постичь сущность чувств и идеалов, которые он не испытал лично.
Наверное, ни к чему указывать, какие именно пункты марксистской философии пролили воду на мельницу революции. Нелишне подчеркнуть, что эти теории могли бы легко кануть в Лету, как и большинство им подобных, если бы не их воплощение в воинствующий символ руками Ленина. К добру или к худу, но Ленин был одной из самых удивительных личностей в истории не только благодаря влиянию на судьбы миллионов, но и из-за уникального упорства и последовательности в достижении, казалось бы, невыполнимой цели. В марксистской теории он узрел практический инструмент и его использовал. Читать его работы после Маркса — всё равно что обращаться к Символу веры Афанасия после Нагорной проповеди. Он нашел в Марксе исходный материал как для политико-экономической программы, так и для философии, ее поддерживающей. Пришло время, оружие было готово, и он пустил его в ход.
(2) Я не предлагаю исследовать природу политического организма, который сегодня существует в результате деятельности Ленина. Более способные головы, чем моя, натыкались на эту кирпичную стену и будут продолжать о нее биться. Однако мне хотелось бы отметить совершенно точное впечатление о нервозности, неуверенности и напряжении, которые преобладают в среде образованных и полуобразованных людей в России, включая членов Коммунистической партии. Не стану перечислять эпизоды, которые вызвали такое впечатление, их было слишком много, и они оказали совокупное влияние. Надо сказать, что его происхождение было столь же закономерным, сколь и случайным. Если впечатление правильное, то его значимость жизненно важна для просеивания пепла, из которого в итоге возродится феникс коллективной культуры. Чужеземцу необходимо выяснить, что его вызывает.
Описывая систему, при которой они живут, русские неизменно упоминают два термина, политический и экономический: «диктатура пролетариата» и «государственный капитализм».
«Пролетариат» — так называется гипотетическая масса людей, с целями которой Ленин, как добропорядочный русский, непременно отождествлял собственные. У Маркса это слово обозначает предложение свободной рабочей силы, без привязки к месту или собственности, по первому зову экономического, то есть капиталистического спроса. К сожалению, во времена революции в России таких масс почти не существовало. Власть большевиков, оттолкнувшая тиранией симпатии интеллигенции и утвердившая экономическую систему, которая, судя по материальным стандартам, была и остается провальной с точки зрения крестьянина, лишена главной поддержки, провозглашенной их верой, основой всей теоретической структуры. Пока эта поддержка не сформируется — то есть пока большинство населения России не завербуют в ряды истинного пролетарского ядра, уже сосредоточенного в крупных городах, нынешние правители России будут пребывать в нервной неуверенности, особенно учитывая существующее недовольство, каким бы пассивным оно ни было. Отсюда те безумные усилия, которые предпринимались и предпринимаются для создания сельского пролетариата путем вовлечения крестьян в коллективные хозяйства — по сути, путем искусственного стимулирования процесса, который весь «Капитал» должен был проклясть на веки вечные.
Маркс восхваляет независимость английского крестьянина до того, как произошли великие огораживания: «С другой стороны, капиталистическая система требовала униженного и почти рабского положения народных масс, превращения их в наемников, а средства их труда — в капитал». Ленин пишет в статье о Марксе для российской энциклопедии: «Если, наконец, мы хотим понять отношение марксистского социализма к мелкому крестьянству ⟨…⟩ мы должны обратиться к заявлению Энгельса, выражающему взгляды Маркса: „обладая государственной властью, мы и не подумаем о том, чтобы насильно экспроприировать мелких крестьян… Наша задача по отношению к мелким крестьянам состоит прежде всего в том, чтобы их частное производство, их собственность перевести в товарищескую, но не насильно, а посредством примера, предлагая общественную помощь для этой цели“»[64]. Что ж, если бы они стали свидетелями того, как обращались с русским крестьянином от их имени в течение последних пяти лет, Маркс, вероятно, разнес бы Хайгейтское кладбище, а Ленин — Мавзолей. Негодование, вызванное таким обращением, было столь горьким и широко распространенным, что Сталин, по крайней мере временно, положил этому конец. Это достижение не социализма, а государственного капитализма, как признают русские. Маркс изо всех сил старался указать на то, что капиталисты всегда склонны поглотить друг друга. «Наряду с постоянно уменьшающимся числом капиталистов… растут нищета, угнетение, рабство, деградация, эксплуатация». Подходит ли такое описание для России, где число капиталистов сократилось до одного? Если да, то каков будет результат?
Либо разгневанные донельзя крестьяне воспротивятся попыткам превратить их в пролетариат, в этом случае они будут постоянно не в ладах с коммунистической аристократией городов, и классовая борьба продолжится, подтверждая эволюционную теорию Маркса. Либо подчинятся безрадостной безликой эксплуатации со стороны властей, взамен на начальное образование и радиовещание. Теория Маркса либо умрет от бесклассового истощения, либо получит потрясающее подтверждение в последующем восстании экспроприированных против единственного великого экспроприатора — государства. Обе альтернативы могут потревожить нынешнюю власть. Большевики сделали ставку на пятилетний план. Если его выполнят успешно, в стране появится чисто промышленный пролетариат в достаточном количестве, который можно будет содержать и нанимать на работу без ответной неприязни, вызванной принудительными мерами. А пока вся страна живет в напряжении, как человек, борющийся за жизнь. Подобная обстановка не способствует поиску объективной истины или созданию великих произведений искусства, но заставляет действовать и дает пищу для размышлений.
(3) Ленин и его соратники с самого начала признавали, что преданность их политико-экономической системе зависит в конечном счете от общего принятия сопутствующей ей философии теми, кто способен мыслить хотя бы элементарно. Пытаясь заручиться этой поддержкой, они лицом к лицу столкнулись с самым слабым звеном в их тщательно выкованной цепи порабощения личности — фактически, настолько слабым, что образовалась брешь. Чтобы устранить недостаток, они проявили изобретательность, заслуживающую всяческих похвал. Вот только ухищрения, к которым они прибегают, яснее ясного раскрывают совершенно ненаучный характер их философии.
Сторонники диалектического материализма, как называет их Ленин, рассматривают мир только как совокупность явлений, подлинность которых подтверждается проверками их ощущений. Религия для них — отрава. Она отвлекает внимание и силы человека от общества, в котором он живет, служение Богу — несомненно, признак политического и общественного застоя. Эта точка зрения довольно разумна и, за редким исключением, с ней нетрудно согласиться или, в конце концов, ее понять. Однако материалисты — сами жертвы яростной и глупой ненависти к древним верованиям и непременным атрибутам, которые символизируют, возможно в самой примитивной форме, поиск человечеством главной истины и, следовательно, препятствуют распространению Нового Евангелия. Эта ненависть, доходящая почти до безумия, мешает провести независимое исследование и докопаться до причин, почему религия существует и существовала всегда. Они, как страусы, не смогли признать, что религия удовлетворяет врожденную человеческую потребность.
После революции религия в России вышла, или ее выбросили, из по-настоящему всеобщего употребления. Не успело это толком произойти, как потребности, которые как бы худо-бедно она до сих пор ни удовлетворяла, проявились распущенностью, беспокойством и разочарованием. Деревенская жизнь утратила основу основ, крестьянин — развлечение. Образованные и относительно образованные слои населения ощущали нехватку веры или свода законов, без которых не упорядочить жизнь. Кроме того, новая власть вскоре обнаружила, что тоже кое-что утратила и что сейчас неподходящий момент отказываться от традиционного союзника любой власти. «Религия — опиум для народа!» — восклицали они, в полной мере осознавая ее очевидную практическую ценность. Поскольку новая философия запрещала все ранее существовавшие религии, у них остался лишь один способ получить популярное снотворное: превратить в религию саму философию, чем они и воспользовались. Они сохранили ревностное служение и обряды, отказавшись от самого Бога и православной церкви. Единственного Бога, восседающего на небесах, они заменили народной массой, царившей на земле, церковь — не менее нетерпимой теократией — молодежью. Это новый вид опиума, его сны не такие спокойные. Тем не менее он действует.
Итальянский профессор Ахилл Лориа[65] завершает монографию о Карле Марксе словами, которые, как можно предположить, не зная контекста, взяты из недавно обнаруженного папируса святого Иоанна Богослова:
«Ибо грядет день[66]. И в тот день, когда неумолимое время уничтожит статуи святых и воинов, возрождающееся человечество воздвигнет в честь автора сего разрушительного сочинения на берегах его родной реки огромный мавзолей, представляющий пролетария, разрывающего цепи и вступающего в эру сознательной и славной свободы. Туда с дарами в знак благодарности устремятся возрожденные народы, чтобы возложить их к усыпальнице и почтить память великого мыслителя, который в муках, унижениях и бесчисленных лишениях неустанно боролся за спасение человечества. Матери, показывая детям страдающую и наводящую на размышления фигуру, скажут дрожащими от волнения и радости голосами: посмотрите, из какой тьмы появился свет, сколько слез оросило семена нашей радости, посмотрите и окажите дань уважения тому, кто боролся, страдал и умер ради высшего искупления».
И впрямь, обещанный памятник на Рейне так и не установили. Но, гуляя 22 января по Москве, я не переставал думать, какой любезный и в то же время недорогой жест сделали бы британские власти, выкопав останки Маркса и Дженни на Хайгейтском кладбище и подарив их России[67].
Ленин, в конце концов, занимает всего лишь второе место. Тем не менее паломников у него не счесть, и тип местного святого, безусловно, сейчас больше в моде. Ленин умер 21 января. По какой-то непостижимой русской причине его кончину оплакивают 22 января[68], или просто так получилось в этом году. Красная Великая (страстная) пятница дала повод для тщательно продуманных проявлений скорби, такими же отмечают это время в Риме. Всем магазинам и конторам любого уровня выдали красные знамена с золотыми серпом и молотом и с траурной черной лентой, неподвижно висевшие в холодном тумане, вкладом природы в национальное горе. Грандиозный фасад Большого оперного театра с обеих сторон задрапировали огромными гобеленами того же типа, а поперек портика алым светом, подобно гигантскому IHS[69], было выгравировано имя «ЛЕНИН». В дополнение к этой латиноамериканской показухе в нее вкралось что-то от английского шабаша. Продажу алкоголя запретили, чтобы скорбь не омрачили обычные нетрезвые экскурсанты. Даже еду было трудно достать. В то же время отели и рестораны были переполнены делегациями и участниками конгрессов, собравшимися отдать священный долг. На Красной площади образовалась огромная очередь, извивающаяся и петляющая на огромном снежном пространстве, как проволочная головоломка без начала и конца. В Лондоне подобную увидишь, разве что когда для торжественного прощания выставляют тело покойного монарха. С утра до ночи очередь, дергаясь, передвигалась, шаг за шагом. Народу там было не счесть, десять или сто тысяч. Но что поразило: вряд ли кто-нибудь из них стал бы стоять целый час на холоде, не будь он искренне убежден в торжественной значимости события. Примеры сходства между проявлениями материалистической веры и древними религиями можно приводить бесконечно. Иностранца они поражают на каждом шагу. На заводах и в клубах угол с иконами сменили уголки Ленина или Маркса: уродливые бюсты «под бронзу» стоят на пирамидальных подставках, задрапированных красным, с красными бантами или на красном фоне. В отдельных залах прежние дешевые иконы сменили на дешевые цветные гравюры, предвестники новой однообразной агиографии[70] с изображением Сталина, Калинина, Крупской и Будённого. В крупных городах эти ужасные портреты всех размеров, на любой кошелек, встречаются в каждой третьей витрине — о художественном мастерстве речи нет. Когда я узнал сумму, вырученную Печерской лаврой в Киеве от продажи святых икон, мне не терпелось узнать, сколько из подобного источника достается новому правительству. Выяснилось, что государство не только не получило никакой прибыли, но фактически понесло значительные убытки, способствуя распространению благословенных образов. Помимо почивших святых, существуют живые первые отцы церкви: Иеронимы, Клименты, Оригены и Афанасии[71], которые ежедневно с непоследовательностью, вызванной современными печатными средствами, громогласно комментируют символ веры и его применение в чрезвычайных ситуациях. В Кремле, комиссариате, клубе, на заводе, в институте и школе эти Первые отцы живут и множатся, выискивая ереси и толкования с жадностью византийских христологов. На их счастье, ни тому, ни другому нет конца, ибо их учение основано на самой неопределенной из наук, а детали применения неуловимы, как ртуть. Сравнения с христианством кому-то могут показаться притянутыми за уши, но хотя личные мнения, что составляет, а что не входит в религию, могут отличаться, они на самом деле лучше, чем что-либо, передают психологическую атмосферу большевистской России. Нам, в частности мне, ничего не стоит посмеяться над идеологическим педантичным жаргоном Армии спасения, который образовался вокруг материалистического вероучения, как, скажем, Гиббону[72] высмеивать монофизитов[73] и монофелитов[74]. И всё же цель идеологических и христологических разногласий одна и та же, и в высшей степени понятная, а именно: необходимо расширить положения вероучения и охватить все непредвиденные обстоятельства формулой, понятной неграмотной или полуграмотной массе. Параллель, возможно, потеряет силу только в природе духовности или веры, стоящей за двумя религиями.
Вера, вдохновлявшая ранних русских революционеров, убеждала, как я пытался объяснить, в том, что спасение человечества должно и может быть достигнуто через духовный и материальный прогресс человечества в массе. Так считал Ленин. Это может включать в себя своего рода поклонение дьяволу. Но, судя по его преданности собственной вере, Ленин был человеком великим и благородным. Приехав в Россию, я задумался, не сменилась ли эта вера на внешнее хвастовство и манию величия, этакий пустой, перевернутый фашизм. В России, как и везде, слишком много говорят об энтузиазме молодых. Подозрительна сама фраза, она прикрывает пустоту. Великие движения не могут черпать силу у сторонников, находящихся в состоянии окаменелой незрелости. Российская молодежь, чего доброго, возомнит, что ей предначертано властвовать над миром. Опьяненная титаническими мечтами, бросится в шахты и на заводы. Сейчас пятилетний план обеспечивает психологический предохранительный клапан для этого взрывчатого опьянения, классового шовинизма. А где же изначальная вера? Что поддержит сегодняшних молодых ударников и комсомольцев через двадцать лет, если награда не оправдает надежд?
На эти вопросы, как и на вопрос, суждено ли материализму простоять века, как жизненной силе, или он раскрошится, как зуб, из которого удалили нерв, ответа у меня нет. А пока он укрепляет власть всеми средствами завистливого мракобесия и притеснения личности, известными со времен средневековой церкви или испанской инквизиции. В таких условиях вера может сохраниться дольше, поскольку крепнет социальная структура, но искусство и культура либо погибнут, как они умерли вместе с Юлианом Отступником[75], либо обретут неизвестную доныне форму, как в готических соборах. Пока нисходит лишь тьма, новый свет еще не забрезжил. Темные века[76] продолжались четыреста лет. Неужели и России, погруженной в научный мрак, придется ждать столь же долго?
«На известной ступени своего развития материальные производительные силы общества приходят в противоречие с существующими производственными отношениями, или — что является только юридическим выражением последних — с отношениями собственности, внутри которых они до сих пор развивались… — пишет Маркс[77].— Тогда наступает эпоха социальной революции. С изменением экономической основы более или менее быстро происходит переворот во всей громадной надстройке. При рассмотрении таких переворотов необходимо всегда отличать материальный… переворот в экономических условиях производства от юридических, политических, религиозных, художественных или философских, короче — от идеологических форм, в которых люди осознают этот конфликт и борются за его разрешение».
Курсив мой. В словах, выделенных курсивом, заключено ядро большевистской истины: мысль, творческая сила, может иметь только одно начало и один конец, один стимул и одну цель — продолжение классовой борьбы.
Образование, таким образом, заключается в том, чтобы привить ученикам (от шести до шестидесяти лет) веру в то, что продолжение этой борьбы является истинной целью всех людей и особой — всех добропорядочных россиян. Что касается общих принципов, благовидная безнравственность внушается через обычные тетрадки. Девиз русского детства: «Шпионь за соседом и береги станок!» В городах главные храмы неряшливо увешаны плакатами и фотографиями, будто передвижной кофейный ларек. Если взглянуть поближе, обнаруживается наглядное разоблачение беззаконий и классовых предубеждений всех религий — православного, католического и протестантского христианства, сект, иудаизма, магометанства и буддизма. Кальвинистская[78] ярость материализма не терпит соперников. Толпы детей ходят за учителями на выставках в Берлингтон-хаусе[79], впитывая знания о незыблемой грани между новым правильным и неправильным, проведенной в атеистических музеях. Та же самая грань очевидна в прессе и на публичных мероприятиях. Англичанину в прессе не подобает швырять камни. Могу только молча виновато краснеть, но однажды по московскому радио в программе на английском языке я услышал такое, что шокировало бы даже мистера Макстона[80]. Диктор говорил о промышленном центре на Урале, Свердловске, ранее известном как Екатеринбург. В свободное время рабочие с улыбающимися детьми ходят в бывший дом Ипатьева, теперь музей, где семья Романовых встретила судьбу, которую по праву заслужила[81]. Мне показалось, что голос диктора дрогнул, когда он произносил глупое сообщение. И возможно, что так и было. Если большевики именно так ведут пропаганду за рубежом, то революции миру не грозят. Хотел бы я побывать в Свердловске и увидеть, как улыбаются дети в подвале, где погибли их сверстники. Это зрелище стало бы благородным свидетельством силы новой веры, а также трусливого, лицемерного притворства в непогрешимости, отличительного признака всех религий, которое, несомненно, замалчивает самые отвратительные происшествия. Атмосферная подавленность страны, где единственными истинами являются индустриализация и классовая борьба и где вся культура должна быть подчинена этим целям, смягчается новизной — можно даже сказать, эксцентричностью, — которая возникает в результате. Воздух смешан с веселящим газом, но смесь удушливая — а в какой степени, я понял, только приехав в Киев, который каким-то непостижимым образом сохраняет старые университетские традиции гуманитарных наук и позволяет нормально дышать. Не скажу, чтобы я был несчастлив в России. Честно признаюсь, что ни в одной стране я не получал такого истинного удовольствия, не тосковал и не жалел о том, что скоро уезжаю. Отчасти это было вызвано приятным чувством задиристости, проснувшимся у меня в груди. Система предназначалась для всего мира — это было ясно с самого начала. Испытай на мне чертову религию, думал я, и ты получишь достойный ответ! Так они и поступали время от времени. И всё же я не мог не уважать людей, столь глубоко приверженных определенной цели и столь единодушно придерживающихся, сердцем или на словах, определенной веры. Представители нации, чьими избранными патриотами являются Ноэл Кауард[82] и Уинстон Черчилль, не могут презирать такую стойкость. Ей можно лишь позавидовать.
Великую неправду я впервые по-настоящему ощутил на концерте в Московской консерватории. Исполняли «Пасторальную симфонию» Бетховена, дирижировал Оскар Фрид[83]. Играли неплохо, хотя инструменты были настроены отвратительно. Когда всё закончилось, я поднял глаза и вспомнил, где нахожусь. И внезапно до меня дошло, что здесь — не в капитализме, не в христианстве, а здесь, в концертном зале, в этих потрепанных партитурах — таится враг, которого материализму никогда не победить, и он неизбежно победит материализм. По-моему, позволить такое публичное представление со стороны властей было просто донкихотской глупостью. Теоретически «Пасторальная симфония», несомненно, является образцовой иллюстрацией классовой борьбы в сельской Австрии. На практике же… Я оглядел аудиторию и прочитал, или мне показалось, что прочитал, собственные мысли на их лицах. Только бригада ударников труда, молодых иерархов в высоких сапогах, смотрела угрюмо, как, собственно, и полагалось по долгу службы. Упрекни я их за посещение, мне объяснили бы, что музыка превыше всех искусств способствует обобществлению эмоций. Говоря проще, она действует на многих людей сразу. Однако спроси я их, почему отдельные сочинения обладают этой бесценной властью в большей степени, чем другие, или не является ли вызванное ими чувство результатом крайне неверного представления об абстрактной красоте, не знаю, что бы они ответили. Функции искусства — это одно. Другое дело — его творения и их влияние. Или искусство следует полностью запретить, как советовал святой Климент Александрийский, или, если его воздействие считается полезным для широких масс, индивидууму нужно разрешить свободно играть с абстракциями, чтобы его создать. Ученые доктора материализма утверждают, что классовая борьба за спасение человечества должна быть достаточной абстракцией для любого художника. Может, и так. Культура может вырасти спонтанно на почве совершенствования масс, но таких признаков я не видел. Когда я спрашивал, мне отвечали только словами Христа: «Род лукавый и прелюбодейный знамения ищет, и знамение не дастся ему»[84]. Это разочаровывало. И всё же я упорно продолжал поиски. По просьбе Моргана я посмотрел два новых звуковых фильма, снятых на российских студиях. Российские фильмы революционного или эпического периода подавали большие надежды. Те, которые изображали нынешний период строительства, наоборот, несколько разочаровывали.
Первый назывался «Снайпер»[85]. Началось с того, что полк британских солдат в килтах из тряпок с радостными возгласами отправился на фронт под звуки «Типерери»[86], мелодию которой, как я впоследствии узнал, их научил петь Морган. Потом шла запутанная череда эпизодов на различных фронтах, в ходе которых Нейтральная земля внезапно превратилась в кукурузное поле, где женщин, собирающих урожай, которым доблестно помогала в трудах немецкая армия, расстреляли из орудий союзников. Наконец, сцена сменилась новой Россией, в которой рабочие определенного завода, за исключением одного молодого человека, на досуге учились стрельбе из винтовки. Этот персонаж, беспомощный юноша, слонялся с теннисной ракеткой, пока однажды не началось капиталистическое нашествие, и теннисная ракетка не пригодилась для защиты личности владельца или отечества. Мне фильм напомнил нелепые британские постановки, спонсируемые Имперским торговым советом[87], где цель была простой — укрепление связей между регионами Британской империи. Справедливости ради, скажу, что даже московская пресса громко осуждала подобную топорность. Другой фильм получил признание как национальный триумф и, по-видимому, приобрел популярность за рубежом, поскольку впоследствии я обнаружил, что его показывали в Константинополе и в Лондоне. Работа оператора в целом была хорошей, а местами и превосходной. Фильм назывался «Путевка в жизнь»[88]. Тема фильма — спасение беспризорников, которые выросли как дикие зверьки и наводнили Россию со времен великого голода. Сначала показали, что они превратились в воров и разбойников. Однажды, когда они спали в подвале, их схватили и перевезли в заброшенную церковь за городом, которая со временем превратилась в мастерскую. Их постепенное перерождение в полезных членов общества происходило под руководством своего рода наставника скаутов, который стремился привить им школьное чувство гордости, и в этой благородной работе ему существенно помогал другой герой фильма, татарин, мальчик по имени Мустафа. Однако дурные привычки искореняются с трудом. Пока командир отряда скаутов был в отъезде, недовольные мальчишки, несмотря на противодействие друзей Мустафы, поломали станки, на которых работали. Наставник скаутов, вернувшись, не скрыл горечи, но вместо упреков достал из оберточной бумаги игрушечный поезд. Он поставил его на игрушечные рельсы, и, вдохновленные примером, воспитанники начали строить настоящую железную дорогу. Тем временем недовольная группа подростков обнаружила бревенчатую хижину в лесу, притон, где собираются проститутки и льется рекой водка. На это ужасное пиршество они заманили Мустафу и его друзей, теперь одетых в приличные костюмы. В разгар оргии ребята из отряда Мустафы по знаку командира достали револьверы, расстреляли бандитов и связали рыдающих растрепанных женщин. Наконец, железнодорожная ветка построена. В ночь перед открытием Мустафа едет по ней на дрезине, напевая татарскую песню. Занимается рассвет, щебечут птицы, и квакают лягушки. Но враг в засаде не дремлет. Дрезина опрокидывается, и Мустафу убивают. После некоторой задержки церемониальный поезд, управляемый теперь уже полностью преобразившимися мальчишками, отправляется в первое путешествие без Мустафы. Обнаружив его тело и благоговейно положив его на бегунковую тележку паровоза, они направляются к конечной остановке маленького городка. Радость сразу же сменяется горем. Хочу сообщить, что в реальной жизни Мустафа всё еще с нами. Москва теперь понимает, что он, в конце концов, живой человек и что у него более широкие интересы и удовольствия, чем те, что показаны в фильме.
В фильме были моменты настоящего торжества духовности, такие как «Татарская песня на рассвете». Для меня же впечатление было полностью испорчено назидательной нереальностью всей истории и катехизисом о добре и зле, на который зрителям пришлось откликаться, чтобы быть в курсе сюжета. Атмосфера фильма была похожа на книгу об Эрике, или «И снова о семье Фэйрчайлд»[89], с тем же очарованием изображения современного общества. Я отдал бы половину своего пребывания в России за то, чтобы заглянуть в сердца коллег-зрителей и выяснить, вдохновила ли их эта грубая антитеза материалистическим ценностям на подлинное эмоциональное благочестие или же они просто, как и я, утомились. Можно бесконечно продолжать список событий, доказывающих, что совершенно невозможно и с материалистической точки зрения нежелательно, чтобы какая-либо форма независимой, неполитической или неэкономической культуры когда-либо процветала на почве современной России. Мое внимание привлек один пример, который яснее и ярче других, выявил лживое и бесполезное мракобесие, к которому прибегает новая религия в целях самозащиты. В Москве проходит выставка представительной коллекции французской живописи[90]. Над входом в каждый зал размещены печатные объявления, которые призваны помочь оценить их менее искушенным посетителям. Прилагая подборку из этих заметок, я воздерживаюсь от комментариев, которые были бы неуместны для английского читателя и оскорбительны для моих русских друзей:
МОНЕ. Эпоха перехода от капитализма к империализму. Вкус промышленной буржуазии.
СЕЗАНН. Эпоха предварительного периода империализма. Вкус промышленной буржуазии.
ПИССАРРО и СИСЛЕЙ. Эпоха предварительного периода империализма. Вкусы промышленной буржуазии.
ГОГЕН. Вкус рантье.
КРОСС и СИНЬЯК. Вкусы мелкой и средней буржуазии под влиянием мелкой промышленной буржуазии.
ВАН ГОГ. Вкус мелкой буржуазии.
МАТИСС. Эпоха искаженного империализма. Вкус рантье.
(4) Хотя учение материализма приписывает художественное творчество гению массы и эпохи, а не личности, оно волей-неволей признает, что конкретные плоды творческого процесса на самом деле обязаны своей формой усилиям индивида, даже если его обязанности заключаются только в интерпретации и формировании вкуса и эмоций массы и эпохи, и что успешное выполнение этой задачи, какой бы обезличенной она ни была, требует от индивида определенной сосредоточенности и мышления, которые выделяют его из стада, таким образом, предполагается существование интеллигенции. «Мы, рабочие, создадим свою интеллигенцию», — говорят настоящие партийцы. Вполне возможно, хотя, каким образом, ни они, ни я объяснить не сумеем. Каково бы ни было ее происхождение, интеллигенция будет сильно отличаться от рабочих и крестьян и станет подозрительным классом. Всякая бескорыстная мысль, которую мы считаем первым условием культурного развития, становится невозможной в России из-за ревности господствующей религии, но даже те представители интеллигенции, которые искренне придерживаются этой религии — «В нее нужно верить, иначе здесь жить нельзя», — сказал мне сын бывшего землевладельца, ныне инженер, — даже они подвержены системе сбивающих с толку препятствий, которые заставляют иностранного наблюдателя задуматься: а возможно ли адекватное выполнение задачи и получится ли в результате их усилий что-либо по-настоящему сто́ящее? Хочу подчеркнуть, что пишу здесь не о недовольных обездоленных, а о тех, кто искренне желает работать на новую систему и с ней вместе, но чьи профессии относят их к интеллектуальному классу.
Шестьдесят лет назад один из персонажей Достоевского следующим образом высказался о социальной системе, описанной другим:
«У него хорошо в тетради, у него шпионство. У него каждый член общества смотрит один за другим и обязан доносом. Каждый принадлежит всем, а все каждому. Все рабы и в рабстве равны… Первым делом понижается уровень образования, наук и талантов. Высокий уровень наук и талантов доступен только высшим способностям, не надо высших способностей! Высшие способности всегда захватывали власть и были деспотами. Высшие способности не могут не быть деспотами и всегда развращали более, чем приносили пользы; их изгоняют или казнят».[91]
Пророчество несколько преувеличено, поскольку материализм очень нуждается в выдающихся талантах, и его представители это признают. Однако в нем есть многое из того, что может увидеть приехавший в Россию.
Менее удачливые наблюдатели, которые вынуждены полностью полагаться на превосходные удобства, предлагаемые российским туристическим агентством, остаются совершенно равнодушными к тому уникальному положению дел, которое наиболее четко отличает жизнь российского населения от жизни человечества в любой другой части земного шара. Такое положение дел заключается во всеобщей, всепроникающей практике шпионажа и подозрительности, проводимой среди всех слоев материалистического общества. Ходят слухи, что каждый четырнадцатый житель России так или иначе является агентом тайной полиции. Правда ли, судить не берусь, но мой недолгий опыт показал, что даже самые смелые полеты фантазии покойного мистера Эдгара Уоллеса[92] не сравнятся с реальными волнениями, которые ежедневно посчастливилось испытывать русскому народу. Теперь, когда я вернулся в Англию, ни одно сообщение, распространяемое твердолобой прессой, не кажется абсурдным, чтобы в него не поверить, хотя в девяти случаях из десяти я всё-таки им не верю. Временами в России я начинал сомневаться в собственном здравомыслии, но ненадолго, беседы с теми, кто действительно пережил испытания, связанные с российским гражданством или видом на жительство, всегда помогали его восстановить. Заговорщики, саботажники, информаторы, кулаки, наемные убийцы, контрреволюционеры и постоянно возрождающаяся буржуазия, местная или иностранная, прячутся за каждым окном, играя отведенные им роли с неистребимой злобой вауриенов в «Пурилии» Элмера Райса[93]. Против мерзких созданий коммунистические идеалисты, члены незапятнанной элиты, собственно партии[94], ведут непрерывную войну. Это своего рода страна кино, где все персонажи заранее подготовлены, а Добро ярко сияет в вечной победе над Злом. Даже проститутки, которым запрещено объединяться в профсоюз, не могут процветать. Тайная полиция известна как ГПУ[95]. Обычно произносится как «Гэпэу», но только иностранцами. Русские это слово не произносят никогда. Могут иногда шепотом намекнуть: «сами знаете кто», но обычно избегают всяческого упоминания. Я стал развлекаться, произнося роковые слоги в общественных местах, чтобы увидеть дрожь удивления и дурного предчувствия, появлявшуюся у всех, кто меня слышал. Однажды мы с моим спутником по рассеянности устроились в купе поезда, предназначенном для государственных курьеров. Первый из них, естественно, возмутился и, увидев, что мы не понимаем, указал на красные нашивки на воротнике.
— Ой! — сообразил я. — Так вы из ГПУ?
При этом даже он, работавший там, вздрогнул, словно я воткнул ему в спину булавку. В дальнейшем он проявил образцовую вежливость и готовность помочь, и даже проснулся в три часа ночи, чтобы проводить нас на выход.
У этой картины есть и другая, отталкивающая сторона. Следует помнить, что большинство тех, кто сегодня обладает реальной властью в России, — это люди, которых в юности преследовала царская охранка и которые прошли огонь, воду и медные трубы: сидели в тюрьмах, жили в ссылке в Сибири, и в них еще жив старый дух подозрительности и мести. Кроме Ленина и Троцкого, которые, может, и питали подобные чувства, но их созидательная энергия взяла верх. Сегодня Россией правят люди более низкого склада, люди, чье извращенное мировоззрение заражает весь Советский Союз духом злобы и недоверия. Воздух отравлен злом. Каждый человек живет в страхе перед ближним. Даже школьникам в букварях, по которым они учатся читать, советуют шпионить в своих деревнях. Я не преувеличиваю. Я беседовал с лицами, которых недавно вызывали на перекрестный допрос в ГПУ, и с жертвами ночных рейдов. Я узнал из первых рук о холодных казематах. Я обнаружил, что выдающиеся ученые, с которыми мне хотелось встретиться, «исчезли». Я лично столкнулся с жестокой инквизицией. Однако такие сведения были получены чисто случайно, самым непринужденным образом[96]. Мне слишком интересна неизменная Россия, какая она есть и всегда будет, и мне там слишком нравилось, чтобы рыскать в поисках зла. Наконец, после того, как Министерство иностранных дел умоляло продлить мое пребывание, какой-то неизвестный орган власти счел за лучшее не продлевать мне визу. «А что вы хотите, — подумал я, — сто́ит ли в стране, которая празднует Октябрьскую революцию в ноябре, удивляться тому, что Министерство иностранных дел не вправе выдавать собственные визы?» У меня нет намерения, да и не мое дело осуждать правительство России и духовенство материализма за содержание группы агентов и полиции, которые всегда считались необходимыми для поддержки правительства и религии страны. Исходя из исторических свидетельств, остается предположить, что русским народом и другими, населяющими страну, управлять может только деспотизм, основанный на шпионаже, и что без подобного органа в Российском государстве не обойтись. Я просто обеспокоенно отмечаю психологическое воздействие системы, жестокость которой в течение последних пяти лет неуклонно растет и основная тяжесть которой ложится в основном на плечи интеллигенции, не обязательно из-за подрывной деятельности, а из-за того, что это интеллектуальный класс. Именно таких людей выставляют к позорному столбу как врагов общества на показательных процессах. Каждое их слово и шаг ограничены страхом совершить «идеологическую ошибку». За их работой следят полуграмотные молодые партийцы. Численность интеллигенции постоянно сокращается, пополняя уральские лагеря, а их семьи страдают от жестокой неопределенности. Возможно, такие меры необходимы, — в их среде могут скрываться враги. Учитывая тяжелые условия, в которых работает интеллигенция, я удивился бы, если бы их не было, но не мне об этом судить. Однако что я хочу сказать и чем хотел бы поделиться с читателем, так это презрением к иностранным интеллектуалам, и особенно к англичанам, которые, видя в России образец социального и экономического планирования, кульминацию конструктивной политики, рай для молодежи, — короче говоря, модель, к которой должны стремиться все по-настоящему прогрессивные люди для спасения мира, — настолько опьянены восхищением, что не находят слов сочувствия для собратьев-интеллигентов, которые больше всего нравятся им в России и для которых нет ни места, ни надежды в системе, так привлекающей англичан. Придя к власти, система немедленно уничтожит жалких лицемеров, этих загипнотизированных дутой теорией ублюдков, прилично повысив за их счет доход, — вот единственное удовлетворение, которое я мог бы извлечь из ее внедрения в Англии. Эти фабианские[97] призраки, либеральные политики, редакторы-социалисты и женщины-поборницы мира — те самые люди, которые безостановочно предают анафеме тиранию Гитлера и его притеснение немецких интеллектуалов. В России, где строят не только социализм, но и собирают тракторы «Фордзон»[98], отношение к интеллектуалам не имеет значения: что значит свобода мысли, ученость или индивидуальное творчество рядом с возрождением «Великого немытого»[99], бедняка? Осмелюсь сказать, очень мало. В новом мире эти понятия не имеют ценности, так же как в старом не ценятся олицетворяющие их люди, которые отрекаются от них ради большевистской похлебки. Пусть лучше среди нас будет красный революционер, который попытается подстрекать к бунту войска и попадет за это в тюрьму, чем эти энтузиасты-русофилы, которые называют гибель себе подобных окончательным триумфом цивилизации. Как это ни жестоко звучит, можно утверждать, что старый интеллигент заслужил такую участь из-за душевной нерешительности и медлительности с присоединением к новому движению, когда оно пришло к власти. Под подозрение попадает не только старый интеллигент. Новые — изобретатели, проектировщики, инженеры, специалисты, редакторы, архитекторы, кинорежиссеры и им подобные, все пророки современной эпохи — страдают от невыносимого недостатка свободы. В 1930 году развязанная против них кампания ГПУ достигла такого накала, что власти начали подсчитывать убытки. Рыков[100] привел цифры, доказывающие, что неразумная политика препятствовала выполнению пятилетнего плана. Пока, наконец, Сталин, который становится реалистом, когда до него доходит правда, не отменил террор. Считалось, что ГПУ переходит все границы, в результате чего были приняты административные меры по уменьшению его власти. В то же время специалистам увеличили заработную плату. Очевидно, что с тех пор эти меры отменили, и террор возобновился, чтобы свалить вину за провал промышленных проектов на специалистов и иностранцев. В любом случае зло совершилось, и потребуется нечто большее, чем временные полумеры и терпимость, чтобы его исправить. Морис Хиндус спрашивает: «Может ли Россия взрастить таких же изобретательных, талантливых, творческих граждан, как капиталистический режим, который кладет к ногам каждого Форда, Розенвальда, Вулворта, Рокфеллера[101] все существующие в мире награды? В этом суть коммунистического вызова капитализму»[102]. На мой взгляд, суть не в этом. Национальный подъем по отношению к труду проявлялся почти у всех, кого я встречал, — даже у второстепенных действующих лиц спектакля, таких, как археологи и хранители музея, — он сам по себе награда. В чем сейчас кроется суть (писал Хиндус в начале 1929 года) и из-за чего всей системе грозит крах, так это в боязни ответственности, которая возникла в результате нелепой кампании против интеллигенции в последние пять лет. Один из иностранных специалистов в стране заверил меня, что, как только он покидает офис, уезжая в одну из частых деловых поездок, весь отдел полностью перестает работать из-за страха, сопровождающего принятие любого решения. Конечно, оговорился он, на пути выполнения пятилетнего плана не обошлось и без других трудностей, однако их можно было преодолеть. В идеологической и фактической опале интеллектуального класса он видел непреодолимое препятствие для успешного выполнения плана. И предсказал, что если не устранить психологические последствия последних трех лет, если, по сути, не прекратится классовая борьба, то строящиеся сейчас огромные заводы придется передать под управление иностранцев, иначе из-за их краха обанкротится государство.
Завершая весьма неполный отчет о психологической атмосфере, в которой вращается и пытается выжить российский интеллигент, я хотел бы упомянуть два последних фактора, значение которых ни в коем случае нельзя недооценивать и которые в какой-то степени компенсируют перечисленные выше недостатки. Это русский патриотизм и парадокс, связанный с русским поклонением машине.
Интервенция союзников в Россию после окончания войны была самой бесполезной, бездарно проведенной и в дальнейшем пагубной авантюрой, которую только может показать современная история. Материалистическая философия выражала, по крайней мере, хоть какую-то разновидность интернационализма, даже если она означала только верность международному социализму. Из-за интервенции и отношения, которое от нее унаследовала зарубежная пресса, Россия оказалась в духовной изоляции от остального мира, которая сначала просто носила отрицательный характер, но теперь кристаллизуется в откровенный национальный эгоизм. Из-за общей невозможности путешествовать, переписываться с иностранцами или приобретать иностранные книги как образованные, так и полуобразованные русские искренне верят, что только в них самих сосредоточена прогрессивная мысль всего мира; это убеждение подтверждается согласием зарубежных энтузиастов. Такое положение дел, хотя и вряд ли способствует выгодному использованию мировых интеллектуальных ресурсов, поддерживает российского интеллектуала в его нынешних трудностях, ставя его, по крайней мере по собственной оценке, в авангарде человеческой деятельности. Более того, его тщеславию льстит огромное любопытство, которое продолжает вызывать его страна. Нет ничего неприятного в том, чтобы на тебя смотрели либо как на божество, либо как на спасителя, но не как на ничтожество из-за национальности. Кроме того, этот духовный шовинизм усиливается постоянными страхами перед войной. Читателю, может, трудно поверить, но однажды утром, выйдя на улицы Москвы, я обнаружил, что до сих пор вроде невзрачные трамваи украшены плакатами, призывающими мудрого гражданина, пока не поздно, купить себе противогаз. Ходили злые слухи, что армейские запасы оказались бракованными, и теперь предметы личной защиты пытались сбыть гражданскому населению по семь рублей за штуку. Как бы то ни было, ни один русский, похоже, не счел это предостережение абсурдным. «А как же интервенция?» — последовал неизбежный ответ. Реальное же объяснение заключается в том, что глубоко в сердцах населения живет более древний патриотизм, чем тот, который прививается материализмом, — патриотизм, который всегда связывают со Святой Русью. Мне рассказывали об одном вечере в опере примерно год назад, когда главный солист закончил партию, кульминацию произведения, словами: «БОГ СПАСЕТ РОССИЮ»[103]. Зрители вскочили в едином порыве и так бурно выражали чувства, что ходуном заходила крыша. Ликовали не старые христиане, а голос России, той самой, которая стояла и будет стоять до конца света. Парадокс, связанный со всеобщим обожанием машин, заключается в том, что культ нашел преданных приверженцев в самой немеханизированной стране мира. В начале нынешнего века, когда Западную Европу покорили русская литература и русский балет, мелькнула мысль, что обычный русский живет в романтических славянских сумерках, в вишневом саду собственной никчемности, где всё оправдывается заламыванием рук и ссылкой на темперамент. Сомневаюсь, всегда ли так было, теперь это определенно не так. Сегодняшняя российская некомпетентность — нечто упорядоченное, почти жестокое, презирающее оправдания и не ищущее их. Иностранцу не следует отпускать замечания по этому поводу, даже если его вынуждают обстоятельства: это считается дурным тоном. За неделю пребывания на Украине мы с моим спутником пережили не менее пяти железнодорожных аварий, в одной из которых — хотя, к счастью, это случилось с впереди идущим поездом — погибли девятнадцать человек и более сорока получили ранения. У нас глаза на лоб полезли, и только когда воспоминание о трагическом происшествии улетучилось, мы разразились неудержимым смехом и дразнили нашего гида до тех пор, пока бедняга почти не потерял веру в прогресс. «Неужто это страна пятилетнего плана?» — с непристойным скептицизмом вопрошали мы. Нашему вопросу не хватало великодушия. Ибо эти пять неудач точно объяснили, почему Россия является страной пятилетнего плана.
В другой раз, когда в конце путешествия меня не ждал корабль, я уже спокойнее обсудил вопрос с интеллигентным молодым евреем, его фамилия Лукницкий[104], который хорошо понимал мое отвращение к культу машин. Он пояснил: чтобы оценить его значение, нужно осознать, через что прошли русские в период гражданской войны, интервенции и великого голода. Когда в 1926 году первая партия иностранных туристов прибыла в Ленинград, потребовалось сорок машин, чтобы перевезти их в Царское Село. Нашли сорок довоенных автомобилей, и еще двадцать пять оставили в запасе. Тем не менее группа не доехала до Царского Села, находившегося примерно в тридцати километрах отсюда. Молодой человек рассказал, что, когда некоторое время спустя из Америки впервые после революции прибыли новые автомобили, по улицам за ними ходили толпы людей, чтобы прикоснуться, как будто ехал кардинал с протянутым кольцом[105]. Молодой человек тоже был там. И хотя он улыбнулся при воспоминании, он всё еще помнил восторг, который испытал, увидев первый грузовик российского производства в действии. Потом он заговорил об отце, бедном нэпмане, которого арестовали после отмены Новой экономической политики, и с тех пор его никто не видел. Какую замкнутую жизнь вел отец, погруженный в семью и мелкий бизнес. И вот передо мной его сын, мой друг, участник великих событий, инициатор великой мировой силы — хотя и всего лишь туристический гид. Он счастлив. Я еще не видел никого, более довольного собой. И всё же юноша, благоговейно коснувшийся первого автомобиля «Форд», был таким же нетерпеливым и энергичным, как и я, когда в пронизывающий холод карабкался по шатким строительным лесам, чтобы изучить фрески новгородских церквей четырнадцатого века. Тем, кто, как я, считает нужным отпускать насмешки по поводу российского культа машины, не мешает вспомнить Англию сороковых и пятидесятых годов. Пусть они прочтут панегирик Маколея[106] фабрикам и железным дорогам страны, написанный языком художника, стоящего перед Парфеноном, и, прочитав, не презирают, а лучше позавидуют стране, которая в двадцатом веке всё еще может наслаждаться той смесью уверенности, новизны и волнения, которая породила наше собственное величие в девятнадцатом столетии. У нас было время извлечь выгоду из ошибок коренных материалистов, викторианских рационалистов и экономистов. Возможно, русские тоже выиграют, когда придет время. А пока воздух свеж и бодрит. Русская интеллигенция, как старая, которой удалось выжить, так и дети нового времени, испытывает на себе все недостатки, которые изобретают догматизм и зависть. Но, несмотря на это, они избегают главных изъянов, которые поражают интеллигенцию, — бездеятельности и самодовольства. Последнее и самое ценное, что у них есть, — это их страна. Они избежали безнадежной участи эмигрантов. В Москве я познакомился с одной дамой, представительницей старинной русской семьи, которая недавно вышла замуж за иностранца и, получив его гражданство, смогла выехать из России и навестить старых друзей в Париже и Риге. Дама сильно пострадала от большевиков — особенно в последние два или три года, но заверила меня, что после того, как испытала психологический бурбонизм[107], с помощью которого ее старые друзья поддерживают свои вялые надежды на реставрацию, ей было приятно думать, что она всё еще живет среди страхов и неудобств Красной Москвы. Поскольку она была патриоткой, они в конце концов сочли ее предательницей. Именно патриотизм, прежде всего, укрепляет веру образованных русских в то, что жить по-прежнему сто́ит.
Здесь уже объяснялось, что противоборство между Россией и Западом — нечто большее, чем конфликт между принципами собственности и индустриальной моралью. Слово «большевизм», лишенное тех вызывающих отвращение ассоциаций, которые столь любезно пропагандируются воображением тори, представляет собой не просто экономическую систему, но фундаментальный образ мышления, присущий русским. К этому образу мышления добавили всеобъемлющую философию, диалектический материализм, сознательно и разумно разработанную Лениным как орудие революции.
Основное положение этого вероучения состоит в том, что всё, воспринимаемое органами чувств, реально и что всё реальное содержит в себе зародыш естественного изменения. Такая доктрина, которую выдвигают механистические материалисты, по сути, мистическая в том смысле, что она отрицает физические или химические объяснения изменений, а следовательно, и жизнь. Таким образом, она содержит великую практическую истину и хорошо приспособлена к нынешней функции религии, внешние проявления которой уже были кратко описаны. За этим, что более важно для понимания непростых отношений большевизма с внешним миром, стоит извечный всеобъемлющий русский эгоизм, который требует возрождения масс, а не отдельной личности, и приводит к самоанализу в жертвенном масштабе. В конце прошлого века, когда русская литература получила высокую оценку от западноевропейского читателя, последствия этого настроения едва ли осознавались. Как тема для Достоевского это было превосходно. Как тема для воплощения в практическую политику это не воспринималось всерьез, за исключением Центральной Азии, где опасения англо-индийских стратегов были окончательно развеяны англо-русской конвенцией 1907 года[108]. Наше родство с Россией было связано с русскими художниками, а не с провидцами, которых эти художники изображали. Теперь провидцы стали деловыми людьми. Их правление выпало на преходящий настоящий момент, и они хотели бы включить в него и нас. Только мы с этим желанием не согласны. Между тем эстетический гений народа, который когда-то вызывал у нас восхищение, еще сохраняется и расцветет снова, хотя трудно предсказать, в ближайшем или отдаленном будущем. Читатель, ищущий сведений об этом гении, возможно, уже почувствовал, что его втянули в лабиринт политических и экономических соображений, не иначе как злоупотребляя его доверием. Если он так считает, хотелось бы напомнить, что современная российская культура находится в зачаточном состоянии — если вообще была задумана; что главный интерес, который она представляет, скорее поле для пророчеств, чем поле достижений; что даже ее зародыш скрыт оболочкой унизительного прошлого, на котором вырос неизбежный грибной урожай современных плагиаторов. И, если иностранный наблюдатель хочет разглядеть какие-либо признаки, самобытную жизнь, он должен искать, изучая личность образованного русского и ту эволюцию, которую он сейчас претерпевает. Об этой эволюции, о сопутствующих ей муках и умственном напряжении я попытался дать краткий отчет.
Полтора месяца — срок ограниченный, путешественник, приехавший в новую страну, составит о ней лишь поверхностное представление, и наиболее доступным ключом к культуре народа служит архитектура. В золотых куполах и маковках церквей, в кремлевских башнях, дворцах в стиле барокко, улицах в стиле ампир, в возрожденных музеях и железобетонных многоквартирных домах раскрываются история и характер русского народа. Я спрашиваю себя, какое будущее может возникнуть из столь несочетаемого прошлого и настоящего, которое символизирует разнообразная архитектура. И ответ нахожу в неизменном, безличном факторе, неподвластном времени и политике, который сыграет решающую роль в формировании большевистского вкуса к архитектуре и на котором должны основываться все пророчества в этом отношении: уникальная традиция цвета и формы, проявляющаяся в изобразительном искусстве России начиная с XI века. Архитектура, как наиболее плодотворный вид искусства, по сути, искусство массовое. Именно в архитектуре традиция или возродится, или окажется бесплодной, а вместе с ней и культура революции.
Бойкие западноевропейские знатоки часто называют русскую эстетику восточной. Конечно, она могла позаимствовать какие-то мотивы у мусульман и китайцев, но ее основной дух — чисто русский. Сходство с восточными видами искусства, какое проявляется в архитектуре или живописи, чисто поверхностное и проистекает из того, что все они преодолевали одни и те же трудности, которые обычно заключаются в пейзаже. Русский пейзаж не дает ни формы, ни цвета, ни теней с богатой фактурой. Поэтому понятную форму, яркий цвет и великолепие приходится обеспечивать искусством. Однако ландшафт не просто унылый. Его безграничные пространства и небеса, прозрачные летние облака и четкие очертания деталей на фоне зимнего снега — всё говорит о том, что его недостатки необходимо восполнить с помощью искусства. В нем скрыта сила, которая любит повествовать о грандиозном и монументальном. Для нее не существует ни непреодолимых трудностей, ни невыполнимых задач. Города строятся с размахом, соизмеримым с огромными бурлящими реками, на берегах которых стоят. В то же время в планах используется поэзия поля и деревни и крестьянская любовь к сказочному. Каким-то образом, благодаря народному гению, возникает эстетический порядок: будто на вечном заднем плане группируются здания, их окрашивают, внутреннее оформление подчиняется здравому смыслу. Лирическая нота отсутствует, здесь нет того сокровенного совершенства, которое проникает в потаенные уголки разума. Всё открыто, полностью доступно с первого взгляда, даже откровенно; нет ни скрытых приемов, ни экономии средств, тем не менее всё находится в определенных рамках и выдает любовь к благополучию, которая ничем не отличается от того же чувства на моем родном скучноватом острове.
Для средств архитектурной выразительности русские обычно заимствовали грамматику какого-нибудь иностранного языка и на ее основе создавали свой. Вначале обратились к византийскому стилю, который расширили, как расширяли и всё остальное, увеличив храмы до неузнаваемости и заменив аккуратные свинцовые своды и блюдцеобразные купола греков шлемообразными куполами и маковками. Со временем их позолотили, раскрасили и нанесли узоры; купола располагали на разных уровнях; воздвигали в несметных количествах, как лес, или раздували поодиночке до ошеломляющих размеров. Когда пришли татары, вокруг церквей выросли стены и башни татарского образца, окаймлявшие местные кремли и укрепленные монастыри.
Их сменили итальянцы, позже обрусевшие похлеще самих русских. Привнесенные иностранцами венецианская готика, классические пилястры и аркады, балконы с резными панелями, искусная рустовка[109] и обилие фаянса дополняли русскую гармонию. Иностранцы, принимавшие российские цели, находились на привилегированном положении, вроде специалистов, нанятых сегодня в рамках пятилетнего плана. Освободившись от суровых канонов своих стран, они с головой окунулись в русскую любовь к фантазии, планировали и строили с подчеркнутой оригинальностью, которая становится не менее логичной благодаря размерам. Местные мотивы, яркие краски и вездесущие «луковицы» от иностранного вторжения ничуть не пострадали, лишь расцвели заново, как растения в ухоженном саду. Собор Святой Софии XI века в Великом Новгороде[110], построенный под непосредственным влиянием греков, имеет меньше специфически русского характера, чем буйные и пестрые церкви XVI века, выросшие за два столетия итальянского господства, такие как в Ярославле или Подмосковье. Во время правления Петра Великого, которого Ленин называл своим духовным предком, начался новый, более методичный процесс ориентации на Запад. Церкви и жилища знати строили в стиле барокко. Растрелли[111], архитектор Зимнего дворца и Царского Села, покрыл Россию колоссальными колокольнями, возвышающимися скоплениями арок и колонн, но такими же исконно русскими, как монастыри, в которых они стоят. Затем в моду вошел ампир, который русские, хотя и по-прежнему зависели от разработок итальянцев, особенно полюбили, и он прижился. Куда ни глянь, повсюду бесконечным потоком росли государственные здания. Для них даже изобрели государственную цветовую гамму — ровный желто-коричневый цвет, на фоне которого колонны и орнамент выделяются белым цветом. Сохранились башни, огромные шпили, такие как у Ленинградского адмиралтейства[112]. В то же время появилась очаровательная домашняя архитектура, массивная и малоэтажная, будто отечественные архитекторы всё еще использовали для фронтонов и колонн балки и бревна. Орнамент смелый, но не витиеватый на немецкий манер, пространство заполнено настолько, что создается либо узор, либо почти преувеличенно индивидуальный элемент, в котором всегда есть смысл. В прошлом столетии русские, как и мы сами, становились жертвами распространенного культурного возрожденчества. Под влиянием столь разнообразного прошлого создавались самые гротескные и необычные сооружения. Дворцы Виттельсбахов[113] или изобретения сэра Гилберта Скотта[114] кажутся палладианскими[115] в своей простоте по сравнению с неославянскими ратушами и музеями в кремлевском стиле. Тем не менее врожденное чувство русских к монументальному, их долгая практика упорядочивания фантазии, общее отсутствие эстетических запретов и любовь к ясности наделили эти здания достоинством, неизвестным их современникам в других странах, которое под волшебным покровом снега достигает почти очарования. Это, конечно, был «предварительный период империализма». Наконец, когда разразилась Англо-бурская война, с Запада хлынул поток art nouveau — модерна, уничтоживший последние остатки здравомыслия и вкуса. В России стиль принял форму настолько причудливую и нелепую, что это спасло его от самодовольного субурбанизма[116], свойственного его проявлениям в других странах. Наступает десятилетний перерыв. Когда занавес поднимается, появляется Мавзолей Ленина и безликие, но всё еще монументальные бетонные сооружения новой индустриальной эры. При выборе цвета русские всегда полагались на ровные, четко очерченные поля. Оттенки выразительны, почти как у стихий, но природный вкус людей, их умение сочетать и переплетать различные цветовые области в сбалансированном ритме, а также гигантские пространства, на которых в архитектуре используется цвет, предотвращают появление фальшивой народности в живописных и фотографических репродукциях.
В этой сфере деятельности, более, чем в другой, русские сохранили византийское наследие, о чем свидетельствуют иконы. Однако и здесь они снова добавили собственный принцип откровенного призыва к взору, а не к разуму. Тот же принцип, примененный в цвете архитектуры, выживший в XIX веке, сегодня можно увидеть на ленинградских улицах, где нынешние власти не только сохранили и обновили старый правительственный желтый — говорят, цвет предложил итальянец, которому он напоминал солнце[117],— но и занялись реставрацией дворцов знати, восстанавливая оригинальный нарядный вид. Цвет в архитектуре должен демонстрировать нечто большее, чем просто нарядность. Без богатства текстуры и материала он становится таким же утомительным, как вечная пантомима. Ни один народ не понимал эту заповедь лучше, чем русские, и ни одна страна не имела столько средств для ее реализации. Сусальное золото для куполов они всегда могли себе позволить. В XVIII и XIX веках русские щедро украшали интерьеры и экстерьеры бронзой и латунью, столь же обильно, как в других странах используют штукатурку, но славу России, с точки зрения зодчего, составляют родные каменоломни. Разнообразие мрамора и блестящих лабрадоров, мелкозернистых порфиров и гранитов, камней еще более тонкой текстуры — настолько тонкой, что при полировке они выглядят как металл, — и ее полудрагоценных сортов, таких как ляпис и малахит, неисчерпаемо и до сих пор почти не использовалось. Здесь такое многообразие оттенков, любая текстура, которые могли бы понадобиться архитектору.
Из бесед с известными московскими архитекторами я выяснил, что в настоящее время разрабатывается официальная архитектурная политика, которая в конечном итоге избавит Россию от серого функционализма нынешней эпохи и снова позволит свободно проявить себя гению страны. Выдающимся образцом, как это переводится на язык материализма, является Мавзолей Ленина работы архитектора Щусева. Как я уже упоминал, мастер добился успеха не за счет какого-то компромисса с прошлым — ибо более безжалостный, более бескомпромиссный памятник едва ли был воздвигнут со времен пирамид, — а за счет гармонии цвета с окружающим пейзажем. Перед встречей с главными архитекторами Москвы я ознакомился с представленными со всего мира проектами нового Дворца Советов[118], который должен занять место недавно взорванного «покойного храма Христа Спасителя». Место находится в самом центре Москвы и вплотную примыкает к Кремлю. Я обеспокоился крайне скудной фантазией, проявленной на протяжении конкурса: возможно, проекты, выполненные в виде газометров или упаковочных ящиков, и подходят для фабрик и даже жилых домов, но такая архитектура неизбежно изуродовала бы центр Москвы до неузнаваемости, как это, впрочем, уже удалось небоскребу ЦИК[119] на другом берегу реки. Когда я высказал опасения архитекторам Щусеву и Гринбергу[120], оба ответили, что, хотя призы распределят, как и обещано, власти решили не использовать ни один из проектов по тем самым причинам, которые я выдвинул, и сейчас ищут другие идеи, поскольку современный железобетонный стиль совершенно не соответствует достоинству великой столицы или российскому пейзажу. Одним из главных соображений при выборе нового дизайна было бы использование цвета и благородных уральских камней, благодаря которым современное здание, каким должен быть Дворец, избежит диссонанса с несравненным историческим окружением. Немало русских страдают косностью мышления, чтобы рассматривать такой диссонанс как саму цель художественных усилий. Эти жертвы материалистической новизны не в состоянии отличить «диссонанс» от «различия». Первое — плохо. Второе может быть плохим. Но также может означать контраст между равными по художественным достоинствам, который обеспечивает высшую форму интеллектуального стимула и сам по себе содержит основу гармонии между сравниваемыми памятниками. Пусть новая архитектура во что бы то ни стало будет другой. Только пусть этим занимается взрослый, а не малый ребенок. Когда через несколько лет Дворец Советов наконец возведут, можно будет увидеть, насколько продвинулся большевистский вкус в этом решении и насколько эстетический гений страны оправился от потрясений последних пятнадцати лет.
Познакомив вас с интеллектуальным и эстетическим фоном, который я увидел, теперь расскажу о путешествии и обнаруженных сокровищах.
Турист едет в Испанию, чтобы увидеть Испанию, в Италию, чтобы увидеть Италию, но в Россию он едет, чтобы увидеть большевизм. Я поехал в Россию, чтобы посмотреть Россию. Когда я это говорю, люди меня не понимают и хотят узнать, выполнят ли успешно пятилетний план, будто я инженер или экономист и всё объясню. Настоящий интеллектуал, на мой взгляд, справится с такими вопросами. Никогда в жизни не видевший завода, разве что снаружи, он идет в турагентство «Интурист»[121], проводит три недели, глазея на заводские конвейеры, изобретенные в Детройте, и, вернувшись, провозглашает зарю человеческого счастья. Тем временем его полная противоположность, консерватор, сидит дома, исступленно размышляя о жуках в сливочном масле. За этим туманом энтузиазма и предубеждения Россия, которая была, есть и будет, исчезает из поля зрения мира. Пейзаж, население, привычки мышления и поведения, здания, произведения искусства, новое и старое, но рассматриваемое всегда неотделимо одно от другого, — именно это, а не скучное зрелище строительства социализма, должно привлекать внимание путешественника. Обычному путешественнику развлечения не нужны. Он стремится в рай или ад, отыскать истину или выявить ложь, и настроен крайне решительно. Лично для меня большевизм менее привлекателен, чем политические системы других стран, главным образом потому, что он более навязчивый и более шовинистский, а еще потому, что он рассматривает иностранца либо как объект для пропаганды самого скучного рода, либо, если это не вызывает серьезного возражения, как еретика, к которому относятся с глубочайшим подозрением. Тем не менее в целом Россия может многое дать путешественнику, который хочет расширить познания и делает это умеючи, не принимая желаемое за действительное, а видя то, что происходит на самом деле. Прошлое, настоящее и будущее непрерывно взаимодействуют, быстро и осознанно, как в фильме, новизна и масштаб которого не имеют себе равных ни в одной другой части современного мира. У меня почти не было времени на критику. Я только наблюдал и был благодарен, что мне разрешили всё посмотреть.
Пресловутая байка путешественника обязана величайшими чудесами великолепию заморских властителей, церемонным ритуалам и манерам, используемым для выражения власти одного над многими. На сегодняшний день самая невероятная из всех историй повествует о власти многих над одним и столь же очевидном отсутствии не только помпезности и церемоний, но и элементарных удобств, которыми до сих пор пользовались по всему миру те, кто родился в богатстве или им вознагражден.
В других странах социальная структура возвышается в форме пирамиды. В России пирамида перевернута: вершина, ныне сведенная к интеллигенции, уткнулась носом в землю, а на ней ненадежно балансирует сокрушительная орда работников физического труда, облеченных строгими, но не всегда некрасивыми символами их нового суверенитета. Это гигантское основание сейчас поднято в воздух, в то время как техники внизу пытаются соорудить для него устойчивую основу, которая делится на две группы: верхняя — политически сознательный городской пролетариат, нижняя — недовольные политикой крестьяне. Верхняя, хотя и в меньшинстве, обладает властью. Именно она обеспечила силу, которая провела великий эксперимент, из ее рядов набрали Коммунистическую партию, насчитывающую около двух миллионов человек и формирующую аристократию веры. Вера в конечный успех эксперимента вдохновляет, а затем приводит в исполнение решения руководителей центрального, федерального и провинциального уровней. Организм, рожденный верой одного человека, Ленина, живет ею, ибо материальные успехи еще не достигнуты.
В настоящее время вера сильна, а ее источник — город Москва. Туда, как в новый Иерусалим, прибывают паломники из всех уголков земли, кто поклониться, кто спросить. Стоит лишь прогуляться в тишине по ее улицам, чтобы понять: здесь общество, подобного которому мир ещё не видел. Пройдитесь по Китай-городу, деловой и административной части города, в пять часов зимним днем, когда служащие расходятся по домам. На улицах полно народу, трамваи переполнены и снаружи увешаны гирляндами людей. Все носят валенки, ходят быстро короткими шагами по скользким ледяным кочкам. Когда две группы переходят дорогу с противоположных сторон и сталкиваются посередине под носом у встречного трамвая, возникает общая неразбериха.
Оживленная толпа слишком занята. Невосприимчивая к человеческому контакту, она толкается в тишине, не отрывая глаз от тротуара, будто каждая молекула стремится оказаться в пункте назначения раньше собратьев. Прогуливающийся иностранец ощущает странную изоляцию, своего рода враждебность, исходящую не от отдельного человека, который обычно любезен, когда к нему обращаются, а от безликой массы, претендующей на власть над индивидом. Так, наверное, чувствовал себя христианин в Константинополе в XVI веке, когда ислам был в расцвете высокомерия. И это первое, что должен осознать иностранец в России, если хочет по-настоящему увидеть Россию. Если он обоснованно не верит в ее цели и не вдохновлен доктриной и практикой марксизма как единственного средства спасения человечества, если не обнаружит в себе не только восхищение смелостью российского эксперимента и перенесенными при его проведении трудностями, но и убежденность в том, что сам охотно помог бы принятию его остальным миром: тогда, как бы он ни был преисполнен любви к человечеству вообще и к русским в частности, он враг России и, пока он здесь, сам находится среди врагов. Интеллигенция других стран ошиблась, поверив, что страны встретятся на полпути. Это невозможно. Спорт, интеллектуальные интересы, юмор или поразительное дружелюбие, вызванное водкой, создают ничейную территорию, на которую совершают вылазку обе стороны, чтобы похоронить догматы и обнаружить, что они представители одного и того же вида. Перемирие лишь временное. Бесчисленные книги о России, выпущенные за последние два-три года, производят противоположное впечатление именно потому, что экскурсионные туры, в которые отправились их авторы, просто продлевают перемирие на определенное количество недель, и впечатления, передаваемые этой литературой, совершенно обманчивы.
До поездки в Россию у меня не было предвзятого представления о таком положении дел, на самом деле безумная пропаганда, распространяемая политиками, обнадеживала, что личный контакт преодолеет барьеры, которые, как мне казалось, существовали только в воображении консерваторов. Обнаружив, что барьеры присутствуют на самом деле в форме религиозного фанатизма, требующего беспрекословной преданности, и что революционный жаргон, столь гротескный издалека, представляет жизненно важное вероучение, я был потрясен и даже восхищен. Кто в наши дни презирает тех, у кого есть цель, которой они следуют? Более того, это неизменно подбадривало. Меня, англичанина, рожденного со всеми преимуществами наследственности и возможностями, которые предлагает современный мир, весьма отрезвило то, что на меня внезапно стали смотреть как на отпрыска ядовитого гриба. Как путешественник, я признаю своеобразную пользу большевизма: уж он смывает слои самодовольства, накопленные за жизнь в цивилизованных, я бы сказал, слишком цивилизованных западных столицах. И в то же время пробуждает новую воинственную веру в будущее западной цивилизации и решимость никогда не жертвовать индивидуальной целостностью мышления перед славянскими идеологами, которые, найдя Спасителя на Западе, как мы нашли его на Востоке, ввергли бы мир в новые Темные века, чтобы подвергнуть испытанию его убеждения.
Хотя всё это дает пищу для размышлений, на первый взгляд государство рабочего класса, где собственность, удобства, качество и заработная плата сведены до минимума, может показаться скучным и угнетающим. Могло бы, но вы в неизменной России, где происходят исторические события, России, которая носит новый организм, словно плачущего, сосущего грудь младенца. Мать и дитя неразрывно связаны. За плачем и пролитым промышленным молоком скрывается великая страна, любящая размах и украшенная прежде всего замечательной столицей. Ни в Риме, ни в Париже вы не найдете ничего подобного московской Красной площади по красоте ее формы, цвета и пропорций. А что касается Кремля, треугольник зубчатых розово-красных стен которого образует кольцо протяженностью в два с половиной километра, чьи девятнадцать разных, но уникальных башен охраняют дворцы, церкви и казармы, там есть место как сокровищам прошлого, так и правительству настоящего. Кремль, этот зримый символ российской истории, находится совершенно за пределами предыдущего визуального опыта, настолько великолепен масштаб, в котором представлены цвет и фантазия.
Вдали от известных памятников мрачноватые торговые улицы на первый взгляд внимания не привлекают. То, чего им не достает в показухе, возмещается отсутствием полупохабной, полуснобистской вульгарности, без которой не обойтись для рекламы и продажи товаров на Западе. Те, кто знал этот город лет двадцать назад, с сожалением вспоминают лихие тройки, лотки со сверкающими драгоценностями и лавочников, кланяющихся покупателям у порога. Сегодня только самые важные магистрали вымощены как следует. Их планировали как «образцовые», с общеизвестной целью — произвести впечатление на иностранцев иллюзией процветания, ибо русские, несмотря на самомнение, страдают от тщеславия, как дебютантки на международной сцене.
Витрины магазинов, чудесным образом составленные из простейших товаров, смотрятся довольно жизнерадостно, толпы покупателей в больших магазинах, конечно, не производят впечатления нуждающихся, хотя на их лицах и написано беспокойство. Магазины Торгсина[122]— отличная приманка. Раньше они обслуживали иностранцев, но теперь открыты для тех россиян, которые могут расплатиться иностранной валютой, а те, кому это недоступно, с завистью глазеют на витрины. С тех пор как россиянам разрешили получать деньги от друзей или родственников за рубежом, в эту организацию хлынули миллионы, чтобы помочь правительству оплачивать зарубежные счета. Других магазинов класса люкс в стране нет, хотя предметы роскоши в них продаются те, которые может купить в выходные английский рабочий. За исключением тех случаев, когда мне требовалась новая пара утепленных зимних ботинок или жестяная коробка печенья в дорогу, мой интерес к заведениям Торгсина ограничивался антикварными отделами. Как и следовало ожидать, там были прекрасные иконы, но произведенные в России артефакты XVIII и XIX веков неожиданно удивили. Вместо витиеватой французской элегантности, производимой в тот период Германией и Центральной Европой, русская мебель и предметы роскоши отличаются индивидуальностью и качеством, характерным для современной Англии. В России очень любят яркие краски и позолоту, часто сочетают золото и бронзу с редкими и незнакомыми породами дерева, как карельская береза, и с теми великолепными уральскими камнями с плотной текстурой, из которых малахит одновременно самый известный и наименее декоративный. Природный вкус хорошего замысла не позволяет этому богатству выродиться в простую вычурность. К сожалению, руководство Торгсина имеет весьма странное представление о текущей рыночной стоимости и решительно настроено на то, чтобы никто не покупал по выгодной цене, поэтому приобрести хоть что-нибудь совершенно невозможно. С другой стороны, букинистические магазины, которых полным-полно, предоставляют знатокам неисчерпаемые охотничьи угодья, где роскошные довоенные издания санкт-петербургских издательств по русскому, византийскому и среднеазиатскому искусству, недоступные в других местах, можно заполучить примерно за четверть их рыночной стоимости. Иногда встречаются редкие английские издания, и в одном магазине я наткнулся на серию великолепных акватинт «Санкт-Петербург» Патерсена[123], которые до войны стоили от двадцати до тридцати фунтов стерлингов каждая, а теперь распродавались по цене от одного фунта до десяти шиллингов. Хотя встретиться с русскими невозможно, кроме как по важному делу, московский день приятно разнообразен. Первая трудность заключается в том, чтобы определить, какой сегодня день, поскольку названия нашей семидневной недели устарели[124]. Намечаете дату и, когда оказывается, что она делится на шесть, понимаете, что этот день выходной, и все дела откладываются. Однако, если вам удастся вспомнить, когда выпадает христианское воскресенье, можно сходить на рынок. Самый крупный из них — Сухаревский[125], широко известный как «барахолка» или «толпа», по вполне понятным причинам. Я отправился туда с дочерью норвежского министра, которая проявила по-настоящему бойцовские качества, когда мы пробирались сквозь толпу. Мы буквально продирались, поскольку земля заледенела, снег замерз, причем неровно, и был покрыт лужами, устоять на ногах получалось лишь потому, что падать было некуда. Если после того, как кто-то резко бил по ребрам двоих или троих, мешающих пройти, толпа расступалась, человек либо бросался вперед, на шею врагу, либо падал к его ногам. Половину толпы составляли торговцы, другую — покупатели. Продавцы просто стояли, устремив взгляд в вечность, и держали товары на уровне плеч. И какие товары! Торговались подолгу из-за порванных кофточек, поношенных калош, грязных воротничков рубашек. Какой-то торговец, когда мы проходили мимо, плюнул нам вслед. Спутница сказала мне, что слышала — хотя и не могла полностью поручиться за это, — что однажды был замечен торговец, продававший лишь один товар — карту туз пик. В конце концов мы добрались до кабинок фотографов. Хотя из соображений гигиены мы не стали надевать алые с золотом казачьи мундиры, в которых обыкновенно позировали натурщики, перед декорациями итальянского сада с дирижаблем, парящим над кипарисами, устоять было невозможно. Мы встали перед устройством, похожим на инкубатор Хита Робинсона[126], и те, кому посчастливилось увидеть результат, никогда его не забудут. С Сухаревского мы отправились на Арбатский рынок, небольшой по размерам, где обездоленные классы продают сокровища, которые у них сохранились: иконы, кружева и ювелирные украшения. Здесь же мы познакомились с директором антикварного отдела Торгсина, который, как и мы, искал выгодные предложения. Там мы сели в трамвай. Это утверждение может показаться неинтересным. Само действие напоминало игру «Итонский пристенок»[127]. После того как несколько боевых попыток были отбиты с серьезными потерями, мы поднялись на платформу водителя, куда допускаются только беременные женщины. Затем маленький старичок хлопнул дверью по руке моей спутницы, которая была таким образом прижата, как Джейн Дуглас[128], защищающая свое первенство.
— Черт побери, — разозлившись, сказал я по-английски, — разве можно так поступать с женщиной?
— Ну-ну, — ответил обидчик тоже по-английски, — не надо так говорить, потому что я всё понимаю. Пожалуйста, простите. Я слепой.
При этих словах меня охватили угрызения совести, и, чтобы загладить вину, мы высадили бедного старика из трамвая в пункте назначения и объяснили дорогу.
В тот вечер я отправился в «Метрополь» в компании холостяков[129], чтобы «посмотреть на жизнь». В отличие от Индии, где после наступления темноты нельзя выходить из спальни иначе как в вечернем платье, я сменил буржуазный смокинг на пролетарский повседневный костюм. Прибыв в отель, мы проследовали в апартаменты, похожие на Хрустальный дворец[130]. По всему гигантскому залу через равные промежутки стояли огромные фонарные столбы, на каждом из которых висела корзина с двумя или тремя сотнями голых электрических лампочек. На возвышении тридцать цыганок с искусственной живостью под стать современному кабаре демонстрировали голоса и ножки. Посреди площадки монотонно бил фонтан, в аквариуме под ним плавал карп, чьи движения были скрыты внезапными вспышками цветных огней. Позже приехал эстрадный оркестр. В компании с несколькими другими я пошел танцевать с девушкой из Ленинградского балета[131]. Далее мы перешли в бар, где открывался потрясающий вид на бутылки (и цикламены с бантиками), которому позавидовал бы даже Шанхай. За всем этим ожили барменши Ренуара и Тулуз-Лотрека, настолько совершенные в своем типаже, такие очаровательно пухленькие и похожие на персик, такие мастерски застенчивые, что их, возможно, готовил к этой роли мистер Кокран[132], гримировал мистер Кларксон[133], а позировать учил профессор Рейнхар[134]. В половине четвертого мы вышли в тишину заснеженных улиц на холодный морозный воздух. На другой стороне Театральной площади мы увидели дремавшего в санях извозчика. Он сидел, кутаясь в большой синий тулуп, и на бороде у него поблескивали сосульки. Мы разбудили его, устроились поудобнее под пледом, завернули за угол у Исторического музея и галопом помчались на Красную площадь. Над Мавзолеем Ленина на зеленом куполе над розово-красными кремлевскими стенами развевался красный флаг — символ суверенитета спящих москвичей. Однако спали не все. Когда мы добрались до реки, из переулка, покачиваясь, вышла компания из пяти человек, они играли на балалайке и тихо напевали в ночи, как будто стоял июнь, а они были соловьями.
Недели в Москве пролетели как один день, до того они были насыщены событиями. Иностранцы, проживающие здесь, оказывали неизменное гостеприимство и старались развлечь — журналисты, спешащие подвергнуть свои депеши цензуре Министерства иностранных дел, дипломаты, ведущие собственное цивилизованное существование, ученики Маркса, прокладывающие себе путь через комментарии Ленина к Учителю, вместе с такими обособленными личностями, как мистер Чаттопадайя[135], брат миссис Сароджини Найду[136], жалующийся на снисходительность, проявляемую тайной полицией по отношению к своим и его политическим врагам, или Альберт Коутс из люкса в отеле «Метрополь», который, лежа в постели под фикусом, предлагал всем желающим бокал кавказского вина. Вечерами ходили на спектакли, концерты, балеты и в оперу; я ознакомился с подземными лабиринтами Большого театра, с его буфетами с чаем и пирожными, такими же вкусными, как и в Куинс-холле[137]. В театре женщины были одеты в платья домашнего пошива двухлетней давности, на которые, притворяясь элегантными, они накинули шелковые шали. У мужчин сапоги и блузы, которые носили три года назад, были вытеснены невзрачными костюмами, сшитыми из грубой саржи, с воротничком и галстуком. Пролетариат обуржуазился — но насколько, я понял, лишь когда узнал, что единственным промышленным предприятием пятилетнего плана, выпуск продукции которого пока идет в соответствии с графиком, является Ленинградский шпаклевочный завод. Однажды субботним вечером мы поехали в Дорогомиловскую церковь[138] в пригороде, где собралась двухтысячная толпа, чтобы послушать пение. В качестве противоядия на следующий день я отправился в Антирелигиозный музей[139], где фотографии сэра Генри Детердинга[140], папы римского[141] и его оксфордского товарища[142], заводящих грузовик во время Всеобщей забастовки[143], олицетворяли силы реакции. Я побывал в Кремле, увидел великолепную коллекцию елизаветинского и якобинского серебра, английскую карету 1625 года, обтянутую бархатом[144], облачения, привезенные из Константинополя митрополитом Фотием в 1414 году[145], трон из слоновой кости, привезенный из Италии Софьей Палеолог[146], когда она вышла замуж за царя Ивана III в 1467 году, бесчисленные украшения из персидского и брусского бархата, а также такие шедевры царских предпочтений двадцатого века: платиновый поезд в пасхальном яйце в ознаменование открытия Транссибирской магистрали[147] или женская ножка в туфельке на высоком каблуке, вырезанная из агата и обвитая бриллиантовой подвязкой. Я прошелся по церквям и дворцам, мне показали крошечные апартаменты, уже знакомые по их увеличенной версии на театральных подмостках, где Борис Годунов играл со своими детьми[148], и, наконец, проходя мимо часовых на выходе, чуть не столкнулся с Калининым, президентом всего Союза Советских Социалистических Республик[149]. Наконец, в последнее утро перед отъездом из Москвы в Государственном банке[150] собралась компания, чтобы посмотреть на царские драгоценности. Когда мы проходили через хранилища, были приняты тщательные меры предосторожности. Пальто оставили в раздевалке. Вооруженный охранник топтался то впереди, то сзади. В конце концов мы добрались до небольшой комнаты, где в стеклянных настенных шкафах сверкали императорские регалии, другие были разложены для более близкого рассматривания на столе, покрытом зеленой скатертью. Изысканные драгоценности всегда приводят меня в восторг. Но, увидев корону Екатерины[151], решетчатую луковицу, украшенную пятью тысячами подобранных бриллиантов, поддерживаемую основой из отборных жемчужин диаметром с сигарету и увенчанную рубином размером с голубиное яйцо… увидев этот предмет стоимостью 10 400 000 фунтов стерлингов прямо под носом, я чуть не лишился дара речи. Придя в себя, я повернулся к столу и взял орден Святого Андрея Первозванного[152], знак на орденской цепи из платины и мелких бриллиантов, изготовленный в Генуе в 1776 году, отличался изысканным рисунком и мастерством. Экскурсовод монотонно бубнил в углу, охранник снаружи продолжал поглаживать свои револьверы, как вдруг свет погас, и я обнаружил, что стою в полной темноте с орденской цепью в руке. Словно обжегшись, я отбросил ее на стол. Снаружи послышались сердитые голоса, чиновники из Министерства иностранных дел раскудахтались, словно потревоженные квочки, а посетители расхохотались. Через четверть часа, в течение которой я испытывал сильное искушение сунуть пару сережек в чей-нибудь карман, свет снова зажегся. К тому времени нервы наших охранников и экскурсоводов были настолько на пределе, что, когда я ушел раньше других, мне разрешили бродить одному повсюду, даже по хранилищам, заполненным мешками с деньгами, пока, наконец, никем не замеченный, я не нашел выхода на улицу.
Разница между Москвой и Ленинградом — это заметное отличие в историческом выборе, всегда стоявшем перед российским государством: самодостаточность изнутри или привлекательность извне. В настоящее время перевес в пользу первого, и Москва — опять столица государства. Ленинград стоит как памятник господству западных идей в России в XVIII и XIX веках и последнему расцвету англофильского либерализма, чьи надежды были сосредоточены на Думе и который потерпел поражение, когда самодержавие в 1917 году пало, сменившись демократией. Эта неудача привела к установлению новой автократии, поддерживаемой новой ортодоксией и новой фазой духовной изоляции. В то время как Московский Кремль выражает парадоксальную симпатию к возрождению старой традиции, Ленинград, кажется, не связан с большевизмом и как будто оплакивает прошедшее событие. Тем не менее город остается самым идеально спланированным и впечатляющим классическим городом в Европе, а его красота — лучший памятник индивидуальному гению русской эстетики.
«Северную Пальмиру» обыкновенно представляют как чисто западный город с прямыми линиями, созданный в различных классических стилях. Конечно, улицы в основном прямые, а архитектурные стили заимствованы из современной Европы. Московский Кремль тоже строился итальянцами и до сих пор отражает суть русского воображения. Ленинград не менее красив. Поскольку русские требуют от архитектуры цвета, украшения и, прежде всего, потрясающего масштаба, западные формы отвечают этим целям, усиленные подчеркнутой эксцентричностью, которая часто бывает фантастической, как у Джона Мартина[153] или Рекса Уистлера[154], но не причудливой, как у художников Нюрнберга[155]. Таким образом, Ленинград — город не архитектурных блоков, а архитектурных ландшафтов, и пейзажи, которые, если такое избитое определение может быть применено к столь необычному предмету, скорее романтичны, чем официальны, несмотря на их рощи колонн и множество лепных украшений. Достоинством этой безмерной похвальбы является ее очевидная честность. Национальная мания величия в сочетании с несомненным стремлением к смелому, откровенному дизайну не оставляет места для милой вульгарности. Его выражение может быть сознательным, а в последние годы стало намекающим. Здесь никогда не бывает заторможенности, как на Миланском железнодорожном вокзале. Прогуляться по улицам Ленинграда — значит насладиться более качественными зданиями, более общими и легче воспринимаемыми, чем в любой из крупных столиц мира. Я не стал бы утверждать, что мои прогулки были не случайными или что я уделял особое внимание какому-то конкретному зданию. Устав от осмотра достопримечательностей Москвы, я собирался несколько дней просто отоспаться. Однако переезд из одного города в другой оказался слишком интересным, чтобы впадать в кому. Всё началось с самого непредсказуемого события: поезд, конечно, прибыл не вовремя, он прикатил раньше времени. Следовательно, машина из консульства еще не приехала на вокзал. Мы прибегли к помощи старинного транспортного средства, которое, хотя и работало на бензине, воняло, как рычащий автомобиль, а двигалось медленнее клячи. Адреса консульства у нас не было, но водитель решил, что знает, и высадил нас у порога обветшалой гостиницы под названием «Англетер»[156]. Нас выручил прохожий, сообщивший, что пункт назначения находится напротив Казанского собора[157] на Невском проспекте. Итак, мы вернулись туда и имели удовольствие заплатить четыре фунта стерлингов за это окольное приключение. Квартал, где живет представитель Его Величества, принадлежит финскому правительству — сносному арендодателю, по словам консула[158]. Окна консульства выходят на кафедральный собор, построенный в 1801 году, чьи изогнутые колоннады создают миниатюрную имитацию площади Святого Петра[159]. Немного ниже консульства, там, где река Мойка пересекает Невский проспект — или проспект 25 Октября, как его теперь называют в честь «ноябрьской» революции, — стоит Строгановский дворец, спроектированный Растрелли в 1752 году, на барочном фасаде которого выстроились белые колонны на сиреневом фоне. На противоположном углу, за рекой, я заметил еще одно здание насыщенного голубого цвета, также выделенное белым. Эти цвета недавно были восстановлены нынешними муниципальными властями. Самый распространенный из них, и не менее привлекательный, — насыщенный матово-желтоватый цвет, ранее использовавшийся на правительственных зданиях и недавно восстановленный до первоначальной свежести. Кремль, думал я, всегда должен быть кульминацией русского изобретения, но в 1823 году в Адмиралтействе архитектора Захарова снова зазвучал голос Кремля[160]. Это длинное здание более четырехсот метров длиной состоит из шести портиков, два из двенадцати колонн, каждая из которых поддерживает богато украшенные фронтоны, и четыре из шести колонн. Посередине массивная арка, внешне напоминающая подкову, увенчанная семидесятиметровой высоты башней, по бокам которой расположены две группы женских фигур на пьедесталах, поддерживающих небесные сферы. Это фантастический выступ в форме тонкого позолоченного шпиля, опирающегося на купол и поддерживающего большой корабль, несущийся на всех парусах. Купол возвышается над квадратной колоннадой в стиле ампир, на вершине которой стоит ряд статуй. Все колонны, декоративные панели и фризы, рустовка цоколя, замковые камни окон и триглифы карнизов выделяются белым цветом на фоне великолепной желтизны в тон осени. Напротив Зимнего дворца плавно изгибаются не менее огромные и того же цвета здания Генерального штаба. У них нет башни, но они прерываются триумфальной аркой, орнамент которой выполнен из бронзы. За огромной площадью Урицкого[161], где произошла резня 1905 года, сам Зимний дворец виднеется как бы на далеком горизонте. Он, опять же, построен архитектором Растрелли, но сейчас здание тускло-коричневое. Подозреваю, что замышляли его розовым. За исключением собора в Эстергоме[162], в Венгрии, Исаакиевский собор в Ленинграде — единственный пример стиля ампир, используемого в церковных целях в самом широком масштабе. Спроектированный Монферраном в 1817 году, он построен в форме куба с портиками с четырех сторон. Колонны, поднимающиеся от бронзовых оснований и заканчивающиеся бронзовыми коринфскими капителями, выполнены из розового олонецкого гранита. Храм воздвигнут из серого камня, но вокруг основания на одном уровне с нижней частью колонн проходит ровная полоса гранита. На каждом углу парапета массивные группы бронзовых ангелов поддерживают огромные факелы, а за восточным и западным фронтонами попарно возвышаются позолоченные купола, опирающиеся на группы розовых колонн. Центральный купол высотой сто метров опирается на высокий барабан, окруженный колоннадой и увенчанный кольцом статуй. Несмотря на то что детали выполнены в самом строгом классическом стиле, суровом до бездушия, в целом создается впечатление чрезвычайного великолепия, которое могла создать только Россия. Пресытившись ошеломляющими памятниками, мы нашли убежище в Эрмитаже, который, наверное, содержит больше плохо развешанных работ Доменикино[163] и ему подобных, чем любая галерея в мире. А «Благовещение» Ван Эйка[164], «Поклонение» Боттичелли[165], «Польский дворянин» Рембрандта[166], «Иннокентий Х» Веласкеса[167]и «Уортон» Ван Дейка[168] — все они исчезли и, насколько мне известно, еще не появились на стенах мистера Меллона[169]. Осталось еще сорок Рембрандтов, этого хватит любому, и мне было более чем достаточно, когда я, пошатываясь, прошел несколько залов голландских интерьеров и с отвращением отвернулся от двух фальшивых Эль Греко[170]. В укромном углу я обнаружил любопытную маленькую английскую галерею, где посредственные картины Морланда, Райта из Дерби, Лоуренса, Рейберна и Ромни[171] чередуются с ветхими буфетами и сломанными стульями. Они дают слабое представление о нашей культуре в ранний период империализма. Но, справедливости ради, хочу отметить, что в Эрмитаже мне не встретилось ни одного из тех абсурдных комментариев, которые уродуют французскую коллекцию картин в Москве. В тот же день в сопровождении профессора Вальдгауэра[172] и вооруженного охранника мы осмотрели знаменитую коллекцию древних золотых украшений, аналогов которой нет ни в одном музее. Часть из них — скифские, огромные, похожие на крабов чудища длиной сантиметров тридцать, строением не похожие ни на что, созданные другой расой, а материал по блестящей мягкости почти как масло. Некоторые напоминают иранские браслеты с изображением двух змеиных голов или знакомы по нашему сокровищу Окса[173]. Часть из них — родом из греческого Херсонеса, самой изысканной работы и задумки. От них мы перешли к коллекции античной скульптуры, которая значительно пополнилась за счет бывших частных коллекций. Профессор Вальдгауэр умолял нас обратить внимание на портретный бюст римской еврейки, выполненный в натуральную величину. На следующий день мы пожертвовали искусством ради истории, начав с площади Жертв революции, бывшего пространства для парадов, известного как Марсово поле, посреди которого гранитный четырехугольник окружает братскую могилу ста восьмидесяти героев революции. На граните выгравирована надпись, говорят, очень трогательная, сочиненная Луначарским в стиле русской баллады[174]. Отсюда мы поехали в старое британское посольство, теперь Институт политического и коммунистического образования имени Крупской[175]. Там я устроил переполох: ошибочно приняв портрет Калинина, президента Советского Союза, висевший на фоне потрепанного бархата, за портрет Троцкого, я с притворным негодованием спросил, как они смеют выставлять его перед студентами. Перейдя по мосту Неву, мы подошли к небольшой деревянной церкви, построенной Петром Великим, как раз во время службы, прихожан было человек пятьдесят. А чуть дальше наше внимание в саду привлекло отвратительное строение из желтого кирпича — дворец балерины Кшесинской, любовницы царя. Этот дом вызвал народную ярость во время революции, и именно сюда проводили с вокзала Ленина после его знаменитого путешествия в «пломбированном» вагоне, в этом доме он разместил штаб-квартиру. Миновав мечеть с рифленым куполом из голубой черепицы в стиле Самарканда[176] и заглянув в особняк бывшего торговца каучуком[177], ныне дом отдыха, где множество заслуженных работников играли в шахматы под несколько неожиданным бюстом Спасителя, мы подошли к Петропавловской крепости. Известный символ царской тирании, столь удачно сочетающийся с прилагательным «мрачный», внешне напоминает старинный колониальный форт, а внутри похож на двор деревенской пивоварни. Старомодное, ветхое здание, которое запрещено фотографировать, — Монетный двор Советского Союза. Внутри собора, позолоченный шпиль которого высотой сто двадцать метров, — одна из самых известных достопримечательностей в России, находятся царские усыпальницы: снаружи, в голубом павильоне, хранится резной корабль, «дедушка российского флота»[178], на который с сожалением взирают потомки. За Монетным двором, в бестолково построенном деревенском доме, сохранились знаменитые тюрьмы, в которых сейчас обитают реалистичные восковые манекены в позах глубокого отчаяния. Я не удержался от вопроса, когда можно будет посетить «холодные казематы» нынешнего ГПУ в похожих условиях. Я, конечно, далек от мысли, что Россией могли, могут или станут управлять без подобных учреждений. Но лицемерие, заключающееся в извращениях злодеяний прошлого, потому что они совершались во имя короны, а не молота, слишком раздражало, чтобы терпеть его молча. В конце концов гид, человек интеллигентный, прекратил бесполезные зазубренные нравоучительные истории. У моего спутника в старом посольстве работал кузен, который в 1916 году умер и похоронен на лютеранском кладбище на Васильевском острове[179]. Мы поехали на этот отдаленный некрополь, расположенный в недостроенном районе многоквартирных домов, чтобы разыскать могилу и посмотреть, в каком она состоянии. Пока остальные пытались что-нибудь разузнать, я в одиночестве бродил среди заснеженных надгробий под нависшими ветвями деревьев. Временами мимо медленно проходила очередная пожилая дама в черном с венком из лиловых цветов. Среди роскошных мавзолеев прошлого, с урнами, колоннами и погребальной вульгарностью, новые могилы свидетельствовали о более простой и суровой эпохе. Груда свежесрезанных еловых веток или деревянная стела, выкрашенная в алый цвет и отмеченная советской звездой, — таковы были памятники современности, повествовавшие о достоинствах их эпохи. Они напомнили о солдатских могилах и о том, что мы слишком легко забываем: каждый русский сегодня борется за выживание души и тела, которое мы в Западной Европе едва ли в состоянии постичь.
Улицы и площади Ленинграда поражают не только прекрасной архитектурой, но и горькими воспоминаниями. Они были свидетелями двух революций: в марте и октябре. Мысли, вызвавшие этот переворот, зародились еще в предыдущем столетии. История реальных событий восходит к ночи 16 декабря по старому стилю 1916 года, когда депутат Пуришкевич, опьяненный собственным героизмом, заявил растерянному полицейскому, что Распутин мертв и Россия спасена.
Ровно пятнадцать лет и две недели спустя я шел по берегу узкой замерзшей реки Мойки через бывшие богатые кварталы старого Санкт-Петербурга. «Местом события был выбран наш дом на Мойке»[180], — пишет князь Юсупов в своих воспоминаниях. И с тех пор дом на берегу Мойки так и стоит, ничуть не изменившись: длинное пространство желтой штукатурки с белым орнаментом. Герб над входом на мансардном этаже напоминает о великолепии семьи Юсуповых-Сумароковых-Эльстон. А под ним две таблички с белыми буквами на красном фоне сообщают прохожим о том, что теперь здесь находятся Клуб научных работников и Клуб профсоюза работников образования. День был печальный и мрачный. Однако, как всегда в России, я испытал непередаваемое возбуждение, связанное с тем, что впервые видел места, которые часто и недостоверно представлял раньше. К счастью, мой экскурсовод состоял в одном из этих клубов, которые работали во дворце, и решил, что, хотя иностранцев обычно в здание не допускали, для меня можно сделать исключение. Нас бурно приветствовал полный и румяный золотоволосый товарищ, который галопом взбежал по главной лестнице, чтобы включить несколько сотен лампочек на центральной люстре.
Ослепленные ярким светом, мы проследовали в парадные залы на втором этаже, через двойные двери красного дерева, украшенные розетками из позолотной бронзы, миновали комнату за комнатой, каждая новая была богаче предыдущей, обставленные на манер дворцов, с шелковыми портьерами и позолоченными купидонами, со столиками из агата и порфира, диванчиками, обитыми гобеленовой тканью из Обюссона[181], креслами, обтянутыми испанской кожей и каминными полками из фарфора и малахита. Мы прошли через малый и большой бальные залы, через картинную галерею и спустились в миниатюрный, оформленный в стиле рококо театр со зрительным залом, длиной около пятнадцати метров, уставленный ложами в три яруса. Сам князь Юсупов не мог бы гордиться обстановкой больше, чем гид, который попросил нас обратить внимание на то, как драгоценные стулья хранятся в чехлах от пыли. Добравшись до театра, он запрыгнул на сцену и опустил занавес, изображающий загородный дом Юсуповых, так, будто это был его дом. Только два или три парадных зала оказались заняты. В одном мы обнаружили художника, только что вернувшегося из научной экспедиции на Камчатку. Он развешивал серию пейзажей, которые иллюстрировали поведение вулканов. Поскольку художник явно недоедал, я спросил, не собирается ли он продавать картины.
— Конечно, нет, — ответил он. — Трудящихся нельзя лишать культуры.
Половина картин достанется институту, который финансировал экспедицию, другая останется ему. Он мечтал устроить выставку за границей.
Мы спустились на первый этаж, и вереница коридоров вывела нас в зимний сад, где научные работники и члены профсоюза работников образования ели суп. За садом была бильярдная, копия из Альгамбры, а далее шли апартаменты князя Юсупова, где недавно под половицами обнаружили сейф. Я спросил об огромном кладе с сокровищами, замурованном во дворце, который нашли три или четыре года назад, и наш гид ответил, что весь дворец пронизан потайными ходами. На днях в здание ввалился пьяный рабочий и сказал, что может показать им несколько новых, которые он сам построил, но на следующий день, когда вернулся трезвым, так ничего и не отыскал.
Мы проследовали через анфиладу дверей и пустых покоев, пока не очутились в небольшом восьмиграннике двух с половиной метров высотой и с трехметровым внешним радиусом пола. В каждой из восьми стен была окрашенная в белый цвет деревянная дверь со вставленной широкой панелью из зеркального стекла, за которой виднелась голубая шелковая занавеска с оборкой. Одна из дверей вела в крохотную ванную комнату, за которой находилась не менее миниатюрная спальня. Стены зловещих апартаментов были обиты толстым материалом. За второй дверью оказалась простая квадратная комната с двумя окнами, выходящими на Мойку. Теперь это помещение использовалось для военной подготовки — на стенах висели плакаты: как оказать первую помощь, как надеть противогаз и как выполнять тактические упражнения. На подставке стояла винтовка, направленная дулом на улицу. Третья дверь вела во тьму. За другими находились глухие стены, так что, оказавшись в восьмиграннике, не сразу найдешь выход. Кроме того, я заметил, что одну из дверей, ведущих в восьмигранник, пришлось осторожно открыть и подпереть, так как она мгновенно захлопывалась и запиралась сама по себе.
Это были личные апартаменты князя Юсупова, именно сюда ночью 16 декабря 1916 года прибыли Великий князь Дмитрий Павлович, Пуришкевич и доктор Лазоверт. Так называемой конспиративной штаб-квартирой стала комната, выходящая окнами на Мойку. Здесь доктор Лазоверт подсыпал кристаллы цианистого калия в пирожки с шоколадной начинкой и бокалы. Но основной сценой действия стала темная комната. Заглянув в нее, я заметил узкую винтовую лестницу, шириной едва ли в полметра. Гид просил меня не спускаться, там было скользко и опасно. Я же настоял на своем и оказался в подвале, разделенном аркой и сантиметров на пятнадцать залитом водой, потому что потеплело. В вышине сквозь стену пробивался дневной свет. Князь Юсупов писал, что эта промозглая комната «была устроена в части винного подвала. Она была полутемная, мрачная, с гранитным полом, со стенами, облицованными серым камнем и с низким сводчатым потолком… Из кладовой принесли старинную мебель». Растопили огромный камин. Сверху комнату освещали фонари с разноцветными стеклами. Пуришкевич тоже оставил воспоминания. «Комната эта была совершенно неузнаваема; я видел ее при отделке и изумился умению в такой короткий срок сделать из погреба нечто вроде изящной бонбоньерки»[182]. Князь Юсупов, одолжив автомобиль Великого князя, поехал за Распутиным и около часа ночи вернулся с гостем. «Перспектива пригласить к себе в дом человека с целью его убить была чересчур ужасна, — говорит в своей книге Юсупов. — Я не мог без содрогания представить себе свою роль в этом деле: роль хозяина, готовящего гибель своему гостю». За этими заявлениями скрывается мерзкое самодовольство. Но заговорщики подбадривали друг друга до тех пор, пока не достигли мессианского воодушевления, которым объясняется большинство событий российской истории. Все русские — по призванию спасители. Заговорщики, желая освободить императорский трон от нечестивого советника, просто ускорили гибель всех, кого надеялись спасти. Войдя в дом, хозяин с гостем прошли через восьмигранник и спустились по винтовой лестнице в подвал. Распутин ел пирожки, пил отравленное вино из бокалов, а хозяин играл на гитаре и ублажал его пением. Наверху, в «кабинете» ждали Великий князь с помощниками. Наконец к ним ворвался хозяин дома с новостью, что яд не действует. Посовещавшись с остальными, он схватил револьвер и вернулся в подвал. Все вышли за ним и встали, прислушиваясь, у лестницы. Прозвучал выстрел, потом глухой стук. Князь пришел наверх: дело было сделано.
Через несколько минут он вернулся, чтобы взглянуть на тело. Лицо жертвы дернулось, и глаза открылись. Неожиданно Распутин вскочил и, схватив юношу за горло, принялся душить. Юсупов отчаянно боролся, вырвался и взбежал по лестнице, а старец на четвереньках карабкался за ним, но не полез наверх, а выскользнул через дверь во двор. Увидев, как огромная фигура шатаясь бежит по снегу, Пуришкевич бросился вслед за ним. «Феликс, Феликс, — кричал Распутин, — всё скажу царице!»[183] Один за другим раздались два выстрела, и фигура упала. Князь был в уборной, его тошнило. Узнав, что Пуришкевич закончил дело, он схватил резиновую дубинку и с остервенением стал избивать труп. Пуришкевич был тронут такой реакцией. К прибытию полицейских слуги застрелили одну из княжеских собак, чтобы оправдать пятна крови и звуки выстрелов. Могилу пса, как сообщил гид, еще можно увидеть в саду. Мы выглянули. В саду заливали каток для научных работников и членов профсоюза работников образования.
За организованным безумием большевистской России быть впереди планеты всей трудно узнать гостеприимную, добродушную страну, описанную довоенными путешественниками. И всё же кое-где, в уголках, избежавших промышленных и политических бурь последних пятнадцати лет, сохраняется романтика Святой Руси. К таким местам, по-моему, относится Новгород. И его романтика, даже для того, кто знаком с традициями Константинополя, не кажется полностью устаревшей или неуместной в настоящем. Ибо русская цивилизация изначально была византийской, и, учитывая условия современного мира, законным потомком Византии можно назвать большевизм.
Утро выдалось морозным, и еще не рассвело. В семь утра я стоял на платформе в Новгороде, сойдя с поезда, укатившего дальше, в Псков. Наконец нашлись сани, и мы галопом помчались по спящим улицам, подпрыгивая на ухабах, пока на фоне тусклого неба не обозначилась черная линия зубцов кремлевской стены. Въехав через арку, свернули на полном скаку направо, с грохотом пронеслись по узкому туннелю и остановились у старинного дворца архиепископа, ныне дома отдыха ученых. Напротив маячил силуэт Святой Софии. Внутри нас ждала ярко освещенная, прекрасно обставленная комната с мебелью в стиле позднего ампира, изготовленной из карельской березы с украшениями из позолотной бронзы и обитой малиновой шелковой парчой с белым цветочным узором. В туалете было чисто, там нашлась горячая вода для бритья, а над раковиной чистила зубы какая-то девушка. На завтрак подали кофе с молоком и сахаром, черный хлеб, похожий на «Ховис»[184], свежее сливочное масло и холодный пирог с капустой. Когда занялся рассвет, в окнах показались свинцовые маковки и золотой шлем Святой Софии, неподвижные и безразличные за кисеей тихо падающих снежинок. Рядом с кремовыми стенами собора на мертвенно-белом снегу отчетливо выделялась полоса невысоких голых деревьев с изящными ветками, напоминавшими скелеты засушенного папоротника. Наверное, в XI веке всё выглядело так же, как и в двадцатом. Я вспомнил о белой краске и классическом архитектурном фоне, которые присутствуют на иконах новгородской школы, и как раз говорил об этом гиду, когда вошла администратор с регистрационными бланками. Паспорт? Я его забыл. Она притворилась, что испугалась, и, предвидя споры, я отдал ей английские водительские права и вышел прогуляться, предоставив вопросу уладиться без моего участия, как и получилось. Этот город называют Великим Новгородом в отличие от «парвеню», Нижнего Новгорода. В старину один из первых городов-княжеств настолько почитали, что даже школяров учили говорить: «Господин Великий Новгород». В России немного городов, основанных до татарского нашествия в XIII веке и сохранивших первоначальный дух. Новгород — главный из них, по размерам и очарованию он напоминает английский Солсбери с его собором. Это центр крупного сельскохозяйственного района, построенный вокруг кремля, в отличие от Солсбери, где город окружает соборную площадь. Поездка стала для меня передышкой от нервного напряжения после Москвы и Ленинграда, от ужасающей политической экскурсии, в которую вовлечена вся нация и которую не может предвидеть ни один приезжий, и воспоминания о тех двух днях, проведенных в исследовании старейших церквей России, стали вроде месячного отпуска в напряженный год. Когда я спросил мальчишку-кучера, управлявшего санями, в какой из двух молодежных коммунистических организаций он состоит, комсомольцах (скаутах) или пионерах, и он ответил презрительным: «А ни в какой!», я был несказанно доволен. Я нашел существо, безразличное к собственному возрождению, и в мире всё встало на свои места. Чиновники, ответственные за сохранение памятников и картин, явно были в восторге от того, что иностранец стал свидетелем проявленной к ним заботы со стороны ученых. К ним мало кто удосуживался приехать — всего двое или трое гостей в год. Стоило лишь пожелать, что я хотел посмотреть, и желания исполнялись. Такие порядки приятно отличались от бесконечных ограничений и запретов, которые преследуют путешественника в других местах.
Прежде всего я посетил Святую Софию, собор в византийском стиле, воздвигнутый между 1045 и 1052 годами, но значительно выше и укрепленный массивными опорами вместо тонких колонн, как обычно строили греки. Интерьер храма расписывали сотней лет позже, фрески реставрировали дважды, в 1838 и 1893 годах, так что от первозданного вида не осталось ничего, кроме тусклого фрагмента с изображением Константина и Елены. Самое известное украшение церкви — ее бронзовые врата[185], предположительно датируемые XII веком. Одна пара, с узором и хорошо отполированная, напоминает византийские двери[186] того времени, хотя двойные кресты, поднимающиеся из украшенных цветами оснований, скорее, свидетельствуют об армянском влиянии. Другая, которую, говорят, привезли из Херсона, представляет собой серию рельефов, иконография и стиль которых вдохновлены Германией. На них надписи на латыни. Мое внимание также привлекла мозаика в алтарной части, украшенная узорами из цветного камня и смальты[187], выполненными в стиле opus alexandrinum[188]. В стенах было обнаружено несколько больших глиняных кувшинов, которые поместили туда, чтобы улучшить акустику. Спустившись по темной винтовой лестнице и минуя по очереди семь запертых дверей, с которыми пришлось повозиться при свечах, не без споров, мы попали в Сокровищницу, где из стеклянных витрин для осмотра извлекли экспонаты. Первой была куполообразная дарохранительница из серебра с позолотой высотой сорок пять сантиметров без креста, который добавили в XVII веке. Купол опирается на шесть украшенных чернью колонн. Каждая из шести образованных таким образом арок закрыта двойными дверями, на которых изображены рельефы двенадцати апостолов. Тонкое мастерство изготовления рельефов, как и шести медальонов на куполе, свидетельствует о сильном византийском влиянии. Но надписи, хотя и греческие, неграмотны, а филигранные панели над дверями имеют восточный характер, по-видимому армянский или кавказский. Далее следовала пара массивных серебряных с позолотой кубков высотой около двадцати пяти сантиметров, украшенных более грубыми рельефными фигурами и узорами из виноградной лозы. Они, по словам хранителя музея, — самые ранние из существующих образцов чисто русских изделий из металла и были изготовлены в Новгороде в XII веке под греческим влиянием. По краю каждого выгравирована библейская цитата, по основанию — надпись, кому вещь принадлежит: на одном — «Петрову и его жене Варваре», а на другом — «Петрову и его жене Марии». Буквы славянские. Мне также показали прекрасный византийский крест высотой с полметра, покрытый серебряными с позолотой пластинами с рисунком в виде шеврона. Медальоны на трех лучах креста и в местах их соединения были добавлены в XVII веке и, наверное, заменили другие, выполненные из эмали. Наконец принесли шкатулку из слоновой кости с бордюрами из розеток и панно с танцующими купидонами, выполненную в то же время и в том же стиле, что и шкатулка Вероли в музее Южного Кенсингтона[189]. Я размышлял, не повлияло ли это на задумку только что описанных кубков, когда увидел огромный золотой замо́к с шифром некоего великого герцога Голштинского[190]. Своим титулом Великий герцог был обязан императрице Елизавете, и предполагается, что на встрече в Финляндии он подарил замо́к ей, а она, возвращаясь в столицу, оставила подарок в Новгороде. Таким образом, он не попал в византийские сокровища собора до середины XVIII века. В окрестностях Новгорода, в деревнях, разбросано несколько церквушек XII‒XIV веков. По стилю и убранству они выглядят скромнее современников в Киевской и Владимирской областях — Новгород был всего лишь торговой республикой, но их коробчатая строгость, господство высоты над другими размерами и массивные стены с минимальным числом окон определяют их роль пограничных постов культуры и цивилизации на враждебном севере и придают им особое очарование и интерес. Самый известный из них — храм Спаса на Нередице, построенный в 1198 году и сохранивший нетронутые фрески того же времени.
Я сказал, что Нередицу, которая расположена в пяти верстах от Новгорода, нужно посетить непременно. Сани меня ждали, но как добраться до Нередицы, юный извозчик не знал. Нашли карту, с ее помощью мы проехали по городу, спустились с крутого берега и оказались на льду великой реки Волхов, среди севших на мель колесных пароходов. Ветер, холодный, как клинок, гнал серую кобылу галопом. Мы скользили по льду, как по трассе в Бруклендсе[191], согнувшись под ковриком, спиной к летящему снегу. Навстречу тащились другие сани потяжелее, везшие из окрестных деревень кучу капусты и соломы. В одном месте реку пересекала линия каменных опор высотой в двенадцать метров, мрачных и угрожающих на фоне снежного пейзажа. Строили новый железнодорожный мост — хотя тогда еще не было ни железной дороги, ни моста. На противоположном берегу над краем далекого леса, который, по словам извозчика, когда-то был поместьем графини Орловой[192], возвышались монастырские купола. Наконец показалась церковь, взгромоздившаяся на холм и увенчанная огромной луковицей. Рядом с ней виднелась небольшая колокольня с конической крышей. Мы стали подниматься по склону от реки, миновали поля и подъехали к Нередице, деревянные дома которой были увешаны рыболовными сетями и горшками, чтобы ловить раков. Тут мы встретили сторожа церкви, седобородого старика, который сообщил, что он и другие жители Нередицы — островитяне, как и англичане. Внутри церкви прямо к куполу вели строительные леса. Если они и не улучшали общего впечатления от архитектуры церкви, то, по крайней мере, позволяли посетителю рассмотреть самый знаменитый из древнерусских фресковых циклов вблизи, насколько позволял холод. По сравнению с изнуряющими многочасовыми разглядываниями, к которым я привык в монастырях горы Афон, меня ждала приятная неожиданность. Вид росписи напоминал «народную» школу, которая существовала в Леванте[193]и Южной Италии вплоть до XIII века. Любопытно, что эти фрески и я, смотревший на них, так сказать, теми левантийскими глазами, находились немногим более чем в сотне миль от Финского залива. В тот вечер мы с гидом отправились развлекаться. Сначала танцевала пара: крестьянская девушка и флейтист, ее городской кавалер. Потом проводили идеологическую беседу, во время которой чудаковатый профессор вызвал всеобщий смех, заявив, что наука не имеет ничего общего с политикой. На следующий день мы запланировали более продолжительную вылазку. Когда наступило утро, вместо старой серой кобылы в сани запрягли гнедую. Это было новое приобретение хозяйки гостиницы, которая суетилась, приговаривая: «Принцесса! Принцесса!», поглаживая кобылу по носу и наказывая извозчику, на этот раз взрослому, ее беречь. Однако лошадь того стоила; мы трусили по улице так же быстро, как скакала галопом серая, лавируя между другими санями, и прохожие останавливались, чтобы полюбоваться.
Сначала мы остановились у Антониева монастыря[194], где шла служба, которую проводил очень старый священник в золоченой ризе. Зажгли свечи. Прихожан насчитывалось чуть больше десятка. Священник, пошатываясь, зашел за иконостас, чтобы найти ключи от старой церкви, в которой еще виднелось несколько фрагментов неинтересной росписи. Оттуда мы поскакали галопом по насыпной дороге, продуваемой северными ветрами, пока не добрались до деревни Волотово[195]. Я искал фрески, и первым делом нужно было найти церковного сторожа. Нам подсказали, что сторож живет на краю деревни, в последнем доме. К несчастью, мы заехали не в тот конец, а потом вернулись обратно, по широкой улице между двойными рядами деревянных домов, каждый из которых был с одной стороны обложен сеном, чтобы защитить от ветра. В садах стояли высокие столбы, к верхушкам которых были прикреплены скворечники. Добравшись до нужного дома, мы застали только двух женщин, которые, хотя и были заняты хозяйством и разинули рты при появлении иностранца, пригласили нас в дом. Мы прошли через дровяной сарай и сели в кухне-гостиной. В углу, у окна, перед иконами горела лампада. На крючках рядом с плитой, у которой одна из хозяек пекла пироги с мясом, висели тулупы. Пока другая искала ключи, я осмотрел прялку, расписанную розами и запускаемую ногой. Собравшись, женщина села в сани ко мне на колени, и мы подъехали к церкви, дорожка, погост и окружающие деревья которой напомнили мне Англию. Внутри церкви тоже стояли строительные леса, что меня огорчило, ибо, в отличие от Нередицы, церковь была действующей. Воспользовавшись лесами, я вскоре об этом пожалел, потому что, когда стоял под куполом в двадцати метрах от каменного пола, содрогаясь от холода, конструкция закачалась. Я стал поспешно слезать, но не прошел и полпути, как послышался странный, необъяснимый гул, сначала отдаленный, потом всё ближе и громче, и, когда я спустился на землю, прямо над головой раздался оглушительный рев. Я отбежал от двери и посмотрел вверх. Со свинцового неба спикировали четыре темно-серых военных самолета с красными звездами под крыльями так низко, что я разглядел летчиков. Пролетев над пустой долиной за деревней и взмыв в небо, они исчезли в мгновение ока. Я повернулся к сельской церкви, построенной 580 лет назад, к темным елям, дрожащим на ветру, и к могильным крестам, которые могли бы сподвигнуть какого-нибудь русского Грея[196] сочинить очередную элегию. Я видел, как вооруженная мощь Советского Союза уменьшилась до точек и исчезла. Старая и новая Россия, меняющаяся, и всё же неизменная… Пробиваясь сквозь молчаливые деревья, снова падал снег, укрывая еще одним слоем могильные холмы. В самом Новгороде находится несколько небольших церквей, построенных в XIV веке. Мое любопытство привлекли две из них: Феодора Стратилата[197] и Спаса Преображения[198]. В их архитектуре странным образом смешались греческое и немецкое влияния. Хотя оба здания квадратные в плане и образуют византийскую апсиду на востоке, каждая стена каждого квадрата заканчивается треугольником, поддерживающим карниз двускатной крыши на западный манер. С другой стороны, из середины крыши, на пересечении ее четырех гребней, возвышается византийский купол. Внутри своды и арки греческой традиции сохранились без изменений. В церковь святого Феодора Стратилата я попал без труда и не спеша изучил ее росписи. В храме Преображения Господня получил неожиданный отпор. Дверь оказалась незапертой, я толкнул ее и уже собирался войти в неф, когда, словно тигрица из логова, выскочила «товарищ» в алом берете и захлопнула дверь у меня перед носом. Через пару минут я предпринял новую попытку. И опять на меня выскочила менада[199], но на этот раз я успел придержать дверь ногой, и ей оставалось только болтать и огрызаться, пока я рассматривал ее неприятное круглое лицо и удивлялся не тому, что в России разрешили аборты, а тому, что для этого появился повод. Наконец, увидев, что я сильнее и постепенно пробиваю дорогу в храм, она позвала на помощь, и к ней присоединился бородатый магог[200], чуть не сломавший мне бедро своей тушей, и вынудил меня отступить. Я тоже пришел в ярость и во что бы то ни стало захотел увидеть фрески этой церкви. Запрыгнув в сани, мы галопом помчались в офис музейного комитета, чтобы выразить протест. С искренним сожалением мне сообщили, что эта церковь, единственная из всех в округе, не входит в их ведомство, а восстанавливается по приказу непосредственно из Москвы. Помочь мне они не могли. Несмотря на их вежливость, прошло некоторое время, прежде чем отвращение, вызванное встречей со столь ужасным представителем рода человеческого, полностью испарилось. Позже, окольными путями и обещая не раскрывать источник, я узнал, что «реставрация», которой в то время занимались менада и ее спутник, заключалась в снятии золота с иконостаса или алтарной ширмы. Поэтому они не хотели впускать иностранца. Насколько оправданным было это нежелание, стало ясно только полгода спустя. Конечно, ничего не может быть разумнее, чем демонтировать иконостас, если церковь в конечном итоге восстановят и она будет содержаться в надлежащем состоянии в первую очередь благодаря фрескам — как это и было на самом деле, поскольку очень высокий православный иконостас неизбежно скрывает важные композиции в православной иконографии. Я рассказал о приключении и его причинах различным соотечественникам, скорее для того, чтобы завести разговор о путешествии, чем с какой-либо другой целью. Представьте мое удивление, когда следующей осенью я встретил на охоте друга, недавно вернувшегося с дипломатической службы в Каире, который заметил, что слышал мое сообщение о продолжающемся осквернении церквей в Новгородской области. Только тогда я понял, какие инструкции получила менада и почему каждый иностранец, самостоятельно путешествующий по России, рассматривается как потенциальный агент капиталистической пропаганды.
В Новгороде мы с гидом пробыли два дня. Счет за проживание в покоях архиепископа составил 225 рублей, из которых восемьдесят пришлось за еду, семьдесят — за лошадей, а двадцать пять за «организацию». От последнего пункта мы отказались, и в знак примирения хозяйка открыла консервированную осетрину, когда в комнату вбежал мужчина и сообщил, что поезд отправляется через двадцать минут, на час раньше, чем ожидалось. Нам подали двое саней. Первые тянула Принцесса, и мы галопом поскакали по темным улицам, за нами, в санях, запряженных серой кобылкой, следовал багаж, и народ разбегался, будто на них обрушился апокалипсис. Когда паровоз, пыхтя, отъехал от станции, мне пришло в голову, как, впрочем, и сейчас, что из всех городов России, куда бы я хотел вернуться, главный — Великий Новгород.
Вернувшись в Москву после поездки в Новгород, я выступил с научным докладом перед собранием профессоров в помещении ВОКС[201], организации, которая в России соответствует Обществу культурных связей в Лондоне. Мою безрассудную смелость при этом оправдывало лишь то, что иначе я не смог бы встретиться с такими известными людьми, как профессор Грабарь[202], с которым мечтал увидеться. С переводчицей не повезло: доклад с трудом переводила дама, чье знание английского в основном ограничивалось инженерными тонкостями. Когда я закончил, председатель собрания вежливо похвалил выступление, но сожалел, что я ничего не рассказал слушателям о воздействии искусства Эль Греко на массы. На это я резковато ответил, что, на мой взгляд, публика была рада хоть раз в жизни отдохнуть от социальных влияний. Дама сочла нецелесообразным переводить замечание, но те, кто понимал английский, цинично хохотнули. Доклад касался не только Эль Греко, но и русского искусства как параллельно развивающейся ветви византийской традиции. Из-за невозможности точно донести мысль до аудитории мои аргументы лишились той убедительности, которую они, возможно, имели бы на английском языке, но их смысл был достаточно очевидным, и в ходе последовавшей за докладом дискуссии несколько авторитетов в области русского искусства выразили несогласие. Поэтому с некоторой неуверенностью приведу замечания о тех образцах древнерусской живописи, которые я успел увидеть, как в Новгороде, так и в Москве. При этом меня можно простить по двум причинам: во-первых, потому, что мое предыдущее знакомство с современными стилями в Греции показало, что они развивались параллельно со стилями в России с похожестью, о которой историки русского искусства до сих пор не подозревали. Во-вторых, сама тема русской живописи теперь настолько отдалилась политическими барьерами, что любой взгляд на нее, каким бы близоруким он ни был, несомненно представляет интерес.
Разница между византийской и русской живописью хорошо заметна даже на репродукциях и тех иконах, которые доступны или были доступны для изучения в Западной Европе. Я всегда воображал ее, как отличие между опытным, умудренным и волнующим родительским искусством и поверхностным украшательским ремеслом никчемного дитяти. Однако ошибочность такого суждения не замедлила проявиться. А также и породившие его причины. Ибо русское искусство на самом деле менее глубокое и не озадаченное столь заумной целью, как константинопольское. Поэтому его композиции в репродукциях и на небольших картинах выглядят поверхностно, что не только чуждо, но и уступает греческой манере. При таких обстоятельствах кажется, что они ограничены простыми образцами цвета или светотени, образчиками, представленными только в двух измерениях, художественный смысл которых едва ли глубже лоскутного одеяла. Доверять впечатлению от искусства по репродукциям — значит недооценивать великую культуру. Древнерусская живопись — по сути внешняя, она больше привлекает взор и фантазию, чем разум. Однако привлекательность достигается средствами, независимые достоинства которых заслуживают сравнения на равных с таковыми в родительском искусстве. В древнерусской живописи византийский формализм сочетается с местной поэзией, чуждой логичному Средиземноморью, мастера размещают изысканные и тщательно продуманные детали на позитивном, непринужденном фоне, смело используют яркие краски, из которых не в последнюю очередь примечателен сияющий белый; изображения характеризует безошибочный вкус сочетаемости красок, будь то на отдельных полях или тесно переплетенных, и, наконец, неосязаемая прозрачность, рожденная снежным пейзажем, березами и широким небом равнин. Эти качества тонки и неуловимы, и у второсортных мастеров или на фотографиях их легко можно принять за пародию на оригинальные греческие образцы.
Русское искусство началось с формирования городов-государств и принятия христианства киевским князем Владимиром в 988 году. Главный памятник этого раннего периода — цикл мозаик в Киевском соборе[203], который датируется серединой XI века. Стиль чисто греческий. Мозаики в монастыре Святого Михаила, также в Киеве[204], датируемые XII веком, считаются работой русских художников. Они примечательны в основном неумелостью и, кроме белого фона, не демонстрируют никаких специфически русских особенностей. Фрески, украшающие лестницу Киевского кафедрального собора и датируемые XI веком, были настолько отреставрированы, что представляют исключительно исторический интерес. В церкви Святого Кирилла в Киеве[205] сохранились лишь красные и белые контуры, и к тому же неумелые. В Новгородском соборе, расписанном в XI веке, реставрации избежал только один фрагмент, изображающий Константина и Елену. Это свидетельствует о полной некомпетентности, которая отвергает какие бы то ни было традиции и лишена даже примитивных усилий необразованного дикаря. Изучение русской живописи следует начинать именно с фресок Старой Ладоги[206] и Святого Димитрия[207] во Владимире (около 1200 года). Их, к сожалению, я увидеть не смог. Мое исследование начнется в Новгородской области в 1198 году. В том году был начат цикл фресок, который до сих пор украшает церковь Преображения Господня в деревне Нередица, недалеко от Новгорода. Шесть лет спустя в результате Четвертого крестового похода пал Константинополь, но Латинская империя оказалась лишь эпизодом, и жизнеспособность византийской культуры сохранилась и даже обрела новую силу, по мере того как Греческая империя окончательно погибла в XIV и XV веках. Достаточным свидетельством этой жизнеспособности являются мозаики Кахрии и фрески Мистры и горы Афон[208]. Отсюда исходило главное вдохновение новгородских художников в XIV веке. Таким образом, ребенок достиг зрелости прежде, чем родитель впал в маразм, и с XII по XV век русская и византийская живопись следовали двумя разными путями художественных открытий, постепенно расходящимися, но подверженными одним и тем же изменениям стиля, что допускает отнесение их к одним и тем же школам. Наконец, около 1410 года, Россия произвела на свет великого художника-индивидуалиста в лице Рублёва, который, хотя и происходил непосредственно из современного греческого источника, выкристаллизовал до сих пор изменчивые особенности, свойственные русской живописи, в авторитетную национальную школу. Отход от Константинополя был завершен, и к 1453 году, когда этот город был взят турками, опекунская функция греческого искусства в России стала излишней. Последовавшая за этим полноценная критская школа не имеет значимых аналогов в основном потоке русского искусства. Она породила Эль Греко. И он отправился на Запад.
После иконоборческой полемики XIX века византийское искусство приобрело официальный характер стереотипной иконографии и роскошного цвета. Созданное расчетливое великолепие символизировало обильное богатство и высокий уровень цивилизации великой столицы. Однако во времена правления династий Македонской[209] и Комнинов[210] в провинциях действовали другие влияния, придавшие безличному великолепию официального искусства человечные и вызывающие симпатию черты. Эти влияния, особенно в Малой Азии, нашли выражение в школе мастеров фрески, произошедшей от сирийских миниатюристов доиконоборческих времен, которые сосредоточились на реализме, приспособленном для обучения неграмотных основам христианства с помощью священных изображений. В общем, фигуры невысокие и коренастые, но подвижные, головы большие, губы поджаты, а лица сохраняют то эллинистическое выражение вечного удивления, которое возникает из-за приподнятых бровей, расширенных зрачков и белых глазных яблок на файюмских портретах. Стиль, созданный этой культурой в X и XI веках, был назван каппадокийским, его фрески сохранились главным образом в высеченных в скале церквях к юго-западу от Евфрата. В XII веке влияние этого стиля, хотя и нежеланное в Константинополе, распространилось на Италию и на Россию, о чем ясно свидетельствуют фрески Нередицы. Как по иконографии, так и по энергичным действиям изображенных лиц эти картины напоминают мозаики в монастырской церкви святого Луки Стирисского близ Дельф, датируемые XI и XII веками и которые сами по себе обнаруживают заметное сходство с работами художников-просветителей. В некоторых сценах, особенно в сцене Распятия, фрески Нередицы кажутся еще более непосредственно связанными с теми, которые обнаружил в Каппадокии отец де Джерфанион[211]. Их краски мрачные, выразительные и непрозрачные, нет предсказаний о грядущем сиянии. Основные тона: холодный синий, охра, красный и розовый. На портрете основателя, который держит церковь в руке, изображено бородатое, хмурое, унылое лицо в охряных и коричневых тонах, увенчанное шапкой с меховой оторочкой, далее видна длинная красная шелковая мантия с византийским узором, которая контрастирует с темно-синим фоном. Общее впечатление от убранства — мрачная напряженность и серьезность, присущие Северу. Помимо этого, мало что указывает на местную работу. Тем не менее надписи, хотя в основном на греческом, перемежаются славянскими буквами, из чего можно сделать вывод, что художник был русским. В начале XIII века Русь захватили монголы, и только во второй половине XIV века стали доступны новые циклы фресок, позволяющие оценить развитие традиции. В Греции тем временем влияние художников-просветителей проникло в столицу и объединилось там с волной мистицизма и подчеркнутого стремления выразить красоту страдания, которое захватило все мысли Империи в ее последние дни и предшествовало появлению в Италии «Святого Франциска» Джотто[212] и эпохи Возрождения. Результатом стал отказ от грубой театральной условности, как в церкви Святого Луки в Стирисе; теперь художники детализировали, углубляли и очеловечивали различные иконографические клише в свете новых эмоций. С акцентом на страдания пришла и новая радость: мастера стали замечать и использовать фрагменты природы, яркие и блестящие краски. Появились две школы. Более ранняя, известная как македонская, работала на горе Афон в начале XIV века, где еще можно увидеть ее фрески, не подвергшиеся серьезной реставрации, в монастыре Ватопеди и церкви Протатона[213] в Кариесе. Более поздняя и радостная, датируемая второй половиной XIV века и первыми десятилетиями XV, процветала в Мистре на Пелопоннесе, где ее произведения сохранились главным образом в храме Богоматери Перивлепты и монастыре Пантанасса. В России македонская школа представлена росписями в церкви Успения Пресвятой Богородицы в Волотово, недалеко от Новгорода, которые датируются 1363 годом. Фрески ясно показывают, что к тому времени уже утвердилась местная традиция пытливого ума и свободного творчества.
Сразу же замечаешь схожесть между циклом фресок Волотово и теми, которые относятся к Македонской школе на горе Афон: это ярко выраженные типы лица, которые наиболее заметно отличают македонскую школу от тех, что были до нее и появились после. У пророков и патриархов, таких как Давид и Иов в Волотово, густые седые кудри и бороды, хмурые лица, головы выдаются вперед за пределы туловища, лбы нависают, губы плотно сжаты, так что нижняя часть лица мала по сравнению с верхней. Христос тоже остается неизменным: в «Двойном причастии» в Волотово у него столь же хмурое лицо, обрамленное более длинной, но всё еще густой черной бородой, почти идентично его изображению в Протатоне в Кариесе (около 1310 года). Безбородые лица также похожи, особенно у женщин, с округлыми, четко очерченными подбородками и выражением унылой покорности судьбе — чертами, которые в византийском искусстве указывают на возврат к формам античности. Эти лица смело начертаны широкими импрессионистскими мазками. В русской церкви импрессионизм расширил поле деятельности: даже лица раннехристианских отцов церкви, таких как святой Климент, хотя и удивительно напоминают их собратьев по Протатону, сменили древнюю условность на менее жесткую и угловатую. Однако в целом сострадание, которое излучают эти фрески, обусловлено греческим влиянием и становится наиболее пронзительным, как в монастыре Ватопеде на горе Афон, в «Распятии», яркой сцене человечности и скорби. Выбор сцен и их расположение также соответствуют фрескам греческих храмов. Если метод окрашивания в целом русский, то в обширных зонах, легком прикосновении и непрерывности сами цвета воспринимаются в основном как греческие. От македонской школы пришли преобладающие бледно-лиловый, грязно-красновато-розовый и холодно-голубой тона. И всё же кое-где видны признаки нового источника, как, например, в голубовато-зеленых одеждах женщин в «Воскрешении Лазаря». Источник не из местных, из Мистры.
Местный гений тем не менее нашел свои средства выражения. Хотя схема всего волотовского цикла традиционна, иконография отдельных сцен показывает новое отступление и первое воплощение в искусстве русской поэзии и фантазии. Фигуры неземные и вытянутые за пределы даже афонского канона. В движениях иератическую позу и грубый жест[214] сменила воздушная грация. Кажется, на древних священных персонажей снизошло что-то от балета. В сцене «Благовещения» согбенный, стройный ангел, чья пышная одежда и расправленные крылья говорят о скором полете, манит крошечной ручкой Деву Марию, которая сжимается в комок, как Данилова[215] перед заигрываниями Лифаря[216]. Более того, Богородица облачена в другое одеяние: ее покров образует нечто вроде пастушьей шапки с уголками на висках. В теме «Три Марии[217] у гроба Господня» иконография была радикально изменена: ибо, хотя обычный ангел восседает на открытой крышке, видно, как Христос исчезает, Марии, вместо того чтобы стоять прямо, падают ниц, а на заднем плане появляются взволнованные солдаты. «Вознесение», на взгляд византолога с консервативным вкусом, откровенно говоря, необычно. Здесь нет никаких попыток добиться симметрии. Апостолы и Пресвятая Дева мечутся в хореографическом буйстве, а из круговорота облаков в уголке неба вырываются языки молний. Кроме сюжетов, предписанных православной традицией, в церкви в Волотово есть четыре сюжета, представляющие отчасти исторический, отчасти художественный, но исконно русский интерес. На первом изображена сама церковь в процессе освящения и показано, что с момента ее постройки и до настоящего времени в ней не изменился ни один камень. На втором изображена трапеза, устроенная для компании фантастически одетых знатных людей в современном монастыре, один из монахов в белых одеждах подает блюда с приставного столика. Два других — портреты Моисея и Алексия, архиепископов Новгородских в XIV веке. Они выполнены почти полностью в одном стиле и не имеют никакого отношения к существующим догматам, греческим или иным. Моисей, по-видимому, умер в 1359 году[218]. Алексий стал архиепископом, когда построили церковь[219]. Его портрет написан в более свободной манере, чем другой: мы видим типично славянское лицо с редкой бородкой, широкими скулами и очертаниями крестьянской куклы. Этот пример настоящего искусства создания образа, очевидно, сделан с натуры с целью добиться сходства, а не просто изобразить символ. Первый пример такого рода в русской живописи, которого греческая живопись, даже после завоевания, так и не достигла. В 1910 и 1912 годах в Новгороде произошли два события огромной археологической важности. Под побелкой были обнаружены фрески, сначала в церкви Святого Феодора Стратилата, затем в церкви Преображения Господня. Первые были полностью открыты. Из последних пока видны только росписи в куполе, но есть надежда, что со временем вся серия будет представлена в целости и сохранности.
Значение этих открытий заключается в установленном факте, что фрески в церкви Преображения Господня были написаны в 1379 году греком по имени Феофан, который известен в России как Грек, точно так же, как Доменикос Теотокопулос известен в Испании. В жизни этих художников, греков в изгнании, наблюдаются любопытные параллели. Оба были известны как философы. Пользовались славой, которая присуща людям с сильным характером и творческой смелостью. Феофан, как известно, презирал религиозные каноны и иконографические догматы. Он писал по вдохновению или с натуры и изобразил на стене виды Москвы[220] точно так же, как Теотокопулос изобразил виды Толедо[221]. В одной из летописей того времени сохранилась миниатюра, на которой мы видим его за работой, окруженного толпой зевак. В 1405 году он уехал из Новгорода в Москву, где расписывал различные церкви. Среди них был Благовещенский собор в Кремле. Он работал здесь вместе с Рублёвым, который, таким образом, на раннем этапе карьеры попал под прямое влияние византийского мастера. Ту малую часть работы Феофана, которая еще была видна, я не смог увидеть из-за ярости менады, отвечающей за церковь, в которой она находилась. Профессор Анисимов, прежде чем его постигла участь, уготованная мятежным интеллектуалам при царе, и его сослали в неизвестном направлении в Сибирь, высказал мнение о том, что фрески в церкви святого Феодора Стратилата, датируемые примерно 1370 годом, с достаточной вероятностью можно рассматривать как работу этого русского Греко. Предположение подкрепляется тем, что все надписи сделаны на греческом языке, в отличие от надписей в Нередице и Волотово, которые перемежаются буквами кириллицы. Однако подтвердить это окончательно можно только после завершения реставрации церкви Преображения Господня.
Войдя в церковь Святого Феодора Стратилата и еще не осознавая вышеприведенных фактов, я мысленно воскликнул: «Вот Византия!» — и, конечно, эта живопись, с совершенной техникой и подлинным духом греческого Возрождения, может сравниться с картинами самой Мистры. И всё же, несмотря на явное византийское влияние, в ней также присутствует дух русского танца. Здесь, по сути, в первый и последний раз перед окончательным расхождением, полностью достигнуто слияние местного гения со средиземноморской способностью к интеллектуальному трехмерному рисунку.
Краски, пропитанные тем неосязаемым намеком на внутренний свет, присущий византийскому шедевру, взяты из той же палитры, что и в Периблептосе в Мистре (конец XIV века). В ней представлен спектр жемчужины: розовый, бежевый, винно-красный, голубой «любовь в тумане», ярко-серый и белый. Последние два в сочетании предвещают развитие поздней критской школы и ее главного цветка — Эль Греко. Прекрасна композиция цикла «Сошествие во ад» в западной апсиде. Здесь подвижный Христос, с распростертыми в театральном жесте руками, обрамлен, за исключением отставленной ноги, круговой аурой из двух оттенков серого, окружающих белую землю, — тройной аурой безмолвных размышлений. По обе стороны в мольбе встают из могил ветхозаветные цари-праведники, а над аурой группа ангелов утверждает крест.
Хотя в чисто греческой иконографии такой техники не было, в переплетенной симметрии и гармонии композиции тем не менее заметно греческое влияние. Изящное подчеркивание телесных контуров незаметными белыми штрихами также свойственно грекам, особенно когда штрихи наносятся на выпуклости лба, по носу и под глазами в манере мастера по мозаике. Это прослеживается во всей росписи церкви. В верхней части купола архангелы, одетые в царские облачения, со сферами в руках, чередующиеся с шестикрылыми херувимами, напоминают об искусстве греческого двора золотого века. В то же время свободные и грациозные движения солдат в белых одеждах в «Шествии на Голгофу» в сочетании с архитектурным фоном в западной перспективе указывают на рост нового гуманизма, совпадающего с итальянским, который достиг своего апогея в Пантанассе в Мистре в 1428 году. Фрески храма Святого Феодора Стратилата, по сути, представляют собой промежуточное звено между Периблептосом и Пантанассой, а в некоторых отношениях между мистрской и критской школами, звено, памятников которому в самой Греции нет. Тем временем развитие русской традиции продолжается. Компоновка росписей более свободная, фигуры менее статичные, чем в Греции; а в красках, помимо присущего им света, скрывается намек на тот перламутровый блеск, славу которого спустя четыре десятилетия приберегли для Рублёва.
В дополнение к фрескам, описанным выше, исторические свидетельства указывают на возможность того, что сцена Успения Пресвятой Богородицы, написанная на оборотной стороне иконы Донской Богородицы[222], также может быть работой Феофана Грека. Сейчас эта икона находится в Третьяковской галерее в Москве. Довольно подробно изучив ее оборотную сторону, я обнаружил, что мне трудно преобразовать возможность в вероятность. Однако есть еще две иконы, покрупнее, площадью, насколько я помню, около полутора квадратных метров, которые российские власти склонны приписывать Феофану. Одна, «Распятие», находится в музее в Новгороде. К сожалению, когда я добрался туда, близился вечер, и у меня было мало времени для подробного изучения; я заметил только шоколадные одежды, складки которых были подсвечены яркими бликами бледно-лазурного цвета. Другая, «Преображение Господне», сейчас находится в Третьяковской галерее в Москве, хранитель которой, профессор Некрасов[223], выразил твердое убеждение в том, что она принадлежит кисти Грека. Ее краски демонстрировали яркие сокрушительные контрасты и всполохи молний, которые в Греции обычно относят к критской школе — те же лазурные блики применялись к одеждам ржаво-красного и медово-желтого цветов, красные блики переходили в оливково-зеленый, синевато-серые в винно-розовый, а сам Христос, выгравированный в золоте, выделен аурой светло-серо-голубого, золотистого и белого цветов. Прежде чем высказать свое мнение, профессор Некрасов поинтересовался моим. Я датировал икону XV или началом XVI века, но, ознакомившись с росписью храма Святого Феодора Стратилата, понял, что критский стиль, достигший расцвета в начале XVI века, начал развиваться уже в конце XIV. Таким образом, икона Преображения Господня может быть работой Феофана, и цвета, общие как для нее, так и для новгородских росписей, возможно, были намеренно преувеличены на панно, предназначенном для тщательного изучения. Используемые краски, за исключением способа их нанесения, по существу одинаковы в обоих случаях. Именно эти цвета Рублёв, несомненно, унаследовал через своего греческого учителя от недолговечной весны византийского возрождения и теперь, в первом десятилетии XV века, нашел им дальнейшее применение. Андрей Рублёв был монахом Андрониевского монастыря в Москве. Первое упоминание о нем связано с Феофаном и росписью церкви Благовещения Пресвятой Богородицы. В 1408 году он расписывал церковь Успения Пресвятой Богородицы во Владимире. Считается, что около 1410 года он написал великую икону «Троица» для иконостаса одноименного монастырского собора в Сергиево, где она оставалась вплоть до революции. О жизни Рублёва известно немного, а о творчестве — и того меньше. Тем не менее его влияние изменило характер русской живописи, и у себя на родине он достиг огромной, почти легендарной славы. В 1551 году церковный собор, осудивший новшества в иконописи, провозгласил стиль Рублёва истинным эталоном православного искусства, к которому нужно стремиться вечно.
До 1920 года оправдание славы Рублёва с точки зрения эстетического таланта было несколько недостаточным, даже в глазах россиян. Кондаков[224], например, в книге о русской иконе, опубликованной издательством «Оксфорд Юниверсити Пресс», сомневается в том, что панно с изображением Троицы было написано рукой Рублёва, и не имеет ни малейшего представления о его реальной художественной ценности. Ибо Кондаков покинул Россию до того, как с иконы сняли покровы XIX века. Даже сейчас многочисленные иностранные гости, приезжающие в Россию, видят ее редко. До 1929 года она находилась в Сергиево. Затем икону перевезли в Третьяковскую галерею, где центральное отопление тут же нанесло больший ущерб, чем пять столетий холода и сырости. Куски панели покоробились, а краска посередине потрескалась. Когда я увидел ее, она лежала на столе реставратора, так что мне пришлось встать на стул и смотреть на нее сверху. Зрелище стало откровением. Передо мной находился величайший шедевр, когда-либо созданный славянским художником, беспримерное изобретение, подобного которому в искусстве не найти. Дело было не в том, что я увидел картину более величественную, чем все, что встречал раньше, просто икона отличалась от общепринятых канонов величия больше, чем можно себе представить. Площадь иконы примерно полтора квадратных метра. На ней изображены три ангела, сидящих за престолом, — тема, часто встречающаяся в православной иконографии и основанная на том, как Авраам угощал странников. Фон светлый по тону и, вероятно, когда-то был белым, но теперь имеет неопределенную текстуру грязно-кремового цвета. С одной стороны возвышается дом, с другой — гора, оба светлые по тону и отдаленные. Почти в середине, хотя и справа от головы центрального ангела, стоит более близкое дерево, зеленое, плоское и схематичное. Центральный ангел виден только до колен, у остальных — ноги перед столом. Все трое представлены в цветовой гамме, спокойная простота которой кажется необычной по сравнению с редким и лирическим великолепием целого.
Ангел в центре и тот, что справа от зрителя, одеты в хитоны с длинными рукавами, поверх которых накинуты гиматии, закрывающие одну руку и плечо. На ангеле в центре эти одежды соответственно насыщенного шоколадного цвета с красноватым оттенком и блестящего синего, цвета настолько выразительного, но в то же время настолько сдержанного, что во всей природе аналога ему подобрать не получается. Ангел справа одет в хитон такого же синего оттенка, но посветлее. Поверх него накинут гиматий цвета блеклой увядшей зелени, цвета листьев в конце лета, при ярком освещении светлый серо-зеленый оттенок переходит в чистый белый. У ангела слева гиматий розовато-сиреневого цвета, подсвеченный бледным полупрозрачным серым, поверх белого хитона. Все лица и руки смуглые, светло-каштановые, созданы только вариациями оттенков одного и того же цвета и обведены черным. Распростертые крылья, перья которых обозначены тонкими золотыми линиями, более плоские и бледно-коричневые, что-то среднее между чаем и сливочной тянучкой, заполняют пространство между фигурами и деревом. Каждая голова окружена простым белым нимбом, который раньше, хотя, возможно, и не изначально, был заполнен сусальным золотом.
Со временем понимаешь, что кажущаяся простота замысла обманчива. Композиция имеет внутреннюю конструкцию, которая строится на контрасте не только между цветовыми полями, но и между оттенками и текстурами. В то время как ангел, сидящий в центре, заявляет основные притязания с такой позитивной утверждающей силой, что глаз почти шарахается, именно потому, что ангелы, сидящие по бокам, способны поглощать эту силу и оспаривать ее, глаз, вместо того чтобы отшатнуться, очарован ярким взаимодействием. Этот процесс происходит, главным образом, благодаря гиматиям сидящих по бокам ангелов. Цвета этой одежды были описаны в общих чертах. Но на самом деле описать их невозможно, с таким же успехом можно было бы попытаться проанализировать палитру плоти на картинах Рембрандта. Розовато-сиреневый и бледный синевато-серый, цвет зеленой листвы, подсвеченный серо-зеленым и белым, — при рассмотрении этого чуда становится видно, что оно включает в себя не только эти, но и все цвета жемчужного спектра. Они мерцают, как холмы над пустыней вечером. Неземная прозрачность, заключенная в широкие плоские цветовые поля, обладает подвижностью и силой, которые сдерживают господство центральной фигуры и уравновешивают композицию.
Сколько я ни смотрел, не мог с уверенностью сказать, каким образом Рублёв добился такого впечатления. Лишь предположил, что иконописец использовал тонкие кисти и множество пигментов, но я был совершенно уверен в том, что, как бы то ни было, он создал шедевр, равного которому в европейском искусстве нет. Даже в лицах очевиден налет гениальности. Он следовал догмату, избегая использования цвета для изображения тела до такой степени, что его превзошел. И всё же лица живые, а их серьезные, устремленные вниз взгляды свидетельствуют о жизненном, если не сверхъестественном, интеллекте странных существ среднего рода. Хотя Рублёв был мастером всего, что унаследовал от греков, как в канонах, так и в цвете, настоящим вдохновением для него были русские. В его палитре живет поэзия страны, в композиции — ее сила. За монашеской серьезностью скрывается нечто большее, чем мелодия и танец, нечто наднациональное, принадлежащее всему миру. До Рублёва греческое искусство могло претендовать на родительский авторитет над русским — последнее не создало ничего, что могло бы сравниться с мозаиками Кахрие. В Рублёве, наконец, выразилась медленно созревавшая независимость ребенка. Это провозглашение было окончательным и в другом смысле. Ибо только в литературе XIX века славянский гений вновь достиг высот, открытых безвестным монахом, единственным памятником которому является икона с изображением трех ангелов.
Рублёв оставил после себя школу, иконы которой отражают его цели, но не гений: почти сразу подражание мастеру переходит в догмат. Критерием его отдаленного влияния на настенную живопись должны быть фрески Ферапонтова монастыря, выполненные между 1500 и 1502 годами мастером Дионисием. Фотографии этих картин демонстрируют искусство масштабного замысла и грандиозной изобретательности. Однако фотографий недостаточно, а монастырь настолько окружен болотами в одной из северных провинций, что никто из тех, кого я спрашивал в Москве, не смог даже подсказать мне название Кириллова, ближайшей к нему станции. Лучшее мое достижение в поисках преемников Рублёва — поездка в Ярославль, церкви которого были расписаны в середине XVII века. В самих церквях, насколько я могу судить, много красоты, но их фрески говорят о гибели византийской православной традиции. Вот все недостатки русского искусства, не искупленные ни одним из его достоинств. Формализм, неоспоримый и непостижимый, породил безумные изыски и аляповатость. Восемнадцатому веку оставалось создать светскую традицию живописи, а XIX — произвести на свет хотя и не самородков, но весьма искусных реалистов, Верещагина и Репина, вместе с этим тошнотворным отбросом, само имя которого нечестиво, неовизантийцем Врубелем[225]. Можно возразить, что приведенный выше обзор, в котором нет ссылок на иконописные школы, выражает очень поверхностный взгляд на русскую живопись. Возражение справедливо, поскольку иконы составляют основную массу русской живописи до XVI века, а вот фрески сравнительно редки. Однако два вида искусства существенно различаются. Многие мастера фресковой живописи, правда, не достигли ничего, кроме отживающего соблюдения условностей, с другой стороны, иконописцы создавали произведения величайшей красоты и чувства. Фреска принадлежит к великой традиции искусства, в то время как сама природа иконы обрекает ее на вечное сближение с ремеслом. Мастер фресковой живописи, если только он не создает простые обои, как в Ярославле, обязательно должен проявить талант к изображению пространства, движения и равновесия, попытаться создать трехмерную композицию на площади и плоскости, которые варьируются в зависимости от каждой отдельной церкви. Каким бы бездарным он ни был, чтобы достичь цели, ему приходится изобретать. Иконописцу, каким бы одаренным он ни был, изобретать не нужно. Если у него есть к этому побуждение, он, как правило, ограничивается проработкой деталей. Такая утонченность, особенно в новгородской иконописной школе, часто граничит с гениальностью, но тот гений неизбежно был ограничен или, по крайней мере, адаптирован к меньшей среде, в которой работал. Рублёв, который также начинал как мастер фресковой живописи, отказался от подобных ограничений, поскольку его панно «Троица» является иконой. Он начинал творить, вдохновленный великой традицией, и продолжил ее в иконописи.
Во время пребывания в России, где было так много интересного и в политической жизни, и в разных встречах, я не осмеливался пускаться в лабиринт школ иконописи, опасаясь, что, пока действует виза, могу из него не выбраться. Тем не менее мне удалось увидеть некоторые известные иконы, чье нынешнее состояние и местонахождение заслуживают беглого упоминания.
В Новгородском музее иконы отобраны и расставлены с такой же разборчивостью и вкусом, как и в частной коллекции. Более известные и многократно воспроизведенные образцы новгородской школы находятся в других местах; многие из тех, что сейчас находятся в музее, до революции были неизвестны, их собрали в окрестных церквях только за последние десять лет. Такая возможность свидетельствует об услуге, оказанной революцией искусству. На детальное изучение у меня не хватало времени. Скажу лишь, что главным впечатлением от коллекции было качество, которое по цвету и эмоциональности превосходило даже лучшие иконы Афин и горы Афон. Самой известной иконой в коллекции является картина XIV века, изображающая святого Феодора Стратилата в белых сапогах. Одно из ранних панно выделялось среди остальных уникальной светской тематикой — новгородцы отправляются на битву с врагами, суздальцами, перед стенами города, причем ход битвы изображен в трех зонах, а небо заполнено летящими стрелами. Казалось, что иконы отбирали в связи с идеальным состоянием, и, действительно, большинство из них были скорее законсервированы, чем повреждены слоями жира и дыма, которые на них скопились. Я посетил реставрационный зал неподалеку. Большое панно с изображением святителя Николы Липенского[226], датированное 1294 годом, лежало на столе в работе у мастера. Реставрация была почти закончена, и в целом на нее уйдет полтора года жизни. Однако я не встречал в Советском Союзе человека, более довольного своей участью. К концу моего путешествия по России, в музее Печерской лавры в Киеве, я увидел древнейшие иконы в мире. В XVIII веке их привез с горы Синай русский митрополит Порфирий. Они датируются VI веком и выполнены на небольших панно в восковой росписи, преобладавшей в тот период. На одном изображены святые Сергий и Вакх, между головами которых в медальоне находится изображение Христа, на другом — святой Иоанн Креститель, на третьем — Богородица с младенцем. Все три работы тесно связаны с фаюмской и коптской традициями портретной живописи. Мазок смелый и выразительный, в изображении тела использованы зеленые и розовые тона, брови приподняты, а глаза смотрят неестественно. Пояснительная записка сообщает посетителю о том, что в 392 году император Феодосий запретил размещать портреты на мумиях. Следовательно, вместо них использовали иконы святых, выполненные в том же стиле.
До революции самым известным из всех святых образов в России — и наиболее действенным в передаче человеческих молитв властям, способным их исполнить, — была Иверская икона Божией Матери в Москве. Она находилась в Иверских воротах, двойной арке с двумя шпилями, которая примыкала к Историческому музею и давала доступ к Красной площади. Из-за роста автомобильного потока древнее сооружение недавно снесли, а над местом поклонения Богородице была установлена надпись, которая напоминает прохожему знакомую фразу Ленина: «Религия — опиум для народа». Когда я был в Москве, икона хранилась в малоизвестной часовне. Однажды вечером меня провели туда. Под низким сводом шло богослужение, на котором присутствовало около пятнадцати человек. Иверская икона Божией Матери висела на стене в дальнем конце, и я подошел с зажженной свечой поближе, чтобы ее рассмотреть. С художественной точки зрения она оказалась разочаровывающе топорной и, похоже, датировалась XVI веком[227]. Однако мне было приятно увидеть столь замечательную и почитаемую реликвию старой России. Вскоре после возвращения в Англию я получил письмо из Москвы, в котором говорилось, что Иверская икона Божией Матери внезапно исчезла. Ходят слухи, что ее продали Греции. Я написал в Афины запрос, но подтверждения подобной сделки получить не смог.
Основная коллекция икон в Москве располагается в Третьяковской галерее. Во время моего визита она находилась в процессе перестановки, но профессор Некрасов любезно разрешил мне доступ, и я побродил по маленькой комнате, перекладывая тяжелые доски, как страницы какой-то гигантской деревянной книги. Мое внимание привлекли две иконы Богоматери. Первой была Донская, датируемая XIV веком. Богородица и Младенец склоняются друг к другу с любовью и симпатией. Но выражения лиц неподвижны, а их формы слишком округлые, как бока яблока в рекламе. Это не изображение женщины, а подобие подобия. На голову накинут темно-шоколадный покров, из-под которого, обрамляя щеки и шею, вырывается вуаль ультрамаринового цвета, настолько яркого, что в данном случае невольно отводишь глаза. Этот синий цвет богаче и символичнее, чем тот, который изобразил на среднем ангеле Рублёв. Второе изображение, известное как Смоленская икона Божией Матери, представляет собой огромную композицию в натуральную величину, устрашающую своим грубым, жестким величием, как резьба на тотемном столбе краснокожих индейцев. Дева Мария снова одета в шоколадный покров, из-под которого свисает синевато-серая вуаль, обведенная киноварью. Лицо яблочно-красное и коричневое, нос напоминает большой церковный ключ, а глаза похожи на черные горошины. Икона примитивна в истинном смысле этого слова и, казалось, показывала, каким бы могло быть русское искусство, если бы до него не дошла традиция Константинополя.
Ибо традиция Константинополя, когда я огляделся по сторонам, воплощалась на мольберте перед моими глазами. Я видел еще одно панно с изображением Богородицы, которое, как полагают, прислал из Константинополя император Константин Мономах в середине XI века, оно существовало к середине XII века и, несомненно, нарисовано греческим художником, выходцем из столичной среды во времена золотого века византийского искусства. В течение первых двух столетий пребывания в России эта икона оставалась во Владимирском соборе и известна как Владимирская, в западной традиции Владимирская Богоматерь, под таким названием в 1928 году в Праге «Семинариум Кондаковианум» опубликовал о ней монографию профессора Анисимова. Со временем она стала палладиумом[228] российского государства и монархии, а в 1395 году ее перенесли в Кремль, где два золотых оклада, в которые она была помещена, теперь находятся среди государственных сокровищ. После революции ее освободили от этих украшений и подвергли квалифицированной реставрации. При этом выяснилось, что первоначальная краска сохранилась только на тех частях, которые всегда были открыты, а именно на двух лицах. Уже по цветной репродукции профессора Анисимова я получил некоторое представление о красоте этих лиц, но реальность, внезапный взгляд на картину на мольберте, открыли мне новое впечатление от произведения искусства, точно так же, как и «Троица» Рублёва. Перечислить краски, которыми написано лицо Богоматери: яблочно-красный и полупрозрачный коричнево-зеленый цвет щек и шеи, прикосновение чистого холодного белого на носу, пылающая киноварь губ и уголков глаз, непостижимая чернильная тьма зрачков и четкие линии, которые отмечают верхние ресницы — описывать эти детали всё равно что переписывать партитуру неслыханной симфонии. Даже с точки зрения исполнения подобной этой иконе нет, поскольку это единственная сохранившаяся картина высокого имперского искусства Константинополя. Помимо академических соображений, это одна из очень немногих картин, в которой церковный догмат использовали как художественный прием, без изменений или расширения, для выражения такой глубокой и трогательной человечности, на какую способно искусство. Человечность существует не в рамках условности или вопреки ей, а благодаря ей, на ее языке. В некотором смысле, это больше не условность. И всё же именно условность неприступной сдержанностью усиливает живучесть скрывающихся за ней чувств. Они довольно просты: мать ласкает ребенка, его щека прижата к ее щеке, его бледные нежные пальцы ласкают ее шею. Простые чувства неподвластны времени. В серьезных темных глазах и в грустных губах живут вечные печали и радости и вся судьба человека. Икона вызывает слезы на глазах и умиротворение в душе. Я не знаю изображения прекраснее. Прощаясь с Владимирской Богоматерью, я выразил ей неизменную преданность. Для меня она стала новым стандартом древней иконописи, и насколько он ярок, судить можно по тому, что некоторые картины, которые я раньше ненавидел, теперь, на мой взгляд, лучше бы не существовали.
Если Великий Новгород сохраняет что-то от характера Древней Руси до татарского нашествия, то памятники Ярославля напоминают о расширении торговли, ознаменовавшей XVII век. В 1237 году город был полностью разрушен татарами, но был заново заселен Иваном Грозным с помощью купцов, привезенных из Новгорода[229]. Он расположен на Волге, в 240 километрах к северо-востоку от Москвы. Купцы торговали с Европой через Архангельск и с Персией через Каспий. Англичане построили здесь корабельную верфь[230], за ними последовали голландцы, немцы, французы и испанцы. В город пришло великое процветание, нашедшее выражение в строительстве храмов, просторные пропорции и богатство архитектурного убранства которых не имели себе равных в России того времени. В отличие от московских зданий XV века, в них мало иностранного влияния. Местные художественные взгляды, давно взращиваемые итальянцами, теперь распускали собственные цветы, прежде чем снова прийти итальянцам с канонами позднего классицизма. С началом реализации пятилетнего плана Ярославль вновь вышел вперед, благодаря расположению на Волге и на основных путях от Москвы до Владивостока и Архангельска. До 1932 года там находился завод по производству электрических машин шведской компании ASEA[231] — единственной иностранной концессии, оставшейся в России на тот момент. Мы с гидом[232] к поездке не готовились, только решили, на какой поезд сесть. Так мы оказались в Сполье, где в шесть утра нас встретил шведский инженер. Он отвез нас в Ярославль на своей машине и поселил в квартире управляющего, который заболел и задержался в Москве. Моя благодарность за эту доброту возросла, когда гид обнаружил, что местные гостиницы не только неудобны до такой степени, что встревожили даже его, но и переполнены. После завтрака мы поехали на трамвае в центр города и спросили у местных жителей, как добраться к некогда знаменитым церквям. Даже старики, к которым в основном я обращал расспросы, казалось, забыли своего Создателя и беспомощно разевали рты, когда я произносил имена Иоанна Предтечи и Иоанна Златоуста, ибо мой проводник был таким воинствующим атеистом, что ему эти суеверные звуки были не по силам. В отчаянии мы сели в сани, огромный возница которых, в длинном, отороченном белым каракулем черном тулупе, подвязанном красным кушаком, отвез нас к разрушенной церкви, которая, по его словам, была собором пророка Илии. Так бы оно и осталось в моем воображении, если бы в этот момент не подъехали два чиновника, которые нас разуверили. Они посоветовали обратиться в музейную канцелярию в Спасском монастыре[233] и получить сведения там. Мы отправились в Спасский монастырь, обнесенный белокаменной оградой, охраняемый массивными квадратными башнями с деревянными коническими крышами. Внутренний двор тоже был в руинах, потому что во время Гражданской войны в Ярославле проходили бои[234]. Единственный обитатель монастыря с ликованием сообщил, что музейная канцелярия находится в другом месте. В то же время часовой попытался отобрать у меня фотоаппарат, поэтому я подтолкнул ямщика, и мы галопом помчались прочь. Внезапно я узнал настоящий собор Святого Илии, поскольку раньше видел его фотографию. Напротив располагалась музейная канцелярия. При входе нам сказали, что идет заседание комитета и прервать его нельзя. Я рискнул предположить, что потревожить можно, и, таща за собой гида, ворвался в комнату, сопровождаемый протестующим дворником. Чиновники сразу откликнулись, показали мне несколько славянских рукописей и рассказали, как добраться до памятников, которые я искал. Ближайшим был собор Святого Илии, пять куполов которого, внешние галереи и отдельно стоящая колокольня с конической крышей демонстрируют основные черты ярославского стиля. Построили его в 1647 году с зелеными куполами, а снаружи покрыли простой побелкой. Однако внутри стены, расписанные фресками, раскрывают джунгли священных сюжетов в самых ярких красках, которые всё еще заключены в схематичные рамки, установленные Византийской церковью, и, таким образом, представляют собой последнее и самое фантастическое порождение ортодоксальной традиции христианского искусства. Это был единственный интерьер, к которому мы получили доступ. Я так обрадовался увиденному, что большего и не требовалось, поскольку интерес к росписи был скорее агиографическим, чем искусствоведческим.
Следующей целью была церковь Святого Иоанна Златоуста в деревне Коровники. Это место отделено от города притоком Волги, через который по железному мосту, известному как Американский[235] ходят трамваи, сани же преодолевают короткий путь по льду. Церкви в Коровниках — а их две — затмевает огромная наклонная колокольня восьмиугольной формы[236], с конусом сверху. Церковь Святого Иоанна Златоуста, основанная в 1649 году на средства двух братьев-купцов по фамилии Неждановские, украшена кирпичными узорами, которые в основании принимают форму глухой аркады, выполненной в приземистой манере и напоминающей кровати эпохи Тюдоров. К этим узорам примыкают изразцовые вставки из местной керамики, а в восточной части три окна окружены широкими изогнутыми изразцовыми наличниками. Как архитектурный материал этот фаянс можно сравнить только с мексиканскими асулехос[237]. Позже, в тот же день, мы нашли еще более роскошный пример его использования в церкви Святого Николы Мокрого (1672), где купола меньшего размера в форме луковицы полностью выполнены из шевроноподобных изразцов переливчатого сине-сиреневого и зеленого цветов, чередующихся с бордовым. Здесь снова появились те же изразцовые наличники. И они, и вставки, а иногда даже карниз крыльца выполнены с выступом, размером в пять сантиметров. Цвета глазури отчетливы, по большей части синие, зеленые и желтые на белом фоне. Оттуда мы поехали в Толчково, другую деревню, где увидели другую колокольню, еще более наклонную и поднимающуюся восьмиугольными ярусами, как шоколадный свадебный торт. На каждом ярусе сверкал ряд позолоченных сфер, поддерживаемых рядом шпилей. Мы знали, что это, должно быть, церковь Святого Иоанна Крестителя (1671)[238], но как до нее добраться, подсказать никто не мог. Наконец мы остановились у сторожки лакокрасочной фабрики, где двое часовых и группа товарищей воспротивились нашему проходу, очевидно убежденные, что я профессиональный саботажник, подосланный британским правительством, чтобы расстроить производственные планы на 1932 год. Мой гид к этому времени убедился в моей незаинтересованности, увидев, как я буквально расплакался от холода, обморозив пальцы, когда в Коровниках фотографировал, лежа на животе в снегу, и успокоил их, сказав с жалостливым взглядом в мою сторону, что не смог затащить меня ни на одну фабрику и что в этом мире меня интересуют только церкви, церкви, церкви. Наконец я предложил каждому из них по сигарете, и всё уладилось. Я и сам закурил, и через пять минут, приняв предосторожности, сидел на большом баке с горючим маслом и всласть дымил, пока настраивал фотоаппарат. Сразу оговорюсь, что это сомнительное поведение было вызвано скорее рассеянностью, чем желанием пожертвовать жизнью ради срыва пятилетнего плана. Церковь стоила затраченных усилий. Над храмом насыщенного шоколадного цвета, украшенным фигурным кирпичом и зелеными изразцами, над заснеженным ландшафтом в лучах внезапно выглянувшего солнца засияли пять чешуйчатых луковичных куполов на вытянутых барабанах, как будто по ним стекало расплавленное золото, яркое, как сердцевинка лютика.
Зимний день в России короткий, и жители не желают вставать рано, поэтому едят все раз в день, каждые двадцать четыре часа. Происходит это, когда мы обычно пьем чай. В тот вечер меня пригласил на ужин шведский инженер, который встретил нас тогда на вокзале. В половине пятого он забрал меня из квартиры управляющего, и мы прошли около мили до его дома. Здесь нас ждали еще четверо шведов, живших в том же доме. У каждого была своя комната, расписанная фресками — насколько я понял — его собственной рукой.
— Мистер Байрон, — сказал инженер серьезным, даже встревоженным тоном, — мы надеемся, что вы не трезвенник.
После утомительного дня на свежем воздухе в сильный мороз, когда лицо раскраснелось, а тело внезапно расслабилось в тепле уютной комнаты, жизнь не может предложить большей радости, чем первый глоток какого-нибудь Богом данного спиртного. Божественный напиток по этому случаю состоял из смеси портвейна, бренди и водки. К водке принесли закуску. За водкой подали пиво, а к пиву — главное блюдо и портвейн. Таким был ужин. Через некоторое время начали прибывать гости. Все они были русскими и единственными, с кем я встречался в нормальных условиях. Сначала пришли дама и джентльмен. На даме из «благородных» было весьма строгое платье. Дом, в котором мы находились, раньше принадлежал ее дяде. Для них подали зеленый шартрез. Затем появился молодой врач с горящими глазами в сопровождении двух дам другого типа. Одна из них была его женой, «но, — как мне сказали, — это не имеет значения». Доктор играл на фортепиано. Дамы и господа танцевали. На смену пианино завели граммофон, напитки лились рекой. Доктор показал нам танец, пройдясь вприсядку и выбрасывая перед собой ноги. Под неистовым натиском сидящих мебель не выдержала и стала разваливаться. Мы с доктором, хотя и не знали общего языка, вступили в серьезный разговор: он указал на жену и затем на лестницу. Благородная пара собралась домой. В половине третьего, когда вечеринка продолжалась уже десять часов, я тоже отправился восвояси, прошел километра полтора пешком в сопровождении одного из хозяев, чье веселье, несмотря на неуверенные скачки по замерзшим кочкам, внезапно сменилось слезливой меланхолией.
На следующее утро без четверти десять меня ждали на экскурсию на завод ASEA. Я прибыл вовремя, как и мой друг, инженер. Остальные еще не вылезали из постели, а их начальники удивлялись, не поразила ли дом какая-нибудь эпидемия. Я с гордостью отмечаю, что иностранный завод был единственным в России, который я посетил. Вторую половину дня я провел на берегу Волги. А вечером уехал в Сергиево, испытывая чувство вечной благодарности к этому оазису веселья в пустыне мрачных целей.
Мы должны были прибыть в семь часов. Я проснулся в восемь, боясь, что мы нечаянно проспали пункт назначения, но узнал, что впереди еще девяносто километров пути. Вскоре после этого объяснили, что произошло. Перевернулся товарный поезд, паровоз которого лежал на боку, слабо дыша, как издыхающий слон. Нам это было даже на руку, так как пошел снег, а тепло спального мешка казалось предпочтительнее долгого ожидания на придорожной станции. До Сергиево — теперь оно называется Загорск[239]— мы добрались в десять и направились прямо к монастырю. Через долину за завесой мягко падающих снежинок виднелись скопления куполов, окруженные белой стеной с толстыми угловыми, выкрашенными в красный башнями, и увенчанные колокольней Растрелли. Сто метров бело-розовых арок в стиле барокко казались скорее раскрашенной тканью, чем сооружением трехмерным, материальным и обитаемым. Не сказать, что иллюзия совсем несправедлива. Монастыри и кремли, переливающиеся красками на фоне мрачного пейзажа, на самом деле служат декорацией к современному историческому этапу и, если зритель — иностранный путешественник, спасают пьесу от монотонности заранее обреченной индустриализации. Троицкая лавра в Сергиево — одна из самых известных. Основанная в 1340 году и всегда пользовавшаяся благосклонностью императора, ее община из сотни монахов владела полумиллионом крепостных[240]. Так, задыхаясь от негодования, сообщила дама, которая показывала нам окрестности. После революции монастырь стал музеем и убежищем для ученых, но теперь пришел в запустение. Ученых обвинили в заговоре и разогнали: одних отправили «удобрять социалистические поля», других — заселять уральские города и лесопилки. Тишину заснеженного двора неправильной формы, по площади с два оксфордских колледжа, с церквями, трапезной и рядами келий нарушало только карканье ворон на голых деревьях. Рядом со входом в собор с голубым куполом в приземистой гробнице, наполовину скрытой стволами небольшой рощицы, до сих пор покоятся останки царя Бориса Годунова. Нам показали митрополичьи покои, где мебель, которой пользовался Петр Великий, осталась нетронутой. А потом я попросил показать то, что раньше было величайшим сокровищем монастыря, — вышитую пелену или знамя, подаренное ему в 1499 году Софьей[241], женой Ивана III, царевной константинопольской — так ее называет вышитая надпись — и последней исторической фигурой свергнутого с престола рода Палеологов. Моя просьба вызвала сначала притворное неведение чего-либо подобного, затем раздражение и, наконец, молчаливое согласие при условии, что я не буду пытаться сопровождать хранителя в кладовую, где спрятана пелена, поскольку там такой беспорядок! После двухчасового ожидания я смог рассмотреть драгоценную реликвию — большое полотнище с выцветшей шелковой вышивкой, на котором пятна глубокого розово-малинового цвета выделяются на остатках синего фона. Серия знакомых сюжетов, таких как «Благовещение», «Вознесение» и «Пятидесятница», окружает центральный прямоугольник, на котором изображена «Гетимасия, или Приготовление Престола»[242]. Две узкие колонны, тянущиеся от нижних углов этого прямоугольника к нижней части знамени, содержат надпись, выполненную металлической нитью. Ее любезно переписал для меня старик, последний из ученых, и звучит она следующим образом:
«Лета 7007 создана сия пелена при благоверном великом князе Иване Васильевиче всея Руси и при его сыне великом князе Василе Ивановиче при архиепискупе Симане митрополите замышлением и повелением царевны царьгородцкия великою княгинею московьскою Софьею великого князя московьского; молилася Троице живоначальныя и Сергию чюдотворцу и приложила сию пелеую»[243].
Зои — или, как ее впоследствии стали называть, София Палеологиня, привнесла в Московию церемонность и отчужденность византийского двора, и надо отметить важность, придаваемую связи с римским престолонаследием, ведь даже спустя тридцать лет после замужества ее девичий титул всё еще ценился выше титула мужа.
Когда он закончил, мы со стариком поспорили о религии. Ученый, чьи преклонные годы, казалось, сделали его невосприимчивым к ужасам пролетарской цензуры, сказал, что религия, в какой бы форме она ни проявлялась, необходима человечеству всегда. Я предположил, что в современной России эта необходимость была восполнена новым Христом на Красной площади.
— Возможно, — ответил он, — возможно.
Позже, на вокзале, я устроил переполох, отхлебнув водки из бутылки, купленной в деревенском магазине. Такое поведение запрещено в общественных местах. Садясь в поезд, мы услышали, как люди говорили, что они рискнули бы сесть в передний вагон, несмотря на утреннюю аварию и ужасающую катастрофу, произошедшую под Москвой два или три дня назад и унесшую жизни почти двухсот человек. Обратно мы ехали на пригородном поезде. Свет в вагоне не горел, сиденья были деревянные, а колеса, по моему убеждению, квадратные, а не круглые. И пахло отвратительно. У меня на груди заснул красноармеец. Я же привалился спиной к грузной старой крестьянке. Так мы вернулись в столицу.
Впервые Россия удивила меня по-настоящему, когда, покинув польскую границу, я прошел в вагон-ресторан и обнаружил, что нахожусь в зарослях цикламенов, каждый из которых был скрыт огромным белым бантом. Эти банты были не такими уж неуместными, как кажется. Потому что сам вагон был пережитком той же эпохи вкуса и, как по убранству, так и по размерам, напоминал ресторан лондонского отеля «Ритц»[244]. На самом деле огромные караваны вагонов, пересекающие по широкой колее два континента, для путешественника свидетельствуют о стремлении русских к удобствам. Этот приятный порок у англичанина вызывает только одобрение. Мне очень нравились бесконечные поездки с их нескончаемыми происшествиями. Вагончики, похоже, пережили революцию без единой царапины, латунь цела, бархат не потускнел. Проводники в них — приятные пожилые люди, всегда готовые подать стакан чая из самовара в коридоре и гордящиеся чистым белым постельным бельем. Даже обычные купейные вагоны, рассчитанные на четверых, вполне удобные: выберите верхнюю полку, и сможете управлять вентилятором в крыше. Помню лучшее путешествие из Ленинграда в Москву на «Красной стреле», которая обогнала три других поезда, следовавших в тот же пункт назначения, и в среднем делала пятьдесят километров в час. Посреди ночи меня разбудили два товарища, устроившие пир в купе при свете обычной лампы с розовым шелковым абажуром. Их невнятное бормотание было мне совсем не по душе, и я был вынужден позвать кондуктора, прежде чем незваный гость удалился, и сосед по купе улегся спать. Недельное путешествие по Украине, которым закончилось мое пребывание в России, дало мне и моему спутнику почувствовать вкус путешествия по железной дороге как развлечения, которое казалось типичным для этой страны, а может, и нет, но, безусловно, давало море разнообразных впечатлений. Сам отъезд из Москвы отнял у нас несколько дней и много сил. Срок действия моей визы истек. И, что еще хуже, по прибытии я не зарегистрировался в полиции. Если Министерство иностранных дел умиротворить ничего не стоило, то полиция настаивала на том, чтобы к 18 февраля я покинул страну. Таможня тщательно проверила мои заметки, дневник, книги, которые я купил, всё это в конце концов проштамповали, упаковали и опечатали таким образом, чтобы успокоить коллег в Одессе. Наконец, необходимо было получить турецкую визу. Тут нас ждал приятный сюрприз. Обычно вялые, нудные турецкие чиновники действовали небывало быстро, вдохновившись невероятной некомпетентностью вокруг.
После стольких потрясений начало нашего путешествия в Харьков[245] в половине восьмого вечера казалось самой нирваной. Из-за капризов соперничающего поезда, который случайно вырвался со станции на наш путь, фактическое отправление было отложено на час. На следующее утро мы, соответственно, прибыли в Харьков поздно и сразу же невзлюбили город, в котором нет ничего примечательного, кроме хорошего современного почтового отделения и Дворца промышленности[246]. Последний находится на окраине города, посреди пустой равнины, и, когда будет завершен, образует круг небоскребов, соединенных мостами. Даже сейчас, когда построена только пятая часть окружности, он выглядит как промышленное «безумие», архитектор которого постарался превзойти Стоунхендж. Внезапно обнаружилось, что единственный отель в городе переполнен. Нам разрешили временно отдохнуть в люксе, в котором находился багаж, но не сама хозяйка — французская герцогиня[247]. Мы воспользовались ванной, чтобы побриться, но деликатность не позволила нам занять ее постель, а поскольку остановиться больше было негде, решили той же ночью отправиться на Днепрострой, чтобы посмотреть плотину. Мы отклонились от программы, нарочно не предусматривавшей посещения достопримечательностей пятилетнего плана, но, предвидя вопросы, которые будут задавать дома, пришли к выводу, что и на эту тему следует что-то сказать. Перед отъездом мы пообедали в загородном клубе «Динамо», просторном заведении, к которому примыкают два современных коттеджа и стадион, где несколько членов клуба играли в хоккей с шайбой. Стены столовой были обшиты строгими панелями в современном французском стиле из дерева различных цветов, освещение осуществлялось стеклянными полосками, расположенными вровень с деревом и проходящими по стенам и потолку. Но дизайнер, ответственный за эту элегантную строгость, вряд ли предвидел появление целого леса четырехметровых пальм с бочкообразными стволами, перевязанных гигантскими бантами. На каждом столе красовалась увядшая хризантема, также перевязанная двумя, а иногда и тремя белыми бантами, и сама комната больше напоминала заброшенный цветочный магазин, чем попытку коллективистского психодизайна. Еда, если не считать этих препятствий, была вкусной — украинский борщ со сливками, почками и картофелем, а также мандариновый салат. Затем мы поехали на вокзал, где нас провели в зал ожидания — бывшие «царские палаты». Ибо наш гид, предвидя трудности с обеспечением спальных мест в столь сжатые сроки, дал властям понять, что мы — важные персоны и от нашего комфорта зависят будущие отношения между Россией и Англией. В беседе с начальником станции, который поспешил засвидетельствовать почтение, мы старались держать марку:
— Шестьдесят поездов в день до войны и сто пятнадцать сейчас? Да что вы говорите?
— Конечно, а летом их сто двадцать девять.
— Вот это успехи!
— Город разросся с тех пор, как из Одессы перенесли столицу[248]. В 1913 году здесь проживало всего двести восемьдесят шесть тысяч человек. Сейчас шестьсот тысяч. Мы делали вид, будто с трудом верим своим ушам, и, когда подошел поезд, протестующие пассажиры освободили для нас целое купе. В коридоре висело объявление, предлагающее награды пассажирам и транспортным работникам за разумные предложения в адрес руководства железной дороги. До конца недели у нас скопилось несколько ценных советов.
Сон в ту ночь приходил урывками. В три часа поезд чуть не переломился пополам, и меня резко ударило железной дверью в висок. Теперь мы были в Александровске и, выйдя из вагона, обнаружили, что придется вести борьбу не на жизнь, а на смерть с толпой обезумевших крестьян[249], которые уже несколько дней ждали, чтобы сесть в поезд. Сцена была ужасной: согнутых плачущих старух сбили с ног, нам пришлось изрядно повозиться, чтобы вытащить багаж, а затем его охранять. Наконец нашлась машина, которую только что покинула герцогиня, возвращавшаяся с плотины в оскверненные апартаменты. На ней мы и проехали несколько миль до нового города. Утро началось с яркого солнца, гостиницы, которая, хотя и была достроена недавно, уже разваливалась на части, и яиц пашот на завтрак. Подкрепившись, мы прогулялись по строящемуся городку — сцене неописуемой неразберихи, но спокойной по сравнению с плотиной. Здесь, на огромном надземном шоссе, перекинутом через замерзшую реку, пытались сохранить противоположные направления два потока закутанных в черное людей. Визжащие паровозы, тянувшие тяжелые товарные поезда, создавали угрозу ногам: как носкам, так и пяткам. Часовые в засаленных тулупах стращали штыками каждого заблудившегося пассажира, а острый, как бритва, ветер хлестал по ушам и губам. Оглушенные и напуганные, мы прошли примерно с километр или чуть дальше — такова ширина реки, — с опаской хватаясь за ненадежные обледеневшие перила и бросая боязливые взгляды на шлюзы внизу, где вода с ревом вырывалась из-подо льда, а замерзшие мостки скрипели и зияли дырами. В главном офисе на противоположном берегу нас ожидала группа чиновников и инженеров[250]. Они были готовы ответить на наши вопросы. Что именно мы хотим узнать и какая статистика нас интересует? Вопросы лишили нас дара речи: едва ли было бы вежливо признаться, что единственной причиной нашего присутствия на Днепрострое был багаж герцогини в харьковском гостиничном люксе. Однако вспомнив аналогичный случай на Суккурской плотине в Синде, я всё же задал несколько слабых вопросов: сколько шлюзовых ворот, сорок девять, три шлюза на левом берегу, девять турбин мощностью 90 000 лошадиных сил. Обмануть чиновников не удалось. Они очень тактично сменили тему, поинтересовавшись, что мы предпочли бы на обед[251]. Вооружившись специальным пропуском, я отправился фотографировать. Из-за положения солнца пришлось возвращаться на берег, откуда мы пришли, и, не желая вновь сталкиваться с ужасами плотины, я решил довериться льду, пообещав тщательно придерживаться существующих следов, поскольку в последнее время люди необъяснимо пропадали всё чаще, что вызывало тревогу. Когда я дошел середины реки, внезапно начала стрелять пушка: ослепленный ярким светом, я почти не видел, куда иду, и мне вдруг показалось, что ледяная поверхность реки вот-вот задрожит и от грохота треснет. Потом у меня слиплись от мороза веки. «А вот святой Петр, по крайней мере, этого избежал»[252],— подумал я. Ковыляя, я наконец добрался до берега, где меня приветствовал какой-то дикарь, выскочивший из-за кучи шлака и потребовавший сигарету. Получив ее, он тут же убежал от меня, как от прокаженного. Затем я прошел с километр вниз по течению в поисках лучшего ракурса. Вдалеке через реку, как огромная серая крепость, частично скрытая облаками дымящихся брызг, тянулась плотина. По ее вершине ползли миниатюрные, как в фильмах со сценами катастроф, поезда. Из сорока девяти шлюзов из-подо льда вытекала вода, устремляясь вниз по порогам, образованным двумя скалистыми островками, и неся множество крошечных льдинок, круглых и белых, словно полярные лотосы. Мы пообедали на одной из вилл, построенных на берегу для ныне уехавших американских экспертов. Подали восхитительные, тщательно приготовленные блюда. За бутылками водки последовало крымское шампанское. Чем больше пили, тем жарче разгорались споры. «У европейцев культурное и политическое наследие накапливалось в течение двух тысячелетий, — заявили мы, — и мы не видим причин от него отказываться». Русские ответили, что это просто классовое наследие. «В этом случае, — продолжили мы, — нам не требуется дальнейшего оправдания правящего класса». Наконец наш хозяин, образованный человек с приятными манерами, заметил: абстрактно человек может думать о социализме все, что угодно, а на практике, если в него не верить, то сегодня в России жить невозможно. Затем мы обсудили сельские развлечения. Дичь, как сообщил наш хозяин, ни в коем случае не бесплатная. Чтобы иметь возможность охотиться, он состоит в клубе, это стоит ему шестьдесят рублей в год. Поскольку получал он шесть тысяч, сумма, по его мнению, была мизерной. Он пожалел, что не раздобыл на обед зайца. В старину здесь охотились с борзыми на зайцев и лис, но сейчас перестали — дабы не вредить крестьянским посевам.
Вечером мы посетили концерт украинского хора. Программа состояла из двух частей: первая — традиционная; вторая, более продолжительная, — идеологическая. Последняя стала еще утомительнее из-за присутствия композитора, который принялся обучать как исполнителей, так и публику слабым революционным частушкам собственного сочинения. После концерта уважаемым иностранцам вручили книгу посетителей для подписей и комментариев. Таков обычный порядок среди тщеславных спасителей. На плотине мы ограничились похвалой кухне, посчитав, что герцогиня достаточно отметила инженерию, написав: «Творение титанов!» Теперь мы заметили, что, каким бы замечательным ни было пение, нельзя не сожалеть о том, что оно было потрачено впустую на такой скверный материал. Возможно, это было немного невежливо и вызвало смятение, но мы испытывали необходимость время от времени издавать какую-нибудь ноту, отличную от попугаев, повторяющих за Бернардом Шоу, которую ожидают от всех приезжающих в Россию англичан.
Полночь снова застала нас в Александровске, на жесткой скамье в кабинете начальника станции. Поезд опоздал на два часа; в нем отключилось электричество, и была только одна свеча, которую мы украли. Однако, как обычно, постельное белье было чистым, и проводник сделал всё возможное, чтобы нам было удобно. Даже неизбежное дорожное происшествие не потревожило наш сон.
Когда мы вернулись в Харьков, нам нанес визит режиссер оперного театра[253]. На нем была оленья шуба, мех которой при движении колыхался, как солома, и дождем ниспадал до земли. Шубу он приобрел во время съемок фильма в Арктике.
— И как фильм? Успешный? — поинтересовались мы.
— Куда там! Нет, не хватило идеологии.
Он предпочитал нынешнюю работу. Классика есть классика, и в нее не вмешаешься.
Поужинав с музыкантами оркестра, мы отправились в Киев, в путешествие, которое оказалось самым жутким из всех и подтвердило во мне подозрение, что главной ценностью пятилетнего плана для России и всего мира станет его неопровержимое свидетельство тщетности материалистической экономики. На этот раз отказало отопление. Я, съежившись, сидел в спальном мешке. С нами ехали двое незнакомцев: один, в очках с роговой оправой, — сотрудник тайной полиции, похожий на Гарольда Ллойда[254] в роли Торквемады, другой — невзрачный мужчина, объявивший, что выходит в Полтаве. «Что за название для пункта назначения?» — подумал я и представил Карла XII, убегающего с поля битвы на носилках. В поезде мы провели четыре ночи подряд. Когда проснулись, светило солнце, поезд стоял. «Очередная авария», — подумали мы, но на этот раз случилось что-то серьезное. Из-за перегрузки сошел с рельсов последний вагон следовавшего перед нами пригородного поезда. Мы и другие пассажиры стояли на снегу с непокрытыми головами, провожая величественно проплывающий мимо одинокий паровоз, увозивший в багажном вагоне девятнадцать жертв. Еще сорок человек получили ранения, и оставшееся у нас ви́ски помогло облегчить страдания бородатого, истекающего кровью старого крестьянина. В то утро казалось, что продолжения путешествия можно не ждать. В хвосте нашего поезда был специальный вагон с беспроводной антенной и прицепленный к нему автомобиль «Паккард», в котором находился президент Украины[255]. Здесь мы нашли кипяток и приготовили суп. Только когда сгустились сумерки, мы приплыли в Киев по Днепру на пароходе. С лесистого холма над снегом, лесом и огромной замерзшей рекой приветственно сияли золотые купола Печерской лавры. Это было не радостное приветствие верующих паломников, а отчаянное послание бессилия и опустошенности в мире закоренелых циников. Шеф-повар гостиницы был художником, а также другом нашего гида. Он угостил нас потрясающим ужином, за который, как и за не менее чудесное угощение на следующий вечер, менеджер попытался содрать с нас пятьдесят фунтов стерлингов. Потом мы посетили театр, где в 1911 году застрелили Столыпина[256]. Слушали «Князя Игоря». Спектакль стоил целой недели в претенциозном Большом театре в Москве. Публика тоже отличалась более жизнерадостными лицами и менее вычурными нарядами. На следующее утро в холле гостиницы мы лицом к лицу встретились с герцогиней.
— Сию минуту отбываю в Польшу, — сообщила она. — Приезжайте навестить меня в Париже.
Аромат ее духов, надолго оставшийся в воздухе, был веселым напоминанием о классовых привилегиях.
Сокровищ и памятников в Киеве множество, как и подобает самой древней и цивилизованной из российских столиц. Первым делом мы посетили кафедральный собор[257], построенный в 1036 году по греческому образцу, который так был восстановлен в 1705 году гетманом Мазепой[258], что его архитектура сейчас интересна в основном как образец украинского барокко. Однако внутри главная апсида[259] сохранила оригинальные мозаики, в которых преобладает образ Богородицы. Ее фигура, которая на фотографиях кажется посредственной, явила нам шедевр византийского искусства в эпоху расцвета. Профессор Василевич[260] объяснил, что поверхность свода, на котором изображена Богородица, трехлопастная: состоит не из одного изгиба, а из трех, и если алтарь мысленно рассечь от крыши пополам, то рисунок одной половины напоминает изображение второй. Верхняя часть конхи охватывает голову и плечи Богородицы, средняя — живот и бедра, а нижняя — колени и всё, что находится под ними. Такое расположение предохраняет фигуру от зрительного «падения» вперед и сохраняет пропорциональный размер головы по отношению к остальной части тела. Итальянец поместил бы мозаику в купол. Греки, дабы не исказить изображения, решили приспособить свод. Цвета Киевской Богородицы уникальны в византийской мозаике и, следовательно, производят неповторимое впечатление. Фигура изображена в одиночестве, без декораций или других персонажей, как воплощение величия в золотой пустоте квадранта. Руки подняты от локтей в молитвенном посредничестве между человеком и Богом, колени согнуты, а ступни расставлены в стороны. Объемное одеяние подчеркивает контуры ног. Через левое плечо перекинут плат, покров, наброшенный по диагонали на грудь и ниспадающий веером до уровня колен каскадом угловатых складок. Покров скрывает цвет в оттенке непостижимой темноты, на котором яркие блики каждой складки повторяют с большим блеском золото фона. Но одеяние под покровом вместе с рукавами, которые из-под него выступают, имеют оттенок, сияющую необычность которого увидевшие его забыть не смогут. Этот оттенок — синий, как кобальт на фарфоре, цвет колокольчиков или глаз сиамской кошки, ярко выделяется на фоне золотистой дымки свода, подчеркивая непобедимую индивидуальность владелицы. Под покровом это заявление дополняют красные сапожки. Вокруг талии завязан сиренево-розовый шнурок, яркость которого не уступает синему и который представляет собой нечто среднее между этим цветом и красными сапожками, образуя, таким образом, несмотря на крошечную площадь, стержень композиции. На шнурке небрежно свисает маленький золотой платок, украшенный бахромой. На рукавах плотные манжеты с золотым рисунком.
На изогнутой стене, непосредственно под сводом, изображена «Евхаристия». Апостолы[261], по шесть с каждой стороны, ритмичной чередой приближаются к престолу под балдахином, где дважды изображенный Христос причащает их хлебом и вином. Одеяния апостолов серого, желто-коричневого и белого цветов сшиты двойными ярко-красными швами. Христос одет в темно-синий гиматий поверх золотого хитона. Лица, руки и ноги выполнены в нежно-розовых тонах, и вся мозаика выглядит свежей и воздушной, контрастируя с подавляющим, уединенным величием фигуры выше. Во второй зоне, под апостолами, изображены Отцы церкви, иератические фигуры, эти фрагменты от пояса вниз подверглись реставрации. В соборе, помимо других фрагментарных мозаик, хранится великолепная византийская реликвия — гробница князя Ярослава[262]. Этот властитель, дочь которого вышла замуж за короля Англии Гарольда[263], скончался в 1054 году, доведя киевскую цивилизацию до пика великолепия. Усыпальница представляет собой монументальный саркофаг длиной около двух с половиной метров, который находится в темной часовне, наполовину скрытой окружающими стенами и уровнем пола, который значительно поднялся от первоначального. По общей форме, с акротериями и покатой крышкой, он напоминает похожие на ковчег порфировые гробницы, в которых когда-то покоились византийские императоры, теперь саркофаги стоят в ряд перед музеем в Константинополе. В данном случае материалом служит белый мрамор из Проконнеса, и вся видимая поверхность богато украшена резьбой в стиле саркофагов в Равенне, хотя и с добавлением более поздних мотивов. Российские специалисты сходятся во мнении, что захоронение Ярослава датируется VI веком, и предполагают, что гробницу привезли из Херсона после смерти князя. В западной части собора, по обе стороны от главного входа, расположены две широкие винтовые лестницы, стены которых в XI веке были расписаны сценами светской жизни Константинополя. Редкость таких сцен, даже в рукописных иллюстрациях, печально известна. И когда мы обнаружили, что железные ворота, ведущие на каждую лестницу, заперты, мы немедленно отправили наши визитные карточки профессору Василевичу, который жил в соседнем доме и, как нам сказали, занимался реставрацией икон. Несмотря на то что это был «шестой день» и, следовательно, выходной, профессор весьма любезно пожертвовал свободным временем и в конце концов посвятил большую часть дня, знакомя нас с городом.
Картины на лестнице были обнаружены примерно в середине прошлого века, когда их безжалостно отреставрировали. После трехлетней работы одна серия теперь почти полностью освобождена от наносов. Она начинается с охотничьих сцен, таких как человек, стреляющий из лука в животное на дереве, или всадник на белом коне, на которого нападает лев. Чуть выше появляются индивидуальные портреты, конные и прочие, обрамленные каждый двумя колоннами и увенчанные значками ипподрома, из которых наиболее распространенным является черный полумесяц на синем круге. Предполагается, что они должны представлять чемпионов фракции. Затем идет королевская ложа, пристройка к Большому дворцу, которую арендуют император и императрица, а также ложа дипломатического корпуса, обитатели которой, судя по всему, персы. Другие высокопоставленные зрители сгруппированы в ряде галерей. Развлечения, предлагаемые играми на ипподроме, включают мужчину в турецком маскарадном костюме, трех всадников, преследующих дикую лошадь, ряженых в необычных костюмах, мужчин, играющих на свирелях и арфе, и мальчика, взбирающегося по шесту, балансирующему на плече мужчины, по моде, описанной Лиутпрандом[264] во время рождественского ужина императора Константина Багрянородного. В последнее время обратили внимание на различные граффити на греческом языке, из которых, следовательно, можно предположить, что художник был греком и рисовал по памяти сцены, свидетелем которых он действительно был. В сопровождении профессора Василевича мы поехали в монастырь Святого Михаила, в церкви которого находится скучная мозаика XII века с изображением Двойного причастия, копия, вероятно, работы русских художников, на ту же тему, что и в соборе. Более интересными оказались две барельефные таблички из красного гранита с изображением святых на конях, датируемые XII веком. На каждой табличке изображены сражающиеся всадники, похожие на жителей Ближнего Востока: на одной — святые Феодор Стратилат и Меркурий, на другой — святые Георгий и Димитрий. Первая пара топчет дракона, вторая сражается с человеком в доспехах, который, возможно, олицетворяет Юлиана Отступника. Оттуда мы продолжили путь к монастырю Святого Кирилла на окраине города, о немногих сохранившихся фресках которого уже упоминалось.
Позже в тот же день профессор Василевич повел нас в Академию наук, где мы купили первый и единственный том только что вышедшего ежегодника, показал старые книжные магазины и познакомил нас с друзьями, с которыми он встречался, что казалось совершенно ненормальным после жестокой изоляции Москвы. Это было похоже на день в Оксфорде. Даже в настоящее время, по его словам, в городе обучается 50 000 студентов. Он рассказал о своем детстве и Гражданской войне, когда Киев захватывали и отбивали пятнадцать раз, а однажды — три раза за один день, иногда, почти неделю кряду, было невозможно выйти на улицу из-за уличных боев[265]. После ужина, следуя его совету, мы отправились в собор послушать субботнюю вечернюю службу. Зрелище и пение отличались трагичным величием. С сияющего золотого свода взирала на многочисленную паству глазами девятивековой давности громадная Дева; как водяные звери в джунглях, гремели басы, а дисканты дико взмывали ввысь. В кульминационный момент службы ризничий, с которым мы подружились утром, поманил нас за иконостас, где вокруг алтаря совершали таинства священники в великолепных ризах. С некоторым смущением мы вмешались. Однако впечатление святости ослабевало при виде того, как каждый священник, когда приходила его очередь предстать перед паствой, пробегал по алтарю и причесывался перед задрапированным зеркалом, очевидно хранившимся там для этой цели. Нам предстояло еще одно путешествие. Конечно, на линии произошла авария, и поезд, который должен был прибыть вечером, в половине седьмого, и заставил нас поторопиться с ужином, в конце концов прибыл ночью, без четверти два. В ту ночь больше никаких происшествий не произошло, но рано утром загорелись колеса соседнего вагона. Мы прождали час, пока его убирали на запасные пути. Снег падал плотной завесой, сквозь нее из громкоговорителя, прикрепленного к крыше вокзала, звучала старая граммофонная запись «Пер Гюнта»[266]. Это был наш последний день в России, и звуки этих законсервированных мелодий, несущих великолепное послание культуры сквозь снежинки, над поврежденным поездом, к белому безлюдному пейзажу, послужили меланхоличным, но точным эпилогом. Нашлось время и для еще одной неприятности: нас по ошибке обогнал другой поезд. Пароход уже должен был отчалить. В Одессе мы на всех парах неслись на автомобиле вдоль набережной, а по замерзшему морю разливался закат, похожий на догорающую печь. Судно исчезло, но считалось, что его можно догнать у другого причала, на заправке. Посадив в одну из наших машин нескольких таможенников, мы погнались за судном вдоль побережья, как шайка бандитов.
В час ночи я выглянул из иллюминатора. Корабль плыл, с хрустом пробираясь сквозь льдины вслед за ледоколом. Огни России отдалялись. Затем мы вышли в открытые воды, и ветер будто стал немного теплее.
Роберт Байрон был незаурядным фотографом-любителем. В своих путешествиях он с равным вдохновением и мастерством снимал пейзажи и архитектуру, портреты и жанровые сценки. Значительный фотоархив Байрона сосредоточен в Библиотеке Бейнеке Йельского университета и в Библиотеке Конвея Института искусств Курто.
Москва. Красная площадь. Очередь в Мавзолей Ленина
Москва. Дом Наркомфина (1928–1930), архитекторы М. Гинзбург и И. Милинис
Москва. Планетарий (1929), архитекторы М. Барщ и М. Синявский
Москва. Здание Птицеводсоюза (1928–1929), архитектор В. Цветаев
Москва. Клуб мыльно-косметической фабрики «Свобода» (1927), архитектор К. Мельников
Ленинград. Площадь Урицкого (Дворцовая площадь)
Ленинград. Летний сад
Новгородская область. Церковь Спаса на Нередице (1198)
Новгородская область. Церковь Жен-мироносиц (1510) и Церковь Прокопия Мученика (1529)
Новгородская область
Великий Новгород. Вид на Софийский собор (1050)
Москва. Многогранная башня Китай-города (1538)
Москва. Башня Варварских ворот (1538)
Москва. Вид на церковь Николая Чудотворца на Берсеневке (1657)
Москва. Вид на ГЭС-2 Мосэнерго (1905–1907), архитектор В. Башкиров
Ярославль. Бутусовский поселок (1927–1929), архитектор В. Кратюк
Ярославль. Спасо-Преображенский монастырь, вид на Святые ворота (1516)
Ярославль. Церкви Владимирской иконы Божией матери (1669) и Иоанна Златоуста (1649)
Ярославль. Деревянный дом (постройка до 1914 года)
Харьков. Главпочтамт (1927–1929), архитектор А. Мордвинов
Харьков. Госпром (1925–1928), архитекторы С. Серафимов, С. Кравец, М. Фельгер