На темном небе смутно рисуется высокий очерк гор. Серые сумерки ночи окутывают башню, похожую на маяк со стеклянными боками. На верху башни – жестяной флаг флюгера, и на нем – череп с двумя костями. Это главный наблюдательный пост в концентрационном лагере близ австрийского городка Маутхаузена. Ночь глубока, но в лагере кипит работа. Скрежещет железо, звенят лопаты, гулко бьют ломы и тарахтят автомобильные моторы. Одни грузовые машины приходят, другие – уходят. Ефрейтор Теодор Гунст также очень занят. Прошли спокойные времена, когда он за ночь без помехи выкуривал две дюжины трубок, туго набитых табаком «Победа», и раз двадцать перечитывал один и тот же номер «Цвельфурблятт». Так было, например, когда Гунст служил в нюрнбергской тюрьме гестапо. Здесь же, в Маутхаузене, – не то. Место другое, да и время, по-видимому, совсем изменилось. Бывало, конечно, и в Нюрнберге, что заключенные вдруг начинали шевелиться, например, под бомбежкой. Но в общем служебная политика Гунста в Нюрнберге была очень простая: днем – заставлять своих подопечных дрожать от страха, а ночью – черт с ними. Теперешняя политика заключалась в том, что сам Гунст днем и ночью дрожал от страха, не имея положительно ни минуты отдыха. И сейчас он трудился – обходил караульные посты. Ночью и днем – ни минуты покоя…
В бараке – двести пятьдесят человек. Люди спят на тощих сенниках. Над спящими – облака пыли.
Подъема еще нет, но окна раскрыты. В барак врываются мороз и ветер. Линтварев проснулся, посмотрел направо, налево и – заплакал. Продолжая неслышно плакать, поднялся с койки и зашагал в умывальную. Пришлепав сюда босыми ногами по мокрому цементному полу и дрожа, как собака, он стоял перед умывальником и думал. Мысли скакали в разных направлениях и возвращались назад. В конце концов все они были привязаны к одной, главной мысли. Как всегда, это была мысль о Карбышеве. Вот человек, которому Линтварев обязан, как никому другому на свете. Это особенно ясно теперь, когда не нынче-завтра фашистам крышка, – ясно, чем грозила в Хамельбурге минута слабости пойманным на фашистский крючок и от чего Карбышев спас Линтварева…
Это так. Но, с другой стороны, Линтварев своими глазами видел листовку, где объявлялось о переходе Карбышева к фашистам. Едва ли не в сотый раз Линтварев тревожно и тяжко задумался над вопросом: может ли это быть? Правильно ответить на вопрос значило для него то же, что узнать свою собственную судьбу. Как ни мучительны были страдания, через которые прошел Линтварев, он все-таки не хотел умирать, и ему казалось, что, как ни ужасна жизнь в лагерях, он все-таки выдержит. Это Карбышев научил его в Хамельбурге без отчаяния смотреть на длинную полосатую куртку. И даже потом, угодив в Sonderkommando,[76] Линтварев все еще не сдавал позиций. «Главное – держаться. Уж это наверно: сперва сам собьешься, а там и других начнешь сбивать». Так тянулась тоненькая ниточка его утлого существования до тех пор, пока случай не натолкнул Линтварева на листовку о Карбышеве. Ничто никогда не производило на Линтварева такого потрясающего действия, как эта бумажка. Твердость его сразу дала глубокую трещину. Непременное желание все выдержать, лишь бы жить, рухнуло, и вера в себя потеряла смысл. Тревожны и тяжки были его мысли о Карбышеве, а он все думал, думал и думал. Все искал людей, от которых можно было бы узнать, где Карбышев и что с ним. Но люди не находились. Линтварев сам не понимал, как случилось, что от судьбы Карбышева оказалась в прямой зависимости его собственная судьба. Не то Линтварев так решил, не то, вернее, – за него решилось: если после всего, что было, Карбышев действительно изменил, – нельзя было больше ни терпеть, ни ждать, ни жить. Этим решением совершенно уничтожался в Линтвареве страх смерти. Но то, что приходило на его место, было страшнее всякого страха. Умереть в лагере уничтожения, в Sonderkommando, – пустое дело. Бесконечно труднее умереть, когда для этого необходимо сначала убить в себе самое святое из чувств – благодарность. Думая об этом, Линтварев засыпал, об этом же продолжал думать во сне и просыпался задолго до общего подъема все с теми же мыслями, в слезах от жестокой ночной тоски. А как бы он мог еще захотеть жить, лишь бы… Лишь бы… Из барака донеслось громкое:
– Встать!..
Через блок проходил комендант Маутхаузенского лагеря. Он шел, держа перед собой в вытянутой руке пистолет, насупив брови и странно скосив на сторону багровое лицо. Заключенные неподвижно стояли возле своих коек. Барак молчал. Это было молчание, которым природа имеет обыкновение встречать грозу; ожидание, за которым следует неожиданность. Комендант Маутхаузенского лагеря слышал эту тишину, ждал страшного, боялся неожиданного и после бессонной ночи шел с пистолетом в руке через блок.
На вокзале – желтая доска с надписью «Маутхаузен». От вокзала до лагеря – пять километров. Дорога – лесом, в гору, в гору, – булыжная дорога между редеющими елями. Снег завалил горы и равнины, осыпал серебряным инеем длинные иглы хвои. Кое-где островерхие домики. Вдали – коричневая полоса Дуная. Постепенно подъем теряет крутость. Дорога повертывает к шлагбауму. За ним темная груда строений: толстые крепостные стены, башни, наблюдательные вышки и на них солдаты с автоматами на коленях, труба крематория с черным дымом и всплесками огня над высоким горлом, огромные ворота со свастикой на арке и безобразным бронзовым орлом. Карбышев смотрел на все это и думал: «Честным людям, прямым антифашистам выхода отсюда нет и не может быть!» Маутхаузен… Последняя точка на длинном пути страданий: Замостье, Хамельбург, нюрнбергская тюрьма, Флоссенбюрг, Майданек, Аушвиц, Заксенгаузен, Маутхаузен. «Из этого лагеря могут выходить на волю только прохвосты!» За воротами – большая, гладко вымощенная площадь, ярко освещенная аллея и бараки по сторонам…
Партию остановили на площади для проверки номеров и вещей.
– Mützen ab![77]
Вокруг замелькали зеленые люди:
– Ausziehen![78]
Ведут в баню. Карбышев вспоминал: в хамельбургской бане брили бритвами; в нюрнбергской бритв уже не было – стригли трехнолевой машинкой. Здесь не оказалось и машинок. Зато было не трудно уловить, что именно в бане уже производились отбор и классификация. Только признаки были непонятны. Одних беспрерывно окатывали из шлангов ледяной водой. На других градом падали удары резиновых дубинок. Третьих выталкивали в предбанник и велели им одеваться. В партии Карбышева было несколько сот человек. Половина из них уже несколько раз выбегала голышом на мороз, попадала под резину, снова возвращалась в баню, грелась и бежала опять куда глаза глядят, провожаемая резиной. Одни падали и не поднимались. Другие падали и поднимались. Третьи не падали. У всех были багрово-синие, исполосованные, прохлестанные до крови тела. Карбышев держался…
Стемнело. У месяца был такой вид, как будто он только что вылез из мыльной пены. Так, по крайней мере, казалось Карбышеву. Удивительно, что ему могло что-нибудь казаться, потому что операция с обливанием и избиением пленных все еще продолжалась. Но Карбышев не потерял способности ни видеть, – ему хорошо приметил ось, например, как гирлянды ярких электрических лампочек плавают в воздухе, подбрасываемые ветром, – ни думать: «Может быть, для хорошей жизни и достаточно так называемых высоких чувств. Но для хорошей смерти этого мало. Еще кое-что требуется… Еще». Было очень холодно – градусов двенадцать мороза, не меньше. Карбышев видел, замечал, думал… Однако главное проходило мимо его сознания. Это главное заключалось в том, что группа заключенных, человек пятьдесят, – и он в их числе, – все ближе и ближе прижималась под ударами резиновых дубинок и водяных струй к стене у крепостных ворот. Это главное? Почему?
…Окна в бараках были закрашены синей краской. Но кое-где краска слезла, и в этих местах образовались просветы, сквозь которые можно было днем и ночью видеть все, что происходило на плаце. Заключенные очень редко пользовались этой строго запрещенной возможностью. Мешали запуганность, природная терпеливость, инстинкт локтя и равнения по соседям, черствое машиноподобие тела и души, усердно прививаемые лагерным режимом. В последнее время режим ожесточился до неимоверности. Естественно, когда гунсты исполняют из страха совершенно точно то, что им приказано исполнить. Но поистине страшно, когда они начинают сами приказывать от ужаса, которым захвачены, и от безысходности, которая преграждает им путь.
Линтварев приник к окну. Никакая сила не могла бы оторвать его от прозрачного пятна на стекле. Под бледным светом качающихся электролампочек он ясно видел толпившуюся у стены близ лагерных ворот группу осужденных на смерть. Несколько минут назад каждый из этих людей еще имел собственный вид и свою фигуру, – был высок, худ, плечист или приземист. И тогда Линтварев различил среди них маленькую фигурку человека, о котором он так много и мучительно думал, – Карбышева. Это был Карбышев, подлинный, еще живой, но уже взысканный неотвратимостью смерти, ибо всем маутхаузенским старожилам было прекрасно известно, что публичная казнь постигает осужденных именно здесь, у лагерной стены, близ ворот. Карбышева казнят. Все становится на свое место – и листовка, и взгляд Линтварева на свою судьбу. Вдруг воскресает у Линтварева потерянное желание все выдержать, лишь бы жить, и к вере в себя возвращается смысл: Карбышев не изменил – значит, есть святое в жизни, значит, можно и терпеть, и ждать… Еще несколько минут назад Линтварев довольно ясно различал фигуры осужденных на смерть. Однако это становилось все труднее. Их фигуры странно меняли линии своих очертаний, как бы опухляясь, обрастая чем-то; они неправдоподобно расширялись в объеме и при этом теряли отчетливость своих форм. Линтварев с мучительной тревогой наблюдал эту фантастическую картину, встававшую в бледном свете холодного огня, под ледяными брызгами перекрещивающихся струй. Он не понимал, что происходит. Вдруг волосы шевельнулись на его полуобстриженной голове – он понял. Люди у стены обледеневали, покрываясь все утолщающейся прозрачно-голубой корой.
– A-a-а-a! – в ужасе крикнул Линтварев.
Он смотрел, смотрел, но эсэсовца, стоявшего неподалеку от окна и давно уже грозившего ему кулаком, не видел.
А это был Гунст.
– А-а-а-а!
Гунст, как собака, щелкнул зубами и вскинул автомат. Из синего стекла барачного окна со звоном брызнул фонтан осколков. Линтварев рухнул на спину.
На плац вывели тех, кому казнь назначалась на завтра, а сегодняшняя должна была служить нравоучением.
Судя по восклицаниям, которые вырывались из толпы поучающихся, среди них было много французов.
– C'est je ne sais quoi…[79]
Были также англичане.
– Goddem! My heart goes pit-a-pat![80]
Майор канадской армии Седдон де Сент-Клер слышал все эти возгласы. Но они пробегали мимо его сознания, не прикасаясь к мысли. Зато горячая и быстрая речь маленького старика, обращенная к русским товарищам, при всей своей непонятности действовала на майора, как магнит. «Советский Союз»… «Советский Союз»… Эти слова де Сент-Клер понимал. О, как хорошо он понимал их! Карбышев говорил задыхаясь, – не столько говорил, сколько хрипел.
– Германия… Нет, Германия – не нацисты, а немцы – не фашизм…
Ему хотелось сказать, что Германия нацистских дармоедов, грабителей, убийц и гестаповцев вовсе не то же самое, что Германия честного, простого, трудолюбивого народа. Уже и сейчас между той и другой Германией – пропасть. Но народ германский везде и всегда один. И он знает, за кем, куда идти, и здесь – конец фашизма… Очень, очень хотелось сказать, потому что никогда еще все это не было так понятно и ясно, как сейчас. Но сказать было трудно, невозможно. Карбышева бил жестокий озноб. Жернова холода ворочались в его груди. Язык еле двигался. И последнее, что ему удалось выговорить, было одновременно и похоже и не похоже на то, о чем он думал.
Канадский майор де Сент-Клер вдруг увидел пристальный взгляд немигающих черных глаз, прямо устремленный на него и его товарищей. Хриплые слова долетели до майора:
– Courade, camarades! Songer а votre patrie… et la vaillance ne vous abandonnera jamais![81]
Карбышев вскинул голову кверху.
– Всего лишь одна звезда на небе. Но зато как ярка!
Майору Седдон де Сент-Клеру показалось, что он и это понял. Он схватил руку Карбышева. Странно: потоки воды прекратились. Солдат стоял, опустив шланг носом в землю. Шланг судорожно вздрагивал. Вода лилась под ноги. Может быть, и солдат что-нибудь понял? Карбышев попытался ответить на рукопожатие канадца. Но не успел. Храпя, как бульдог, Гунст оттолкнул солдата и поднял шланг. Ледяной удар опрокинул Карбышева. Цепляясь за стену, он хотел приподняться и не смог. Его сердце билось и прыгало в бездонной пустоте. Руки повисали, как сплетенные из соломы жгуты. Мысль проваливалась в ничто. Он жил, не думая о смерти, и теперь, умирая, думал тоже не о ней. Да и что такое смерть впереди, когда столько жизни за плечами? И такая большая, такая нужная, смелая, чистая жизнь. Жизнь! Жизнь!