Июльские ночи в Москве еще коротки, но уже темны. В одну из таких ночей Лидия Васильевна, с противогазом и полевой сумкой мужа – ремни перекрещивались у нее на груди, – ходила взад и вперед возле ворот дома на Смоленском бульваре. Состоя в домовой пожарной команде, она уже не первый раз несла ночные дежурства и была сейчас на посту. Она ходила и думала о странном молчании Дики. Скоро месяц, как началась война. Ни одного письма! Самые тяжелые, самые страшные мысли приходили ей в голову и, при всем их кажущемся разнообразии, непременно складывались в одну из двух вариаций: убит? Ранен? Но и в этом случае известия непременно должны быть получены. Иногда Лидии Васильевне думалось даже и так: уж если нет известий, то, наверно, не убит и не ранен. Что же другое? Кто-то из знакомых подсказал: «А не попал ли он в окружение?»
С тех пор Лидия Васильевна стала думать еще и об окружении. К двум вариантам прибавился третий, и терзания соответственно умножились.
Она зашла под ворота и остановилась у ящика с песком. Гитлеровская авиация еще ни разу не налетала на Москву. Но надо было ждать налетов. Население подбиралось в пожарные команды и группы самозащиты, инструктировалось и готовилось встретить первую бомбежку. Редкий дом не выставил у ворот, на лестницах, на чердаках и на крышах ящиков с песком и кадок с водой для тушения «зажигалок», которым в скором времени предстояло огненным ливнем упасть на город. Стоя у ящика и раздумывая о своих тревогах, Лидия Васильевна смотрела на бульвар. Сначала он был совершенно пуст. Затем по левой его стороне, от Зубовской площади к Арбату, замелькали две человеческие фигуры. Один пешеход был поуже в плечах и с некоторой вихлявостью в походке, роста небольшого и чем-то смахивал на бабу в зипуне. Другой – здоровенный детина вполне богатырской стати. Они шли не спеша, переговаривались вполголоса и довольно внимательно разглядывали афиши и плакаты, расклеенные по стенам домов. Плакат, изображавший женщину под красным покрывалом, с выражением властной требовательности на лице и с листом присяги, крепко зажатым в повелительно протянутой руке, привлек к себе особенное внимание пешеходов. «Родина-мать зовет!» – читали они, качая головами. «Родина-мать зовет!» Трудно было не ответить голосом совести, не отозваться порывом верности на этот в самое сердце проникающий зов. Так по крайней мере казалось Лидии Васильевне, когда ей случалось видеть этот плакат. Потоптавшись, пешеходы двинулись дальше. Но, сделав несколько шагов, опять остановились. Лидия Васильевна слышала, как крепко и громко ругнулся здоровяк. Суровое лицо женщины под красным покрывалом, в ореоле из винтовок и штыков, снова смотрело на него со стены. Скверная брань здоровяка относилась к плакату.
– А ты не больно зорись, брат, – сказала, хрипя по-мужски, баба в зипуне, – и у стен уши бывают!
– Нет, уж теперь дудки, – отвечал здоровяк, – дудки!
– А я тебе говорю, не шуми! Душа действовать просит? Так ты возьми да безо всякого…
И он тут же показал, что значит «безо всякого»: ухватив плакат с угла, рванул его по всему полотнищу.
– Вишь? А в тебе никакой осторожности нет. Это я, Жмуркин, тебе говорю.
– Отстань, старый мерин…
Ни тот, ни другой не видели поблизости ни малейшей опасности. Просто один был потрусливей, а другой – понаглей. Жмуркин не помышлял об опасности. А она уже давно следовала за ним по пятам. Две серые шинели не отставали от ночных друзей с Зубовской площади. Патруль? Да, с винтовками. Дозорные приникали к подъездам, тонули в черных подворотнях, невидимыми тенями перебегали от окна к окну. Однако именно в ту минуту, когда плакат, сдернутый со стены, свис к земле бессильными клочьями, дозорные вдруг перестали прятаться и очутились прямо перед физиономиями друзей.
– Стой! Предъявите, граждане, документы!
Здоровяк почесал багровую рожу. Кому ни попадись он сейчас на глаза, всякий без колебания признал бы: вдребезги пьян, еле держится на ногах человек. Он качнулся вперед, потом – вбок и, устояв не без труда, затянул:
А и пить будим,
И гулять будим…
А и смерть придет —
Помирать будим…
Такое дело, товарищи солдаты, – война!
Он стоял, качаясь, и незаметно старался при этом выскользнуть своей могучей фигурой за грань холодной полосы прожекторного света.
– Пойдем, Вася, пойдем, – сказал Жмуркин, – бог с ними!
– Предъявите, граждане, документы!
А и пить будим,
И гулять будим…
– Держи одного, – сказал дозорный товарищу, – а я – другого. Видать птиц по полету!
– Эх ты, садова голова, – вдруг перестав ломаться и сразу повертывая на полный серьез, прогудел великан, – жалко мне тебя, ей-ей! За чем пойдешь, то и найдешь…
– Без разговоров!
– Что за разговоры!
Великан привычным и точным, как секундный ход часов, движением выхватил из кармана револьвер. Дозорные вскинули винтовки.
– Отстаньте-ка от нас лучше, ребята! – быстро проговорил Жмуркин.
Два выстрела взорвали мертвую тишь Смоленского бульвара. Великан лежал лицом вниз, царапая асфальт растопыренными пальцами выброшенных в стороны рук. Один из дозорных стоял у стены, в том самом месте, где слабо колыхались под ветром клочья рваного плаката, и, странно скосившись, медленно сползал наземь. Другой мчался к Арбату, стреляя из винтовки по вертко убегавшему Жмуркину. Бегун уходил не стреляя, вероятно, экономил заряды. Но, когда наперерез его ходу, из-за угла выскочили еще двое патрульных и навалились на него кучей, он перестал экономить заряды и выпустил пулю за пулей – все. Один из солдат упал. Жмуркина связали.
Ту самую ночь, когда в Москве, на Смоленском бульваре, разыгралось это происшествие, Карбышев, Наркевич и остатки мирополовского отряда, с которым свел их Романюта, просидели в глухой лесной чащобе, на речке Свислочи, окруженные со всех сторон гитлеровцами. Все выходы из леса были взяты неприятелем под контроль. В отряде не было решительно никакой материальной части, если не считать винтовок и пулемета. Патроны подходили к концу. И продовольствия не оставалось. Солдаты жадно глядели на лошадей. Но конный обоз был необходим под вывозку тяжелораненых. В эту ночь решалась судьба отряда.
Человек двести бойцов выстроились на опушке лесной поляны. В предрассветных сумерках лица этих людей, обдутые ветрами и обожженные солнцем, казались черными. Карбышев поздоровался. Ему ответили стройно, но не громко.
– Товарищи солдаты, – заговорил он, – мы пришли сюда лесными дорогами и просеками и ни разу не встретились с неприятелем. Впереди – Березина, а за ней – Днепр, Могилев, свои… Пройдено от границы раз в пять или в шесть больше пути, чем остается. Но вот хлынули дожди, лесные дороги испортились, мы забились в эту трущобу, а фашисты нас окружили. Отступать некуда, маневрировать негде…
Солдаты слушали и, не отрываясь, смотрели на генерала. Они ловили его смелый, звонкий голос, живые, энергичные движения и яркий огонь глаз.
– Есть способ – разойтись по двое, по трое, рассыпаться поодиночке. Но бросить целый обоз с ранеными мы не можем. Спасая себя, мы должны и о них подумать. Разве я не так говорю, бойцы?
Карбышев замолчал. И все двести человек молчали, продолжая смотреть на него. Они знали, что сейчас будет самое главное. Но в чем оно заключается, этого они не знали. В такие минуты человеку на холоде становится жарко, а солнечный луч не может его согреть.
– Товарищи солдаты! – сказал наконец Карбышев главное. – Кто хочет вместе со мною драться, прорываться к своим, пусть сделает два шага вперед!
И все двести человек, от первого до последнего, шагнули вперед, раз и два…
Сплошной бор, темный, таинственный и грозный, ствол к стволу, – могучая, на первый взгляд непреодолимая, стена, – поднимался отовсюду, закрывая стрелков Карбышева. С раннего утра гитлеровцы вели концентрированное наступление, стараясь выбить стрелков из леса. Поддерживал их густой минометный и артиллерийский огонь: у них было никак не меньше дивизиона артиллерии. Отдельным группам гитлеровцев удавалось проникнуть в лес, но назад они уже не возвращались. Прямые атаки отбивались огнем и контратаками. С ружьем в руках водил Карбышев своих стрелков в наступление. Длинные пулеметные очереди прокладывали наступающим путь. «Это – станковый…» Но вот затих пулемет. Каток опрокинут, ствол зарылся в землю. А патронов в автомате – всего три диска. И у бойцов – по обойме…
Двадцать пятого июля Карбышев атаковал гитлеровцев на участке в полкилометра по фронту, вырвался из леса, поджег какие-то склады, повернул на север, оседлал линию железной дороги и ушел за линию на восток.
Сердце бьется, словно на привязи, – где-то далеко-далеко. В голове одна мысль: выстоять под огнем и идти дальше. Шли уже без обоза с ранеными – он растаял, оседая по деревням, – шли, почти не скрываясь, вдоль лесных опушек, так быстро, что и догнать было бы не легко. То и дело натыкались на гитлеровские заслоны. Отвечать на огонь было нечем: просто шли сквозь преграды и повсюду на этих преградах оставляли самих себя. Отряд состоял теперь всего лишь из сотни людей. Но что это были за люди! Федя Чирков, как и положено разведчику, то пропадал, то снова появлялся, по двадцать раз переползал через поразительно прочные в этих местах, словно металлическим полотном укрытые шоссе, угрем переплывал речки, отыскивал глубокие канавы для ночлега. Кроме того, в нем начинал говорить сапер. «Эх, товарищ генерал, отрыть бы ступеньку, да и стрелять стоя… Только вот за патронами в булочную сходить!» Карбышев говорил Наркевичу:
– Молодец Чирков! Нашел канаву, хоть кровать ставь!
И добавлял, невольно отдаваясь привычному течению инженерных мыслей:
– Заметьте, Глеб: лучше сидеть в хорошо замаскированной канаве, чем в самом крепком, но незамаскированном убежище.
…Солнце закатывалось, и сумерки были красные. Федя пробирался сквозь колючий кустарник, выискивая укромный выход на широкую и судоходную в этих местах Березину. Ноги его скользили по коврикам рыжей травы. Камни, на которые он ступал, шатались, угрязая в хлюпком бездонье неоглядного болота. А Федя все кружил да кружил, жадно осматриваясь. И так докружился он в этот красный вечер до тех пор, пока не накрыла его мина. Гигантский фонтан грязи взвился над Федей. Огненная боль врезалась в живот, и от боли захолонуло, остановилось сердце. Чирков упал, заерзал по мокрой земле, судорожно подтягивая колени к подбородку, и потерял сознание…
Однако Федина душа не хотела уходить из страдающего тела. Чирков лежал на болоте до ночи. А ночью на него набрели, выходя к реке, свои. Своими оказались Карбышев, Наркевич и солдат – трое. К реке просачивались группами по нескольку человек. Такая-то группа и обнаружила Федю в кустах. Солдат взвалил раненого на спину и потащил. Никогда не был собой крупен или телом тяжел Чирков. Но люди в отряде совсем истощились силами, и даже легкий Федин вес гнул солдата к земле.
– Стой! – приказал Карбышев, снимая с себя ремни и подлаживая их к Феде под мышки. – Понесем в четыре руки!
– Товарищ генерал, – тихо сказал раненый, – оставьте меня. Мне умирать, а вам зачем пропадать?
– А я пропадать и не собираюсь, – усмехнулся Карбышев, – вы – солдат, я – тоже. Солдаты в бою друг друга не оставляют. Значит, спорить не о чем, друг Чирков.
И, взвалив Федю на спину, зашагал, одышливо переводя дух и встряхивая от времени до времени головой, чтобы сбросить со лба частые градины неудержимо набегавшего пота.
К Днепру вышли третьего августа, под утро, километрах в пятнадцати выше Могилева и остановились в тревожном недоумении перед последней переправой. Днепр не широк – метров сто двадцать, не больше, – но быстр в течении и суетлив в переливах. С берегов заглядывают в него высокие прямые сосны, и тишина берегов загадочна и страшна. Куда ни глянь, пусто. От этой странной пустоты холод перекатывается через сердце. Шестьдесят храбрецов стояли перед рекой, к которой они так долго и упорно стремились, не зная ни того, кто их встретит, ни того, что их ждет за ней. «Обстановка» была до крайности неясна…
Карбышев приказал вязать плоты – для раненых. Три бойца с офицером пустились вплавь через Днепр – разведать левую сторону. Песок хрустел под ногами людей, желтый, крупный, сыпкий, как хлеб в амбаре. Из дюн торчала суховатая травка. Чем ближе к лесу, тем она гуще, тем зеленей и ярче ее игольчатые стрелки. Солнце стоит над рекой, но близ леса прохладно. Из-под сосен тянет запахом сырости, парными ароматами живой древесной гнили. Лес – как погреб, открытый не сверху, а сбоку. Если бы он не был уже пройден, в него хотелось бы войти, чтобы узнать, что он в себе заключает. Но он пройден без препятствий, потому что пуст. «Что хорошо, то хорошо», – подумал Карбышев! И в тот же момент ясно различил между двумя ближайшими соснами на опушке гитлеровского солдата с автоматом в руках.
– К бою! – крикнул Карбышев.
Автомат застучал, будто градом забило по железной крыше. Бойцы, бросив вязку плотов, залегли за песчаными холмиками. Откуда гитлеровцы? Вместо ответа затакали пулеметы. С грохотом разорвалась мина, другая… Из леса десятками выбегали неприятельские солдаты. Их было не меньше батальона. Карбышев не ложился – что за смысл? Он уже столько раз видел эту самую смерть – многодельную хлопотунью, скорую и старательную, усердно справлявшую сейчас вокруг него свое древнее, как мир, дело. Вот упал Наркевич, раскинув по золотому песку свои седые волосы. Кровь текла у него из уха. Карбышев наклонился.
– Глеб…
Наркевич что-то говорил. Карбышев прислушался.
– Прощайте, мои милые, – говорил Наркевич, – прощайте, мои белесоватые!
Да, это она… Смерть. Карбышеву показалось, что он заметил фашиста, убившего Наркевича, – коротконогий, бегемотистый. Из нескольких миллионов фашистов, вторгшихся в СССР, именно этот был тем, которому предстояло убить Наркевича. От этой нелепой мысли в голове Карбышева зажглось такое отчаяние, а в груди – такой гнев, что он разрядил револьвер, почти не целясь, и все-таки опрокинул коротконогого. Но тут же случилось и другое: где-то совсем близко разорвался снаряд. Вместе с грохотом разрыва огромные белые лампы начали вспыхивать в воздухе. «Ранен? Контужен?…» Между тем неизвестно откуда взявшийся автобус взревел, и малиновая грудь его жарко дохнула в лицо Карбышева. «Контужен?» Он быстро свел носки и еще быстрее раздвинул их, чтобы оттолкнуться от приподнятого края колеи и выпрыгнуть из-под автобуса. «Как? И это все?» – с изумлением думал он, отталкиваясь, скользя и срываясь под радиатор. Где же чемодан? Спасательный круг, чемодан – все равно… Карбышев уже плыл через Днепр. Громкий голос сказал рядом: «Ну и глыбь!» Дмитрий Михайлович открыл глаза, чтобы взглянуть на того, кто сказал, но увидел не его, а нескольких гитлеровцев, что-то с ним делавших, и среди них того коротконогого, который убил Наркевича и которого он только что убил сам.