Борис Василевский Снега былых времен Документальное повествование

Путешествие с возвращениями

1

В Красноярске в самолете нашем обнаружилась какая-то неисправность. Посадку отложили на два часа, потом еще на два и еще, и наконец всех нас, магаданских, пристроили на другой самолет, следующий по сложному, пересекающему чуть ли не всю страну маршруту: из Сочи через Кемерово, Красноярск, Якутск, Магадан в Петропавловск-Камчатский. И вот, вместо того чтобы лететь сразу в Магадан, мы направились в Якутск, но никто не роптал — все-таки движение вперед, все-таки лучше, чем томиться неизвестностью в аэропорту… После Якутска, где стоянка, к счастью, была очень короткой, самолет пошел вдоль зари — не понять было, вечерней еще или утренней. Я долго смотрел на узкую алую полоску, и вдруг она как-то опрокинулась, приобрела перспективу и необратимо стала громадным, разлившимся у горизонта морем с темными островками облаков. В противоположной стороне все было сине и темно, а далеко внизу в сумерках лежала земля, тусклым светом отливали озера и реки. Речки были похожи на перекрученную алюминиевую проволоку, которую кто-то, не выпрямляя, неровно, где уже, где шире, расплющил молотком.

Все три салона дружно спали. Прислонились друг к другу мои соседи — студенты из строительного отряда. У каждого на куртке была нашита эмблема Магадана: золотой олень на красном фоне, внизу синие волны.

Спали бывалые северяне. В свободных креслах свернулись калачиком стюардессы. Угомонился наконец молодой человек, сидевший впереди. Он летел на Север с женой и маленьким ребенком, и, видимо, впервые. Был он возбужден, рассказывал окружающим, как брат — он в Гижиге работает, может, слышали?! — уговорил его на Север, и вот они едут, интересно, холодно там, нет? Он вообще-то мороз легко переносит, но вот мороз с ветром, это, наверное, да! Хорошо, он догадался, теплые вещи уже вперед выслал, посылками, авиационные не оплачивают, так он заранее, простыми… И все привставал, все заглядывал в иллюминатор, гадал: «Это что же, Обь? Или уже Енисей?!»

Перед Магаданом все окончательно пробудились, и теперь не только новички, но и бывалые подолгу припадали к иллюминаторам: кончилась равнина, пошли черные, остроконечные сопки с пятнами снега у вершин, пересохшие ручьи в распадках, невысокие хребты с вылизанными ветром светлыми спинами. Начинался настоящий Север…

Почему, приступая к рассказу о путешествии, чаще всего, да почти всегда начинают с дороги? Не сразу — о цели, о результатах, но, как это ни избито, непременно о начале пути? Может быть, столь многого ожидаешь от этого путешествия, так обостряются — с готовностью видеть, вбирать, осязать — все наши чувства, что и самые первые минуты и незначительные подробности кажутся предзнаменованиями, полными смысла? А может, так овладевает, так безраздельно распоряжается тобой дорога, особенно здесь, на Севере, что наступает в конце концов момент, когда и ты должен овладеть ею и распорядиться: поездку на вездеходе по тундре — воспеть, охотничью избушку на берегу Мечигменского залива — помянуть с благодарностью, а вот о бесполезном десятичасовом сидении в Красноярске и писать не следовало бы, как будто и не было его вовсе…

Впрочем, было оно, это сидение, не совсем бесполезным — в зале ожидания я познакомился с человеком, несомненно повлиявшим если не на смысл и цель, то на характер моей поездки. Рядом с его креслом стоял кофр с кино- или фотоаппаратурой, а к пиджаку был приколот большой необыкновенный значок: кружок с исходящим из него конусом. «Всесоюзная конференция по распространению радиоволн», — написано было в кружке, а в конусе помещался силуэт Байкала и даже остров Ольхон был помечен. Этого было достаточно, чтобы заговорить. Собеседник мой — назову его Карл Янович — оказался человеком серьезной профессии: преподавал техническую электродинамику в одном из рижских институтов. Он ездил в Иркутск на конференцию, а возвращаясь, остановился на несколько дней в Красноярске — посмотреть город. Он кинолюбитель. Во время отпусков всегда путешествует… В свою очередь, я сказал, что тоже люблю путешествовать и сейчас вот еду, а потом буду писать об этом.

— Ехать, чтобы писать?! — воскликнул он с недоумением. — Что может быть нелепее? Я, знаете, не очень доверяю таким описаниям. В них, как правило, нет никакой информации! Да какую информацию вы даете? — сердито спросил он меня. — Мимолетное впечатление от природы, несколько передовиков труда, лозунг дня… Вам кажется, что вы описали именно это место, но сравните с описанием другого и найдете почти то же самое. Только вместо снега будет песок, вместо холода жара, вместо шубы полосатый халат… Это мы помним из учебника географии!

Чтобы как-то оправдаться, я пробормотал, что немного знаком с местами, куда еду. Но он придирчиво переспросил и записал в блокнот мою фамилию.

Все это навело меня на серьезные размышления, и часто вспоминалось мне в моем путешествии строгое лицо Карла Яновича, и не оставлял некий подсознательный страх, что не дам я никакой информации. У меня даже появилась мысль — выделять то, что считал я безусловной информацией, курсивом. Например: в поселке Билибино проживают примерно двенадцать тысяч человек ± несколько десятков неучтенных бичей. Однако, когда я закончил свой очерк, оказалось, что курсив только подчеркивал бы, как ее в самом деле мало, этой информации. Кроме того, уже имеющиеся сведения о Севере очень различны у разных людей. Когда я в первый раз вернулся с Чукотки, мне случилось рассказывать одному знакомому про моржей. Я долго и вдохновенно повествовал, какого они размера, какие у них клыки и какой вкус мяса, пока мой знакомый не спросил:

— А вот эти… ты говоришь, моржи… они что — в лесу?

Человек этот жил в противоположном Чукотке углу страны, высоко в горах, занимался тем, что делал отличное красное сухое вино, потом добавлял в него воды и сахару и спускался на маленький базарчик к морю.

— Ну, хорошо, ты не знаешь ничего про моржей, зато, наверное, все знаешь про вино. Зачем же ты его портишь! — укорил я.

Лицо его не дрогнуло, он только сказал:

— Завтра такой и такой вино торговать будем.

И назавтра я, с чувством неловкости за моих разомлевших от жары соотечественников, вынужден был наблюдать, как они недовольно морщатся, отведав настоящего вина, и как нахваливают разведенное. И я простил тому человеку незнание моржей.

И есть у меня несколько фанатиков-друзей, с которыми я вижусь очень редко, зато уж когда мы видимся, то до утра сидим, сблизив над столом головы, глядя друг на друга влюбленными глазами, и разговор наш звучит примерно так:

— Амгуэма…

— Да-а… А Провидения?

— Эх! А Нунлигран, Сиреники, Чаплино…

— И Нутепельмен, и Биллингс, мыс Шелагский!

— И Лаврентия?

— М-м… Но Уэлен!

— Да, да, Уэлен…

Таким образом, написать о Севере, чтобы это было одинаково ново и интересно для всех, видимо, невозможно. И все-таки мне хочется рассказывать о нем, на это есть много причин, и вот одна из них: я там жил, и я люблю туда возвращаться, а рассказать — значит, вернуться еще раз…

2

В Магадане на проспекте Ленина выставлен стенд со схематической картой области. Расположенный не в центре этой громадной территории, а в юго-западном ее углу, сам Магадан очень напоминает штаб наступления на Север, с тремя отчетливыми направлениями. Два из них — вдоль Колымской трассы и побережья Тихого океана — как бы охватывают Север полукольцом, с запада и востока. Певек и Билибино — это лобовые удары…

От Магадана до Билибина полторы тысячи километров. Лететь туда можно напрямик на «АН-24», а можно и на неспешном «ИЛ-14» с посадками в Сеймчане, Омолоне, Черском. Я летел на «ИЛ-14». Комары, которых много было в Магаданском аэропорту, прекрасно чувствовали себя и в самолете, и с каждой посадкой их становилось больше. В Сеймчане очень интересное здание аэропорта, деревянное, с фигурно срезанными остатками бревен, с башенкой, напоминает старинный русский терем. Говорят, и в Омолоне было такое, да сгорело. Поселок Омолон относится уже к Билибинскому району. Здесь к самолету собралась большая толпа, видно было, что большинство никого не встречают, вернее, просто встречают самолет. Сбежались и собаки. Их знали, с ними разговаривали: «А-а, Серый, и ты пришел встречать…» В сторонке стоял давно не бритый мужчина, держа в руках небольшие оленьи рога. Время от времени он негромко и хрипло объявлял:

— Желающие приобресть роги — только в Омолоне!

После Омолона в самолете соблазнительно запахло вяленой рыбой.

…Оказалось, что самолеты садятся теперь не рядом с Билибино, а в тридцати километрах, в Кэпервееме. В прошлом году здесь закончили строительство нового аэродрома. Дорога к нему пока не готова. Отсюда пассажиры перелетают в поселок на «АН-2». Еще несколько минут полета над широкой долиной, над Кэпервеемом, по-чукотски — Росомашьей рекой. Разреженная лиственничная тайга. Возле самой реки и на островах — плотная зелень ольхи, тополя, ивы. На берегу темного круглого озерца — палатка, кто-то рыбачит. Еще разворот — другая долина. Слева, на склоне сопки мелькает прямоугольное сооружение, непривычно внушительных для этих мест размеров. Билибинская атомная электростанция… И вот наконец Билибино — заполярный поселок, где живут геологи, энергетики, горняки.

Дома, как и во всех поселках, единственная дорога к которым — по воздуху, начинаются сразу от аэропорта. Длинные приземистые бараки, небольшие оштукатуренные домики, времянки — с них начиналось и до сих пор начинается Билибино. Прямая пыльная улица с дощатым тротуаром. И вдруг — как подарок — мостик через ручей и лес, настоящий лес с высокими частыми деревьями, густой травой. Неширокая, утоптанная тропинка и снова мостик. Вода в ручье цвета кофе, слабо разбавленного молоком, холодного такого кофе, с густыми разводами на поверхности. Разница в том, что разводы эти беспрестанно меняют очертания — течение в ручье быстрое. Это — Каральвеем, на нем моют золото…

Детский садик с террасой, затянутой марлей, от комаров. Улицы, и каждая — словно этап застройки поселка: улица с двухэтажными домами, улица с трехэтажными, пятиэтажными… Ни одного распахнутого настежь окна, несмотря на июль, на более чем двадцатиградусную жару. Замазаны, заклеены навсегда, наглухо. Во многие окна встроены выступающие наружу деревянные или металлические ящики — естественные холодильники зимой…

Не знаю, как кто, а я ценю и всегда стремлюсь немного продлить эти первые минуты по приезде: никому еще не звонил, не представлялся, нигде не живешь — идешь себе по улице, примечаешь подробности чужого и, кажется, неторопливого житья-бытья. Но вот устроился в гостинице, перевел дух, умылся с дороги, покурил, заглянул в блокнот, подошел к телефону, и… будто цепная ядерная реакция началась на страницах блокнота: кому позвонить, с кем увидеться, куда поехать, что посмотреть…

С Валентином Васильевичем Лысковцевым, секретарем Билибинского райкома партии, мы условились встретиться ненадолго, куда-то он торопился. Валентин Васильевич в Билибино не так давно, а на Севере двадцать пять лет, раньше работал на Колыме. По профессии — горный инженер. В Билибино вообще много колымчан, это столь же естественно, как, например, то, что на Устье Илима много строителей из Братска… Пока он говорил по телефону («Да-да, через час…»), я разглядывал большую, почти во всю стену, карту района. Оранжевыми штрихами были обозначены линии электропередачи. Темно-зеленой полосой протянулся зимник Билибино — Зеленый Мыс. Красные прямоугольнички символизировали промышленные россыпи.

— Как я понял, вам нужен предварительный краткий обзор? — спросил Валентин Васильевич. — Район наш очень большой, — начал он, подойдя к карте. — По размерам второй в области, после Анадырского. Еще лет десять — двенадцать тому назад был чисто сельскохозяйственным, оленеводческим. Имелись здесь считанные поселки: Омолон, Анюйск, Илирней… Билибино вообще не существовало. В пятьдесят четвертом пришли геологи, обнаружили золото на Каральвееме. В пятьдесят девятом дали первый промышленный металл. Сейчас Билибинский район считается одним из самых перспективных в отношении развития горнодобывающей промышленности. Кроме золота есть у нас медь, и олово, и серебро, и ртуть… «Атомку» вот строим. Пока наша ДЭС соединена линиями электропередачи с Певеком и плавучей электростанцией «Северное сияние». Это, так сказать, малое кольцо. В перспективе закольцуется вся Чукотка: Билибино, Певек, мыс Шмидта, Иультин, Анадырь… Создание мощной энергетической базы — одна из узловых проблем Чукотки. В нашем районе дефицита электроэнергии сейчас нет, но с открытием и разработкой новых месторождений он может возникнуть…

Хотя Лысковцев старался говорить очень коротко, в час мы, разумеется, не уложились. На очередной звонок он попросил кого-то: «Поезжайте одни», — и объяснил мне:

— Собирался посмотреть дорогу в Кэпервеем. Из тридцати километров осталось отсыпать два… Дороги, транспортная связь — тоже проблема. Основная масса грузов идет к нам Северным морским путем, до Зеленого Мыса. Там порт, склады, холодильники… Оттуда перевозим все машинами по зимнику. От продуктов до турбины для «атомки». Дорога жизни… В конце октября, как установятся холода, снаряжаем первую автоколонну. Дня через три встречаем, с флагами, транспарантами, с оркестром. Для нас это праздник. Как полярники на льдине пароход или самолет ждут, так мы — эту колонну… И почти до мая перевозим грузы. Сотни тысяч тонн. Зимой — до шестидесяти градусов мороза, а где-нибудь на перевале и того больше. Триста километров по тайге и тундре. На полпути, в Погындено, для шоферов гостиница есть, там можно душ принять, поесть, отдохнуть… Как потеплеет, дорогу закрываем, чтоб не разбить. Что еще? В прошлом году в Кэпервееме построили аэродром для больших самолетов, теперь наладим сообщение непосредственно с материком. Грузовые самолеты уже летают, вчера, например, получили яйца из Москвы. Как только выстроим гостиницу, столовую, начнем принимать и пассажирские… Есть у нас «Орбита», второй год телевизор смотрим… И решенных, и нерешенных вопросов очень много, всего я вам и за несколько дней пересказать не смогу, — улыбнувшись, заключил Валентин Васильевич. — Посмотрите сами, поговорите с людьми…

Поблагодарив, я вышел на небольшую уютную площадь. Здесь, видимо, был центр. Неподалеку стоял дом с изображенной на торцовой стене сопкой и солнцем над ней. А в перспективе улицы виднелась настоящая сопка, и настоящее солнце, несмотря на вечер, было еще очень высоко. В Москве рабочий день только что начался, а здесь закончился, и на улицах было особенно оживленно. Так же, как и в любом другом городе, торопились люди по домам, в магазин, купить что-нибудь к ужину, вели детишек из садов и ясель, толпились возле бочки с квасом. Сверху бочки приделан был другой, небольшой бачок с водой для мытья кружек — местное усовершенствование. Продавщица пирожков у дверей гастронома стояла с букетом цветов — отмахивалась ими от комаров… И вот прошел мимо меня загорелый человек в брезентовой куртке, сапогах и в накомарнике с откинутой сеткой. В одной руке он нес лопату и кайло, а в другой промывочный лоток. И была в его походке упругость и легкость, появляющаяся обычно у человека к концу долгого перехода. Я посмотрел ему вслед, с легкой завистью к тому ощущению, которое он испытывал сейчас…

3

Я очень люблю ходить. Впервые обнаружилось это лет в пятнадцать, когда гостил я у родственников в Белоруссии. Впрочем, и раньше, совсем в детстве, это было в нашей деревне недалеко от Зарайска, где проводил я летние каникулы. С утра я брал корзину и уходил в лес, который знал наизусть.

Урожайное на грибы или неурожайное бывало лето, а я обязательно возвращался с полной корзиной, и бабушка с дедом (тонкие педагоги!) изумлялись: «Гляди-ка! Опять набрал! А мы уж думали, ты в Конаково ушел, за клубникой…» За лесом через поле был у нас Конаковский овраг, куда деревенские ребята ходили за ягодами. Но мне не нравилось ползать на животе по его склонам, я любил ходить. Теперь я так это понимаю. Тогда же — не понимал, мне казалось, что я люблю собирать грибы.

В Белоруссии было уже по-другому. Вдруг подступало неопределенное, но очень сильное желание идти — куда, зачем, я не знал. Но имелась у меня излюбленная дорога — по тропинке, вдоль мощенного булыжником шоссе, к Свислочи. На берегу ее, километрах в семи от поселка, была старая дубовая роща. Большие деревья стояли просторно, без всякого подлеска, под ними росла густая короткая трава. Туда я в таких случаях и шел быстрым целеустремленным шагом. Однажды весь день собиралась, никак не могла собраться гроза, и вот перед вечером, когда уж совершенно ясно было, что сейчас она все-таки разразится, и первые тяжелые капли прошили на дороге толстый слой пыли, внезапно, словно ждал, сорвался и я и пошел, объятый каким-то восторгом, почти не различая ничего за сплошною стеною дождя… Потом стал уходить и на два-три дня, клал в рюкзачок хлеб, ветчину, несколько огурцов или яблок, а чтобы не совсем даром идти — еще пару самодельных свинцовых гантелей…

Из последующих своих походов я очень люблю и помню сибирские. Мне было лет девятнадцать, я работал в экспедиции на Устье Илима. Партия наша стояла в трех деревнях: Бадарме, Карапчанке и Невоне. Никакой ГЭС там еще не было — только думали, где ее строить. Зиму я жил в Бадарме, но каждую неделю, на воскресенье, уходил в Карапчанку — километров двадцать по замерзшей реке. Между этими деревнями, посреди Ангары, был длинный остров Сизов, и на нем тоже стояла деревня. Дорога долго шла вдоль этого острова, под самым берегом. На всем вокруг лежал глубочайший снег, только невысокие песчаные обрывы были обнажены, там свисали стынущие древесные корни. Белое поле реки было не гладким, но с небольшими застругами, отчего казалось, что река как неслась стремительно, да так вдруг мгновенно и остановилась…

Теперь-то я не бежал вперед безотчетно, как раньше, — я мерно шел, мне кажется, я уже чувствовал, в чем прелесть ходьбы. Я размышлял, я предвкушал всю неделю, как я пойду и буду размышлять. И никогда не размышлялось так прекрасно, не думалось так высоко о жизни, как во время того неспешного движения по реке в полном одиночестве. Иногда нагоняла меня лошадка, и кто-нибудь знакомый, из деревенских, кричал мне: «Падай!» — указывая на место в санях рядом с собой, но я отрицательно качал головой и махал ему с извиняющейся улыбкой. Сани быстро удалялись, а я возвращался к прерванной нити, к прерванному ходу… Нет, это не нить и не ход были, скорее мерное движение маятника, вперед-назад, и я возвращался к его ритму… Да, все дело, я думаю, было в ритме — мысли, сопок, моего движения, — постепенно они совпадали и, наверное, резонировали, потому что я вдруг убыстрял шаг или совсем останавливался в страшном волнении от озарившей меня истины о жизни, я с изумлением, будто впервые увидел, озирался вокруг, и все, что было замершим, застывшим, без намека на жизнь, преисполнялось ею, я ощущал гармонию бытия…

Ощущение это не удерживалось долго, но ради таких вот мгновений я и ходил. Причем понимал я уже, что походам моим лучше придавать вид естественный, подыскивать для них причину попроще… Однажды, придя в Карапчанку, захотел я дойти до Невона, «знакомого техника проведать», как объяснил я бабе Сане, моей квартирной хозяйке. До Невона тоже было двадцать километров: десять по реке до Лосят, где сейчас плотина, и десять по берегу, лесом. Через Толстый мыс, через Тонкий… Техник Володя очень мне обрадовался, раздобыл у своей хозяйки пару бутылок жуткого мутноватого зелья, мы сели и начали вспоминать, как весело жилось нам в Братске. «А здесь и пойти некуда, — сетовал Володя, — бурундуки с вечера позатворяются в избах, на улице темень, ни души…» В углу стояла его коечка раскладная, на ней спальник, рядом рюкзак. Мы все так жили. Правда, в Карапчанке у меня было получше, я помещался один за перегородкой, там можно было ночью свечу зажечь и читать, никому не мешая… И вот, посидев с Володей, вдруг я объявил, что, пожалуй, пойду.

— Ты что? — встрепенулся он. — Куда это ты пойдешь на ночь глядя?!

— Да обещал я бабе Сане сегодня вернуться, — сказал я, хотя никакого такого обещания не давал.

— Слушай, ты это брось, — подозрительно заговорил Володя. — Я понимаю… Я тебя еще в Братске понял, псих ты ненормальный!

— Нет, правда…

И я ушел.

Был февраль. Морозы стояли сорокаградусные. Холода я не ощущал, идти было даже жарко, только ноги мои в тяжелых валенках начали гудеть. Я решил отдохнуть. Недалеко от Тонкого мыса (где сейчас город Усть-Илимск) был неглубокий овражек. Я лег на его склоне, так, чтобы ноги оказались выше головы. Я вспомнил рассказы о том, как замерзают люди в пути. Смертельно уставшие, они вот так же ложатся или садятся отдохнуть и засыпают… Но мне-то это не грозило. Я не устал. Через несколько минут отольет кровь, и пойду. Я даже попробовал представить, что я смертельно устал и замерзаю. Я закрыл глаза, расслабился… Над моим холодеющим лицом нависал голый черный куст. «Ну, ладно, вставай», — сказал я себе. И не встал… «Ну, полежи еще, считаю до десяти. Один, два, три… Все, поднимайся!» И — не встал. «Да ты что, смеешься?! А ну, вставай!» — крикнул я и вскочил…

В тот вечер был необыкновенный закат, а сразу вслед за ним — я даже принял его сначала за последний отблеск заката — северное сияние, и я к нему еще вернусь… Я только хочу сказать, что в разных местах в разное время по-разному ходилось. После Сибири, например, в университете, в нашей славной полутемной читальне на Моховой, я вдруг вскакивал, не дочитав фразы: невозможно было долее сидеть среди этого обилия поглощаемых книг, мыслей, чужих, своих — казалось уж, что они испаряются, мысли, насыщают самый воздух читальни, поднимаются к ее высокому, в аллегорических фигурах потолку. Я выбегал на улицу и давал порядочный круг, обычно по Горького до площади Маяковского, отсюда по Садовой и до Восстания, потом по Герцена… Успокоения бег этот все равно не приносил, я возвращался в читальню, сдавал книги и ехал домой — с пустой совершенно, гудящей головой и каким-то тяжелым, неопределимым чувством…

Прекрасны зато были хождения (иначе и не назовешь) из Уэлена в Наукан, на самую оконечность Чукотского мыса. Уже не было внезапных и коротких откровений, исчезла неопределенность, сопутствовали там всегда спокойствие и сосредоточенность…

4

Привыкнуть к светлым билибинским ночам приезжему человеку очень трудно. Давно бы надо спать, а уснуть невозможно. Сказывается, наверное, и разница во времени. Я встаю, смотрю в окно на прозрачный воздух над крышами домов, на облака, подсвеченные низким ночным солнцем, ложусь, ворочаюсь, снова встаю. Наконец одеваюсь и выхожу на улицу. Я иду к Григорию Сергеевичу Глазырину. За его зашторенным окном на первом этаже в глубине комнаты горит лампа — он тоже не спит в этот поздний час, работает. Но гостю он рад. Мы пьем чай, беседуем.

В невеликом холостяцком жилье Григория Сергеевича прежде всего привлекают внимание книги, обилие книг — в шкафу, на полках, на столе. Здесь литература по геологии, истории, искусству и, разумеется, художественная. Много поэзии.

По специальности Глазырин гидрогеолог, работает в Анюйской комплексной геологоразведочной экспедиции. Почему-то наивно я полагал, что в стране золота каждый геолог — это нечто вроде прежнего старателя: обязательно с молотком, а то и с кайлом и лотком. Но гидрогеология?

— А проблема водоснабжения поселков, приисков? — спрашивает в свою очередь Григорий Сергеевич. — Порой же бывает необходимо не найти воду, а избавиться от нее. Всем этим занимаются гидрогеологи… Наконец, помимо основных методов поиска месторождений — шлихового, металлометрического, штуфного опробования — существует еще гидрогеохимический метод. С его помощью можно обнаружить месторождения свинца, цинка, меди, олова, серебра, золота, других металлов. Ибо все, что вода моет, она растворяет, пусть в незначительных количествах. Чем ближе к месторождению, тем выше концентрация… А в некоторых сильно заболоченных районах, где шлиховое опробование невозможно, наш метод эффективнее…

За время нашего недолгого знакомства с Глазыриным я убедился уже, что познания его обширны и разнообразны. Особенно сведущ он во всем, что касается Чукотки — ее истории, географии, экономики, культуры… Но здесь надо отступить, рассказать, как мы познакомились.

— Знаешь ли ты, что у нас открылся свой краеведческий музей? — спросил меня мой давний приятель, билибинский журналист Валентин Колясников. — Есть здесь такой интересный Дед — Григорий Сергеевич Глазырин, он его общественный директор…

И я отправился в музой, небольшой домик недалеко от кинотеатра «Искра». Очень я люблю такие музеи — в них всегда стараются охватить историю от докембрия до последнего выпуска районной газеты. И делают это со страстью, с любовью к месту, в котором живут. Так и здесь — в маленькой, пока единственной комнатке музея чего только не было: кости ископаемых животных, чучела птиц, геологические образцы. Вот мрамор с Люпвеема, притока Малого Анюя, каменный уголь с Большого Анюя, кварцевый метасоматит с золотом и полиметаллами с ручья Весенний, стопятидесятикилограммовая друза горного хрусталя, слепок золотого самородка «Юбилейный» весом более семи килограммов, поднятого на Каральвееме… На стене — расшитые кухлянки и торбаса оленеводов.

Специальный стенд «Его имя носят поселок и район» посвящен выдающемуся ученому-геологу, одному из первооткрывателей колымского золота, Юрию Александровичу Билибину. В конце двадцатых годов Билибин, молодой тогда геолог, возглавил разведывательную экспедицию на Колыму и вместе со своими товарищами открыл несколько месторождений. Применяя геолого-статистический метод, он стал оценивать золотопромышленные перспективы Колымы. Числа получались такие, что, по словам самого Билибина, приводили его «в священный ужас». Но какими бы путями он ни пробовал их выводить, результат оказывался приблизительно одинаков. Впоследствии он получил название «Билибинского прогноза». Прогноз этот блистательно подтвердился… А сейчас промывочные приборы работают на ручьях и реках центральной Чукотки. У чукотского золота свои первооткрыватели, ныне лауреаты Ленинской премии геологи К. Иванов, С. Абаев, Д. Егоров, В. Логинов… Многочисленная армия геологических партий. Своя, не менее увлекательная и драматическая история открытия — история долгих неудач, пессимистических предсказаний и, несмотря ни на что, упорных поисков. Теперь, когда «оптимисты» все-таки победили, ощущаешь что-то очень справедливое и закономерное в том, что центр вновь открытой золотой страны носит имя Билибина. Ведь именно на Колыме накоплен тот богатейший опыт геологов, горняков, строителей, без которого были бы невозможны нынешние темпы освоения Чукотки…

Жена ученого, Татьяна Васильевна Билибина, живущая сейчас в Ленинграде, узнав о музее, прислала несколько старых колымских фотографий Юрия Александровича и два именных, принадлежавших ему значка — «Стахановцу золотоплатиновой промышленности» (№ 980) и «Отличник соцсоревнования. Наркомцветметалл» (№ 3603)… Пока я рассматривал экспонаты музея, пришел, можно даже сказать — прибежал, сам Дед Глазырин, бодрый, подвижный, чем-то, показалось мне, особенно возбужденный. Потом я понял: он всегда такой. Я, кажется, не сказал, что Дедом называют его меж собой старожилы Билибино, и думаю, что он не обидится на меня, если и я буду так называть. По крайней мере, он сам в дальнейшем поведал мне, что когда-то, еще на фронте, его величали Батей. Из-за бороды. Борода цела и до сих пор — не такая, как у большинства бородатой молодежи, не кургузая квадратная бороденка, но могучая густая бородища. Только теперь вскипает в ней проседь — как-никак Деду уже за шестьдесят…

…Глазырин поведал об идее создания народного краеведческого музея, зародившейся года два назад у кучки энтузиастов, о том, как был образован совет музея, как собирались, приводились в порядок, размещались экспонаты. Энтузиасты — это геологи, учителя, врачи района, работники строящейся Билибинской атомной электростанции.

Пока мы беседовали, то и дело забегали дети.

— Смотри, рога! Смотри, бивень мамонта! Вот бы таким по башке, а! — шептались они, своеобразно выражая свой восторг. — А вон, гляди, на фотографии Виталькин отец! Вон, возле вертолета…

— Это главные энтузиасты, — сказал Глазырин. — Приносят кто камень, кто значок. Иногда и ненужное, но берешь. Чтобы не обидеть… По сути — для них все это. Писал ведь Пушкин: «Гордиться славой своих предков не только можно, но и должно. Неуважение оной есть постыдное малодушие». А здешним детям есть кем гордиться и кого уважать…

Сам-то Григорий Сергеевич тоже немало сделал для приумножения этой славы. На лацкане его пиджака значок с надписью «Магаданская область. Ветеран труда». Такой значок дается тем, кто отдал освоению Севера более двадцати лет. Участник Великой Отечественной войны, на Колыме он с сорок девятого, а здесь, в Билибино, с пятьдесят пятого года. То есть с самого начала, с палаток и маленького рубленого домика, в шутку окрещенного геологами гостиницей «Золотой клоп». (Когда, во время опробований, сверкнут вдруг в лотках небольшие самородочки, на условном языке поисковиков это звучит так: «Появились клопы». Или: «Появились тараканы».) Исходил Глазырин пешком весь район, от побережья Ледовитого океана до верховьев Омолона. И вопреки своей, в общем-то, очень не легкой судьбе, не утерял ни остроты ума, ни пристального интереса к окружающему, ни какой-то азартной торопливости в работе — всего, с чем впору только начинать жить человеку. Я знаю: у Григория Сергеевича идея — систематизировать все собранные им материалы и написать историю района. Над ней-то он и трудится светлыми билибинскими ночами, отгородившись от навязчивого солнца шторой и включив настольную лампу.

…Однако я засиделся у него, заслушался, пора уходить. Дед Глазырин провожает меня. Отмахиваясь от комаров, мы бредем по тихим, безлюдным улицам. Кругом тайга, а этим улицам так не хватает деревьев.

— Гидрооттайка… Вода уходит вглубь, деревья засыхают, — сокрушенно объясняет Григорий Сергеевич и вдруг предлагает:

— Сходим в парк?

Я соглашаюсь. Я понимаю: поход наш не бесцелен. Однажды вечером мы уже ходили туда, в дальний угол парка, к пересохшему руслу ручья. Оказалось, ручей чем-то мешал строителям и временно они перегородили его.

— С месяц как уже засыпали, а работы всего-то на два дня! Ну вот разве ей не нужна вода?! — негодовал тогда Дед, указывая на наклонившуюся лиственницу. — Или вот ему?! (Имелся в виду тополь). Завтра же пойду в поссовет!

«Наверное, он уже был в поссовете», — думаю я. Мы переходим мостик через Каральвеем. Минуем стадион. Комары свирепеют. Спустя несколько десятков метров нам открывается ручеек. Он полон. Пьет накренившаяся лиственница. Пьют топольки и остролистые чозении. Пьет трава. Некоторое время Дед молча, удовлетворенный, смотрит, а потом мы возвращаемся домой.

5

Названия улиц в Билибино характерны для многих поселков Чукотки и Колымы: Геологов, Строителей, Мандрикова, Сеймчанская, 30 лет Советской Чукотки… Но есть одно, вряд ли еще где в области повторяющееся, — улица академика Курчатова, человека, стоящего у истоков советской атомной промышленности.

В годы войны Курчатов возглавил группу ученых, работавших над «урановой проблемой». Тогда же, тридцать лет тому назад, был пущен первый экспериментальный атомный реактор. В 1954 году дала ток Обнинская атомная электростанция, положившая начало мирному использованию атома. Спустя еще десять лет введены были в эксплуатацию мощные энергетические блоки на Белоярской и Ново-Воронежской АЭС. Строительство атомных электростанций открыло перед энергетикой новые перспективы. На карте новостроек страны можно увидеть большие звезды на Кольском полуострове, в Крыму, под Ленинградом, Курском, Смоленском. Это — «атомки», которые начнут строиться или будут введены в действие в нынешней пятилетке. Стоит такая звезда и рядом с поселком Билибино.

Проектная мощность Билибинской АЭС сравнительно невелика — около 50 мегаватт. Однако для Магаданской области, для освоения дальневосточного Севера это — веха. Электроэнергия, которую даст «атомка», — условие дальнейшего развития производительных сил области, в частности Анюйско-Чаунского горнопромышленного района…

На улице Курчатова пока только три дома, пятиэтажных. Один строится, другой наполовину готов и половина же заселена, третий заселен полностью. Видимо, с учетом домов, которые еще будут построены, номер третьего дома — 8-й. Здесь на втором этаже разместилась дирекция строящейся Билибинской АЭС. Ее главный инженер, Евгений Владимирович Корягин, заученно и быстро перечислил мне:

— Постановление Совета Министров СССР о строительстве принято в январе шестьдесят шестого года. В декабре — первый взрыв. В шестьдесят девятом первый бетон… На третий квартал будущего года назначен физический пуск. На четвертый квартал — энергетический пуск…

— Извините, а что такое «физический пуск»? — неосторожно спросил я.

Тут на озабоченном лице Евгения Владимировича мелькнула какая-то идея.

— Сейчас я представлю вас одному из наших работников, и он вам все-все расскажет и покажет, — сказал он.

Пришел молодой светловолосый человек, Владимир Кузьмич Абалакин. В Билибино он всего несколько месяцев, но «атомный» стаж у него серьезный. Закончил Московский энергетический, работал старшим инженером управления реактором на «Белоярке», потом в Алма-атинском институте ядерной физики, тоже на реакторе… Сюда приехал дежурным инженером станции. Хотя «атомка» еще не действует, но у дирекции сейчас много дел: окончательно определить объем пусконаладочных работ, заключить соответствующие договоры с подрядчиками, следить за качеством работы строителей…

Мы сели в машину и отправились на стройку. Километрах в полутора от поселка, слева от дороги, на вершине сопки стояла «Орбита». Снизу, на фоне неба, она выглядела большим грибом со сдвинутой набекрень шляпкой. Я уже знал, что телевизионная станция — гордость билибинцев. Строили ее все организации на общественных началах: геологи сделали привязку, строители пробили дорогу… «Это же первая на Чукотке «Орбита»!» — не раз слышал я. И при этом добавляли с веселой усмешкой и как бы по секрету: «А в Анадыре-то появилась только год спустя, да и то, говорят, изображение у них плывет…»

От поселка до «атомки» — километра четыре-пять. Перед зданием электростанции на низком бетонном постаменте четыре огромные, тоже бетонные, буквы: БАЭС. Здание развернуто к дороге темной, не отделанной еще торцевой стеной с отверстыми проемами окон… После гигантских строек, таких, например, как Братская, Усть-Илимская ГЭС, после могучих кранов, шагающих экскаваторов, бесчисленных огней электросварок, немолчного рева машин, многотысячной армии строителей, после скал стометровых и плотин, перед которыми скалы эти кажутся игрушечными, вид строящейся БАЭС, может быть, даже и не впечатляет. Широкая, открытая долина. Посреди ее — скорее можно угадать по темно-зеленой полоске, чем различить, — ручей Понеургин. И на пологом склоне одной из сопок — прямоугольный дом, довольно большой, правда, метров тридцать высоты, метров сто длины. Главный корпус. Рядом сооружения поменьше: склад, мастерские, управление строительством… Людей почти не видно, все внутри.

Владимир Кузьмич находит где-то пару касок, надеваем их, входим в главный корпус. Вернее, это не главный еще, это вспомогательный, примыкающий к торцу главного, здесь разместятся химводоочистка, мехмастерская, санпропускник и другие принадлежности большого атомного хозяйства. Мы поднимаемся по деревянным лестницам, переходим по узким мосткам, пролезаем в незакрытые стенные проемы. По всему зданию на разных отметках трудятся сейчас бетонщики, каменщики, кровельщики, монтажники. Мы идем, разумеется, в реакторный зал. Здесь уже готовы четыре глубоких бокса с толстыми стенками из специального бетона. В них и будут монтироваться реакторы. К монтажу первого уже приступили: на дне бетонного колодца лежит нижнее основание реактора — круглая стальная плита, усеянная множеством цилиндриков. Напоминает гигантскую терку. В других боксах временно размещены прочие части реактора: кожух, кольцевой бак биологической защиты. Наверху, у наших ног большое металлическое полукольцо — компенсатор. Он нужен на случай нагрева корпуса реактора при работе. Поверх колодца ляжет защитное перекрытие из железо-серпентинитового бетона, замедляющего нейтроны…

Мой спутник объясняет, как будет действовать реактор. Я слышу: «Обогащенный уран… нейтроны… коэффициент размножения… температура графита… поглощающие стержни… ксенон… «отравление» реактора (даже и такое может быть)…»

— Ну, а что все-таки означает «физический пуск»? — спрашиваю я.

Оказывается, физический пуск — это, приблизительно говоря, экспериментальная проверка реактора. Продолжается она примерно месяца три. Реакторы хоть и типовые — кстати, здесь того же типа, что и в Обнинске, — но каждый рассматривается физиками индивидуально. В это время к нему относятся не как к источнику тепла, а как к физическому нейтронному устройству… Только после такой проверки происходит пуск энергетический. Дальше все «просто». Энергия ядерного распада, совершающегося в реакторе, передается воде, превращает ее в пар, а энергия пара в турбогенераторе преобразуется в электрическую. Одной загрузки реакторов топливными стержнями хватит на полтора года работы. Для Билибино, куда всякое другое топливо, вроде угля или нефтепродуктов, доставлять сложно и дорого, это очень выгодно. Себестоимость киловатт-часа понизится в несколько раз.

Решит Билибинская «атомка» и другую проблему. Она задумана как теплоэнергоцентраль, и в этом ее отличие от других АЭС. Часть тепла, вырабатываемого в реакторе, пойдет на нагревание воды в теплотрассе «БАЭС — поселок». Для обеспечения водой поселка и электростанции в трех километрах от нее, выше по ручью, сооружается сейчас водохранилище… Зимой над Билибино обычно висит черное облако — от многочисленных дымов из труб. Даже снег на улицах — закопченный. Как только начнут действовать не менее трех блоков электростанции, котельные в поселке прекратят свою работу. Станет в Билибино чисто…

Посмотрели мы с Владимиром Кузьмичом и машинный зал, и место, где будет диспетчерский пункт с пультами управления. На каждые два блока — один пульт. За каждым пультом — два обслуживающих его инженера… «Атомка» есть «атомка». В санпропускнике у всех эксплуатационников будет по два шкафчика — для домашней одежды и рабочей. Спецодежда — белая…

— Белая — это красиво! — сказал я.

В самом деле, будто из иллюстраций к научно-фантастическим романам, читанным в детстве: громадное окно, по эту сторону люди в легких светлых одеждах, по ту — какие-нибудь дикие скалы, или чудовища, или полярные льды…

— На белой одежде грязь виднее, — ответил Абалакин. — Грязь может быть «активной». Обнаруживает это специальный прибор. На одежде она не опасна, но лучше, конечно, ее удалить. Для «грязной» одежды предусмотрена спецпрачечная. Стирают там машины. Помои после стирки идут на спецводоочистку, потом «чистая» вода сливается, а «активные» остатки направляются в так называемый «могильник» — хранилище жидких отходов…

Мы вышли наружу. Под удивительно жарким для Чукотки солнцем млела долина. Горизонт замыкали сопки, не очень-то изменившиеся со времен мезозоя. Склоны их были утыканы тонкими, но старыми лиственницами. Возле невидимого ручья сгрудились тополя и чозении — реликты третичных эпох. Из мхов торчали валуны, окатанные ледником… «Все мы, еще со школы, — подумал я, — знаем о микромире, наслышаны, в большей или меньшей степени, о происходящих в нем процессах. И то, что человек научился управлять этими процессами, нас уже не впечатляет. Это нам кажется закономерным. Но что управлять он будет здесь, именно в этом месте, где лет двадцать — тридцать назад не только о движении атомов, а и вообще о каком-либо движении трудно было помыслить, — это, конечно, впечатляет… Пока… Потому что Билибинская АЭС — первая в нашей стране «атомка», строящаяся за Полярным кругом. А возможно, наступит время, когда название — улица Курчатова — станет по Северу столь же распространенным, как, скажем, Геологов или Дежнева…»

6

…Да, так вот, был в тот вечер необыкновенный закат. Начался-то он, как обычно, с узкой полоски, но все разгорался, высвечивая на быстро темнеющем небе все новые облака. Я бежал — так говорят в Сибири про ходьбу — тайгою и, когда поднимался на сопку, видел закат сквозь деревья, потом спускался в глубокий распадок, где его отблески продолжали мерещиться мне на стволах. Я в самом деле почти бежал. Спустившись с Толстого мыса к реке, я увидел, что закат успел охватить весь горизонт — оставалось совсем немного, чтобы сомкнуться ему на востоке, — а сверху надвинулся до зенита. И все это происходило в полнейшей тишине — вот что казалось неестественным! Посреди Ангары торчали Лосята — три острова с высокими, не засыпанными снегом, каменными берегами. Сейчас, в сумерках, их обращенные к закату бока отливали багровым цветом. С противоположной же стороны была совершенная чернота… Никогда и нигде больше не видел я таких закатов. Потом я описал их в письме к своей школьной учительнице, и она ответила: «Я знаю, насмотрелась в эвакуации. Томящие тоской…» Но у меня тогда было другое ощущение — тревоги… Ниже, напротив Толстого, в отдалении друг от друга, стояли наши буровые. Выйдя на середину реки, я услышал отраженное сопками постукивание движков, увидел, как вспыхивают и меркнут лампочки, подвешенные над тепляками. Иногда дверь тепляка на мгновение растворялась, в светлом проеме мелькала темная фигура. Я представил раскаленную железную печку из бочки, чайник на краю с медленно обращающейся заваркой, знакомого коллектора, дремлющего на ящике для керна… Это как-то успокоило меня, я двинулся дальше.

Закат пошел на убыль, пламя его постепенно втягивалось в расщелину между сопками, словно кто-то понемногу подвертывал там горелку. Наконец и совсем стало темно, только высоко в небе никак не исчезало бледное розовое пятно. Свет был настолько призрачный, что я несколько раз буквально протирал глаза. «Надо же, — бормотал я, — не хочет гаснуть!» Казалось мне, что это — все закат… Я то и дело оглядывался — пятно не меркло, а разгоралось. Сначала оно просто увеличилось и стало ярче, потом отчетливо обозначились вертикальные складки, как на занавеси. И цвет возле складок был гуще. Теперь они ниспадали с высоты к горизонту. Я знал про северное сияние и представлял его многоцветным, переливающимся, движущимся на глазах, — здесь же не было переливов, была почти полная неподвижность тяжелой портьеры, которая вдруг слабо, еле заметно, как от дуновения, колыхалась. И цвет был один — красный, но многих оттенков…

Усталость и тревога мои прошли, я с легкостью шел мимо темного берега и уже угадывал вдали тусклые огоньки деревни. Придя к себе, я тут же, не раздеваясь, потянул бабу Саню на двор и спросил, что это. «Столбы, мой, столбы, — отвечала она. — Эчо, морозишшо-то, лицо так и берецца!»

Зато на другой день наши экспедиционные рабочие в ответ на мои восторги объяснили мне, что это все — туфта, это не сияние, а вот на настоящем Севере — это сияние, да!.. От них я и наслушался в те времена разговоров про Лену, Колыму, Магадан… Знакомые по урокам географии, абстрактные эти наименования звучали в их устах по-будничному доступно. «Доезжаешь на поезде до Усть-Кута, оттуда первым же пароходом сплавляешься до Якутска, из Якутска самолетом в Берелех, а там-то по трассе, совсем рядом… Но была в этой будничности, в этой небрежности упоминания своя, как я понимал, тайная гордость: «Вот я там был, прошел, а поди-ка ты побывай!» И возникали споры:

— Да что твой Оймякон?! Летом жарища, а зимой сала с маслом нажрешься, так и в фуфайке не замерзнешь. На улицу выходишь, будто сто грамм принимаешь…

— А ты про дождь с туманом и ветром слышал?! Идет человек по тундре, из сил выбьется и замерзает. От пе-ре-о-хла-жде-ни-я, в июле, понял?!

— Колыма, Колыма… а вот Яна!

У каждого был свой Север — в воспоминании, и Север этот оказывался самым истинным, самым северным из всех… А сходились в одном: что эта, самая глухая в ту пору, срединная часть Ангары, с несколькими деревушками в тридцати — сорока километрах друг от друга, с единственной дорогой — по реке: зимой на санях, летом на лодке, и даже с сиянием, — не Север. Впоследствии-то, вспоминая такие разговоры, я был уверен, я прямо слышал, как кто-нибудь из этих же хулителей, выбравшись на трассу и соображая, куда ему теперь податься, на запад или восток, говорил случайному попутчику: «А что твой Братск (или — Заярск, или — Тайшет)? Вот я на Устье Илима работал…» Но тогда, после Устья, с каждым новым путешествием я забирался все дальше, все севернее и одновременно восточнее — Якутия, Магадан, Чукотка, пока и мне наконец не открылся мой настоящий Север, треугольничек земли, отсеченный стовосьмидесятым меридианом, так что на карте мира его приходилось печатать дважды: в правом и левом верхних углах… Но дело, конечно, не в географии. Уэлен, например, даже не за Полярным кругом находится — Полярный круг от него в нескольких километрах, в море. Дело в ваших собственных ощущениях, бог весть по каким приметам, но безошибочно определяющих: не Север, не Север, еще не Север… стоп, Север!

Я не забуду, как в шестьдесят четвертом году, после университета, впервые приехал в Уэлен, на учительскую работу. Перед тем я попал в Лаврентия, районный центр, где как раз проходило августовское (почему-то это слово произносили с ударением на «о») совещание учителей. Завроно говорил о каких-то проблемах, с которыми я еще не сталкивался, и задачах на новый учебный год. Мне было неинтересно, я смотрел в окно на близкие сопочки. По бурым их склонам носились стаи собак, справляли осенние свадьбы. Поселок мне не понравился. Стоял он на берегу широкого скучного залива. Несколько длинных приземистых бараков — первые, видно, постройки — вытянулись в ряд, остальные дома были раскиданы кругом без всякой системы. Плавные сглаженные очертания невысоких окрестных сопок навевали какое-то уныние. Очень даже может быть, что разочарование это было естественной реакцией: я ожидал увидеть на Севере нечто необыкновенное…

До начала учебного года оставалось всего дня три, погода была нелетная, и уэленские учителя отправились домой на вельботе. Мне, как одетому наиболее легко, завроно дал свою зимнюю шапку и брезентовый плащ с капюшоном. В заливе было сравнительно спокойно, но едва миновали мы плоский мыс с решетчатой пирамидой маяка и вышли в море, как начало нас подбрасывать. Команда поставила брезентовые борта от брызг. На руле сидел пожилой эскимос невысокого роста. Это был Утоюк, председатель уэленского сельсовета. Спустя два года он погиб — в день выборов понес на Науканскую полярку урну для голосования. Погода была плохая, слегка мело. Перед Науканом есть так называемая Долина смерти, в которой сходятся несколько распадков. Зимой там очень часто пуржит, даже когда в округе тихо. Утоюк, видно, заблудился в белой мгле, повернул не в тот распадок и пошел в противоположную Наукану сторону. Охотники нашли его замерзшим в тундре через два дня. Он прошел километров сто. Его замело, но обтянутый красной материей ящик лежал у него на груди и далеко был виден на белом снегу…

Тогда же я не слыхивал еще о Наукане, о Долине смерти, не знал и Утоюка — я только поразился его выносливости: мы плыли часов четырнадцать, и все это время он молча и неподвижно сидел у руля не сменяясь. Зато моторист, эскимос помоложе, был весьма оживлен, особенно в начале пути. Поскольку я сидел рядом с ним, он избрал меня своим слушателем, спел мне до обидного неуместную в этих краях песенку: «На далеком Севере эскимосы бегали…» — и предложил махорки, пожевать…

По дороге мы ненадолго остановились в Нунямо, небольшом селении недалеко от Лаврентия. Здесь разделывали сразу двух китов. Разделка шла давно, скелеты были почти обнажены. Издалека можно было подумать, что строили большую лодку. Я не берусь описывать и сравнивать с чем-либо запах разделываемого кита, это и невозможно, я приложу к нему только один весьма субъективный эпитет: повелевающий. Есть множество запахов, приятных и неприятных, которые мы обоняем незаметно для себя, почти не отдавая себе в том отчета, но этот запах именно повелевал не только немедленно заметить, но и тут же определить свое отношение к нему. Он как бы говорил: «Ты не отделаешься уклончивым «можно терпеть», тут сразу — или принять, или не принять, но учти: если ты надеешься полюбить этот берег без меня, тебе это не удастся, потому что я неотделим от этого берега…» Впоследствии я узнал многие запахи Чукотки: запах снега, тундры в самом начале лета, южного ветра, копальхена, моржового мяса, которое всю зиму протомилось в яме, плохо выделанной шкуры, запах свежей корюшки, неотличимый от запаха молодого, только что сорванного с грядки огурца, — но всем, кто приезжает на этот Север с намерением его узнать, я для начала рекомендовал бы запах разделываемого кита…

Потом мы долго шли по Берингову проливу, вдоль черных отвесных каменных стен с темными треугольниками пещер, выбитых штормами. Иногда стена прорезалась узким распадком, и тогда вдали можно было видеть склон сопки, золотистый или темно-фиолетовый. Навстречу нам, на юг, низко над водой летели большие стаи уток. Быстро смеркалось. Какое-то время берег еще угадывался слева от нас неясной темной массой, но скоро слился с чернотой. Все пассажиры сбились в кучу в середине вельбота, укрылись брезентом и задремали…

Я пробудился от выстрелов. Наш капитан несколько раз выпалил из карабина в воздух, и это был знак, что мы подходим. Сколько я ни вглядывался в темноту перед собой, мне не удавалось различить ни берега, ни домов, ни огней, лишь в стороне, где-то очень высоко, равномерно вращался яркий луч света. Пробегая над морем, он укорачивался, настолько непроницаемой даже для него была ночь, и, на мгновение ослепив, начинал удлиняться и изламываться, скользя по сопкам.

Мотор заглох, вельбот несильно ткнулся в берег, мы стали выгружаться. Вдруг одна из женщин, которая, как и я, только что приехала с материка, охнула: «Батюшки, медведь!» Все засмеялись. «Медведем» оказалась неслышно возникшая из темноты обыкновенных размеров белая собака. Мы принялись вытаскивать вельбот. «То-о-ок! То-о-ок!» — кричала команда. Я быстро усвоил, что под протяжное «То-о…» надо собраться с силами, а при энергичном коротком «ок!» тянуть. Нечто вроде нашего «Раз-два — взяли!»

Потом меня проводили в учительский дом, устроили на ночлег, и едва я стащил свои одежды, лег и закрыл глаза, как длинная и плавная волна океана снова меня подхватила. Только теперь это была еще и теплая волна…

Наутро я пошел посмотреть на поселок. Я сразу увидел маяк. Серый домик с башенкой стоял над обрывом, на склоне большой круглой сопки, совсем не так высоко и далеко, как это выглядело ночью. Я поднялся к нему. Отсюда хорошо было видно неширокую, но длинную галечную косу, отделяющую лагуну от моря. За лагуной лежала тундра, ее пологие холмы постепенно повышались к горизонту. Километрах в тридцати на западе в море выдавался мыс, подобный тому, на котором я стоял. Вдоль косы тремя рядами выстроились немногие домики поселка. Конец августа — для Чукотки поздняя осень. Все было окрашено в мягкие — голубоватые, зеленоватые, желтые — тона… Меня поразила эта картина. В ней не было изломанных линий, мрачного колорита Берингова пролива, не вызывала она ощущения затерянности на краю земли (а здесь как раз и был край земли) — в ней были завершенность, спокойствие и простота. И я понял, что отныне мне предстоит постигать на Севере именно это спокойствие и простоту…

7

Перед зданием Билибинского горнообогатительного комбината (БГОК) есть Доска почета с портретами передовиков, и тут же невысокая мачта со звездочками. На эти звездочки я поначалу не обращал внимания, принимая за обычное украшение, пока не услышал однажды разговор прохожих:

— «45 лет» горит, «Анюйский» горит, остальные не горят…

— И комбинат не горит.

— А вчера горел?

— Вчера тоже не горел.

— Плохо.

Звездочек было шесть: по числу приисков в районе, и одна общая, комбинатовская. Горящая звезда означала, что суточный план добычи золота выполнен. Каждый билибинец, проходя мимо ГОКа, обязательно посмотрит на звезды…

С весною, с появлением воды в ручьях и речках, начинается для золотодобытчиков настоящая… не хочется говорить — страда, так уже затаскано это слово, но иначе действительно не назовешь. Да, а проще: начинается промывочный сезон, который длится до наступления холодов — теоретически, а практически — иногда и дольше. В газетах — от областной «Магаданской правды» до районной «Золотой Чукотки» — ежедневно помещается табличка: «Календарь промывочного сезона. Выполнение плана добычи золота за минувшие сутки…»

Что мы, подавляющее большинство из нас, знаем о золоте? Из политэкономии: «Золото и серебро по природе своей не деньги, но деньги по природе своей золото и серебро». Из юношеского романтического чтения: «— Нам нечего есть, — сказал он. — Мы только посмотрим на это золото, увидим, откуда оно и много ли его здесь. И сейчас же уйдем отсюда, пока оно не ослепило нас и не лишило рассудка. А потом мы вернемся, захватив с собою побольше припасов, и все это золото будет нашим. — И мы осмотрели золотоносную жилу, которая вырисовывалась на скале, как настоящая жила на человеческом теле, измерили ее, очертили сверху донизу, вбили заявочные столбы и сделали зарубки на деревьях в знак наших прав. Ноги у нас подгибались от голода, к горлу подступала тошнота, сердце колотилось, но мы все-таки вскарабкались по неприступной стене наверх и двинулись в обратный путь». И т. д.

В Билибино все намного проще, будничнее, чем у Джека Лондона, и — намного сложнее. О золоте здесь говорят меньше всего. Речь идет о ремонте горного оборудования, о зимней и летней вскрыше торфов, об улучшении использования землеройной техники, о том, что пески на одном прииске обходятся дешевле, чем на другом, и почему… Говорят о повышении квалификации бульдозеристов, о режиме экономии, о том, что если для зимней вскрыши применять взрывчатое вещество игданит и экономить на буровой стали, то себестоимость кубометра торфов окажется значительно ниже… В один из вечеров пустая гостиница, в которой я жил, внезапно населилась молчаливыми, чем-то озабоченными людьми. Это было руководство приисков, собравшееся на районный партактив. Только что закончился июнь, середина года, а звездочки приисков чаще не горели, чем горели. Это называлось «задолженность по металлу». В Билибино прилетело областное начальство. С совещания приисковики вернулись еще более мрачные и неразговорчивые — видно, комплиментов им там не говорили — и тут же разъехались. Не знаю, что они сделали, но в последующие дни звездочки начали загораться. Горела и звезда ГОКа.

— …Мне бы только посмотреть на это золото, увидеть, откуда оно, — сказал я в комбинате и назавтра уже ехал на прииск «45 лет ВЛКСМ».

Спутником моим был Энгельс Егоров, председатель объединенного комитета профсоюзов комбината. По профессии он геолог, в Билибино шестнадцать лет, первые палатки ставил. Он тогда горным мастером работал. «Эх и бригада у меня была! Одного звали Перс. Бывало, наряд закрываешь: «Ну, как тебя все-таки писать? Иванов? Петров?» — «А, пиши: Перс…» Как сейчас помню: Перс, Чих-Пых, Иван Черт, Тарзан… И если бы мне кто тогда, в пятьдесят седьмом, сказал, что здесь пятиэтажные дома будут стоять, а сам я, раздевшись до трусов, буду перед телевизором сидеть, я бы спросил: ты что, — Энгельс покрутил возле головы пальцем, — ошалел?! Мы возле аэродрома медведей били… А сейчас Билибино — что? Город!»

С дороги, ведущей на «атомку», мы повернули влево, на Встречный. (Обычные названия поселков, распадков, ручьев — Встречный, Дымный, Спорный… Убили утку — Утиный. Много комара — Комариный. Много ягод — Ягодное. И вдруг, как напоминание, что ничто человеческое геологам не чуждо, — ручей Мизер…) Кругом — сопки, невысокие, округлые, сглаженные ледником. Есть и нетронутые, заостренные. Иные склоны будто овечьими ножницами стригли: бульдозер ходил, сгребал грунт для отсыпки дороги. По сторонам груды развороченной земли и камня, между которыми, полузадушенный, все-таки пробивается ручеек. Это — отвалы, то, что осталось после промывки. В них еще есть золото, их еще будут перемывать. Не боясь машины, сновали евражки, длиннохвостые суслики, жители чукотской тундры. Но что они делали здесь, в отвалах, когда вокруг ни одной живой травинки? Перевал Крутой. Действительно, очень крутой. Речка Энмынвеем — Скалистая. Русло ее усеяно гладкими, торчащими из воды серыми валунами. Один такой валун, весом более двадцати тонн, несколько лет назад перевезли в Билибино. Теперь он стоит среди ромашковых клумб, против здания Анюйской геологоразведочной экспедиции, а на нем — бюст Ю. А. Билибина. Матери с детишками проходят мимо памятника, спрашивают: «Это кто?» — «Дядя Юра-а…»

И вот появились ГЭПы — гидроэлеваторные приборы, громоздкие и неуклюжие, будто динозавры. Один из них перекинулся через дорогу, и мы проехали под ним, как сквозь арку. Поодаль, в ряд, словно на водопое, стояли еще три. Здесь был первый участок прииска. Ближний промприбор наполовину заслонялся высоким валом. По эту сторону вала трудился бульдозер. С той стороны, откуда-то снизу и вбок, вдруг вылетела сильная струя воды, потом исчезла. Мы перебрались через груду валунов. Внизу был дощатый настил с будочкой, на котором стоял монитор. Из него и била вода. Бульдозер столкнул вниз, на грохот, очередную порцию песков, мониторщик направил на нее струю, преследуя ею и отшвыривая в сторону увесистые, килограммов на двадцать — тридцать, камни. Мелкая, размытая порода провалилась в бункер, оттуда вместе с водой по трубе, под действием насоса, понеслась высоко вверх, на колоду. Колодой называлось длинное, в несколько десятков метров, наклонное деревянное корыто. Горка. Такие горки, только меньше значительно, зимой во дворах устраивают. Подняться вверх, съехать вниз… Таки порода, с той разницей, что вниз, в «хвосты», уходит ее легкая фракция, а тяжелая, в данном случае шлих, остается. «Там, наверху, в желобе, — объяснял Егоров, — уложены резиновые коврики со специальным узором. Потом металлические трафареты. В них золото и оседает. Вся хитрость…»

Бульдозерист по сигналу мониторщика все подавал и подавал пески. Им не было видно друг друга, и мониторщик сигналил флажком: дергал за веревочку внутри будки, и на крыше ее поднимался флажок наподобие семафора. Мол, давай! Работали двое. Но это была, конечно, не вся бригада. Дежурили еще электрик, слесарь и сварщик. Имелась еще вторая смена. Работали по двенадцать часов. Пробовали перейти на восьмичасовой — упала производительность. Не успевали разработаться, частые пересменки ломали ритм… Были в бригаде, кроме того, горняки: бурильщики, забойщики, взрывники. Большинство из них наслаждались сейчас жизнью на материке: грели кости где-нибудь в Лазаревской, или, наскучив югом, посиживали с удочкой в родимой деревне, над родимым прудом. К зиме съедутся, начнется зимняя добыча песков. Пески на этом прииске — подземные, с глубины сто и более метров. Десятки тысяч лет тому назад прошелся по этой долине самый первый бульдозер — ледник. Все перепахал, нагромоздил перед собою вал и так оставил. В глубь этого вала, морены, и пробиваются теперь горняки. Старший горный мастер Вадим Артемчук показал нам шахту. Под небольшим углом (не более 16 градусов, чтобы могли транспортеры тащить наверх породу) уходил под землю черный туннель. На улице было около тридцати жары, а здесь, сразу за обитой войлоком дверью, лежал монолит льда. На глубине во все стороны от штольни расходятся выработки. Всего вынуто из этой шахты больше полумиллиона кубов. Те пески, что сбрасывал бульдозер под струю гидромонитора, — это остатки. Шахта закрыта, неподалеку заложена другая, крупнее этой… Вокруг нее уже стоят вспомогательные постройки: кузница, слесарка, компрессорная, бокс для ремонта бульдозеров, чтобы не гнать их, в случае чего, в поселок, буфет, куда привозят горнякам пищу… План зависит от многих вещей, не только от количества добытых песков. Сломался, к примеру, не выдержал такого темпа бульдозер — ГЭП стоит. «Как думаешь, за сколько времени можно разобрать почти полностью и вновь собрать бульдозер?» — спросил Артемчук. Я пожал плечами. «Так вот, в конце смены полетел у бульдозера задний мост. Не ушел домой бульдозерист, не ушел слесарь, и втроем, со сменщиком, ребята раскидали машину и снова собрали за тринадцать часов! Зависит от коллектива. Сказал бы один: я свое отработал — суток двое простояли бы…»

И не только от коллектива, от состояния техники, от виртуозности мониторщика зависит. Бытует на приисках всем хорошо известный термин — «неотход среднего содержания». Среднее содержание золота в кубометре песков определяет геологоразведка. Таким образом устанавливается план: с этого участка должны взять столько-то золота. И вот требуемый объем породы перемывается, а ожидаемого количества золота нет. Среднее содержание не отходит… В прежние годы обычно отходило. Законные претензии горняков к геологам: обеспечьте прииски надежной сырьевой базой. Приросту добычи должен сопутствовать прирост запасов…

Конец месяца… Первый участок свой план выполнил, а второй нет. Прииск «горит» — не в буквальном смысле, там, рядом с Доской почета, а в переносном. В итоге мониторщики первого участка поживее начинают ворочать пушкой, а бульдозеристы не слезают с машин всю смену, чай и бутерброды им подают в кабину. Первый участок должен перекрыть второй. Прииск должен гореть буквально — звездочкой на мачте. В противном случае другому прииску нужно перевыполнить свой план, чтобы горела звезда комбината. Не справился Билибинский ГОК, должен поднатужиться Полярнинский, изыскать резервы Колыма и т. д. Потому что из всех этих планов складывается план области

Пока мы ходили по участку, остановился один из ГЭПов, там начался съем. Мы поднялись. Наверху нас встретила девушка из охраны. Егоров забыл свой пропуск, у меня его вообще не было, но благодаря авторитету Артемчука нас допустили. К промприбору подошла специальная машина — шлиховоз. Колода была вскрыта, посреди желоба стояли две женщины-съемщицы, в брезентовых робах и резиновых сапогах. На ковриках желтело золото. Они стряхивали его в круглые высокие банки — контейнеры с надписью «ГЭП № такой-то». Тут же в качестве «тяжелой фракции» валялись гвозди, болты, железные костыли, вынесенные вместе с породой из шахты. Одна из съемщиц наклонилась и подобрала небольшой самородок. Я попросил посмотреть. Он лежал на моей ладони, мокрый, тускло-желтого цвета — воплощенный человеческий труд. Пробивались Северным морским путем пароходы, лопалась от мороза резина у шоферов на зимнике, торопились с жильем строители, вгрызались в мерзлоту шахтеры, и в результате этих и еще многих других соединенных усилий явился из недр на свет этот кусочек металла. И никого он — по крайней мере из тех, кто работал здесь и имел к нему самое непосредственное отношение, — не «ослеплял», не «лишал рассудка»… Я бросил самородок в контейнер.

— Вон еще. И вон, — сказал я.

— Подберут, — ответил Артемчук. — На съем отводится около четырех часов. Все подберут, до крупинки…

Мы возвращались в поселок. В машине под ногами лежал такой же коврик, как на колоде. Я вспомнил знаменитое пророчество насчет отхожего места из золота и представил, что время сбыться ему пришло, и стали решать — где, и сошлись на том, что в Билибино. Там, мол, наиболее заслужили… И я вдруг очень ясно осознал, что билибинцы отказались бы. Не из почтения к «ослепляющему» металлу, но из уважения к своему труду. Отказались бы и в Усть-Омчуге, и в Сусумане, и в Ягодном, и на Комсомольском, и везде, где в дни промывки, рядом с портретами передовиков, то не горят, то зажигаются красные звезды…

8

Пора было расставаться с Билибино. За десять дней многого, конечно, я не увидел, со многими не познакомился, не поговорил, но ведь всего окончательно и за год, и за несколько лет, и проживи здесь всю жизнь — не увидишь, потому что постоянно будет появляться что-нибудь новое. Начал, например, строиться в Билибино новый квартал, по сути, целый поселок, так его и называют: поселок БАЭС. Будет там и Дворец культуры, и вместительная школа-интернат с бассейном, и спортивный комплекс. Запроектированы парники, которые будут обогреваться теплом «атомки», и птицеферма, и коровник. Появится у билибинцев свое подсобное хозяйство — понадобятся им и овощехранилище и мясомолочный комбинат. Они тоже предусмотрены пятилетним планом. Решится наконец жилищная проблема, которая в поселке, как, впрочем, и по всему Северу, остается одной из самых насущных.

Нехватка жилья объясняется не только тем, что строительство идет на Севере трудно и медленно, но и тем также, что, планируя город или поселок, проектные институты и организации не учитывают перспектив его развития. К примеру, Билибино замышлялось вначале как небольшой приисковый поселочек, на две с половиной тысячи жителей. Сейчас в нем почти в пять раз больше. К горнякам прибавились энергетики, возросла армия строителей… Раньше это было вполне понятно, вполне объяснимо: торопились закрепиться, некогда, да и в диковинку, было думать об удобствах, но прежде о деле, даже бравировали этим — четыре стены, крыша, печка железная и минута ходьбы до буровой, до карьера, до причала… Так и Магадан встал у Нагаевской бухты, а теперь выяснилось, что отодвинуться ему бы всего на несколько километров подальше от моря, и вместо туманов постоянных было бы в нем солнце. И в Билибино поговаривают, что место неудачное — надо было в Кэпервееме строиться: там просторнее, там микроклимат лучше…

Заходишь в квартиру северянина в новом блочном или крупнопанельном доме и, не подумав, хвалишь: «Совсем как на материке!» А северянину, оказывается, надо лучше, чем на материке. В крохотной его передней зимой такое обилие шуб, унтов, валенок, меховых брюк, что еле протиснешься. Вдобавок к водяному отоплению, на кухне у него плита — значит, нужно где-то хранить дрова и уголь. Продукты он привык закупать оптом — в другой раз можно и не достать или погода такая, что идти не захочешь, — их тоже нужно где-то держать. Так появляется напротив современного дома шеренга дощатых сараев… Если в тихую погоду форточку в квартире открыть, то в пургу можно и не закрыть — лучше уж заклеить окна, замазать с осени наглухо. Нужно проветрить — открываешь дверь на лестницу. Открыл и сосед — растекаются по подъезду, перемешиваются запахи кухонь…

А на закопченной, давно не беленной стене поселковой котельной — большой выцветший транспарант: «СЕВЕР — КРАЙ СИЛЬНЫХ!» Подразумевается, что слабые здесь не задерживаются. Но кто решит, силен человек или слаб, если он на пятидесятиградусном морозе голыми руками в моторе может ковыряться или в тундре пурговать несколько дней, а вот не нашла жена работу по специальности или ребенок заболел, и пришлось уехать… Надо сказать, что настоящие северяне относятся к подобным лозунгам весьма иронически. Север, вопреки распространенному мнению, не ГЭП, не промприбор, который наиболее ценную человеческую породу оставляет, а прочую смывает, а если и ГЭП, то установленный внутри каждого отдельного человека, и внутри каждого происходит этот процесс: что-то человек в себе вырабатывает, от чего-то избавляется… О проблемах заселения человеком Севера и адаптации к нему в последнее время много говорят. Причем говорят очень серьезно — на основе многолетних наблюдений, детальных социологических исследований. Все это — добрый знак, это свидетельствует о том, что в освоении Севера должна возобладать новая стратегия: не десантами, не рейдами, а продуманным наступлением по всему фронту, с учетом добытых в этих рейдах важных сведений: о ресурсах края, о потребностях его жителей, о психологии северянина, о демографических особенностях и т. д.

Да, и все-таки пора расстаться с Билибино. Очень распространены на Севере две разновидности отъезда: человек собрался, торжественно распростился со всеми и… застрял из-за погоды недели на две. Положение его странно: он уже не у дел, вне жизни поселка, и все еще в нем. Он старается не попадаться на глаза друзьям, потому что их сочувственные лица еще более растравляют его. У него одно занятие: караулить самолет, вельбот, вездеход, трактор — любой транспорт, на котором можно уехать… Или: только что сели за прощальный стол, только подняли, промолвили традиционное: «Ну, чтоб в море…» — как влетает кто-то с воплем «Самолет!», и больше никто ничего не успевает сказать, отъезжающий бежит, впрыгивает, садится, спохватывается, порывается назад, поздно — дверца захлопнута, «от винтов!». С дороги он присылает какую-нибудь сумбурную телеграмму… И все-таки на Чукотке говорят: лучше уехать, не простившись, чем, простившись, не уехать.

Мне повезло: я и простился и уехал. Накануне моего отъезда проводился в Билибино День здоровья, с большой спортивной программой. На стадионе я всех и увидел. Футбольные команды поселка разыгрывали кубок здоровья. Условия игры были такие: два тайма по пятнадцать минут. В случае ничьей — по пять одиннадцатиметровых в каждые ворота. В финал вышли «Строитель» и «Горняк». Болеющая публика вела себя так же, как и везде, но реплики были попроще, «подомашнее»:

— Коля, отдай, ну, отдай же Вите!

— Ну, смотри, на работу теперь не приходи!

— А ты что, за «Строителей»?

— Не, принципиально, у меня крыша течет.

Я сидел рядом с Дедом Глазыриным. Григорий Сергеевич неистово болел за «Горняк», но болел своеобразно: ругал на чем свет стоит. «Куда, куда ты бьешь, тоже мне — Банишевский!» По другую сторону от меня помещался здоровенный парень. На могучей, бревноподобной его руке была татуировка: холмик с покосившимся крестом, а ниже душераздирающая надпись — «Я буду спать». Но, судя по его виду, «спать» он собирался не скоро. Какой команде он сочувствовал, установить было невозможно, потому что при каждом прорыве, в любую сторону, он кричал: «Дави!»

День здоровья совпал с Днем рыбака, на Севере очень популярным, поэтому в общем праздновании поначалу выделялись два господствующих стиля. «Рыбаки» устраивались под деревьями, на травке, в стороне от футбольных страстей. Затем все, конечно, перемешалось… Кафе «Золотинка» было забито. Гремел электрифицированный оркестр. Его мэтр, окидывая орлиным взором столики, объявлял: «По просьбе наших омолонских гостей прозвучит песня «Колымская трасса»!»

В рейс далекий

Машина пошла,

Трасса, Колымская трасса,

Магадана душа-а…

Или: «Наш гость Александр с прииска «Анюйский» просит исполнить для своего друга Виталия песню о Билибино!»

Городок романтиков,

Городок мечтателей.

Городок Билибино

Светится в ночи…

До свидания, Билибино!

9

У меня оставалось две недели, и я хотел теперь только одного: попасть на другой конец Чукотки, в Уэлен. Велик был соблазн лететь по Северу: через Певек, мыс Шмидта и сразу в Лаврентия, но я боялся плохой погоды, столь частых на побережье туманов. И я отправился дальним, кружным, но более надежным путем — опять в Магадан, чтобы потом в Анадырь и т. д.

В Омолоне наш самолет провалился буквальным образом. Он уже выруливал после стоянки на взлетную полосу, как вдруг мы услышали перемену в гудении моторов — начало оно снова слабеть, и винты, покрутившись, повисли. «Не везет вам, товарищи пассажиры, — сказала улыбающаяся стюардесса. — Просьба всем выйти». Мы вышли и увидели, что колесо самолета почти целиком ушло в землю — видимо, вытаяла в этом месте мерзлотная линза. «Ничего, толкнем», — сказали ко всему привыкшие пассажиры. Откопали колесо. Привезли и подсунули под него стальной лист. Пришел бульдозер, зацепил шасси тросом. Поколебавшись, командир разрешил мужчинам встать под крыло.

«Однако чуть что — разбегаться!» Бульдозер тащил. Мы упирались в крыло, как атланты. Колесо медленно выкатилось из ямы.

Женщины тем временем собрали большие букеты кипрея, в изобилии росшего по краям поля. Снова уселись, полетели. В полумраке салона цветы, казалось, излучали какое-то слабое малиновое свечение.

— Третий раз лечу этим самолетом, — сказал сидящий рядом со мною паренек.

— Почему ты думаешь, что именно этим?

— А вот…

Рядом с иллюминатором было нацарапано: «Лиза Е.»

— Я ее хорошо знаю. Это она в Хабаровск летала, поступать.

Сам он только что закончил школу и тоже летел сдавать экзамены — в Петропавловск, в мореходку.

Как старый, растрепавшийся чаат, расплелась внизу на множество рукавов река. Зеленые склоны сопок, по которым вскарабкивалась и скользила вниз тень нашего самолета, поблескивали на солнце — это значило, что между кочками сочилась вода. Почему-то я вспомнил своего красноярского собеседника, строгого Карла Яновича, воскликнувшего почти с негодованием: «Ехать, чтобы писать?!» — и подумал, что был он, наверное, не прав. Давно мечтал я о таких неспешных записках, не связанных ни сюжетом, ни тщательно выверенной композицией, объединенных единственным, чем только и могут быть объединены записки о путешествии, — дорогой… И еще: надо нам было тогда сразу договориться об информации, о смысле, который каждый из нас вкладывал в это слово. Для меня, например, когда я жил в Уэлене, бездна информации заключалась в том, как движутся льды в Беринговом проливе, какая расцветка у гаги-гребенушки или что приносят разные ветры. О снеге можно написать целый рассказ. О пурге, об осеннем шторме. Я уж не говорю о самом Уэлене… И хотя прошло несколько лет, как я покинул его, все это по-прежнему продолжает меня волновать. Еще меня в дороге всегда интересует информация о себе. Живя подолгу в одном месте, особенно в городе, к себе как-то привыкаешь. Приучаешься к одним и тем же лицам, улицам, кругу, ритму, словам. До автоматизма доводятся действия. И вот тем-то и ценно путешествие, что, помимо мира, открывает нам самих себя: не разучились ли мы еще мерзнуть, мокнуть, претерпевать, ходить, ждать, говорить, удивляться…

10

Анадырь, вернее, аэропорт его славится среди северян тем, что в нем — сидят. Сидят, когда едут в отпуск или командировку. Сидят, когда возвращаются обратно. В Анадырь, как в Рим, ведут дороги чуть ли не со всей Чукотки. Отсюда большие самолеты летят в Магадан, Хабаровск и в Москву. Несколько лет назад, когда в аэропорту не было еще гостиницы, зал ожидания в месяцы «пик» являл непривычному взору ошеломляющее зрелище. Люди располагались на ящиках и даже на газетах. В креслах заслуженно спали «старожилы». Мне, например, довелось однажды ночевать на багажных весах. Но постепенно в этом хаосе людей и вещей можно было различить какой-то порядок, незримые территориальные границы. В одном углу собрались беринговцы, в другом — эгвекинотцы. Отдельная компания у марковцев. В каждом стане свои развлечения, свои остряки, свои, понятные только посвященным, веселые воспоминания. Одновременно звучат несколько транзисторных магнитофончиков:

Остался у меня

На память от тебя

Портрет твой, портрет

Работы Пабло Пикассо…

Так проходят дни. Выпивается последняя бутылка выдохшегося «жигулевского», которое и на этот раз не довезли. Вдруг — долгожданное объявление по радио, и тут же с кличем «За мной, беринговцы!» пустеет угол, чтобы через мгновение заполниться провиденцами. И когда наконец объявляют и твой рейс, то, честное слово, к радости примешивается некоторое сожаление — обжился уже, привык, появились друзья… Очень часто на Чукотке на вопрос: «Такого-то знаешь?» — лицо человека расплывается в почти счастливой улыбке и он восклицает: «Как же! Да я с ним в Провидения месяц сидел!»

Сейчас напротив аэропорта стояло длинное здание с вывеской «РАМКО’ЛЫРАН» — гостиница, и в зале ожидания, я бы сказал, было довольно просторно, несмотря на нелетную погоду. Да и пора была такая: основной вал отпускников уже прокатился, а время возвращаться ему еще не пришло. Над аэродромом светило солнышко и синело небо, но радио через каждые два часа оповещало: «Пассажиры, ожидающие вылета до Лаврентия, Отрожного, мыса Шмидта, Иультина (шел длинный перечень), ваш вылет откладывается до… часов местного времени». Закрыты были все четыре, а если пользоваться определениями чукчей, то все двадцать четыре стороны света. Закрыт был и «утренний рассвет», и «минувший полдень», и «низкое солнце», и «узкие сумерки», и «погасшие сумерки». Я поехал в город.

Анадырь, в отличие от Билибино, расположен не в котловине, а на склоне сопки, и светлые его корпуса видны издалека. Добираться до него из аэропорта сложно: километров двадцать на автобусе и полчаса на катере через залив. Зимой вертолет летает — в хорошую, конечно, погоду. Так что, бывает, и сами анадырцы обживают аэропорт…

Три года назад город отпраздновал свое восьмидесятилетие. Летом 1889 года пришел сюда из Хабаровска военный клипер «Разбойник», и на берег высадился высокий худой человек — начальник только что образованной Анадырской округи Леонид Францевич Гриневецкий. Через несколько дней появился на пустынной косе домик из досок и плавника. Так был основан Ново-Мариинский пост, нынешний Анадырь. Все три года своего правления Гриневецкий посвятил изучению края. У него уже был опыт исследования Новой Земли, и его не пугали ни дальние путешествия, ни холод, ни одиночество. Все интересовало его: климат, растительность, минералы, животный мир, но главное — местное население, его обычаи, условия жизни. В селе Маркове Гриневецкий познакомился с чуванцем Афанасием Дьячковым, талантливым самоучкой-краеведом, и привлек его к своей работе. Книга Дьячкова «Анадырский край» и до сих пор не потеряла своего значения для историков дальневосточного Севера. Умер Гриневецкий в 1891 году от чахотки, далеко от дома, на реке Майн. Там же и похоронен. Менее всего он был чиновником, и на кресте, воздвигнутом спустя несколько лет на его могиле, написано: «Потрудившемуся на пользу науки». Но и это не совсем точно. Гриневецкий был еще и самоотверженным врачом, и просветителем по натуре, и, наконец, основателем Анадыря, так что, мне кажется, настоящий памятник ему должен стоять в этом городе…

Когда переправлялись мы через залив, на палубе рядом со мной оказался человек, бывший в Анадыре последний раз лет двадцать назад. Он удивлялся, как вырос город.

— Тогда он весь умещался вон там внизу, на берегу Казачки, а сейчас смотрите, куда забрался!

— Чему же удивляться? — сказал я. — Вот если бы он по-прежнему умещался на берегу Казачки, тогда и надо было бы удивляться.

— А вы правы, пожалуй! — засмеялся он.

По этой причине я не стану подробно рассказывать о городе, о привычном силуэте «Орбиты» над ним, ни о роскошном Дворце культуры, ни о строящейся ТЭЦ, которая войдет в единую энергосистему с «атомкой», ни об экспериментальном жилом доме, закрытом такими же, как на БАЭС, алюминиевыми панелями. Но мне хочется упомянуть об одном ощущении, которое начинаешь испытывать всякий раз, попадая именно в эту часть Чукотки — от Анадыря и дальше на Север. Сказать, что это — ощущение соприкосновения с ее историей, значило бы сказать слишком общие слова. Ибо с историей мы соприкасаемся везде: в Москве, Киеве, Таллине, Львове, Новгороде, на Куликовом поле… Но в каждом таком месте, при всей его древности, звучит свой исторический лейтмотив или, по крайней мере, несколько сменяющих друг друга мотивов, и мы их слышим в определенной, хотя и необязательно хронологической последовательности. Здесь же, в этом углу Чукотки, почему-то чувствуешь, что соприкасаешься не постепенно, не с отдельными событиями, веком или даже эпохой, а со всей ее историей сразу: от тех десятков тысяч лет назад, когда не было еще пролива между материками и тонкий человеческий ручеек просачивался из Азии через Канадский ледниковый щит в Америку, и до последнего дня, скажем, до строительства Дворца пионеров в Анадыре… Я не случайно вспомнил о Гриневецком: он вполне мог проплыть сейчас пустынными водами залива. А в устье реки Анадырь зазимовать с товарищами Семен Дежнев, только что отыскавший Восточный проход, прошедший мимо своего мыса, мимо своего памятника. Правда, на берегу залива они увидели бы многоэтажный город и другой памятник — первому Ревкому Чукотки… В Уэлене, отойдя немного от поселка, можно слегка копнуть и обнаружить обожженную землю, следы очагов, на которых готовили пищу в I тысячелетии до н. э. Уэлен старше Самарканда, отметившего недавно свое 2500-летие. Он дал название открытой здесь археологами древнейшей эскимосской культуре. Мимо него проходили корабли Витуса Беринга, Норденшельда, Амундсена. В его ярангах жили спасенные челюскинцы. Здесь приземлялись знаменитые летчики Ляпидевский, Красинский, Леваневский, Молоков. Берега, заливы, проливы, сопки Чукотки — это настоящие музейные экспонаты, с той только разницей, что их не надо рассматривать из-за барьера с табличкой «Руками не трогать». По ним можно ходить, плыть, на них можно жить. Об их охране заботится сама природа. Такова эта земля: она не только тщательно сохраняет древние свои очертания, но и любой — и давний, и недавний — оставленный человеком след. Видимо, отсюда и впечатление мгновенной обозримости ее долгой истории…

В Анадыре я зашел к секретарю Чукотского окружкома комсомола Юрию Тототто, и мы побродили с ним по городу. Юрий родился на побережье, в Чегитуне, а учился в Уэлене. Отслужил в армии, здесь же, на Чукотке. Сейчас ему около тридцати, и он заканчивает Магаданский пединститут. «Работаешь-то с людьми — нужна и педагогика, и психология…» Сходили мы на строительную площадку Дворца пионеров, того самого, для которого собирала средства вся пионерская организация страны. Уже закончен нулевой цикл, бурильщики подготовили свайное поле. Вся площадка была усеяна торчащими из земли восьмигранными железобетонными сваями. Забивать их приходилось в скальную породу, что очень трудно, зато уж Дворец будет стоять надежно. Чтобы представить, как он будет выглядеть, мы отправились в музей, на улицу Отке, названную в честь умершего в пятьдесят пятом году председателя Чукотского окрисполкома. Его дочь, Наталья Павловна Отке, историк по образованию и директор музея, показала нам небольшой белоснежный макет. Крыша макета снималась, и мы, наклонившись над ним, как Гулливеры, рассмотрели его холлы и широкие лестницы, кабинеты для кружков и зимний сад, спортивные залы и бассейн. Тут же был и интернат — для тех ребят, которые приедут из далеких поселков… «Это будет самое красивое здание в Магаданской области!» — воскликнула Наталья Павловна.

В музее увидел я множество уэленских знакомых. Смотрели на меня со стен Утоюк (я о нем уже говорил), и великий старик Нутетегин, танцы которого я так любил, и знаменитые косторезы Хухутан и Вуквутагин. Прошло уже года два-три, как их не стало, но они и при жизни были историей… Вот живой и здравствующий Вася Канхатегин, один из лучших охотников Уэлена, мечет гарпун в кита, и Канхатегин с гарпуном — это тоже своего рода история, потому что чукчи на китов уже не охотятся. Теперь все прибрежные поселки обеспечивает китами один всего китобоец из флотилии «Владивосток»… А вот моя бывшая ученица Нина Кымытгивев — гравирует моржовый клык… Нет, в Уэлен, в Уэлен!

По дороге на пристань мне попался на глаза стенд «Погода», и я узнал, что ветры на северном побережье Чукотки в течение декады преобладали южные, слабые до умеренных, а в отдельные дни сильные до штормовых. Температура была днем 14–16, а ночью 6–8 тепла. И целых двадцать семь дней наблюдались туманы. Вот это было плохо. Но я надеялся, что мне повезет. Если туманы были почти месяц, то пора им и расходиться…

Графа «Предупреждение об опасных гидрометеорологических явлениях» была пуста… На пирсе толпилась шумная компания со стаканами в руках — обычная вещь, кого-то провожали. На палубе катера была свалена груда тюков и чемоданов — слишком много для отпускников. Уезжали совсем. Определить кто — было пока трудно: все чокались, все смеялись. Но вот расцеловались, взошли на катер муж с женой, уже пожилые, и двое ребят-подростков. Катер стал отходить, и тут в машущей толпе женский голос полувесело-полупечально воскликнул:

— И зачем ты, Боря, нас оставляешь?!

Боря сорвал с лысой головы шляпу, взмахнул ею, хотел, видно, крикнуть что-то бодрое и припал к жене и заплакал… Но дорога есть дорога, особенно на Севере, ей не до переживаний, и в аэропорту я видел, как с озабоченным лицом, взмокший в теплом пальто, он тащил на хабаровский рейс свои чемоданы…

«Выпихнули» наконец и лаврентьевцев. Как всегда, я устроился на излюбленном месте, в хвосте, увидел рядом с иллюминатором автограф Лизы Е. и тихонько поприветствовал самолет, как старого знакомого.

11

…На Севере действительно были другие сияния, обычно в виде широких свивающихся лент, какие — с назидательным латинским изречением — помещали на старинных гравюрах. Не знаю, чем объяснить, но в Уэлене они никогда не бывали многоцветными, но всегда одного, бледно-зеленого оттенка. Иногда из такой ленты, перпендикулярно ей, выбивались тонкие отдельные струи — как из продырявленного шланга. Но что поражало — это внезапные и быстрые перемещения света. На Ангаре кто-то ровно, не переставая, дул на тлеющий уголь, и этот уголь медленно разгорался. Здесь свет бродил-бродил в одной стороне неба и вдруг кидался в противоположную… И очень становилось понятно старое поверье чукчей, что в северных сияниях обитают души людей, умерших внезапной, насильственной смертью. Не было им, наверное, покоя…

В Уэлене я первое время вел дневник. Недавно я его просмотрел. Это оказался очень лаконичный, очень своеобразный дневник — в день не более нескольких строчек.

«15 сентября. Сейчас ходил на море. Ветер с севера. Трубка сама раскуривается на ветру».

«22 сентября. Киты по вечерам собираются в море против маяка. Как бабочки — на свет».

«8 октября. Снег лег на сопку, и по белому склону поднимаются четыре темные фигурки. Полярники пошли за зайцами».

«11 октября. На моем столе лапа полярной совы: комок белого пуха со спрятанными в нем стальными крючками».

«17 октября. Лагуна замерзла. Грязный и старый лед возле берега, и голубой, чистый — посередине».

«9 ноября. Море закрылось. Утром оно еще было, и стадо гренландских китов на горизонте, различались только фонтаны».

«14 ноября. Половина третьего. Слегка пуржит. На юге, посреди серого неба, одинокое красное облако».

«28 ноября. Был самолет. Все бежали: люди, собаки. Типичная картина: на Север пришла почта. Но она не пришла».

«13 декабря» воспроизведена линия сопок на юге.

«16 декабря. Ночью светло и тихо, и собаки спят, свернувшись на кучах золы, выброшенной из печек».

«1 января. Не забыть, как в десять утра над маяком в море прошла стая уток».

Не забыть — вот в чем было дело, вот почему я все это записывал! Нигде, как здесь, не казались исполненными смысла каждая мелочь, каждое мгновение. Нигде не было такого ощущения сопричастности всему, что происходило в этом разомкнутом во все стороны пространстве… Потом я перестал записывать — понял, что и так не забуду…

Коса, на которой стоит Уэлен, сверху очень напоминает выступившую из воды, узкую и округлую спину кита, того самого, сказочного, который никак не может погрузиться. А тут еще стада разгуливающих вокруг, ныряющих, выпрыгивающих, свободных от заклятия китов, и воспоминание об американских китобоях, что некогда здесь разбойничали, и так соблазнительно было думать, что название «Уэлен» произошло от английского whale — кит. (Помните «Этимологию», самую первую страницу «Моби Дика»? «Если ты берешься наставлять других и обучать их тому, что в нашем языке рыба-кит именуется словом whale, опуская при этом, по собственной необразованности, букву h, которая одна выражает почти все значение этого слова, ты насаждаешь не знания, но заблуждения».) Была и другая, романтическая версия: у одного капитана умерла здесь дочь, Эллен, отсюда и название места «У Эллен», так и на старых картах писалось «Уэллен». Однако название это чукотское, настоящее его начертание, как установил В. Леонтьев, писатель и уэленский старожил, — Увелен, что означает буквально «Черная земля». Действительно, в апреле, когда все еще в снегу, но солнце светит так ярко, что невозможно ходить без темных очков, на склоне сопки оттаивают два бугра — два черных пятна, далеко видные путнику, едущему по тундре… А на языке соседей, науканских эскимосов, поселок назывался Олык, то есть Нож, и это тоже, мне кажется, понятно почему: если косу вообразить рукояткой, то примыкающая лагуна станет широким полукруглым лезвием — такими ножами женщины Севера до сих пор скребут шкуры… И если уж говорить о косе, еще она похожа на моржовый бивень, что давно и отлично известно уэленским гравировщицам по кости. Один из традиционных сюжетов — вписавшееся в клык старое стойбище. На другой стороне — теперешний поселок. Неизменная форма клыка обладает всеми достоинствами и недостатками классицистических канонов: и ограничивает, и заставляет оттачивать мастерство… Хранится и у меня такой клык с надписью «Уэлен, 1967 год», и я могу отыскать на нем свой дом. Я знаю, он и теперь там стоит, окнами на лагуну…

«16 февраля. Пургой выбило окно в чулане, и весь его занесло снегом».

«10 апреля. Ездил за льдом на речку».

«30 мая. Тепло. Топить можно меньше».

Заботы о доме были постоянными: тепло, вода и — во время пург, когда рвутся провода, — свет. В доме — летом в коридоре, зимой в кухне — стояла бочка. По воскресеньям я брал у своего соседа Эйнеса грузовую нарту, вооружался топором, пилой И лопатой и шел к сопке. Нарту я оставлял внизу, а сам взбирался на обрыв. Там нависали наметенные южными ветрами снеговые карнизы. Снег приносился из тундры влажный и плотный, потом схватывался морозом. Пила была двуручная, но один конец вместе с петлей был специально обломан и заострен — чтобы выпилить куб побольше. Когда со всех сторон надрезы были сделаны и подкопано снизу, оставалось забраться наверх и стукнуть топором. Глыба отваливалась и медленно, переваливаясь, катилась вниз. Иногда и не сразу отваливалась, тогда приходилось поплясать на ней… Возле дома ее надо было еще разрубить, чтобы куски вошли в бочку. Стенки бочки сразу запотевали, от нее начинало тянуть холодом, а изнутри долго слышались шуршание и тихие всплески — таял и оседал снег. Потом вместе с водой зачерпывались листики, разные травинки… Хорошо было также долбить смоченный с осени дождями и замерзший до твердости камня уголь и складывать его сизые от инея куски в чулане. Но самое лучшее — это чувство глубокого удовлетворения, охватывавшее вас, когда вся эта работа была сделана. Бочка полна, угля вдоволь, груда лучины для растопки сохнет за печкой… Теперь можно отправиться, например, в гости к друзьям, только они уже и сами идут, не сговариваясь, один за другим…

Когда я уехал из Уэлена, он начал сниться мне беспрестанно: зимний, летний, осенний, пуржливый, дождливый, солнечный — всякий. Иногда он и не похож бывал на себя — какие-то незнакомые высокие каменные строения, как в городах, и я блуждал между ними, хотя продолжал твердо знать, как это часто случается во сне, что это Уэлен, но три, по крайней мере, ощущения присутствовали в этих снах всегда. Ощущения моря, косы и друзей — даже если я их и не видел… Однажды приснился мне шторм, но странный: волны стремились одновременно с моря и из лагуны к центру косы, чуть-чуть не смыкаясь, оставляя узкую полоску, и я в темноте пробирался между ними, различая по сторонам, у ног белую вскипающую пену. И я знал, что все собрались возле маяка, на сопке… Но чаще всего снился сон один и тот же: я вновь прилетаю в Уэлен, но у меня очень мало, совсем почти нет времени, и я бегу по улице, вижу знакомых, не останавливаюсь, машу им, стремлюсь дальше, потому что у меня цель — пробежать поселок и увидеть всех. То ли я в тяжелых унтах бегу, то ли это обычный для сна мучительный бег на месте, но сны такие всегда бывали как-то бестолковы и обрывались нелепо где-то посередине…

И вот теперь, очень скоро, я мог пройти по уэленской улице не торопясь, белой ночью, когда солнце стоит над горизонтом, прямо напротив поселка, и все гуляют, а старики сидят на берегу и смотрят на море…

12

Самолет наш, снижаясь, долго пробивал облачность и вышел низко над заливом. На другой его стороне я успел увидеть маленький поселочек Пинакуль — там у нас был когда-то пионерлагерь. Через минуту мы сели в Лаврентия, центре Чукотского района. Несколько необычной грамматической формой своего названия этот поселок — так же, как и Провидения, — обязан заливу, на берегу которого он стоит. 15 августа 1791 года на корабле «Слава России» пришел сюда из Охотска капитан-поручик Иосиф Биллингс, он и окрестил залив в честь святого Лаврентия. В 1928 году образовалась здесь культбаза, а затем поселок с тем же названием, правда, уже без титула «святой». Материковские друзья и родственники лаврентьевцев недоумевают и на конвертах как только не пишут: и Лаврентий, и Лаврентие…

В этом уголке Чукотки не нашли пока полезных ископаемых, нет здесь бурно развивающейся промышленности, основные и исконные занятия его жителей — оленеводство и морзверобойный промысел. Причем по количеству оленей район далеко не самый богатый — Анадырский, Иультинский, Чаунский, Билибинский богаче. Но они и крупнее… Если подсчитывать плотность населения в районе, целых чисел не получишь — 0,2 человека на квадратный километр.

Перемены, которые здесь произошли и происходят, не столь мгновении и впечатляющи, как, например, в Билибино, и, когда они происходят, люди не замечают, что это перемены. Особенно те из них, кто не так давно на Севере. И это в общем-то закономерно. Один из первых приехавших на Чукотку учителей и жителей Лаврентия, впоследствии писатель Тихон Семушкин, рассказывал в своей книге о нескольких домиках возле залива, о том, как приходилось ездить по стойбищам, уговаривать родителей отпустить ребят в школу, приглашать заодно отцов, чтобы они видели, чем занимаются их дети… Теперь же Анадырское педучилище в течение более тридцати лет готовит своих учителей, чукчей и эскимосов. А в памятке «Новоселу Чукотского района» написано: «Тебе уже не придется, наверное, наездить десяток-другой тысяч километров на собаках, не доведется, вероятно, пурговать неделями в снегу. Не придется тебе и жить в общей со многими семьями квартире… Но не печалься. На твою долю осталось еще немало трудностей… Старожилы Севера приветствуют тебя! Прими от них добрые советы…»

Один из авторов этих строк, Валентин Алфеевич Ивакин, как раз относится к тем людям, которые могут дать эти добрые советы. И для него, конечно, заметнее перемены. В 1948 году, двадцати трех лет, приехал он на Чукотку. Был комсомольским, партийным работником. Руководил уэленским колхозом «Герой Труда». До недавнего времени Валентин Алфеевич работал первым секретарем Чукотского райкома партии. В упоминании о десятке-другом тысяч километров — много личного. На собаках, на байдарах, обтянутых моржовой шкурой… Другого транспорта в то время на побережье не было. Образованные колхозы, в конце сороковых — начале пятидесятых годов, по сути оставались теми же стойбищами с патриархальными отношениями, прежним укладом, бытом, старыми орудиями промысла. Надо было объединять мелкие хозяйства, обеспечивать их надежной техникой, ликвидировать неграмотность, перестраивать образ жизни, бороться с болезнями, переселять чукчей из яранг в дома. И не было четкого разграничения обязанностей: учителям — учить, врачам — лечить и т. д. Каждому приходилось делать все! Но это не значит вовсе, что были эти люди замученными, задерганными, ничего не видящими, кроме работы. Ивакин рассказывал об инчоунской учительнице Нине Горшковой, которая залихватски играла на гармошке и научила чукчей отплясывать «Барыню». И до сих пор в Инчоуне складывают частушки — на чукотском языке, но на смоленский мотив… А сам он, когда мы собирались у него в долгие уэленские вечера, любил достать свои старые записные книжки и прочесть оттуда с веселой усмешкой что-нибудь вроде: «Рентыргин пришел на полярку к радисту и долго расспрашивал, как телеграмма переходит из одного места в другое. Узнав, что по воздуху, он вышел на улицу, покачал головой, вернулся и заявил: «Не полетит твоя телеграмма. Ветер в другую сторону…» Однажды Ивакин сказал: «Я с Вологодщины, у нас там — леса… Здесь уже около двадцати лет. На эти сопки, веришь ли, — иногда кажется, и не глядел бы, так примелькались. Но я совершенно точно знаю: уеду — начну тосковать…» Я вспомнил эти грустные слова сейчас, когда прилетел в Лаврентия и застал Валентина Алфеевича собирающим вещи. Его переводили на работу в Магадан, заместителем начальника управления сельского хозяйства области.

…А Уэлен мой был закрыт. Да и в райцентре погода была невеселая: туман, дождь. «Окошко», в которое успел проскочить наш самолет, тут же и затянулось. И только что ушли из Лаврентия уэленские вельботы, с которыми можно было бы добраться… В гостинице я встретил знакомого уэленца, Анатолия Тымневаката. Он ехал в отпуск, к брату. Его брат, Тымнетагин, был одним из первых чукотских летчиков, а сейчас вышел на пенсию и жил под Москвой. Сам Тымневакат — строитель, многие уэленские дома сложены его руками. Мы сидели у меня в комнате, и он рассказывал мне про поселок.

— Новая школа при тебе уже была?

— Была. Я в ней работал.

— Так. Значит, напротив школы, на берегу моря сейчас стоят четыре двухэтажных дома. Еще один — к лагуне. Где сгоревший клуб был, помнишь?

— Я его тушил.

— На этом месте строят новую косторезку… Дальше по косе будут еще три двенадцатиквартирных, а возле совхозного гаража — Дом культуры…

— Ты лучше начерти, — просил я.

Анатолий проводил посреди листа бумаги широкую полосу, по краям надписывал: «Море. Лагуна».

— А здесь сопка, так?

И мы склонялись над уэленской косой…

Со мной в комнате жил «москвич». По крайней мере, он сам мне так (с большим достоинством) представился: «Такой-то. Из Москвы». Он ездил по Чукотке, кажется, с лекциями от общества «Знание» и тоже непременно хотел в Уэлен. Определив во мне, по нашим с Тымневакатом разговорам, человека сведущего, «москвич» заводил со мной осторожные беседы насчет клыков и шкур. Не в упор, конечно, выведывал, как бы и где достать, абстрактно вроде бы интересовался.

— А нерпы эти, они что? — спрашивал он.

— Что «что»?

— Ну… где?

— Да в озерах в основном, — отвечал я. — В тундре, в озерах. Днем — в воде, ночью на берег выходят пастись. Тут их и ловят…

— Интересно… А мне говорили, они — в море…

— В море — да. Но в море хуже. У озерных шкура лучше. Не разъедается соленой водой.

— А как отличить озерную от морской? — настораживался он.

— Озерная — светлая и пушистая. Морская — желтая и облезлая.

— Да… И все-таки непонятно, как они попали в озеро?

Мне надоедал этот обоюдный вздор, и я отвечал какую-нибудь уж совершенную нелепость:

— Утки заносят на лапах икринки. Из икринок и выводятся.

В глазах его вспыхивал огонек недоверия — не оттого, что он понимал, что это неправда, а так, на всякий случай, по привычке всему неизвестному не особенно доверять. «Ничего, все это можно еще уточнить», — читал я на его лице. И как ясно было мне назначение его громадного пустого чемодана…

Однако так прошел и день, и два, и три. И никто не мог обещать мне, что не проведу я в лаврентьевской гостинице оставшиеся у меня полторы недели. В пятидесяти же километрах к юго-западу от Лаврентия было село Лорино — хорошо известный не только в районе и округе, но и в области колхоз имени Ленина. Туда можно было добраться на вездеходе. И я поехал.

13

Я не упомянул, что корреспондент давно уже стал привычной деталью чукотского пейзажа. Ивакин, когда еще работал в Уэлене, как-то подсчитал, что за год у него побывало более трехсот разного рода творческих личностей: пишущих, рисующих, фотографирующих, снимающих фильмы. То есть примерно около человека в день. Так что, выйдя на пустынный берег, можно увидеть не неподвижно взирающего на море старика чукчу, а, к примеру, спецкора журнала «Советская женщина». Поэтому я ничуть не удивился, когда зашел в кабинет к Григорию Семеновичу Гутникову, председателю колхоза имени Ленина, и застал у него сразу человек пять, у которых на груди, под расстегнутыми куртками, наготове так постоянно и висели расчехленные фотоаппараты. Одного из них я узнал, он давно ездил по Северу. Несколько лет назад он просил меня позировать ему на льдине в плавках. И хотя я уверял его, что на Чукотке, по крайней мере в нашем поселке, нет «моржей», что даже летом температура воды в Чукотском море около нуля, он не отставал, ему нужен был такой кадр. Надо отдать ему должное, уговаривать он умел. «Хорошо, — согласился я наконец, — только пойдем подальше от поселка: мне еще здесь все-таки жить, работать…» Мы ушли под скалы, и я постоял там на льдине, плавающей у берега, пока он щелкал.

— Ну, а теперь в море, — сказал он.

— А какая у тебя самая маленькая выдержка? — спросил я.

— Тысячная…

— Вот ее и поставь…

Потом мне попадались некоторые его работы — например, в самый центр напуганного, кружащегося оленьего стада, как в водоворот, опускался вертолет. Возможно, это и эффектно выглядело, но я уже знал, чья это была идея: никакой летчик не позволил бы себе по доброй воле такого, попросту сказать, хулиганства… И вот — один изобретет такой кадр, другой напишет, что жители Уэлена принимают душ под фонтанами китов — буквально так и было написано! — и после этого как-то неловко приезжать в эти места и объявлять, что ты корреспондент. Но к’элюкъым мин кыри, как говорят чукчи, — ничего не поделаешь. Север и сам привык к корреспонденту, привык к его постоянной спешке, незнанию элементарных вещей, беспечной готовности к риску, Север, я бы сказал, балует корреспондента и относится к нему со снисходительностью взрослого. Отправляется в дорогу вельбот, вездеход, собачья упряжка. И слышишь: «Корреспондента, смотрите, не заморозьте!» Или: «Корреспондента не забудьте покормите!»

Сейчас, по беседе, которая велась в кабинете Гутникова, можно было понять, что в течение нескольких последних дней приходилось ему довольно туго, и что все это, слава богу, теперь позади. Уже с облегчением и смехом вспоминались непременные меховые одежды, в кои должен он был облачаться, и чучело поднявшегося на дыбы белого медведя, которое, по общей горячей просьбе, надо было вытащить из музея и поставить на улице — «будто бы он живой», чего Григорий Семенович все-таки не сделал. «Но в следующий раз — так и быть!»

Корреспонденты откланялись и уехали на том вездеходе, который меня привез. Тогда я тихонько подсел к столу и сказал:

— Я вас, видимо, разочарую, Григорий Семенович, но я в некотором роде тоже…

Гутников крякнул.

— Но мне ничего не надо, — поспешил заверить я. — Мне бы только в тундру…

— Это практически невозможно, — сказал он. — Вертолет, обслуживавший бригады, только что отработал. Все колхозные вездеходы в тундре. Не на чем вас отправить! Единственный шанс: завтра, если будет погода, на ту сторону залива пойдет вельбот с продуктами для оленеводов. На берег придет вездеход. На нем попадете в бригаду. Это — единственный шанс!

— Какой же еще шанс нужен, Григорий Семенович! — воскликнул я…

Ночью я несколько раз выходил на крыльцо лоринской гостиницы и с радостью отмечал, как постепенно уходит туман, все яснее проступают очертания ближних сопок и далекой гряды за ними, а серые воды лагуны начинают отливать зеркальным блеском…

Наутро Гутников сам отвез меня на газике к вельботу.

Команда была уже на берегу. Бригадир Гриша Анканро сидел в вельботе и откачивал ручным насосом воду из-под настила. Он выплескивал ее за борт, красную и густую от крови, — наверное, вчера охотились. Остальные пили чай вокруг маленького костерчика. Потом погрузили бочки с горючим для вездеходов, ящики с галетами, печеньем, маслом, консервами, папиросами. Тронулись. Гутников махал рукой и кричал: «Пониже садитесь! По-ни-же!»

Я не встречался с ним раньше, но многое о нем слышал. Григорий Семенович — из того же поколения чукотских старожилов, что и Ивакин. Фронтовик. На Чукотку приехал вскоре после войны. Был председателем райисполкома. Попросился в колхоз. Сейчас в колхозе — девятнадцать тысяч оленей, звероводство, морской промысел, три миллиона основных фондов и миллионные прибыли. Но самое удивительное — тепличное хозяйство. На полпути между Лаврентия и Лорино, в уютной, закрытой со всех сторон долине бьют горячие ключи. Ныне это место так и обозначается — Горячие Ключи. Здесь в теплицах выращиваются самые северо-восточные в стране помидоры, огурцы, редис, капуста. Куры несутся. Есть у лоринцев и молоко, не порошковое, из банок, а свежее — только что от коров. Во все это вложено более двадцати лет труда. И теперь, сетуй не сетуй, от журналистов никуда не денешься…

Мы шли через лагуну часа три. Справа, за плоской косой, было море. Слева тянулся невысокий берег с пятнами нестаявшего снега. Сияло солнце, дул легкий ветерок, поплескивала мелкая волна. Развлечений в такой дороге мало: чайки подрались с морским разбойником, нерпа вынырнула и снова ушла, блеснув на мгновение боком цвета старого серебра…

Вездеход мы увидели издалека, он сползал по распадку к берегу. Потом появился второй. Когда мы подошли, чай у вездеходчиков был уже готов… Снова почаевали. Вытащили из вельбота ящики и бочки. Погрузили на вездеходы. Ушел вельбот…

— Чайник твой?

— Мой.

— Не забудь.

— Курево есть?

— Возьми пару пачек. А ты патронами не богат?

— «Нолевка»…

— Дай немного… Ну, привет!

— Погнали!

И разошлись вездеходы по своим бригадам…

14

Представьте себя внутри закрытой железной коробки, которую то медленно, то быстро тянет кто-то по гигантской стиральной доске. А иногда этот «кто-то» хватает коробку и несколько раз сильно встряхивает, чтобы убедиться, погромыхивают ли еще в ней ваши кости. Так идет вездеход по летней тундре. Взбирается с ревом на перевалы, грохоча катится вниз, скрежещет по камням, устилающим дно ручьев и неглубоких речек. Сзади на зеленых склонах остается след от гусениц: две широкие полосы с проступающей в них темно-коричневой жижей…

И все-таки мне нравилась езда в вездеходе, нравились и этот гул, и тряска. Мы лежали на мягких кукулях — спальных мешках из оленьих шкур, и смотрели назад, через прямоугольный проем кузова. Горизонт не оставался в покое, поднимался, опускался и вдруг совсем проваливался, и тогда мы видели только небо. Три дня мы уже ездили по тундре, и все три дня стояла жара. На фоне прозрачного воздуха в броуновом движении мельтешили комары и залетали внутрь кузова. Когда вездеходчик Толя Рыбаченко прибавлял скорость, их выдувало сквозняком.

Мы ехали к стаду. Оно паслось сейчас километрах в десяти от передвижного домика, в котором останавливались мы на ночлег. Домик стоял на плоском сухом бугре, посреди небольшой долины. Еще зимой его притащил сюда трактор. Рядом, под обрывом, была речка, а на другом берегу я обнаружил выложенные по кругу камни, ралк’ан’ын — старые следы пастушьих яранг. Валялись тут же обломки нарт, и железные коробочки из-под чая, И выцветшие оленьи рога, и стреляные картонные гильзы. Раньше ярангам чаще приходилось перемещаться вслед за кочующим стадом. Теперь всю летовку они стоят на одном месте, а пастухи на маршрутах живут в таких вот домиках и в палатках…

Светлый прямоугольничек палатки увидели мы с очередного и последнего перевала. Гор впереди больше не было. Сопки, окаймлявшие долину, расходились вправо и влево, а между ними, за горизонтом, угадывалось море. Туда же, извиваясь, уходила узкая темно-зеленая полоса кустарника, обозначавшая русло речки Енкивеем. В переводе это означало примерно — Петляющая. Летний маршрут бригады пролегал вдоль этой речки до моря, а затем вверх по соседней речке обратно к ярангам, стоявшим в глубине тундры.

Через полчаса мы подъехали к палатке. Днем, как обычно, здесь были молодые пастухи, Борис Тынекай и Никита Ваальтагин, да несколько школьников. Летом чукотские ребята трудятся — кто на зверофермах, кто в морзверобойных бригадах, а кто помогает пасти оленей. «А как же! Очень хорошо помогают, — сказал мне в прошлый раз бригадир Кавратагин. — Учим их, чтобы могли нас заменить…» Сам Кавратагин с другим опытным пастухом был сейчас в стаде. Он всегда ходил в стадо днем, потому что в жару выпасать труднее, олени беспокойные, тревожат их комары и оводы. Ночью, по прохладе, к стаду шла молодежь.

Мы тоже каждый день приезжали к стаду, вездеход был так и закреплен за этой бригадой на всю летовку. В его кузове имелась большая емкость и различные химикаты: хлорофос, каустическая сода, углекислый аммоний. Ведал этим хозяйством зоотехник Сергей Горбунов — он заканчивал последний курс магаданского сельхозтехникума и с самого начала отела был в тундре на практике. Пока он смешивал химикаты в ведре, Толя загонял свою машину в речку и наполнял емкость водой. Когда адская смесь в ведре начинала бурлить, ее выливали в ту же емкость. Потом ехали к оленям. Они или кормились еще, или уже стояли, сгрудившись, на водопое. Мы устанавливали возле стада длинные шесты с распылителями и начинали опрыскивание. Однажды, чтобы проверить действие раствора, я смазал себе руки — комаров от них словно отбрасывало. Олени хорошо понимали, зачем их опрыскивают. Некоторое время стадо крутилось, но постепенно замирало, только рога потряхивались. «Сначала боялись, — замечал Сергей, — а теперь норовят под самую струю подойти, ложатся…»

Пастухи, пользуясь тем, что олени стоят спокойно, кипятили чай на костерчике. Кавратагин подкладывал сухие веточки кустарника под черный бидончик, висевший на изогнутой пастушьей палке. Был Кавратагин оранжев с ног до головы — кора ольхи придает кухлянке и брюкам такой цвет, — только лицо его было темно-красным. «Олень еще худой. Зима этки плохой был, — объяснял он. — Пурга часто, гололед. Сейчас старый мех сбросит, поправляться начнет…»

Олени правда линяли. Старый сизый мех слезал клочьями, из-под него проглядывал блестящий, молодой. У иных на шкуре явственно виднелись небольшие черные дырочки — в этом месте не так давно ее прогрызла и вышла наружу жившая весь год под кожей оленя личинка кожного овода. Кожный овод, похожий на небольшого желтоватого шмеля, откладывает летом яйца на волосяной покров оленя. По волосу личинки проникают сквозь кожу, растут там, развиваются, а в июне выходят и падают на землю. Через три недели с земли поднимается новый овод. Круг замкнулся… Интересно, что оводы не садятся на слабых, поздно родившихся телят. Что-то подсказывает им, что такие телята могут погибнуть, а вместе с ними, следовательно, и потомство овода… Есть еще серенький овод, носовой, его личинки устраиваются в носоглотке оленя. Кавратагин убил такого овода, раздавил его у себя на ладони, и я увидел замельтешившие там белые микроскопические существа… Вдобавок еще комары. В прежние времена, да и сейчас пастухи раскладывают дымокуры из мха. Помимо этого, теперь ведется опрыскивание. До недавнего времени делалось оно вручную. В колхозе имени Ленина впервые на Чукотке разработали и стали применять для опрыскивания технические средства…

Я не знаю, откуда пошла слава о неприхотливости северного оленя. По-моему, капризнее — нет, не так, — именно прихотливее его нет животного на Севере. У Сергея я видел карту участка бригады. Разными цветами обозначены были на ней пастбища: зимние, ранне-весенние, поздне-весенние, летние, ранне-осенние и т. д. Подсчитана была и указана оленеемкость пастбищ (есть такой термин).

Разработаны точные маршруты движения стада. Специалисты по оленеводству устанавливают, какие корма в какое время года оленю нужны и сколько. Изыскивают наиболее эффективные, т. е. экономически выгодные, способы кастрации. Определяют оптимальное соотношение в стаде половозрастных групп, составляют таблицы: матки, нетели, телки, телята, производители, быки-кастраты… Думают, как устранить непроизводительные отходы — от некробациллеза, истощения после зимовки, — которые еще очень велики. Я не ставлю себе целью писать очерк об экономике Чукотки, поэтому, надеюсь, хозяйственники извинят меня, что я перечисляю здесь так бегло и только некоторые из множества этих вопросов. Я только хочу сказать, насколько далеко оленеводство от идиллической картины мирно пасущихся в тундре «олешков». У пастуха нет «свирели», у него есть палка, ровно такой длины, чтобы на нее можно было опираться во время бега, и слегка изогнутая, чтобы пружинила при этом. Потому что работа пастуха — это почти постоянный бег. Одна из чукотских сказок начинается так: «У женщины было несколько сыновей. Когда они подросли и стали сильными и бегали так быстро, что могли догнать оленя, женщина послала их к далеким горам — окарауливать дикое стадо оленей…» Северных оленей никто никогда не приручал, на них охотились, и оленеводство родилось из преследования. И сейчас они если не совсем дикие, то полудикие.

Позже, вернувшись в Магадан, я попал на выставку работ магаданских художников. Внимание мое привлекла картина «Оленеводы». Изображены были на ней юноша-пастух, рядом девушка в белом халате и с чемоданчиком с синим крестом — зоотехник, а между ними торчала голова оленя с доверчивыми, прямо благодарными глазами. Я признаю право картины на символ, но у меня свежи были впечатления тундры, и я вспомнил, как мы ловили большого ездового быка, у которого обломился рог. В июле рога у оленей еще молодые, неокрепшие, покрытые пушистой кожицей, и часто ломаются. Ломаются прямо у основания прямые рожки годовалых телят, обламываются целые ветки у взрослых. И висят, болтаясь на одной коже. Пока с рогов не сходит кожа, в них усиленно циркулирует кровь. Олень, сломавший в это время рога, может погибнуть от потери крови… Кавратагин бросил чаат, но неудачно. Бык откололся от стада, перебежал через речку и встал там, на песчаной отмели. Бригадир снова подошел к нему, держа чаат за спиной, посвистывая. На этот раз ему удалось заарканить быка, и мы все кинулись на помощь. Подтянув, он схватил его за рога, другой пастух, Гемако, навалился на спину, олень упал, кто сидел у него на ногах, кто прижимал к земле голову. Что мерещилось в это время оленю? Кавратагин извлек нож, отрезал болтающийся обломок рога, начал состругивать, зачищать острые края. Кровь хлестала. Кавратагин достал из мешочка на поясе шелковые нитки, туго стянул вокруг обломанного места. Прибежал Сергей, с таким же, как на картине, чемоданчиком, присыпал это место сухой марганцовкой. Оленя отпустили. Он вскочил, пошатнулся и потрусил к стаду. Кавратагин, присев над речкой, вымыл руки и нож, собрал чаат. Отломавшаяся ветка рога очень напоминала человеческую руку. Нависают у взрослого северного оленя прямо над мордой два отдельных отростка, словно протянутые вперед, словно простертые в мольбе о чем-то руки… Иногда мы замечали, что олень захромал. Копытка… Его тоже непременно ловили, вскрывали гнойник на ноге, делали укол, разжимали зубы, сыпали на язык лекарство и заливали водой из черной резиновой бутылки…

В старину у чукчей-оленеводов было заклинание: «У хозяина Песчаной реки (Песчаная река — это Млечный Путь) я прошу большой железный ящик. Я помещаю в него мое стадо и запираю его на ключ. Как теперь келе войдет в него?» О, как понятна была эта древняя мечта о железном ящике, о надежном месте для стада, где с ним ничего не могло бы случиться!

15

Вместе со вторым пастухом, Гемако, пасли оленей два его сына. Старший, Сергей, в этом году закончил шестой класс. Был он молчалив и, видно, застенчив. Он никак не хотел, чтобы я его сфотографировал. Несколько раз я пытался снять его украдкой, но он словно чувствовал, отворачивался в самый последний момент. Второклассник Олег, напротив, фотографировался охотно и с достоинством. Одет он был так же живописно, как Кавратагин, и воротник его кухляночки был собачий, и торбаса настоящие, с дырками, чтобы не набираться воде, а на голове мраныквын — легкая шапочка от комаров, сшитая из куска оленьей шкурки и отделанная по краям красной ленточкой. На остановках он, как и взрослые, деловито снимал торбаса, выбрасывал размокшие стельки из травы и подкладывал новые. Мы с ним подружились и любили разговаривать: я спрашивал, он отвечал, потом он спрашивал, но я не всегда мог ответить. Наше знакомство началось с того, что я поинтересовался, почему чай кипятят не в чайнике, а в бидончике. Бидончик удобнее носить, сказал Олег. А в яранге и в палатке они пьют из чайника. Потом он рассказал, что уже второй год пасет оленей, только прошлым летом мало пас. Он убил утку и полез за ней в озеро, хотя ему говорили не лазить, но он не послушался и заболел. Тогда прилетел вертолет, и его увезли в поселок… Иногда Олег прерывал себя на полуслове и бежал наперерез отколовшимся оленям, крича «Хок! Хок!» и размахивая своей палкой. Потом он возвращался и беседа наша возобновлялась.

Я спросил его, кем он хочет быть — вездеходчиком, как Толя, или зоотехником, как Сергей.

— Я буду пастухом, — твердо сказал Олег и пояснил: — Вездеход не может пасти оленей. И зоотехник не пасет, только лечит…

— А чем тебе нравится в тундре? — продолжал я свои расспросы. И получал простой ответ:

— Кушать. Ходить к стаду. Отдыхать…

— Хорошая погода, — замечал я в другой раз. — Солнышко, тепло, ясно.

— Немножко нет, — вежливо возражал Олег. — Для оленей плохая.

Потом в свою очередь спрашивал:

— А ты где живешь?

— В Москве.

— Тебе нравится в Москве?

— Да как тебе сказать… Не очень.

— А в тундре?

— Нравится, — искренне отвечал я.

— Тогда живи здесь, — заключал он мудро.

Во мне просыпался бывший учитель, я расспрашивал его о школе, как зовут учительницу, добрая ли она.

— Немножко нет, — отвечал Олег. — Ругается.

— Отчего же она ругается?

— Я немножко не стараюсь. Бывает, немножко опаздываю на урок.

— А тебе хочется сейчас в школу?

— Не очень, — честно признавался он, и я с огорчением думал: «Ну вот, дети пошли, в школу ему не хочется!» — а потом напоминал себе: «Как будто тебе самому очень хотелось после каникул в школу!»

Я попросил его написать мне что-нибудь на память в моем блокноте, он расписался: Олег Гемако. Потом, подумав, написал еще «Ольень»…

Я подумал: забавно получалось — за несколько лет работы в чукотской школе я, кроме своего поселка, по сути, ничего не видел. И даже в тундре не бывал по-настоящему, если не считать коротких вылазок на охоту. А теперь, пожалуйста, за какой-то месяц объездил пол-Чукотки, побывал у оленеводов… А интересно было бы пожить с ними именно тогда, учителем, посмотреть на своих учеников. Ведь я расставался с ними на целое лето, и каждую осень нам было очень трудно на первых порах находить общий язык. Наверное, я тоже выглядел «немножко не добрым», — может быть, слишком ревностным, молодым был педагогом, может, переживал за свой сложный предмет, а главное, не знал я тогда, о чем они грезили наяву, только что вернувшись из тундры, сидя в классах и глядя на меня отсутствующими глазами. Теперь — знал, и был уверен, что с этим знанием работать было бы легче…

Но когда учителю чукотской школы выбраться в тундру? В течение учебного года невозможно, а летом он если не в отпуске на материке, то или в пионерлагере, или едет в Магадан, на курсы усовершенствования, или парты красит. И никто не посылает его в тундру, где тоже курсы, и весьма полезные, где учитель и сам мог бы многое узнать, и свое учительское дело исподволь, не навязчиво продолжить… В Лаврентия я, кстати, видел знакомых учителей, разговаривал с ними — все так же красят парты…

А между тем пора было уезжать. Мы связались по рации с Лорино. Каждый день бывало по три установленных сеанса связи. Центральная усадьба вызывала по очереди все бригады. Позывные у них были «Арбуз-1», «Арбуз-2», «Арбуз-3» и т. д. Смешно: восемь «Арбузов» катались по тундре. Иногда на связь приходила жена какого-нибудь из тундровиков, говорила, что дома все в порядке, целует.

— Что? — переспрашивал «Арбуз».

— Целую!

— Что?!

Тут подключался наш Толя Рыбаченко:

— «Арбуз-5», целуют тебя, целуют, понял?!

Так вот, нам сказали, что вельбот за нами придет на следующий день. И с вечера, как это обычно и бывает на Чукотке, погода снова стала портиться. Сначала над заливом появилась полоса тумана, потом прямо на глазах она перевалила через сопки и поползла в нашу долину. И сразу похолодало… Мы все-таки приехали наутро на берег, и вельбот пришел, но по заливу уже шла большая волна и тянулись с моря прямые, параллельные полосы пены. Еще два дня, укрывшись от дождя и ветра в старой, полуразобранной на костры охотничьей избушке, мы сидели на берегу, ждали, когда шторм утихнет. Потом часов восемь, промокшие и продрогшие насквозь, переплывали лагуну. Вдруг я вспомнил оленей и просто физически ощутил, как им сейчас хорошо и спокойно. Не трясут они головами, не топают ногами, не хоркают недовольно и не порываются мчаться куда глаза глядят. И пастухам спокойнее тоже. Укрывшись где-нибудь от ветра, пьют они чай, настоявшийся до черноты. А школьники чай не пьют, они делают себе кисель. «Кисель вкуснее», — объяснял Олег Гемако. Еще я вспомнил, как Олег, пускаясь вдогонку за отколовшимися оленями, бормотал: «Эх, Сырдарья, Амударья!», и это означало, что он особенно рассердился.

16

Я стоял в Лаврентьевском аэропорту и смотрел на вертолет. Вертолет должен был лететь в Уэлен и, разумеется, сразу вернуться. И я мог это сделать. Сбывался мой постоянный сон — о беге по Уэлену. И я отказался. Если бы у меня был еще хотя бы месяц! Я бы сел на вельбот, доплыл бы до Нунямо, оттуда бы вместе с охотниками перебрался в Наукан, из Наукана пешком через сопки — в Уэлен… Но у меня был всего день. И я отказался. Я сел на самолет, чтобы вернуться в Анадырь, потом в Магадан и в Москву. Снова пошли внизу распадки с высохшими руслами рек, похожими, в сетке мелких ручьев, на старую кожу, из которой ушла большая сверкающая змея… Мне хотелось проститься с Севером как-то торжественно, сказать ему какие-то необыкновенные слова. Как это сделали, например, замечательные датские путешественники и исследователи Арктики Петер Фрейхен и Финн Саломонсен в конце своей прекрасной книги «Когда уходят льды». «Людям, побывавшим в Арктике, — написали они, — всегда хочется туда вернуться. Они не находят себе покоя и готовы многим пожертвовать, только бы еще раз бросить взгляд на полярные льды. Арктика прочно завоевывает их сердца. В чем же кроется ее обаяние? Не в том ли, что здесь можно ближе подойти к сокровенным тайнам природы, а следовательно, и жизни человека! Арктический пейзаж прост и ясен. Все лишнее, все ненужное исключено. Нет ни деревьев, ни домов, не слышно шума; иногда пройдешь десятки миль и не встретишь признаков человеческого существования. Один во всем мире, наедине со своими мыслями, человек сливается с окружающей природой, слышит биение ее сердца, проникает взором за бесконечный горизонт и ощущает всю полноту своего бытия».

Да, может быть, медики, психологи и философы сообща откроют когда-нибудь сущность этого необыкновенного влечения. Исследуют состав воздуха, проследят зависимость настроения от созерцания поутру плавных очертаний гор, а ввечеру — тихих и ясных вод, установят необходимую и достаточную для человека дозу информации о мире и выведут формулу Севера. Пока же этого нет, и один мой знакомый свою любовь к Чукотке объясняет просто: «Нравится мне холод! Тот самый — воспетый, когда «снова счастлив, молод, и снова жизни полн»!» И я его понимаю. А тут еще, по некоторым теориям, ожидается потепление на Земле, и, следовательно, Север, каким мы его видим сейчас, исчезнет. Я знаю очень многих людей, которые не хотели бы этого. К счастью, по тем же теориям, это должно произойти не очень скоро, и долго еще можно будет узнавать и любить его таким, какой он сейчас… Впрочем, все это не те, не торжественные слова. Меня мучило обилие нерассказанного, оставшегося за пределами этого короткого очерка. Например, полянка цветов на пустынной косе посреди туманного Мечигменского залива. Довольно крупноватых для Севера цветов с желтыми лепестками и сердцевиной, на толстых коротких стеблях с шершавыми листьями. Что-то мне эта желтизна и шершавость напомнили. Я понюхал цветок, растер и понял, что это обыкновенный, только очень маленький подсолнух. Кто-то, наверное, просыпал здесь горсть присланных с материка семечек… А одинокая яранга на дне громадной и круглой чаши, сверкавшая в низком ночном солнце, — словно космическая капсула. И запах растревоженной травы, цветов и земли, после того как стадо прошло по тундре… Но странно: оказалось, что я совсем не сожалел, что не удалось мне побывать в Уэлене.

— Пусть Уэлен, — сказал я себе, — остается залогом

Оттого и не шли мне на ум слова прощания с Чукоткой — я знал, что я не прощаюсь, я еще вернусь.


Чукотка, июль 1972 года

Загрузка...