Я думаю о Елениной любви к солнцу. В фотографиях, которые я разложила на диване в гостиной, ее жизнь разворачивается в визуальную историю, от младенческих черно-белых снимков до взрослых, уже цветных, сделанных преимущественно в поездках. Объем фотографий иссякает с годами – то ли из-за распространения смартфонов, к которым она так и не привыкла, то ли из-за того, что достойные съемки картины исчезали из ее жизни. В последние десять лет новых фотографий практически нет. Несколько снимков есть на странице в «Одноклассниках», но сделаны они намного раньше, чем опубликованы. Так, в фотоальбомах она перестает существовать задолго до физической смерти.
Исчезновение фотографий совпадает по времени с двумя событиями: смертью Елениной матери и прекращением ее поездок. Для снимка необходим свет, и ее свет исчез. Она осталась одна в мире, где у всех были мужья и жены, дети и внуки, насыщенная хлопотами повседневность. Ее горя никто не понимал – что поделать, матери умирают, они ведь старше нас. Елена не была первой в мире женщиной, потерявшей мать. Она не была ребенком. У нее не было инвалидности, которая бы объясняла нужду в материнской заботе. Люди вокруг не могли взять в толк, почему Елена так страдает – казалось, она бунтует против природы, у которой каждому поколению назначен свой срок.
Вопрос о природе, конечно, не так прост. Что неприродного в Еленином теле, которое плакало, подчиняясь своим процессам, и не могло спать, и не имело сил на душ и уборку? От ее тела ждали большей стойкости, толстокожести и живучести, но уязвимость и смерть – тоже часть жизни.
Описывая Елену другим, я искала в гугле портреты Екатерины II. Они с Еленой были похожи не только прямой осанкой, легкостью волос и яркостью глаз, не только лицом, вытянутым и строгим – они обе несли в себе власть. На портрете кисти Михаила Шибанова, где Екатерина одета в красный дорожный костюм, украшенный орденами в виде ромбов и звезд, она сильнее всего напоминает мне Елену. Ее короткие белые волосы, выбивающиеся из-под меховой шапки, выглядят просто и современно. Сняв шапку, ордена и кружевное жабо, она могла бы выйти на замену в наш класс. Елена же пошла бы холодными дворцовыми коридорами, думая о разделах Речи Посполитой – но, скорее всего, о чем-то совсем другом.
Я всегда представляла Екатерину II высокой. Совсем недавно я узнала, что ее рост был 157 сантиметров – а значит, Екатерина была на две головы ниже Елены. Комментируя портреты, написанные разными художниками, императрица оценивала не сходство с натурой, а достоверность в выражении статуса. Екатерина представляла собой абсолют слияния тела и символа, человека и роли. «Повелеваю с этих самых пор писать мои портреты таким образом: атрибутику писать как Рослин, а лицо мое – как Рокотов и Левицкий», – гласит указ, выпущенный Екатериной. Власть приращала Екатеринино тело, и императрица приветствовала эту трансформацию.
Слияние не разъединишь. Кое-где грани самодержавного образа умножаются: Екатерина одновременно предстает сильной женщиной, фигурой прогресса и образования, а также символом порабощения моей страны – однако это не ослабляет сплетения сухожилий и департаментов, сосудов и гарнизонов, лимфатических узлов и присяг гвардейцев. Так и с Еленой. Я не могу сказать, что существовало несколько ее версий, например, школьная и домашняя, чувственная и педантичная, публичная и моя, – качества, часто несходные друг с другом, все же существовали в ней одновременно и без особого конфликта.
Ее рост и вес были несовременными и неудобными. В Елениной походке чувствовалась архаическая важность, достоинство, привыкшее опираться на статус, а не вид тела. Она плыла так, словно никто никогда не шептал ей вслед «дылда, толстуха, дерево, рыба-кит, глыба». В Еленином сознании столкнулись времена и представления. Литературные героини и исторические личности, которых она уважала, не соответствовали современным канонам красоты. Над Еленой довлели образы певиц, актрис и моделей, вынуждая ее худеть, вычитывать все новые диетические рецепты, изнурять себя ненавистью.
«Княжна облокотила свою открытую полную руку на столик», с «очень оголенными белыми, полными плечами и шеей», «ее бюст, казавшийся всегда мраморным», «поворачивая свою красивую голову на античных плечах», «необычайной, античной красотой тела», «как бы любезно предоставляя каждому право любоваться красотою своего стана, полных плеч» – чужие части тела лезут из книги, которую мы вместе читаем, и забираются под ее полиэстеровую блузку, длинную черную юбку и полосатый жакет. Я знаю, что там, под ее одеждой, происходит нечто, имеющее отношение не к одной лишь Елене, а ко всем женщинам, что живут и жили. Видя Елену, мы вынуждены ее разгадывать. Мы ищем на карте Виллендорф, мы потрясаем русским классическим романом, переложенным вырезками из Vogue, мы водим зрачками и открываем рот. Нет, сначала следует поднять руку.
Толстой пишет: «На Элен был уже как будто лак от всех тысяч взглядов, скользивших по ее телу». На Еленином теле тоже был лак, причем особого свойства. Она была оглажена не столько восхищением и обожанием, сколько растерянностью. Почему завучем стала пышнокудрая ахейская жена, почему Серый волк рычит из-под ее стола, почему у нее диабет и гипертония?
«У Елены той Прекрасной десять богатырей в заточенье сидят, голодом она их морит, ничего, кроме ржаной соломы, не дает». Меня натаскивали на цитаты, как охотничью собаку на зайца. Я выписывала высокопарные поучения в большую тетрадь, которую перечитывала у дверей олимпиадного кабинета. Чтобы выучить наизусть, нужен был особый тон – Еленин. Важные места она читала раздраженным голосом, интонирующим на манер грозы. Отдельные фразы повторялись по нескольку раз, как на диктанте. Я видела их в учебнике и пособиях, в старой и новой критике, в книгах с полустершимися буквами и в интернете. Так выучивался шифр, так создавался язык в языке, женщина внутри женщины, Елена внутри меня.
Еврипид говорит, что Елена была рождена Ледой от насильника Зевса, Птолемей считает, что ее отцом был Гелиос – далекий бог солнца, испепеляющий и при этом дающий жизнь. Чтобы увезти ее из пятнадцатой школы, за Еленой приплыли тысяча сто восемьдесят шесть кораблей.
Когда я перешла на второй курс журфака, мы с Еленой на несколько лет потерялись. Тогда я впервые начала принимать антидепрессанты, и наши телефонные разговоры, всегда имевшие деловитый и оживленный тон, стали мне в тягость. Я не задумывалась о том, что могу изменить их направление, – апатия и тоска не только обессиливали, но и размывали саму ткань жизни. Елену нельзя было назвать нечуткой, но почему-то тяжелая, удушающая слабость, сковавшая меня, не находила облегчения в наших разговорах. Я чувствовала, что схожу с пути, и, оставшись в пустоте, теряю объекты описания и, следовательно, самый язык.
До Елены я ни с кем не говорила в том смысле, в каком речь разрывает связь с окружающим, насущным, бытовым, обращаясь к тому, чего здесь не существует. С матерью мы обсуждали еду, уборку и деньги, с другими учителями – логику установления определенного знания, с приятелями – фильмы, желания и страхи. Говоря первое слово, я уже знала, чем закончу. За словами почти всегда шло дело: поход на озеро, чистка картошки, решение уравнения или молитва. Я рассуждала по большей части мысленно и не имела привычки оформлять это размышление в нечто, пригодное для наружных операций. Поэтому я удивилась, когда Елена обратила на меня внимание. Она вела у нас с пятого класса – то есть с самого начала средней школы. Я пришла в нелепых, вышедших из моды джинсах с выбеленными хлоркой пятнами, светло-сиреневом свитере крупной вязки, прямоугольных очках в металлической оправе. Безопасная теснота началки, где у каждого класса был свой кабинет и почти не требовалось ходить по коридорам, осталась внизу, на первом этаже. Теперь на меня пялились худые старшеклассницы в облегающих кофточках, и когда наконец звенел звонок, я продолжала думать об их хищных сияющих от блеска губах и загадочных черных сумках, висящих на сгибе локтя. Мои одноклассницы вписались лучше. У них была покупная, а не доставшаяся по наследству одежда. Некоторые из них уже заменили рюкзаки на просторные дерматиновые сумки с серебристой фурнитурой. Они собирали волосы в гладкие высокие хвосты. У меня же ничего не выходило: движения не становились уверенными и плавными, одежда не сидела, как нужно, и макияж ложился тяжеловесно и нелепо. Уроки стали казаться передышкой от шумных мучительных перемен. Я отвечала не слишком хорошо – и потому, что продолжала видеть перед собой голени в узких ботфортах, и потому, что понимала причины смеха их обладательниц. Они смеялись надо мной – над моим бело-голубым пальто советских времен, над моими теплыми сапогами, похожими на валенки, над моими очками и детскими прическами. Стараясь избавиться от этого смеха, я делала только хуже: мои попытки нарядиться были беспомощными, в них соединялась наивность детсадовского ребеночка и китч женщины средних лет. Хвостики, закрепленные крупными затейливыми резинками, обильно нанесенные голубоватые тени (чтобы их точно было видно, несмотря на очки), штроксовые черные бриджи с бронзового цвета замочками, полосатые пенсионные брючки – я выбивалась из сил под лавиной отданных вещей, безденежья, зимнего холода и картинок в журналах, где Кристина Агилера, подбоченившись, позировала в джинсах с заниженной талией и коротком топе.
Я думаю о том, почему Елена стала учительницей. Ее мама работала в гродненском Облпотребсоюзе – это было престижно и относительно денежно. Доступ к дефицитным товарам, связи и возможность оказания друг другу взаимных полезных услуг – все эти привилегии не распространились, как это часто бывало, на дочь. Елена не пошла по материнским стопам и выбрала профессию, далекую от унаследованных знакомств. Она не стала чиновницей от образования, не вскарабкалась наверх. Елена была слишком мечтательной и возвышенной для кооперативных дел и торговли, но это не сделало ее неуверенной. Я вспоминаю сцену из фильма Эльдара Рязанова, в которой наглые школьники впервые заговаривают о том, чтобы подменить экзаменационные работы. У Елены Сергеевны разбивается сердце, и ей нечем ответить юным вымогателям. Она лишь смотрит на них внимательно и скорбно как совесть – конечно, это неудобно, но в целом можно пережить. Елена Ивановна была совсем другой – гневливой, грозной, монументальной, уверенной в необходимости определенного порядка и умеющей его поддерживать. Думаю, это связано с той почвой, которую давало Елене положение ее семьи: она выросла в квартире на хорошей новой улице, и платья, восхищавшие одноклассниц, покрывали ее тело, тогда маленькое и хрупкое, первой в ее жизни броней.
Учительницей была Еленина бабка Фекла – строгая, ворчливая коммунистка с дрожащим расхлябанным почерком. В записках, которые она оставляла Елене, – приказы немедленно зайти после школы, поднажать перед контрольной, вернуть библиотечные книги. Письма, записки и телеграммы выскакивали из нее с огромной скоростью. Она энергично обучала Елену жизни. Тон ее писем, гневливый, уверенный в усвоенных раз и навсегда идеалах, преодолел безмолвие бумаги – он бьется в моих ушах, когда я читаю ее короткую записку-повеление, и мне уже пора бежать на автобус, прижимая к груди вялые осыпанные красным тетрадки. Ответных записок не сохранилось, но я не думаю, что Елена решила выбрать профессию в бабкину честь. Говоря со мной о семье, Елена вообще мало ее упоминала – над ее жизнью царила мать. Материнские письма к Елене полны нежности. Она не распекает ее, не донимает советами и приказами, не мучает тоскливой дидактикой. Почему же Елена стала учительницей? Может, дело не в бабке, а в какой-то другой женщине – например, сотруднице школы, где Елена училась? Я перебираю фотографии в поисках такого лица. Но на Елениных школьных снимках нет учителей – только на виньетках, где каждый портрет размещен в отведенном ему овале в порядке алфавита. На простых и естественных кадрах Елена стоит с другими школьницами – вот и все, что мне удается найти.
Лицо Елены-школьницы было образцовым, кинематографическим – лучезарная улыбка, прямой нос, ясные сияющие глаза. В этом лице, обрамленном густыми, заплетенными в прическу с толстой косой, волосами, не было ни хулиганства, ни страдания, ни сомнения. Оно могло быть помещено в газету как иллюстрация успехов советской школы, как образчик невозмутимой социалистической веры. Мне кажется, что ее не дразнили, над ней не насмехались и не издевались – такая красивая, аккуратненькая и благополучная, что про нее придумаешь? Впрочем, школьники изобретательны. На фотографиях, сделанных в выпускном классе, у нее уже совсем другое лицо: в глазах, раньше смотревших прямо и ясно, появилась застенчивость и печаль, а гордая спина ссутулилась, словно пытаясь нейтрализовать высоту Елениного роста. Потом, уже в зрелом возрасте, ее спина стала ровнее. Это случилось тогда, когда она перестала быть просто Еленой и просто учительницей – корсет административной работы исправил то, что согнула юность.
Я не знаю, когда Елена стала завучем. Это к ней очень шло – «видом величавая жена», с прямой спиной и уверенным громким голосом, Елена царила в школе. Заседания советов профилактики, объявления, спущенные из отдела образования, официальные мероприятия и решения педсоветов питались из ее могучего тела, становились настоящими и убедительными, когда ее глянцевитые красные губы раскрывались, выпуская звук. Говоря, она не жестикулировала. Ее руки лежали на светлой трибуне из ДСП, на учительском лакированном столе и на бумагах в ее кабинете, дисциплинированные, неподвижные, как предписывала советская ораторская школа. В том, чтобы махать руками, не было никакого проку. Советские речи не притворялись спонтанными и задушевно-личными, как учил Дейл Карнеги. Ораторы несли себя на волнах своего положения, наступая на слушателей, и все тела были захвачены звуком, льющимся из неподвижного тела в костюме.
В Елениных речах «для школы» не было злого запала власти: она не сыпала призывами, не восклицала, экономно расходовала торжественные эпитеты. Она говорила с достоинством, и эти выступления не заставляли меня в ней сомневаться. Однако я знала, что в Елене есть и другое, более сложное, не опирающееся на ее положение в структуре районного образования и школьную иерархию. Нежность. Тонкость. Сочувствие. Умение видеть мир за пределами бумаг и правил. Наедине со мной она говорила иначе.
Раскладывая Еленины школьные снимки, я изучаю изменения. Волосы, прежде доходившие до пояса, становятся короче, каре сменяет косу. В лице появляется печаль и тайна. О чем она тогда думала? Наверное, как и все подростки, о любви и смерти.