Два дня я ничего не писал: все время я проводил в беседах с Гаем, понимая, что больше мне не доведется поговорить с ним ни о чем — ни о прежних наших делах, ни о планах на будущее.
— Мне будет невозможно без тебя, — вдруг сказал Гай, когда мы, казалось, обо всем уже наговорились и умолкли. — Ты — патриций, великий полководец, победитель Ганнибала. Я же незнатен, незаметен, я всего лишь твоя тень. Ты — мой триарий. А я всего лишь гастат, вставший в первом ряду и готовый погибнуть, но не погибший, потому что в опасный час ты всегда позволяешь встать у тебя за спиной и перевести дух. Если бы я мог отдать тебе половину моей оставшейся жизни!
— К чему? Все самое великое я совершил. Нового Ганнибала нет, да мне его и не разбить. А старый — всего лишь беззубый лев.
— Так ты не знаешь?
— О чем?
— Ганнибал умер. Фламинин настиг его в Вифинии и потребовал у царя Прусия выдачи беглеца. Старик не пожелал попасться живым к нам в руки и принял яд. Его схватили, да что толку — он умер через несколько часов.
Я сидел потрясенный — Фламинин, этот мальчишка из нового поколения бойцов, дерзких и одновременно не знающих прежних времен, как будто выросших на новой почве, скудной и горячей, соленой от крови, каменистой от бесконечных потерь, говорящих иначе, иначе живущих. На первый взгляд он во всем стремился мне подражать, он даже волосы носил до плеч, как я когда-то, но был другим, не понятным мне, мутным, как вода в реке, после того, как ее вброд перешел легион.
Фламинин стал триумвиром по выводу новых поселенцев в колонию вместе с моим племянником Публием[78]. Человек необыкновенно честолюбивый и горячий (Фламинин, не Публий), жаждущий бессмертной славы и этой славой живущий. Он опоздал на Великую войну и теперь рвался биться там, куца указывал перст нового, закаленного в войне с Ганнибалом, Рима, Рима-завоевателя, которому бы подошло более всего прозвище Железный.
Будучи курульным эдилом, он устроил в честь Юпитера роскошные игры, столь роскошные, что его имя было целых десять дней у всех на устах, и вообще всегда и везде искал, чем прославиться, обожал оказывать всяческие услуги, но не по доброте сердца, а потому, что щедрость и великодушие должны были доставить ему славу.
Когда сенат, науськанный Катоном, потребовал от Карфагена выдачи Ганнибала[79], я выступил против, говорил убедительно и ярко. Но все сидели, опустив головы, — никакое красноречие не могло сломить гранитное упрямство Катона. Так что в итоге сенат направил в Карфаген посольство за добычей. Кажется, я уже писал об этом — но мне некогда пересматривать прежние записи. Я тороплюсь. Это мое последнее сражение, и я должен его выиграть у самого страшного противника — у времени.
Несколько лет назад, когда зашел разговор о Ганнибале, Фламинин принялся яростно доказывать, что мы должны разделаться с погубителем стольких римлян, любым способом привезти его в Рим и удушить в Мамертинской тюрьме в отместку за те бедствия, что он обрушил на наши головы. Вот это будет сладкая месть! Я вспомнил в тот момент мой разговор с Магоном в Новом Карфагене и его слова: «Вы, римляне, своей жадностью сами накликали на свои головы Ганнибала. Не отними вы у нас Сардинию, сенат карфагенский отдал бы вам Ганнибала в оковах». Не знаю, врал ли пленный Магон, хитрил ли, как все пунийцы, но правда, несомненно, в его словах звучала. И сказал я Фламинину только одно: «Я против».
Однако, как видно, молодой полководец не оставил своего замысла и решил разделаться с Ганнибалом лично.
Как странно — мой заклятый враг умер, а я, кажется, сожалею о его судьбе. Мы с ним говорили лишь однажды — перед битвой при Заме, во время самой битвы я видел его издалека. Но знакомы годами, как самые давние, самые неразлучные друзья следили друг за другом, и каждая весть друг о друге была для нас важна и интересна.
— Ну что ж, видишь, нет уже даже старика Ганнибала, — вздохнул я. — То есть Риму я совсем не нужен. Родина легко может без меня обойтись. И это хорошо. Кстати, как там поживает мой сын Луций? Что слышно о нем?
— Все как прежде, — отозвался Лелий. — Водит дружбу с твоим братом.
И вдруг в этой последней фразе проступила такая злость, что я вздрогнул.
— О, мой братец, он так бесцветен, что почти безобиден.
— Но ты поддержал его при жеребьевке провинций. Его, пустоголового бездельника, а не меня![80] — Он вскочил, сделался красен, много лет скрываемая обида прорвалась наружу внезапной бурей. Всегда спокойный, добродушный, улыбчивый, сейчас, обуянный гневом, он сделался чужим, незнакомым и страшным. Волосы растрепались, с губ брызнула слюна, глаза налились кровью. Я подумал, что при этом он выглядит на редкость жалким. — Я бы мог победить Антиоха в битве при Магнесии! Я бы получил прозвище Азиатский! Но ты выбрал своего братца! Ну, конечно! Я же просто исполнитель, твоя тень! Плебей, почти твой раб. Я — новый человек, не патриций, и вам, Сципионам, неровня! Где мое место? Подле ноги, как у пса! Чуть выше Диодокла… Я бы мог что угодно сделать для тебя… я бы…
Он не договорил, умолк, гнев понемногу иссяк, рассыпавшись искрами болезненных гримас. Я молчал. Потому как понимал его боль — много лет он надеялся, что наша дружба в моей жизни, подобно сияющему обелиску, поставлена на первое место. Выше искательств должностей и выше лживой погони за славой. Но получалось, что родство по крови оказалось для меня важнее безмерной верности друга. Тая обиду, Лелий оставался мне предан, всегда был рядом, когда нужно, прикрывал невидимым щитом от нападок, как прежде держал щит в битве при Каннах, заслоняя нас обоих от смерти. И вот, понимая, что эта наша встреча последняя, вдруг сбросил оковы молчания, невысказываемое многие годы вырвалось наружу, обрушилось жаркой волной яростного гнева.
Я молчал — что можно возразить в таком случае? Моя вина: не вернул благодеяние, не расплатился за преданность.
Гай провел руками по лицу, будто стирая с него гримасу боли, и вновь уселся. Молчал, теребя край греческого плаща, — мы оба носили дома греческую одежду.
— Знаешь, я рассказываю своему сыну о твоих победах, — тихо проговорил Лелий. — Он обожает слушать, всегда просит перед сном поведать о какой-нибудь битве. Больше всего любит слушать про наше сражение с Ганнибалом при Заме.
— Гаю, кажется, еще только пять лет.
— Он чудный малыш. — Лелий улыбнулся. — Но мы не можем предугадать, насколько доблестными вырастут наши дети. Хотя за него я бы отдал всего себя. И, знаешь, не имеет значения, достоин ли он будет этого или нет.
Он явно чего-то не договорил. И эта пауза навела мена на мысль, что он знает мою так тщательно скрываемую тайну.
— А помнишь, очень давно, сидя в Кремоне, мы придумывали с тобой план, как проберемся в лагерь Ганнибала, переодетые галлами, и убьем Пунийца? — спросил Лелий.
Я нахмурился, пытаясь припомнить ту зимовку в наш первый год войны с Ганнибалом.
— Знаешь, не помню. Совсем, — признался я.
— Ну как же! Вспомни! Мне тогда удалось купить немного творогу, мы приготовили кашу и по очереди черпали ложкой из котелка. И вот ты сказал: а не взять ли нам по мешку с зерном и не пойти ли к пунийцам, закутавшись в плащи погонщиков мулов, выдавая себя за местных торговцев. Если проберемся во вражеский лагерь, то убьем Ганнибала и война закончится.
Я вдруг в самом деле вспомнил тот вечер, крошечный костерок, котелок с кашей, который мы выскребывали по очереди, и мой план, который мне поначалу показался таким блестящим. Мы даже отыскали какие-то варварские одежки, вырядились в них, обстригли длинноволосого пленника-галла, соорудив нелепый светлый парик для Гая (свои длинные волосы я решил обсыпать мукой, чтобы сойти за варвара). Но наш хитроумный план потерпел крах по одной простой причине: мы не смогли отыскать два мешка зерна, чтобы изобразить местных торговцев и под их видом пробраться в лагерь. Да это и к лучшему. Мы тогда не ведали, что Ганнибал, опасаясь покушений, прятался на территории собственной стоянки, нам это стало известным много позже. Рассказывая о битве при Требии, я уже писал о его хитростях. Так что мы, скорее всего, сложили бы головы без всякой пользы для Рима.
Гай Лелий уезжал на рассвете. Я вышел его проводить, обрядившись в тщательно уложенную сенаторскую тогу. Пусть запомнит меня таким — гордо и недвижно стоящим у ворот дома. Ради его памяти я бы надел и триумфальные одежды, но тот расшитый золотом пурпур хранится в храме Юпитера Капитолийского.
Мы обнялись, он уселся в повозку, и она тронулась. Но проехала разве что несколько футов. Остановилась. Лелий выскочил, кинулся назад, вновь стал меня обнимать. Он плакал.
— Давай я останусь, — шептал он. — Я буду с тобой до последнего дня.
— Не стоит, — покачал я головой. — Есть одно дело, которое я должен завершить, а для этого потребны одиночество и тишина.
Он уехал.
Ну вот, еще один человек, которого я больше не увижу, покинул мня. Я смотрел ему вслед, пока пыль от колес повозки не улеглась.
А я вернулся к своим записям, в те дни, когда я был полон сил, а между мной и Лелием не пролегла зыбкой тенью горькая обида.
Итак, в конце октября я поспешил в Рим, чтобы успеть-прибыть в Город к ноябрю, к консульским выборам. Силан и Марций остались с армией в Испании, то есть следить за нашими новыми союзниками-варварами, будто псы-сторожа, а мы с Лелием отбыли на кораблях, украшенных трофейным золотом и оружием, нагруженных богатой добычей. Я вез с собою сотню с лишком быков, чтобы устроить на Капитолийском холме гекатомбу[81]. Густой дым — жертва богам, жареные туши — народу.
По дороге домой я не раз обсуждал с Лелием возможность назначения мне триумфа за многочисленные и кровавые победы. Любому консулу сенат и за меньшее даровал бы подобную честь. Но меня не избирали консулом, вот в чем фокус. Я был назначен командовать армией в обход установленной процедуры, просто потому что никто не готов был взвалить на себя эту ношу в тот год. Я уговаривал себя, что триумф возможен, что Городу нужны праздники в честь новых побед, потому что они так редки, но в глубине души понимал, что отцы-сенаторы могли в обход обычая отдать мне командование, но даровать так же в нарушение традиции триумф — было выше их замшелого воображения.
Так всё и вышло…
Я встретился с отцами-сенаторами в храме Беллоны за чертою города и сразу понял, что старики мне триумфа не дозволят. Они говорили округло, с экивоками, поджимали тонкие губы и прятали ладони в складках тог, будто скрывали под шерстяной тканью положенный мне дар. К их удивлению (а я прочел недоумение на их лицах так ясно, будто они выбили свою растерянность в надписях на стеле), я не стал настаивать, не произнес ни единого слова наперекор, не выпрашивал, не спорил. На другой день я въехал в город как путешественник, вернувшийся из дальних и опасных странствий, завернувшись в пыльный дорожный плащ, а не на золоченой колеснице в пурпуре триумфатора.
«Триумф еще будет», — повторял я сам себе, заглушая боль обиды. Моя цель — не наслаждение испанской победой, не пиры, не шествия, а новая куда более грандиозная победа — над Карфагеном и над Ганнибалом. А для этого я должен был сделать первый шаг — победить на выборах, стать консулом и получить нужную провинцию в управление. Вернее, это два шага, но связанные друг с другом, как замысловатые прыжки в танцах салиев.
Первым делом я остриг свои длинные кудри, и из дерзкого мальчишки разом превратился в умудренного годами героя. Вдруг обнаружились складки вокруг рта, насмешливый прищур глаз и шрам на щеке, прочерченный острым осколком, — память от сброшенного со стены Илитургиса камня (поначалу эту царапину я даже не заметил).
Будучи в Испании, я не жалел времени, отправляя письма с описаниями побед не только в сенат, но и моей Эмилии, и друзьям. Ликий с утра до вечера строчил на папирусе и восковых табличках послания. Мои друзья в Риме переписывали бодрые реляции и рассыпали друзьям по округе. Какая радость в те дни была увидеть письмоносца с вестью о новой победе нашего оружия, а не вербовщика в армию, который призывал под знамена Рима шестнадцатилетних мальчишек и израненных стариков.
В итоге к моему возвращению весь Рим говорил о победах Сципиона — от мала до велика, в тавернах, банях, за обедом, в лавках, на Бычьем рынке. Друзья, не жалея красок, расписывали мои подвиги в Испании, так что стоило мне ступить на родной порог, как мой дом окружила толпа. Наутро, когда я отправился на форум, следом двинулась настоящая процессия. Мальчишки, боясь пропустить мое появление, еще ночью забрались на подиум храма Кастора[82], все лавки банкиров, что располагались в подиуме храма, уже были открыты в этот ранний час — хозяева ждали моего появления. Я медленно шествовал на форум, толпа все росла. Я остановился подле источника Ютурны и набрал из фонтана пригоршню целебной воды. Мои спутники тоже кинулись пить, образовалась толчея возле мраморного бортика.
Я едва сдерживал торжествующую улыбку и хмурил брови, чтобы скрыть улыбку. Все хотели увидеть человека, который отнял у пунийцев Новый Карфаген и раз за разом громил их в битвах. Были, конечно, такие, что пробовали утверждать, будто победы мои существуют только на папирусе, а на самом деле Карфаген сам бросил Испанию к моим ногам. Но им вскоре пришлось умолкнуть, потому что мои сторонники, только заслышав порочащие речи, пускали в ход кулаки. На другое утро почитатели стали приходить к моему дому уже затемно. Еще через день на Тусской улице волновалась огромная толпа, так что по улице уже не было возможности пройти до самого Тибра. Число восторженных поклонников росло не день ото дня — час от часа. Я любезно отвечал на приветствия, но держался строго.
Стоит ли говорить, что на выборах консулов я получил должность без труда — никогда в Рим за время этой долгой и, несчастливой войны не прибывало столько народу на выборы, чтобы отдать за своего кандидата голос.
Я, не скрываясь, заявлял, что ищу должности консула не для того, чтобы вести войну, а для того, чтобы ее закончить, а потому не стану воевать с Ганнибалом в Италии, а вместо этого двину легионы на Карфаген. Сенаторы пришли в ужас от моих планов. Старики всегда вспоминают прошлое, им и живут. Едва услышав о походе в Африку, им тут же на память пришла судьба несчастного Регула, который высадился с армией в Африке и потерпел сокрушительное поражение, закончив свои дни в клетке, утыканной острыми гвоздями. Возможно, представляя меня в клетке, сенаторы не слишком печалились о моей судьбе, многие из них наверняка даже мечтали о том, чтобы Публия Сципиона посадили на привязь, я был для них слишком непонятным, а потому опасным. Но потерять еще одну армию? — этой роскоши Рим себе позволить не мог. А прямое столкновение с Карфагеном в Африке — считали сенаторы — неминуемо приведет к поражению. Старики так уверились, что на африканских берегах мой крах неминуем, что Фабий Кунктатор разразился обильной речью в сенате, чтобы меня уничтожить. Я не стану здесь пересказывать все, что он тогда говорил. Его пассажи звучали уныло и сводились в основном к трем темам: победы в Испании мне дались без труда благодаря счастливому случаю, разбить Ганнибала надобно прежде всего здесь, в Италии, а уж потом думать об Африканском походе, и третье, на закуску, — в Африке меня ждет неудача. Фабий даже припомнил Алкивиада, с которым очень хотел меня сравнить, а заодно блеснуть перед прочими своей начитанностью.
Мне пришлось возражать, и ответ мой вышел довольно язвительным. Разве, отправляясь воевать в Испанию, я был старше, чем ныне? И почему же тогда не пугали сенаторов пунийские силы в Испании? А теперь, когда четыре войска разбиты наголову, когда столько городов захвачено силой или принуждено силою, легко говорливым ораторам принижать мои достижения. Ну что ж, когда я вернусь из Африки победителем, Фабию так же легко будет представить трудности в Африке ничтожными, тогда как сейчас они кажутся ему такими грозными.
«Пускай наконец отдохнет измученная Италия, пускай огонь и меч опустошают отныне Африку», — такими словами закончил я свою речь.
Помнится, записи моих слов одно время в табличках гуляли по Риму, и десятки раз особо удачные фразы писали на доме Фабия — народ любил меня в те дни безоговорочно и страстно.
Фабию казалась понятной простая последовательность событий: уничтожить армию Ганнибала в Бруттии, где грозный враг сидел уже много лет, терпя во всем недостаток, но, не теряя поддержки своих ветеранов и продолжая оставаться смертельно опасным; а затем уже отправляться в Африку. Возможно, мы бы смогли выкурить зверя из Бруттия — но ценой большой крови. К тому же наверняка сам Ганнибал непременно ускользнул бы у нас из-под носа — ведь не помешал ему наш флот два года спустя переправиться со своими ветеранами в Африку, когда Карфаген воззвал к его помощи. Тогда хитрый лис снова сумел ускользнуть.
Так что, потратив год на это кровавое и ненужное действо, я бы только потерял время. Срок моего консулата истек бы, и уже кто-то другой готовил бы экспедицию в Африку с задержкой на год или даже два против моего срока. В итоге, с большим запозданием появившись близ Карфагена, наша армия столкнулась бы с боеготовой армией Карфагена (куда большей, нежели та, что поджидала меня в начале кампании). И во главе этой армии стоял бы Ганнибал. Я же в итоге почти бескровно освободил Италию от Пунийца. И еще одна существенная мелочь: против Ганнибала в Африке стоял бы в этом случае не я.
И никто не поручится, что этот кто-то другой сумел бы армию Карфагена разбить.
Все эти годы я был уверен в одном: в Риме есть только один человек, способный сломать хребет Карфагену, и этим человеком был я. Да, я стремился к славе. Но к славе во имя Рима. И моя победа при Заме мою уверенность только подтвердила.
Опять оправдываешься? — мысленно усмехнулся я и на время отложил стиль. Доскажи свою историю до конца, а потом уж посмотрим, на что способен ты во имя Рима.
Помнишь, во время триумфа за тобой на колеснице стоял раб и нашептывал: помни, ты — человек.
Так что помни, Сципион, за красиво бренчащими словами всегда таится ложь. Ты просто никому не хотел отдавать славу победить в этой войне. Ты оказался прав и одолел Карфаген, но ты не был единственным, кто был способен одержать эту победу. Или все-таки был?
В итоге моя военная слава помогла мне добиться своего, пускай сенат и ограничил мои полномочия как мог. В итоге приняли решение весьма уклончивое, можно сказать, на пунийский манер: консул, которому по жребию выпадет Сицилия, имеет право переправиться в Африку для ведения военных действий. Это была попытка изобразить, что дело по-прежнему решается в сенате, хотя только я мог переправиться на Сицилию, ибо мой товарищ по консулату Лициний Красс лишен был права покидать Италию из-за жреческих обязанностей.
Итак, сенат позволил мне вести войну, но не дал права на набор в войска, мне разрешили взять с собой лишь добровольцев. Ветераны охотно записывались ко мне в легион. В итоге я набрал семь тысяч. Согласитесь, этого по любым расчетам маловато. С одним легионом не возьмешь Карфаген и пунийские наемные армии не разобьешь. С одним легионом не выманишь Ганнибала из Италии. Но на Сицилии меня ожидали сосланные легионеры — те самые, что были отправлены туда после поражения под Каннами. Они годами ждали своего часа и своего шанса. Рим, казалось, позабыл о них, но я, сам беглец с Каннского поля, помнил. Уезжая из Рима, я вырвал у сенаторов дозволение набрать в свою армию отверженных солдат-изгнанников. Они не могли вернуться в Италию, пока Ганнибал топчет итальянскую землю. Ну что ж, теперь от них будет зависеть, как скоро родные пенаты примут их под родной кров.
Я погрузил добровольцев на только что построенные корабли и отбыл на Сицилию.
В эту ночь мне приснился Ганнибал. Будто бы мы прогуливаемся с ним по какому-то саду. Высокие пальмы, черные ряды кипарисов, яркие цветы с одуряющим запахом, названий которых я не знал и не узнаю никогда. Свита следует за нами в отдалении, лишь мальчишка-раб тащится следом с подносом, на котором позвякивают кубки с напитками. С нами какие-то люди в длинных ярких одеждах. Они постоянно кланяются, льстят, задают нелепые вопросы. Ганнибал почти совсем сед, и волосы, и коротко остриженная курчавая борода. Лицо его покрыто мелкими шрамами, во рту не хватает зубов. Нас спрашивают о какой-то ерунде. Я что-то отвечаю. Ганнибал тоже. Но смысл сказанного тут же пропадает, как будто никто не слышит того, что мы говорим, а мы сами тут же забываем свои слова. Я хочу спросить Пунийца, не жалеет ли он о сделанном выборе, не возвращается ли в мыслях к тем дням, когда отправил свои войска осаждать Сагунт, зная, что тем самым разжигает пламя войны с Римом.
Я не задал вопрос, но Ганнибал повернулся ко мне, как будто услышал мои мысли. Его изуродованный бельмом глаз обращен был ко мне, а второй, видящий, смотрел мне за спину, и мне казалось, что он различает кого-то незримо стоящего у меня за плечом.
Внезапно Ганнибал ответил на немой вопрос:
— Война была неизбежна. Я был уверен, что смогу победить. Но я все равно победил. Ты это поймешь…
Я проснулся весь в поту, дрожа. Проклятый Пуниец! Теперь уже мертвый, он продолжал преследовать меня.
Еще не рассвело. Бок болел невыносимо. И я вдруг понял, что стоявший за моей спиной невидимый слушатель, на которого был обращен единственный зрячий глаз Ганнибала, — это Кронос. И дни мои сочтены.
Но я успею, успею еще рассказать о том, главном…
Я поднялся, кликнул Диодокла, тот тут же явился, как будто вообще никогда не ложился спать в эти дни. Я велел ему зажечь светильник, принести настойку Филона, взял чистые таблички (с прежних Ликий еще не успел перенести записи на папирус) и сел писать.
Поведать надо было еще о многом.
Сицилия всегда была яблоком раздора — сначала между Грецией и Карфагеном, потом между Карфагеном и Римом. Несмотря на постоянные войны, набеги и грабежи, остров этот оставался источником огромных богатств, как будто здесь бил волшебный источник достатка. Даже после взятия и разграбления римлянами Сиракуз спустя всего несколько лет город выглядел роскошным, уж куда богаче победителя-Рима. Марцелл, предаваясь грабежу, приказал обходить стороной храмы.
Сиракузы богатели благодаря удобному расположению гаваней и плодородной почве в округе. Сам город имел чуть ли не 180 стадиев в окружности[83], что касается гаваней, то они располагались в городской черте, и к ним во многих местах вплотную подступали жилые здания и склады. Узкий пролив отделял одну часть города, что нарекли Островом, от остальных трех. Через пролив был перекинут широкий каменный мост. Город был так велик, что на самом деле состоял из четырех больших городов. Что касается Острова, то он выдавался далеко в море, и здесь имелись сразу две удобные гавани. Именно на Острове стоял роскошный дворец Гиерона, в котором я как консул поселился. Вокруг дворца полно было храмов, но два среди них выделялись особенно — это святилища Дианы и Минервы.
Всякий подходящий к храму богини Мудрости первым делом восхищался красотой огромных дверей. Многие приезжали издалека только ради того, чтобы взглянуть на это чудо. Створы покрывала тончайшая резьба из слоновой кости, особенно великолепно было изображение головы Медузы Горгоны, змеи ее, казалось, шевелились вокруг головы и готовы были нападать и жалить. Кроме изумительной резьбы, двери украшали массивные золотые шары, и меня поразило, что Марцелл не позволил их отсюда срезать — ведь по нашей вере, коли город взят штурмом, то боги покинули его, и храмы больше не святы. Но в Сиракузах святилища были все так же полны сокровищ, как и при прежних правителях. Когда я приходил (а бывал я в храме Минервы не раз), служители распахивали передо мною украшенные резьбой створы, и я шел внутрь, чтобы насладиться живописью, какой не увидишь в Риме: по стенам развешаны были картины, изображавшие бой конницы царя Агафокла, и картины эти самый пристрастный ценитель назвал бы верхом совершенства. Хотел бы и я, чтобы подобный художник изобразил с таким искусством мои победы над пунийцами. Кроме того, висели здесь портреты сицилийских царей и тиранов. Зачем-то в целле держали бамбуковые копья поразительной длины — вероятно, взятые в какой-то битве как трофей и посвященные потом богине. На самом краю Острова протекал полноводный ручей, кишевший жирной рыбой. Чтобы морская вода не вливалась в устье, ручей отделили от моря каменной плотиной.
Вторая часть города называется Ахрадиной, она славилась форумом, чью обширную площадь окружали портики, здесь же располагались пританей[84], курия и храм Юпитера. Третью часть града нарекли в честь богини Тихе, ее изображения обожают в Сиракузах, воистину эта богиня Удачи и Судьбы благосклонна к городу и помогает ему сберечь себя во всех войнах и бедах и снова расцвести после пожаров и несчастий. В огромном гимнасии народ толпился с самого утра и до позднего вечера. Четвертую часть Сиракуз прозвали Неаполем, то есть новым городом, здесь построили большой каменный театр и храм Цереры и Либера. Величественная статуя Аполлона Теменита восхитила меня совершенством пропорций. Скорее всего, Марцелл не увез ее с собой из-за огромных размеров[85]. В театре этом я бывал не однажды, и мы с Лелием, расположившись на скамье в первом ряду, наслаждались постановками, которые давались чуть ли не каждый день. Возвращаясь же во дворец после спектакля, я не раз сожалел, что в Риме нет постоянного каменного театра, подобного этому.
После разгрома, учиненного Марцеллом, римлян не жаловали на Сицилии, особенно в Сиракузах. Но я быстро навел порядок — вернул прежним владельцам их дома, выселив оттуда шустрых италиков, что явились в поверженный город захватывать все, что плохо лежит. Не знаю, полюбили меня сицилийцы после этого или нет, но восставать при мне они не пробовали и приказы выполняли споро и безропотно.
Со своими спутниками я посетил если не все, то многие храмы, принес жертвы и объявил, что запрещаю своим воинам что-либо трогать под страхом мучительных наказаний. Так же я пригрозил страшными карами за любой даже самый малый грабеж, учиненный солдатами. Вскоре жители поняли, что их достоянию ничто не угрожает, и богатые граждане (а порой и не очень богатые) стали звать меня в гости, так что случалось, чуть ли не каждый день обедал я в новом месте.
С удовлетворением я отметил, что вскоре горожане стали выставлять на поставцах серебряные кубки, кадильницы, кратеры и гидрии, как это принято в богатых домах, чтобы похвастаться своими сокровищами и позволить гостям ими полюбоваться. И про себя улыбался, понимая, что мои гостеприимцы более не опасаются, что я призову квестора и велю все это сгрузить в кожаный мешок или что в их дом ворвутся солдаты и начнут хватать все ценное, что подвернется под руку.
Прибыв в Сиракузы, первым делом я занялся созданием армии из того, что имел. Добровольцев разделили на центурии и манипулы, и они немедленно взялись за тренировки, как будто нам предстояло отправляться в экспедицию через день или два. Однако триста человек — самых лучших, молодых и ловких я оставил не у дел.
Итак, у меня был легион отборной пехоты, но не было конницы. Совсем.
Я решил исправить это положение и создать отряд отборной конницы из воздуха. Из ничего. А для этого прибег к хитрости. Наверное, живи я во времена Троянской войны, то легко мог бы соперничать с Улиссом. Впрочем, Ганнибал — тоже подходящий образец для сравнения. Итак, начал я с того, что призвал триста богатых сицилийских юношей и объявил, что готов взять их с собой в Африканский поход. Причем мои вербовщики постарались отыскать самых богатых и изнеженных юнцов, которые даже в кошмарных снах не видели себя в армии, идущей штурмовать Карфаген. Однако ослушаться приказа они не посмели, и перепуганные кавалеристы явились на сбор вместе с родней и слугами. Кони у них были отличные, сбруя — новая, одежда и оружие — дорогие. А вот сами они годились разве что для пиров да для занятий в палестре на крайний случай. Возможно, за столом они были остроумны, а за прилавком ловки, но на поле боя им нечего было делать.
Я приветствовал новобранцев, сказав, что рад видеть таких бравых ребят у меня на службе и что они наверняка рвутся в бой, спят и видят, чтобы выйти против кровожадных нумидийцев. Я стал рассказывать, как ловко варвары мечут дротики и как они выкосили наш фланг в битве при Каннах. Мои чудные юноши побелели, а кое-кого даже стошнило. Тогда я сделал паузу и добавил задумчиво, мол, дошли до меня слухи, что кое-кто не особенно рвется покидать родные пенаты. Неужели в самом деле такие есть?
— А нельзя как-то остаться здесь? — прозвучал дрожащий одинокий голос.
— О, почему же нельзя. Очень даже можно, — отозвался я весело. — Я готов отпустить любого на все четыре стороны и не брать к себе в армию, если тот оставит мне коня и оружие.
Все колебались. Юнцы переглядывались, шептались, видя в моих словах какую-то уловку, но не понимая, какую именно игру я затеял. Вдруг я прикажу выпороть трусов, а то и казнить: такая забава была вполне в духе местных тиранов. Ведь именно на Сицилии в свое время царствовал Фрасибул, казнивший всех, кто как-то выдавался из толпы своими достоинствами, причем полагал такую манеру правления за образец.
Но я не собирался никого казнить — ни выдающихся, ни трусов.
Наконец один из юнцов решился и шагнул вперед.
— Я готов. Коня отдам. И оружие тоже. — Он бросил на землю щит, потом шлем, стал стаскивать панцирь, торопясь, сам ужасаясь своей дерзости, дрожа от ужаса и одновременно надеясь на милость.
Я велел людям из моей свиты принять от него коня и оружие и отпустить парня на все четыре стороны, снабдив дипломом[86], в котором говорилось, что он освобожден от военной службы до конца своих дней. Следом принялись снимать доспехи остальные, а мои три сотни бравых ребят, которых я отделил от прочих заранее, забирали оружие и коней.
Так, не истратив ни асса, я приобрел экипировку для моих трехсот всадников, и прежде всего отличных лошадей, и под моим командованием оказалась отборная конница, которая тут же начала тренировки с оружием.
А теперь вернемся к Каннам, вернее, к тем двум легионам, что были сформированы из остатков нашей армии после поражения. Как я уже писал, беглецам-легионерам было запрещено возвращаться на родину, пока Ганнибал находится в Италии, так что они жили здесь все эти годы вдали от Города как зачумленные, не имея права разбивать лагерь, ночуя на голой земле.
На второй день после прибытия я призвал всех каннских изгнанников, кто бедствовал все эти годы на Сицилии. Пройдя перед строем, несмотря на миновавшие годы, я узнал солдат, с кем когда-то зимовал в Канузии.
Без всяких вступлений я объявил, что веду старых легионеров с собой в Африку.
— Мы ждали тебя, Сципион! — услышал я радостный возглас.
Это был Тит Карий, тот самый Карий, что отправился с отцом моим в Испанию, а потом сражался с нами при Тицине и Требии в долине Пада. Потом я видел его в армии, что расположилась на поле под Каннами. В Канузий он пришел вместе с другими беглецами и вместе с ними ушел на Сицилию.
Я обрадовался ему, как близкой родне, и поручил формировать центурии и манипулы из здешних ветеранов, отбирая подходящих людей и заменяя тех, кто уже не может служить, добровольцами. Вся беда была в том, что сенат в нелепом упрямстве не позволял им все эти годы сражаться — даже во время осады Сиракуз Марцелл не ставил их в строй. Так что для этих ветеранов по возрасту последним сражением оставались ужасные Канны. Теперь им наконец разрешили идти в бой и следовать со мной в Африку. Другой бы расценил такую милость как насмешку. Но я всем своим видом показывал, что ценю собратьев по каннскому несчастью, ни мгновения не презираю, ни на палец не унижаю и за службу отблагодарю.
Зачастую я сам расспрашивал ветеранов про их здешнюю жизнь. У каждого из них была своя история, почти у всех трагическая: они годами не видели дома, их родителей хоронили в далекой Италии без них, их жены жили с другими или умирали в безденежье, дети росли, не зная отцов. Все истории были похожи, но у каждого на сердце лежала своя беда. Вот история, что запомнилась мне особенно. Один из парней, что дослужился потом у меня до центуриона, уходя в армию, обручился с юной девицей. Ей было четырнадцать, и отец невесты решил, что она еще мала выходить замуж. Свадьбу решили сыграть через год, когда жених вернется домой с победой. Но жених не вернулся, а отправился служить на Сицилию. И вот все эти годы невеста его ждет. Иногда в случае оказии они пишут друг другу письма, иногда ему удается отослать ей немного денег из жалованья. Ей уже двадцать пять, время идет. А он даже не может выпросить у командира отпуск, чтобы съездить домой и жениться. И пускай Ганнибал давно уже не устраивает серьезных набегов, сидит в Бруттии вместе с остатками своего войска, несчастный жених все еще не может хоть на пару дней заглянуть домой.
— А почему бы тебе не позвать ее сюда и жениться? — спросил я.
Парень отрицательно покачал головой:
— Дороги слишком опасны, к тому же они бедны, чтобы тратиться на такую поездку.
— Они могут примкнуть к большому обозу. Хочешь, я сам напишу отцу твоей девушки?
— Нет, нет, ей нечего здесь делать, — еще более энергично стал упираться незадачливый жених.
После битвы при Заме, после победы и после того, как я устроил раздачи своим воинам, этот парень так и не поехал домой, а спустил в кабаках все до последнего асса.
Я не знаю, что сталось с его невестой — умерла ли она в безбрачии или вышла замуж за какого-нибудь отпущенника, но жениха своего она так и не дождалась.
Следующие месяцы прошли в хлопотах: я велел вытащить на берег новые корабли, на которых мы прибыли на Сицилию, — наскоро построенные из сырого леса, они нуждались в основательной просушке. Старые корабли, которые удалось найти на острове, ремонтировали и готовили к походу: мне предстояло переправить в Африку не только армию, но и запасы пищи и фуража на много дней вперед.
У меня не было припасов для большой армии, как и не было денег, чтобы их закупить. Так что недостачу пришлось восполнять сицилийцам. Я расквартировал по городам своих солдат, чтобы кормиться за счет местного населения и не тратить привезенного с собой зерна, оно должно было пригодиться мне в экспедиции. Каждый день и даже каждый час занятий моих солдат был расписан — как когда-то в Новом Карфагене, я чередовал тренировки с трудами по подготовке похода и отдыхом.
Квестором ко мне назначен был Марк Порций Катон, и с Сицилии началась наша с ним непримиримая вражда.
Здесь, на острове изобилия, на какое-то время охватила меня странная расслабленность — мне нравилось, проведя первую половину дня в трудах, затевать с друзьями состязания в палестре или устраивать вечерами симпозиумы на греческий манер — вести споры за чашей вина. В день, когда моим солдатам полагался отдых, я сам вместе с Лелием отправлялся в театр.
Каждый раз Катон корчил неодобрительную мину, видя меня дома в греческой одежде и открытых (кстати, очень удобных) греческих сандалиях. Отправляясь в город, я порой выходил все в той же домашней одежде, не брал с собой ликторов, и за мной следовали сыновья Тита Кария — быстрые ловкие парни, ставшие моими телохранителями. Каждый из них мог меня защитить в случае нападения куда лучше, нежели стадо надутых ликторов. Готовя экспедицию, я решил не тратить время на устройство ненужных процессий, которые только привлекут внимание и отнимут драгоценное время.
Греческие книги на моем столе казались Катону почти что святотатством. Но более всего поражен он был, когда, зайдя в гимнасий в моем доме, обнаружил меня, Гая Лелия и Племи-ния упражнявшимися в борьбе. И хотя мы были в набедренных повязках, а не полностью обнажены, как обычно поступают греки в своих гимнасиях, наши занятия атлетическими упражнениями произвели на него просто убийственное впечатление. Несколько мгновений Катон стоял недвижно, выпучив глаза, а когда Лелий подошел к нему и протянул кувшин с маслом, предлагая натереться и присоединиться к нам, он удалился с проклятиями, так и не сказав, по какому делу явился.
Та зима на Сицилии была одна из самых счастливых в моей жизни. Я предвкушал грядущие победы, строил планы. И хотя Судьба не обманула меня и всё сбылось, в воспоминаниях я почему-то чаще обращаюсь к тем зимним вечерам на Сицилии, когда, расположившись за столом, мы с Гаем Лелием и Луцием вели беседы о грядущем, попивая вино.
Моя главная победа, мой триумф и моя слава были еще впереди.
Утром я чувствовал себя почти сносно, выпил настойку и даже съел немного хлеба и сыра.
Я сидел в таблинии, раздумывая, с чего начать записи этого дня, как занавеска дернулась, и в щель просунулась голова Диодокла.
— Похоже, к нам кто-то едет, доминус, — пробормотал он извинительно.
Я покачал головой. О, как видно, прощальная церемония затянулась. Сначала моя Эмилия с девочками, потом Гракх. Их сменил Гай Лелий. Кто же теперь? Брат мой или мои сыновья?
Я велел принести тогу и красные сенаторские башмаки, оделся (вернее, меня одели), как подобает по рангу, и я вышел в атрий встречать гостя. Я намеренно уселся на скамью так, чтобы оставаться в тени и чтобы поток света, льющийся через отверстие в потолке, отделял меня, подобно прозрачному занавесу, от гостя.
Я сидел, опустив взгляд, и прислушивался к тяжелым шагам по каменным плиткам. Человек подошел и остановился. Я поднял голову. Предо мною стоял Катон.
Я так опешил, что не вымолвил ни слова.
Уж его-то я точно не ждал в гости. Человек этот выбрал меня в качестве жертвенного быка, дабы заполучить должность цензора, к которой он с такой страстью стремился. Он преследовал меня, травил, унижал. Чем еще он может мне досадить? Вычеркнуть из списка сената? Уж это конечно же слишком даже для него. А впрочем, какое мне дело до его фокусов? Вскоре мне станет уже совершенно все равно, что придумает этот борец за нравственность и обычаи предков.
— Будь здрав, Сципион Африканский! — он будто выкрикнул на поле команду.
— Будь здрав, Катон, — отвечал я тихо.
— Известно ли тебе, что Ганнибал умер?
— Мне донесли.
— Казнить его надо было давно. Не знаю, зачем ты его пощадил. — Он подошел и уселся на скамью напротив.
Я разглядывал его — он был полон сил и здоровья. Сделался еще шире в плечах, дороднее, увереннее (хотя куда уж больше). В рыжих волосах мелькала седина. Я никогда не считал его примитивным или бездарным. Судьба наделила его способностями и энергией — этого нельзя отрицать. Мне кажется, все дело в его происхождении: будучи новым человеком, он мучительно тяготился своим безродным плебейством, в отличие от того же Лелия. К должностям его продвигал аристократ Флакк, сосед по имению и покровитель-патриций, но этот патронат оскорблял честолюбивого плебея, и он всеми силами пытался доказать, что не только ровня аристократам, но и превосходит всех добродетелями.
— Знаю, что не зван, но я тут проездом, на обед не останусь, — предупредил он, давая понять, что не ищет ни дружбы, ни внимания.
— Зачем ты… — хотел сказать «приехал», но тошнота подкатила к горлу, и я принялся облизывать губы, пытаясь перебороть проклятые спазмы.
Он понял эту полуфразу — глупцом никогда не был, надо сказать.
— Напиши послание сенату, потребуй новой войны с Карфагеном и разрушения мерзкого города. — Его слова звучали как приказ.
Катон приказывает Сципиону? А если я не подчинюсь, что тогда?
— Зачем?
— Карфаген должен быть разрушен!
— Ты так уверен?
— Вполне. Они вновь богатеют и входят в силу.
— Пускай. — Как объяснить ему, что это благо, а не зло. Боюсь, никак. — Пускай вокруг будет много богатых городов. Но сильным останется лишь один — Рим. Наши союзники, наши клиенты будут доставлять нам богатство и мощь, как доставляют получившие свободу слуги своему патрону.
— Глупые мечты, Сципион! — Он резко подался вперед, и я уловил запах дорожного пота, запах непережеванного мяса изо рта, и меня опять затошнило. — Мы станем одним-единственным миром, вобравшим в себя всю ойкумену. Рабов надо приучать к повиновению и не давать им бездельничать. А все эти государства-союзники — обычные бездельники. Ты привлек в Рим эту пьянящую дух вредную восточную роскошь, эти гнусные новшества. Ты разрушил чистоту римских нравов. Корыстолюбие, тщеславие, бесстыдство, высокомерие — это все ты. Именно ты ополчился на обычаи предков и совершил ошибку, не разрушив Карфаген. Но я доведу дело до конца! — Он говорил таким тоном, будто был учителем, а я — нерадивым учеником, чье поведение надобно было немедленно исправлять. Однажды избрав этот тон, он уже не мог от него отказаться.
Я резко выпрямился. И внезапная боль пронзила бок сверху вниз. Я едва не закричал и вцепился пальцами в скамью.
— Илитургис… — прошептал я.
— Что? — мотнул головой Катон. — О чем ты?
— Я перебил их всех — женщин, стариков, младенцев. Не остановил резню. Кровавый хмель охватил солдат, и они вырезали жителей поголовно. Мне снится иногда, будто я подхожу к воротам истребленного городка и предо мной створы сами собой распахиваются. Я вхожу. Кругом кровь и мертвые тела. Они лежат, окоченевшие в вечном сне. А потом поднимаются, когда я прохожу мимо, и тащатся за мной, безмолвные, изувеченные, навсегда скрюченные предсмертной болью. Я выхожу через другие ворота, а они следом, я иду и иду, они не отстают… Я не хочу, чтобы в моих снах так же бродили мертвецы из Карфагена.
Катон фыркнул.
— Тебе всегда снились странные сны, Сципион. Энний, которого я привез в Рим, и тот не страдал подобным безумием. Так ты…
— Нет, я не стану писать обращение к сенату.
— Будущее за мною, Сципион. Римский мир должен быть правильным, цельным и сильным.
Он уехал, как и обещал, еще до обеда[87].
А я вернулся к своим записям.
Я любил рассказывать эту историю за бокалом вина. Если во время обеда или после, во время возлияний, кто-нибудь просит меня поведать о прежнем, обычно я вспоминаю не битву при Заме или сражение при Илипе (кому охота за поглощением паштета выслушивать подробности диспозиции перед битвой), а в подробностях описываю, как мне удалось увести из-под носа Ганнибала Локры. Это тем более приятно, что победа не стоила крови и походила скорее на некую забаву, состязание в хитрости, розыгрыш с переодеваниями, почти невероятный, как и многие истории той поры.
Однако если начало локрийской истории я повторял время от времени на пирушках, то ее продолжение старался по возможности опустить. Именно из-за этого города я едва не лишился своего назначения на Сицилии и возможности одолеть Ганнибала. Была тут и моя вина — зачем оправдываться перед собою в последнем рассказе.
Поскольку история возвращения города под власть Рима хорошо известна, я опускаю ее и перехожу к той части рассказа, что не красит ни меня, ни моих солдат. Итак, когда Локры вернулись под руку Рима, я оставил в городе своего легата Квинта Племиния с тем самым отрядом, с которым он брал городок, и ему в придачу двоих военных трибунов, им была придана другая часть войска. Племиний, как я уже писал, проявлял необыкновенную храбрость, когда надо было идти на штурм, первым взбирался на осадную лестницу и один в схватке стоил дюжину. Но в покоренном городе он вел себя как дикий зверь, о чем мне было известно, и было ошибкой поручать ему гарнизон, как ставить стеречь отару овец матерого волка. Но я отмахнулся от здравых рассуждений, подумав прежде всего об интересах моего легата: Племиний — отличный воин, ему надо немного отдохнуть от ратных трудов. Я был заворожен геркулесовой силой этого человека, его звериной смелостью, его счастливой звездой — сколько раз доводилось ему первым кидаться в битву, впереди всех карабкаться на вышину во время осады, и всегда он оказывался удачливым в своих дерзких предприятиях.
О том, во что обойдется этот отдых несчастному городу, я не стал задумываться. И Племиний отдохнул, так отдохнул, что эхо локрийского веселья аукнулось в римском сенате.
История эта звучала особенно дурно еще и потому, что локрийцы способствовали возвращению своего города под власть Рима и встретили нас с радостью, надеясь на справедливость и милосердие. Ну а что они получили, расскажу ниже. К моей беде и беде горожан, военные трибуны Сергий и Матиен, которых я оставил вместе с легатом в Локрах, были полной противоположностью Племинию. Война с Ганнибалом требовала от нас постоянного напряжения. В армию шли все, кому едва исполнялось шестнадцать, и зачастую под знамена ставили когорты безусых необученных мальчишек. Обоим моим военным трибунам не было еще и двадцати. Мальчишки, мечтающие о добыче и женщинах, они ничем не прославились на полях сражений, но, поступив в войско, рассчитывали на скорую карьеру. В военных трудах они были ленивы, в подготовке флота — бесполезны, Сергий к тому же пользовался высоким положением своей семьи и даже пробовал мне указывать там, где я его совсем не просил. Потому я оставил этих двоих в Локрах, чтобы они не путались у меня под ногами.
Поскольку я удалился назад на Сицилию, чтобы готовиться к африканской экспедиции, Племиний с его отрядом и военные трибуны со своими людьми остались в Локрах полновластными хозяевами. Город этот хоть и не велик, но красив и богат, так что основным занятием гарнизона было рысканье по улицам и по домам в поисках добычи. Едва солнце садилось, как жители прятались в домах, запирали двери и дрожали без сна, прислушиваясь к каждому шороху снаружи. Запоры не помогали: солдаты вламывались в жилища, хватали все, что им нравилось, — серебряные и бронзовые кубки, ткани, деньги, поросят, кур, то есть все, что попадалось под руку. На базаре люди боялись показываться даже с жалкими медяками и старались менять вещи — одежду на продукты, вино — на рыбу, припрятав монеты до лучших времен. Однако даже у бедняка есть что отнять: солдаты хватали любую женщину, что им нравилась, и тащили к себе для утех, да что там женщин — они похищали малых детей, девочек и мальчишек, а когда жители отправлялись жаловаться Племинию на притеснения, тот выгонял несчастных пинками. Римские солдаты в довершении всего ограбили святилище Прозерпины. Локрийцы потом рассказывали, что именно оскорбленная богиня в отместку стравила римлян друг с другом так, что дело дошло до смертоубийства.
Всего этого я в то время не знал, подробности стали известны позже из разбирательства дела Племиния.
Вернее, я просто не захотел знать и разобраться, ведь отдельные слухи доходили до моих ушей.
Несчастные локрийцы первым делом послали посольство ко мне с жалобой на притеснения. В свое оправдание могу сказать, что не они одни донимали меня в те дни многословными прошениями. Каждый день поутру, едва я вставал, Диодокл сообщал, что в атрий дворца пожаловало чуть ли не полсотни людей и у каждого при себе написанная на дощечках или на папирусе жалоба. Многие приходили по три или четыре раза. Выслушать всех я просто не мог. Одна, две фразы, скорее из вежливости, чем по существу дела, и секретарь забирал прошение. Потом, когда появлялось время, я разбирал дела. Сейчас не могу сказать точно, видел ли я жалобу на Племиния, или она так и осталась лежать непрочитанной среди прочих.
Я написал и остановился… Тут отчетливо вспомнил, что жалобу локрийцев я все-таки прочел. Вернее, прочитал ее мой секретарь. Чтобы не тратить попусту время, я велел зачитывать жалобы местных обитателей за обедом. Обедали мы вместе с Гаем Лелием и с моим братом Луцием.
Луций, услышав жалобы локрийцев, заявил:
— Я бы на их месте был только рад. В Локрах появится новое племя от Племиния — сильное, могучее, бесстрашное, — и он сам рассмеялся своей шутке.
Надо сказать, что в Луции проявилась одна очень неприятная черта, которую я приметил еще в Испании. Поначалу весьма незлобивый, готовый помиловать любого, не смевший отдать приказ убивать во время штурма людей на улицах захваченного города, с годами он сделался поразительно жесток. Жестокость проявлялась в нем как приступы лихорадки — в один день он мог быть милостивым и снисходительным, а в другой становился безжалостным, причем совершенно бездумно, без всякой пользы для дела, а даже чаще во вред. Кажется, эти приступы бессмысленной жестокости начались у него с той поры, как Племиний высмеял моего брата после взятия испанского Оронгония, осадой которого Луций командовал. Во время штурма Луций приказал щадить даже застигнутых на улицах, убивать только тех, кто будет с оружием вступать в бой. Проявивший милосердие и жестоко за это осмеянный, брат мой решил, что доблесть подтверждается кровью. И с тех пор, если Луций руководил осадой какого-нибудь городишки, побежденных он более не щадил.
— Локрийцам нужен именно такой человек, как Племиний, — отозвался я, — чтобы навсегда отбить охоту к мятежу. Прежде они передались Ганнибалу, не стоит забывать об этом. Уход от Пунийца не отменяет первую измену.
А меж тем в злополучном городе два наших отряда дошли до открытой вражды друг с другом. Началось все со ставшего обычным ночного грабежа. Один из солдат Племиния забрался в дом, похитил драгоценный кубок и пустился наутек, но хозяин дома с братом погнались за ним. Вряд ли они смогли бы отнять у солдата ворованное. Но столь беззастенчивый грабеж внезапно лишил локрийцев страха. Впрочем, погоня была недолгой — на свою беду (и не только на свою) солдат-воришка столкнулся на улице с отрядом, который вели оба военных трибуна. Выслушав потерпевших, Сергий и Матиен велели немедленно вернуть украденное. Но не тут-то было — на крики и брань сбежались дружки похитителя кубка, начался спор, и вскоре дело дошло до драки. Силы оказались не равны, Племиниевых солдат крепко побили, а многих даже ранили. Проходимцы кинулись к своему командиру, принялись жаловаться на трибунов и с удовольствием донесли, что во время уличной драки Сергий и Матиен поносили легата последними словами. Племиний взъярился, тут же собрал людей и отправился с ними к трибунам, приказал ликторам схватить их, раздеть и высечь розгами. Его люди, выполняя приказ, набросились на трибунов, стали срывать с юношей одежду и сечь. Те сопротивлялись, бились яростно, опять началась свалка, на крики подоспели солдаты из отряда трибунов. Племиний был куда выше рангом — легат с пропреторскими полномочиями, то есть как легат, представлявший особу консула и его власть в Локрах. Однако солдаты не просто отбили военных трибунов из рук ликторов, но и принялись бить этих самых ликторов, а потом набросились на самого Племиния, пустив в ход поначалу только кулаки. Легат сопротивлялся. И хотя меч у него отобрали, нападавшим долго не удавалось повалить силача на землю, и он, пожалуй, больше раздавал ударов, нежели получал. Нападавшие, сами избитые и окровавленные, обозлились до крайности из-за того, что толпой не могут справиться с одиноким бойцом. Военные трибуны подбадривали своих и, наверное, даже позабыли, что находятся в войске, а не на гладиаторских играх. Наконец люди военных трибунов сбили Племиния с ног и уж теперь разошлись на славу. Его не только избили так, что весь он был залит собственной кровью, но и отрезали ему нос и уши, и бросили так на улице, будто покалеченную собаку.
Об этом мне донесли в Мессану, где я в тот момент находился. Я немедленно прибыл на своей гексере[88] разбирать дело. Племиний, изуродованный и окровавленный, встретил меня в порту и взошел на корабль. Его вид был ужасен — черная рана на месте носа, все лицо тоже черное от синяков, голова обмотана, на месте ушей повязка набухла кровью — раны пока еще не закрылись. Он ничего не сказал мне про то, что велел высечь трибунов, как нерадивых солдат. Лишь пожаловался, что во время спора на него набросились люди Сергия и Матиена, избили его ликторов, избили его самого, а потом изуродовали. И при этом трибуны поносили не только самого Племиния, но и меня (что как потом выяснилось, оказалось враньем).
Я так торопился, что решил не сходить на берег, и вызвал трибунов к себе на корабль. Я сидел на палубе на курульном стуле, как и положено консулу, Племиний стоял у меня за спиной. Он снял свою нелепую повязку, похожую на те, что повязывают старики, когда у них по вечерам ноют зубы, так что черные раны, сочащиеся гноем и кровью на месте ушей, сделали его вид еще более жутким. Мальчишки-трибуны сообразили, что их обвиняют в мятеже, ибо легат, имеющий право на ликторов, представляет империй и власть Рима. Трибуны смешались, стали умолять о снисхождении, вместо того, чтобы изложить свою версию событий и оправдаться. Я махнул рукой, мол, недосуг мне их слушать, велел заковать их, посадить под арест до дальнейших разбирательств, а всю власть в Локрах предоставил Племинию.
В тот же день я отбыл назад в Мессану.
Мое пренебрежение стоило юным трибунам жизни. Едва мой корабль вышел из порта и взял курс на Мессану, как Племиний приказал подручным притащить к себе пленников, привязать к столбам и пытать всеми пытками, какие только придут на ум. Устав наблюдать за муками своих обидчиков, он подскакивал к нечастным и пускал в ход кулаки или собственноручно жег их раскаленным железом. Он замучил их до смерти, но не насытил свою ярость. Легат даже не позволил похоронить трибунов, а велел бросить тела в канаву, будто это были в самом деле изменники. После чего начал допытываться, кто из локрийцев ездил ко мне подавать жалобу. Составив список недовольных, Племиний с отрядом подручных лично врывался в их дома и уж тут буйствовал, будто ураган на море.
Без всякой надежды на умиротворение легата локрийцы отыскали каких-то тихих старичков, что сидели по домам и не попадались римлянам на глаза, записали все свои обиды, вручили посланцам свитки и тайком рано поутру отправили из города на торговом корабле — будто бы с товарами в Неаполь, а на самом деле с жалобой на Племиния в римский сенат.
Как раз в это время Катон, возмущенный моими действиями на Сицилии и прежде всего моими упражнениями в гимнасии и чтением греческих «книжонок», пылая праведным гневом и видя уже тогда себя защитником римских традиций, также отправился в Рим с донесением. Так что встреча локрийских послов и моего квестора едва не сделалась для меня роковой. Многие спросят, как мой квестор сумел уехать из лагеря без моего разрешения. Так в том-то и дело, что я не просто дал ему позволение ехать, я отправил его с поручением добыть мне денег на постройку кораблей и осадных машин для предстоящей экспедиции, а также продовольствие и одежду. Кое-кто мог подумать, что я собираюсь осаждать Карфаген. На самом деле речь шла о небольших крепостях — таких как Утика.
Вместо помощи Катон нажаловался на меня отцам-сенаторам.
Могу представить, что творилось в Риме. Как явились локрийские послы перед сенаторами — в темных скорбных одеждах, будто на похоронах, обвязав на греческий манер лбы шерстяными повязками, держа в руках масличные ветви. Как красочно несчастные локрийские старики расписывали злодеяния Племиния перед стариками-сенаторами. Какой поднялся крик, когда они были выслушаны, и какие проклятия посыпались на мою безрассудную голову. Самого Племиния почти что не обсуждали — его вина была очевидной, вряд ли у кого-то возникали сомнения в том, что легата ждет тюрьма, особенно после того как стало известно о казни военных трибунов. Сенаторов волновало другое — каково мое участие в этой истории, знал ли я злодеяниях Племиния, поощрял ли, или даже сам отдавал приказы о грабежах и убийствах? Локрийцы на все вопросы дипломатично отвечали, что моя роль им неизвестна, что они обращались ко мне, но ответа не получили; по какой причине, не ведают. Сенат тут же отрядил целую делегацию разбираться с Локрами и Племинием, ясно видя, что подобные бесчинства в городе, который сдался на нашу милость и чьи жители помогали нам против Ганнибала, могут оттолкнуть союзников от власти Рима.
Умница Эмилия, вызнавшая обо всем происходящем в сенате от своей родни, тут же прислала мне подробное письмо, передавая, что говорили локрийцы против меня, и подробно пересказала речи Катона, хотя знала их только из вторых рук. Письмо жены я получил заблаговременно, еще до того, как посольство добралось до Локр. Тогда-то я и понял, что совершил опасную ошибку, и поначалу не ведал, как ее исправить. Первым порывом было отправиться в Локры и немедленно взять Племиния и его подручных под стражу, назначить новых людей, то есть исправить немедленно то, что надобно было исправить намного раньше. Но это было первым и совершенно неверным порывом. Я понял, что мои запоздалые действия будут служить доказательствами моего пренебрежения и как бы признанием моей личной вины, к тому же я отниму у посланцев сената удовольствие навести порядок в несчастном городе. То есть это все равно, что отнять у собаки мясную кость — даже самый добродушный пес непременно вцепится в руку. Так что пускай посланцы сената сами наводят порядок в Локрах и исправляют мои ошибки. К тому же попытка опередить посланцев сената станет косвенным признанием не только вины (от этого не уйдешь), но и позорной слабости, низкого заискивания. Чего я как командующий позволить себе никак не мог.
Посему, вместо того чтобы обрушить свой запоздалый гнев на Племиния, я спешно занялся приготовлением к походу — то есть кораблями, припасами, войском, отменив всякий отдых и лично проверяя каждую центурию. Мне тем временем доносили, что претор и его спутники, присланные из Рима в Локры, взяли Племиния под арест и вместе с главным обвиняемым посажены в тюрьму еще тридцать два человека из окружения легата. Здесь же, в Локрах, претор провел предварительные слушания по делу. А затем послы начали наводить порядок. Солдат вывели из города и заставили разбить лагерь под стенами, а в город запретили соваться, приказав выставить караулы у городских ворот. Все награбленное велено было вернуть, женщин и детей, похищенных из семей, также постановили возвратить, ну а прежде всего — вновь наполнить сокровищницу храма Прозерпины. Настоящий суд над арестованными должен был состояться в Риме, так как судить их мог только римский народ.
Много лет спустя, уже во второе мое консульство[89] Племиний, все еще сидевший в тюрьме и так и не получивший приговора от римского народа, попробовал сбежать. У него были друзья и родня в городе — человек этот умел при всей своей свирепости и вспышках бездумной жестокости повсюду приобретать верных друзей и даже почитателей, — в итоге его люди сумели устроить что-то вроде бунта в Риме — там и здесь запалили пожары и даже попытались выломать ворота тюрьмы. По всей видимости, Племиний надеялся на мою помощь, пускай и совершенно необоснованно. Сбежать он не сумел — его спешно перевели в нижнюю часть Мамертинской тюрьмы, где он и умер вскоре. Хотя у меня есть подозрения, что охранники задушили его в ночь бунта, чтобы не дать вырваться на свободу.
Но вернусь к прерванному рассказу. Обеспокоенный делом Племиния, я принялся готовиться к предстоящему походу в Африку с таким рвением, будто уже завтра армия должна была садиться на корабли.
Когда претор и его спутники добрались до Сиракуз, все было готово к их встрече — роскошный обед во дворце в честь их прибытия, а на следующий день — смотр войск и примерное морское сражение в гавани. Посланцы сената были в восторге, в Рим они отбыли с донесением, что армия моя выше всяких похвал, а поражение Ганнибала неизбежно.
Опасность моего отстранения миновала.
Я отложил стиль и задумался. Как часто наша судьба зависит от чьего-то неверного решения. Не пошли я Племиния в Локры, а назначь его готовить оснащение к экспедиции, он бы отправился со мной в Африку и славно бы послужил мне под Замой или во время осады Утики. Многие люди остались бы живы, в том числе эти мальчишки — Сергий и Матиен, не говоря о локрийцах, которым бы не довелось претерпеть столько лишений. Одна нелепая ошибка, которую так легко можно было не совершать, но трудно оказалось исправить, сломала десятки, если не сотни судеб. Пожалуй, это был единственный случай, когда я мечтал вернуться назад и исправить содеянное.
Но потом я вспомнил об азиатской кампании и подумал, что нет, не единственный…
Времени до заката оставалось еще немало. Но мне вдруг расхотелось вести свои записи. Не позвать ли немедленно Ли-кия и приказать бросить в огонь папирус? Зачем людям знать об ошибках и промахах Сципиона, о его слабостях, о его растерянности, о его боли? Разве не должен я оставаться в глазах потомков полубогом?
И все же я не стал жечь папирус и решил продолжать свои записи.
Стоит ли описывать наши сборы? Они были хлопотны и требовали сложнейшей организации. Прежде всего, предстояло решить, кого взять из солдат, а кого оставить из-за нездоровья. При нехватке войска был соблазн отправить в Африку всех подряд. Но это означало — ослабить свою главную ударную силу. Много негодных солдат — скорее обуза, чем военная мощь, Канны меня этому хорошо научили. Я приказал выбрать из каннских ветеранов только здоровых и полных сил, а больных и слишком старых заменить на новых, набранных в Италии.
Затем я должен был обеспечить свою армию кораблями и припасами — и тут недостатка не должно было быть ни в чем.
Чем ближе становился день, назначенный для отплытия нашей эскадры, тем больше наваливалось неотложных дел. Теперь от рассвета и до заката я был весь в трудах, решал, сколько кораблей понадобится — грузовых и военных, сколько и каких припасов надобно с собой брать. Главное — чтобы хватило воды для людей и животных. Я велел искать по всей Сицилии корабли и приводить их в Лилибей. Сюда же направлялись все войска, которые я мог собрать для Африканского похода.
Эти дни были богаты на встречи. Торговцы, что пытались продать мне негодный товар, поиск боевых и вьючных лошадей, — их опять не хватало. Какие-то подозрительные личности с обрезанными мочками[90], утверждавшие, что они римские граждане, пытавшиеся пробиться в легион. Ничто не сравнится с суетой предпоходной подготовки. Военные трибуны сбивались с ног, центурионы теряли голос, выкрикивая команды, запах дыма, смолы, копчений, горелого масла стоял повсюду.
И я не знаю, откуда точно явился этот человек среди наших. Его схватили солдаты и привели ко мне, потому как на форуме Сиракуз он с пеной у рта доказывал, что Ганнибал нес всем беднякам счастье, и те дураки, кто выбрал сторону Рима против Карфагена.
«Пуниец освободил нас от податей, от власти зажравшихся богачей!» — выкрикивал он на площади Ахрадины.
И многие, надо сказать, согласно кивая, ему внимали.
Бродячий философ на улицах греческого города — явление обычное, любой старик с растрепанной бородой и в грязных лохмотьях может собрать с десяток слушателей, рассуждая о природе богов или о пределах добра и зла.
Но хвала в адрес Ганнибала насторожила моих солдат.
Я велел привести схваченного во дворец и поначалу слушал его речи с любопытством — в первый момент меня заинтересовало, как этот человек мог поверить в подобные небылицы. Конечно, в его словах могла быть доля истины, если Ганнибал не собирался хоть как-то обустраивать завоеванные земли и вообще не думал здесь оставаться: в этом случае он мог пообещать беднякам все что угодно, хоть каждому из них по двадцать талантов на душу и десять рабынь-девственниц на каждый фаллос. Но после его ухода эти брошенные на произвол судьбы разоренные города стали бы добычей первого завоевателя, кто сумел бы собрать пару легионов из охочих до грабежа дезертиров. Возможно, они подпали бы под власть Филиппа Македонского, а македонцы не те люди, что освобождают покоренные страны от податей — Греция тому яркий пример. Но прежде вся Италия стала бы добычей мародеров и прочих людских отбросов. А приведи Ганнибал все завоеванные земли под власть Карфагена, то более жадной и немилосердной к союзникам власти, нежели карфагенская, трудно было сыскать. Сенат Карфагена жалел денег снарядить тысячу-другую наемников для своего победоносного полководца, так с какой стати они стали бы освобождать от податей новые земли в далекой Италии, тем более что их армия — армия наемников — требовала куда больше средств, нежели армия Рима. В своих африканских колониях они брали в уплату налога половину дохода, и уж не знаю почему жители Италии и Сицилии верили, что с ними пунийцы поступят снисходительнее. Думаю, они просто не ведали о поборах в Ливии, а милостивый Ганнибал был плодом их мечтаний и нелепых надежд.
Звали этого уличного философа Филоменом, по крови грек, крепко сложенный, но грязный, в лохмотьях, мои солдаты его малость помяли, пока вязали на площади Ахрадины.
Как выяснилось в разговоре, парень прежде жил в Локрах, но бежал оттуда во время буйства Племиния, его самого ограбили, невесту увели в лагерь к солдатам. Ну что ж, он мог придумать себе надежду в виде сияющего образа Ганнибала в белых одеждах. Я спросил, не пробовал ли он искать свою невесту — похищенных женщин солдаты по приказу сенатской комиссии вернули. Он покачал головой:
— Солдатская подстилка мне в жены не потребна.
— Пойдешь гребцом на грузовой корабль?
В ответ парень лишь презрительно фыркнул.
— Вернешься в Локры?
Он фыркнул еще презрительнее.
— Разве в Карфагене власть бедняков стоит над властью богачей? — спросил я.
— Ганнибал так сделает.
— Почему не сделал прежде: для этого не нужно начинать войну.
— Хотел всей ойкумене дать справедливость.
— Убивая и разоряя Италию?
— Мне вас, римляне, не жаль.
— Мне тебя тоже.
Я велел его заковать и поместить под арест. Но ловкач Филомен бежал в ту же ночь из-под стражи, и я не знаю, где и как он окончил свои дни. Более мы не встречались.
Но вот что интересно и вызывает у меня одновременно и недоумение, и досаду — спустя десятилетие мне довелось беседовать с одним философом — он даже составлял какие-то записи и стал меня расспрашивать о войне с Ганнибалом. И вдруг в разговоре — я люблю неспешную беседу, а этот человек говорил весьма здравые и интересные вещи, — он вдруг стал чуть ли не слово в слово повторять слова Филомена из Локр, с жаром доказывая, будто бы Ганнибал хотел отдать власть в городах беднякам, непременно освободил бы всех от уплаты налогов, и на землях Италии воцарился бы золотой век. Не было бы ни богатых, ни бедных, и плодов земли хватало бы живущим в мире с избытком. Потому беднота всегда стояла за Ганнибала, а богачи — за власть Рима, и мы добровольно отказались от великого счастья, которое нес нам Пуниец.
Я выслушал его и долго молчал, прихлебывая вино.
— Тебе нечего ответить? — спросил философ.
Я улыбнулся:
— Ответ прост: богачей нельзя купить пустыми обещаниями, а бедняков — легче легкого. Рабы не прочь отворить врагу городские врата. Но кто сказал, что они получат за эту свободу?
Я говорил это, зная, что не сумею его переубедить, впрочем, как и он меня. Другое меня смутило в тот вечер — я вдруг понял, что многие годы спустя о человеке, что принес на землю Италию столько бедствий, чья армия десятилетиями жгла, убивала и насиловала на наших землях, о нем все равно почему-то будут говорить как о человеке, который нес свободу и богатство беднякам. Лишь за то, что он эту свободы и богатство пообещал, не имея ни сил, ни возможности сдержать слово. И никакие доводы не способны разбить пустую мечту, в которую уверовали тысячи.
Итак, срок нашей высадки на африканских берегах приближался. Первым делом я отправил Гая Лелия на разведку.
Гай всегда был готов идти туда, куда соваться было особенно опасно. Он ни разу не отказал мне в подобной услуге, подставляя под удары свою грудь, чтобы я смог добиться успеха. Порой я упрекал себя, что слишком рискую своим товарищем, но подходило новое испытание, и Гай снова мчался вперед на разведку.
Вот видишь, Гай, — мысленно обратился я к нему. Я ценю тебя, ценю выше всех!
Лелий со своим отрядом высадился вдали от Карфагена — в его планах не было двигаться в сторону города и уж тем более его осаждать. Он должен был первым делом подтвердить союз с Масиниссой, завладеть африканской конницей и, если получится, привести под римские знамена царя Сифака, который, несмотря на заключенный прежде договор, колебался и не спешил подтвердить наш союз. Почему — я пока не ведал.
По слухам, в Карфагене после высадки Лелия случилась паника, пунийцы спешно отправили послание Ганнибалу, умоляя, чтобы старый враг Рима начал в Италии боевые действия и заставил бы меня вернуться назад. Но мольбы мольбами, а Ганнибалу ничего серьезного сделать не удалось. Я не обращал внимания на то, что творится в Италии — тем более что консульская власть моя кончилась, и Ганнибал сделался головной болью новых командующих. Я же, оставшись в ранге проконсула, продолжал свои сборы, поскольку был наделен империем до той поры, пока не будет заключен мирный договор.
Через год [91] я высадился в Африке с подготовленной армией. Но и с этими силами я бы не смог штурмовать Карфаген. Более того, я пока не мог победить пунийцев на поле брани. А причиной тому была измена Сифака. И это положение мне предстояло исправить.
Как бы я ни старался, никогда мне не удастся написать беспристрастную историю недавних событий. Полагаю, это не по силам вообще никому. Даже если пишущий захочет быть искренен и правдив, все равно он станет оправдывать себя и тех, кто ему дорог или просто нравится. И, разумеется, он будет доказывать неправоту своих врагов. Правда, некоторым философам удается менять свое мнение на обратное с неожиданной легкостью: сегодня он сочиняет речь, ловко выводя несомненную правду Рима, назавтра по всем правилам риторики строит защиту Карфагена, и оба раза бывает поразительно убедителен.
К счастью или несчастью, я не умею так ловко менять кожу, будто змея, сбрасывающая прежнюю, под которой уже вызрела новая. Я всегда буду оправдывать Рим и отстаивать его права. Но я не хочу представлять пунийцев как страшных злодеев, выползших из Тартара, сам вид коих омерзителен, а дела так черны, что в них не найдется ни одного светлого пятна.
Карфагеняне любили свой город, они, привыкшие нанимать за деньги солдат, в час беды вышли на поле близ Замы, чтобы умереть за родные стены. И потому, Катон, я не стану сочинять обращение к сенату, требуя разрушить их город. Они умирали, чтобы их дети жили. Так пусть живут…
Каждое утро Диодокл меня спрашивает, не стало ли мне лучше? Я киваю и говорю: да, немного.
Разумеется, я вру. На самом деле хорошо, если к прежним болям и хворям не прибавляется новая. Сегодня появилась противная ломота в спине, и она усиливается с каждым часом, перемежаясь острыми вспышками, как будто кто-то втыкает мне в поясницу раскаленные иглы.
Но вот я начинаю писать, и боль потихоньку отступает, мутнеет, и я уже на Сицилии. И победа при Заме так близка. Она приснилась мне еще там, на роскошном Острове — стоящие рядами легионеры, промежутки меж ними, и слоны, бегущие в атаку на наши порядки. Я запомнил широкие проходы между нашими манипулами, куда устремились боевые звери Ганнибала, не причинив нам никакого вреда. Я проснулся и лежал долго, улыбаясь. Боги послали мне весть, как победить.
Вчера, заканчивая свой рассказ и, как это часто бывает к концу дня, неуместно торопясь, я забежал вперед в своем повествовании. Так что мне придется вернуться немного назад и поведать о событиях подробно и по порядку, если такое еще возможно. День ото дня мой рассказ становится все более сбивчивым, но я надеюсь, что читатель простит меня — я тороплюсь рассказать о главном и пренебрегаю деталями. Потом понимаю, что без важных мелочей понять происходящее невозможно, и начинаю уточнять или же исправлять написанное.
Итак, вернемся к Сифаку.
Как уже сообщалось, еще будучи в Испании, я задумался о том, где взять конницу, чтобы одолеть Ганнибала. Рим может поставлять тяжелую пехоту — тут нашим легионерам нет равных во всей ойкумене. Велиты — легковооруженные — приходят в наши войска в основном из союзников. Но римская конница почти вся погибла в предыдущих битвах. Та конница, что нам удалось раздобыть после всех поражений, нужна была в Италии — ведь там все еще сидел в своем логове Ганнибал. Лошадей и обученных всадников так мало, что составить из них алы, способные превзойти нумидийцев, было невозможно. Выход оставался один — переманить на нашу сторону варваров. Мне казалось, что я достиг этого еще в Испании, во всяком случае, Масинисса, чьи отряды я изрядно потрепал в битве при Бекуле, заключил со мной союз, хотя и не перешел открыто на мою сторону. Он ожидал появления римлян в Африке, чтобы не остаться с Карфагеном один на один. Что же до Сифака, то с этим царьком мною был заключен договор, причем посольство сопровождалось большим риском. Так что, готовясь к экспедиции, я вполне был уверен, что в случае моего появления на карфагенском побережье всадники как из восточной Нумидии (их должен был привести Масинисса), так и из западной (это уже вотчина Сифака), явятся по первому зову. И с этой конницей, вдобавок к той, что я сумел обучить на Сицилии, мне можно не опасаться кавалерии, которую впопыхах выставит против меня Карфаген.
Но те же несложные расчеты сделали и карфагенские полководцы — Сифак, плюс Масинисса, плюс Сципион — кажется, не надо быть вдохновленным богами, чтобы понять, какая опасность кроется в этом союзе. И пунийцы придумали, как переманить на свою сторону Сифака и лишить меня конницы.
Все решила женская красота. Прелестная, умная, а главное, обладающая каким-то удивительным медоточивым голосом, Собонизба могла очаровать любого мужчину и — более того — убедить этого мужчину служить Карфагену. Сам я никогда эту женщину не видел и рассказываю о ее красоте с чужих слов, и иногда меня охватывает сожаление, что Судьба не позволила мне с нею встретиться. Дочь Гасдрубала Гискона, того самого, что был мною разбит в Испании и который едва не захватил меня во время посольства к Сифаку, она происходила из аристократического рода и могла бы осчастливить любого карфагенянина, но у отца на ее счет были другие виды. Сначала он обещал ее Масиниссе, молодые люди встретились в то время, когда Масинисса был в Карфагене[92], и понравились друг другу, но я не думаю, что царевич в те дни влюбился в нее — она была еще девочкой, немногим старше моей Младшей теперь, лет двенадцати или тринадцати, но сама Собонизба наверняка осталась неравнодушной к царевичу — он был необыкновенно красив, строен, смугл, гибок. Он всегда и всюду выделялся внешностью и манерами: орлиный нос, живые светлые глаза, шапка курчавых волос и черная бородка, вместо плаща он носил шкуру леопарда, движения пластичные, мягкие, кошачьи. Он знал несколько языков, умел не только командовать армией, но и вести беседу, его происхождение (был он сыном царя Галы) льстило малышке. Но это сватовство не получило продолжения. Пока она была еще почти девочкой, отец постоянно прикидывал, за кого лучше ее отдать, и обещал ее многим. Вскоре отец красотки начал сомневаться в верности Масиниссы (в Испании у пунийцев по-прежнему имелись свои глаза и уши), и в Карфаген доносили, что нумидийский царевич за все время не причинил мне особого вреда, а в конце концов вообще перестал нападать на порядки римлян, предпочитая грабить местных варваров, причем выбирал союзников Карфагена, а не тех, кто успел присягнуть Риму. Сифак, несмотря на мой столь удачный визит к нему и заключенный договор, пока что пребывал моим союзником только на словах. И Гасдрубал, сын Гискона, решил не терять времени и вновь переманить давнего союзника на сторону Карфагена. А для того предложил престарелому царю свою красавицу-дочь в качестве приза и гарантии верности. Возможно, Сифак и отказался бы и предпочел выбрать другую сторону, но, встретившись с карфагенской красавицей, позабыл обо всем на свете. Собонизба за минувшие пять лет превратилась в роскошную женщину, а умелое обращение и дорогие наряды сделали ее и вовсе неотразимой. Престарелый царек потерял голову от сладострастия, тут же принес клятву верности Карфагену, женился на Собонизбе, а мне прислал письмо, что отказывается от заключенного союза и возвращается на сторону Карфагена.
Я получил его послание накануне моего отплытия из Лили-бея. Когда я прочел составленное по-гречески письмо от царя Нумидии (писал его секретарь-грек, скорее всего, тот самый, которого я видел во время встречи с царем и который составлял наш с Сифаком договор), то понял, что вся моя экспедиция под угрозой. Теперь в Африке у меня оставался один союзник — Масинисса, и слово один тут было значимым вдвойне. Ибо царевич мог предложить в союзники только себя и кучку своих телохранителей — армии у него давно не осталось. Более удачливый Сифак захватил практически всю Нумидию, прежде разделенную на два царства. Масинисса дважды, если не больше, оказывался полностью разбит Сифаком. Однажды он спасся, тяжело раненный, лишь в сопровождении двух преданных ему людей. О всех этих бедствиях Масиниссы, не скрывая своей тревоги, сообщил мне в своем письме Лелий. Выходило, что царевич не мог предоставить мне кавалерии, но мог предложить свой опыт, знание местности и свой титул — в надежде, что, отпав от Сифака, нумидийцы примут его как правителя. Но для этого я должен буду что-то сделать с Сифаком, лучше всего разбить и пленить.
Вести были дурные, но я решил не откладывать свой поход в Африку из-за этой неудачи. Если ждать, пока все сложится наилучшим образом, время действовать никогда не наступит.
Итак, я переправился в Африку. Погода мне благоприятствовала, и весь мой разношерстный флот, который я собирал по суденышку, загруженный осадными машинами, солдатами, лошадьми, водой и провиантом, без проблем достиг Африки. Мы высадились близ Утики — до Карфагена отсюда можно добраться за один или два дневных перехода. Но взять такой город, как Карфаген, с наскока не под силу даже римской армии. Может быть, прежде, когда у пунийского города не имелось стен со стороны суши, я бы мог пуститься на такую авантюру. Но отец Ганнибала Гамилькар Барка после окончания первой войны, позаботился о том, чтобы город с суши обзавелся крепкими стенами. Так что теперь завладеть Карфагеном можно было только после долгой осады. А на это у меня не было ни армии, ни средств, ни времени.
Поначалу мне не слишком везло, то есть скажу честно: успехов не было почти никаких. Я попытался взять Утику и не смог. Победой с трудом можно было признать разгром немногочисленной конницы, что прискакала из Карфагена на разведку, и смерть ее командира, почти мальчишки. Однако я постарался как можно в более выгодном свете представить свои весьма скромные достижения, отправляя отчет для сенаторов в Рим. Захваченных пленников и награбленное в ближайших селениях я загрузил на корабли и отправил на Сицилию, постаравшись представить эти скудные дары как богатую африканскую добычу. Солдаты при этом не получили ни асса, но мне было нужно сообщить о первых успехах и как-то подтвердить свои слова.
Поскольку Утика встретила меня весьма недружелюбно и не открыла ворота, пришлось заложить неподалеку крепость, которую я назвал Кастра Корнелия, и зазимовать там со своей армией. Место это неприступное, но мало подходит для удобной жизни: мыс, глубоко выдающийся в море, соединенный узкой горной цепью с материком. Я приказал обнести лагерь и стоянку для флота единым валом. Корабли вытащили на сушу, в северной части моей крепости устроили стоянку моряков, лагерь легионов я поместил посередине перешейка, а конницу обосновалась в южной части, в небольшой долине у другого берега.
На счастье, нас не забывали этой зимой, пропретор Гней Октавий доставил мне с избытком зерна из Сардинии, а вот с одеждой в зимнее время пришлось туго: присланные тем же Октавием тоги и туники достались немногим.
Приход Масиниссы с крошечным отрядом мало изменил соотношение сил. Союзник это был скорее символический, и, чтобы у нас появилась нумидийская конница, способная решить исход битвы, а не сотня всадников-телохранителей, мне нужно было прежде избавиться от Сифака и поставить на его место Масиниссу. Тем временем Гасдрубал, сын Гискона, и Сифак беспрепятственно собирали армию. В этот раз карфагенский сенат развязал кошелек и выделил Гасдрубалу солидные суммы для того, чтобы призвать наемников под свои знамена. Правда, пунийцы не особенно спешили, возможно, надеясь, что новый консул прибудет сменить меня в грядущем году, и в неразберихе этих перемен они смогут разделаться с нашей отнюдь не самой многочисленной армией.
А ведь желающие сменить меня в Африке были, многие рвались занять мое место, но каждый раз народ напоминал, что поручил мне достигнуть цели и до той поры сохранять империй проконсула.
Итак, менять меня не стали — и я благополучно зимовал в своей крепости, а подошедшие наконец две армии — Гасдрубала и Сифака — разбили свои лагеря всего в семи милях от меня. Гасдрубал вообразил, что прочно запер меня у моря. У Гасдрубала в лагере стояла в основном пехота, у Сифака — около десяти тысяч конницы и пехота. Они ждали лета, чтобы разделаться со мной, и были уверены, что сторожат римского волка, который вот-вот издохнет от голода.
Я же не собирался ждать не то что лета, а даже весны, и начал действовать без промедления. Первым делом я направил послов к Сифаку в попытке переманить царя на свою сторону. Но недавно женившийся на Собонизбе сладострастник никак не желал разорвать свой союз с Карфагеном. С другой стороны, воевать с римлянами он тоже не жаждал. Посему вообразил себя опытным переговорщиком и стал предлагать свой мирный план, по которому карфагеняне должны были оставить Италию, римляне — Африку, а в прочих провинциях взять себе то, что успели захватить. Как Сифак собирался выманить из Италии Ганнибала, нумидийский хитрец не уточнял.
Условия эти вряд ли утвердил бы сенат, но я сделал вид, что готов их обсуждать в надежде, что Сифак перейдет на мою сторону: тогда положение дел разом изменится и в диалоге отпадет нужда. Однако нумидиец стоял на своем: разрыв с Карфагеном невозможен, во второй раз старик изменять не станет. Собонизба, подобно прекрасному церберу, стерегла свою добычу, находясь вместе с царем в лагере, и те, кто видел эту красавицу, были уверены, что пока она рядом с Сифаком, на нашу сторону он никогда не вернется. Так мы обменивались с ним посланиями, я делал вид, что ищу тропинку к миру, но тянуть за эту нитку нельзя было бесконечно долго — рано или поздно она бы непременно лопнула.
Я не знал уже, что делать, постоянно обсуждал свои планы с Лелием и не находил выхода. Удачу мне принес Тит Карий, отправленный сопровождать посла к Сифаку, по возвращении он попросился поговорить со мной наедине. Старый солдат, почерневший за этот год под солнцем Африки и сделавшийся совсем седым, не утратил при этом зоркости зрения и сообразительности.
Оставшись со мной наедине (если не считать Диодокла, который с годами превратился в подобие моей тени и никогда меня не оставлял — разве что на поле боя, где он был бы только помехой), Тит Карий хитро подмигнул мне и прошептал:
— Ты бы видел этот горе-лагерь Сифака, Сципион!
— А что с ним не так?
— Да всё! Половина людей живет вообще за валом и рвом, да и ров тот больше походит на канаву, ворот в ограде множество, и их почти не охраняют. Но самое смешное — это солдатские хижины. Лачуги из веток и сухой травы, крытые тростником набиты порой стена к стене. Есть места, где не то что повозке — конному не проехать. Стоит одному шалашу загореться, как весь лагерь станет огромным костром.
Глаза Тита при этом блеснули. Он замолк и смотрел на меня вопросительно — решусь ли я воплотить в жизнь коварный план, столь непохожий на то, что предпринимали римляне прежде — доблестно ринуться грудью на врага, отважно биться на поле брани, а уж потом жечь лагерь и захватывать добычу. Но времена изменились. Я задал себе вопрос: прибегнул бы Ганнибал к подобной уловке? Несомненно, узнай он о подобном просчете. И я улыбнулся центуриону в ответ и согласно кивнул.
На другой день с моим послом отправились не рабы, которым доверяли присматривать за лошадьми, пока послы сидели в шатре с Сифаком, а переодетые солдаты — Тит отобрал лично самых опытных и сметливых. Им поручено было запоминать все — где ходы и выходы в лагере, как стоят хижины, где проходы узки, где коновязи с лошадьми, где припасы сена. Вот тут и пригодились каннские легионеры, внешне более похожие на изработавшихся рабов, нежели на свободных.
Получив первые сведения, я снова отправил послов, велев им сообщить, что согласен на мир, но пусть сам Сифак вызнает у Гасдрубала, устроят ли такие условия Карфаген. И дал поручение послам не возвращаться без ответа. Пока Сифак ездил в лагерь к карфагенянам, пока совещался с Гасдрубалом, мои люди (в этот раз новые, не те, что прежде) опять осматривали лагерь, выясняя, главным образом, где стоят часовые.
Получив ответ, что карфагеняне согласятся на такие условия (хотя слово Гасдрубала совсем не означало, что карфагенский сенат даст добро заключить договор), мои люди отбыли из лагеря. Я сверил записи, сделанные первыми моими соглядатаями, с записями других разведчиков, составил подробный план и велел готовиться к вылазке.
Тит Карий поскакал в лагерь Сифака в последний раз, чтобы сообщить, что я сам лично готов согласиться на выторгованные условия, но военный совет отказывается меня поддержать, а уж римский сенат точно не утвердит такой жалкий мир. Это была невольная дань чести. Мой отказ должен был означать, что последующая вылазка сделана отнюдь не под прикрытием оливковых ветвей. Если бы на месте Сифака был Ганнибал, он бы сразу же заподозрил неладное после столь внезапной перемены. Но Сифак направил мне новое послание, предлагая продолжить переговоры. Расчет его был точь-в-точь как мой: готовиться к сражению под видом мира — судя по приготовлениям, о которых доносили мне люди Масиниссы, карфагеняне собирали силы, чтобы устроить большую битву. Но как раз это в мои планы не входило — ни при каком раскладе мне этой битвы сейчас было не выиграть.
Тем временем я постарался сделать все, чтобы мои противники решили, будто я решил вплотную заняться Утикой — приготовил флот, солдат выставил поближе к блокированному городу, заставил всех суетиться и как бы возобновлять эту самую осаду. К тому же мои приготовления не позволяли городскому гарнизону выйти на помощь Гасдрубалу, когда я буду осуществлять задуманное, ведь они могли заметить движение в моем лагере и сорвать весь план. Теперь суета в Кастра Корнелия толковалась ими как закономерные приготовления к штурму, и в Утике думали только об обороне.
Пока вспомогательные отряды старательно изображали осаду крепости, я готовился к вылазке. Прежде всего, в полдень я собрал военных трибунов в моей палатке, где их уже ждали мои разведчики. Присутствовал и Масинисса — никто лучше него не знал местность. Мы обсудили план ночной атаки, составили два ударных отряда из легионеров, один я отдал под командование Гаю Лелию (уже не в первый раз мы с ним так делили армию), второй возглавил сам. Лелий должен был идти на лагерь Сифака, я же лично собирался вывести своих солдат к стоянке Гасдрубала.
Ужинали в тот день раньше обычного, но сигнал ко сну, который играли во время ужина, прозвучал уже после того, как участники вылазки поели и построились. Я хорошо запомнил рассказ, как из-за одного сигнала трубы накануне битвы при Метавре пунийцы догадались, что в римском лагере стоят два консульских войска — потому как трубач сыграл отбой дважды. О, эта наша римская выучка, она иногда играет с нами злые шутки.
Итак, во время первой ночной стражи мы вышли из лагеря. Я решил лично руководить атакой на лагерь Гасдрубала, потому что здесь нам предстояло импровизировать во время вылазки — мы не сумели изучить карфагенский лагерь так хорошо, как стоянку нумидийцев, где наши разведчики бывали чуть ли не каждый день. Гай Лелий должен был начать ночную заварушку первым, так что от него зависело, улыбнется нам Судьба или последует катастрофа. Все строилось на строгом расчете, сорвись где-то наш план — исправить уже ничего не получится. Однако рассчитал я все очень точно.
Небольшой отряд, посланный Лелием, проник в лагерь Сифака там, где входы совсем не охранялись или часовые попросту спали, и тут же запалил хижины. В лагере начался переполох. Люди Сифака, уверенные, что пожар начался сам собой из-за какой-то случайности, подняли крик, они метались от хижины к хижине в поисках воды, а тем временем огонь, раздуваемый ночным ветерком, мчался по лагерю, подпаляя строения один за другим, тростник и трава вспыхивали от одной искры. Многие гибли во сне, задыхались в дыму. Паника усилилась, так что поначалу обезумевшие от отчаяния люди даже не заметили, что в лагерь Сифака ворвались легионеры и начали резать всех, кто попадался под руку. Вскоре легионерам пришлось отступить, чтобы самим не сгинуть в пожаре: хижины стояли так кучно, что пройти между горящими рядами вскоре стало уже невозможным. Весь лагерь оказался в огне. Те несчастные, кому удавалось вырваться за ворота, тут же попадали в лапы Масиниссы — царевич со своей сотней засел там, где дорога к бегству была удобнее всего.
Я тем временем никак не проявлял себя и ждал, когда же наконец в лагере Гасдрубала заметят беду, что постигла их союзника. Лагерь Гасдрубала был не так плох даже по римским меркам — деревянные бараки, крытые соломой, стояли ровными рядами. Но улицы меж ними устроили слишком узкие, так что огонь мог легко перекинуться с одного ряда хижин на другой, если запалить сразу в нескольких местах. Ворота стерегли часовые и пробиться незамеченным было непросто. Однако караульные мало смотрели по сторонам, и, возможно, просто бессовестно дрыхли на посту. Лишь когда огонь охватил весь нумидийский лагерь, а вопль отчаяния несся уже на всю округу, часовые подняли тревогу, карфагеняне пробудились и стали выбегать из хижин, а затем и за ворота лагеря, чтобы лучше разглядеть, что происходит. Судя по жестам, они подумали, как прежде нумидийцы, что случился нечаянный пожар. Возможно, они даже стали собирать отряд в помощь Сифаку, чтобы тушить его лагерь. Люди метались туда-сюда — одни бежали за ворота, чтобы лучше видеть, что творится, другие мчались назад, полуодетые, без оружия. Я тут же приказал солдатам ринуться на эту толпу за воротами и истребить всех, причем не пускать никого внутрь из вышедших. Вместо пунийцев внутрь кинулись мои солдаты, захватив снятую с мертвецов одежду. Вскоре и здесь в нескольких местах загорелись хижины, и пунийцы поняли наконец, что их бессовестно перехитрили. Лишь немногие пытались гасить огонь — остальные устремились в бегство, видя, что случилось с лагерем нумидийцев. Мои люди подстерегали бегущих и убивали. Вскоре огонь охватил второй пунийский лагерь, и те, что оказались запертыми внутри, вырваться уже не могли — горели люди и животные, лошади и мулы, отчаянные крики умирающих людей сливались с ревом несчастных животных. Один из слонов Гасдрубала, с дымящейся шкурой, смял ограду и вырвался наружу, топча все на своем пути. Его никак не могли урезонить, пока он не рухнул сам — видимо, отравленный дымом.
Итог этой дерзостной ночной атаки можно было подвести двумя словами: полный разгром. Правда, Сифак с Собонизбой и Гасдрубал бежали. Зато мне удалось взять в плен около пяти тысяч человек и среди них — нескольких карфагенских аристократов.
Добычи нам досталось немного — однако нумидийцы Масиниссы захватили более двух тысяч лошадей, которых Сифак держал за оградой стоянки. Для наших предстоящих дел это могло стать отличным подспорьем. Также нам достались четыре слона в лагере Гасдрубала. В будущем я не рискнул использовать их в битве, зато мои велиты тренировались, как бороться с этими ужасными животными — пугали их громкими звуками и отгоняли бросками дротиков, пока что без наконечников.
Сколько погибло воинов Карфагена в том пожаре, сказать точно никто бы не смог. Как мы поняли позже, многие всадники Сифака спаслись — из тех, кто ночевал за оградой и кто сразу же кинулся в бегство. Спаслась частью и пехота Гасдрубала. В своем отчете для сената я сообщил, что уничтожил две карфагенские армии полностью. Это было почти правдой — ведь отряды, что не погибли, были рассеяны и бежали, карфагенянам пришлось собирать новую армию, которую я потом разбил на Великих равнинах. Добыча, что удалось взять в обоих лагерях, вся была отдана моим солдатам.
Лежащий поблизости город Абба, жители которого были напуганы пожарами, тут же прислал ко мне послов и объявил, что готов сдаться. Я потребовал с горожан выкуп, на что они тут же согласились. Весь полученный выкуп я передал моим солдатам, памятуя, что в чужих землях мои воины будут скорее думать о золоте и женщинах, нежели о защите родных очагов.
Та ночь мне иногда снится. Зарево пожара. Потоки огня. Крики горящих заживо. Я стою в темной траурной тоге, и пепел падает мне на голову. А у ног моих сидит огромный черный пес, заглядывает в лицо кроваво-красными глазами и облизывается.
В эту ночь я почти не спал — мучил бок, меня бросало в пот, дышать было трудно. Легче стало только к утру, и, когда я заснул, привиделось мне не мнимое, а вполне реальное, бывшее: как в календы июня[93] посещали мы с отцом семейную гробницу на Аппиевой дороге, захватив с собой корзину цветов для украшения усыпальницы. Я помню мощенный туфом пол и гробницу прадеда моего Луция Корнелия Сципиона Барбата, более греческую, нежели римскую или этрусскую, вырубленную из единого куска туфа, помещенную в самом конце коридора. Падающий из окна свет хорошо освещал ее и ложился далее светлой дорожкой к ногам входящего.
«Человек сильный и мудрый, чья внешность соответствовала его добродетелям…» — гласила надпись.
— Надеюсь, каждому из нас можно будет посвятить подобную эпитафию, — сказал отец, касаясь пальцами камня.
Я проснулся. Первой — горькой мыслью — было сожаление, что отцу не доведется лежать в нашей родовой усыпальнице. Второй — тоже горькой, но смешанной с иронией, мелькнуло напоминание самому себе: тебя минует погребальный костер и в гробницу ты ляжешь, не тронутый огнем.
После того огромного костра, что я устроил для людей Гасдрубала и Сифака, меня это радовало.
Я не сомневался, что Гасдрубал с остатками армии поспешит в Карфаген. Прежде всего, чтобы успокоить город. А вот что он будет делать дальше…
И все же я получил передышку: у меня теперь появилось немного времени, чтобы взять Утику. Но с осадой опять не заладилось: город продолжал упорно держаться, а я не хотел тратить людские жизни на сомнительное предприятие.
Тем временем в Карфагене суффеты созвали сенат. Обычно этот город не прощал поражений: в другое время Гасдрубала могли бы распять, но сейчас суффетам некого было поставить во главе войска, кроме сына Гискона. К тому же Гасдрубал сумел убедить правителей города, что на самом деле он не потерпел поражения, а столкнулся с поразительным коварством. Ну, надо же — наконец-то римляне обхитрили пунийцев. В эти дни я часто вспоминал детское свое обещание: я обману пунийцев дважды. Ну вот, и обманул — дважды за одну ночь.
Рассеянные мною карфагеняне и нумидийцы собрались снова — Гасдрубал нанял новых солдат и соединил их с беглецами, которых удалось вывести из лагеря. Сифак добавил к тем, кому удалось спастись, новых всадников, что набрал в своих землях. В этот раз он оставил Собонизбу во дворце, справедливо рассудив, что в случае чего удирать одному, без жены и ее прислужниц, будет куда сподручнее. На все приготовления у них ушел всего один месяц. Поразительная скорость! Однако это свидетельствовало об одном — армия собрана наспех, не спаяна и не обучена, а значит, для сложных маневров не пригодна и обратится в бегство при первом же сильном нажиме.
Итак, мне пришлось заняться этой новой карфагенской армией, когда эта разношерстая публика, где новобранцы смешались с ветеранами, где было еще много тех, кто получил ожоги или покалечился во время бегства, вышла против меня биться на Великих равнинах.
Гасдрубал, сын Гискона, был так себе полководец. И мне не пришлось что-то выдумывать особенное, чтобы его разбить. Я решил использовать обычное построение — три линии пехоты в центре, конница по флангам. Гасдрубал выставил против моих легионеров четыре тысячи кельтиберов, которые как раз прибыли в Африку, нанятые вербовщиками в Испании. Не имея возможности продать себя в Испании пунийцам, они решили заработать на крови в Африке и явились как раз вовремя, чтобы принять главный удар римской пехоты в сражении на Великих равнинах. Конница Гасдрубала была рассеяна мною довольно быстро, а вот кельтиберы держались долго — так долго, что стоявшие за ними второй и третий ряды пехоты успели удрать вместе со своими военачальниками.
Каждый из проигравших полководцев отправился к себе домой: Гасдрубал снова в Карфаген умолять сенат вызвать Ганнибала из Италии, Сифак — в Нумидию, собирать новое войско. Но за старым предателем по пятам явились Гай Лелий и Масинисса с армией. Восточная Нумидия тут же признала Масиниссу царем, а западная — чуть позднее после нового поражения Сифака в беспорядочной битве.
Масинисса поскакал к Цитре, столице Нумидии, первым, без римлян, уговорив Лелия отпустить его вперед — мол, нумидийцы охотнее покорятся своему царевичу, нежели римскому легату. Слова его были разумны, и Лелий согласился.
Не учел мой старый друг лишь одного — очарования Собонизбы.
Как-то уже по возвращении в Рим и после моего триумфа мы с Лелием во время обеда завели речь о женской красоте, и Гай поведал, что никогда не видел женщины более притягательной, нежели Собонизба.
— Да, та девушка в Испании, которую привели тебе солдаты, может быть, была намного красивее, — признался Лелий. — Но она смотрела на тебя без всякой нежности, и я не уверен, что она не всадила бы тебе ночью под ребра кинжал.
Я согласно кивнул и не стал его разубеждать.
— А вот Собонизба… — продолжал Лелий. — Ее взгляд обещал каждому нежность. Ее влажные губы всегда были полуоткрыты. Каждое ее движение говорило о вожделении. Мне кажется, ни один мужчина не смог бы устоять перед ее чарами. И если бы Гасдрубал не отдал ее Сифаку, а прислал бы тайком к тебе в лагерь, боюсь, Карфаген не был бы повержен.
— Я бы не устоял? — Моя улыбка была как никогда ироничной.
— Ты-то уж точно!
— А ты? — спросил я со смехом.
— О, я… Я бы согласился на что угодно. По счастью, эта женщина не пыталась меня очаровать.
Как было уже сказано, Собонизба в этот раз не сопровождала Сифака в походе, оставалась в царском дворце в Цитре. Она вышла навстречу Масиниссе, пала перед ним на колени и в слезах начала умолять, чтобы царевич не отдавал ее римлянам как жену поверженного царя, ибо она, дочь карфагенского аристократа, не переживет плена и позора. Масинисса должен ее спасти ради их давней встречи и расторгнутого отцом обручения. Нумидиец помнил ее еще девочкой, а увидел зрелой роскошной женщиной. Женщиной, которая одним взглядом, одной фразой могла покорить мужчину. Очарованный карфагенянкой Масинисса в тот же день решил устроить свадьбу и жениться на ней.
Тем временем Лелий прислал мне в лагерь пленных во главе с Сифаком. Солдаты высыпали из палаток подивиться славной добыче. В самом деле, что за перемена судьбы — когда-то я рисковал жизнью, чтобы встретиться с этим человеком и заключить с ним союз, а теперь он предстал предо мною в оковах, жалкий, с трясущимися губами, с растрепанными седыми лохмами, в одежде, пускай и дорогой, но неряшливой и грязной.
Несколько дней спустя весть о браке Масиниссы с царицей дошла до моего лагеря.
Пленный царь пришел в такую ярость, что выл зверем и катался по земле. Потом, встав предо мной на колени, порвал на себе одежды и заявил, что его околдовала эта чума, забрала его разум, он говорил ее языком, шептал ее слова и в союз с Карфагеном вступил против своей воли. Эта женщина сумеет наверняка и моего юного союзника сделать снова врагом Рима, заставит царевича, когда наступит час, изменить и ударить мне в тыл во время битвы.
Сифака держали в оковах, и он как будто с этим смирился, но только заходила речь о его супруге, как тут же начинал рваться из железа, калечась до крови, — ничто его не волновало, кроме этой женщины. Он раз за разом повторял, что она, едва увидев Масиниссу, прыгнула к мальчишке на брачное ложе, клялась перед божествами Сифака и отдалась на ложе прежнего мужа новому во дворце в Цитре. Он бормотал об этом непрерывно, и пока говорил, глаза наливались кровью, с губ срывались капли слюны, старик делался почти что больным. И я охотно верил, что царице ничего не стоит склонить молодого Масиниссу на сторону Карфагена. Поэтому я написал Лелию и потребовал привезти царицу в мой лагерь как пленницу.
В ответ я получил послание, что карфагенская красавица умерла.
— Однако Масинисса сумел отказаться от этой женщины, — напомнил я Лелию в том нашем разговоре. — И если он не отправил ее мне, то предал смерти, устранив угрозу.
Лелий усмехнулся.
— Это он так сказал.
— Неужели он сумел ее где-то укрыть и она жива?
Я вдруг представил, что она все еще живет где-то среди кочевых племен, ночует в шатре, а днем поднимается на ближайший холм, выглядывая, не приедет ли к ней ее ненаглядный царевич (вернее, ныне царь). И если ей удастся переманить Масиниссу, под рукой которого теперь находилась вся Нумидия, на сторону Карфагена…
— Нет, Риму нечего бояться, — заметил Лелий, как будто угадав мои мысли. — Она умерла. Но не из рук Масиниссы взяла она яд.
— Я не просил ее травить, всего лишь потребовал от Ну-мидийца, чтобы он передал ее в руки Рима как законную добычу.
— Ну да, а потом она бы прошла вместе с Сифаком в триумфе за твоей колесницей. Назад в Африку она бы не вернулась, осталась в Риме.
— Если она была так неотразима, как ты говоришь, то склонила бы унылого Катона на сторону Карфагена, — пошутил я.
— Полагаю, сначала она бы склонила тебя. И сенаторы хором обвиняли бы тебя в предательстве. Ведь она только поначалу не хотела ехать в твой лагерь, а потом согласилась и даже упрашивала Масиниссу, чтобы он отдал ее тебе как залог прочного союза Нумидии с Римом.
— Ты серьезно? Так и говорила?
— Слово в слово. А сколько грустной покорности было в ее склоненной милой головке, в опущенной долу глазах с длиннющими ресницами. Она не плакала, а вот Масинисса весь дрожал, слезы катились по его щекам, а потом он метался по комнате как лев в клетке и рычал, что ни за что ее не отдаст. Никому! А она опустилась перед ним на колени, обвила его руками и прошептала, что всегда его любила, с того мига, как увидела много лет назад. А за старика Сифака вышла лишь по принуждению отца. И все равно час за часом, день за днем в мыслях устремлялась она к своему обожаемому возлюбленному. О, надо было видеть и слышать, как она это говорила! Ее слова могли разбить любое сердце.
— Так что же случилось?
— Все просто, Публий, все просто. Прибудь она к тебе в лагерь, вы бы сделались смертельными врагами с Масиниссой. Ты бы и сам не заметил, как быстро очутился в ее постели. А что бы случилось дальше, я боюсь даже гадать. Быть может, Масинисса убил бы тебя. Быть может, ты — его. При любом исходе нумидийской конницы нам не видать. И победы над Карфагеном тоже.
— Но Масинисса отравил ее!
— Ни один мужчина не смог бы устоять перед чарами этой женщины, ни один бы не смог дать ей яд.
— Она отравилась сама?
— Тоже нет. Но то, что не мог сделать мужчина, свершила женщина. В Цитре, во дворце оставалась жить одна из женщин Сифака, которую тот оставил, женившись на Собонизбе.
— Его бывшая жена?
— Скорее, наложница. Гречанка лет двадцати пяти, красивая, быть может, не менее красивая, чем Собонизба, но не имевшая и половины ее очарования. Мне кажется, она сама рассчитывала занять место в постели Масиниссы. Но Собонизба обошла ее дважды, сначала отняв Сифака, потом — молодого царевича. Именно она подлила в еду Собонизбе яд.
— Откуда ты это знаешь?
— Сам царевич рассказал мне. Я видел эту женщину, когда ее схватили. Она выкрикивала проклятия в адрес умирающей, хохотала и протягивала к Масиниссе руки. Я посоветовал ему представить дело так, будто бы яд подал Собонизбе он сам, не ведая иного выхода.
— То есть его верность была в те дни весьма сомнительной?
— Более чем. Тебе повезло, что отравил любимую не он лично, — ее смерть он никогда бы не простил Риму. Но так вышло, что причиной всему оказались женская ревность и женская зависть. И теперь нам не приходится сомневаться в преданности Масиниссы. Все эти годы он стережет Карфаген, будто цепной пес.
— Как я посмотрю, в те дни во дворце в Цитре было опасно, как в змеином гнезде.
Я слушал его и ловил себя на мысли, что сожалею о том, что не увидел чудесную дочь Гасдрубала живой, не смог ощутить на себе ее чары. Устоял бы я тогда? Вряд ли…
А еще мне показалось что-то в том рассказе Лелия надуманным и фальшивым. Но я не стал выяснять даже несколько лет спустя, что же произошло на самом деле. Не он ли сам надоумил гречанку отравить соперницу? Быть может, он даже ей заплатил. Уж слишком настойчиво Гай повторял, что ни один мужчина не был способен дать яд карфагенской красавице.
В это утро я уже ничего не мог есть, даже не пробовал. Диодокл подал мне питье, предписанное лекарем, но я отважился лишь сделать пару глотков.
Я знал, что мне осталось жизни всего несколько дней и я вряд ли смогу завершить рассказ о моих делах на Востоке.
Но о битве при Заме я во что бы то ни стало должен рассказать. Удобно, ссылаясь на болезнь, не перечислять неудачи: к примеру, нелепый морской бой, когда я приказал связать наши корабли цепями и устроить что-то вроде сражения на суше. Мы не проиграли, но и не победили, а многие наши легкие суденышки пошли ко дну. Я также решил опустить подробности переговоров с Карфагеном, которые изначально не планировал завершать.
Мне нужно было, чтобы Ганнибал оставил в покое Италию, прекратил терзать несчастную мою родину и вернулся сюда, на африканские берега. И я должен был не просто заключить с ним мир, а расправиться с тем, кто погубил тысячи наших под Каннами, разбить его в битве, навсегда унизив Карфаген и возвеличив Рим как никогда прежде. Мне нужна была победа в великой битве, столь великой, чтобы она позволила Риму диктовать условия Карфагену любые условия, лишить его армии и флота и сделать беззащитным перед нашей волей.
Помнится, я не так давно до слуха моего дошли басни, будто бы Рим согласился заключить мир еще до возвращения Ганнибала, и переговоры близились к завершению, когда на римских послов напали коварные пунийцы. Переговоры в самом деле велись, но все происходило совсем не так, как болтали в Риме. Как прежде с Гасдрубалом, так и теперь, я вел переговоры лишь для отвода глаз и в итоге повернул дело так, чтобы заключить мир стало невозможным. Пока у Карфагена имелся хоть шанс заново создать армию, мы бы не смогли заключить твердый мир на десятки и сотни лет, а только такой нужен был Риму. Причина, по которой пунийцы охотно слали своих послов и принимали наших, была одна-единственная: Карфаген собирался с силами. Дольше длятся переговоры — все больше растет их армия. С другой стороны, у меня не было сил для осады Карфагена, и я ждал, когда наконец Ганнибал покинет Италию. В нужный момент я сделал все, чтобы разговоры о мире прекратились.
То, что виноватыми оказались пунийцы, результат очень ловкой игры. Не так трудно спровоцировать нападение, чтобы за ошибку десятка горячих голов пришлось расплатиться всем. Я сыграл на жадности пунийцев, как прежде они играли на прямодушии римлян. Близилась развязка, и римский сенат соизволил направить мне подкрепление из Сардинии и Сицилии. Военные корабли удачно прибыли в гавань, а вот несколько транспортов (как показалось со стороны, случайно), выбросило на острове Эгимур. На самом деле это был мой приказ: посадить корабли на мель, а экипажу на лодках прибыть в наше расположение. Брошенные, набитые припасами корабли без всякой охраны! Перед таким соблазном карфагеняне не могли устоять — захватить полные зерна, амуниции, скота транспорты, не пролив ни капли крови, — кто откажется от такого приза?
Но как только транспорты оказались в руках Карфагена, разговорам о мире пришел конец. Я обвинил их в коварстве, нарушении перемирия, и битва стала неизбежна.
Наконец случилось то, чего я добивался: Ганнибал покинул Италию и вернулся домой. Карфаген возлагал на него столько надежд, как будто вместе с ним прибывала на африканскую землю могучая армия. На самом деле он привез с собой около двух легионов ветеранов. Это серьезная подмога, если у тебя есть армия, но у Карфагена готовой армии под рукой не имелось.
Да и в моей армии в бой пойдут отнюдь не новички, к тому же я ни на день не прерывал тренировки. Даже в те дни, когда мои послы отправлялись в Карфаген с оливковыми ветвями, я день за днем тренировал манипулы, требуя, чтобы гастаты и принципы ни в чем не уступали ветеранам-триариям.
Пока Карфаген ожидал Ганнибала, его вербовщики собирали наемников повсюду, где только могли. Денег было так много, что хватило на покупку восьмидесяти боевых слонов. Слоны могли бы стать страшной силой, если бы животные были хорошо обучены. А почти что дикие звери под управлением неумелых погонщиков были опасны для своих почти так же, как и для противника. К тому же мы заранее нашли средство борьбы с ними. Теперь, когда пунийцы защищали свой город, они проявляли воистину римское упорство: богачи развязали свои кошельки, нанимая воинов где только могли, горожане записывали в пехоту, искали любую кавалерию, сами садились на рабочих лошадок.
С той поры, как я задумал африканскую кампанию, я готовился к этой грандиозной и последней битве, которая должна была решить исход войны. Я просчитывал все возможные действия Ганнибала и заранее искал ответ на каждый его ход, каждый шаг.
Скажете, мое коварство стоило жизни римлянам в битве при Заме? Ведь мы могли заключить мир без всякой битвы. Да, но вряд ли на условиях Рима, которые я предлагал. В итоге мы получили прочный мир, навсегда лишив Карфаген способности вести войну, чего нельзя было ожидать, не будь этой моей победы.
Так что мое коварство было оправданным — побежденный город никогда не обретет силу настолько, чтобы послать в Италию или Испанию нового Ганнибала.
Но не все так просто складывалось для меня: в Риме настал черед новых консульских выборов, и хотя народные трибуны высказались за то, чтобы я закончил войну в Африке, именно Африка была назначена одному из консулов как провинция для войны. Консулы бросили жребий, и Тиберий Клавдий Нерон получил такие же полномочия, что имелись уже у меня. Уж не знаю, чем бы все это закончилось, довелись консулу прибыть к карфагенским берегам. Быть может, мы бы спорили о командовании, и в итоге Ганнибал бы восторжествовал. Но и здесь Судьба помогла мне. Клавдий снарядил 50 пентер, однако внезапно налетевший шторм раскидал флот Тиберия, погибло из них немного, но спасшиеся корабли прибились к Сардинии, в итоге до Африки новый консул так и не добрался.
А я тем временем раз за разом проигрывал в уме варианты возможной битвы.
Я решил ставить манипулы не так, как обычно, то есть перемежая их порядок[94], а в затылок друг другу, оставляя проходы как поперек шеренги, так и между рядами. Эти коридоры поначалу должны были занять стрелки-велиты. Я знал, что все решится в начале битвы — если слоны сумеют сломить наш строй, нам конец. Если мы отобьемся и заставим страшных зверей повернуть назад — победа уже наполовину наша.
О, опять я тороплюсь и пропускаю важное. Стоит, наверное, все же рассказать о моей единственной встрече с Ганнибалом накануне битвы. Пуниец попросил о переговорах, и мы сошлись с ним на полпути между нашими лагерями, как было условлено, без всякой охраны, только каждого сопровождал переводчик. Опасались мы не столько нападения друг друга, сколько того, что будут лишние свидетели нашего разговора.
Не сомневаюсь, что историки вскоре вложат в уста полководцев многословные речи, где каждый изложит всю историю войны с того момента, как был захвачен Сагунт, или же даже с того дня, как римляне присвоили себе Сардинию. Ни о чем таком мы не говорили. Встреча длилась недолго. Ганнибал спросил, каковы условия мира, если он откажется от битвы. Я выставил ему те же самые условия, что потом продиктовал Карфагену после поражения при Заме. Однако две эффектные фразы при этом произнес, обе заготовил заранее. Речь свою об условиях я начал словами: «Слаб человек и могущественна Судьба», а закончил опять же фразой, которую довольно долго придумывал: «Если эти условия кажутся вам тяжелыми, то готовьтесь к войне, ибо вы не силах переносить мир». Я старался выглядеть напыщенным, самоуверенным и упрямым. Я должен был убедить его, что он победит меня в битве без особого труда. За этим с ним и встречался, а не для того, чтобы обсуждать условия договора. Опасность была одна: что он мне не поверит. И мне показалось, что старый пуниец разгадал смысл разыгранной пьесы. Впрочем, и в этом случае выбора у него, похоже, не осталось.
Ганнибал глянул на меня своим единственным глазом, оскалился, стиснув зубы, а потом сказал: «Неприемлемо».
Я с самого начала понимал, что он не согласится на такие условия, если верит в свою победу. А он верил — именно это я прочел на его лице. И на миг ужаснулся — что если я переоценил свои силы? Как когда-то под Каннами он может придумать такую ловушку, о какой мы не могли и помыслить. Что если завтра ждет меня и мою армию гибель? В первый миг я постарался не показать страха. А потом сообразил, что как раз и должен дать волю страху, изобразить отчаяние, которое якобы пытаюсь всеми силами скрыть. Ганнибал заметил мой страх и торжествующе усмехнулся.
Мы разъехались, каждый в свой лагерь.
И пока я скакал к своим, спешно содрал с себя ненужную больше маску страха. Чего мне бояться? В моем распоряжении слаженная, великолепно обученная армия. У Старика — а я позволял себе называть Ганнибала Стариком — больше пехоты, но она так разнородна по составу, что, считай, у него под командованием три маленькие армии, соединенные, но не слитые вместе. И если я пойду атакой на его порядки, мне придется разбить эти три армии друг за другом.
Да, вот еще что… Это надо непременно написать: историю про то, что я показывал пунийским послам свой лагерь и позволил рассмотреть пехоту и кавалерию, придумал какой-то краснобай, пытаясь удивить Рим чудесными подробностями одержанной победы.
Никогда бы я на такой риск не пошел.
Итак, день для битвы настал.
Едва слоны двинулись на наш строй, велиты стали отступать, открыв широкие коридоры, сюда-то и устремились слоны, вместо того чтобы переть на легионеров, что ощетинились пилумами, держа их как копья, наперевес. Слон бежит по прямой, это не лошадь, которую легко остановить или повернуть, куда надо, направляя уздой. Слоны Ганнибала либо пробежали насквозь меж нашим рядами, либо, встреченные роем дротиков и пронзительными звуками труб, повернули обратно и устремились на карфагенские порядки. Тех животных, что сумели пробежать наш строй насквозь, опять же встречали стрелами, дротиками и горящими факелами. Повернувшие обратно слоны смяли кавалерию на левом фланге Ганнибала, следом подоспел Масинисса со своими всадниками, и они все гурьбой в диком хаосе унеслись с поля боя.
Что касается правого фланга, то его атаковал Гай Лелий. Карфагенская конница не стала даже пытаться оказать сопротивление, а пустилась в бегство, и Лелий устремился за ними, позабыв, что я наказывал ему не удаляться далеко, а лишь смять фланг и тут же возвращаться назад. Наверное, Лелию мерещились в тот миг Канны, и его гнала вперед мысль о том, как ловко африканская конница вышла нам в тыл. Он исчез в клубах пыли, и наша пехота осталась один на один с пехотой Ганнибала.
Еще каких-то полчаса назад моя армия превосходила пунийскую кавалерией. К тому же почти вся нумидийская конница теперь стала моей, а те карфагенские всадники, что удалось набрать Ганнибалу, были просто бывшие гражданские, спешно посаженные на коней в надежде прикрыть фланги. Но как ни плоха была кавалерия пунийцев, она свое дело сделала — увела с поля боя моих всадников и я остался с легионерами против пехоты Ганнибала.
В первый ряд Старик поставил всякую смесь, набранную где попало, мясо для наших пилумов и мечей, годное лишь на то, чтобы утомить противника и занять его резней. Второй ряд составляло карфагенское ополчение и наемники, и, как показала битва, они оказались неплохими солдатами. В третьем ряду выстроились испытанные ветераны Ганнибала. Эту третью стену просто так с наскока разрушить было невозможно. Мне нужен был удар в тыл, а моя конница гонялась где-то за удравшими бесполезными всадниками Карфагена.
Итак, пехота против пехоты, я против Ганнибала. Я двинул свои когорты в атаку, и мои гастаты начали теснить первый ряд Ганнибаловой пехоты. Вторая линия даже не думала расступаться и пропустить истекающий кровью первый ряд. Так что им пришлось либо пасть, либо бежать на фланги, что позволял широкий проход между построениями.
Одолев первые шеренги, я двинул своих легионеров дальше. Вторая линия оказалась куда сильнее, вспыхнуло яростное сражение, и карфагенские пехотинцы отбросили моих гастатов. К тому же им приходилось наступать по заваленному телами и скользкому от крови полю — не самое лучшее место, чтобы держать строй. Я дал приказ отходить и быстро усилил атакующую линию за счет принципов.
Тут я должен уточнить одну вещь: Ганнибал расположил три линии своей пехоты с большими промежутками друг от друга. Причем третья линия, ветераны, стояли так далеко, будто явились на поле не сражаться, а лишь наблюдать за происходящим. Я сразу решил, что он задумал какой-то маневр, рассчитанный именно на это пространство, но какой именно, могу только догадываться.
Перестроив первые две свои линии, я снова двинулся в атаку и теперь разбил вторую линию Ганнибала. И опять Пуниец не позволил осколкам второй линии слиться с ветеранами. Беглецы либо кидались бежать вдоль строя, либо погибали. А шеренги ветеранов стояли плотной стеной, и пробить эту стену сил у меня не было, она немного прогнулась в центре, и только. Я снова приказал играть отступление и стал перестраивать свои порядки во второй раз. Ганнибаловы ветераны стояли на месте и ждали атаки. Я не знал точно, что задумал старый полководец. Его обычная тактика — позволить легионам проломить центр, будто просочиться в полуоткрытые ворота крепости, а потом между этими створками раздавить противника, вполне могла быть задумкой и на этот день. Возможно, именно для этого и были оставлены такие промежутки между рядами. Он рассчитывал (теперь, много лет спустя я не нашел иного объяснения), что я по римской традиции уведу уставших и израненных гастатов и принципов в тыл и прикажу триариям выйти вперед. Тогда он позволит им в центре увязнуть, мгновенно двинет часть пехоты на фланги, ударит на потрепанных гастатов и принципов, что должны были по обычным расчетам оказаться в тылу моей армии, сомнет их и обратит в бегство. Но вот в чем дело: я не собирался ломиться на ветеранов Ганнибала в центре. Большие расстояния между пунийскими порядками я обратил в свою пользу: у меня оказалось достаточно времени, чтобы перестроиться на виду у противника без всяких помех. А мои тренировки, когда я требовал от всех манипул одинакового мастерства в умении маневрировать, в выносливости и владении оружием, позволили мне создать единый фронт, чего никто прежде и никогда из римлян не делал.
Я оставил в центре моего войска гастатов и отдал приказ центурионам в центре: ни в коем случае не продвигаться вперед, пока армия Ганнибала не побежит, но лишь удерживать позиции. Вместо того чтобы атаковать центр, я решил охватить с флангов куца более многочисленную пехоту Ганнибала. Итак, оставив гастатов в центре (мои самые слабые и изрядно потрепанные центурии), я добавил половину принципов слева и половину справа от центра и так же следом присоединил к ним моих триариев — опять половина на одном фланге, половина на другом. Маневр был совершен с поразительной быстротой, так, что увидев эти мои перестановки, Старик уже не успевал ничего предпринять. Теперь моя шеренга оказалась длиннее войска Ганнибала (чего ни по каким расчетам быть не могло), и я двинул когорты в атаку.
Я был прав, когда думал о том, что придется разбивать подряд три малые армии. С двумя я сладил без труда. А вот третья оказалась твердым орешком.
Как только моя конница унеслась с поля битвы, я отправил им вслед нескольких гонцов в надежде, что они отыщут Гая Лелия (отыскать Масиниссу я уже не надеялся) и вернут его всадников на поле боя, чтобы ударить в тыл Ганнибалу. Я очень быстро понял, что карфагенские горе-вояки, посаженные чуть ли не накануне на лошадей, имели только одну цель — бегство, чтобы утянуть за собой мою куда более выученную и боеспособную конницу. Мне оставалось драться и надеться, что мои всадники вернутся. Без них я не мог сладить с ветеранами Ганнибала, как он под Каннами не смог был раздавить легионы, не ударь его конница нам в тыл.
Два часа сражения. Два часа, когда я метался между рядами, поддерживая порядки и подбадривая людей. Я сменил коня — прежний был ранен и весь в пене. Несколько раз мне приходилось самому вступать в схватку против своего же заведенного обычая, отбиваясь мечом от наседавших ветеранов Ганнибала. Мои телохранители были изранены, но старались прикрывать меня щитами. Я не слишком люблю упоминать об этой рукопашной — ибо это было свидетельством не храбрости, а отчаянности моего положения. Я кричал, указывал, направлял, и никогда ни прежде, ни потом, я не напрягал так все силы. После сражения на теле обнаружилось сразу три раны, которых я не заметил в горячке битве, а наутро каждую частицу моего тела пронизывала боль от усталости.
Ну вот, я опять забегаю вперед…
А тогда на поле Замы я уже ни о чем не думал, кроме как о том, что моя пехота обязана удержать строй и не дать себя окружить. И они устояли. А когда я услышал звук трубы и понял, что моя конница возвращается, я закричал с такой силой, что сорвал голос…
Гай Лелий вернулся и ударил карфагенянам в тыл. А следом примчался и Масинисса со своей визжащей и гикающей дикой конной лавиной. Карфагенская пехота была окружена и разгромлена.
Пока ветераны Ганнибала сражались и умирали, старый лис сумел сбежать с поля боя, уведя за собой небольшой отряд, после чего остатки его пехоты сдались. Мы взяли двадцать тысяч пленных, и еще двадцать тысяч карфагенян пало. Во всяком случае, так я написал в отчете сенату. Полагаю, погибших было несколько меньше, но кто пересчитывает трупы на поле брани?
Я же потерял две с половиной тысячи пехоты, потери в коннице были ничтожны. Еще было много раненых, особенно среди гастатов, их разместили в лагере, и лекари не ложились в ту ночь до утра.
Вскоре после победы я направился на корабле к Карфагену. Мне навстречу тут же вышел корабль, покрытый оливковыми ветвями так, что больше напоминал плывущее дерево. Это были послы пунийцев, и они умоляли о мире.
Карфаген отказался от дальнейшей борьбы. Я осмотрел пунийский порт, главный источник могущества пунийцев, прошелся по улицам богатейшего в нашей ойкумене города и вернулся к себе в лагерь.
Я добился своего, после чего уступил Гаю Лелию право вести переговоры от моего имени и выторговывать условия, которые нам были по нраву.
Вскоре был заключен мир. Меня обвиняли в том, что я помиловал Карфаген и не уничтожил его полностью, чтобы отомстить за все наши прежние поражения. Я рассудил иначе. Я хотел вернуть моих ветеранов домой, а с Карфагена получить максимум контрибуции, пусть заплатят моим воинам за все годы ратных трудов. В военном смысле Карфаген был более нам не опасен. Я лишил его военного флота, заморских территорий, более того, без нашего согласия он не мог начать войну даже в Африке. Мы как будто отрубили ему десницу, чтобы левой рукой он мог продолжать работать, но не мог более воевать. И как ни странно, Карфаген снова поднялся, несмотря на огромные суммы наложенной на него контрибуции.
Слышал, Катон в Риме болтает, будто меня подкупили, чтобы я не осаждал город, чтобы не требовал выдать Ганнибала. О, что за кровожадность! Зачем добивать того, кто и так повержен? А если жители Африки умеют торговать и богатеть, что римским торговцам мешает соревноваться с пунийцами в этом искусстве? Я добился главного: Карфаген уже никогда не устроит нам новые Канны.
Меня упрекали в честолюбии. Но кто из римлян не честолюбив? Да, возвращаясь из Африки, я прошел всю Италию в долгом триумфальном шествии от города к городу, я упивался ликованием толпы — ведь я принес им мир и по условиям договора Карфаген 50 лет должен был выплачивать нашему Городу контрибуцию. Пятьдесят лет мира. О чем еще можно было мечтать?
Итак, сенат в этот раз даровал мне триумф.
Я вступил в Город и прошел по его улицам в триумфальном шествии. Но я отказался от тех почестей, которыми так щедро хотел наделить меня народ. От статуи в Комициях и на рострах, от скульптуры в триумфальной одежде в целле храма Юпитера. Я не дал провести закон, по которому мою статую в виде триумфатора выносили бы из храма Юпитера Капитолийского и таскали бы по улицам в качестве божества.
Мне хватило памяти о том долгом переходе через всю Италию, когда люди выстраивались вдоль дороги и ожидали часами, когда же я проеду мимо них — только чтобы выкрикнуть мне приветствие, коснуться моей руки или сбруи моего коня. Я наклонялся и пожимал тысячи рук так, что к полудню, когда мы останавливались отдохнуть, правая моя рука оказывалась черной, будто перепачканной в земле. И я долго отмывал ее, перед тем как перекусить, чтобы к вечеру моя ладонь снова почернела от бесконечных рукопожатий и прикосновений. Помню, юные девушки выбегали мне навстречу, я подхватывал их, поднимал и целовал в губы, как целует брат или отец — коротким недолгим поцелуем. Помню мальчишек с игрушечными деревянными мечами, кричащих мне приветствия. Помню венки, что украшали балконы домов в городах, мимо которых я проезжал. Венки бросали и мне, напяливали на уши моему изрядно постаревшему Рыжему, и зачастую на стоянке я скармливал любимому коню увядшие сплетения трав. Каждый город стремился устроить в честь меня и моих людей пирушку. Каждый — что-нибудь подарить на память.
Я вернулся домой.
А все остальные дела после той победы казались мне недостойными долгой памяти и так мелки.
Едва закончил я рассказ о битве при Заме, как мне сделалось совсем худо — боль теперь одолевала меня постоянно. Есть я ничего не мог. Я понимал, что вскоре голод убьет меня, но не жаждал смерти. Я продолжал сражение с болезнью, как всегда бился на полях сражений — с упорной яростью, не желая оставлять поле боя врагу. Диодокл каждое утро приготовлял мне отвар, добавляя в него мак и какие-то травы. Если не было рвоты, я умудрялся проглотить несколько глотков, и питье унимало боль и добавляло мне силы. Иногда мне удавалось съесть немного творога или сыра.
В этот день, как будто накануне в самом деле состоялась битва, отнявшая все силы, я решил отдохнуть, велел отнести себя в носилках на берег моря и долго сидел, глядя, как катятся мне под ноги валы. Я взял с собой таблички, но сумел записать лишь несколько строк. Как завороженный, глядел я на волны: вот мелкие тихие ласкаются к берегу, вот поднимается и катится волна с пенным гребнем, одна среди многих других мелких и вялых, слабо плещущих. Странное дело, я сознаю, как мало осталось мне дней (быть может, этот последний), но вместо того чтобы посвятить себя делам важным, предаюсь нелепицам — тихому покою, созерцанию моря и неба.
Глядя на синь морскую, вспомнил я, как сразу после моего триумфа в Риме приснился мне сон — одно из тех ярких видений, что порой посещают меня до сих пор.
Снилось мне, что я поднимаюсь по крутой скале, одетый в доспехи, но без шлема, с мечом на боку, справа весь забрызган кровью, но не могу понять, своей ли, чужой. Подъем труден, камни остры, я оглядываюсь и вижу внизу бездну, вспышки огня, глухой рокот и клубы густого дыма. Мнится, что там внизу горит огромный город, и мне даже кажется, что различаю крики боли и стоны. Я отворачиваюсь, больше не смотрю вниз, карабкаюсь наверх, все выше, выше, камни срываются из-под моих ног, пальцы на руках окровавлены, ногти содраны, но я не чувствую боли. И вот я на вершине, распрямляюсь, расправляю плечи и оглядываюсь. Предо мной внизу простирается море, невысокие волны катятся к берегу, и на море — ни одного корабля. Небо безоблачно, ветер слегка треплет мне волосы. Я снова оглядываюсь — весь берег утыкан вершинами, подобными моей. Но все они ниже — одни просто небольшие холмы, другие — уродливые голые скалы, третьи приятны, покрыты садами и дубравами, но далеки и как бы скрыты туманом.
И я вдруг понимаю, что идти мне более некуда. Что выше — только небесный свод, только сверкающее солнце. Я запрокидываю голову и смотрю на небо; оно уже как будто и не яркое, светлое, а быстро темнеет, хотя солнце продолжает светить, синева наливается красным, превращаясь постепенно в тот цвет, который Гомер называл виноцветным, потом уже совсем чернеет, и сквозь дневное небо проступает как будто небо ночное, но совершенно лишенное звезд.
Я вновь гляжу на море — оно по-прежнему мягкое, ласковое, слегка волнуется. Не видно даже признака шторма, и ветер по-прежнему мягкий, ровный, но какая-то липкая духота разливается в воздухе, уже нечем дышать, и так тяжело, будто доспехи сжимают мне грудь и ломят ребра. И вдруг начинает казаться, что в море таится ужасное чудовище, что вот-вот оно выберется на сушу и набросится на меня. Я отворачиваюсь, чтобы не видеть морской глади, и тут понимаю, что передо мной еще одна гора — но я не могу ее разглядеть, она скрыта туманом, я даже не различаю ее контуров. Но она куда грандиознее и величественнее той вершины, на которой стою. Пытаюсь проникнуть взором сквозь седой туман, но напрасно. И в то же время знаю тем особым знанием, какое часто посещает меня во сне, что за туманом скрыта прекраснейшая вершина, что моя гора — жалкий холм по сравнению с волшебным миром, что притаился в тумане. Я снова оглядываюсь, и посещает меня дерзкая мысль — перепрыгнуть туда, на эту скрытую туманом высоту. Я знаю, что она очень далеко, что внизу — пропасть и острые скалы. Если я не допрыгну, то разобьюсь. Но меня уже ничто не может остановить, желание перебраться на скрытый от взора склон становится неодолимым. Я разбегаюсь и прыгаю. И сразу оказываюсь окутан туманом, он густой и плотный, и впечатление такое, будто я прыгнул в груду овечьей шерсти — мы с братом в детстве любили прыгать в огромные охапки шерсти, когда в нашем поместье стригли овец. Я помню, как мы забирались на крышу сарая, а внизу наваливали состриженную шерсть и прыгали, чтобы на миг испытать то незабываемое чувство полета, которое могут испытывать только птицы, да еще в детстве иногда снится, что летаешь. Так вот тот туман был точь-в-точь как та шерсть. И она не давала мне двигаться. И не давала дышать. Я начал задыхаться, я молотил руками, пытался кричать…
Проснулся весь в поту. Долго сидел на ложе, пытаясь отдышаться. Кровать вся была сбита, ткань буквально перекручена узлами. Я даже подумал — не проник ли кто-то в комнату и не попытался ли меня задушить. Но на этот вопрос так и не нашел ответа. Я вышел в атрий, сел на скамью и задумался: что же такое мне привиделось.
Понятной была первая половина сна. Моя жизнь достигла своей вершины, своего расцвета, акме, как говорят греки. Обычно акме наступает куда позже — годам к сорока, но я всё свершал прежде положенного времени. Так что свой звездный час я уже пережил. Дальше остается только спуск вниз. Только холмы и острые скалы вокруг — чужие победы и чужая зависть.
Но что значила вторая половина сна? Какую вершину, скрытую туманом, я пытался разглядеть во сне?
Не ведаю, кто посылает нам сны, что за пророчества в них видим. Но этот сон был для меня чрезвычайно тягостен. Порой мне казалось, что видение намекает на то, что у меня в жизни было какое-то совсем иное предназначение. Что я должен был сделать нечто такое, что оказалось бы гораздо выше и достойней, нежели победа над Ганнибалом. И если я не смогу разглядеть, что за волшебное царство скрыто за плотным туманом, мне останется только взбираться на жалкие холмы и острые жалящие болью скалы.
Много раз потом я возвращался к этому сну в своих мыслях, сознавая его великую справедливость, но так и не находя разгадки. Если бы вновь я увидел тот сон и в нем тайный покров рассеялся, я бы успел свершить несвершаемое — ведь у меня впереди было еще достаточно лет, которые я растратил на мелкие дела и жалкие дрязги. После победы при Заме до ухода в добровольное изгнание прошло почти двадцать лет. Двадцать лет самого расцвета, самой силы и невиданной славы. Быть может, после того как я нашел непохожую на прежние дорогу в войне, я должен был отыскать и в мирной жизни для Рима нечто новое, не схожее с прежним?
Но сон не повторялся, и ответ ко мне не пришел.
Сейчас, когда мне осталось всего несколько дней жизни, глупо пытаться разгадать, к чему же призывали меня боги. Шум прибоя воскресил видение в моей памяти, и я записал его. Быть может, тот, кто прочтет мои строки, разгадает странное послание, которое так и осталось для меня тайной.
Ну вот, я не умер вчера и могу продолжать свой рассказ.
Дух все более независим от плоти. Но это не легкость мысли, это равнодушие к земному: все дела завершены, ничто не подлежит исправлению.
В моем распоряжении день или два. День… что можно успеть за несколько часов, когда тебя мучит боль, а во рту — только горечь? Руки мои уже не в силах держать стиль, уродливые знаки, что чертят дрожащие пальцы, не расшифрует ни один писец. Я велел позвать Ликия. Последние рубрики моей книги запишет чужая рука. Как ни противился я этому прежде, голод и болезнь заставляют меня уступить. Так бывает в жизни: тебе кажется, что ты никогда не сдашься, ничто не способно тебя сломать. Но рано или поздно наступает в жизни черный час, чернее самой темной ночи…
Ликий явился, уселся возле кровати. Я надиктовал ему то, что успел написать на табличках, потом отшвырнул их за ненадобностью. Вот и все, последние строки, написанные моей рукой. Что касается завещания, то оно уже давно составлено, дополнено, и я ничего не стану там исправлять.
Диодокл все время жжет в моей комнате какие-то пахучие травы в надежде, что мне станет от этого легче. Он, кажется, готов ухватиться за любой смехотворный повод, лишь бы что-то делать, и сам себя уверяет, что есть еще способ спасти мне жизнь. Когда ему кажется, что я его не вижу, он смахивает слезы. Три раза на дню он предлагает послать в Рим за Эмилией и дочерями, чтобы я мог с ними проститься. Я отказываюсь. Знаю, что выгляжу ужасно, что превратился за несколько дней в изможденного старика, у меня трясутся руки, а в глазах постоянно темнеет. Вчера Ликий едва смог расшифровать мои буквы на табличках, чтобы перенести рукопись на папирус. Несколько раз он переспрашивал меня, что же я такое написал. Порой я и сам не мог понять, что за слова вычертила дрожащая рука. Мысли мешаются. Скачут. Помнится, нумидийцы легко могли перескакивать с одной лошади на другую прямо на скаку. Удивительное племя…
Поразительно как много силы заложено в теле, с каким страстным упорством оно сопротивляется смерти. Сердце страшно бьется в груди — мне видится оно гончим псом, что старательно удирает от смерти, бежит, бежит, бежит, пока не рухнет, и, дергая лапами, издохнет. Итак, пока сердце бьется, несется несчастный пес, удирая от страшного охотника, я могу рассказать еще немного. Не знаю, что выбрать. Может быть, свое второе консульство? Или свой триумф? Или мой спор с Катоном и сенатом? Что?
Я вновь вспомнил свой сон — о том, как я стою на вышине, а вокруг лишь мелкие холмы и острые скалы: я достиг вершины своего пути и дальше мне уже не подняться.
Воистину это было так.
Так что же далее? Второе консульство мое, ничем не примечательное, затем — война с Антиохом, порученная моему брату Луцию, которому никто не хотел давать столь высокое назначение из-за его ничтожности и вялости. Но дали исключительно ради имени Сципионов. Я при нем отправлялся легатом. Когда дело дойдет до битвы, я должен был встать во главе нашей армии и добыть римскому народу еще одну блестящую победу.
Мне смертельно не хотелось ехать. Какое-то тяжкое предчувствие томило меня. Нет, не грезились пророческие сны, я не слышал голосов, меня предостерегающих, — да я никогда их и не слышал, уж не знаю, кто пустил тот нелепый слух. Впрочем, я сам способствовал. Все откровения приходили мне только во снах. А тогда, перед Азиатским походом, поселилась какая-то тяжесть в груди, не оставлявшая меня наяву.
Поначалу все складывалось в нашу пользу. И я уж подумал, что странное предчувствие было пустым следствием обычной усталости — ибо такие приступы время от времени посещали меня все чаще и сопровождались мрачным расположением духа и нежеланием делать вообще что-либо. Я боролся как мог с этими приступами лени, но побороть ее до конца не успел. Нелепые действия Антиоха, отдавшего без боя Геллеспонт, приободрили меня и вселили надежду, что победа достанется нам с братом без труда.
Но здесь удача отвернулась от меня — ибо человек мал, а Судьба могущественна. Мой сын Луций умудрился попасть в плен вместе с отрядом конной разведки, пока я задержался в пути из-за жреческих обрядов, а потом нагонял армию. Едва я прибыл, царь Антиох тут же принялся слать ко мне посла за послом, пытаясь выторговать для себя какие-то невероятно легкие условия или же даже склонить меня вообще отказаться от битвы. Я отвечал, что приму единственный дар — жизнь моего сына, а большего мне ничего не надобно от его щедрости. Взамен, писал я, ничего обещать не могу, разве что свою благодарность, и этого было много: благодарность означала легкие условия мира, и я как бы заранее говорил Антиоху, что могу дать ему мир на хороших условиях. Поначалу я надеялся даже, что мы обойдемся без битвы. Антиох заплатит, отдаст часть земель, и мы вернемся в Город, не пролив крови, но с добычей, до которой с каждым годом Рим становился все больше охоч. Но Луций, услышав про возможность такого исхода событий, устроил какой-то совершенно бабский скандал в шатре командующего, он срывающимся голосом вопил, что явился сюда за триумфом, что не уйдет без победы, причем такой же грандиозной, какая досталась мне при Заме. Это я, младший брат, путаюсь все время у него под ногами, мешаю добывать должности и славу. Все мои победы в Испании — на самом деле заслуга Луция, но я приписал себе его победы и позабыл про брата. Теперь без битвы он ни за что не вернется — триумф будет, а потому он добудет победу.
Триумф означает, что в битве врагов должно пасть не меньше пяти тысяч. Никто их, разумеется, не считает, надо просто послать отчет сенату, что героический полководец перебил тысячи вражеских воинов, римские солдаты провозгласили его императором, и вот уже отцы-сенаторы даруют победителю право проехаться по Городу в золотой колеснице.
Да, все так просто. За эти несколько часов торжества надо убить пять тысяч человек, и твоя мечта сбудется.
Я умираю, а мой брат Луций не приехал со мной проститься. Кажется, я только сейчас признался себе, что никогда не любил Луция. Он — моя пожизненная обязанность, мельничный жернов на шее, который я волочил без надежды на награду. Я ощущал перед ним какую-то непонятную вину — за свои дарования и успехи, как будто должен был оплачивать из своей славы и своих дарований его серую бесполезность. Из-за этой непонятной вины я и отдал ему тогда в сенате свой голос против Лелия. Его отправил воевать с Антиохом, тем самым обещая в будущем победы и триумф.
Я знаю уже: Луций не приедет. Он затаил обиду, он злится, виня меня в своих несчастьях, в судебных преследованиях, штрафах и обидах. А я уже ничего не могу ему дать, ничем не помогу. Я сделался бесполезен.
Мы так и не смогли договориться с царем об освобождении моего незадачливого сына.
А потом вечером Антиох прислал ко мне одного-единственного человека, тот явился ночью, часовые не заметили его у ворот (как я потом выяснил), и никто не мог сказать, как посланец проник в лагерь. Военные трибуны, с которыми я совещался, ушли, и этот человек внезапно скользнул в палатку. Двое телохранителей тут же заслонили меня своими телами. Я не знаю даже теперь, явился ли он меня убить — скорее всего, нет. Он поднял руки вверх и одним движением плеч сбросил плащ. Я увидел, что он безоружен. Темная туника, тонкий кожаный пояс, на котором висела только фляга с водой, разношенные сандалии. Сброшенный серый плащ, какие обычно носят погонщики мулов и рабы, лежал у его ног, а мне почему-то казалось, что это лежит огромный опасный зверь.
Я никогда не забуду этого человека — он был мал ростом, но очень широк в плечах, и обладал, видимо, геркулесовой силой. Кожа его была смугла, волосы и борода — курчавы, лицо и руки покрыты шрамами. Диодокл, едва взглянув на него, схватился за кинжал. Смешной человек — что он мог поделать против этого силача?
— Твои охранники говорят по-гречески? — спросил гость.
— Нет, только я и мой отпущенник.
— Это хорошо — не придется их убивать. А ему ты доверяешь? — человек слегка повел подбородком в сторону Диодокла.
— Вполне.
— Тогда пусть он даст мне вина. Сделаем так: я прошу поесть, а ты настолько гостеприимен, что угощаешь путника. Так должно казаться тем, кто не понимает наших слов. — Он поднес руку ко рту, как бы жестом вымаливая пищу.
Я кивнул Диодоклу, тот налил странному человеку бокал вина и пододвинул блюдо с остатками трапезы. Человек выпил и стал жевать. А жуя и подмигивая мне, кивал, мол, вино хорошее и еда вкусна. И при этом ронял слова, будто обглоданные кости:
— Публий Сципион Африканский, победитель Ганнибала, я пришел к тебе от царя Антиоха. То, что он велел тебе передать, отнюдь не предложение, а требование, — говорил он на греческом, но понимал я с трудом — наречие, на котором болтают переселенцы из Аттики в этих местах, сильно разнится от того греческого, которому обучал меня учитель, прибывший из Эллады. — Царь вскоре выведет свою армию на великую битву. Слушай его условия: ты не должен командовать римскими легионами. Тебя вообще не должно быть на поле брани. Иначе сын твой умрет. Выполнишь это условие — и сын твой вернется к тебе без выкупа. Царь дает слово.
— Что ты мелешь? О чем ты?
— Заболей…
Человек говорил очень тихо, голос был у него низкий, гнусавый, какой-то тяжелый, сам звук этого голоса вызывал мучительное чувство, переносить которое требовалось много сил. Я почти уверен теперь, что этот человек занимал место палача при дворе Антиоха. А тогда я глядел на кожаный ремешок, стягивающий темную тунику гостя, и все более уверялся, что ремешок этот, свитый из трех полос кожи, вовсе не пояс, а удавка, какой приговоренный лишается жизни. И что эта удавка уже не раз пускалась в дело, и мой сын будет лишен жизни именно так — догадка эта постепенно превращалась в уверенность с каждым мигом.
Палач не стал дожидаться моего ответа, выскользнул из палатки бесшумно, и я даже не отдал приказ его задержать. Что толку — ведь этот человек просто глас чужой воли. Не вернется до рассвета — кто-то другой исполнит приказ Антиоха.
Я не ведал, выполнит ли царь свою угрозу и лишит глупого Луция жизни, если именно я поведу римские легионы на бой. Возможно, угроза была пустой, а визит палача — спектаклем, театром, который так обожают греки. Но я вдруг понял, что не могу рискнуть. Мне показалось, что руки мои и ноги связаны, что я в плену и к горлу приставлен нож. Одно движение — и наступит тьма. Самым ужасным было то, что угроза сковала мои мысли. Они как будто тоже оказались в плену и неслись по кругу, вертясь вокруг Луция. Все мои чувства взбунтовались, осталось только одно желание — спасти моего мальчика. Спасти, спасти… Что делал мой гений[95] в те минуты, мой смелый гений, что заставил меня так яростно ринуться с мечом на перетрусивший пьяный молодняк в Канузии? Почему не воспламенил мой дух, не направил мои мысли? Быть может, потому, что это была уже не та война и Антиох не был Ганнибалом? Но есть вещи, с которыми невозможно смириться. Душе не сжиться с собственной изменой, рана гниет, и нет средства, чтобы выжгло боль.
Как часто мы поступаем столь же низко с теми, кого хотим привести под длань Рима, — захватываем их сестер, дочерей и сыновей, грозим удавкой, требуя не только повиновения, но и преданности, и верности, и любви. Сам я не брал в Испании заложников, считая для себя это низким. Если уж и просить детей у вождей покоренных племен, то лишь затем, чтобы отправить их в Рим, чтобы они выросли любящими наш Город всем сердцем и стали союзниками по зову духа, а не из рабского принуждения. Однако римский легат — не жалкий вождь испанского племени.
Но каким же я оказался беспомощным, когда в заложниках оказался мой сын.
Я чувствовал себя тем более несчастным, что не мог никому доверить свою тайну. Диодокл — не в счет. Мой брат Луций совершенно не годился в час беды на роль советчика. Гней Домиций[96], человек способный и много сделавший в той войне с Антиохом, был человеком слишком далеким от меня. Гай Лелий — не рядом. Как же сильно я пожалел в тот миг, что не высказался в сенате в поддержку Лелия, что не ему отдал командование в Азии (а мое слово в тот час было решающим). Лелию я бы мог довериться и с ним обдумать, как спасти сына и не уступить при этом Антиоху.
В тот же вечер я велел распространить по лагерю слух, что заболел. Диодокл смешал какое-то питье, от которого меня стало трясти как в лихорадке, так что мне не стоило труда уверить окружающих, что я в самом деле болен.
Пока слух о моей болезни полз по лагерю, я собственноручно написал письмо Антиоху, заявляя, что смерть моего сына будет означать гибель его царства и смертный приговор для него самого. Если мой сын Луций умрет, то я, как только поправлюсь, вернусь к армии и его уничтожу, а мой брат протащит царя за свой триумфальной колесницей по улицам Рима, мстя за смерть племянника.
Одна фраза… Одна подлая фраза «как только поправлюсь»! Этой фразой я давал царю понять, что принимаю условие, что у него есть малый срок вступить в битву не со мной, а с моим братом и Гнеем Домицием. Уже только отправкой этого письма я предавал Рим. Ссылаясь на вымышленную болезнь, предавал вдвое прежнего…
Я перестал диктовать и глянул на Ликия. Каково это — узнать тайну Сципиона Африканского? Ни один мускул не дрогнул на лице писца. Он просто записывал. И я продолжил, находя какое-то странное удовольствие в запоздалом признании, как обменял славу Риму на жизнь своего никчемного сына…
Никому и никогда я не рассказывал о том случае, но теперь, наедине с собой, перед ликом смерти, решил поведать тайну миру. Знайте, римляне, Публий Сципион не обладал знаменитой римской суровостью, когда отец мог казнить сына только за неповиновение приказу, только за горячность и желание скорее победить. Я вообще не любил, а зачастую не мог наказывать своих — они мне были все родня — даже, приказав казнить тридцать пять зачинщиков во время мятежа в Испании, я переступил через себя и едва снова не заболел. Те люди мне снились по ночам — я садился с ними за стол, поднимал кубки с вином и раз за разом корил за измену. Даже Племиния не тронул, а будучи цензором, никого не вычеркнул ни из списков сената, ни из сословия всадников — какое мне дело, как ведут себя люди, много ли тратят золота и много ли пьют вина, лишь бы на поле боя не предавали Рим. Я как будто ощущал некую нить связи с каждым римлянином, все они мне родня, все — семья.
И переступить через любовь к сыну я не сумел.
Я всё сделал, чтобы мое предательство не было раскрыто. Я ведь мастер обмана, если кто не знает, то знайте, с годами обман стал частью меня, моей тенью, и я находил особое удовольствие в построении сложных обманок. Иногда мне снилось, что я хожу по улицам, прижимая к лицу актерскую маску. А под маской кривляюсь и подмигиваю чужим женам. Но дар хитрости на миг покинул меня в те дни. И я не смог ничего придумать, ни одной ловушки, ни одной уловки, чтобы вырвать Луция из рук Антиоха, перехитрить сирийского владыку и не опозорить себя.
Зато как ловко я обставил свою болезнь! Я приказал спешно перевезти себя из лагеря в ближайший городок. В доме, где я расположился, кроме людей самых преданных, никого не было. Я велел затенить всю комнату тканями, намекая, что яркий свет мне режет глаза, как всегда бывает, когда у человека сильный жар, вокруг кровати курились благовония. Я пил воду и тут же с помощью пера, которым щекотал горло, вызывал рвоту — средство, что применяют обжоры на Востоке, чтобы отведать как можно более яств. Постоянная рвота, голодание и напиток Диодокла превратили меня почти что в больного. Меня трясло, голос срывался. В те дни, лежа в кровати в притворной горячке, я о многом передумал, я молил богов о чуде, о спасении доброго имени, которое сам втоптал в грязь. Я не мог отринуть болезнь и явиться к войскам — если не мой сын, то мое имя будет тут же погублено предъявлением проклятого письма. В те часы приходила мне на ум ужасная мысль: а ведь мой сын мог бы спасти меня и мое имя, лишив себя жизни там, в плену. И однажды я даже пожелал этого, зная, что Луций не из тех, кто готов отдать свою жизнь ради чести. Не раз я вспоминал несчастного Регула, который угодил в плен к карфагенянам, был отпущен в Рим, где должен был уговаривать Город сдаться в борьбе, а вместо этого призвал римлян сражаться. Вернулся, потому что дал слово вернуться, был посажен в клетку с гвоздями, где вскоре и умер. Как я завидовал ему! Если бы речь в те дни шла о моей жизни, — с какой бы радостью я выбрал клетку с острым железом, чтобы гвозди проткнули мое тело и я бы умер в муках от воспалившихся ран.
Когда через два дня Гней Домиций прибыл из лагеря узнать, как протекает моя болезнь и можно ли надеяться, что я встану во главе армии, я отвечал слабым голосом, чтобы он не подходил к моей кровати, чтобы страшная болезнь не захватила и его, и просил, чтобы он вел римлян в бой без меня, иначе Антиох ускользнет от нас и наши труды пропадут даром, ибо зима может стать еще злее[97]. Не нужно ничего выдумывать в тактике боя против Антиоха, весьма посредственного полководца. Пусть строят наши порядки обычным образом, как заведено издревле: легионы в центре, конница и союзники — наши крылья. Однако Домиций опасался, что Ганнибал, нашедший себе после изгнания приют при дворе сирийского царя, встанет во главе вражеской армии. Я постарался развеять его страхи и вселить уверенность, напомнил, что Антиох слишком честолюбив, чтобы позволить отнять у себя славу и поручить изгнаннику командование. В лучшем случае Ганнибал поможет ему советом. Но Антиох таков, что тут же отринет все советы и увлечется схваткой. Более всего я опасался, что Домиций решит подражать мне, не имея моего умения, что начнет устраивать ненужные маневры, потеряет контроль над битвой и будет разбит. Но он оказался человеком осмотрительным и не стал увлекаться погоней за дерзкой славой.
Я до сих пор не знаю, был ли я прав и так ли беспомощно выглядел при дворе Антиоха Ганнибал. В пользу моего суждения говорили те нелепые ошибки, что наделал Антиох в войне до той поры.
В большой битве[98] я не командовал нашей армией — эту роль взял на себя якобы мой брат Луций. На самом деле у армии было три командира: левый фланг возглавил Гней Домиций, Луций встал в центре и скорее изображал полководца, нежели был им. Правый фланг взял под командование Эвмен из Пергама. Сражение едва не закончилось катастрофой — сирийцам удалось опрокинуть целый легион, и наши ринулись бежать. Только действия префекта лагеря, что вывел всех оставшихсяв лагере в поле и приказал убивать бегущих, остановило панику. Эвмену удалось разбить противника на своем фланге, Домиций разгромил стоявшую в центре противника фалангу. Что делал мой брат Луций, я точно не знаю. Если бы Антиох не был так самоуверен и уступил бы командование своей армии Ганнибалу, что ошивался у него при дворе, наша армия была бы разгромлена — старый хитрец не спустил бы нам ошибок и сумел бы воспользоваться нашими промахами.
В прежние времена я зачастую преувеличивал заслуги Луция, чтобы выставить старшего брата достойным знаменитого имени Сципионов. Однако в то время, когда меня не было рядом, он подтверждал лишь то, что говорил о нем сенат: Луций не способен выигрывать битвы, он вообще ни на что не способен, и его назначения — лишь дань славе его отца и его брата.
Как бы то ни было, но даже без меня римляне разбили Антиоха, хотя битва была кровавой, и в наших реляциях Риму Луций преувеличивал потери противника, сообщив, что царь собрал армию, в три или четыре раза превосходившую нашу. На самом деле силы были почти равны, а уж выучку наших легионеров нельзя было сравнивать с беспомощностью толпы, что вывел на поле боя Антиох. Но преувеличив армию сирийцев (впрочем, многие прибегают к подобным уловкам), Луций смог сообщить сенату, что убивал врагов тысячами. Наши потери он даже не упоминал, хотя они были значительны.
Сказать к слову, Антиох выполнил свое обещание и вернул мне сына без выкупа.
После победы и возвращения бедолаги Луция мне не пришлось более притворяться больным, я спешно «поправился» и постарался провести как можно более успешные переговоры с Антиохом, получить от него уступки и значительную контрибуцию.
Но моя внезапная болезнь и столь удачное выздоровление, совпавшее с возвращением сына, вызвали у кого-то в Риме подозрения. Начались кривотолки. Говаривали о письмах, что я слал Антиоху и обещал уступки. Какая-то фальшивка даже попала в руки народным трибунам — мол, я советовал Антиоху не начинать битву, пока я не поправлюсь, тем самым как бы обещая сражение проиграть. Такую нелепость мог выдумать только дурак. Поддаться в сражении врагу даже ради спасения Луция я не смог бы никогда. В итоге по возвращении меня попытались привлечь к суду за измену. Увы, мои обвинители были не так далеки от истины, как могло показаться моим почитателям.
И хотя никому и никогда не открылось в подробностях то, что случилось, я-то знал, что моя служба отечеству отныне не может считаться безупречной. Темное пятно легло на мое имя. Пускай этот позор неизвестен Катону и его псам, мне уже не очиститься никогда. Ни один обряд, ни одна жертва не станет для меня искупительной.
И не из-за гордости и презрения к толпе отказался я защищаться перед народом и отбиваться от нападок обвинителей. Я попросту не мог этого сделать, ибо был виновен. Там, на суде, я не стал бы отрицать вину. Но и открыть свою тайну перед народом казалось выше человеческих сил. Это был не просто мой позор, но и позор всего, что я свершил, тень пала бы на все прежние победы. На моих людей. На сам Рим. Потому я искал возможность ускользнуть от суда, устраивал демарши, а когда и это не помогло — удалился в деревню. Я прятал под покровом высокомерия свою страшную рану. Тем сильнее была благодарность моя Гракху, что он избавил меня от невыносимого унижения, не допустив заключения Луция. После моей уступки Антиоху ничто и никогда уже не будет прежним. Я больше не смогу заявить, что я чист перед Римом. Наше мужество в плену у нашего тайного страха. Говорят, Антиох убил одного из своих сыновей, чтобы тот не лишил его трона. Быть может, увидев в плену моего мальчишку, он решил проверить, так ли твердо сердце знаменитого римлянина, и нашел в этом особое удовольствие. И отыскал мою слабину. Ужас был в том, что захоти я броситься на меч или как-то иначе расстаться с жизнью, чтобы избежать позора, я бы не смог. Антиоху нужно было, чтобы меня не было на поле брани. Иначе я, как Ганнибал, принял бы яд, ускользнув от диктата восточного царя. Как ни смешно, сегодня я позавидовал Пунийцу, у него была возможность одолеть врагов своей смертью, мне такого шанса не выпало. И мне показалось, что в нашем последнем поединке он все равно победил.
Я предал отчизну ради сына, тем печальнее было мне видеть, как с годами он превращается в ничтожество. Жертва моя принесена ради бесполезного существа, связанного со мной лишь нитью одной крови, но не родством духа. Иногда задаю я себе вопрос — принес бы я в жертву свою честь, если бы смог провидеть будущее и узнать, каким станет мой сын, за которого я отдаю себя.
Эта моя тайна как незаживающая язва в моей душе. Ее никто не видит, но я помню о ней каждый день и внутренне содрогаюсь от боли, стоит памяти ненароком коснуться болячки.
Меня упрекали за то, что я оставил прежнее свое благородство и после победы над Антиохом стал требовать выдачи Ганнибала. Временами в те дни меня душила страшная ярость: я уверял себя, что ловушку с моим сыном выдумал именно Ганнибал, что не было никакой случайности в том, что мой Луций угодил в лапы врага, что за ним намеренно устроили охоту. Что явившийся в ночи палач — тоже посланец Пунийца, изощренная месть за прежнее поражение. Да, прежде в сенате я выступал против того, чтобы Ганнибала изгоняли из родного города. Но после моего унизительного сговора с Антиохом я хотел знать только одно: кто на самом деле подрубил мне жилы, кто меня, еще полного сил человека, превратил в немощного старика? Я даже раздумывал, не отправить ли мне посланца с письмом к Ганнибалу, не потребовать ли встречи, чтобы лично задать вопрос: «Ты ли, Ганнибал, поставил меня перед выбором: мой сын или мой Город?» Не знаю, что меня остановило в последний момент. Разве что одна мысль: если старый хитрец к этой задумке отношения не имеет, я буду выглядеть перед ним жалким глупцом, опозоренным вдвойне.
Теперь он умер и уже никто и никогда не скажет, были ли верны мои подозрения.
После полудня, прежде чем снова начать диктовать, я спросил Диодокла: помнит ли он визит того странного человека, что приходил ко мне в палатку незадолго до битвы при Магнесин.
Старик посмотрел на меня печальными, полными слез глазами и спросил с удивлением:
— О чем ты, доминус, что за человек?
— Он явился в наш лагерь в Азии как раз накануне моей болезни, когда я слег и меня перевезли в ближайший городок. Что находился поблизости… как он назывался…
— Элея, доминус, — подсказал старик.
— Да, Элея, — вспомнил я тут же. — Так вот, этот человек, что приходил ночью в мою палатку, посланец Антиоха. Были только мы с тобой. Мои телохранители, братья-близнецы (помнишь тех парней?), они отличались поразительной силой и такой же поразительной молчаливостью, и они не понимали ни слова по-гречески.
— Тит и Гай Карии, сыновья центуриона, — подсказал Диодокл. — На самом деле они хорошо говорили по-гречески, ведь они выросли на Сицилии, где служил их отец. Просто не показывали этого.
— Так вот, тот человек…
— Никто не приходил, доминус, — старик отер краем туники глаза и высморкался. Голос его прерывался. — Тебе стало худо, я хотел послать за лекарем, но ты отказался. Утром ты весь горел в лихорадке, тебя перевезли из лагеря в город. Верно, тебе кто-то привиделся в горячечном бреду, ты с ним разговаривал. Я помню, ты все время повторял имя Луция, который тогда был в плену, о нем болело твое сердце.
Я твердо знал, что никакой горячки у меня не было, что я ее изображал, а Диодокл старательно помогал мне в обмане. Но он так уверовал в нашу ложь, что запомнил ее как истину, и переубедить его теперь невозможно.
Представилось, что многие точно так же запоминают свои и чужие деяния, и не просто врут, но и верят в придуманное.
Диодокл ушел, но я более не стал диктовать и вновь посмотрел на Ликия.
— Это все на сегодня? — спросил писец.
— Да, я устал.
— Я пойду переписывать. — Мне почудилась какая-то тихая холодность в его голосе.
— Хорошо…
Утром я был так слаб, что уже не вставал с постели. Я велел вынести ложе в сад, кликнул Диодокла, чтобы тот сидел рядом. Попытался лечь поудобнее, но не находил удобного места. Боль пронизывала каждую клеточку моего тела, в тысячу раз более сильная, нежели та, что я испытывал после битвы при Заме.
Кто знает, быть может, мой дух не в силах справиться с болью предательства, натравил на мое тело смертельную болезнь.
Явился Ликий, приготовил таблички и стиль и вопросительно взглянул на меня.
Я молчал.
— Ты правильно поступил, доминус, — вдруг сказал Ликий.
Я уставился на него с изумлением.
— Сам посуди, что было бы, отринь ты посланца. Представь: ты не принял условий Антиоха и лично повел легионы на битву. Быть может, отчаяние и боль так бы затмили твой разум, что ты наделал бы кучу ошибок и проиграл битву. Кто знает, быть может, хитрец Ганнибал придумал эту ловушку в своем стиле: уступишь — опозоришься, и Рим тебя осудит, не уступишь — проиграешь битву и будешь клясть себя до скончания дней. Сказать надо, что Антиох оказался человеком благородным — ты сохранил ему трон, он — твою честь, уничтожив письмо, а не отослав его римлянам.
— Если бы о том письме стало известно, не видать ему выгодные условия мира, — заметил я. — Великодушие здесь ни при чем.
— Доминус, а не хочешь рассказать о своей встрече с Ганнибалом?
— Перед битвой при Заме? Я о том говорил.
— Я о Сирийском посольстве.
— Слышал ту байку. Уж не знаю, кто ее выдумал. Этой встречи никогда не было. Я не ездил в Сирию, послами от Рима отправились Сульпиций и Виллий. Сципион Африканский слишком велик, чтобы сопровождать кого-то в посольстве. Я лишь стоял в сенате за то, чтобы договориться о мире, не начиная войны. Помнится, я чувствовал себя в те дни бесконечно усталым, и мне казалось, что весь римский народ так же изнемог на долгой войне, так что любой даже не слишком выгодный мир пошел бы нам на пользу. Но моим противникам в те дни казалось, что мы должны воевать и воевать, пока весь мир не будет принадлежать нам.
Посольство то было неуспешным. Но зачем мне было видеться с Ганнибалом, бежавшим из родного города? Что мне с ним обсуждать? И было глупо его спрашивать, кого он считает великим полководцем, как будто я сомневаюсь в своих дарованиях и прошу у побежденного, я, победитель, одобрения. Более того, сам рассказ этот унижает меня. Ибо согласно лживой байке Ганнибал якобы поставил Александра Македонского превыше всех, далее следовал Пирр, которому почему-то приписали первенство в искусстве устраивать лагерь, хотя в подобных фортификациях мы, римляне, стали искуснее прежде царя Эпира, а третьим Ганнибал назвал себя. Допускаю, что Виллий, ведущий в те дни переговоры в Эфесе[99], о чем-то таком спрашивал Ганнибала. Но уж я-то точно не стал бы вести с ним досужие разговоры ни о чем, будто мы с ним два давних приятеля. В войне с Пунийцем погибли мои отец и дядя. Тесть остался на поле под Каннами, я сам едва не умер в Испании. Я не стал требовать выдачи полководца у сената Карфагена (а мог бы), не стал требовать продолжения войны и уничтожения Карфагена (а мог бы), но и вести любезные беседы ни о чем с Ганнибалом не стал бы ни за что.
Я вдруг понял, что не хочу, чтобы мои записки прочел кто-то из моей родни или друзей. Их надо надежно спрятать. Пускай их обнаружат через много лет, когда уже никого из ныне живущих не будет на земле. Пускай минуют сотни лет. Может быть, и заклятых врагов, Рима и Карфагена, уже не станет. Или они превратятся в верных друзей. Или сгинут. Я решил, что мои сограждане не вправе судить меня, так пускай те, кто никогда не видел ни меня, ни Ганнибала, ни Антиоха, ни Катона, узнают правду и вынесут свой приговор. Если посмеют. Дела каждого надобно судить. Но для этого об этих делах надобно иметь свидетельства, и судьи должны быть честны и беспристрастны.
Так что Диодокл после моей смерти всем станет рассказывать, что я не написал ни строчки в своем уединении. Эта легенда, как и многие другие, что окружают меня всю жизнь, так утвердится в памяти современников, что никто не подвергнет ее сомнению.
Я объявил Диодоклу мою волю. И увидел радость на его лице.
— Дай мне слово, что ты не уничтожишь эти записи, — потребовал я. — Но лишь надежно спрячешь. А там пускай Судьба решает — увидит их кто-нибудь много лет спустя или нет.
Он поклялся именем Юпитера Всемогущего и Величайшего.
Я же в тот день решил более не диктовать ничего.
Если будет в моей жизни новое утро, я продолжу мои записки, если же нет… Тогда знайте: самое страшное в жизни — рассказать о себе правду. На это нужно куда больше смелости, нежели для того, чтобы отправиться в бой.
Помнится, последний подвиг Геракл совершил, выведя из Аида страшного Цербера. Трехголовый пес стерег души умерших, не давая им покинуть Аид. Но разве души, лишенные тела, могут вернуться на цветущую землю? Нет, никогда. Полагаю, что Цербер стерег тайны мертвых, их самые постыдные деяния.
Ну что ж, это мой последний подвиг. Я отпускаю на волю своего Цербера.
Надеюсь, у меня будет еще одно утро.