Я отказалась идти на поминки. В последний школьный день было то же – я постояла на торжественной линейке, но на выпускной не пошла. Мы с одноклассниками не ладили, и я хотела наконец оказаться одна, в тишине и темноте моей комнаты, отныне и впредь предоставленная самой себе. Я не спала всю ночь, прислушиваясь к звукам чужой школы, расположенной через дорогу, и думала: все обязательное в жизни уже позади. Летом я буду поступать в университет, где встречу новых, других людей – скорее всего, они будут совсем не похожи на учеников моей тоскливой, застывшей во времени пятнадцатой.
С теми, кто собрался на Еленины поминки, я была мало знакома.
Поминки – ритуал, порожденный тесными деревенскими связями, и я не представляла, что мы, люди из разных сфер и времен Елениной жизни, можем сказать друг другу. Деревенские поминки предлагали сообществу точку, в которой собирался цельный образ умершего или умершей. Обмениваясь воспоминаниями о тех, с кем бок о бок была прожита вся жизнь, односельчане обретали ясность. Для нас, разобщенных различием не только собственных взрослых опытов, но и регистров отношений с Еленой, это было невозможно. Еленины поминки предлагали не цельность и ясность, а сбивающую с толку правду: человек, даже мертвый, никому не принадлежит, и всегда остается нечто, что мы в нем упустили.
В город меня подвезла Еленина подруга детства, которая организовала похороны. На заднем сиденье слева лежала фотография в рамке – тот самый портрет, что стоял в капличке у зажженных свечей. Я пыталась вспомнить, видела ли раньше этот снимок. Может, он висел на первом этаже нашей школы, на том стенде, где разместились отличники и администрация? Там висела и я – сначала в образе пятиклашки в прямоугольных очках и с двумя хвостиками, потом – девятиклассницей с каре и линзами, в ярко-розовой тунике, надетой поверх белой водолазки, и с длинными серьгами, сплетенными из металлических ромбов, словно реденькая, не годная для защиты кольчуга. Каждый день я видела свое лицо дважды: в большом зеркале напротив двери гардероба и на этой доске. Фотографии не совпадали со мной реальной, хотя что-то общее, безусловно, было. Ретушь, сделанная тренированной рукой, убрала петухи в волосах, красные сосудики и синие ве́нки, бугорки прыщей и плохо лежащий тональный крем. Поправив мою косметику, одежду и прическу, эта неизвестная рука превратила меня в образцовую школьницу. Девочки с фотографий были избавлены от всего, что выходило за пределы ученической роли. Неумелые подростковые эксперименты с макияжем, возрастные и сезонные проблемы с кожей, белые шерстинки чау-чау на одежде – все это пропало, оставив универсальный, ничем не омрачаемый образ. У всех на доске почета была особая официальная кожа – ровная, неуязвимая, с мраморно-белым подтоном. Поэтому люди на фотографиях были гораздо больше похожи друг на друга, чем на свои прототипы. Тогда я определяла этот зазор через красоту. Девятиклассница со стенда была красивее меня, и ее облик заставлял меня еще дольше стоять перед домашними зеркалами, проверяя макияж при разных видах освещения. Я хотела совпасть с ней, чтобы в меня влюблялись, чтобы со мной хотели дружить, чтобы чувствовали во мне ту силу, которая возникает, когда не беспокоишься о чем-то, что так важно для других.
Сейчас я думаю, что разница между реальной мной и моими фотографиями на доске почета была в наборе функций, в определенной трактовке гражданских статусов. Мы, живые люди, всегда были кем-то еще, тогда как наши снимки выражали абсолютную верность одной роли. Мы действительно представляли институцию, как нам повторяли на официальных мероприятиях. Мы принадлежали ей не только рукописными строками «тетрадь ученицы средней школы № 15 им. Д.М. Карбышева», но и нашими телами, вытянувшимися по струнке с торжественно сомкнутыми губами во время звучания гимна Республики Беларусь.
Еленина подруга звонит в кафе, чтобы дать знать, что все уже едут. Оказалось, что поминки будут в «Заре» – месте моего детства. Кафе, зажатое между двумя корпусами детской поликлиники, пережило и распад Советского Союза, и девяностые, и растущую конкуренцию десятых-двадцатых. Возможно, время обошло «Зарю» стороной, потому что «Заря» никак к нему не относилась. Там справляли свадьбы и юбилеи, праздновали рождения детей и провожали в последний путь. Просто так в «Зарю» никто не ходил, и это выводило ее из декораций повседневности в такое измерение, которое не затрагивали исчезновения и создания государств. Впрочем, многое, исчезая с карт, на самом деле остается.
Позади и наискосок, за «Зарей» и 68-м детским садом, стоит двадцатка – школа, ближайшая к нашей старой квартире. Я могла бы ходить в нее, если бы захотела. Тогда я бы не встретила Елену. Я думаю об этом впервые – обычно поиск переломных, судьбоносных точек не заводит меня сюда. Картографируя прошлое, я размещала там Елену-осуществившуюся, не присматриваясь к возможности другого. Елена кажется незыблемой. Она, словно большое дерево, отбросила на меня свою тень, и наши корни сцепились. Но я могла пойти в двадцатую школу, похожую на буквы Ш и С, склеенные спинами. Гигантская, полная слепых отростков нелепица без Елены. Унылая, как интернат, по-тюремному лязгающая двадцатка. Единственный раз, когда я там побывала, запомнился ужасным шумом, который исходил отовсюду: от дверей и ног, от ртов и лестниц. Так я представляла себе самый край общеобразовательной системы – шумное, опасное, неблагополучное место, валерия-гай-германиковские задворки юности.
Пятнадцатая была не на краю. Она дрейфовала, как льдина или мифический остров, – сначала именовалась спецшколой по иностранным языкам, потом, когда статус спецшколы повсеместно упразднили, стала называться общеобразовательной, сохраняя, однако, особые отношения с немецким. Немецкий был у нас каждый день. Часть этих уроков значилась в учебном плане как факультатив, однако ходить было обязательно. Так школа отрабатывала методологию двойственности, параллельности – бумаги не совпадали с реальностью, образовывая зазор, воздушный карман другой жизни.
Многие олимпиадники были из гимназий. Перспективные, знающие себе цену дети, они ездили за покупками в Белосток, а на экскурсии – в Рим, Варшаву и Прагу. Их гимназии имели собственные гимны и гербы, вышитые на форме. Мы, ученицы обычных школ, иногда их обыгрывали, чтобы вернуться с дипломом в свои полубандитские расхлябанные школки. Диплом утверждал, что нам здесь не место. Я держалась за это чувство, чтобы сносить травлю со стороны велосипедиста Королька, донимавшего меня каждую перемену. Однако теперь, когда перемен больше нет, я не знаю, чему могла принадлежать больше, чем пятнадцатой.
Пятнадцатая школа, зажатая длинным глубоким оврагом, задами улицы Мира и общагой обувной фабрики. Коридоры третьего этажа смотрели в сторону Немана, на самый центр. Зимой, когда деревья сбрасывали листья, Коложскую церковь можно было увидеть даже со второго. От благополучия, большой истории и красоты нас отделял овраг и трущобные переулки. Краснопартизанская, Левонабережная, Дарвина – мои одноклассники сползались из деревянных домиков с печным отоплением, из темных маленьких квартирок, из беспросветности и беды, но несли с собой величественные топонимы. В том, как они называли свои адреса во время школьного анкетирования, был характер. «Дарвина» и «Краснопартизанская» произносилось с легким вызовом, «Левонабережная» – мечтательно, и взгляд говорящего устремлялся вдаль. «Мира» звучало весело, «Гагарина» – скучно. Мои «пятнадцать дробь сто девяносто девять» – странный, с военных времен оставшийся номер дома – завершали нашу алхимическую формулу. В классном журнале я шла последней. К Елениному гробу я тоже протолкнулась в самом конце, случайно повторив тот давний порядок, в котором двигалась ее рука, перенося из блокнота наши оценки.
Я вспоминаю маленькую речь, которую произнес представитель ритуального агентства, пока за его спиной копатели дробили излишки бетона. Представитель был удивлен количеству пришедших. Он так и сказал: «Далеко не всегда с покойным приходит проститься столько людей». Мужчина говорил уже после того, как высказались Еленины ученики и друзья, – нужно было потянуть время, чтобы его коллеги подготовили проем для гроба. «Вижу, что она была значимым для всех вас человеком, хорошим педагогом. Сегодня мы отдаем честь ее памяти, и важно не забывать, что за могилой покойной нужно ухаживать, нужно посещать ее. Таков долг нас, живых», – так представитель агентства подытожил церемонию, когда удары лопат о бетон наконец замолкли. Меня заинтересовала траектория его мысли: оценка нашей посещаемости и Елениных профессиональных качеств, вопросы благоустройства и морали. Мне показалось, что самому представителю было неловко все это говорить. Возможно, хаос его послания был связан с тем, что ему приходилось управлять нами, как детьми, следить, чтобы мы уложились во время, отведенное агентством на стандартные похороны.
В школе для порядка существуют иерархия и звонок. Звонок неумолим и безличен – он взрывается, дребезжа поверх криков, ударов и всхлипываний, заглушает хрустальные голоса подруг, изгоняет из головы все мысли. Иерархия входит в дверь раньше учительницы, завуча и директора, и дети встают и вытягиваются, чтобы их можно было разглядеть с этой немыслимой начальственной высоты. Дверные косяки, задетые Елениными боками, чуть содрогались, она поворачивалась к нам спиной, закрывала дверь, по дороге к учительскому столу бросала «садитесь», раскладывала классный журнал, учебник, записную книжку, футляр для очков и тетради, пока мы молча пожирали ее глазами. Все в той же тишине она выводила на доске дату и тему урока. Иногда по движениям руки и стуку мела можно было понять, что Елена сердится. Мы покорялись ее гневу – таков долг нас, учащихся 9 «А» класса.
В те времена мне казалось, что в разных школах неодинаковые звонки и что характер их звука связан с каким-то непроизносимым, но явственным внутренним свойством. Звук нашего звонка нужен был как фон для Елены – истеричный, дрожащий, колеблющийся, он был антитезой ее уверенности. Он выстилал собой коридоры от пола до потолка, расчищая пространство для Елениного торжественного шага. Звонок вился и юродствовал – она плыла. Елена умела обращаться с иерархией так, словно это физическое пространство. Она шла по школе, имея в виду две плоскости одновременно: и старые крашеные коричневым доски пола, и школу как учреждение, подчиненное районо[1] и вписанное в административную жизнь Октябрьского района.
Я думала об этом в машине Елениной подруги, глядя на фотографию с черной лентой – портрет с двойным дном, где на Еленины черты лица наложились традиции ретуши выпускных альбомов и досок почета. Я спросила, можно ли взять снимок на память. Татьяна отказала: он еще нужен был на поминках. Я поинтересовалась, нельзя ли тогда взять что-нибудь другое. Мне было неловко настаивать, особенно так, с заднего сиденья, поверх шума мотора и клацанья поворотника, но я решила, что должна. Татьяна предложила прийти в Еленину квартиру, когда они с мужем будут разбирать вещи.
Я позвонила Татьяне спустя сорок дней, как мы и договаривались. Мне страшно разговаривать с более старшими женщинами, поэтому для звонка я вышла в другую комнату, чтобы Н. не было меня слышно. Я встала у окна спальни, чуть подвинув штору, и уставилась во тьму. Татьяна сказала, что можно приехать на этой неделе. Завершив вызов, я легла в кровать и позвала Н. – не хотелось быть одной.