Кто из нас не помнит школьную географическую карту нашей страны с постепенно редеющими к востоку кружочками городов и самый последний одинокий кружочек в конце Чукотского полуострова и прежнее, через два «л», написание: Уэллен. Виделся он тогда привычным взору, большим и в то же время необыкновенным городом — в снегах, с яркими огнями, просвечивающими сквозь постоянную метель, с веревками, натянутыми вдоль улиц, чтоб не заблудиться… Многим, наверное, он и до сих пор таким кажется: часто, например, приходят чукотским ребятам письма с адресом «город Уэлен» и номером школы, скорее всего своей — ученик 101-й московской желает переписываться непременно с учеником 101-й уэленской, — а Уэлен-то при знакомстве с ним оказывается маленьким поселочком с одной недлинной улицей без всяких веревок и с одной школой.
И еще узнаешь: расположен он не на самой оконечности мыса Дежнева — до крайней восточной точки страны от поселка еще километров двадцать. Я не раз ходил туда и очень любил эту дорогу, вернее, путь, потому что никакой дороги, даже тропинки малой там нет. Сразу за поселком начинается сопка, по склону которой поднимаешься долго, часа два, и долго, оборотясь, можешь видеть Уэлен, стоящий на узкой галечной косе, в окружении лагуны и моря. Постепенно скрываются домики, ближайшие к сопке, остается только полярная станция в дальнем конце поселка, но вот и она пропадает. За сопкой обнаруживаются распадок и крутая стена другой, еще более высокой горы — ее можно обойти, но и велик соблазн подняться. Кочковатый, зеленый, как и лежащая внизу тундра, местами сочащийся водой склон перемежается черными осыпями громадных камней, глубоко между ними виднеется иногда лед, который до зимы, наверное, и не растает. К концу подъема уже порядочно устаешь, однако не останавливаешься, не отдыхаешь, не смотришь по сторонам, чтобы сделать это не торопясь, как следует, на самой вершине. Увенчивают ее кекуры, останцы, каменные столбы, подобные башням древней крепости, уцелевшим под соединенным натиском солнца, дождя, мороза, ветра. Вот сюда, на самую высшую точку мыса Дежнева, ради открывающегося с нее вида ты и стремился.
«А через тот Камень ходу день; а как на него человек взойдет, и он оба моря видит: Ленское и Амурское», — говорится в пояснениях к старинной карте. Оба моря, то есть оба океана — Северный Ледовитый и Тихий. И не только два океана — к западу простирается слегка всхолмленная равнина тундры, замыкающаяся далеко на горизонте цепью гор. Тундра поблескивает множеством ручьев и речек, сверху они напоминают нарисованные детской рукой деревья с ветвями, отягощенными плодами озер. Впереди же, на востоке, Между двумя понижающимися сопками, словно в кубке прозрачном, светится ярко-синий треугольник Берингова пролива. И в ясную летнюю ночь, при невысоком поостывшем солнце, когда не струится от земли, не дрожит и не размывает даль нагревшийся воздух и все предметы видятся особенно отчетливо и выпукло, еще дальше можно различить такие же, как и вокруг тебя, горы с остатками снега — оконечность другого материка, мыс Принца Уэльского, Аляску… С этой сопки не торопишься уходить: внезапно очень хорошо представляешь себе весь лежащий за твоей спиной материк, потом и другой, напротив, и вот уже не два океана и два материка, но разом созерцаешь всю Землю, чувствуя, что не просто на вершине стоишь, а на одной из немногих, самых примечательных вершин мира.
Отсюда до «крайней точки» еще два, два с половиной часа ходу. Пересекаешь небольшую глубокую долину, поднимаешься на последний перевал, и открываются перед тобой каменные обрывы мыса Дежнева и вся ширь Берингова пролива с высоким скалистым островом посередине. «А против того Носу есть два острова…» — писал Дежнев в своей отписке. Да, их два, Большой Диомид, он же остров Ратманова, и Малый Диомид, или остров Крузенштерна, но отсюда, с берега, хорошо виден только Большой, Малый же самым краешком выглядывает из-за него, так что если не знаешь, что он есть, то и не отличишь на таком расстоянии. Снежные вершины Аляски по-прежнему видны чуть левее островов, и ловишь себя на мысли, что Дежнев тоже поднимался на этот берег, не мог не подняться, а следовательно, обязательно заметил бы Новую Земли) — «чаятельной берегъ Северной Америки», как надписал позже М. Ломоносов на своей карте, — когда бы оказался в проливе в разгар лета, в такие вот редкие и недолгие погожие дни. Но он только в конце июня, раньше льды не позволяли, вышел семью ночами из устья Ковымы-реки, два с половиной месяца плыл вдоль побережья Студеного моря, терпя «морские розбои», то есть крушения, и теряя кочи, и лишь в сентябре три судна достигли оконечности Большого Каменного Носа. А в эту пору здесь начинаются штормы, дует северян, и несущийся по ветру дождь мешается с туманом и снегом. Осенью скалы Берингова пролива заставляют вспомнить описание их, данное русским путешественником в начале прошлого века: «Место сие представляет ужаснейшее зрелище: черные, страшно друг на друга упирающиеся утесы, между коими особенно отличается один, имеющий совершенно вид пирамиды, вселяют какое-то чувство содрогания. Сие сокрушение страшных утесов заставляет человека размышлять о великих превращениях, которые некогда в природе здесь последовали…» Ну а сейчас — пролив зеркально гладок, редкие разбросанные льдины недвижны и кажутся влитыми в его поверхность, очертания скал, действительно причудливые и резкие, смягчены в рассеянном свете белой ночи, и крики птиц — морских уток, бакланов, топорков, летящих над самой водой, — не нарушают, а еще более подчеркивают царящие здесь тишину и покой.
Теперь вниз, где уже виднеются маяк и крест. Возле них также обязательно останавливаешься, обходишь кругом, читаешь надписи. На потемневшей медной доске, прикрепленной к высокому деревянному кресту, на двух языках, русском и английском, написано:
Крестъ сей воздвигнуть въ присутствии Приамурского Генерал-губернатора Генерала Унтербергеръ командою военного транспорта «Шилка» под руководством командира капитана II ранга Пелль и офицеров судна
1 сентября 1910 года
Мореплаватели приглашаются поддерживать этот памятникъ
Крест установили после того, как в 1898 году, в связи с 250-летием открытия Северо-Восточного прохода, по ходатайству Русского географического общества мыс Восточный был переименован в мыс Дежнева.
Рядом, в нескольких метрах, и маяк, сооруженный в 1956 году Главным управлением Северного морского пути (автор проекта инженер Б. К. Семененко). В этом месте склона выходит наружу твердая скальная порода — массивная эта глыба служит маяку естественным основанием. Немногие ступеньки ведут на квадратную площадку. По углам ее, как водится, — тумбы, между которыми провисли тяжелые цепи. Башня маяка начинается четырехугольным, слегка сужающимся цоколем, на нем — четырехугольная же пирамида, заканчивающаяся на высоте шестнадцати метров огороженной площадкой с фонарем-прожектором. Над прожектором — тонкий, со звездочкой шпиль.
Вход в башню прикрывается обычно стальной дверью, но даже ее мощные петли не выдержали бурь минувшей зимы. Водрузить дверь на место еще не успели — лежит тут же, возле маяка. Заглядываешь внутрь: уходят вверх и теряются в темноте колодца вделанные в стену скобы-ступени.
На восточной, обращенной к проливу стороне башни, прямо над цоколем — бронзовый бюст уже немолодого бородатого землепроходца с простыми и сильными чертами русского помора. Взгляд его, как и положено, устремлен «встречь солнцу». Внизу на чугунной доске слова:
Родился около 1605 г.
Умер в 1672 г.
На другой грани другая надпись:
В 1648 году первым из мореплавателей открыл пролив между Азией и Америкой и морской путь вокруг Северо-Восточной Азии
Этот маяк — самый восточный памятник в стране. Немного ниже его, на узком карнизе над морем — домики станции, где живут и работают несколько человек. Они-то, с наступлением непроглядных осенних ночей, и зажигают прожектор и посылают в эфир радиосигналы, указывающие путь кораблям. И вдруг понимаешь, что оба памятника Дежневу, и маяк, и крест при всем их несходстве объединены схожим замыслом: ведь кресты древними поморами ставились в наиболее приметных местах побережья и служили навигационными знаками. А сам Дежнев как один из признаков Чукотского Носа поминал увиденную им здесь «башню из кости китовой», сооруженную, видимо, с той же целью местными жителями — эскимосами, также исконными и отважными мореходами. Не на этой ли самой скале она стояла?
Еще раз невольно озираешься вокруг: как всякий памятник органически соединяется с местом, в коем поставлен, и сообщает ему и сам получает взамен дополнительное содержание и смысл, так и эти два простых маяка, прежний и новый, неотделимы от окружающего их сурового пейзажа. Не новое, далеко не новое стремление человека: стоя в памятном месте, мысленно перенестись в минувшие времена, представить обстановку тех дней, участников славного деяния, но если в иных местах требуется для этого известное усилие воображения — совсем другой кругом вид, другие приметы жизни, — то здесь, кажется, и никакого усилия не надо, чтобы увидеть, как потрепанные штормами дежневские кочи огибают вон ту скалу и поворачивают, наконец, «круто к Онандыре-реке под лето». Все те же остались с тех пор черные утесы, дикое нагромождение камней, скудная зелень травы, снег в расселинах, льды в проливе… Те же были они и в 1728 году, когда, спустя восемьдесят лет, вторым после Дежнева проплыл здесь на боте «Св. Гавриил» Витус Беринг, выйдя из Нижнекамчатска. «Земля более к северу не простирается, а к Чукоцкому или к Восточному углу земли никакой не подошло», — заключил он. По прошествии еще пятидесяти лет побывал в проливе английский капитан Джеймс Кук в безуспешной попытке пройти из Тихого океана в Атлантический вокруг Северной Америки. Потом лейтенант Коцебу, он-то и оставил столь мрачное описание Восточного мыса. Пролегал через пролив трагический путь «Жаннеты» Де-Лонга, стремившейся к полюсу и раздавленной льдами на 77-й широте. Но все эти экспедиции направлялись с юга. И лишь в 1879 году, то есть впервые за двести тридцать лет после дежневского плавания, швед Норденшельд вошел в пролив с севера. А 21 июля 1920 года, затратив на борьбу с Северным Ледовитым океаном два года, мыс Дежнева обогнул Руал Амундсен на шхуне «Мод». «Сегодня можно отметить о третьем случае сквозного плавания Северо-Восточным проходом», — записал он. За ним, в 1932 году, уже в виду пролива счастливо был отпущен льдами наш «Сибиряков», первым в истории проделавший весь рейс от Архангельска за одну навигацию. А еще через год, глубокой осенью, те же льды вынесли в пролив и вновь утащили на север пароход «Челюскин»… И вот теперь, перейдя пешком из Уэлена с рюкзачком нетяжелым через «Необходимый Камень» и стоя здесь, в окружении недвижных утесов, — не тот ли являет «совершенно вид пирамиды»? — ощущаешь вполне реально, что и различные времена как бы сливаются в один миг в этом непеременяющемся пространстве, соединяют вместе всех побывавших тут людей и их героические плаванья, а начало сему, длящемуся уже более трех веков мгновению положил, бесспорно, Дежнев «с товарищи».
Впрочем, споры о Дежневе были — слишком долго не знали историки о его путешествии, только в 1736 году член Российской Академии наук Г. Ф. Миллер обнаружил в архиве Якутской приказной избы отписки казака-землепроходца, а в 1758 году, то есть спустя более чем сто лет после похода, сообщил о своей находке: «Чукотский Нос, лежащий между Севером и Востоком и до неизвестных нам пределов Северной Америки простирающийся, давно уже обойден морем. Давно уж Россияне сим водным путем доходили до Камчатки…» И начались споры: а точно ли Дежневу следует приписывать славу первооткрывателя, он ли возглавлял поход, ведь на двух других, прошедших через пролив кочах предводительствовали также служивый человек Герасим Анкундинов и торговый человек Федот Алексеев Попов? Затем: действительно ли дежневцы обогнули Нос морем? Язык отписок темен: «А с Ковымы-реки итти морем на Анадыр реку есть Нос, вышел в море далеко, а не тот Нос, который от Чухочи реки лежит, до того Носу Михайло Стадухин не доходил…» Какой имелся в виду Нос, что за река называлась тогда Чухочей?! «Розбило у того Носу судно служивого человека Ерасима Онкудинова с товарищи, и мы, Семейка с товарищи, тех розбойных людей имали на свои суды… И того Федота со мною, Семейкою, на море разнесло без вести…» После того как Дежнев остался один, его коч бурей выбросило на берег, «в передний конец за Анадыр-реку». «И шли мы, — вспоминает он, — все в гору, сами пути себе не знаем, холодны и голодны, наги и босы… и попали на Анадыр-реку близко к морю, и рыбы добыть не смогли, лесу нет, и с голоду мы, бедные, врозь разбрелись…» Теперь известно: судно Дежнева потерпело крушение много южнее Анадырского залива, откуда оставшиеся в живых двадцать четыре человека шли к цели своей, к Анадырь-реке, пешком, в течение десяти недель. Но были и предположения: что, если Дежнев принял за Большой Каменный Нос один из мысов побережья Северного Ледовитого океана, например Шелагский, против которого также есть острова, и выбросило его там же, поодаль, где-нибудь в районе Колючинской губы, и двигался он к Анадырь-реке не с юга, а с севера, пересекая Чукотский полуостров посуху и не достигнув, следовательно, самой восточной его оконечности? Вот, пожалуй, главные сомнения относительно дежневского похода. На все эти сомнения исследователями обстоятельно отвечено, я ничего не могу прибавить к этим ответам и отсылаю интересующегося читателя к специальной литературе. Сомнения такого рода не вызывают теперь досадного чувства, напротив, были они необходимы и полезны: здесь История как бы еще раз все тщательно перепроверяла, исследовала события со всех сторон, чтобы решить для себя уже окончательно: да, именно Дежнев, да, прошел морем, первый…
Однако, когда знакомишься с отписками и челобитными Семена Дежнева, возникает неизбежно еще один вопрос: отдавал ли он себе отчет в том, что совершил, понимал ли истинный смысл своего подвига? Даже так: заметил ли он сам свое открытие, стоящее в одном ряду с открытиями других великих мореплавателей — Христофора Колумба, Васко да Гамы, Фернандо Магеллана! Какой возникает соблазн сказать: да, понимал, еще в Нижнеколымске, когда бил челом государю «на новую реку на Анадыр», уже тогда чувствовал свое предназначение! Иначе как и объяснить — кочует себе казак по сибирским рекам: Лене, Индигирке, Яне, Оймякону, добирается до Колымы, живет не то чтоб богато, но и не в бедности, пользуется уважением товарищей и вот, на пятом десятке, вдруг снаряжает на свои средства коч, спорит с «вором» Анкундиновым из-за права предводительствовать всей экспедицией, выходит в плаванье летом 1647 года, но «был в тое поры на море лед непроходимой», и, вынужденный вернуться, весь год не оставляет Дежнев своего замысла, чтобы следующим летом: снова «подняться» на реку Анадыр, о которой никаких достоверных сведений не было, только слухи… А что его ждет? Много спустя, уже в Москве, он пишет в челобитной царю Алексею Михайловичу: «И будучи же на тех твоих государевых службах… всякую нужу и бедность терпел и сосновую и лиственую кору ел и всякую скверну принимал…» Вполне возможно заключить: весь этот взрыв энергии и вынесенные испытания, все это — в предчувствии великого открытия и ради его свершения!
Да, и все-таки слишком мало в своих отписках уделяет Дежнев внимания тому, что мы сейчас прежде всего вменяем ему в заслугу, ради чего и памятник ему стоит на мысе его имени. Вот Анадыр-река была ему нужна, к ней он стремился, ее и достиг и острог тут поставил, и Анадырскую «коргу», то есть отмель, нашел, где «много вылегает морской зверь морж, а на той же корге заморный зуб зверя того». О корге и о реке Дежнев первым делом и пишет, а Нос Чукотский — лишь один из ориентиров, примета по дороге к ним: «…а тот Большой Нос мы, Семейка с товарищи, знаем… и от того Носу та Анадыр река и корга далеко…» Тут — не в оправдание ли Дежнева?! — можно было бы припомнить, что и Колумб, ступив на прежде неведомый европейцам материк, уверен был, однако, только в том, что открыл новый путь в Индию, но речь не об этом, не о «возможнорти или невозможности осознать в то время все историческое значение…». Тут внезапно понимаешь совсем другое: что сам-то твой вопрос «сознавал — не сознавал?» есть целиком порождение твоего века, когда людям почему-то непременно понадобилось самим оценить свои свершения, и стали как бы сами себе историками, и заглядывают назад, и забегают вперед, пытаясь смотреть оттуда вроде бы беспристрастными глазами потомков, но и ревниво — «гениально — не гениально?», «преходяще — непреходяще?», «впервые ли в мире?». А ведь не предугадать, что в твоем подвиге больше всего отличат потомки: «коргу» или «Нос», диковинную и дорогую «кость рыбий зуб» или нагромождение камней голых, — потому и поучительна и не вызывает снисходительной усмешки деловитая сдержанность нашего пращура. Как иные люди, весь век свой незаметно трудясь, не помышляя вовсе о вопросах великих и вечных, а занимаясь делами обычными, повседневными, оказываются вдруг к концу дней словно напоенными истинной мудростью и высоким пониманием жизни, так и всякие настоящие дела отдельных людей сами собой, без сопровождающих патетических восклицаний претворяются в духовный опыт человечества…
К этой вот простой мысли и приходишь здесь, в несуетном месте, у маяка-памятника Семену Дежневу. Удивительно, как мрачнеют ущелья перед самым утром, когда простоявшее всю ночь над морем солнце начинает подниматься, высвечивая вершины сопок. Темнеют и льдины у горизонта, а море светлеет. И натянуло откуда-то розовую снизу, темно-фиолетовую сверху гряду облаков. Конец твоего пути близок, уже из-под обрыва выглядывают антенны станции — еще несколько минут, и встретят тебя давние и хорошие друзья. Но если даже ты и в первый раз пришел сюда, путник, все равно найдешь здесь человеческое тепло и привет.
Осенью в Уэлене начинаются штормы. По неделям, не ослабевая, дует северян, и море подступает все ближе к поселку. Ветер подхватывает водяную пыль и несет ее через косу, перемешивая с дождем. Окна домов залеплены солью.
Я люблю это холодное время и часто хожу на берег смотреть, как один за другим скручиваются громадные валы и повисают на мгновение зеленоватой мраморной стеной, по которой, словно прожилки, струится пена. Затем стена с грохотом рушится, и начинается обманное движение воды: сначала медленно, как бы нехотя, и стоишь на месте, уверенный, что до тебя не дойдет, но вдруг все быстрей и быстрей, и вот она уже захлестывает тебе ноги. Берег здесь не песчаный, а галечный, поэтому каждый такой аккорд заключается не тихим шипением истаивающей пены, а звоном и скрежетом поднятых, трущихся, стукающихся друг о друга камней. Когда шторм утихнет, посреди ровного пляжа обозначится граница наката — крутая галечная гряда, усеянная мелкими рыбешками, лентами водорослей, чурками, морскими звездами, кусочками потемневшего моржового клыка.
Ну а пока шторм набирает силу. Птиц — бакланов, топорков, мартынов — не видно среди пустынных волн. Горизонт, этот «достижимый край неба», как называют его чукчи, приблизился чрезвычайно, рождая мучительное желание, чтобы за очередным разбившимся валом открылось наконец море, но там уже скручивается другой вал. Да и само небо спустилось, заволоклось матовой, непрозрачной пеленой, в которой теряются вершины сопок.
Лагуна с другой стороны косы выглядит спокойной, северному ветру не удается ее раскачать, он только давит на воду, отжимая ее от берега, и временами по ней пробегает быстрая судорожная рябь. Лишь у противоположного края лагуны видна вскипающая белая полоска прибоя — там свой небольшой шторм, жалкий, как подражание…
Полуостров, подобно гигантскому волнорезу, принимает на себя соединенные усилия двух океанов. Проснувшись среди ночи, можно слышать все тот же шум ветра, грохот волн и чувствовать содроганье косы под их ударами. Полупробужденному сознанию море кажется наделенным злой волей, и отчетливо воображается картина, как оно перехлестывает через косу, рушит дома и уносит их со спящими людьми… А утром снова идешь посмотреть на шторм и видишь, как по тому месту, где стоял вчера, прокатываются волны.
С этим же ветром надвигаются льды. Первые льдины моментально дробятся, и осколки летят далеко на берег. Но постепенно полоса ледяного крошева увеличится, уплотнится, и морю станет все труднее приподнимать ее. Утихнет ветер, установятся ясные, солнечные, морозные дни. Лед будет медленно колыхаться у берега, как тяжелое набухшее одеяло, выгибаясь на длинной пологой волне. С севера, теснясь, придвинутся целые ледяные поля. Наконец от моря останется только узкая, ослепительно синяя полоска у горизонта, и будет видно, как вдоль кромки спешат на юг последние стада китов и вспыхивают, серебрятся на солнце, словно снежная пыль, их фонтаны.
Лагуна к этому времени окончательно замерзнет. Потом закроется и та узкая полоска на горизонте и наступит зима.
…Но это не сейчас, не завтра, и еще много дней можно приходить на берег. И странное спокойствие овладевает мной при виде этого безостановочного волнения. Как что-то нереальное, я вспоминаю большой город и все, что казалось там единственным и непреходящим: настольные лампы университетской читальни, ученые беседы со старым профессором у него дома, в кабинете, где все стены сплошь закрыты книгами и картинами, а на столиках и подставках всевозможные шкатулки, табакерки, бронзовые фигурки и белые античные головы, и все это тускло, по-старинному блестит, и ни к чему не приглядываешься особенно, а коротко определяешь для себя общее впечатление — «музей»… «Да, о чем это мы с вами говорили? Так вот, не «планъ ея» стояло у Пушкина, а «плач Яр.», «плач Ярославны», и все, таким образом, становится понятным. Конечно же не мог он не отметить…» И собственное молодое тщеславие, соблазн науки, твердая решимость «посвятить себя», и вдруг — мгновенная тоска по далекому путешествию, острое сознание того, что есть места, которых никогда не увидишь, и люди, которые о тебе не узнают. А вдобавок к этому еще любовь, нет, не вдобавок, — любовь, конечно, вначале: сложные, безнадежно запутавшиеся отношения, сумятица мыслей, гонка чувств, доброжелатели, долгие разборы с самим собой, кто что сказал и что сделал и что надо было сказать и сделать, чтобы все пошло по-другому… И внезапный отъезд — в тот самый момент, когда казалось уже, что ничему не сможешь отдать предпочтение, что все эти колебания бесконечны.
Теперь, когда выбор сделан, я рад, что оказался не в лесу, не в степи, где воспоминания о той жизни медленно и томительно глохли бы во мне, а здесь, на берегу океана, где они будто моментально выветрились. Я думаю даже, что все было бы гораздо проще и легче у меня в прошлом, когда бы я еще раньше мог постоять на этом берегу. Север только начинается, говорю я себе, а я-то поначалу воображал, что он будет не более как мутное, залепленное солью окно моей комнаты, сквозь которое я стану вглядываться в прошлое. Ведь, как это ни парадоксально, думал я, наше будущее однозначно, зато прошлое имеет множество вариантов, и я здесь для того, чтобы в тиши и уединении в нем разобраться. Но прошлое отодвинулось далеко, словно я обозреваю его в перевернутый бинокль. Лишь в первое время, во сне, оно возвращалось — да, была такая полоса снов, как осенью полоса звездных дождей, и так же, как звезды, вспыхивали они внезапно, мелькали и гасли, теряясь в темноте, и опять вспыхивали, и всю ночь порывался куда-то бежать, искать, объяснять… И, пробудившись в смятении, в следующий миг слышал гул и содроганье, говорил успокоенно: «Ах да, Уэлен!» — и вновь засыпал, проваливался в черноту.
А наутро — нехитрые и неотложные дела: растопить печь, принести воды из переполненного дождями ручья, сесть за тетради, подобрать нужные для урока фразы. Потом пойти в класс, диктовать там: «На берегу пустынных волн стоял он, дум великих полн… дум великих полн… Подчеркните, пожалуйста, в этом предложении…» — и вглядываться в склонившиеся над партами нежные, матово светящиеся лица детей, завешенные иссиня-черными волосами. Где-то читал я про старинные солнцезащитные очки у северных народов: представляли они собой пластинки с прорезями для глаз, такими узкими, что нельзя в них было заглянуть солнцу. Глаза детей напоминают мне пока такие вот очки: я еще не могу проникнуть в них, угадать, что там, за приспущенными веками, за темным, будто сонным, зрачком. Но я надеюсь узнать, я сам учусь — у моря, у рыжих сопок, скрытых сейчас дождем и туманом, у всей этой всхолмленной страны, напоминающей разыгравшийся было да так и застывший с размаху шторм.
После уроков — снова на берег. Иногда я беру с собой детей, и они немедленно затевают с морем опасную игру, цель которой — подобраться как можно ближе по обнажившемуся берегу к нависающей волне, а после удирать что есть силы. Мальчишки хватают девочек и держат, не давая убегать слишком рано, девочки визжат, и первое время я вступался за них, пока не понял, что ничего-то они не боятся…
Я отпускаю детей и сам бреду домой. Дома у меня среди немногих книг, оставшихся от моего предшественника, есть томик Пушкина с отчеркнутыми строчками:
Пора покинуть скучный брег,
Мне неприязненной стихии…
Я пытаюсь представить этого человека, по единственной черточке на полях восстанавливаю его жизнь здесь, вечера, развлечения, скуку, воспоминания, его нетерпение перед отъездом. Я увлекаюсь и сочиняю целую историю и вдруг спохватываюсь, что эта история — моя. И тут я понимаю, что рано или поздно наступит момент, когда и я с сочувствием перечитаю отчеркнутые строки и покину этот берег, ибо не единым спокойствием и созерцанием жив человек, но понимаю также, что многое потом отдам, чтобы хоть изредка, хоть раз в году, пусть десять минут из каждой осени, постоять на холоде, ветре и дожде, посмотреть, как скручиваются валы, и вновь припомнить все, чему я здесь научился.
Как убить воскресенье в поселке, который можно пройти из конца в конец за десять минут и вы уже делали это не однажды? Если в субботу вечером чукчи долго смотрят на юг, на лагуну, тундру и дальние сопки, а потом поворачиваются к северу и смотрят на море, то вам повезло: завтра будет северный ветер и, следовательно, полетят утки. С вечера на улице появляются люди, несущие патронташ, или шомпол, или барклай. Они останавливаются поговорить друг с другом о погоде и спорят, полетят утки или не полетят. Это не настоящие охотники. Это любители, которые ходили к настоящим охотникам одолжить шомпол или ерш, а то и само ружье. Настоящие охотники не таскаются по улице с охотничьими принадлежностями и не спорят об охоте, они все знают о погоде, об утках и теперь сидят дома, снаряжают патроны. Они не доверяют магазинным зарядам, у них свои пропорции, свои мерки и пыжи из старого валенка.
Но если судить по ружьям, то охотники почти все. Один из первых вопросов, который вам задают, едва вы приехали в поселок: «Ну, купил ружье?» И тут же посоветуют, какое ружье лучше. Для начинающего стрелка лучше всего одноствольное ружье, оно приучает добросовестно целиться, при двух же стволах полагаешься на удачу — из какого-нибудь да попадешь, кроме того, тратишь впустую вдвое больше зарядов…
Если вы в тире попадали по банкам, это еще ничего не значит, потому что здесь стреляют только влет. Как стрелять влет? Существует несколько простых правил: стреляешь в налетающую стаю — бери повыше, стреляя вдогонку — пониже, если утка над тобой или сбоку — поймай ее на мушку, а потом возьми резко вперед — кто говорит, на корпус, кто на полтора, многое зависит также от того, дымный или бездымный у тебя порох. Но все это не главный секрет стрельбы влет, главный секрет заключается в том, чтобы не забыть все эти правила, когда налетит стая. Очень часто ловишь себя на том, что стрелял с закрытыми глазами.
Еще для стрельбы по уткам важно отличать их от других птиц. Журавли отступают на юг строго, как старые солдаты, гуси спокойно, словно штатские, но солидные люди, кроме того, все они летят так высоко, что стрелять по ним вы будете только самое первое время. По бакланам вы будете стрелять дольше, они летят так же низко, как утки. Утки летят, подобно толпе дезертиров. Один мой приятель, настоящий охотник, изображая летящих уток, вытягивал шею и закрывал глаза. Потом он открывал глаза и медленно водил головой из стороны в сторону — так поглядывает сверху пролетающий баклан. И чтобы я окончательно понял, как летят бакланы, мой друг, сунув руки в карманы, начинал медленно прохаживаться передо мной. Действительно, они летят свободной, беспечной компанией, словно приятели, возвращающиеся с дружеской попойки: один идет, балансируя по низкой ограде, другому вздумалось пересекать улицу по диагонали, третий застрял у телефонной будки, но есть во всем этом разброде какая-то внутренняя согласованность, гармония.
В отличие от уток, бакланы свободны в своем выборе и могут лететь в обратном направлении, с моря в лагуну, и это тоже полезно запомнить: не стрелять уток, летящих в лагуну. Не стреляйте в одинокую утку — это почти всегда баклан. Кроме того, в одинокую утку меньше шансов попасть. На первое время этих сведений вам достаточно.
Ложась спать, необязательно заводить будильник, выстрелы под окном разбудят вас часа в четыре, и в крайнем случае вы пропустите одну-две стаи. Оденьтесь потеплее: шапку, рукавицы, можно и валенки, потому что земля уже замерзла. Хорошо сверху куртки или телогрейки надеть плащ, чтобы не чувствовать спиной северный ветер.
Выходите. Охотники стоят на берегу лагуны, другие — вдоль улицы поселка, и когда утки полагают, что опасность уже миновала, она может еще поджидать их возле моря. Выбираете компанию и присоединяетесь к ней, обычно такие компании собираются вокруг настоящих охотников. Сначала вы видите стаю только в тот момент, когда она почти садится на ваши стволы, потом вы стараетесь отыскать ее посреди лагуны, где она сливается с водой, наконец вы научитесь различать у горизонта темное, зыбкое, меняющее очертания пятно.
Теперь ведутся разговоры, где стая пройдет. Иногда сразу ясно, что утки пролетят за полярной, в другом конце поселка, и вам остается только слушать и считать выстрелы. Если стая идет на ваш конец, вы гадаете, пройдет ли она над вами или по соседству. Досадно, когда утки летят прямо на вас, но в последний момент отворачивают в сторону. Самый волнующий момент, когда вы точно знаете, что стая идет на вас. Выдергиваете руку из рукавицы и взводите курки. Если утки летят высоко, раздается свист. Свистят мальчишки, чтобы испугать стаю, сбить с толку, ошарашить. Утки резко снижаются. В последний миг, когда утки пересекают линию берега, вы судорожно шепчете друг другу: «Не стреляй, пропусти!» И еще: «Сядь, сядь!» Если выстрелить слишком рано, стая развернется и уйдет в сторону, и это будет нечестно по отношению к охотникам, стоящим позади. Если не присесть, утки могут испугаться и отвернуть до выстрела. Теперь они над вами. Вы, уже не таясь, выпрямляетесь, открыто, во весь рост, и, ничего не видя, выпаливаете прямо перед собой.
Стая разделяется. Часть уток закладывает глубокий вираж и уходит назад, делает круг над лагуной, разворачиваясь к следующей атаке. Другая, не успевшая отвернуть, летит дальше, на вторую и третью линии огня. Очень часто, особенно если среди вас нет настоящего охотника, после вашей канонады не падает ни одной утки, и вы, переглянувшись, с недоуменным видом пожимаете плечами. Действительно, черт те что! Но иногда, неожиданно для вас, утки все же падают, и тут возникает вопрос, кто убил.
Когда я был так наивен, что не отличал еще утки от баклана, этот вопрос очень занимал меня. Я смотрел, как от группы чукчей, вместе стрелявших, отделяются один, два, три и бегут за утками, а остальные спокойно перезаряжают ружья.
— Как же вы знаете, кто убил? — спросил я.
Они засмеялись.
— Кто взял — тот и убил. Кто не взял — тот не убил, — мудро сказал пожилой чукча.
И я решил, что просто существует очередность: сначала бежит один, потом другой, третий…
Иногда, возвращаясь с убитой уткой к вашей компании, вы слышите рассуждение, что в такой куче, конечно, никогда не разберешь, кто убил. Тогда вы вежливо протягиваете утку этому человеку. Он вежливо отказывается. Он не говорит, что не убил, но отказывается. Вы тоже не отрицаете что убили, но предлагаете. Оба вы хотите показать, что вовсе не дорожите убитой вами уткой, возьмите ее себе на здоровье, а уж я-то еще настреляю, сколько захочу.
Но бывает, охотник и в самом деле не подозревает, что убил, ибо утка сгоряча перелетает косу и падает на берегу моря…
Если утка упала в воду, если вы сбили утку на ее территории, здесь может быть два варианта: или она убита, или ранена. Если она ранена, здесь тоже два варианта: или вы добиваете ее вторым выстрелом, или она успевает уплыть. Если утка убита, вариант только один: вы спокойно продолжаете охоту, поглядывая, как вашу утку относит от берега. Вы знаете, что ее прибьет к выступающей метрах в пятистах косе. Через полчаса, не торопясь, вы направляетесь туда, и в тот момент, как вы подходите, волна выносит утку и кладет к вашим ногам с выучкой охотничьей собаки.
Что же касается уток, которым удалось уплыть, они живут в лагуне, пока она не начинает замерзать. Однажды ночью, когда нет ветра, лагуна схватится льдом, таким тонким, что собаки еще не решаются бегать по нему, и тогда все подранки собираются к большой полынье. Как-то утром я заметил утку, которая ползла по льду. В бинокль было видно, что она именно ползла. От воды ее отделяло метров двести. Когда вечером я возвращался с работы, ей оставалось совсем немного.
Что делают такие утки, когда лагуна замерзнет полностью? Говорят, что они отправляются пешком через косу в море. Тут они, конечно, беззащитны, не столько перед людьми, сколько перед воронами и собаками… Впрочем, собаки равнодушны к мясу морской утки, можетбыть, потому, что оно пахнет рыбой. Чтобы устранить этот запах, морскую утку надо не ощипывать, а обдирать, удаляя вместе с кожей весь подкожный жир. Еще рекомендуют вымачивать мясо в течение суток в слабом растворе уксуса или в рассоле. Можно и не вымачивать, а жарить сразу, положив побольше специй…
Наконец вам надоедает стоять на одном месте, кроме того, вам кажется, что по соседству утки летят чаще. Вы переходите с места на место. Инода, завидев стаю и рассчитав, что она пройдет стороной, вы, пригнувшись, бежите ей наперерез. Настоящий охотник не делает этого, он твердо знает: его утки от него не уйдут. Но вы не настоящий охотник. Вы идете домой, пьете чай, берете книгу. Но если ваши окна выходят на лагуну, взор ваш поминутно отрывается, блуждает по горизонту, обшаривает его там, где на грани воздуха и воды возникает темное колеблющееся пятно. Вы с интересом следите за его приближением. В тот момент, когда вы понимаете, что стая пройдет над вашей крышей, вы выскакиваете в тапочках и майке — ружье в сенях наготове — и выпаливаете прямо с крыльца. Если вы не смотрите в окно, вы узнаете о приближении стаи по свисту мальчишек. В конце концов вы не выдерживаете. Вам начинает казаться, что, как только вы ушли, стаи полетели одна за другой. Вы идете снова.
Утки налетают сразу несколькими стаями, в разных местах, и выстрелы гремят по всему берегу. Когда пальба стихает, слышно, как дробь падает вокруг вас, ударяет по железным крышам, словно первые редкие капли дождя. Вообще-то стрельба в поселке запрещена. Иногда из окружного центра наведывается охотинспектор и вешает объявление, запрещающее стрельбу на участке от больницы до школы — как раз там, где летят утки. Лучше бы он запретил им лететь.
Смеркается. Стаи летят все реже. Чукчи возвращаются домой, увешанные связками уток. Уже подмораживает по ночам, и утки отлично сохранятся в чулане.
Когда все разошлись, над поселком, без единого выстрела, проносится последняя в этот день стая.
Завтра они полетят снова, и загремят выстрелы, но уже не так, не будет той всеобщности, как в воскресенье, все это будет раздробленно, не дружно, не празднично. Поедет трактор, и из кабины будет торчать ружье. За трактором тянутся сани, колхозники едут на звероферму, и у каждого ружье. Вуквун заделывает к зиме окна в магазине, и рядом ружье. Повар Коля Донов, высмотрев в окно стаю, выбежит из столовой пальнуть хоть вдогонку. Если же вы сидите в школе, за партой или учительским столом, вам остается только поворачиваться к окну на каждый выстрел…
Вы ложитесь спать с чувством отлично проведенного воскресного дня. Постепенно вы перестанете покупать патроны в магазине, но снаряжать их станет для вас удовольствием, запах сгоревшего пороха сделается вашим любимым запахом, а момент, когда утка, вертясь, как пропеллер, летит к вашим ногам, превратится для вас в момент истины. Тогда вы станете настоящим охотником.
Ах, как летели сегодня селезни, штук двести — триста в стае, не меньше, поблескивая на солнце белыми подкрыльями, все разом, словно деревенские франты карманными зеркальцами! Как в детстве, когда целый день собирал грибы или орехи и, едва вечером закрыл глаза, они начали всплывать из темноты вместе с травой, сучками, листьями, так и теперь мгновенно возникают темные пятна утиных стай, и, засыпая, дергаешься от волнения, все еще выхватываешь руку из рукавицы, как из ножен, все еще шевелишь пальцами, взводя курки…
И вдруг в куче других налетел на темное пятно, казавшееся издалека морем, и только начали снижаться, как воздух из знакомого, стремящегося спокойной рекой тебе навстречу, сделался зыбким, неровным, словно тундра, пронизанным шумом, свистом и какими-то горячими струями, и тебя понесло кверху на этой струе, и ты быстробыстро замахал крыльями, выправился, перелетел, шлепнулся на спасительную морскую волну, заработал лапками, окуная голову в воду, убеждаясь, что жив, цел, невредим, и начал долгий путь к югу, через пролив, открытый твоими предками задолго до человека.
Нигде, кроме Уэлена, не представишь себя так легко и точно по отношению к целому земному шару. Не полуостров, не оконечность его и не поселок, а именно себя, стоящего на краю материка, в самом его северо-восточном углу. Иногда воображение рисует этот материк в виде бесформенной туши задремавшего на лежбище моржа, и тогда каменная громада Чукотского мыса становится его головою, а уэленская коса — длинным изогнутым клыком. Нигде, как здесь, если продолжать говорить о географии, не ощутимы так, ежедневно и ежечасно, все четыре стороны света. Живя в городе, никогда не спрашиваешь себя, где тут север, а где юг, где восток или запад, и только припомнив, что всякий раз, возвращаясь с работы, видишь в конце улицы заходящее солнце, можешь сказать себе, что запад там. На Чукотке стороны света так же реальны, как, например, море, тундра, горы, льды, как, наконец, стены вашего дома.
Но Уэлен мне почему-то видится не в квадрате и даже не в круге, поделенном на 360 частей, а, скорее, в эллипсе, составленном из двух дуг, одна из которых — это море и север, а другая — тундра и юг. Да, север и юг господствуют здесь во все времена и полны значения для повседневной жизни поселка: летом вдоль севера, низко над водой, ходит солнце, освещая круглые бурые спины моржей и длинные черные — китов, осенью оттуда приходят штормы и по месяцам дует северян, перенося через косу мельчайшую соленую пыль, оседающую на окнах. Вслед за штормами надвигаются льды и наступает зима — время терпеливой охоты возле разводий. А солнце уходит на юг и выныривает там, среди сопок, чтобы тут же спрятаться, как испуганная нерпа. Замечено, что в эту пору полярных сумерек на юг почему-то любят смотреть собаки — неизвестно, что их там привлекает, но могут подолгу сидеть и смотреть, не шелохнувшись. Люди тоже смотрят на юг — чаще всего осенью, когда из тундры в море, прямо над поселком, собравшись в стаи, перелетают утки, поглядывают и зимой, ожидая самолет или пургу.
Действительно: «от юга приходит буря, от севера стужа». Ледяной зимний северян не бывает особенно сильным, зато ветер с юга достигает двадцати пяти — тридцати метров в секунду, и говорят, что здесь, на побережье, это далеко не предел. Есть множество конкретных примет, по которым можно определить приближение пурги, но самая, пожалуй, главная — это ощущение возбужденного ожидания, охватывающее вас перед тем, как передовые отряды ветра вступят в поселок. Возбуждены и собаки — они не лежат, как обычно, свернувшись на кучах золы, а перебегают с места на место и то и дело принимаются кататься по снегу.
Сначала ветер налетает порывами — это авангард пурги, разведка. Потом он устанавливается и дует пока несильно, но ровно, и видно, как по лагуне, подсвеченной снизу, из-под горизонта, зимним солнцем, ползут, извиваясь, к поселку белые снежные змеи. В это время еще можно успеть внести в дом запасы угля, если он у вас на улице, и сбегать в магазин за недостающими продуктами. Обратно приходится возвращаться согнувшись, ложась на ветер и пряча лицо от снега, поднявшегося уже высоко. Собаки не катаются больше — некоторые забились в угольники, а другие сидят с подветренных сторон домов, прижавшись боком к стене, мордами в одну сторону, к завихряющемуся вокруг углов ветру. Возле домов особенно трудно идти, они слишком невелики, чтобы защитить от ветра, он обтекает их сверху и с обеих сторон и, на какое-то время сбившись с пути, начинает кружить и метаться, так что не знаешь, откуда он налетит и ударит. Лучше держаться открытых мест, где вся масса воздуха, не колеблясь, стремится только в одном направлении — на север…
Только что на улице пурга обыкновенным образом выла и свистела, но в доме она звучит по-другому. В тамбуре вас оглушает грохот железной крыши, словно по ней прокатывается асфальтовый каток или пробегает нескончаемое стадо оленей. Привыкнув к этому звуку, начинаете различать еще один: тонкое посвистывание ветра сквозь крохотную дырочку в наружной двери. Против этой дырочки уже возвышается небольшой холмик снега. Открываете дверь в комнату и натыкаетесь на тяжелое ватное одеяло. Выпутываетесь из него не прежде, чем закроете дверь, — так меньше напускается холоду. Здесь грохот пурги потише, ровно и напряженно гудит печка. При такой тяге можно совсем закрыть трубу — все равно будут уноситься и угар, и дым, зато тепла останется больше.
Уголь и вода есть, продуктов хватит, в доме тепло. Теперь можно спокойно сесть к столу с кружкой чая и журналом да еще поймать по «Спидоле» какую-нибудь музыку. Гаснет свет — опять где-то не выдержали многострадальные, неоднократно порванные предыдущими пургами, не раз чиненные провода. Но есть свечи. Язычок пламени стоящей против окна свечи колеблется. Задергиваешь окно шторой, пламя выравнивается, зато штора — хотя окно тщательно замазано — начинает едва заметно колыхаться.
Пурга стремится в дом, и он сотрясается от ее ударов. Даже в этом равномерном и бешеном движении бывают какие-то ускорения, когда кажется, что олени, бегущие сзади, сшибли передних и покатились по крыше в общей большой свалке. Не труба ли это упала? Почему-то хочется выйти и посмотреть. Снова одеваешься. Процесс этот не совсем обычный, и его стоит описать. Влезаешь в брюки — меховые или ватные, надставленные сверху до уровня груди. Обуваешь сапоги с широкими голенищами — как раз для таких брюк. Вверху голенища стягиваешь ремнями. Следующий из доспехов — куртка. Она так и называется «Пурга», ее придумали — хочется сказать «сконструировали» — специально для севера. Куртку застегиваешь сначала с левой стороны, потом сверху — с правой. На шапку накидываешь капюшон и последнюю пуговицу нашариваешь где-то возле уха. Стягиваешь капюшон вокруг глаз и завязываешь шнурки. Теперь можно выходить. Снова возня с одеялом. Грохот крыши. В тамбуре светло от налетевшего снега. Он лежит на полу толстым ровным слоем, если не считать холмика против той дырочки, который значительно вырос. На улице совсем темно. Карабкаешься на сугроб, светишь на крышу фонарем. Кажется, труба цела. Раз уж оделся, надо выбросить снег из тамбура, чтобы завтра открылась дверь. Осенью, казалось, все было забито, заткнуто, заделано — деревом, паклей, кусками старых шкур, — но каждая новая пурга находит себе новые щели… Снег тяжелый, влажный, его можно бросать даже против ветра. С севера тоже, бывает, метет, но снег оттуда приносится легкий, высушенный морозом, он разлетается, как пух, при одном прикосновении лопаты. Снег выброшен, дверь закрыта — снова наносится снег.
На ночь засыпаешь в печь целое ведро угля — чтобы поддерживать тепло, надо топить беспрерывно. Прежде чем уснуть, долго лежишь в темноте, глядя на мечущиеся по потолку отсветы пламени, слушая пургу, воображая теперь особенно отчетливо стремящийся во мраке поток, иссеченный белыми пунктирными линиями. Куда девается этот ветер? И оттого, что, живя здесь, часто представляешь себе земной шар, и оттого, что меридианы в этом месте особенно круто закругляются и устремляются к полюсу, кажется, что ветер, едва миновав поселок, не удерживается над морем, а срывается по касательной куда-то в околоземное пространство.
Опять сшиблись и покатились олени. К однообразному грохоту крыши теперь примешивается другой звук — несколько быстрых резких ударов. Это где-то над чуланом, определяете вы, отрывается лист железа. Но сейчас, ночью, ничего сделать нельзя. Остается лежать и чувствовать себя единым с содрогающимся домом, и вспоминать старое чукотское заклинание: «Если я боюсь нападения келе, когда сплю одиноко, я говорю: «Я делаю себя маленьким камешком. Он лежит на морском берегу. Разные ветры дуют на него, многие волны омывают его. Я невредим…» Да, и сейчас вы чувствуете себя маленьким камешком — и себя, и дом, — только не на морском берегу, где вам спокойно среди множества других камней, а совсем одиноким камешком, подрагивающим на ледяном ложе под напором сильного весеннего ручья. «Нельзя слиться с этой природой, — размышляете вы, — это там можно, на юге, где высшее ее сосредоточение — солнце, или в средней полосе, где сосредоточения вообще нет, а вся сила поделена, равномерно разлита по кустам, речкам, полянам, березам и отовсюду ненавязчиво входит в вас, так что вы и сами не замечаете, как слились, а здесь не заметить и слиться нельзя, а можно только противостоять: морю, тундре, дождю, морозу, снегу и высшему их соединению — пурге…»
Вот о чем примерно думаете вы ночью, слушая пургу, когда спите одиноко. Но если не одиноко, и даже не вдвоем, если в кроватке, со всех сторон завешенной одеялами, посапывает еле слышно существо, которое вы и по имени пока не называете, так это странно, а просто — «человечек», то сразу, услышав хлопанье на крыше, вспоминаете не заклинание, а довольно большой деревянный брус, виденный возле школы, и мысленно прикидываете, достаточно ли он тяжел, чтобы придавить им до окончания пурги отрывающееся железо. Несколько раз среди ночи вы просыпаетесь и освещаете фонариком термометр, висящий на уровне кроватки. Потом идете на кухню, разбиваете слежавшийся в печке темно-красный ком угля и подбрасываете новую порцию.
Назавтра выполняете свое намерение насчет бруса. Взваливать его на плечо при таком ветре — нечего и думать. Тащите волоком, то и дело останавливаясь и поворачиваясь к ветру спиной, чтобы перевести дыхание — не оттого, что брус очень тяжел, а оттого, что очередной глоток воздуха был выхвачен и унесен прямо из горла. С еще большими ухищрениями закидываете брус на крышу. Снова — в который раз — выбрасываете из тамбура снег.
И так несколько дней и ночей, а иногда с небольшими перерывами и по неделям, и по месяцу мчится через поселок обезумевший ветер. В последние дни уже не метет: весь снег, не успевший слежаться, поднят и выметен из тундры, а оставшийся сбит и сглажен, как асфальт. И в какую-то ночь вы просыпаетесь от внезапной тишины: не гремит крыша. Пурга утихла мгновенно, вот только что была здесь, и вам кажется, что, выскочив из дома, вы увидите, как она быстро удаляется в темноту, словно последний вагон промчавшегося мимо полустанка поезда. И сразу же температура в комнате подскакивает до тридцати — начала отдавать все свое тепло раскалившаяся за эти дни печка…
Наутро все ходят с лопатами, откапывают друг друга. Особенно занесло тех, чьи окна и двери выходят на север. В сугробах, сровнявшихся с крышами, пробивают траншеи, но весь снег не раскидывают — так будет теплее. Самые большие сугробы — длиною в несколько десятков метров и высотою метра в два-три — пролегли поперек косы, в просветах между домами, там, где на пути ветра не было препятствия. Плавными и округлыми очертаниями они напоминают морских великанов, которые ползли из лагуны в море и не доползли. Там, где они пересекли дорогу, в их боках выбивают ступени.
Кроме того, что изменился рельеф поселка, и сам он обновился, стал чище. Занесло горы консервных банок, бутылок, золы и прочих отбросов, неизбежно вырастающие за время зимы возле каждого дома. Скрылся старый снег, почерневший от копоти из многочисленных труб. И если весной рассечь до основания какой-нибудь сугроб, то по разрезу, по чередующимся черным и белым слоям можно подсчитать, сколько пург было за минувшую зиму.
Эта была не очень сильная: ни у кого не свалило трубу и не сорвало крышу, не Открылось море. А ведь бывает, что в середине зимы ветер отрывает от припая лед и сдвигает его к горизонту, и тогда некоторое время, пока льды вновь не сомкнутся, море напоминает протекающую вдоль поселка широкую реку с низкой заснеженной равниной на том берегу, с облаками вдали, похожими на горы.
Чувствуете какое-то обновление и вы — оттого что противостояли пурге и не были побеждены. Так что же: вы — победили? Должны признаться, что нет, потому что она не сражалась с вами. Не было ей дела до вашего мужества и сопротивления, не было в ее действиях ни разумной необходимости, Ни злонамеренной случайности — слепая цель ее была промчаться извечным для этих краев путем, и, промчавшись, не иссякла, не рассыпалась эта дикая орда, а просто миновала вас и кружит теперь где-то там, у полюса. Какими-то путями она вернется, зайдет к югу, чтобы вновь устремиться к северу, а у вас пока есть время снова запастись углем и льдом, прибить оторвавшееся на крыше железо и заделать в вашем доме последнюю, как вам кажется, щель.
Здесь нет ни холмиков, ни памятников, ни оград — лишь одинокая дощатая пирамидка напоминает о местах упокоения, привычных нашему взору. На ее полинявших гранях не сохранилось никакой надписи; рамка, где была фотография, пуста, но вырезанный из жести штурвал говорит, что это могила моряка с проходившего мимо судна.
Прочие усопшие лежат открыто, среди травы и камней, в деревянных ящиках, сколоченных грубо и непрочно. Тонкие доски быстро распадаются, и, проходя по кладбищу, можно наблюдать, что происходит с человеком после смерти. Вот покойник, появившийся здесь сравнительно недавно. Лыжный костюм, в который он одет, цел, но совершенно обесцвечен водой и солнцем. Лица уже нет, и странно видеть темные густые пряди волос в сочетании с выбеленной костью. Кстати, у чукчей есть поверье: если птицы и звери потревожили труп вскоре после похорон, значит, умерший был хороший человек и не таит зла против оставшихся. Тело, не тронутое в течение долгого времени, ждет себе попутчика в страну «верхних людей».
Вот ящик со сдвинутой крышкой. Из-под нее торчат ноги, вернее, две обуглившиеся на медленном огне кости в крепких еще башмаках. Вот целый, совсем маленький ящичек, обтянутый красной цветастой материей; из которой чукотские женщины любят шить себе камлейки, но сейчас цветочки обращены внутрь. В ящиках и рядом с ними кое-какая утварь: разбитые чашки и блюдца, облупившиеся эмалированные миски, сломанные лыжи, остовы нарт. В старые времена чукчи якобы не портили предметов, оставляемых на могильнике, но с появлением в тундре «чужих» людей стали опасаться, что покойник будет ограблен. По другой версии, эти вещи ломают затем, чтобы от вещей отделились их души, которые умерший забирает с собой. Нарту ломают для того, чтобы он не вернулся…
Но больше всего на кладбище давних останков — разрозненных черепов и костей. Посреди зеленого островка куропачьей травки — идиллия: два осиротевших черепа трогательно прослонялись друг к другу. «Семейный портрет, — думаете вы. — Нет, Ромео и Джульетта…» Что их соединило — ветер, хищник, весенний поток? Впрочем, причина может быть очень простой: я сам однажды видел, как чукотские дети, прибежавшие сюда одни, без взрослых, пинали эти черепа ногами. Почему-то не пришла ко мне в тот момент мысль о кощунстве, и я не заступился за мертвых. Не испытываю я на этом холме и других, приличествующих случаю чувств, как на наших кладбищах среди взывающих к вам надгробий, имен, укоризненных лиц, дат, кричащих о кратковременной жизни. «Не гордись, прохожий, посети мой прах, ибо я уж дома, ты еще в гостях». Не испытываю радости оттого, что сам еще не умер, и мгновенно следующих за ней раскаяния, и скорби, и смирения, потому что умру, и тайной надежды, и вновь какого-то веселого и циничного вызова — всех этих ложных чувств, источник которых один: страх смерти.
Никто, как мы, не поставил себя в столь сложные и напряженные, столь двусмысленные отношения со смертью, в которых мы разбираемся вот уже не одну сотню лет и все больше запутываемся, стараемся разгадать тайну и еще больше усугубляем ее… Одинокая пирамидка на краю обрыва попадается мне на глаза, вызывая ощущение тайны, смирения и страха, и я пытаюсь задержать ускользающую догадку. Смотри, говорю я, здесь неизвестность и боязнь, а рядом бедный Ранау, или бедный Вуквутагин, или бедная Росгувуквуна лежат себе под открытым небом, соединившись наконец с теми силами природы, которым пытались противостоять всю жизнь. Их мочит дождь, сушит солнце, бьет и вышвыривает из ящиков пурга, обгладывают звери, засыпает снег. Но тайны в этом нет, нет и двусмысленности. Люди, живущие внизу, в поселке, всегда могут подняться на сопку, посмотреть на своих умерших. О жизни и смерти они знают больше, чем мы, и эти знания еще драгоценнее оттого, что человечество не приобретает их, а забывает. О знаниях такого рода не говорят «уже» — они уже знали порох, уже изобрели автомобиль, уже побывали на Луне, — тут уместнее слово «еще». Чукчи еще знают, почему нельзя называть новорожденного по имени, почему надо сменить имя при тяжелой болезни, для чего, возвращаясь с кладбища, надо провести черту поперек своего следа и бросить позади себя маленький камешек. Мы подобных вещей уже не знаем или только чувствуем некоторые из них. Мы запрещаем себе думать обо всем, что связано со смертью, она застает нас врасплох, и наше горе удесятеряется неведением и растерянностью.
Пока мы терзаемся сомнениями, где дорогие нам умершие люди, блаженствуют они или мучаются, или их вообще нет больше и что же в таком случае лучше: мучиться или не быть, — чукотские мертвецы ведут жизнь мирную и деятельную, Прежде чем отнести их на сопку, с ними советуются, спрашивают, какие вещи они хотят взять с собой, не случится ли с кем из оставшихся несчастье, удачна ли будет охота. Им дают поручения. Русский путешественник, побывавший на Чукотке в начале века, рассказывает о похоронах старухи чукчанки. Готовый к погребению труп уже собрались везти в горы, как примчался на оленьей упряжке чукча. Было видно, что он очень боялся опоздать. Соскочив с нарты, он подошел к сыну покойницы, что-то подал ему и сказал несколько слов. Оказалось, что этот чукча был должен своему другу пачку табаку, но тот умер. Теперь должник пересылал ему табак со старухой.
Помнят и умершие о живых, оберегают от злых духов, помогают в охоте. Иногда они могут причинять зло, но существует много способов их задобрить. Например, тело, лежащее в тундре, может встать и пуститься в погоню за одиноким путником. Но сколько бы ни встречался я с одиноко лежащим телом, оно никогда не делало этого. Я знал, что его можно расположить к себе, бросив на могилу кусочек мяса или немного табаку. Мяса у меня с собой не бывало, а щепоть табаку с успехом заменяла сигарета.
«Никто не возвращается язычником из царства одиночества», — сказал какой-то писатель, романтик и христианин, но именно язычником становишься, пока бредешь по бескрайней равнине, разговариваешь с сопкой, ручьем, каменной глыбой. И я ничуть бы не удивился, когда, оглянувшись, увидел бы, что тело все-таки встало и идет за мной, протягивая незажженную сигарету тем самым просительным жестом, которым мы на улице останавливаем прохожего, чтобы прикурить…
Сидя на холме среди мертвых, я смотрю вниз, на поселок, где живые занимаются своими делами, и мне не приходят в голову слова «бренность» и «тщета». Живые не лицемерят перед мертвыми, и вот отчего так спокойно лежат эти кости, вот отчего не пугают, а дружелюбно улыбаются вам истаявшие лица. Отсюда уходишь, без ложного смирения и натужного оптимизма встречая мысль о том, что когда-нибудь и сам ляжешь здесь и начнешь постепенно освобождаться от последних условностей: от ящика, от одежды, от плоти, от скелета, наконец, и чем скорее освободишься, тем скорее — отполированным черепом — обретешь бессмертие. В один прекрасный день промчится через кладбище толпа сорванцов, и, низринутый ногой праправнука, ты скатишься вниз по склону, к лагуне — смущать нескромной улыбкой молоденьких чукчанок, собравшихся в тундру за цветами.
Я давно заметил: что бы я ни собирался вспомнить об Уэлене, я всегда невольно начинаю с того, что он стоит на косе. Но сейчас, мне кажется, для моего рассказа это тем более важно, и немного позже я постараюсь объяснить почему.
Итак, Уэлен стоит на узкой и длинной галечной косе, протянувшейся между лагуной и морем, а основание ее упирается в подножие большой сопки. Сопка начинает собой удивительную, маленькую — в поперечнике не более двадцати километров — и по-северному прекрасную горную страну, которой заканчивается Чукотский Нос, как называли в старину оконечность этого полуострова. К югу от поселка, за лагуной, на многие десятки километров легла низкая, слегка всхолмленная тундра, а дальше — опять горы. Часто из-за плохой погоды их совсем не видно, зато уж когда проступают они вдали — как преобразуется, восполняется, какую приобретает завершенность весь окружающий пейзаж! Линию тех гор я знаю наизусть и могу воспроизвести с закрытыми глазами. Причем всякий раз она не одна и та же — все зависит от того, в какой стороне закат, потому что здесь, в соседстве с Полярным кругом, места восхода и заката перемещаются в зависимости от времени года. В середине декабря они совпадают; солнце, не успев взойти, садится именно там, за горами, и тогда очертания их вершин видны наиболее отчетливо и полно. Слева направо: словно постепенно нарастающие волны, три округлые сопочки, затем, уже на высоте, ровная, слегка вибрирующая черта, и вдруг пик, провал и снова пик, а дальше такой же, как вначале, затухающими волнами спад… В такие минуты солнце нельзя не сравнить с полукруглым отверстием некоей плавильной печи, откуда изливается, плотно заполняя и обозначая малейший изгиб горизонта, ровный горячий красный цвет. И если постоять и понаблюдать подольше — Север ни к чему так не располагает, как к длительному неподвижному созерцанию, — то можно увидеть, чем закончится единоборство белого, холодного и живого, пламенного цветов. Четкая граница между ними станет, наконец, дрожать и плавиться, а на снеговых склонах сопок как бы изнутри, как бы сквозь них проступит слабое бледно-розовое свечение… Я описываю все это столь подробно потому, что, во-первых, это само по себе достойно описания, а во-вторых, речь пойдет о художнике, точнее, о художнице, живущей в Уэлене, и мне хотелось бы пусть немногое, пусть приблизительное представление дать о том, что она тут вокруг себя видит…
Когда и я жил здесь, мне не раз случалось проходить мимо небольшого дома в центре поселка. Через одну из его стен была выведена на улицу вентиляционная труба, и всегда в этом месте стоял характерный, какой-то подожженный запах обрабатываемой кости. В домике помещалась косторезная мастерская. Я любил заглядывать сюда и подолгу мог следить за работой мастеров. В самой просторной и светлой комнате за длинными деревянными столами сидели косторезы. Один, зажав в тиски кусок моржового бивня, выпиливал из него ножовкой нечто, пока отдаленно напоминающее фигуру белого медведя. Перед другим стояла орава готовых, одинаково жизнерадостных пеликенов, а в руках резчика легко поворачивался очередной их приятель. Третий заканчивал собачью упряжку. На плоской и длинной подставке из цельного клыка он укрепил попарно с дюжину бегущих собачек. Впереди, как водится, поставил передовика. Сзади — нарту. На нарту посадил склонившуюся вперед фигурку человека в кухлянке. За его спиной поместил груз. В отличие от прочих частей скульптуры «груз» обычно вытачивался из кусочка очень старого клыка, долгие годы пролежавшего в земле или море и приобретшего от этого золотисто-коричневый, шоколадный, а то и совсем черный цвет… Казалось бы — все. Но нет: в ворохе обрезков мастер нашарил коротенькую, меньше спички, костяную палочку, в руке каюра она превратилась в настоящий остол… и — какой чукча не любит быстрой езды!..
Еще нравилось мне разглядывать старые работы. Они находились тут же, в стоявших вдоль стен застекленных шкафах. Чего здесь только не было, на этих полках! Вот стая косаток, треплющих большого гренландского кита. Медведица, за которой вышагивают два медвежонка, каждый, между прочим, со своивд характером: первый в точности копирует мать, второй поотстал, загляделся на что-то… Еще два белых медведя, схватившиеся из-за убитой нерпы… Спящие вповалку моржи… Распластавшийся в полете олень, на котором повисли сразу два волка: один ухватил спереди, за горло, другой извернулся в прыжке и вцепился в брюхо!.. Вот охотник возвращается с охоты, добытая нерпа скользит за ним по снегу на длинном ремне… Моржиха кормит детеныша… Просто пасущиеся олени… Просто бредущий медведь. Нерпочка… И опять охотники, пастухи, оленьи и собачьи упряжки, а главное, звери, извечная звериная жизнь: погоня, битва, победа, испуг, покой, любовь, материнская ласка, сон… Среди всех этих переплетенных, напрягшихся, замерших в живом движении тел выделялась своей геометрической правильностью и какой-то заданной неподвижностью шхуна. Все в ней, вплоть до тонких просвечивающих парусов, тоже было выполнено из кости, и только узкая черная полоска вдоль бортов — из китового уса. Изделие старика Гемауге… Каждая выставленная там скульптура была неповторима, ни один из многочисленных медведей, оленей, моржей не был схож со своими собратьями, но имелось и нечто общее в тех фигурках: покрывший их со временем тонкий желтоватый налет, патина. Это был художественный фонд мастерской, творения старых мастеров, так сказать, образцы, на которые призывались равняться остальные резчики… Ну, а сами знаменитые мастера сидели тут же, рядом, — да стоило мне тогда обернуться к верстакам, и я мог увидеть, например, Туккая, его склоненную над работой массивную, круглую, всегда стриженную наголо голову. Или тонкое интеллигентное лицо Хухутана… А вон призадумался над куском клыка Вуквутагин. У него настоящий облик очень старого человека Севера, лицо его сплошь покрыто сеткой глубоких и тонких морщин — так бывает изрезан во всех направлениях большими и малыми трещинами морской лед…
Но более всего мне нравилась работа гравировщиц. Они помещались в соседней небольшой комнатушке. Перед ними лежали огромные, тяжелые, блестящие клыки моржей. У косторезов визжали ножовки, шаркал напильник, грохотала фреза, жужжали бормашины, да, обыкновенные, только что без зубоврачебного кресла, бормашины, с помощью которых мастера производили самую последнюю, самую тонкую обработку кости. А здесь была тишина, лишь поскрипывали в руках женщин стальные маленькие изогнутые резцы, похожие на коготок, и так они по-чукотски и назывались — вагылгын… Удивительное дело: ничего нельзя было предугадать постороннему глазу, пока ходил вагылгын по белому гладкому пространству клыка. Но вот, закончив рисунок, художница сплошь зачерчивала его черным карандашом, затем проводила по клыку влажной тряпочкой, и проявлялось сложное сплетение тонких линий, обнаруживались силуэты людей, яранг, оленей, очертания гор. Теперь начиналась работа «кисточкой», крохотной стамесочкой с почти незримыми зубчиками, шли в ход цветные карандаши, и силуэты обретали плоть — округлялись бока и спины оленей, бугрились мускулы моржей, наполнялось водой море, делались отвесными береговые скалы, отодвигались вдаль и там голубели сопки. Непостижимо оживало и белое, не тронутое резцом пространство — становилось воздухом, льдом, снегом… Это было традиционное, излюбленное уэленскими гравировщицами, да и закономерное сочетание: изобразить на одной стороне клыка жизнь моря, а на другой — жизнь тундры, — ведь я уже говорил в начале своего рассказа, что море и тундра господствуют здесь и открыты взору живущих на косе ежедневно и ежечасно. Сама же коса очень походила на моржовый бивень, таким образом возникал еще один естественный сюжет — вписавшееся в узкую полоску старинное стойбище, а на противоположной плоскости теперешний поселок… От той жизни в Уэлене подобный клык, с морем и тундрой, сохранился и у меня; на его торце неловко, мелкими буквами и цифрами нацарапано: Янку, 1964. Я часто смотрел на него, когда хотел вспомнить Север, и однажды вдруг понял, как счастливо, самой природой была дарована чукотской художнице эта длинная, выпуклая и изогнутая поверхность, как, благодаря вот этой кривизне, сами собой, без специальных ухищрений, возникают даль, глубина, объемность, а точнее — необъятность запечатленных земли, воды и неба…
В мастерской было много талантливых гравировщиц. Кроме Янку, была Тынатваль, и еще работала старая Эмкуль, у которой они обе учились. Начинали тогда и совсем молодые способные девушки — дочь Эмкуль Лида Теютина, дочь Туккая Лена Илькей, дочь Гемауге Майя. Однако не знаю почему, и не в обиду будь сказано всем этим художницам, более всего я любил работы Янку. Наверное, это дело вкуса и потому необъяснимо. Может быть, мне нравились ее горы. Ведь эти вершины не нагромоздишь просто так — чем причудливее, тем лучше, — и не срисуешь раз и навсегда эту линию, ведь ее каждый раз надо заново сотворить, единственную для этого пейзажа. И линию моря не проведешь где попало, должно найтись точное, особенно ощутимое на узкой полоске соотношение — чтобы море чрезмерно не заполоняло клык и чтобы небо не преобладало над морем… Мне нравилось чувство меры, с которым Янку использовала данное ей пространство, не забивая его до отказа рисунком, не перегружая деталями, но и без схематизма — видимо, это и была гармония. И еще цвет — молодежь почему-то увлекалась яркими красками: оранжевым, красным, ярко-зеленым, ярко-синим, — так что клык начинал походить на перо из крыла нездешней экзотической птицы. А у Янку цвета были как бы приглушены: зеленоватый, голубоватый, коричневатый, серый, совсем немного желтого, если изображалась, например, вывешенная для просушки шкурка песца, и еще она позволяла себе поместить маленькое красное пятнышко возле головы лежащего на льдине моржа — в знак того, что этот морж убит. Причем подобная сдержанность в цвете не была верным следованием северной природе; я знал, сколько раз видел — а уж Янку тем более знала, — какими фантастическими, ослепительными могут здесь быть море, облака, льды, склоны сопок, даже черные береговые обрывы приобретали на закате кровавую окраску… И как бывали изрезаны скалы и горы, как выветрены камни на вершинах, как петляли реки и ручьи в тундре, какую всхолмленную мятущуюся поверхность являло море во время осенних штормов. Но что интересно: в памяти все это неистовство красок и линий успокаивалось, сглаживалось, меркло, и Чукотка представлялась именно такой, какой запечатлевала ее Янку! То есть ее цвет и линия были, если можно так выразиться, цветом и линией воспоминания…
Что же касается жизни художницы, то она, скорее всего, разочарует тех, кто до сих пор верит, что на Севере все, от мала до велика, только и делают, что переживают необыкновенные приключения в постоянной борьбе с суровой природой: уносятся морем на льдине, спасаются от преследования разъяренного медведя, теряют дорогу домой, застигнутые пургой, или проваливаются вместе с упряжкой под лед… Янку родилась в стойбище Инчоун, километрах в двадцати от Уэлена. Сейчас это тоже поселок. Он стоит на косе, очень похожей на уэленскую, рядом такое же море, такая же большая сопка и такая же тундра за лагуной. При рождении девочке дали имя Янкувуквуна, по-чукотски это примерно значит: «Камешек, лежащий на морском берегу». Потом стали звать просто Янку. Еще у нее есть второе, русское имя Елена, так что чукотское постепенно сделалось как бы ее фамилией — Елена Янку. У нее было одиннадцать сестер и братьев. Ее отец… — это теперь чукотские мужчины и женщины работают механиками, радистами, учителями, врачами, библиотекарями и даже появилась такая профессия, как косторез, — а в то время ее отец Сааны, как и все мужчины, занимался исключительно охотой, а мать Тыккай, как и все чукотские женщины, была хранительницей домашнего очага, что можно понимать буквально… Янку была совсем маленькой, когда недалеко от их берега затонул пароход «Челюскин», раздавленный льдами, и в соседний Уэлен прилетело много самолетов, чтобы снимать людей со льдины. Помогали вывозить челюскинцев и чукчи на своих упряжках. Но Янку этого не помнит, ей было года три-четыре… Вскоре вся семья переехала в Уэлен, где все тогда жили в ярангах, только несколько домов было деревянных — полярная станция, магазин, школа… Здесь Янку пошла в школу. Все дети, и постарше и помладше, сидели в одном классе, и занимался с ними чукотский учитель Татро. Вместе с Янку учились ее сверстники Галя Тынатваль, Юра Рытхэу… Сейчас Тынатваль, как и Янку, работает в мастерской, она — заслуженная художница РСФСР, а Юрий Рытхэу пишет книги…
Какие развлечения были у чукотских детей? Зимой, в долгую полярную ночь, особенно когда задувает ледяной северный ветер эйгыскын, не очень-то тянет на улицу, но как хорошо, тепло, уютно в меховом пологе. А летом солнце светит, не переставая, много дней, и можно ходить на сопку за цветами или бродить по берегу моря — здесь столько попадалось интересных вещей! Волны выбрасывали кусочки старого потемневшего моржового клыка, морских звезд, маленьких рыбок, разные съедобные водоросли. Низко над косой пролетали утки, мальчишки связывали несколько ремешков с камушками или зубами моржа на концах и швыряли в стаю. Ремешки опутывали утку, она падала… Вдали показывались байдары, теперь на берег высыпали все — встречать охотников… И еще бывали необыкновенные дни — это когда береговые чукчи-зверобои и те, что кочевали по тундре с оленями, встречались в каком-нибудь условленном месте. Береговые плыли на байдарах, а оленные подкочевывали поближе к берегу. Тут происходил обмен: одним были нужны оленьи шкуры для одежд, другим шкуры моржей для покрытия яранг, жир для светильников. Когда Янку стала постарше, отец брал ее с собой в такие поездки. Там устраивался настоящий праздник — с соревнованиями в беге, борьбе, стрельбе. А еще одно состязание заключалось в том, что смельчаков по очереди подбрасывали высоко вверх на растянутой моржовой шкуре, и кто из них удерживался на ногах, тот и побеждал. Девочка глядела и еще не знала, что когда-нибудь изобразит все это…
В косторезную мастерскую она впервые пришла, когда ей исполнилось шестнадцать лет. В прежние годы только мужчины резали и гравировали по кости, да и мастерской никакой не было — каждый занимался этим сам по себе, не считая искусством. Просто брал человек клык в свободное от дел время и вырезал какую-то фигурку. Но однажды — было это в начале тридцатых годов — приехал в Уэлен русский художник Горбунков, собрал резчиков и объяснил, что это не забава, а, оказывается, большое, важное дело и заниматься им надо серьезно. Тогда и объединились старые мастера: Вуквутагин, Айе, Онно, Аромке, Гальмо… Сами изготовили верстаки, нужные инструменты, оборудовали помещение. Вскоре пришла в мастерскую первая чукотская женщина-гравер, дочь Аромке Эмкуль. И когда Янку решила попробовать гравировать, ей уже было у кого учиться… С тех пор прошло тридцать лет! Сколько клыков расписала она за это время? Как-то я спросил ее об этом, Янку подумала и с обычной своей извиняющейся улыбкой ответила: «Коо… Не знаю». Дома у нее не хранится ни одного клыка, кроме разве незавершенного, который она иногда захватывает из мастерской, чтобы закончить работу. И если задаться вдруг целью собрать все ее произведения, сделать это, увы, будет невозможно. Она и надписывать-то их стала не так уж давно, не было ведь раньше такого обычая — надписывать… А между тем работы Янку расходятся по всей стране, по всему свету, по музеям крупнейших городов мира, по международным выставкам. Однажды клык с ее рисунками подарили Рокуэллу Кенту — в день его восьмидесятилетия. Американский художник, столько раз изображавший на своих полотнах Север, написал чукотской художнице: «Я был глубоко тронут, когда получил этот подарок. Ваша замечательная работа сейчас передо мной, я любуюсь ею… Графика на клыке — чудо Вашей земли. Ваше искусство — правда жизни, через него познается душа народа…»
Чтобы изучать работы Янку, в Уэлен приезжают искусствоведы, пишут о ней в специальных исследованиях. Сама же она никуда не ездит. Всего один раз была в Магадане — когда принимали ее в Союз художников, Но это не свидетельствует об узости ее мира, о какой-то инертности натуры — просто она переполнена тем, что окружает ее здесь, на берегу, где она родилась. У нее нет потребности в других, посторонних впечатлениях, она действительно запечатлевает душу своего народа… С утра она идет в мастерскую, теперь это новый большой дом. Из окна, возле которого работает Янку, видно море. Впрочем, море видно и из окон ее собственного дома, и когда она идет по поселку — отовсюду… Янку выбирает клык, с помощью тесла оббивает с него жесткую, пожелтевшую, в трещинах эмаль. Потом долго шлифует его — напильником, наждаком, острой бритвой, мелом. Работа эта предварительная, черновая, но ее всегда надо делать самой — чтобы чувствовать поверхность. Когда клык готов для гравировки, Янку кладет его перед собой и какое-то время на него смотрит. Это она называет «немножко думать». И надо видеть, как она уходит в себя, как удивительно изменяется в эти минуты ее лицо, обычное лицо чукотской женщины с грустноватой, мягкой улыбкой. Ее глаза, большие и темные, кажется, делаются еще темнее и больше, удлиняясь к вискам, и в них возникает выражение отрешенности и печали… Янку берет карандаш, набрасывает что-то, стирает, пробует снова. Затем сжимает в руке «коготок»-вагылгын и, упираясь большим пальцем в клык, прочерчивает на нем длинную плавную линию — так легко, словно не стальным резцом по твердой кости, а карандашом по мягкой бумаге…
Я не знаю, что она задумала изобразить на сей раз — охоту ли, праздник или рассказать с помощью рисунков древнюю чукотскую легенду, — но я уверен, что море и берег будут там обязательно. Ведь на них можно смотреть и воспроизводить их бесконечно, как, например, бесконечно можно воспроизводить облик дорогого тебе человека… Даже я, совсем не художник, часто пытаюсь нарисовать — разумеется, только для себя — этот берег. Тогда моя память, как некая собирающая линза, соединяет все его цвета в один, изначальный, а все его линии — в самую простую, прямую черту. Я провожу ее на бумаге, вглядываюсь в нее, потом ставлю на ней маленькую, еле — различимую точку. И мне достаточно этой линии и этой точки в окружении белого беспредельного пространства.
В эти апрельские дни, что я живу в Уэлене, погода меняется по нескольку раз в сутки. Поутру тянет несильный северян с Моря со снегопадом, потом вдруг начинает задувать ветер с юга, из-за лагуны, и поднимает не успевший слежаться снег обратно в воздух. Особенно хорошо видно, как сметает его с уэленских скал — там своя небольшая пурга. Все ждут пурги настоящей. Но к обеду проглядывает солнце, то есть поначалу самого солнца нет, а только свет его сквозь какую-то молочную пелену, такой яркий, что режет глаза. Когда эта слепящая мгла рассеивается, открываются вершины ближних сопок, Инчоунский мыс на западе и наконец — это всегда неожиданно — проступают самые далекие горы на краю тундры. Ночью выходишь из дома: темно, морозно, и в море, над торосами призрачное, бледно-зеленое свечение — северное сияние. Время от времени будто чья-то незримая рука проходится по этой изгибающейся ленте, стирая ее, но едва успевает дойти до конца, как следом начинает проступать, возобновляться тот же свет… И так хорошо, тихо кругом. А назавтра — опять ветер, снег…
Намерение мое съездить к Берингову проливу, в Наукан, я откладываю. Когда бы можно было остаться там хоть на пару дней, побродить, посмотреть… Но селение давно необитаемо, жители его, науканские эскимосы, еще в конце пятидесятых годов перебрались в другие поселки: в Нунямо, Пинакуль, Лаврентия, многие в Уэлен.
Приехать, бросить взор на отвесный каменный берег, на маяк-памятник Дежневу, на остовы жилищ, если не совсем их замело, да и назад. И собаки будут с вежливым недоумением оборачиваться на тебя: где же, мол, твоя нерпа, лахтак, зачем ехал, охотник?.. Но и для того чтобы просто так, мимолетно взглянуть, я бы поехал, — доведется ли в другой раз побывать здесь? — только вот погода… Это уж известно: в Уэлене слегка метет, а в Наукане — пурга.
В один из вечеров в уэленском клубе репетирует ансамбль чукотско-эскимосского танца. Я иду. Клуб в поселке теперь новый, с вместительным фойе и зрительным залом, с комнатами для различных кружков. Танцоры собираются на сцене. Приходят старики Тагьёк и Тулюкак, жена Тагьёка Аяя и жена покойного Умки, совсем старенькая Эмун. Приходит молодежь и школьники, в основном почему-то девочки. Руководитель ансамбля Семен Эмутеин приносит бубны. Это не те знакомые нам бубны с бубенцами, которыми потрясают во время пляски, звенят, и бренчат, и хлопают себя по разным частям тела. На вид они незатейливы: большой деревянный обод, обтянутый кожей моржового желудка. К ободу прикреплена короткая рукоятка. Ударяют по бубну палочкой из уса гренландского кита. Но изготовить такой, бубен не просто, вот почему они тщательно оберегаются и передаются из рода в род.
Мужчины с бубнами усаживаются в ряд на стулья, сзади и по бокам выстраивается хор. Эмутеин объявляет, что будут танцевать, и — разом начинает звучать мелодия. «Я-а-а… Я-а-й-а-а… Ай-я-а-айя…» Негромко вторят ей бубны. «Пинильгъэ саюн» — «Любимый танец». Танцующие выступают из хора вперед, образуя полукруг. Этот танец могут исполнять все, и мужчины и женщины, но каждый на свой лад — ведь мужские и женские движения отличаются друг от друга. И определенного сюжета здесь нет; свободно, делаясь все громче, льется напев: может быть, впервые проглянуло солнце, может быть, прилетели пуночки, сошел снег, распустились цветы на сопке, и все радуются этому… Мелодию для «Любимого танца» сочинил Тагьёк. Сильнее и чаще ударяют палочки по бубнам, резче становятся движения танцоров. «Йа-ка-йа, йа-ка-йа, йа!» — внезапно, с последним раскатом бубнов, обрывает хор, и танцующие замирают в согласных позах: одна рука перед грудью, другая поднята вверх.
Потом выступают отдельно мужчины, потом женщины. «Охота на море» — традиционный мужской танец. Широко расставленные, согнутые ноги мужчин будто вросли в пол. Не теснота ли полога зимней яранги породила эту скупость передвижений? Зато тем выразительнее движутся руки, голова, плечи, туловище, с их помощью передаются тончайшие оттенки переживаний, здесь все: и осторожность и внимательность охотника, выслеживающего зверя, и высшее напряжение поединка, и торжество победы… Зрителей в зале, кроме меня, почти нет, изредка заглядывают из фойе собирающиеся к кинофильму, и тогда слышно, как там стучит бильярд. Но танец живет и сам собой — эх, как самозабвенно исполняет старая Эмун «Открытие клуба» под сочиненную ею мелодию, как резко, энергично движется ее маленькое сухое тело в свободной камлейке, выбились из-под платка седые пряди, поблескивают очки… Когда танцуют взрослые, молодежь, не занятая в танце, выстраивается в глубине сцены, за хором, и там повторяет движения старших. В перерывах по сцене носятся малыши, трехлетний внук Тагьёка подбегает к деду, хватается за бубен, тянет к себе палочку, дед не дает ему, тогда он в знак протеста садится на пол… «Трудный подъем», — говорит Эмутеин, откладывает свой бубен и один выходит вперед.
«Я-а-а…» Легко, непринужденно начинает свой путь человек, все интересно ему, озирается по сторонам, привольно дышит. Но круче поднимается дорога, все тяжелее идти, теперь выбора нет и впереди одна цель — вершина, где можно будет и передохнуть. Взор путника неотрывно устремлен вперед и вверх, напряженные ноги коротко переступают, руки как бы с силой вонзают остроконечную палку в плотный снеговой склон. «А-я-а-а-а…» — гремит хор, частые и громкие удары бубнов подобны толчкам человеческого сердца. Тут подразумевающееся по замыслу напряжение всех сил словно соединено с действительным трудом танцора, прямо физически ощущаются тобой его нелегкие движения, его усталость.
«Йа, айя, йя!» — по обыкновению резко смолкает песня, и в последней позе, в последнем шаге застывает человек, видно, что он одолел подъем, сделал завершающий шаг, но еще не расслабился, не так скоро можно освободиться от тяжелой дороги… Хочешь, вспомни, как сам ходил по этим горам, хочешь, представь целую человеческую жизнь — твое дело…
…Эмутеин обещал рассказать мне об ансамбле, на другой день я прихожу к нему. Это худощавый, сорока с лишним лет эскимос, в лице его мне чудится какая-то стеснительность. Родился он в Наукане, сызмальства, как и все сверстники, привыкал охотиться. После школы закончил строительное училище в Провидения, многие дома в Уэлене выстроены его руками. Сейчас Эмутеин руководит ансамблем. Уэленский ансамбль выступает и в Анадыре, и в Магадане, и в Хабаровске. Несколько раз уэленцы приезжали на Всесоюзный смотр в Москву… Искусству танца Семен начал обучаться с детства, еще в Наукане. Помнит, пришел к ним в школу старик Синянек, показал самый первый танец. Для мужчин он называется «Тохомин», а для женщин — «Путурак». Что-то вроде «Вольного». В нем есть все основные движения, так сказать, «азбука» танца… Приезжали в Наукан гости, эскимосы с Имаклика, уэленцы… И обязательно устраивали соревнования в танцах, был такой специальный круг для состязаний. Кто лучше исполнит, дольше продержится в круге, больше покажет танцев, тот и побеждает и получает призы — лахтачьи и нерпичьи шкуры, камус на обувь, материю на камлейки. Науканцы часто побеждали, хорошие были танцоры… Тогда Нутетеин и Умка еще не старые были, а уже знаменитые на все побережье…
— А помнишь, как Нутетеин исполнял свой «Танец Ворона»?! — спрашиваю я.
— Ох и ловкий был, — с восхищением говорит Семен, — какие точные были у него все движения! Этот танец я выучил, а вот другой, «Полет чайки против ветра», так и не смог запомнить… Сейчас мы некоторые новые танцы сочинили: «Телефонный разговор», «Дружба», «Фестивальный»… Аяя и Эмун могут… А некоторые старые забыли — «Ремонт яранги», «Сбор зелени» не танцуем…
Старики умерли, трудно без них, — сетует Эмутеин. — Еще мы не можем придумывать новые движения, а они могли!
Постепенно из нашей беседы, мне кажется, я начинаю понимать причину застенчивости Эмутеина — ему как бы совестно, что он, не сочинивший ни одного своего танца, стал преемником таких прославленных мастеров. Но сберечь в себе то, чему научился от них, и в свою очередь стараться научить этому других — тоже ведь важное дело, которому Семен отдает все свои силы и умение, вот приему, я считаю, он по праву возглавляет ансамбль. Чтобы отвлечь его от грустных мыслей, я снова завожу разговор о Наукане. Когда я говорю, что бывал там, Эмутеин оживляется и вдруг предлагает: «Сходим к Тагьёку?!»
Тагьёк тоже из Наукана. Сейчас ему шестьдесят четыре года, не так много для старика, но по здешним понятиям это возраст патриарха. Он и впрямь патриарх, у него уже пошли правнуки.
Старшая его дочь Мемыльнеун работает швеей в уэленской мастерской «Северные сувениры». Младшая Валентина гравирует по кости, сейчас учится в совпартшколе во Владивостоке. Сын Яков Тагьёк стал профессиональным артистом, выступает в ансамбле «Эргырон», что значит «Рассвет». Внучка Зина — секретарь Уэленского сельсовета… Трудолюбивая семья! Сам Тагьёк хотя и на пенсии, но работу не оставляет. При косторезной мастерской организована специальная бригада с ответственной задачей: объехать места прежних поселений и стойбищ эскимосов и чукчей и собрать предметы старинного быта для создаваемого в Уэлене музея. Тагьёк возглавляет эту бригаду… Живет он в новом двухэтажном доме.
— В Наукане такого дома не построить, — говорит он. — Места мало на скалах… И машина там не пройдет, и вездеход. Даже вертолет не сядет.
Это звучит как объяснение, почему оставили родное место.
— Все на себе приходилось таскать, — добавляет Семен. — Маяк когда строили, я молодой был, бюст Дежнева наверх затаскивали. Ох и тяжелый, человек двадцать нас тащило. Носилки крепкие сделали из весел от байдары. И сверху еще помогали, подтягивали веревками…
Я представляю, как Эмутеин тащил бронзовый бюст своего тезки-землепроходца на обрыв, куда и без всякого груза забраться нелегко…
— Что бюст, а киты? — напоминает Тагьёк. — Всем селением поднимали. Блоки деревянные были наверху, а другой блок укрепляли прямо на ките. Сверху и большие и маленькие тянули, а кит внизу поворачивался, жир с него полосами разматывался… как бинт. День и ночь работали, море ждать не станет. Однажды не успели разделать, штормом унесло кита, через три дня только нашли, опять притащили…
— Сильные очень люди, — вторит Эмутеин. — Когда охоты не было, погода плохая, собирались в большой пещере на берегу. С утра до обеда устраивали бег, мужчины бегут по большому кругу, молодые по маленькому, в середине. Потом — борьба…
И я вижу, как мало-помалу на лицах моих собеседников проступает светлое и сосредоточенное выражение, свойственное воспоминанию, причем воспоминанию лишь об одном — о родине, как загорается в их глазах взволнованный огонь. Наукан!.. Было шесть вершин в его окрестностях, по которым издавна определяли время года, не просто отмечали приход весны, лета, или осени, или зимы, но узнавали о времени того или иного занятия. Когда солнце проходило над вершиной Аграрат, можно было очищать дома от зимнего снега. На склоне другой горы лежал большой камень Сигалге, что означало «Ползущий на животе». Когда солнце шло через этот камень, пора было бить лежащую на льдах нерпу. Скала Кагытхекак — «Серая чайка» — указывала время сбора птичьих яиц. Повисало солнце над Какытак, «Рыбьей косточкой» — можно добывать лахтаков и моржей. А вот когда впервые появлялось оно над Таликук, скалой, похожей на ласт белухи, — собирайся охотиться на белуху и кита… Весь год бывала охота, даже зимой пролив не закрывался наглухо льдом, как море на севере, и сверху, со скал, хорошо было видно, где разводье, где зверь, куда он плывет… Возле поселка имелись специальные места, каждое со своим названием — Тынагрук, Ыныльках, Тукак, Каяхвик — места ожидания, где сидели старики и смотрели на море. Завидев кита или стадо моржей, они давали знать охотникам, и те садились в байдары… Когда у берега стоял припай, охотиться уходили на кромку льда, к чистой воде, и опять старики не покидали своих постов, бдительно следя за припаем, ведь в любой момент его могло взломать, оторвать. Только начинал тянуть кажущийся безобидным южный ветерок, старики хором, громко, трижды кричали: «И-и! И-и! И-и!» — и далеко разносился отраженный скалами сигнал опасности. Охотники спешили к берегу, обходя появившиеся трещины, старики показывали, как лучше идти. Иному тяжело было с добычей, и он не поспевал, полоса воды между ним и берегом все увеличивалась. Но кто это выдумал, что люди покорны злому духу, забирающему к себе их собрата, и не предпринимают ничего, чтобы спасти его?! Сейчас же те, кто был на берегу, сталкивали байдары, кидались в них и нагоняли уплывающую льдину… Сильные, быстрые и бесстрашные люди!
И — гостеприимные, щедрые: когда приезжали соседи из Уэлена, или из Инчоуна, или с Нешкана, где зимой случалась плохая охота, с ними всегда делились. Мясо, жир, шкуры — это и еда, и одежда, и жилище, и свет. Каким жиром лучше всего заправить жирник? Конечно, жиром белухи, он горит жарким и белым пламенем, а от моржового и нерпичьего жира пламя красноватое, коптящее… А как убить белуху? Надо стрелять ей только в голову, и только в тот момент, когда она всплывает. Тогда белуха не утонет. Когда стреляешь в погружающуюся или попадаешь не в голову — утонет… Мясо ее, удивительного темного цвета, очень вкусное, и становится еще темнее и вкуснее, если вялить его ломтями на горячих камнях под солнцем.
И не только охотились да вечно противостояли суровой природе — холодному морю, туману, ветру, морозу, пурге, — но умели и воспеть свою жизнь, увидеть ее осмысленной и прекрасной. В легендах, в фигурках из моржового бивня, в танце, даже в названиях окрестных гор, ручьев, долин, сколько-нибудь примечательных камней… Огромная гора, что нависает над поселком, названа его жителями Насик — «Сугроб». Скалы со множеством круглых дырок в отвесных стенах носят имя Ырынгыт — «Глазастые». На этих скалах птичий базар. Большие камни на берегу моря называются Кихпит — «Седины». Возле них, по преданию, была вырыта яма, где люди выращивали кита, рожденного женщиной…
…Лирические воспоминания Тагьёка и Эмутеина перемежаются смешными случаями — эскимосы умеют посмеяться и над собой, и над другими, беззлобно, дружелюбно.
— Как я однажды с вельбота упал, — говорит Семен. — Кита гоняли, фонтан маленький, и думали, кит маленький, а оказалось, большой, но косатки его поранили… Стреляли несколько раз, гарпунить надо. Подошли, я стою с гарпуном. Только кинул, а вельбот качнуло, и я — за гарпуном следом. В последний миг извернулся как-то, за борт ухватился с другой стороны и вишу. А Никуляк и Кинтын оглядываются, меня не видят. «На Эмутеин?! Где Эмутеин?!» — Семен очень хорошо изобразил оторопь охотников. — А я им из-за борта: «Вантак’о, тут я!» Вытащили меня, сразу чай… Ох, летом хорошо в море: светло, чаю крепкого тут же, в вельботе, попьешь, сутки-двое охотишься, спать совсем не хочешь…
— А с Умкой случай был, — напоминает Тагьёк. — Опять кита гоняли, осеннего, агывсака. Я тоже на вельботе был… Умка на носу стоял с гарпунным ружьем, ждал, когда кит вынырнет. Вдруг наш вельбот к-а-а-к подбросило — кит под нами прошел. Мы кто за что похватались, а Умка со своим ружьем еще выше полетел. Пока он в воздухе был, вельбот с того места ушел. Умка видит, что падает прямо на кита. И — бросил ружье. Оно в кита стволом ударилось, само выстрелило. Кит сразу в воду опустился, на этом месте яма образовалась. Умка туда упал, кухлянка у него надулась, плавает в яме, как пыг-пыг. А мы вверху, на большой волне. И с этой волны, как с горы, мы к нему на вельботе съехали… Умка с охоты вернулся мокрый-мо-о-крый, — лукаво заключает Тагьёк, и мы все смеемся, потому что, если бы просто мокрый, ничего удивительного тут не было бы, а вот «мокрый-мо-о-крый» — действительно смешно.
— …А кит назавтра всплыл, на том самом месте. Очень большой. Праздник тогда устроили, полякут, праздник кита… После того в Наукане недолго охотились. Скоро уехали. Сначала часть семей, дома ставить на новом месте, потом к ним другие… Нутетеин уехал, Умка, Хухутан, Тулюкак, Утоюк… все! — говорит Тагьёк задумчивым тоном. И лицо Эму теина тоже сосредоточивается. Вот по тому, оставленному людьми селению мне и довелось бродить однажды: крутой склон горы, уходящий далеко вверх, и такой же крутой обрыв к морю, а посередине, на тесной ровной площадке, сохранившиеся стены домиков, сложенные из всего, что могла предоставить природа — из плавника, из камней, вперемежку с дерном… И скалы, скалы кругом. И пролив… «Нет! — невольно думаю я, глядя на серьезные лица эскимосов. — Не правы были древние, а скорее всего, иронизировали, когда говорили: «Ubi bene, ibi patria» — мол, где хорошо, там и родина… Где родина — там хорошо!»
Когда я возвращаюсь домой, уже темно, и полная луна стоит высоко над лагуной. В ее отвесном свете, не дающем теней, большая уэленская сопка кажется низкой и плоской. Еще выхватывается ярким пятном лагуна, а дальше, в тундре — мерцающий сумрак… В разных концах поселка начинают подвывать собаки, но слаженного хора еще нет, то и дело какая-нибудь сбивается на лай и вслед за ней сбиваются и другие, потом снова зарождается и начинает разрастаться: у-у… у-у-у… В Уэлене этот звук привычен и незамечаем, как, скажем, в большом городе шум машин, но мне, вернувшемуся сюда спустя десять лет, он опять внове…
Я продолжаю размышлять о душевной сосредоточенности этих людей на всем, что говорит и напоминает им о месте, где они родились, где были молодыми… Вроде бы и недалеко, всего за двадцать километров уехали от Наукана, и такое же море вокруг, сопки, те же снега, тот же серый галечник на берегу… Ну ладно — они, но отчего и для тебя столько очарования заключается в названиях: водопад Акулик, вершина Кегнектук, сопка Ингегрук? А какое странное, почти родственное чувство узнавания и обретения чего-то давно забытого было вчера, когда смотрел на эти танцы, слушал эти напевы! Несложные, кажется, движения — на согнутых ногах в одну сторону, потом в другую, а поди-ка, воспроизведи! Вон и сам Эмутеин не запомнил «Полет чайки»… Мысли мои возвращаются к Эмутеину, к его неудовлетворенности собой. И вдруг меня осеняет: воспоминание о Наукане! «Воспоминание о Наукане» — вот танец, который он может, обязан сочинить! Ведь когда так долго и самоотверженно служишь какому-то делу, должна быть, наконец, награда, даже если не ждешь, не надеешься на нее. Ведь не исчезает же без следа такая любовь, и то горячее чувство, которое носишь в себе, рано или поздно, а неизбежно выльется — в слове, звуке, движении, образе… Я уже представляю, как он выходит впереди хора, один или с целой группой танцоров… И будет в этом танце все: как солнце встает над скалой Серая чайка, как впервые после зимы спускают с обрыва байдары и они сами скользят вниз по наметенному снеговому склону, как танцуют с гостями на кругу для состязаний, как мокрый Умка плавает посреди моря и как уходит из Наукана насовсем последний вельбот и, оборотись, смотрит назад последняя покидающая его семья… «Воспоминание о Наукане»… Обязательно надо сказать Эмутеину, — бормочу я. — «Воспоминание о Наукане»…»
Апрель 1976 года