Дорогая кузина Тулла!
Мне советуют хотя бы в самом начале поставить во главу угла тебя и твое полное имя: обращаясь к тебе, которая повсюду была, есть и будет сутью, именовать тебя расплывчато и бесформенно, будто я и впрямь начинаю самое обычное письмо. Тогда как я рассказываю себе, исключительно и неизлечимо себе одному; или есть какой-то смысл сообщать тебе, что я рассказываю все это для себя? Ваши семьи, семья Покрифке и семья Даммов, были родом из Кошнадерии.
Дорогая кузина!
Поскольку каждое мое слово к тебе заведомо тщетно, поскольку все мои слова, даже когда я рассказываю себе, несгибаемо и твердо только себе, имеют в виду тебя, не лучше ли нам заключить наконец бумажный мир и подвести под мое времяпрепровождение и под мой скудный заработок скромный ленточный фундамент: так и быть, я рассказываю тебе. А ты не слушаешь. Ну, а обращение — словно мне все равно, написать тебе одно письмо или сотню — пусть будет формальной прогулочной тросточкой, которую я давно хотел бы выбросить, которую я частенько и в сердцах еще буду выбрасывать — в Штрисбах, в море, в Акционерный пруд, но пес, черный и о четырех лапах, умный дрессированный пес принесет мне ее обратно.
Дорогая Тулла!
Моя мать, урожденная Покрифке и сестра твоего отца Августа Покрифке, была родом, как и все Покрифке, из Кошнадерии. Седьмого мая, когда Йенни Брунис было примерно полгода, я чин-чином родился. Семнадцать лет спустя кто-то двумя пальцами взял меня за шкирку и усадил в большой, довольно натурального вида танк, назначив заряжающим. И все это в Силезии, то есть в местах, не знакомых мне в той же мере, в какой родная Кошнадерия южнее Коница знакома до слез, — так вот, посреди Силезии наш танк двигался в укрытие и в целях маскировки въехал задом в деревянный сарай, который силезские стеклодувы до крыши уставили изделиями своего тонкого ремесла. И если до того я без устали и передышки искал, о Тулла, рифму к твоему имени, то в этот миг ползущий в укрытие танк вкупе с пронзительным звоном и дребезгом лопающихся бокалов произвели эффект, в результате которого твой кузен Харри обратился к нерифмованному языку: отныне я стал писать простыми предложениями и пишу сейчас, поскольку некий господин Брауксель посоветовал мне попробовать силы в романе, настоящий нерифмованный роман.
Дорогая кузина Тулла!
О красотах Боденского озера и тамошних девушках я не знаю ничего; зато о тебе и Кошнадерии я знаю все. Ты родилась одиннадцатого июня. Координаты Кошнадерии: тридцать пять и три десятых градуса северной широты и семнадцать с половиной градусов восточной долготы. При рождении твой вес составлял два килограмма и триста граммов. К Кошнадерии как таковой относятся семь деревень: Франкенхаген, Пецтин, Дойч-Цекцин, Гранау, Лихтнау, Шлангентин и Остервик. Оба твоих старших брата — Зигесмунд и Александр — родились еще в Кошнадерии; Тулле же и ее брату Конраду метрики выписаны в Лангфуре[117]. Фамилия Покрифке встречается в приходской книге Остервика еще до тысяча семьсот семьдесят второго года. Что касается Даммов, семьи твоей матери, то она упоминается уже несколько лет спустя после разделов Польши сперва во Франкенхагене, а затем в Шлангентине; вероятно, они перебрались сюда из прусской Померании, потому что происхождение фамилии от епископского угодья Дамерау представляется мне крайне сомнительным, тем более что Дамерау вместе с Обкассом и Грос-Цирквицем уже в 1275 году было пожаловано архиепископу фон Гнезену. Дамерау называлось тогда Луиссева Дамброва, иногда и попросту Дубрава, непосредственно к Кошнадерии это село никогда не относилось, так что Даммы в любом случае пришлые.
Дорогая кузина!
Ты появилась на свет на Эльзенской улице. Мы жили в одном доме. Сдавал дом мой отец, столярных дел мастер Либенау. Чуть наискосок напротив, в так называемом акционерном доме, жил мой будущий учитель, старший преподаватель Освальд Брунис. Он удочерил девочку и назвал ее Йенни, хотя в наших краях девчонок отродясь так не называли. Черного пса, овчарку, во дворе нашей столярной мастерской, звали Харрас. Тебя крестили под именем Урсула, но с самого начала стали именовать Туллой. Вероятно, это имя как-то связано с кошнадерским водяным духом[118], который обитал в Остервикском озере и именовался в письменных источниках по-разному: Туля, Дуля, Тюля или Тюляш, а то и просто Тул. Когда Покрифке еще жили в Остервике, надел, который они арендовали, был на Мшистой горе, неподалеку от озера, прямо на коницком проселке. Наименование Остервик начиная от середины четырнадцатого века и до дня рождения Туллы в 1927 году писалось так: Остирвиг, Остирвих, Остервигх, Остервиг, Остервык, Островит, Островите, Остервик, Островитте, Остров. А в произношении кошнадерцев оно вообще звучит как Устевитч. Польский корень названия деревни Остервик, слово ostrow, означает остров в реке или в озере; дело в том, что изначально, то есть в четырнадцатом столетии, деревня располагалась на острове в Остервикском озере. Березовые и ольховые кроны смотрелись в омуты, богатые карпами. Но помимо карпов и карасей, плотвы и всенепременной щуки, в озере обретались также: рыжая корова с белой звездочкой на лбу, способная говорить человеческим голосом на Иванов день, сказочный кожаный мост, два мешка желтого золота со времен гуситских нашествий, и вздорный водяной дух — Туля, Дулечка, Тюляш.
Дорогая Тулла!
Мой отец, столярных дел мастер, частенько любил повторять:
— Нет, Покрифке никогда тут по-людски не заживут. Оставались бы, откуда пришли, на своей капусте.
Намеки на кошнадерскую белокочанную капусту явно предназначались моей матери, урожденной Покрифке, ибо это она сманила своего брата с женой и двумя детьми с родных кошнадерских песков в городское предместье. Это по ее настоянию столярных дел мастер Либенау нанял к себе подсобным рабочим бывшего испольщика и батрака Августа Покрифке. И это моей матери удалось уговорить отца по дешевке сдать четверым своим родичам — Эрна Покрифке уже была беременна Туллой — освободившуюся трехкомнатную квартиру прямо над нами.
За все эти добродеяния твоя мать не слишком-то моего отца благодарила. Даже больше того — при каждом семейном скандале норовила обвинить его и его столярную мастерскую в глухоте ее глухонемого сына Конрада. Наша с утра до ночи надрывающаяся, почти не знающая передышек дисковая пила, заставлявшая подвывать и до хрипоты лаять всех собак в округе, включая Харраса, якобы привела к тому, что ушки маленького Конрада еще в материнской утробе увяли и перестали слышать.
Столярных дел мастер слушал Эрну Покрифке вполуха, потому что ругалась она по-кошнадерски. Разве это можно понять? Разве это можно выговорить? Жители Кошнадерии вместо «церковь» говорили «серхва». «Гора» у них называлась «хра», «дорога» — «троха». «Тятуфкин лух» — это был на самом деле «тятушкин», то есть батюшкин луг — надел остервикского священника, примерно два моргена кочковатой, худосочной земли. Когда Август Покрифке рассказывал о своих странствиях по Кошнадерии, то бишь про свои коробейницкие зимние походы в Цекцин, Абрау, Герсдорф, Дамерау и Шлангентин, это звучало примерно так: «Йду уф Сехсыну. Йду уф Оброх. Йду уф Херсдоф. Йду уф Домеру. Йду уф Шлахтыну». Если он описывал поездку по железной дороге до Коница, то это называлось «по железяфке уф Куних». Когда остряки, желая посмеяться, спрашивали, сколько же у него в Остервике было земли, он отвечал — дескать, сто двенадцать моргенов, но потом, подмигнув, неизменно поправлялся, намекая на пресловутые кошнадерские летучие пески:
— Тольки сотню бесперечь гдей-то ветер носит.
Признайся, Тулла,
подсобный рабочий из твоего отца был неважный. Даже к дисковой пиле мастер не мог его приставить. Мало того, что у него постоянно приводной ремень соскакивал, так он еще и портил самые дорогие пильные полотна, нарезая себе лучину для растопки из бросовой, напичканной гвоздями тарной доски. Лишь с одной задачей он справлялся в срок и к полному удовольствию всех подмастерьев: кастрюля с клеем на железной плите в комнате над машинным цехом всегда стояла наготове, полная и горячая, для пяти подмастерьев, трудившихся за пятью верстаками. Клей пускал пузыри, сварливо что-то бурчал, мог отдавать медовой желтизной или серостью глины, мог растекаться как гороховый суп и растягиваться пленкой не хуже слоновой шкуры. Местами застывая, местами прорываясь горячей жижей, клей то и дело убегал из кастрюли, пускал все новые и новые «языки», не оставляя ни клочка эмали на кастрюльной поверхности и не позволяя распознать в этой страшной посудине обыкновенную суповую кастрюлю. Кипящий клей помешивали обрезком обрешеточной рейки. Но клей слой за слоем налипал и на дерево, образовывал бугры и набухшие морщинистые складки, все больше оттягивая руку Августа Покрифке, покуда не превращал обрезок доски в роговистое страшилище, которое подмастерья называли слоновьим окороком и выбрасывали, заменяя его новым обрезком все той же, казалось, нескончаемой обрешеточной рейки.
О, костный клей, столярный клей! На кривом, покрытом слоем пыли в палец толщиной стеллаже штабелем лежали темно-коричневые, одна к одной, фабричные плитки клея. Начиная с моего третьего и до семнадцатого года жизни я преданно носил с собой в кармане штанов кусочек клея — такой он был для меня святыней; твоего отца я называл богом клея, ибо у этого божества были не только сплошь заляпанные костным клеем пальцы, которые при малейшем движении вкусно похрустывали, от него еще исходил и запах, который повсюду ему сопутствовал. Ваша трехкомнатная квартира, твоя мать и твои братья пахли клеем. Но щедрее всего он наделял этим дурманом свою дочурку. Клейкими пальцами он трепал ее по щеке. Частичками клея он обсыпал свою девчушку, когда показывал ей нехитрые — ловкость рук, и никакого мошенства — фокусы. Словом, бог костного клея превратил Туллу в девочку из столярного клея; ведь где бы Тулла ни шла, стояла, бежала, где бы она ни остановилась вчера, где бы ни прошла утром, где бы ни пробежала неделю назад, что бы Тулла ни схватила, выбросила, долго или мельком трогала, чем бы она ни играла — стружками, гвоздями, шарнирами — во всяком месте и на всяком предмете, которые попадались Тулле на пути, оставался либо едва слышный, либо почти адский, но в любом случае ничем не заглушимый запах костного клея. Вот и твой кузен Харри тоже к тебе приклеился: сколько лет нас было не разлить, и пахли мы сродственно.
Дорогая Тулла!
Когда нам было по четыре года, вдруг выяснилось, что у тебя не хватает извести. Примерно то же самое говорили о мергельных почвах Кошнадерии. Валунный мергель четвертичных времен, когда образовывались основные морены, содержит, как известно, углекислую известь. Однако выветренные и размытые дождями мергельные пласты на полях кошнадеров были бедны известью. И тут уж не помогали никакие удобрения, никакие государственные дотации. Никакие молитвы и полевые процессии — кошнадеры все как один были католики — не могли вернуть полям известь. Зато тебе доктор Холлац прописал известковые таблетки, и уже вскоре, в пять лет, извести у тебя оказалась достаточно. Ни один из твоих молочных зубов больше не шатался. Резцы у тебя слегка выступали вперед, и для Йенни Брунис, девчонки-подкидыша из дома напротив, эти резцы скоро станут неотступным кошмаром.
Тулла и я, мы оба никогда не верили,
что цыгане и аисты якобы были заодно в тот день, когда была найдена Йенни. Типичная сказочка папаши Бруниса: у этого никогда и ничто не происходило просто так, повсюду ему мерещились скрытые силы, и он исхитрялся неизменно пребывать в рассеянном ореоле чудаковатости: и когда подкармливал свою манию собирательства слюдяных гнейсов новыми, нередко и вправду превосходными экземплярами — в шизанутой Германии хватало таких же шизиков, с которыми он вел переписку, — и когда на улице на школьном дворе или в классе изображал из себя то ли древнекельтского друида, то ли прусское дубовое божество, то ли Заратустру, — у нас его считали масоном, — он всегда и всюду давал волю тем своим качествам, за которые наш мир так любит и ценит чудаков, называя их «оригиналами». Но лишь Йенни, его обращение с этой кукольной малюткой, превратило старшего преподавателя Освальда Бруниса в окончательного оригинала, прославившегося в этом качестве не только в окрестностях гимназии и на Эльзенской улице, но и во всех параллельных и поперечных улицах и переулках и во всем — таком большом и таком маленьком — предместье Данцига под названием Лангфур.
Йенни была упитанным ребенком. Даже когда вокруг Бруниса и Йенни слонялся Эдди Амзель, девочка не казалась грациозней. Поговаривали тогда, что этот Эдди и его друг Вальтер Матерн будто бы были свидетелями того, каким чудесным образом Брунис нашел Йенни. Как бы там ни было, но Амзель и Матерн оказались двумя четвертинками того кленового листка, над которым тихо подтрунивала вся наша Эльзенская улица да и вообще весь Лангфур.
Для Туллы пишу я этот ранний портрет:
я изображу тебе потешного, нос картошкой, господина, чье лицо испещрено тысячами морщинок, — на коротком седом бобрике господин носит широкополую мягкую шляпу. Вот он вышагивает в зеленой грубошерстной крылатке. Справа и слева его эскортируют, стараясь не отставать, двое учеников. Эдди Амзель — это, как принято говорить, толстый увалень. Все одежки на нем вот-вот лопнут. Пухлые подушки колен оторочены складочками жирка. Всюду, где его тело вырывается наружу, всходит густой посев веснушек. В целом он производит впечатление существа бескостного. Совсем не то, что его друг — этот широк в кости и держится независимо, словно желая показать, что учитель, Эдди Амзель и пышка-малютка находятся под его защитой. Девочке уже пять с половиной, но она все еще возлежит в большой детской коляске, потому что ходить как следует пока не может. Коляску везет Брунис. Иногда ее везет Амзель и уж совсем редко — Скрипун. А в изножье коляски скомкан приоткрытый коричневый кулек. Детвора чуть ли не со всего квартала по пятам следует за коляской — каждый надеется получить конфету, которые они называют «сосачками».
Но лишь перед акционерным домом, что стоит напротив нашего, Тулла, я и другие ребята получали, как только старший преподаватель Брунис останавливал непривычно высокую коляску, пригоршню леденцов из коричневого пакетика, причем он никогда не забывал сунуть один и себе, даже если его полустарческий рот еще не управился с предыдущим и продолжал мусолить на языке прозрачный стеклянистый обсосок. Иногда и Амзель посасывал конфетку за компанию. Но вот чтобы Вальтер Матерн взял леденец — такого я не припомню. Зато пальчики Йенни также склеивались от квадратных мятных подушечек, как пальцы Туллы склеивались от костного клея, из которого она делала катыши — она ими играла.
Дорогая кузина!
Подобно тому, как я стремлюсь выяснить все про тебя и твой столярный клей, точно так же нужно установить ясность и в вопросе с кошнадерами или, как их еще называли, кошнаверами. Чистым вздором представляются мне попытки обосновать происхождение слов «кошнавер» или «кошнадер» якобы историческими, но ничем не подкрепленными толкованиями. Согласно им, кошнадеры во время польских восстаний[119] якобы чрезвычайно активно и деятельно вовлеклись в немецкие погромы, поэтому собирательное обозначение кошнадеры или кошнаверы каким-то образом связано с немецким и тоже собирательным понятием «копфшнайдеры», или, проще говоря, головорезы. И хотя у меня лично есть все основания принять эти гипотезы на веру — ты, неисправимая кошнадерка, выказывала все наклонности к этому кровавому ремеслу — я все же склонен придерживаться куда более прозаического, но и более вразумительного объяснения, согласно которому служилый человек из управы в Тухеле, по фамилии Кошневский, в 1484 году подписал грамоту, в которой излагались все права и обязанности подчиненных управе деревень, кои деревни впоследствии и стали по имени подписавшего грамоту называться «кошневскими». Конечно, полной уверенности все равно нет. Названия городов и весей таким образом, вероятно, еще как-то можно раскусить, но Туллу, не столько девочку, сколько загадочное Нечто, разгадать с помощью историй о добросовестном служилом местной управы по фамилии Кошневский никак невозможно.
Тулла,
чье тугое белокожее тело не знало устали, могла полчаса провисеть головой вниз на перекладине для отбивки ковров и при этом еще петь через нос. Косточки под голубыми прожилками, мускулы без единой складочки жира — все это превращало Туллу в неугомонное, бегающее-прыгающее-лазающее, а в целом, казалось, — летучее создание. Поскольку глаза у Туллы были от матери — миниатюрного разреза, близко и глубоко посаженные — самыми приметными в ее лице были ноздри. Когда Тулла злилась, — а она по многу раз на дню делалась вдруг злющей, надменной и будто застывшей, — она закатывала глаза, и в разрезах век мерцали только голубоватые, в прожилках, белки глазных яблок. Эти ее мерцающие злые белки напоминали об увечьях, о пустых, выколотых глазницах, о бродягах и побирушках, которые выдают себя за нищих слепцов. Мы, когда она делалась такой вот ледышкой и начинала мелко дрожать, говорили:
— Тулла опять закрытые занавески показывает.
Сколько помню себя, я всегда бегал за своей кузиной — точнее говоря, таскался хвостом за тобой и твоим запахом костного клея, стараясь не отставать больше чем на два шага. Твои братья Зигесмунд и Александр уже ходили в школу, у них была своя жизнь. С нами оставался только глухонемой кудряш Конрад. Ты да он, меня допускали из милости. Мы забирались в деревянный сарай под толевой крышей. Пахло досками и смолой, а меня превращали в глухонемого: ведь вы, ты и он, могли разговаривать руками. Убранные или скрещенные пальцы что-то означали, и меня эти знаки настораживали. Ты и он, вы рассказывали друг другу какие-то истории, от которых ты начинала хихикать, а он сотрясаться в беззвучном смехе. Ты и он, вы оба вынашивали коварные замыслы, жертвой которых по большей части оказывался опять же я. Если ты вообще кого-то в жизни любила, то только его, кудряша; а меня вы унижали до того, что заставляли засовывать руку тебе под платьице. Под толевой крышей деревянной халупы было душно. Кисловатый запах дерева. Солоноватый вкус ладони. И я не мог, не мог уйти, приклеился — твой костный клей. Во дворе заходилась дисковая пила, сыто рычал строгальный станок, гудел выпрямитель. Во дворе поскуливал Харрас, наш сторожевой пес.
Слушай внимательно, Тулла!
Вот каким он был: черный кобель со слегка вытянутым корпусом, стоячими ушами и длинным хвостом. Не длинношерстный бельгийский грюнендаль, а жесткошерстная немецкая овчарка. Мой отец, столярных дел мастер, незадолго до нашего рождения купил его в Никельсвальде, деревушке в устье Вислы, еще щенком. Тридцать гульденов запросил за него хозяин, владелец никельсвальденской мельницы, известной тем, что на ней переночевала императрица Луиза. У Харраса были мощные челюсти и сухие, плотно смыкающиеся губы. Его темно-карие, чуть косо поставленные глаза следили за каждым нашим шагом. Шея сильная, крепкая, без подвеса и подглоточного мешка. Длина хвоста на шесть сантиметров превосходила высоту лопаток: я сам промерял. С какой бы стороны ни смотреть на Харраса — постав лап по отношению к туловищу всегда был правильный. Пясти и плюсны крепкие, пальцы плотно сжатые. Подушечки лап в меру упругие, без трещин. Длинный, плавно ниспадающий круп. Плечи, предплечья, скакательные суставы — сильные, хорошо омускуленные. Псовина — волосок к волоску, остевые волокна прямые, жесткие, плотно прилегают к телу и сплошь черные. И подшерсток черный. Не темный волчий окрас на сером или желтом основании. Нет, повсюду, вплоть до стоячих, высоко посаженных, с легким наклоном вперед ушей и глубокой, мощной груди, на бедрах с умеренно длинными штанами — его шерсть повсюду отливала и поблескивала глубокой чернотой: чернотой зонтика и священника, чернотой вдовы и мундиров, чернотой школьной доски и фалангистов, чернотой дроздов, Отелло и Рура, чернотой фиалок и томатов, лимонов и муки, молока и снега.
Харрас умел искать, находить, приносить поноску, подавать голос; по следу шел с низко опущенным носом. Однако на розыскных испытаниях на Бургерском лугу он оплошал. Харрас был кроющим кобелем и состоял в племенной книге. Правда, хождение на поводке у него немного не ладилось: тянул. В облаивании был хорош, но по следу работал посредственно. Столярных дел мастер Либенау отдал его на дрессировку в полицейскую школу в Верхнем Штрисе. Там его отучили от поедания собственного кала — беды многих молодых собак. На его жетоне были выбиты цифры 517, что в сумме давало число 13.
Повсюду в Лангфуре — на Быстрой мельнице и в Колонии Шихау, от Саспе до Брезена, по Йешкентальскому проезду и к Святому колодцу вниз, вокруг стадиона имени Генриха Элерса, за крематорием, перед торговым домом Штернфельда, у акционерного пруда, в канаве у ограды полицейского участка, на определенных деревьях Упхагенского парка, на определенных липах аллеи Гинденбурга, на цоколях пестрящих событиями афишных тумб, на основании флагштока перед ждущим новых митингов спортзалом, на столбах не затемненных пока что уличных фонарей предместья Лангфур оставлял Харрас свои пахучие метки; и хранил им верность все свои собачьи годы.
В холке рост Харраса составлял шестьдесят четыре сантиметра. В пятилетней Тулле росту было один метр пять сантиметров. Ее кузен был на четыре сантиметра повыше. Его отец, рослый и статный столярных дел мастер, утром имел рост метр восемьдесят три, а после работы на два сантиметра меньше. Август и Эрна Покрифке, так же, как и Йоханна Либенау, в девичестве Покрифке, все были ростом не выше метра шестидесяти двух: кошнадеры, никудышняя порода, что с них взять!
Дорогая кузина Тулла!
Какое бы дело мне было до Кошнадерии, если бы вы, Покрифке, не вышли оттуда. А так я знаю: деревни Кошнадерии с 1237 по 1308 принадлежали герцогам Поммерельским. После того, как этот род вымер, кошнадеры до 1466 года платили подати Тевтонскому ордену. До 1772 их приняло в свой состав Польское королевство. Во время европейского аукциона[120] Кошнадерия перепала пруссакам. Те поддерживали порядок до 1920. С февраля двадцатого деревни Кошнадерии стали деревнями Республики Польша, покуда осенью 1939 они не вошли — в составе округа Данциг-Западная Пруссия — в Великий Германский Рейх: насилие. Погнутые булавки. Пляшущие флажки. Постои и расквартирования: шведы, гусситы, отряды СС. «Если-ты-не, тогда…» «Огнем-и-мечом…»[121] «Сегодня с четырех сорока пяти утра…»[122] Циркульный перепляс на штабных картах. В контратаке овладев Шлангентином… Танковый дозор неприятеля по дороге на Дамерау… Наши войска отбивают массированное наступление к северо-западу от Остервика. Отвлекающие атаки двенадцатой полевой дивизии люфтваффе к югу от Коница приостановлены. В ходе выравнивания линии фронта нашими войсками оставлена так называемая Кошнадерия. Отступившие подразделения занимают позиции к югу от Данцига… И так без конца: сильные дяди, мастера стращать, они и сегодня уже снова грозно вздымают кулаки, зажав в них штабные пресс-папье…
О, Тулла!
Как поведать тебе о Кошнадерии, о Харрасе и его пахучих метках, о костном клее, мятных леденцах и детской коляске, когда созерцание кулака становится чуть ли не манией! — А ведь коляска должна еще и катиться… Итак, в один прекрасный день катилась коляска. Много-много лет назад катилась коляска на четырех высоких колесах. На четырех высоких старомодных колесах катилась черная, лакированная, вся в трещинах от старости. Спицы, пружины, ручка, чтобы толкать коляску перед собой, — все эти некогда блестящие хромированные детали выказывали тут и там обшарпанные, серые, незрячие залысины. Залысины изо дня в день росли, незаметно: прошлое… Итак, в один прекрасный день, когда летом тридцать второго… Тогда, тогда, тогда, когда я был пятилетним мальчуганом, во время Олимпиады в Лос-Анджелесе, уже тогда были кулаки, умевшие разить быстро, деловито и вполне увесисто; и все же, будто и не замечая, куда ветер дует, миллионы людей в одно и то же время катили коляски на высоких и низких колесах, катили на солнце, катили в тень.
На четырех высоких старомодных колесах летом тридцать второго катилась черная, лакированная, изрядно потрепанная уже коляска, которую гимназист Эдди Амзель, знавший все лавки старьевщиков в округе, выторговал в Поденном переулке. Толкали ее попеременно он, старший преподаватель Освальд Брунис и Вальтер Матерн. Просмоленные, выкрашенные масляной краской и тем не менее сухие доски, по которым ехала коляска, были досками брезенского морского пирса. Брезен — это приветливое местечко, морской курорт с 1823 года, с зачуханной рыбачьей деревушкой и курортным залом под величественным куполом, с пансионами «Германия», «Евгения» и «Элиза», с малорослыми дюнами и жидкой прибрежной рощицей, с рыбацкими лодками и купальней на три отсека, со спасательной вышкой «Немецкого общества спасения на водах» и аж сорокавосьмиметровым морским пирсом расположилось аккурат посередке между Новой Гаванью и Глетткау на берегу данцигской бухты. Пирс в Брезене был двухъярусный и имел по правую руку выдвинутый в море коротким ответвлением волнорез, защищавший его на случай шторма. На двенадцати своих флагштоках брезенский пирс каждое воскресенье поднимал двенадцать гордо реющих стягов: поначалу — только флаги балтийских городов, потом, один за другим, флаги со свастикой.
Под флагами городов катится по доскам коляска. Старший преподаватель Брунис, непривычно чужой во всем черном, толкает ее перед собой, но вскоре позволит себя сменить либо толстяку Амзелю, либо угрюмому Матерну. В коляске сидит Йенни, которой скоро будет шесть лет, а ходить ей все еще нельзя.
— Давайте спустим Йенни побегать! Ну пожалуйста, господин Брунис. Только попробуем. Мы ее с двух сторон поддержим.
Нет, Йенни Брунис ходить не разрешается.
— Нет-нет, еще потеряется. Еще затолкают в этой воскресной давке.
Давка не давка, но народу полно: люди гуляют, слоняются, встречаются, расстаются, кланяются, не глядя проходят мимо. Машут, берут под руку, указывают на мол, на скалу Орлиное гнездо, приветствуют, припоминают, злятся. И все так нарядно одеты — с ниточки-с иголочки, все новенькое и в цветочек. Без рукавов и по сезону. Тенниски и новенькие матроски. Галстуки на ветру. Ненасытные фотоаппараты. Соломенные шляпы с обновленной прокладкой. Выбеленные зубной пастой парусиновые туфли. Высокие каблуки боязливо избегают щелей в настиле пирса. Мнимые капитаны прильнули к биноклям. Или просто, прикрыв глаза ладонью, мужественно смотрят вдаль. Матросских костюмчиков не меньше, чем детишек: носятся, играют, прячутся, пугаются. Я тебя вижу, ты меня нет. Эники-беники-ели-вареники. Вышел-месяц-из тумана. Вон там, да вон он, господин Англикер с Нового рынка со своими двойняшками. У двойняшек одинаковые большие банты, и они с одинаковой неспешностью бледными языками лижут мороженое. А вон господин Кошник с Гертовой улицы вместе с женой и гостем из Рейха. Господин Зелльке дает своим сыновьям по очереди посмотреть в бинокль: шлейф дыма, палубные надстройки — это на подходе паром «Кайзер». У супругов Берендтов кончились все гостинцы для чаек. Госпожа Грунау, у которой прачечная-гладильня возле Большой Коптильни, с тремя молоденькими ученицами. Булочник Шеффлер с Малокузнечного переулка со своей хохотушкой-женой. Хайни Пиленц и Оттен Зоннтаг без родителей. А вон и господин Покрифке с пальцами в клею. На нем виснет его костлявая грымза-жена, которой то и дело приходится с крысиным проворством вертеть головой во все стороны:
— Тулла! — приходится ей кричать. И тотчас же: — Александр! — И еще: — Зигесмунд, следи за Конрадом!
Ибо здесь, на пирсе, кошнадерцы на своем жутком наречии говорить стесняются, хоть столярных дел мастера Либенау и его жены поблизости и нет. Мастеру этим воскресным утром пришлось остаться в мастерской и чертить, чтобы в понедельник машинист-пильщик знал, что и как распиливать. А жена его без мужа гулять не выходит. Но зато сын его здесь, потому что Тулла здесь. Оба младше Йенни, тем не менее обоим можно не только ходить, но и бегать. Можно на одной ножке за старшим преподавателем Брунисом и его немного застенчивыми учениками прыгать крест-накрест, как в «классики». Можно вдоль по пирсу до самого конца, где он завершается остроносым, опасным треугольником. Можно по лестницам справа и слева вниз, на нижний ярус, где всегда рыбаки и ловится мокрель. Можно в быстрых сандалиях носиться по узким нижним мосткам и тайком от взрослых прятаться между балками пирса под самым настилом, под шарканьем сотен выходных туфель, под легким перестуком прогулочных тростей и зонтиков. В прохладной зеленоватой тени. Там, под верхним ярусом, не бывает дней недели. Вода пахнет строгостью и прозрачна до самых ракушек и бутылок, что перекатываются по дну. На опорах, что держат на себе пирс и народ на пирсе, нехотя покачиваются бороды водорослей: вокруг них, тут и там, стайки колюшки — серебристые, шустрые, привычные. С верхнего яруса падают окурки, распуская вокруг себя коричневатую мантию, приманивая, а потом отталкивая небольших, в палец длиной, рыбешек. Стайки мальков движутся стремительными рывками — кидаются вперед, замирают, поворачивают, распадаются, собираются снова уже чуть глубже и уплывают — туда, где развеваются новые бороды водорослей. Покачивается пробка. Бутербродная бумага набухает и вяло кружится. Между просмоленными балками Тулла Покрифке одергивает свое выходное платьишко, уже все в пятнах. Ее кузену приказано сунуть под платье руку. Но он не хочет и глядит в сторону. Тогда и она, значит, не-хочет-не-может-не-будет, — и уже спрыгнула с перекрестья балок вниз на мостки, уже мчится, хлопая сандалиями по доскам, потряхивая косичками, вспугивая клюющих носами рыбаков, уже взбираясь по лестнице, туда, где простор пирса, где двенадцать флагов, где воскресное утро; а ее кузен Харри идет следом, идет за ее дурманящим запахом костного клея, который легко и громко заглушает запах водорослевых бород, запах просмоленных и все же гниющих балок, запах высушенных ветрами мостков и даже запах моря.
И ты, Тулла,
как-то воскресным утром сказала:
— Да спустите вы ее. Хочу поглядеть, как она ходит.
Как ни удивительно, старший преподаватель Брунис кивает, и Йенни разрешено пройтись по дощатому настилу брезенского морского пирса. Кто-то смеется, многие улыбаются, потому что Йенни такая толстушка и так неловко передвигается по дощатому настилу причала на своих ножках-сардельках, перехваченных резинками гетр и втиснутых в лаковые туфельки с пряжками.
— Амзель, — интересуется Брунис из-под черной фетровой шляпы, — а тебе, когда ты был, допустим, шестилетним ребенком, сильно досаждала твоя, прямо скажем, тучность?
— Да не особенно, господин учитель. Вальтер всегда присматривал. Только за партой сидеть было неудобно, скамейка слишком узкая была.
Брунис угощает конфетами. Пустая коляска стоит поодаль. Матерн с неуклюжей осторожностью ведет Йенни. Флаги вытянулись в одну сторону и трепещут. Теперь Тулла хочет вести Йенни. Коляска, надо надеяться, никуда не укатится. Брунис посасывает мятный леденец. Йенни идти с Туллой не хочет, она вот-вот разревется, но Матерн рядом, да и Эдди Амзель тут как тут — мигом и очень похоже изображает курятник. Тулла поворачивается на каблучках. На носу пирса столпился народ — там вроде кто-то собирается петь. Лицо Туллы превратилось в треугольник, такой маленький, что ярость в нем неимоверна. На конце пирса уже поют. Тулла закатывает глаза: закрытые занавески. Группа подростков — «юнгфольк»[123], «юность народа» — встала у самых поручней полукругом. Иссушенная ярость кошнадеров: Тул-Дул-Тулла. Не все мальчики в форме, но все поют, а из слушателей многие подтягивают и одобрительно кивают. «Мы любим бури…»[124] поют все, а единственный непоющий на неестественно прямых руках держит треугольный черный вымпел с вышитой на нем руной. Коляска стоит в стороне, брошенная и пустая. Теперь они поют: «В ранний час, когда светает, наступает наша эра»[125]. Потом кое-что повеселее: «Чудак по имени Колумб…» Кудрявый юнец лет пятнадцати, правая рука которого, возможно, и вправду пораненная, висит на перевязи, жестами смущенными, но приказующими призывает слушателей подхватывать если не всю песню о Колумбе, то хотя бы припев. Молоденькие девушки, взявшись под руки, и солидные мужи, среди которых господин Покрифке, господин Берендт и торговец колониальными товарами Мацерат, начинают подпевать. Упругий норд-ост натягивает флаги и скрадывает фальшивые нотки веселого хора. Если вслушаться внимательно, можно расслышать то забегающий вперед, то отстающий от ритма песни перестук детского жестяного барабана. Это, должно быть, сын Мацерата[126], торговца колониальными товарами. Мальчик немного со странностями. Бессмысленный припев прямо-таки нескончаемой песни звучит так: «Глория-виктория, виде-виде-вит юххай-расса» — и пение между тем мало-помалу становится обязательным. Оглядки: «А этот почему не поет?» Прищур искоса: ага, супруги Ропинские тоже поют. И даже старик Завацкий, прожженный социалист, рот раскрывает. Ну же, дружно! Смелей! Вон, даже господин Цурек и почтовый секретарь Бронски тоже поют, хотя оба работают на площади Хевелиуса, на польской почте[127]. «Виде-виде-вит-бум-бум». А что же господин старший преподаватель? Неужто не может по крайней мере заложить за щеку свой мятный леденец и хотя бы для вида? «Глория-виктория!» В стороне, брошенная и пустая, на четырех высоких колесах стоит коляска. Поблескивая черным, в трещинах, лаком. «Виде-виде-виде-вит-юххай-расса!» Папаша Брунис хочет взять Йенни на руки и освободить ее ножки-сардельки от лакированной обувки с тугими пряжками. Но его ученики — «Глория-виктория!» — особенно Вальтер Матерн, его отговаривают. Эдди Амзель тоже поет: «Виде-виде-виде-вит-юххай-расса!» У него, наверно, из-за комплекции, чудный голос — бархатно-мягкое мальчишеское сопрано, на некоторых строчках припева, особенно на «…юххай-расса-а-а-а», будто рассыпающееся серебром. Это называется верхним голосом. Многие уже оглядываются, желая знать, где это звенит такой прозрачный родничок.
Теперь они поют — поскольку, ко всеобщему изумлению, у песни о Колумбе все же сыскался заключительный куплет — песню об урожае: «Я нагрузил тележку с верхом…»[128] А теперь — хотя это, конечно, куда лучше поется вечером: «Страны прекрасней в наше время…»[129] Тут уж Эдди Амзель дает своему сопрано развернуться вовсю. Брунис сосет леденец почти демонстративно и прячет в глазах усмешливые огоньки. Матерн на фоне безоблачного неба все больше мрачнеет. Коляска отбрасывает одинокую тень…
Где же Тулла?
Ее кузен честно отпел шесть куплетов песни о Колумбе. Во время седьмого он смылся. Только запах моря — дурмана костного клея совсем не слышно; просто Август Покрифке со своей женой и глухонемым Конрадом стоят у западных поручней пирса, а ветер с северо-восточного переменился на восточный. Все Покрифке повернулись к морю спиной. Они поют. Конрад тоже своевременно, хотя и беззвучно, открывает рот и вытягивает трубочкой губы, и даже когда, без особого успеха, предпринимается попытка исполнить канон «Мастер Якоб, мастер Якоб»[130], он вступает вовремя.
Где же Тулла?
Ее братья Зигесмунд и Александр давно улизнули. Ее кузен Харри видит обоих на волнорезе. Они, смельчаки, ныряют с волнореза головой вниз. Зигесмунд разучивает прыжок с переворотом и из стойки на руках. Одежда братьев, придавленная ботинками, лежит тут же, на этом узеньком и ненадежном отростке пирса. Туллы там нет. От причала Глетткау — а при желании можно угадать вдали даже большой Сопотский причал — точно по расписанию отходит прогулочный пароходик. Пароходик весь белый и оставляет за собой длинный шлейф черного дыма — точь-в-точь как корабли на детских рисунках. Те, кто намерен отправиться на пароходике из Брезена в Новую Гавань, столпились на носу пирса с левой стороны, где причал. Где же Тулла? «Юность народа» все еще поет, но их никто уже не слушает, поскольку пароходик все увеличивается в размерах. И Эдди Амзель тоже уже отключил свой верхний голос. Детский барабан, забросив песенные ритмы, подлаживается теперь к тарахтенью корабельной машины: это прогулочный пароход «Щука». Но и прогулочный пароход «Лебедь» выглядит точно так же. Только колесный пароход «Пауль Бенеке» выглядит совсем иначе. Во-первых, у него колеса с лопастями; во-вторых, он больше, гораздо больше; а в-третьих, он курсирует между Данцигом-Лангбрюке, Сопотом, Гдингеном и Хелой, а в Глетткау и в Брезен вообще не заходит. Где же Тулла? Сперва кажется, будто прогулочный пароходик «Щука» вовсе даже и не намерен приставать к брезенскому причалу, но потом он ложится в дрейф и уже вскоре, быстрее, чем думалось, подваливает к пирсу правым бортом. Вода бурлит не только вокруг кормы и носа. Потом, словно в нерешительности, пароходик вдруг останавливается и вспенивает море. Выбрасываются швартовые, скрипят причальные тумбы. Табачно-бурые привальные подушки по правому борту смягчают последний толчок. Всем детям, а также некоторым женщинам очень страшно, потому что «Щука» сейчас загудит. Дети позатыкали уши, пооткрывали рты, трепещут заранее: и тут пароход издает низкий, под конец хрипло захлебывающийся гудок и замирает, принайтованный накрепко. Детвора уже снова лижет вафли с мороженым, но некоторые малыши на пароходе и на пирсе по-прежнему хнычут и затыкают уши, не сводя глаз с трубы, потому что знают: «Щука», прежде чем отчалить, прогудит еще раз и выпустит струю белого пара, который воняет тухлыми яйцами.
Где же Тулла?
Прекрасен белый пароход, когда на нем нет пятен ржавчины. На «Щуке» нет ни единого, только флаг вольного города и вымпел пароходства «Висла» выгорели и пообтрепались. Одни с борта — другие на борт. Тулла? Ее кузен оглядывается назад: там, на правой стороне пирса, отныне и вовеки стоит детская коляска на четырех высоких колесах. Она отбрасывает скошенную одиннадцатичасовую тень, которая без швов и стыков срастается с тенью перил пирсового ограждения. И к этому путаному теневому узору приближается еще одна тень, тощая и однозначная: это Тулла идет снизу. Она побывала у развевающихся водорослевых бород, заколдованных рыбаков, тренирующихся мальков. Костлявая, в коротком платьице, она поднимается по лестнице. Острые коленки подкидывают надвязанную кружевную оборку. От лестницы она прямиком устремляется к коляске. Последние пассажиры всходят на борт прогулочного парохода «Щука». Несколько детей все еще — или уже снова — плачут. Тулла сплела руки за спиной. Хотя зимой кожа у нее белая с голубоватым оттенком, загорает она быстро. Сухой желто-бронзовый, в цвет столярного клея загар резко оттеняет оспинки прививок: один, два, три островка на левом предплечье, каждый величиной с вишенку, мерцают столь мертвенной белизной, что их невозможно не заметить. Каждый пароход привозит чаек и увозит чаек. Правый борт пароходика обменивается с левой стороной причала прощальными словами: «Приезжайте в следующий раз. И не забудьте пленку проявить, нам интересно. И всем передайте от нас привет, слышишь?» Тулла стоит подле пустой детской коляски. Пароход гудит снова — высоко, низко, потом захлебывается. Тулла и не думает затыкать уши. Ее кузен с удовольствием бы заткнул, но не решается. Глухонемой Конрад, стоя между Эрной и Августом Покрифке, смотрит на пенящиеся буруны за кормой парохода, крепко зажав ладонями оба уха. Смятый коричневый бумажный кулек лежит в изножье. Тулла леденцы не трогает. На волнорезе двое мальчишек затеяли схватку с третьим: двое плюхаются в море, сразу же выныривают, все трое хохочут. Старший преподаватель Брунис все-таки взял Йенни на руки. Йенни не знает, заплакать ей или нет, раз уж пароход прогудел. Старший преподаватель и его ученики советуют ей не плакать. Эдди Амзель завязал по углам своего носового платка четыре узла и натянул сооруженную таким способом шапочку на свою лисью шевелюру. Поскольку он вообще выглядит смешно, в носовом платке с узелками он смешно не выглядит. Вальтер Матерн не сводит мрачного взгляда с белого парохода, который, трясясь, отваливает от причала. Мужчины, женщины, дети, ватага из «юности народа» с черным вымпелом на борту — все машут, кричат, смеются. Чайки кружат, падают, взлетают и, вывернув шеи в полете, глазеют своими черными пуговицами. Тулла Покрифке слегка пинает ногой правое заднее колесо — тень коляски остается почти неподвижной. Мужчины, женщины, дети постепенно отходят от причала, разбредаются. Прогулочный пароход «Щука», нарисовав на небе клубы черного дыма и пыхтя, ложится в дрейф и берет курс на вход в Новую Гавань, сразу начиная уменьшаться в размерах. В ровной глади моря он торит пенную, быстро исчезающую борозду. Не все чайки улетают за ним вслед. Тулла решает действовать: откинув головку с косичками назад, она затем резко выбрасывает ее вперед и плюет. Ее кузен краснеет — отныне и вовеки. Он оглядывается, пытаясь понять, видел ли кто-нибудь еще, как Тулла плюнула в детскую коляску. С левой стороны возле перил пирса торчит трехлетний шкет в матросском костюмчике. Шелковая лента с тисненой золотой надписью обхватила его матросскую фуражку: «Зайдлиц». Кончики ленты бьются на северо-восточном ветру. На груди у него висит детский жестяной барабан. Из его кулачков вырастают деревянные, сильно обшарпанные барабанные палочки. Но он не барабанит, у него голубые глаза, и он наблюдает ими, как Тулла во второй раз плюет в пустую детскую коляску. Сотни летних ботинок, парусиновых туфель, сандалий, прогулочных тросточек и солнечных зонтов приближаются к ней с оконечности пирса, когда Тулла прицеливается плюнуть в третий раз.
Не знаю, был ли кто-нибудь кроме меня и сына торговца колониальными товарами свидетелем того, как моя кузина трижды подряд плюнула в пустую детскую коляску Йенни, а затем, худая и злющая, нарочито медленно поплелась в сторону курортного зала.
Дорогая кузина!
Пока что не могу снова не поставить тебя на поблескивающий масляной краской дощатый настил Брезенского морского пирса: в одно из воскресений следующего года, но того же месяца, то есть ветреного и богатого медузами месяца августа, когда мужчины, женщины и дети с пляжными сумками и надувными резиновыми зверями в который раз покидали пыльное предместье Лангфур и направлялись в Брезен, чтобы во множестве расположиться в купальнях и на пляже, чтобы в несколько меньшем количестве прогуливаться по морскому пирсу, в день, когда восемь флагов балтийских городов и четыре флага со свастикой обвисали на двенадцати флагштоках понурыми безжизненными тряпками, потому что над Оксхефтом бушевала морская гроза, когда огненные медузы нещадно жалили, а «некусачие» медузы распускали в теплой морской воде свои сиреневато-белые зонтики, — в такой вот августовский день Йенни потерялась.
Старший преподаватель Брунис кивнул. Вальтер Матерн вынул Йенни из коляски, а Эдди Амзель не доглядел, когда и как Йенни затерялась в пестрой воскресной толпе. Гроза над Оксхефтом все ширилась. Вальтер Матерн Йенни не нашел. И Эдди Амзель не нашел. Ее нашел я, потому что искал свою кузину Туллу — я всегда искал ее, а находил по большей части Йенни Брунис.
Но в тот день, когда грозовая туча с запада разбухала на глазах, я нашел их обеих, а Тулла к тому же держала за ошейник Харраса, которого я с отцовского дозволения взял с собой.
На одном из мостков, что были проложены под пирсом вдоль и поперек, а точнее, в торце одного из мостков, который заканчивался тупиком, я нашел обеих. Заслоненная балками и подкосами, в своем белом платьице, в неверных зеленоватых отсветах, в полутени — над ней шарканье легких летних туфель, под ней — хлюпанье и буханье жадных лижущих волн — заплаканная, затравленная, пухлощекая, забилась в угол Йенни Брунис. Потому что Тулла ее пугала. Тулла приказывала нашему Харрасу лизать Йенни в лицо. А Харрас Туллу слушался.
— Скажи «говно», — приказала Тулла, и Йенни покорно повторила.
— Скажи: «Мой отец всегда пердит», — приказала Тулла, и Йенни пришлось признать то, что старший преподаватель иногда действительно совершал.
— Скажи: «Мой брат повсюду все ворует», — не унималась Тулла.
Но тут Йенни неожиданно возразила:
— Но у меня нет никакого брата, правда же нет.
Тогда Тулла своей длиной тощей рукой выудила из-под мостков и подняла наверх тряскую некусачую медузу. Ей пришлось обеими пригоршнями держать этот слизистый белесый студень, к центру которого сходились от краев бугристые подушчатые наросты и голубовато-фиолетовые, в узелках, прожилки.
— Ты сейчас же это съешь, и чтобы ничего не осталось, — распорядилась Тулла. — Она совсем безвкусная, ешь давай.
Йенни не шелохнулась, и тогда Тулла показала ей, как надо есть медузу. Она со смаком втянула в себя примерно две столовых ложки студенистого желе, почавкала им во рту и потом выпустила из щели между двумя верхними резцами струйку медузной кашицы чуть ли не Йенни в лицо. Высоко над пирсом грозовая туча уже надкусила солнце.
— Теперь ты видала, как это делается. Делай сама.
Личико Йенни стало растягиваться в плаксивую гримасу. Тулла пригрозила:
— Или я собаку…
Но прежде чем Тулла смогла натравить нашего Харраса на Йенни, — он бы, конечно, ничего страшного с ней не сделал, — я свистнул Харраса к ноге. Он подчинился не сразу, но затем все же подставил мне загривок с ошейником. Теперь я его держал. В небе, пока еще далекий, прокатился гром. Тулла, совсем рядом, плюхнула остатки медузы мне на рубашку, протиснулась мимо и была такова. Харрас рванулся за ней. Два раза мне пришлось крикнуть «Стоять!». Левой рукой я придерживал собаку, правой взял Йенни за ручку и повел ее на предгрозовой пирс, где старший преподаватель Брунис и его ученики уже метались между вспугнутыми грядущим ненастьем воскресными гостями, искали Йенни, кричали «Йенни!» и уже подозревали самое худшее.
Еще до первого порыва ветра администрация курорта успела спустить все двенадцать флагов — восемь разных и четыре одинаковых. Папаша Брунис держал коляску за ручку: коляска подрагивала. Первые капли уже отделились от туч. Вальтер Матерн усадил Йенни в коляску — дрожь не унялась. И даже когда мы уже укрылись в сухом месте и старший преподаватель Брунис дрожащими пальцами выдал мне три мятных леденца, коляска все еще продолжала мелко трястись. Гроза, этот передвижной театр, с помпой унеслась дальше.
Моей кузине Тулле,
однажды на том же пирсе пришлось пронзительно кричать. Тогда мы уже умели писать наши имена. Йенни уже не возили в детской коляске, она, как и все мы, ножками-ножками топала в школу имени Песталоцци. В свой срок наступили каникулы с детскими проездными билетами, купальным сезоном и вечно новым Брезенским морским пирсом. На двенадцати флагштоках в ветреную погоду теперь трепетали шесть флагов вольного города Данциг и шесть флагов со свастикой, эти последние принадлежали уже не курортной администрации, а Брезенскому комитету партии. И прежде, чем каникулы кончились, однажды утром, в одиннадцать с чем-то, утонул Конрад Покрифке.
Твой брат, твой кудряш. Тот, что смеялся беззвучно. Пел со всеми. Все понимал сразу. Не будет больше разговоров руками: локоть, лоб, нижнее веко, два скрещенных пальца возле уха, два пальца прижавшись, щека к щеке: Тулла и Конрад. Теперь только один выставленный палец, потому что под волнорезом…
Всему виной зима. От ее льдов, оттепелей, плавучих торосов и февральских штормов брезенскому пирсу крепко досталось. И хотя курортная администрация более или менее его подновила — выкрашенный в белую краску, щеголяя новенькими флагштоками, пирс и впрямь сиял как на параде — но часть старых опор, обломанных глубоко под водой паковым льдом и тяжелыми штормовыми валами, осталась коварно торчать на дне, что и обрекло Туллиного младшего брата на погибель.
Хотя купаться с волнореза в тот год было запрещено, мальчишек, которые приплывали сюда с пляжа и использовали волнорез как вышку для прыжков, хватало с лихвой. Зигесмунд и Александр Покрифке младшего брата с собой не взяли; но он поплыл за ними сам, по-собачьи, вовсю бултыхая руками и ногами — правильно плавать он еще не умел, но на воде держался уверенно. Втроем, все вместе, они прыгнули с волнореза, наверно, раз пятьдесят и столько же раз благополучно вынырнули. Потом они вместе прыгнули еще семнадцать раз, а вот вынырнули все втроем лишь шестнадцать. Никто бы, возможно, так сразу и не заметил, что Конрад не выплывает, если бы наш Харрас не поднял тревогу. С пирса он следил за прыжками, и теперь, одного из братьев недосчитываясь, начал носиться по волнорезу взад-вперед, неуверенно тявкая в разные стороны, пока вдруг не сел и не завыл, задрав морду к небу.
В это время к причалу как раз приставал прогулочный пароходик «Лебедь»; однако весь народ сгрудился на правой стороне пирса. И только мороженщик, до которого всегда доходило после всех, продолжал монотонно выкрикивать свое: «Ванильное, лимонное, клубничное, крюшон, ванильное, лимонное…»
Только ботинки успел скинуть Вальтер Матерн и тут же, головой вниз, сиганул прямо с перил пирса. И точно против того места, которое наш Харрас указывал сперва воем, потом скребя по краю волнореза лапами, он нырнул. Эдди Амзель держал ботинки своего товарища. Тот показался на миг из воды и тут же нырнул снова. К счастью, Йенни ничего этого не видела: господин старший преподаватель отдыхал с ней в тени деревьев в курортном парке. Лишь когда Зигесмунд Покрифке и еще один мужчина, но не из спасательной команды, поочередно стали помогать Матерну, им удалось вытащить глухонемого Конрада, чью голову заклинило между двумя короткими, как пеньки, обрубками сломанных свай.
Только его уложили на мостки, откуда ни возьмись объявился спасатель с кислородной маской. Пароходик «Лебедь» во второй раз подал голос и продолжил свой маршрут по пляжам и купальням бухты. Никто не догадывался заткнуть мороженщика: «Ванильное, лимонное, клубничное…» Лицо у Конрада посинело. Ладони и ступни были желтые, как у всех утопленников. Правое ухо, застрявшее между сваями, порвалось возле мочки: из него сочилась на доски светлая, алая кровь. Глаза его не хотели закрываться. Его кудри так и остались кудрями. Вокруг него, который теперь, утопленником, казался еще меньше, чем был при жизни, расползалась лужа воды. Покуда предпринимались попытки оживления — они еще долго, согласно инструкции, прикладывали ему к лицу кислородную маску — я зажимал Тулле рот. Когда маску, наконец, убрали, она впилась зубами в мою ладонь, а потом, перекрывая позывные мороженщика, зашлась долгим, пронзительным, до самого неба досягающим криком, потому что ей уже не приведется больше часами беззвучно беседовать с Конрадом — знаком двух пальцев, щека к щеке, пальцами ко лбу и особым знаком любви, не приведется ни в укромном деревянном сарае, ни в прохладной тени пирса, ни тишком-тайком в крепостном валу на окраине, ни у всех на виду и все же ото всех по секрету — на людной Эльзенской улице.
Дорогая Тулла!
У твоего крика, видимо, долгое дыхание: он и сегодня гнездится в моем слухе, сохраняя все тот же, один-единственный, пронзительный и высокий, до неба досягающий тон.
Ни в следующее, ни через одно лето нашего Харраса никакими силами на волнорез было не затащить. Он оставался при Тулле, которая даже на пирс не заходила. Это их единодушие, впрочем, имело свою предысторию.
Летом того же года, только немного до того, как глухонемой Конрад Покрифке утонул во время купания, Харрасу пришла повестка на вязку. В полиции родословная пса была известна, поэтому раз, а когда и два раза в год оттуда по почте приходило извещение, подписанное лейтенантом полиции по фамилии Мирхау. Отец никогда не отказывал этим посланиям, неизменно составленным в почти приказном тоне; во-первых, он и вообще, и как столярных дел мастер в особенности, не хотел никаких неприятностей с полицией; во-вторых, вязка, если в ней задействован такой кобель, как Харрас, каждый раз приносила довольно кругленькую сумму; а в-третьих, для отца эти приглашения были предметом нескрываемой гордости за его собаку; когда оба они торжественно отправлялись на «оплачиваемую владельцем одной из сторон случку», можно было подумать, что это отца, а не Харраса пригласили на столь ответственное мероприятие.
На сей раз и мне, хотя и не просвещенному, но и не совсем несведущему, впервые было дозволено их сопровождать. Отец, невзирая на жару, в костюме, который он еще надевал разве что по случаю собрания столярной ремесленной гильдии. Темно-серая жилетка солидно облегала его живот. Из-под велюровой шляпы он извлек светло-кофейную сигару «Фельфарбе» по пятнадцать пфеннигов за штуку. Едва Харраса отцепили от будки и надели на него намордник, — как-никак, в полицию шли, — он жадно рванул с места, очередной раз выказывая свой давний порок; неважное хождение на поводке. Поэтому на Верхнештрисской улице мы были гораздо раньше, чем об этом можно было бы заключить по солидному остатку отцовской сигары.
Верхнештрисская улица — это та, что от Главной Лангфурской идет на юг. По левую руку двухэтажные, на две семьи, коттеджи, в которых жили полицейские со своими семьями; по правую мрачные кирпичные казармы, построенные еще для макензенских гусаров[131], а теперь приютившие в себе полицейские службы. В начале Пелонкерского прохода, почти не хоженой, даже без таблички, аллеи, — зато, правда, со шлагбаумом и караульной будкой — мой отец, даже не потрудившись снять шляпу, показал письмо лейтенанта полиции. И хотя отец прекрасно знал дорогу, вахмистр повел нас через усыпанные гравием казарменные дворы, где полицейские в светло-серых тиковых гимнастерках либо упражнялись, либо стояли полукругом перед начальником. В соответствии с уставом все рекруты руки держали за спиной, и со стороны казалось, будто они слушают доклад. Береговой ветер выдувал из закута между полицейским гаражом и полицейским спортзалом островерхие блуждающие бурунчики пыли. Вдоль нескончаемых конюшен конной полиции полицейские рекруты преодолевали полосу препятствий, торопясь перемахнуть через стенки и рвы с водой, проползти под бревнами и проволочными заграждениями. Все казарменные дворы были обсажены молоденькими, в детскую руку толщиной, липами, что боязливо жались к подпоркам-штакетинам. Далее нам порекомендовали взять Харраса на короткий поводок. На небольшом каре — справа и слева слепые стены складов, напротив еще какое-то приземистое здание — дрессировали десяток или, может, дюжину овчарок: приучали их подходить к ноге, делать стойку, приносить поноску, подавать голос, преодолевать, подобно рекрутам, стенку и под конец, после основательной, с низким носом, работы по следу, нападать на полицейского, который, будучи переодетым в арестанта, но во всем ватном, изображал классическую попытку к бегству. Вполне приличные собаки, но с Харрасом ни одну не сравнить. Все металлически- или пепельно-серой масти с белыми отметинами, либо палево-желтые с черным крупом, либо темно-дымчатые со светло-коричневым подшерстком. На площадке воздух звенел от команд и дрессированного, раздельного собачьего лая.
В приемной канцелярии полицейского питомника служебных собак нам пришлось подождать. Лейтенант Мирхау носил прямой, как по шнурку, пробор слева. Харраса увели. Лейтенант Мирхау обменялся с отцом парой слов из разряда тех, которыми только и могут обменяться столярных дел мастер и лейтенант полиции, ненадолго оказавшись в одном помещении. Затем голова Мирхау склонилась над работой. Его пробор — видимо, лейтенант просматривал рапорты — бегал за строчками. В кабинете, по обе стороны двери, было два окна. Через них можно было бы посмотреть на дрессировку полицейских собак во дворе, не будь окна до верхней трети закрашены. На беленой стене, той, что напротив окон, висели две дюжины фотографий в узкой черной окантовке. Все были одного формата и обрамляли двумя пирамидальными группами — в нижнем ряду шесть фотографий, в среднем четыре, в верхнем две — еще одну, центральную, более крупную и вертикального формата, тоже окантованную черной рамкой, но пошире. На всех двадцати четырех пирамидально размещенных фотографиях были изображены овчарки, идущие подле полицейского по команде «рядом». С большой фотографии в центре смотрело лицо престарелого человека в островерхой каске. Во взгляде из-под набрякших век сквозила усталость. Я, видимо, слишком громко спросил, кто это такой. Не поднимая головы и пробора, лейтенант ответил, что это Президент Рейха, и чернильную надпись на фотографии этот пожилой господин сделал собственноручно. Но и фотографии собак с полицейскими тоже пестрели понизу убористыми чернильными надписями: вероятно, там были зафиксированы клички собак, сведения об их родословной, имена, фамилии и звания полицейских, а еще, наверно, поскольку это были явно полицейские собаки, и отличия этих собак и приставленных к ним полицейских за годы службы, равно как и фамилии и клички взломщиков, контрабандистов, бандитов, взятых с помощью той или иной овчарки…
Позади письменного стола, за спиной у лейтенанта Мирхау стену украшали, тоже в симметричном порядке, шесть с моего стула неудобочитаемых документов, каждый в рамке и под стеклом. Судя по шрифту и разновеликости отдельных строчек это могли быть только грамоты — выписанные витиеватыми готическими буквами, с золотым тиснением, с величественными «шапками» вверху и печатями внизу. Вероятно, собаки, проходившие службу в полиции и выдрессированные в этом питомнике, занимали на каких-то важных соревнованиях полицейских собак — или правильней сказать собак полиции? — первые, вторые, ну, может и третьи места. На письменном столе, справа от склоненного, медленно поспевающего за продвижением работы пробора, стояла в ненатуральной позе, ростом со среднюю таксу, бронзовая, а может, крашеная гипсовая овчарка, у которой, как с первого взгляда мог определить любой собачник, стойка была коровья, а круп слишком резко ниспадал к корню хвоста.
Несмотря на всю кинологию, пахло в приемной канцелярии полицейского питомника служебных собак вовсе не собаками, а скорее известкой; канцелярию недавно побелили, к тому же и от шести или семи гераней, что красовались на подоконниках, исходил кисловатый, нежилой дух; отец из-за этого громко расчихался, и мне было за него неудобно.
Добрых полчаса спустя привели Харраса. По нему ничего не было видно. Отец получил двадцать пять «вязочных» гульденов и нежно-голубое свидетельство о вязке, текст которого отмечал важные подробности случки, такие, как «немедленную и радостную готовность кобеля к покрытию», а также сообщал номера двух записей в племенную книгу. Лейтенант Мирхау сплюнул в белую эмалированную плевательницу, красовавшуюся возле задней левой ножки его письменного стола, чтобы навсегда врезаться в мою память, затем вяло откинулся на спинку стула и сказал, что об окончательных результатах нас известят. Остаток вознаграждения за вязку, если и как только успешность таковой обозначится, он, как обычно, распорядится перевести по почте.
На Харрасе уже снова был намордник, отец уже получил в руки свидетельство о вязке и пять бумажек по пять гульденов, мы уже были в дверях, когда Мирхау еще раз оторвал пробор от своих рапортов:
— Вам надо лучше следить за животным. Хождение на поводке безобразное. В родословной, по-моему, достаточно ясно сказано, что животное в третьем поколении происходит из Литвы. Того и гляди, не сегодня завтра, мутация начнется. У нас тут уже всякое бывало. И вообще: собаководу Матерну следовало лично проследить за случкой суки Сенты с мельницы Луизы и кобеля Плутона из Нойтайха и выписать официальное подтверждение. — Внезапно его палец уткнулся в меня. — И не слишком доверяйте животное детям! У животного заметны первые признаки одичания. Нам-то все равно, но у вас потом могут быть неприятности.
Это не тебя,
это меня имел в виду лейтенантский палец. Хотя именно ты портила Харрасу выучку.
Тулла, тощая, костлявая. В любую дырку в любом заборе. Комочком под лестницей, кубарем с лестницы, волчком по лестничным перилам.
Лицо Туллы, в котором большие, к тому же обычно с засохшим ободком, ноздри — она и говорила через нос — были важнее всего и превосходили выразительностью даже близко посаженные глаза.
Туллины содранные, потом в струпьях, заживающие, снова рассаженные колени.
Туллин дурман, дурман костного клея, ее куколки из плиток столярного клея, ее парики из стружек, которые один из подмастерьев специально строгал для нее из длинного бруса.
Тулла могла делать с нашим Харрасом все, что хотела; и она делала с ним все, что ей вздумается. Наш пес и ее глухонемой брат долгое время были, по сути, ее свитой, тогда как мне, сгоравшему от желания в свите состоять, дозволялось лишь ходить следом и лишь издалека вдыхать дурман костного клея, даже когда я нагонял ее на речушке Штрисбах, у Акционерного пруда, на Фребельском лугу, на кокосовом складе маргаринной фабрики «Амада» или в крепостном рву; ибо если моя кузина достаточно долго подлизывалась к моему отцу, — а подлизываться Тулла умела, — ей разрешалось брать Харраса с собой. В Оливский лес, к реке Саспе и за Родниковые поля, напрямик через лесные склады за Новым Городком и на брезенский морской пирс — повсюду Тулла водила нашего Харраса, пока глухонемой Конрад не утонул во время купанья.
Тулла кричала пять часов кряду,
а потом будто сама стала глухонемой. Два дня подряд, покуда Конрада не предали земле на Объединенном кладбище, в аллее Гинденбурга, она неподвижно провалялась на кровати, возле кровати, под кроватью, хотела совсем сжаться в комочек, а на четвертый день после смерти Конрада вдруг переселилась в собачью конуру, что стояла у нас возле торцевой стены дровяного сарая и вообще-то предназначалась только для Харраса.
Но, как выяснилось, места в конуре хватило обоим. Они лежали рядышком. Или Тулла лежала в конуре одна, а Харрас ее сторожил, улегшись поперек входа, впрочем, подолгу это не продолжалось, так что вскоре оба уже снова лежали вместе, бок о бок, в конуре. Харрас покидал будку лишь для того, чтобы обрычать и наспех облаять очередного поставщика, принесшего обивку для дверей или пильные диски; и когда ему приспичивало поднять лапу или выдавить из себя свою колбаску, когда его тянуло к миске с едой или плошке с водой — только тогда Харрас ненадолго покидал Туллу, чтобы потом спешно и задом — повернуться в конуре он теперь мог лишь с трудом — втиснуться в свое теплое логово. Он спускал с порога конуры свои скрещенные лапы, она свои тоненькие, шпагатом перехваченные косички. Солнце нагревало над ними рубероид крыши собачьей будки, или они слушали, как по этому рубероиду стучит дождь; а когда они не слышали дождя, тогда, возможно, слышали говорок фрезы, гул выпрямителя, воркотню строгального станка и истеричный, лишь ненадолго опадающий, чтобы потом взвиться с удвоенным накалом, вой дисковой пилы, которая, впрочем, не прекращала эти свои взлеты и падения даже в дождь, когда капли барабанили по стеклу и во дворе столярной мастерской всегда на одних и тех же местах натекали лужи.
Лежали они на опилках. В первый день к конуре подходили мой отец и мастер по машинам Дрезен, с которым отец в нерабочее время был на «ты». В своих деревянных башмаках приходил Август Покрифке. Эрна Покрифке пришла в шлёпанцах. Моя мать не приходила. Все говорили примерно одно и то же: «Ну хватит, выходи, вставай и брось дурить». Но Тулла не выходила, не вставала и дурить не бросила. У всякого же, кто пытался переступить незримую черту вокруг собачьей будки, эта охота пропадала на первом же шагу: из конуры — хотя Харрас даже не менял положение скрещенных передних лап — раздавался нарастающий рык, и ничего хорошего он не сулил. Урожденные кошнаверы и уже почти коренные лангфурцы, съемщики трехкомнатных квартир в нашем доме, обменивались с этажа на этаж следующим соображением: «Сама вылезет, когда надоест и когда поймет, что через такую дурь никакого Конрада ни в жисть не воскресить».
Но Тулла не понимала,
не вылезала, и на исходе первого дня ей в собачьей конуре ничуть не надоело. Вдвоем они лежали на опилках. Опилки каждый день меняли. Менял их вот уже много лет Август Покрифке, и Харрас эту услугу ценил. Таким образом из всех, кто в эти дни суетился вокруг Туллы, папаша Покрифке оказался единственным, кому было дозволено с корзиной ядреных, крупных опилок в руках приблизиться к будке. Совок и метлу он зажал под мышкой. Как только Август Покрифке со всем этим добром направился к конуре, Харрас сам, без просьб и понуканий, из нее вылез, и зубами, сперва легонько, потом сильней потянул Туллу за платье, пока и та не выползла на свет божий и не уселась возле конуры на корточках. Так же, на корточках, но никого не видя, с глазами, закатанными так, что мерцали одни белки, — «с задернутыми занавесками» — она помочилась. Не переча, скорее безучастно, она дожидалась, когда Август Покрифке поменяет опилки и выложит ту порцию своих доводов, на которую он как отец оказался способен:
— Ну давай, поднимайся. Тебе скоро в школу, хоть сейчас покамест каникулы. Ишь, чего учудила. Думаешь, мы нашего мальчика не любили? И хватит чуркой-то прикидываться. А то заберут тебя вон в сумасшедший дом, будут там мытарить с утра до ночи. Решат еще, что ты совсем дурочка. Ну, поднимайся! Вон, темнеет уже. Мама оладьи поставила. Пойдем, а то заберут…
Первый день Туллы в собачьей конуре завершился так: она в конуре осталась. Август Покрифке спустил Харраса с цепи. Разными ключами он запер дровяной сарай и сарай для хлама, машинный цех и контору, где хранились фанера и дверная обивка, пильные диски и плитки костного клея, затем вышел со двора мастерской и калитку во двор тоже запер; и едва он ее запер, как тут же стало темнеть, и темнеть быстро. И сделалось так темно, что в щель между гардинами кухонного окна уже нельзя было различить крышу конуры, хотя вообще-то на фоне светлой стены дровяного сарая ее было хорошо видно…
Во второй день в собачьей конуре, это было во вторник, Харрасу уже не пришлось тянуть Туллу за подол, когда Август Покрифке пришел менять опилки. Тулла даже начала принимать пищу, то есть стала кормиться с Харрасом из одной миски после того, как Харрас отволок ей в конуру большой, совсем без костей, кусок несортового мяса и пробудил аппетит своей прохладной, подталкивающей мясо мордой.
Впрочем, это несортовое мясо было вовсе не таким уж плохим. Чаще всего это были ошметки говядины, которые большими порциями варились на плите у нас на кухне всегда в одной и той же эмалированной кастрюле ржаво-коричневого цвета. Мы все, Тулла и ее братья, и я тоже, голой рукой и без всякого хлеба «для сытости», это мясо не однажды ели. Холодное и тяжелое, оно было очень вкусное. Перочинными ножами мы нарезали его на кубики. Варилось мясо два раза в неделю, было плотное, серо-коричневое, продернутое бледно-голубыми хрящами, прожилками и сочными, пускающими воду полосками жира. Вкус у мяса был сладковатый, немножко мыльный, запретный. После этих мраморных кубиков — играя, мы порой набивали ими оба кармана — во рту еще долго оставался сытный, жирный привкус. И говорили мы после них иначе: из глубины глотки, четырехлапо, по-звериному, — мы даже рычали и лаяли друг на друга. Это блюдо мы предпочитали многим из тех, что подавались на стол у нас дома. Мы называли это мясо «собачьим мясом». Даже если это была не говядина, то уж в любом случае или конина, или баранина от срочного убоя. Целую горсть соли, не обычной, а грубого помола, бросала моя мать в эмалированную кастрюлю, один за другим опускала в кипящую соленую воду продолговатые, в две ладони длиной, ошметья мяса, давала ему как следует вскипеть, добавляла майоран, потому что он вроде бы полезен для собачьего чутья, затем убавляла газ, накрывала кастрюлю крышкой и в течение часа больше к ней не притрагивалась; ибо именно столько надо было готовиться говяжьему-лошадиному-бараньему мясу, чтобы превратиться в собачье мясо, которое ел Харрас и ели мы, которое всем нам, и нам, и Харрасу позволяло с помощью майорана развивать в себе тонкое чутье. Это был старый кошнадерский рецепт. Повсюду между Остервиком и Шлангентином говорили так: «Майоран дает красоту.» «Майоран деньги приращивает.» «Чтоб черта не видать в лицо, сыпь майорану на крыльцо.» Своим замечательным, на майоране вскормленным чутьем славились длинношерстные и низкорослые кошнадерские пастушьи собаки.
В редкие дни, когда в лавке не было несортового мяса, кастрюлю заполняла требуха: обросшие узлами жира бычьи сердца, вонючие, потому что не вымоченные, свиные почки, и маленькие бараньи, которые моей матери приходилось извлекать из плотной, в палец толщиной, оболочки сала с подкладкой из хрустящей пергаментной кожицы; это сало топили на чугунной сковородке, и потом оно шло в стряпню, на жарку, потому что сало с бараньих почек будто бы хорошо предохраняет от туберкулезной напасти. Иногда в кастрюле переваливался и кусок темной, с багровыми и фиолетовыми переливами, селезенки или жилистый обрезок говяжьей печени. А вот легкое, на варку которого требовалось больше времени, больших размеров кастрюля и уваривалось оно очень сильно, в эмалевую кастрюлю не попадало почти никогда, разве что несколько раз летом, когда с мясом бывало неважно из-за того, что в Кошубии и в Кошнадерии свирепствовал ящур. Вареную требуху мы никогда не ели. Только Тулла, тайком от взрослых, но у нас на глазах, — вытянув шеи, мы за ней подглядывали, — жадными большими глотками пила коричнево-серый отвар, в котором плавали свернувшиеся хлопьями пенки от почек, образуя вместе с черноватым майораном причудливые пушистые островки.
На четвертый день в собачьей конуре
— Туллу, поскольку школа еще не началась, по совету соседей и врача, которого вызывали в нашу мастерскую при несчастных случаях, решено было оставить в покое — я, когда все еще спали, — даже машинного мастера, который всегда приходил раньше всех, еще не было, — принес ей полную миску отвара из кастрюли с требухой: почками, сердцами, селезенкой и печенью. Отвар в миске был холодный, потому что Тулла любила пить отвар холодным. Затверделый слой жира — смесь говяжьего и бараньего сала — укрывал содержимое миски, как лед озеро. Только по краям проглядывало мутное варево, выплескиваясь на жирный панцирь аккуратными шариками. Еще в пижаме, я ступал осторожно, за шагом шаг. Ключ от калитки я снял со щитка тихо-тихо, чтобы другие ключи не звякнули. Почему-то рано утром и поздно вечером все лестницы скрипят. На плоской крыше дровяного сарая воробьи уже начали. В конуре никаких признаков. Но уже пестрые мухи на рубероиде в косой полосе утреннего солнца. Я отважился дойти до изрытого лапами полукруга, граница которого заметной канавкой и подобием насыпи обозначала пределы досягаемости собачьей цепи. В конуре покой, тьма и никаких мух. Потом, наконец, во тьме какое-то движение: волосы Туллы, все в опилках. Голова Харраса лежала на лапах. Губы сомкнуты. Уши почти не подрагивают, но только почти. Несколько раз я позвал, но голос мой, видно, со сна, был почти не слышен, я сглотнул и позвал громче:
— Тулла! — И назвал на всякий случай себя. — Это Харри, посмотри, что я тебе принес.
Я всячески старался привлечь внимание к миске с отваром, пробовал причмокивать, потом тихо свистел и цокал, будто я не Туллу, а Харраса хочу выманить из конуры.
Когда никто, кроме пестрых мух, щебечущих воробьев и низкого солнца, ни малейшего движения не обнаружил и даже ухом не повел — Харрас, впрочем, повел и даже один раз сладко зевнул, но глаз упорно не открывал — я поставил миску на край полукруга, точнее сказать, утвердил миску прямо в канавку, вырытую передними лапами собаки, и, не оглядываясь, пошел обратно в дом, оставляя за спиной воробьев, пестрых мух, выползающее солнце и конуру.
Тут как раз и машинный мастер просунул свой велосипед в калитку. Он спросил, но я не ответил. Наши окна были еще все занавешены. Сон у отца был спокойный и доверчивый — он доверял будильнику. Я пододвинул к кухонному окну табуретку, прихватил горбушку черствого хлеба, горшочек со сливовым муссом, раздвинул туда-сюда гардины, обмакнул горбушку в мусс, уже впился и начал откусывать — тут из конуры выползла Тулла. Даже за порогом конуры она осталась на четвереньках, неуклюже встряхнулась, сбрасывая с себя опилки, поползла, спотыкаясь и тыркаясь, к границе собачьего полукруга, наткнулась, не доходя до двери сарая, на канавку и насыпь, как-то боком, от бедра, повернулась, еще раз стряхнула с себя опилки — теперь на ее бело-голубом байковом платьице лаже можно было угадать узор в клеточку — зевнула в сторону двора — там стоял в тени, только по краешку шляпы задетый косым утренним солнцем, машинный мастер подле своего велосипеда, скручивал сигарету и смотрел в сторону конуры, в то время, как я, с горбушкой и при муссе, сверху смотрел на Туллу, конуру опуская, только с Туллы не сводя глаз, с нее и ее спины. Тулла меж тем вяло и сонно, свесив голову и космы, поползла вдоль канавки и остановилась, все еще не поднимая головы, на уровне коричневой глазурованной фаянсовой миски, содержимое которой покрывал аккуратный, целенький кружок жира.
Все то время, что я наверху замер, не жуя, все то время, что мастер, чья шляпа все больше и больше выползала из тени на свет, обеими руками пытался закурить свою кульком свернутую цыгарку, — три раза у него отказала зажигалка, — Тулла стояла, уткнувшись лицом в песок, потом медленно и опять как-то от бедра повернулась, не поднимая головы со спутавшимися, в опилках, волосами. Когда ее лицо оказалось над кружком жира, кружок этот, будь он зеркальцем и отразись в нем это лицо, обмер бы от ужаса. Да и я, сидя наверху, все еще не решался жевать. Едва заметно Тулла переместила вес своего тела с обеих рук на одну левую, покуда левая ее кисть, опирающаяся на землю, совсем не исчезла из моего поля зрения, скрывшись за ее туловищем. И в тот же миг, откуда ни возьмись, ее правая рука уже потянулась к миске — только тогда я снова окунул свою горбушку в сливовый мусс.
Машинный мастер размеренно курил, прислюнив цыгарку к нижней губе и пуская дым вверх, где его выхватывало из тени лучами низкого солнца. Туллина напрягшаяся левая лопатка выпирала под бело-голубой клетчатой байкой. Харрас, не поднимая головы с передних лап, медленно приоткрыл сперва правый, потом левый глаз и посмотрел на Туллу; она выставила правый мизинец — он медленно, одно за другим, прикрыл оба века. Теперь, когда солнце тронуло оба его уха, в темном нутре конуры были видны промельки вспыхивающих и исчезающих мух.
Покуда солнце взбиралось по небу, а где-то по соседству горланил петух, — кур в округе держали, — Тулла приставила правый мизинец точнехонько к середке жирного крута и с неспешной осторожностью принялась буравить в нем дырку. Я отложил горбушку. Машинный мастер сменил опорную ногу, снова упрятав лицо в тень. Это я хотел видеть — как Туллин мизинец пробуравит застывшую корку и провалится в отвар, отчего корка сразу пойдет трещинами; но я не увидел, как Туллин мизинец проваливается в отвар, и кружок жира не пошел прихотливыми трещинами, а в целости и сохранности, желтоватым кругляшом, прилепился к Туллиному мизинцу и так извлекся из миски. Она высоко подняла этот целехонький, с крышку пивного бочонка величиной, диск, замахнулась от плеча, тряхнув в семичасовом утреннем небе волосами и опилками, присовокупив к замаху жутковатый прищур сморщенного недетского лица, и запустила его во двор, в направлении машинного мастера; там, в песке, он разлетелся на куски сразу и безвозвратно, распался в пыли ломтями, а некоторые осколки, превратившись в жирные песочные шарики, вырастая по пути, точно маленькие снежные комья, докатились до самых ног молча дымящего машинного мастера и до колес его велосипеда с новым велосипедным звонком.
Когда мой взгляд от разбитого кружка жира возвращается обратно к Тулле, она, костлявая и прямая, но по-прежнему как ледышка, стоит на коленях в лучах солнца. Все пять пальцев левой, затекшей руки она сжимает и разжимает во всех их трех суставах. На раскрытой правой ладони она держит донышко миски и медленно подносит край миски ко рту. Она не пригубливает, не пробует, не рассусоливает. Не отрываясь, в один присест Тулла пьет отвар из сердца, селезенки, почек, печени со всеми его косматыми пенками и прочими маленькими радостями, с крошечными хрящиками с самого дна, с кошнадерским майораном и свернувшимися сгустками почечной крови. Тулла пьет до дна; подбородок толкает вверх миску. Миска тянет за собой руку, прилепившуюся ко дну, втаскивая ее в косые лучи солнца. Открывается и все больше вытягивается запрокинутая шея. Голова с копной волос и опилками в волосах плавно ложится на загривок и замирает. Близко посаженные глаза остаются закрытыми. Туллин бледный, тощий, хрящеватый детский кадык работает до тех пор, пока миска не ложится на ее лицо, а рука, отпустив донышко, не перестает затенять миску от солнца. Перевернутая миска закрывает собой прищуренные глаза, отороченные коростой ноздри, наконец-то утоленный рот.
По-моему, я был счастлив тогда, сидя в пижаме у нашего кухонного окна. От сливового мусса зубы у меня заиндевели. В спальне родителей настырный будильник приканчивал отцовский сон. Внизу машинному мастеру пришлось прикурить еще раз. Харрас приподнял веки. Тулла позволила миске скатиться с лица. Миска упала на песок. Она не разбилась. Тулла медленно опустилась на обе руки. Несколько крупных опилок, выплюнутых сварливой фрезой, лежали перед ней желтыми крошками. Как и прежде, от бедра, она повернулась примерно на девяносто градусов и вползла — грузно, тягуче, сыто — в косую солнечную полосу, дотащила солнце на спине до конуры, на пятачке перед лазом в конуру развернулась и задним ходом, свесив голову и волосы, вместе с плоским, золотящим волосы и опилки солнцем, протиснулась внутрь.
Только тут Харрас снова закрыл глаза. Вернулись пестрые мухи. Мои заиндевелые зубы. Его черный, встопорщенный вокруг ошейника воротник, который никаким светом не высветлить. Утренняя возня моего встающего отца. Воробьи вразброс вокруг пустой миски. Клочок ткани, бело-голубой, в клеточку. Пряди волос золотистое мерцание опилки лапы мухи уши сон утреннее солнце: рубероид нагревался и начинал пахнуть.
Машинный мастер Дрезен тронул, наконец, велосипед и повез его к полузастекленной двери машинного цеха. На ходу он медленно качал головой — слева направо и справа налево. В машинном цехе его ждали дисковая пила, ленточная пила, фреза, выпрямитель и строгальный станок — остывшие и изголодавшиеся. Отец в туалете сосредоточенно кашлял. Я Тихонько сполз с кухонной табуретки.
К вечеру пятого дня Туллы в собачьей конуре,
в пятницу, столярных дел мастер попытался стронуть Туллу с места. Его пятнадцатипфенниговая сигара, «Фельфарбе», торчала по отношению к его добропорядочному лицу под прямым углом и каким-то образом скрадывала — отец стоял в профиль — выпуклость его пуза. Этот статный человек сперва уговаривал Туллу по-хорошему. Доброта лучшая приманка. Потом он заговорил требовательней, раньше времени уронил столбик пепла с дрогнувшей сигары, отчего выпуклость пуза сразу обозначилась резче. Он пригрозил наказанием. Когда он переступил полукруг, радиус которого был отмерян собачьей цепью, и вынул из карманов свои сильные мастеровые руки, Харрас в брызгах опилок вылетел из конуры, натянул цепь и передними лапами бросил всю свою смоляную черноту прямо столярных дел мастеру на грудь. Мой отец покачнулся назад и побагровел с лица, на котором все еще, но уже не слишком отчетливо, различался остаток сигары. Он схватил обрешеточную рейку из тех, что стояли возле пильных козел, но Харраса, который без всякого лая упруго испытывал цепь на разрыв, бить не стал, предпочел опустить свою мастеровую руку с рейкой, а отлупил лишь полчаса спустя, и не рейкой, а голой рукой, ученика Хоттена Шервинского, потому что Хоттен Шервинский, согласно рапорту машинного мастера, своевременно не чистит и не смазывает фрезу; кроме того, утверждалось, что вышепоименованный ученик присвоил дверные петли и килограмм дюймовых гвоздей.
Следующий день Туллы в собачьей конуре,
уже шестой, был субботним. Август Покрифке в своих деревянных башмаках составил вместе пильные козлы, убрал Харрасовы какашки и принялся подметать и разрыхлять граблями двор, оставляя на песке не то чтобы безобразные, а просто глубокие и незамысловатые узоры. С ожесточением он снова и снова водил граблями возле опасного полукруга, отчего взрыхленный песок в этом месте становился все темней. Тулла не показывалась. Писала она, когда ей приспичивало — а она привыкла мочиться примерно раз в час — прямо в опилки, которые Август Покрифке каждый вечер так и так менял. Однако вечером шестого Туллиного дня в собачьей конуре он не рискнул обновить опилочное ложе. Как только он в своих стоеросовых деревянных башмаках, с совком и березовым веником, с корзиной, полной мельчайших опилок из-под фрезы и шлифовального станка, сделал первый мужественный шаг через разрытый лапами полукруг, обозначив свое присутствие и намерение привычной, ежевечерне повторяемой присказкой «умница, умница, будь умницей» — из конуры донеслось не то чтобы злобное, а скорее предупредительное рычание.
В ту субботу опилки в собачьей конуре поменять не удалось; не удалось Августу Покрифке и спустить сторожевого пса Харраса с цепи. Со злой собакой на привязи да при тощей луне столярная мастерская осталась на всю ночь считай что без охраны; но воры к нам не залезли.
В воскресенье,
в Туллин седьмой день в собачьей конуре, у Эрны Покрифке созрела одна задумка. Эрна появилась после завтрака, левой рукой волоча за собой стул, четвертая ножка которого, пересекая вчерашние грабельные узоры эрниного мужа, прорезала в них глубокую, решительную борозду. В правой руке она несла собачью миску, до верху наполненную бугристыми говяжьими почками и надвое разрезанными бараньими сердцами: сердечные желудочки выворачивали напоказ все свои аорты, связки, жилы и гладкие внутренние стенки. В почтительном шаге от полукруга, прямо против входа в конуру, она долго и тщательно устанавливала стул, потом, наконец, уселась и съежилась, вся скособоченная, кривая, с зыркающими крысиными глазками и маленькой, скорее обкарнанной, чем постриженной головкой, в черном воскресном платье. Из пристегнутой спереди матерчатой сумочки она извлекла вязанье и принялась вязать, наставляя острые спицы на собачью конуру, на Харраса и на свою дочь Туллу.
Мы, то есть столярных дел мастер, моя мать, Август Покрифке вместе с сыновьями Александром и Зигесмундом, полдня простояли у кухонного окна, глазея во двор то все скопом, то поодиночке. Да и в других квартирах в окнах, что выходят во двор, торчали сидя и стоя жильцы и дети жильцов — а в окне первого этажа одна, потому что одинокая, сидела старушка мамзель Добслаф и тоже глазела во двор.
Я сменить себя не давал и стоял безотлучно. Ни игрой в «братец не сердись», ни воскресным пирогом с корицей меня от окна было не оттащить. Стоял ласковый августовский день, а назавтра начиналась школа. Нижние створки наших двойных окон мы по настоянию Эрны Покрифке закрыли. Квадратные же верхние были слегка приотворены и впускали в нашу кухню-столовую свежий воздух вперемешку с мухами и гарканьем соседского петуха. Все шумы на улице, включая звуки трубы с Лабского проезда, где каждое божье воскресенье какой-то чудак разучивал на чердаке одного из домов свои пассажи, то и дело менялись. Неизменным оставалось только тихое неживое шуршание, перестук, бормот, причмокивание и сюсюканье — какое-то въедливо-гнусавое, с присвистом, словно ветер гуляет в ветвях кошнадерского ольшаника, и перепляс бесчисленных спиц, жемчужные четки, скомканный лист разглаживается сам собой, мышка-норушка точит зубки, соломинка к соломинке жмется: мамаша Покрифке не просто вязала, наставив на конуру спицы, она ворожила, пришепетывала, шушукала, прищелкивала языком, стрекотала и присвистывала в ту же сторону. Я видел в профиль ее тонкие губы, ее скачущий, пилящий и вдалбливающий, то грозно выставленный, то кротко спрятанный подбородок, ее семнадцать пальцев и четыре неугомонных попрыгуньи-спицы, из-под которых в ее тафтяном черном подоле вырастало что-то голубенькое, предназначенное безусловно для Туллы — Тулла потом это и носила.
Собачья конура со своими обитателями не подавала признаков жизни. В самом начале, когда вязание и причитания только набирали силу и явно не думали прекращаться, Харрас вяло и не поднимая глаз вышел из будки. Зевнув до хруста и сладко потянувшись, он направился к миске с мясом, по пути, судорожно присев, выдавил из себя свою тугую колбаску, потом и лапу не забыл поднять. Миску он зубами подтащил к конуре, заглотил там, нетерпеливо пританцовывая задними лапами, говяжьи почки и бараньи сердца со всеми их вывернутыми изнанками, но при этом так искусно заслонял вход в конуру, что понять, отведала ли Тулла вместе с ним от сердец и почек, было невозможно.
К вечеру Эрна Покрифке вернулась в дом с почти готовой голубой вязаной кофточкой. Мы боялись спрашивать. «Братец не сердись» был срочно убран со стола. Пирог с корицей остался недоеденным. После ужина отец строго встал, сурово посмотрел на пейзаж маслом с кужской ольхой посередине и сказал, что пора, наконец, что-то с этим делать.
На следующий день,
утром в понедельник, столярных дел мастер собрался идти в полицию; Эрна Покрифке, расставив для упора ноги и надрывая горло, костерила его на чем свет стоит, назвав, среди прочего, сраной жабой-вонючкой; один я, уже с ранцем за плечами, стоял на своем наблюдательном посту у кухонного окна. И тут я увидел, как Тулла, вся тощая, качаясь от слабости, в сопровождении понурившего голову Харраса, покидает собачью конуру. Сперва она ползла на четвереньках, потом распрямилась совсем как человек и неверным шагом — Харрас не решился стать ей поперек дороги — перешагнула разрытый его лапами полукруг. На двух ногах, чумазая, серая, но местами добела вылизанная длинным собачьим языком, она почти на ощупь добрела до калитки.
Харрас лишь один раз взвыл ей вслед, но его вой легко заглушил истерический крик дисковой пилы.
Покуда для меня и Туллы,
для Йенни и всех других школьников возобновились занятия, Харрас потихоньку снова вжился в свою судьбу сторожевого пса, в унылые будни, монотонный ход которых не нарушило даже известие, пришедшее недели три спустя и означавшее, что племенной кобель Харрас в очередной раз заработал для моего отца, столярных дел мастера Либенау, еще двадцать пять гульденов. Тот визит в питомник служебных собак полицейского отделения Верхний Штрис, несмотря на всю его краткосрочность, принес свои результаты. А еще спустя некоторое время из специального, «строго для служебного пользования в полицейских питомниках служебного собаководства» изготовленного формуляра, присланного нам по почте, нам стало известно, что сука Текла, порода немецкая овчарка, из Шюдделькау, владелец — собаковод Альбрехт Лееб, регистр. номер 4356, принесла пять щенков. А потом, еще несколько месяцев спустя, после Рождества, нового года, снега, оттепели, снова снега, еще одного, долгого снега, после первых весенних ручейков, после раздачи в школе пасхальных выпускных свидетельств, — всех перевели, — после еще какого-то времени, когда вообще ничего интересного не происходило, — ну, разве что стоит упомянуть о несчастном случае в нашем машинном цехе, когда ученик Хоттен Шервинский, работая на дисковой пиле, лишился среднего и указательного пальцев левой руки, — вдруг пришло то самое заказное письмо, в котором за подписью гауляйтера Форстера[132] — то бишь самого главного партийного начальника всего округа Данциг — сообщалось, что Управлением округа из питомника служебных собак полицейского отделения Верхний Штрис приобретен молодой кобель-овчарка по кличке Принц из выводка Фалько, Кастор, Бодо, Мира, Принц от суки Теклы из Шюдделькау, владелец — собаковод А. Лееб, Данциг-Ора, и кобеля Харраса из Никельсвальде, мельница Луизы, владелец — собаковод Фридрих Либенау, столярных дел мастер из Данциг-Лангфура, во исполнение решения, принятого от имени Партии и всего немецкого населения немецкого города Данциг: Вождю и Канцлеру Рейха по случаю сорок шестой годовщины со дня его рождения[133] подарить кобеля-овчарку по кличке Принц, сформировав для вручения подарка официальную делегацию. Вождь и Канцлер Рейха к предложению отнесся доброжелательно, согласен принять подарок округа Данциг и будет держать овчарку по кличке Принц вместе с другими своими собаками.
К заказному письму было приложено небольшое, формата открытки, фото Вождя с его собственноручной подписью. На фото он был запечатлен в национальной одежде верхнебаварских крестьян, только деревенский сюртук был немного улучшенного, городского покроя. В ногах у него улеглась дымчато-серая на фото овчарка со светлыми, вероятно желтыми разводами на груди и холке. На заднем плане громоздились горные массивы. Вождь весело улыбался кому-то, кого на фотографии видно не было.
Письмо и фотография Вождя — и то, и другое было немедленно окантовано и застеклено в нашей мастерской — долго ходили по рукам в соседних домах и возымели то действие, что сперва мой отец, потом Август Покрифке, а после и некоторое число соседей вступили в партию, а помощник столяра Густав Милявске — проработал у нас больше пятнадцати лет, спокойный умеренный социал-демократ — уволился и лишь два месяца спустя, после долгих уговоров моего отца, снова согласился встать к нашему строгальному станку.
Тулла получила от моего отца новый ранец. Мне подарили в полном комплекте форму «юнгфолька». А Харрас получил новый ошейник, но содержать его лучше не стали, потому что его и так содержали лучше некуда.
Дорогая Тулла,
возымела ли внезапная карьера нашего сторожевого пса для нас какие-нибудь последствия? Мне Харрас принес школьную славу. Меня вызвали к доске и попросили рассказать. Конечно, нельзя было говорить о случке, покрытии, свидетельстве о вязке и вознаграждении за вязку, про отмеченную в племенной книге «радостную готовность» нашего Харраса к покрытию и про «ответный пыл» суки Теклы. Как послушный и наивный пай-мальчик я должен был что-то сюсюкать — и с удовольствием сюсюкал — о папе Харрасе и маме Текле, о собачьих детках Фалько, Касторе, Бодо, Мире и Принце. Барышня Шполленхауэр хотела знать буквально все:
— А почему господин Руководитель края подарил нашему Вождю маленького щенка Принца?
— Потому что у Вождя был день рожденья и он давно хотел, чтобы ему подарили собаку из нашего города.
— А почему маленькому щенку Харрасу в Оберзальцберге[134] так хорошо живется, что он уже совсем не скучает по своей собачьей маме?
— Потому что наш Вождь любит собак и всегда хорошо с ними обращается.
— А почему все мы радуемся тому, что маленький щенок Принц теперь у Вождя?
— Потому что Харри Либенау учится в нашем классе!
— Потому что овчарка Харрас — это собака его папы!
— Потому что Харрас — папа маленького щенка Принца!
— И еще потому, что для нашего класса, для всей нашей школы и для нашего прекрасного города это большая честь.
Ты видела, Тулла,
как весь наш класс вместе со мной и во главе с барышней Шполленхауэр явился на наш столярный двор с экскурсией? Нет, ты была в школе и не видела.
Полукругом стоял наш класс вдоль того полукруга, которым Харрас очертил свои владения. Мне еще раз нужно было повторить весь мой отчет, после чего барышня? Шполленхауэр попросила отца в свою очередь тоже что-нибудь рассказать детям. Столярных дел мастер, высказав предположение, что о политической карьере пса класс осведомлен, поведал кое-что о родословной нашего Харраса. Он говорил о суке Сенте и кобеле Плутоне. Оба такой же черной масти, как Харрас, а теперь вот и маленький Принц, и оба были родителями Харраса. Сука Сента принадлежит мельнику из Никельсвальде, это в устье Вислы.
— Никому, детки, в Никельсвальде бывать не доводилось? Я туда по узкоколейке добирался, а мельница там не простая, а историческая, потому что на ней переночевала королева Пруссии Луиза, когда ей пришлось от французов бежать. — Под мельничными козлами, — так сказал столярных дел мастер, — он и нашел шесть кутят. — Так, дети, называют маленьких собачьих детенышей, — и одного маленького щенка он там у мельника Матерна купил. — Это и был наш Харрас, который всегда, а в последнее время особенно, дарил нам столько радости.
Где ты была, Тулла,
когда мне, под присмотром машинного мастера, было позволено провести наш класс по машинному цеху? Ты была в школе и не могла видеть и слышать, как я перечислял одноклассникам и барышне Шполленхауэр названия всех машин. Это фреза. А это шлифовальный станок. Ленточная пила. Строгальный станок. Дисковая пила.
Вслед за тем мастер Дрезен рассказал детям про сорта древесины. Он говорил о разнице между древесиной торцовой и продольной, стучал по несортице, сосне, груше, дубу, клену, буку и мягкой липе, Долго распинался о ценных породах и о годичных кольцах на древесных стволах.
Потом нам пришлось еще спеть на столярном дворе песню, которую Харрас слушать не пожелал.
Где была Тулла,
когда главный руководитель сектора Гепферт вместе с руководителем подсектора[135] Вендтом и несколькими руководителями рангом пониже посетили наш столярный двор? Мы оба были в школе и не присутствовали при этом визите, во время которого было решено присвоить одному из вновь создаваемых отрядов «юнгфолька» имя Харраса.
Тулла и Харри не присутствовали и тогда,
когда после ремовского путча[136] и кончины престарелого господина в Нойдеке[137], в Оберзальцберге, в приземистой, искусно подделанной под крестьянскую избе за задернутыми пестрыми баварскими занавесками из набивного ситца состоялась знаменательная встреча; зато присутствовали госпожа Раубаль[138], Рудольф Гесс[139], господин Ханфштенгель[140], данцигский руководитель штурмовых отрядов Линсмайер, Раушнинг[141], Форстер, Август Вильгельм Прусский[142], для краткости именуемый просто «Авви», длинный Брюкнер[143] и предводитель всех крестьян Рейха Даре[144] — и слушали Вождя, и Принц там был тоже. Принц от нашего Харраса, которого родила Сента, а Сенту зачал Перкун.
Ели яблочный пирог, который испекла госпожа Раубаль, и говорили о путче, об «огнем и мечом», о Штрассере, Шляйхере[145], Реме, да-да, мечом и огнем. Потом поговорили о Шпенглере[146], Гобино[147] и о протоколах сионских мудрецов[148]. Потом Герман Раушнинг совершенно ошибочно назвал Принца «великолепным черным волкопсом». Потом эту ерунду повторял за ним чуть ли не каждый историк. Между тем — и это подтвердит любой кинолог — есть только одна разновидность волкопса, ирландский волкопес, и от немецкой овчарки он отличается весьма существенно. Удлиненная и узкая форма черепа ясно указывает на его родство с дегенерирующими борзыми. Рост его в холке составляет восемьдесят два сантиметра, что на восемнадцать сантиметров больше, чем у нашего Харраса. У ирландского волкопса псовина длинношерстная. Маленькие складчатые уши не стоят торчком, а обвисают. Словом, это типично репрезентативная собака, скорее предмет роскоши, Вождь никогда не стал бы держать такую в своей псарне; чем раз и навсегда доказывается, что Раушнинг заблуждался — не ирландский волкопес нервно терся о ноги уплетающих пирог гостей, а Принц, наш Принц слушал их беседы и, верный как собака, тревожился за своего хозяина; ибо Вождь имел основания опасаться за свою жизнь. Подлое покушение может таиться в любом куске пирога. Он боязливо пригублял свой лимонад и его часто, без видимой причины, подташнивало.
Но Тулла была тут как тут,
когда к нам приходили журналисты и фотографы. Не только «Форпост» и «Последние новости» прислали своих корреспондентов. Из Эльбинга и Кенигсберга, Шнайдемюля и Штеттина, даже из столицы Рейха объявлялись бойкие господа и по-спортивному одетые дамы. Один лишь Брост, редактор запрещенного вскоре «Голоса народа», отказался брать интервью у нашего Харраса. Зато во множестве приезжали сотрудники религиозных печатных органов и специальных журналов. Газетенка Объединения друзей немецкой овчарки прислала кинолога, которого мой отец, столярных дел мастер, вынужден был попросту выставить со двора. Потому что этот собачий дока сразу начал придираться к родословной нашего Харраса: дескать, и клички-то давались безобразно, против всех правил собаководства, и нет, мол, никаких сведений о суке, от которой родилась Сента; и хотя само по себе животное совсем неплохое, придется в полемическом духе написать о таком варварском способе его содержания, как раз потому, что речь идет об исторической собаке и тут, мол, требуется большое чувство ответственности.
Одним словом: в полемическом ли, в безудержно-восторженном стиле — о Харрасе писали, печатали, его фотографировали. Не обошли молчанием и столярную мастерскую с машинным мастером, подмастерьями, подсобными рабочими и учениками. Высказывания моего отца, такие к примеру: «Мы простые ремесленники, делаем свое дело, и конечно нас радует, что наш Харрас…» — эти скромные речи рядового мастера-столяра приводились дословно, нередко прямо под фотографиями.
По моим прикидкам, сольное фото нашего Харраса печаталось в газетах раз восемь. Еще раза три он запечатлен с моим отцом, один раз, на групповом снимке, вместе со всей столярной мастерской; но ровно двенадцать раз вместе с Харрасом в немецкие и зарубежные газеты попала Тулла — худенькая, на тонюсеньких ножках-спичках, она стояла рядом с Харрасом и не шевелилась.
Дорогая кузина,
и при этом ты ведь сама ему помогала, когда он к нам переезжал. Ты сама перенесла стопки нот и фарфоровую танцовщицу. Ибо если четырнадцать квартир в нашем доме остались при своих жильцах, то старая мамзель Добслаф освободила левую квартиру в первом этаже, окна которой выходили, а иногда и открывались во двор. Она съехала со всеми своими отрезами и пронумерованными фотоальбомами, с мебелями, из которых сыпалась древесная труха, — перебралась в Шенварлинг к сестре; а учитель музыки Фельзнер-Имбс с черным пианино и горами пожелтевших нот, с золотой рыбкой и песочными часами, с бесчисленными фото знаменитых артистов и музыкантов, с фарфоровой статуэткой в фарфоровой балетной пачке, что застыла на мысочке фарфоровой балетной туфельки в одной из классических балетных поз, въехал в освободившуюся квартиру, даже не поменяв поблекшие обои в гостиной и аляповатые с цветами в спальне. К тому же эти бывшие добслафские комнаты были сами по себе темные, так как шагах в семи от их окон громоздилась и отбрасывала тень торцевая стена столярной мастерской с лепившейся к ней наружной лестницей на верхний этаж. Кроме того, между домом и мастерской росли два куста сирени, которые из весны в весну процветали. С разрешения отца мамзель Добслаф огородила оба куста садовым заборчиком, что ничуть не мешало Харрасу оставлять свои пахучие метки и в ее палисаднике. Однако съехала старушка-мамзель не из-за собачьего самоуправства и не из-за темноты в квартире, а потому что родом была из Шенварлинга и там же хотела умереть.
Даже если ученики приходили к нему утром или сразу после обеда, когда на улице еще вовсю справлял оргии солнечный свет, Фельзнер-Имбсу приходилось зажигать электричество в зеленоватом бисерном абажуре. Слева у парадной двери он распорядился на деревянных пробках прибить эмалированную табличку; «Феликс Фельзнер-Имбс, концертирующий пианист и дипломированный учитель музыки». Не прошло и двух недель с тех пор, как этот неопрятный человек поселился в нашем доме, а к нему уже стали ходить первые ученики, несли с собой деньги за урок и даммовскую «Школу игры на фортепьяно», понуро бренчали при свете лампы — правой-левой-теперь двумя руками-и еще раз — свои гаммы и этюды, пока в верхней колбе больших песочных часов на пианино не оставалось больше ни песчинки и они на средневековый манер оповещали, что урок окончен.
Богемного бархатного берета у Фельзнер-Имбса не было. Зато белая, как лунь, к тому же припудренная, пышная и развевающаяся шевелюра волнами ниспадала ему на шею и воротник. В промежутках между уроками он эту свою артистическую гриву причесывал. И когда на лысой, совсем без деревьев площади Нового рынка озорной порыв ветра трогал его шевелюру, он тут же выхватывал из просторного пиджачного кармана щеточку и во время процедуры ухода за своими удивительными волосами даже собирал вокруг себя зрителей: домохозяек, школьников, нас. Когда он причесывал волосы, взгляд его голубовато-белесых, совсем без ресниц глаз подергивался дымкой чистейшего высокомерия и витал под сводами воображаемых концертных залов, где воображаемая публика все не могла уняться, аплодируя его, концертирующего пианиста Фельзнер-Имбса, виртуозному мастерству. Зеленоватый свет из-под бисерного абажура падал на его шевелюру — ни дать ни взять Оберон, умевший, кстати, интерпретировать отрывки из одноименной оперы[149], он ворожил на своей прочной вертящейся табуреточке, превращая учениц и учеников в водяных и русалок.
При том, что слух у этих юных дарований, восседавших перед раскрытой «Школой игры на фортепьяно», был, надо полагать, поистине тончайший, ибо только очень изощренное ухо способно было из неумолчных и неустанных арий фрезы и дисковой пилы, из переменчивых рулад шлифовального и строгального станков, из наивного одноголосья ленточной пилы выхватывать в их девственной чистоте ноты гамм и вбивать их под строгим безресничным взглядом Фельзнер-Имбса в клавиатуру. Поскольку этот машинный концерт, если стоять во дворе, играючи подминал под себя даже безудержное фортиссимо ученических рук, метавшихся по клавишам, зеленый салон за сиреневыми кустами весьма напоминал аквариум — там царила бурная, но совершенно бесшумная жизнь. Золотая рыбка учителя в круглом стеклянном шаре на лакированной подставке усилить впечатление аквариума уже не могла и была в этом смысле деталью, пожалуй, даже излишней.
Особое значение Фельзнер-Имбс придавал правильной постановке рук. Фальшивые ноты при известной доле удачливости могли утонуть в сытом, но по-прежнему всепоглощающем сопрано дисковой пилы, однако если ученик при исполнении этюда, при тоскливом повторении гамм ненароком прикасался подушечками ладоней к черным клавишам и без того черного инструмента, не соблюдя требуемую, сугубо горизонтальную постановку кисти, — никакой столярный шум эту очевидную формальную оплошность от зоркого учителя укрыть не мог. К тому же Фельзнер-Имбс разработал особый педагогический метод: ученику, которому предстояло отработать повинность в гаммах, поперек каждой кисти клался сверху карандаш. Всякий огрех, малейшее прикосновение утомленной руки к дереву — и карандаш падал, неопровержимо доказывая, что испытание не выдержано.
Такой же контрольный карандаш приходилось держать на обеих пухлых, блуждающих по тропкам гамм ручках и Йенни Брунис, приемной дочке старшего преподавателя из дома, что наискосок напротив нашего; ибо через месяц после того, как учитель музыки к нам въехал, она стала его ученицей.
Ты и я,
мы смотрели на Йенни из сиреневого палисадника. Мы приплющивали лица к оконным стеклам тинисто-зеленого аквариума и смотрели, как она там сидит: толстая, пухленькая, в коричневой фланели на вертящейся табуреточке. Пышный бант, как огромная лимонница, — на самом деле бант был белый, — уселся на ее светло-каштановые, гладко ниспадающие до плеч волосы. И если другие ученики достаточно часто получали весьма чувствительный удар по руке только что свалившимся карандашом, Йенни, чей карандаш тоже иногда падает на белую медвежью шкуру под пианино, может не опасаться даже укоризненного взгляда, — в крайнем случае Фельзнер-Имбс посмотрит на нее озабоченно.
Возможно, Йенни и вправду была очень музыкальна — ведь мы, Тулла и я, по ту сторону оконного стекла, с фрезой и дисковой пилой за затылком, редко слышали разве что одну-две нотки; к тому же мы и по складу натуры не слишком, наверно, были способны отличить вдохновенно преодоленные музыкальные гаммы от понуро-вымученных; как бы там ни было, но пухленькому созданию из дома напротив гораздо раньше, чем другим ученикам Фельзнер-Имбса, было дозволено прикасаться к клавишам обеими руками сразу; да и карандаш летел вниз все реже и реже, покуда не был во всей своей дамокловой красе и строгости окончательно отложен в сторону. При желании уже можно было сквозь вопли и рев ежедневной, фрезой и пилой наяривающей, фистулой и фальцетом завывающей столярной оперы скорее угадать, нежели расслышать нежные мелодии даммовского учебника: «Зима пришла», «Охотник из Пфальца», «Иду я на Неккар, иду я на Рейн»[150]…
Тулла и я,
мы хорошо помним, что Йенни была любимицей. Если занятия всех других учеников зачастую обрывались прямо на полуаккорде какой-нибудь «Стрелы в моем луке»[151], потому что последняя песчинка средневековых песочных часов говорила свое «аминь», то когда кукольно-пухленькая Йенни овладевала на вертящейся табуреточке музыкальными знаниями, ни учитель, ни ученица песочных часов не наблюдали. А когда еще и толстый Амзель завел привычку сопровождать толстую Йенни на уроки музыки, — Амзель ведь был любимым учеником старшего преподавателя и в дом напротив ходил запросто, — случалось, что следующему ученику приходилось целую четверть песочного часа дожидаться в сумрачной глубине музыкальной гостиной на одутловатой софе, прежде чем наступала его очередь; ибо Эдди Амзель, который в интернате Конрадинума брал когда-то уроки музыки, любил бок о бок с зеленогривым Фельзнер-Имбсом в четыре руки лихо отбацать какую-нибудь «Прусскую славу», «Финский кавалерийский» или «Боевые товарищи»[152].
А кроме того, Амзель еще и пел. Не только в гимназическом хоре победоносно звенел его верхний голос, но и в досточтимой церкви Святой Марии, чей средний неф раз в месяц полнозвучно и радостно принимал под свои своды кантаты Баха, он пел в церковном хоре. Замечательный верхний голос Амзеля открыли, когда решено было исполнить ранний шедевр Моцарта, «Мисса Бревис». Мальчишеское сопрано искали по всем школьным хорам. Мальчишеский альт у них уже был. Всеми уважаемый руководитель хора, когда он отыскал Амзеля, пришел в восторг:
— Воистину, сын мой, ты затмишь знаменитого кастрата Антонио Чезарелли, который в свое время, при первом исполнении мессы, давал ей свой голос. Я слышу, как ты воспаряешь на «Бенедиктусе», как ликуешь на «Dona nobis»[153], да так, что любой поймет: такому голосу даже под сводами Святой Марии тесно!
Хотя в ту пору мистер Лестер[154] еще представлял в Вольном городе Лигу наций, из-за чего все расовые законы на границах карликового государства[155] в беспомощности и недоумении останавливались. Эдди Амзель, по рассказам, уже тогда на это ответил:
— Но господин профессор, говорят, я наполовину еврей.
Профессор на это:
— Да что ты, мой мальчик, какой ты еврей, ты сопрано и будешь у меня запевать «Господи помилуй».
Лапидарный этот ответ вошел в историю и еще долгие годы с почтением цитировался в кругах, близких к консервативному Сопротивлению.
Как бы там ни было, а мальчишеское сопрано репетировало трудные места из «Мисса Бревис» в зеленой музыкальной гостиной учителя музыки Фельзнер-Имбса. Мы оба, Тулла и я, как-то раз, когда пила и фреза вдруг на пару взяли передышку, слышали этот голос — он добывал из своих недр чистое серебро. Тонкие, как дыхание, острые ножички кололи и резали воздух. Гвозди плавились. Воробьи — и те устыдились. Даже в наших доходных домах повеяло набожностью, потому что толстый ангел все тянул и тянул «Dona nobis».
Дорогая кузина Тулла,
только потому, что Эдди Амзель стал ходить в наш дом, понадобилось это, нудное, как гаммы, введение. Поначалу он приходил только с Йенни, потом стал водить с собой своего насупленного дружка. Вообще-то Вальтера Матерна можно было считать нашим дальним родственником, потому что овчарка его отца Сента приходилась матерью нашему Харрасу. Мой отец, завидя юношу, тут же начинал расспрашивать о самочувствии и успехах мельника и об экономическом положении Большой поймы вообще. Отвечал ему, как правило, Эдди Амзель, который и в экономике был подкован, рассуждал обстоятельно, приводя примеры и факты, в свете которых план Партии и Сената по расширению занятости выглядел несбыточным. Он рекомендовал смычку со стерлинговым блоком, иначе не избежать чувствительной девальвации гульдена. Эдди Амзель даже цифры называл: дескать, придется считаться с падением гульдена на сорок два с чем-то процента, а польский импорт подорожает процентов на семьдесят; даже дату девальвации можно, мол, уже сейчас предположить где-то в первых числах мая; а все эти даты и цифры он, якобы, позаимствовал у отца Матерна, мельника, тот всегда все наперед знает. Излишне говорить, что все предсказания мельника второго мая тридцать пятого года полностью сбылись.
Амзель и его товарищ были тогда уже в выпускном классе и потихоньку приближались к экзаменам. Оба уже ходили во взрослых костюмах с настоящими длинными брюками, пили возле спортзала или в пивнушке на Цинглерской горке дешевое пиво, а про Вальтера Матерна, который к тому же курил дешевые сигареты «Регата» и «Артур», вообще ходили слухи, что он в прошлом году соблазнил в Оливском лесу ученицу предпоследнего класса из школы имени Елены [156]. Никому бы и в голову не пришло приписывать такие подвиги увесистому Эдди Амзелю. Одноклассники и приглашаемые иногда в компанию барышни считали его, уже из-за одного только нездешнего, в горних высях витающего голоса, тем, что они, не обинуясь, называли словом «евнух». Другие высказывались поделикатней, Эдди, мол, еще слишком инфантилен, в известном смысле он еще существо бесполое. Сколько мне об этом понаслышке известно, Вальтер Матерн, слыша такие разговорчики, долго отмалчивался, пока однажды в присутствии многих однокашников и случившихся с ними барышень не произнес длинную речь, представившую его друга в истинном свете. Амзель, дал он понять, по части девушек и женщин всех ребят за пояс заткнет. Он довольно регулярно ходит к девкам в Столярный переулок, в дом против пивоварни Адлера. И занимается он там этим не как другие, по пять минут, а считается в заведении дорогим гостем, а все потому, что девушки видят и ценят в нем художественную натуру. Амзель, кстати, выполнил там тушью, кисточкой и пером, а сначала и в карандаше, изрядную стопку портретов и актов, причем не каких-нибудь свинских, а таких, что и выставить не стыдно. Потому что с папкой этих рисунков Эдди Амзель без всякого приглашения нанес визит знаменитому профессору живописи, мастеру писать лошадей, Августу Пфуле[157], который в высшей технической школе преподает архитекторам рисунок, и показал ему эти работы; и Пфуле, известный своей суровостью, сразу же признал в Амзеле большое дарование и обещал всяческое содействие.
После такой речи, содержание которой я могу воспроизвести лишь по смыслу, подтрунивания над Амзелем почти вовсе прекратились. На него теперь поглядывали даже с особым уважением. Многие однокашники приставали к нему с требованиями взять их с собой в Столярный переулок, но он эти поползновения дружелюбно, а иногда и с помощью Матерна пресекал. Однако когда Эдди Амзель как-то раз — так во всяком случае мне донесли — предложил своему другу вместе пойти в Столярный переулок, тот, к его изумлению, отмахнулся. Он, мол, не хочет разочаровывать бедных девушек, — так, с не по годам уверенной рассудительностью, он заявил. Дескать, профессионализм в этом деле его отталкивает. У него, мол, ничего не воспрянет. А он от этого только хуже ожесточится, что в конечном счете для обеих сторон будет неприятно. Словом, без любви или на худой конец без страсти тут никак нельзя.
Все эти сильные доводы друга Амзель вроде бы выслушал молча, слегка покачивая головой, после чего, прихватив папку для рисования и изящно упакованную коробку шоколадного ассорти, направился к девушкам в заведение напротив пивоварни Адлера в одиночку. Тем не менее — и если я верно осведомлен — вскоре, в один из унылых декабрьских дней он все же уговорил друга отпраздновать вместе с ним и девушками второй или третий сочельник. Но только на четвертый сочельник Матерн действительно явился. При этом выяснилось вскоре, что профессионализм в девушках отталкивает его так притягательно, что у него, вопреки всем его прогнозам, все воспрянуло, а потом, по школьным ценам и с умелой помощью немногословной девушки по имени Элизабет, успокоилось и улеглось. Воспоминания об этом ее благом деле ничуть, впрочем, не помешали ему по пути домой — сперва по Староградскому рву вверх, потом по Перечному граду вниз — злобно скрежетать зубами и предаваться мрачным размышлениям о продажности баб вообще и в частности.
Дорогая кузина!
Точно с такой же тигровой, шоколадно-коричневой в яично-желтую полоску рисовальной папкой, которая облагораживала его визиты в непотребный Столярный переулок, превращая их в легальные художественные экскурсии, Эдди Амзель в сопровождении Вальтера Матерна приходил и в наш доходный дом. Мы оба видели его в музыкальной гостиной учителя музыки Фельзнер-Имбса, где он, поставив перед собой статуэтку фарфоровой балерины, бросал на бумагу ажурные, как дыхание, эскизы. А в один из умытых, солнечных майских дней я увидел, как он подходит к моему отцу, столярных дел мастеру, указывает на свою тигровую папку и тут же ее раскрывает, предоставляя рисункам говорить самим за себя. И отец сходу дал ему разрешение рисовать нашего сторожевого пса Харраса. Только втолковал ему, чтобы он со всеми своими причиндалами располагался за чертой того полукруга, который канавкой и насыпью достаточно ясно обозначал пределы досягаемости собачьей цепи.
— Собака злая, и художников наверняка не жалует, — так мой отец, столярных дел мастер, сказал.
Однако с первого дня наш Харрас слушался Эдди Амзеля с самого тихого полуслова. Амзель сделал Харраса своей собачьей моделью. Амзель не говорил, к примеру, «Харрас, сидеть!», как это делала Тулла, которая говорила «Сидеть, Харрас!», если нужно было, чтобы Харрас неподвижно сел. С первого дня Амзель игнорировал его собачью кличку Харрас и обращался к нашему сторожевому псу, когда хотел, чтобы тот поменял позу, примерно так:
— Ах, Плутон, не соблаговолите ли вы сперва встать на все четыре лапы, а потом правую переднюю поднять и слегка согнуть, но непринужденно, еще свободнее, пожалуйста. А теперь не будете ли вы так добры повернуть вашу благородную голову овчарки вполоборота налево, вот так, именно так, прошу вас, Плутон, так и оставайтесь.
И Харрас отзывался на кличку Плутон, словно он и вправду весь свой век был адским псом преисподней. Казалось, серый в клеточку, спортивного покроя костюм Амзеля вот-вот лопнет по всем швам под напором его необъятных телес. Макушку его укрывала белая льняная шапочка, придававшая ему невнятное сходство с английским репортером. Но одежка была не новая: все, что носил Амзель, вид имело подержанный да и было подержанное, потому что он, — так рассказывали, — хотя деньги на карманные расходы имел сказочные, покупал только ношеные вещи либо в ломбарде, либо в лавках старьевщиков в Поденном переулке. А ботинки так и вовсе вроде были от почтальона. Он водружался своим широченным задом на маленький, но, судя по всему, невероятно прочный складной стульчик. Но покуда он, оперев на упругую левую ляжку свою папку с прижатым к ней чистым Листом, расслабленной правой рукой как бы от запястья водил по нему своей неизменной густо-черной кисточкой, которая постепенно покрывала лист из левого верхнего угла в правый нижний стремительными, летящими, иногда, впрочем, неудачными, но чаще очень точными и какими-то удивительно свежими зарисовками нашего сторожевого пса Харраса или, как он считал, адского пса Плутона, — вокруг, день ото дня все больше — а Эдди Амзель рисовал у нас во дворе примерно неделю, каждый день после обеда — нагнетались самые разные страсти и осложнения.
Во-первых, поодаль всегда стоял Вальтер Матерн. Одетый в живописные лохмотья — этакий костюмированный пролетарий в злободневной критической пьесе, который заучил наизусть свои обличительные тирады и в третьем акте становится предводителем мятежа, — он у нас во дворе становился, напротив, жертвой дисковой пилы. Подобно нашему Харрасу, который то и дело, особенно в плохую погоду, подхватывал ее напев — только пилы, фрезы никогда — руладами истошного воя, задирая морду к небу, — так и этот молодой человек голос нашей пилы спокойно переносить не мог. Он, правда, голову не задирал и выть не порывался, не произносил и пылких бунтарских монологов, а перемалывал рабочий шум инструмента своим старым излюбленным способом — сухим скрежетом зубовным.
Этот скрежет, однако, действовал на Харраса. Губы его раскрывались, обнажая нехороший оскал. Углы губ подрагивали. Ноздри расширялись. Спинка носа сморщивалась от кончика до самого корня. Знаменитые стоячие, с легким наклоном вперед овчарочьи уши теряли свою уверенную стать и опадали. Харрас поджимал хвост, выгибал спину от холки до крупа трусливым горбом, словом, выглядел просто как побитая собака. И вот в этой позорной позе Эдди Амзель запечатлевал его снова и снова, причем с самой прискорбной достоверностью — то юркой густо-черной кисточкой, то царапающим врастопырку пером, то вдохновенно-брызгучим рапидографом. Наша дисковая пила, скрежещущие зубы Вальтера Матерна и наш Харрас, которого эта пила и этот скрежет превращали в выродка, — все они работали художнику Эдди Амзелю на руку. А все вместе — дисковая пила, Матерн, пес и Амзель — они образовывали примерно столь же слаженную рабочую команду, как авторский коллектив господина Браукселя, где он, я и еще некий соавтор пишут одновременно и должны управиться к четвертому февраля, когда начнется вся эта свистопляска и прочая дребедень со звездами.
Но моя кузина Тулла,
которая, день ото дня разъяряясь все больше, стояла тут же поодаль, больше в стороне оставаться не хотела. Всевластие Амзеля над адским псом Плутоном лишало ее прежней власти над сторожевым псом Харрасом. Не то чтобы пес совсем перестал ее слушаться — он, как и прежде, садился неподвижно, когда она приказывала «Сидеть, Харрас!», — только исполнял эти все более сурово выкрикиваемые команды до того рассеянно и бездумно, что и Тулла сама себе, и я сам себе и Тулле вынуждены были признаться: этот Амзель портит нам собаку.
Тулла,
вне себя от ярости, сперва просто бросалась камушками, не однажды весьма метко попадая Амзелю то в круглую спину, то в мясистый загривок. Он, однако, легким пожатием плеч и вялым поворотом головы всякий раз давал понять, что, хотя камушек его и задел, чувствовать себя задетым он не намерен.
Тулла,
с перекошенным белым лицом, опрокинула его пузырек с тушью. Черная, отсверкивающая металлом лужица долго поблескивала на песке нашего двора и не хотела рассасываться. Амзель достал новый пузырек из кармана и как бы между прочим показал, что у него и третий в запасе.
Когда Тулла,
подкравшись сзади, швырнула горсть мельчайших опилок, из тех, что аппетитной горкой скапливаются в ящичке под кожухом дисковой пилы, на почти законченный, еще влажный и поблескивающий рисунок, Эдди Амзель сперва удивился, потом рассмеялся, раздосадованно и добродушно одновременно, по-отечески погрозил Тулле, которая с отдаления наблюдала за произведенным эффектом, своим толстым пальцем-сарделькой, после чего, все более и более вдохновляясь открывшейся новой техникой, начал обрабатывать прилипшие к бумаге опилки, придавая рисунку то, что в наши дни называют структурой; он мгновенно оценил возможности этой, хотя и забавной, но недолговечной художественной манеры, извлекающей выгоду из случайности, тут же прихватил мелких опилок из ящичка под дисковой пилой, завернул их в носовой платок, добавил туда же мохнатые стружки от фрезы, игривые локоны от строгального станка, остренькие опилки от пилы ленточной и собственноручно, не дожидаясь Туллиных набегов из-за спины, сообщил своему рисунку кисточкой точечно-бугристый рельеф, прелесть которого состояла еще и в том, что некоторая часть прилипших к рисунку древесных крупиц через какое-то время отпадала, обнажая таинственно мерцающие крохотные островки чистой бумаги. Однажды — видимо, он был недоволен своими, слишком нарочитыми стружечно-опилковыми загрунтовками — он попросил Туллу подкрасться сзади и как бы непроизвольно швырнуть на только что законченный лист пригоршню опилок, стружек, можно даже песка. Он многого ожидал от Туллиного соавторства; но та отказалась и изобразила «задернутые занавески».
Моей кузине Тулле никак не удавалось,
ущучить живописца и укротителя собак Эдди Амзеля. И только Август Покрифке сумел нащупать его слабину. С пильными козлами на плече, он не раз останавливался за спиной у художника и, хрустя своими клейкими пальцами, высказывал критические соображения и похвалы, обстоятельно вспоминал другого художника, который в свое время каждое лето приезжал в Кошнадерию и писал маслом Остервикское озеро, «церкву» в Шлангентине и разных кошнадерских обитателей — таких, как Йозеф Бутт из Аннафельда, портной Мусольф из Дамерау и вдова Ванда Йентак. И его тоже за резкой торфа нарисовали, а потом под названием «Резчик торфа» даже в Конице на выставке показывали. Эдди Амзель интерес к собрату по живописи выказал, однако наносить быстрые штрихи на бумагу не бросил. Тогда Август Покрифке оставил Кошнадерию и завел разговор о политической карьере нашего сторожевого пса. Со всеми подробностями он поведал о том, каким образом Вождь у себя в Оберзальцберге оказался владельцем овчарки по кличке Принц. Рассказал и про фотографию с подписью, что висит у нас в красной горнице над горкой грушевого дерева, выпускной работой одного из отцовских подмастерьев, рассказывал, загибая пальцы, сколько раз его дочку Туллу, сфотографированную вместе с Харрасом, а то и посреди большой статьи о Харрасе, в газетах пропечатали. Амзель вместе с ним порадовался ранним успехам Туллы и принялся за новый рисунок сидящего Харраса или Плутона. Август Покрифке выразил уверенность, что уж Вождь-то все сделает, как надо, уж в нем-то можно не сомневаться, ума у него больше, чем у всех прочих вместе взятых, и рисовать он, кстати, тоже умеет. А кроме того, Вождь не из этих, которые только и знают, что важных господ из себя разыгрывать.
— Вождь, он когда в машине-то едет, всегда спереди с нашим братом шофером сидит, а не сзади, как какой-нибудь жидюга.
Амзель счел народную простоту Вождя весьма похвальной и перенес на бумагу уши адского пса с карикатурным преувеличением — они встали совсем уж торчком. Тогда Август Покрифке поинтересовался, состоит ли Амзель пока только в молодежном союзе «Гитлерюгенд» или уже в Партию вступил; потому как где-нибудь, либо тут, либо там Амзель, — так ведь, кажись, его звать — конечно же, состоит наверняка.
Тут Амзель медленно опустил кисточку, проглядел, склонив голову чуть набок, еще раз рисунок сидящего Харраса или Плутона, а затем, повернувшись всем своим круглым, взмокшим, забрызганным веснушками лицом, к вопрошающему, с готовностью ответил, что нет, к сожалению, он нигде никакой не член и о человеке этом — ну-ка, еще раз, как там его зовут? — слышит впервые, но теперь обязательно наведет справки, кто этот господин, откуда родом и какие у него планы на будущее.
Тулла
на следующий день сполна отплатила Амзелю за его неосведомленность. Едва он уселся на своем прочном походном стульчике, едва опер на упругую левую ляжку свою папку с листом бумаги, едва Харрас, он же Плутон, принял свою новую модельную позу — лежа с вытянутыми передними лапами и бдительно-гордо вскинутой головой, — едва кисточка Амзеля обмакнулась в пузырек с тушью и напилась досыта, едва Вальтер Матерн, правым ухом к дисковой пиле, занял свой наблюдательный пост, — как дверь столярный мастерской распахнулась и выплюнула сперва Августа Покрифке, клеевара, а вслед за ним клееварову дочь.
Вместе с Туллой он стоит под дверью, шушукает что-то, косо поглядывая на прогибающийся складной стульчик, учит дитятко, дает ей наставления — и вот она уже подходит, сперва как бы нехотя, вихлявыми вензелями, скрестив тонкие ручки за спиной своего национального баварского платьица, бесцельно загребая босыми ногами песок, а потом вдруг начинает описывать вокруг рисующего Эдди Амзеля быстрые, стремительно сужающиеся петли, подскакивая то слева, то справа.
— Эй, вы! — и уже снова слева: — Эй, как вас там? — И тут же опять слева: — Чего вам здесь вообще надо? — И слева опять: — Чего Вам надо-то здесь? — А теперь справа: — Вам тут вообще не место! — И снова справа: — Ведь вы же… — И справа, совсем близко: — Знаете, вы кто? — И слева, почти в ухо: — Сказать, кто вы такой? — И в правое ухо, как иглу: — Вы же абрашка! А-бра-шка. Да-да, абрашка! Или, может, вы не абрашка, вот тогда и можете рисовать нашу собаку, раз вы не абрашка.
Кисточка Амзеля замерла в неподвижности. А Тулла, уже отбежав в сторонку, снова:
— Абрашка!
Слово. Слово брошено, летает, скачет по двору, сперва тихо, вблизи от Амзеля, потом достаточно громко, чтобы и Матерн отвлекся от своих взаимоотношений с запевающей дисковой пилой. Он пытается схватить эту мелкую тварь, что выкрикивает слово «абрашка». Амзель встает. Матерн Туллу не поймал.
— Абрашка!
Папка с первыми, еще влажными штрихами туши падает на песок, рисунком вниз.
— Абрашка!
Вверху, на третьем, четвертом этажах, а потом и на первом, втором, распахиваются окна: домохозяйки решили проветрить. А с Туллиного язычка снова:
Абрашка!
Пронзительней, чем дисковая пила. Матерн хвать — и снова мимо. Туллин язык. Вострые ножонки. Амзель стоит возле своего складного стульчика. Слово. Матерн поднимает с земли папку и рисунок. Тулла пружинит на доске, что лежит на козлах.
— Абрашка! Абрашка!
Матерн завинчивает крышечку на пузырьке с тушью. Тулла взлетела на доске и спрыгнула:
— Абрашка! — катится по песку. — Абрашка!
Во всех окнах дома уже зрители, из окон мастерской тоже выглядывают подмастерья. Слово, три раза подряд, слово. Лицо Амзеля, которое во время рисования пылало, теперь остывает. Он не может согнать с лица улыбку. Пот, только уже липкий и холодный, течет по веснушкам и складкам жира. Матерн кладет ему руку на плечи. Веснушки теперь серые. Слово. Одно и то же слово. У Матерна рука тяжелая. Теперь с наружной лестницы. Вездесущая Тулла:
— Абрашка-абрашка-абрашка!!!
Матерн уже ведет Амзеля под руку. Эдди Амзель дрожит. Левой рукой, в которой у него уже папка, Матерн подхватывает складной стульчик. Только тут Харрас, освобожденный от приказа, меняет предписанную ему позу. Он принюхивается, понимает. И вот уже натянулась, напряглась цепь — голос собаки. Голос Туллы. Дисковая пила вгрызается в пятиметровую доску. Пока молчит шлифовальный. А вот и он. Так, а теперь фреза. Долгие двадцать семь шагов до калитки. Харрас рвется и готов сдвинуть сарай, к которому прикована цепь. Тулла, приплясывая и беснуясь, все еще слово. А неподалеку от калитки, что ведет со двора, там, где стоит, похрустывая клейкими пальцами и в деревянных сапогах, Август Покрифке, запах клея не на шутку схватился с ароматом из палисадника перед окнами учителя музыки. Сирень атакует и побеждает. Май как-никак. Слова не слышно, но оно висит в воздухе. Август Покрифке хочет сплюнуть то, что он уже несколько минут копил во рту, но не осмеливается — Вальтер Матерн смотрит в упор, показывая ему свои громкие зубы.
Дорогая кузина Тулла!
Теперь я перескакиваю. Эдди Амзель и Вальтер Матерн были с нашего двора изгнаны. Тебе ничего за это не сделали. Поскольку Амзель нашего Харраса испортил, Харраса пришлось по два раза в неделю водить на передрессировку. А тебе, как и мне, приходилось учиться читать, писать и считать. Амзель и Матерн сдали свои экзамены, письменные и устные. Харраса подтянули в облаивании незнакомых лиц и в отказе от корма из чужих рук — но все равно Амзель его уже слишком сильно успел испортить. Тебе трудно давалось чистописание, мне арифметика. Но оба мы с удовольствием ходили в школу. Амзель и его друг получили аттестаты зрелости, Амзель — с отличием, Матерн — как говорится, с грехом пополам. Вроде снова началась жизнь или должна была начаться: после девальвации гульдена экономические трудности быстро и легко рассосались. Пошли заказы. Отец смог снова нанять подмастерья, которого он за месяц до девальвации вынужден был уволить. А Эдди Амзель и Вальтер Матерн после аттестата зрелости начали играть в кулачный мяч.
Дорогая Тулла,
кулачный мяч — это коллективная игра, осуществляемая двумя командами по пять игроков в каждой на двух прилегающих друг к другу площадках перебрасываемым с одной площадки на другую мячом величиной примерно с футбольный, но легче футбольного. Как и лапта, это исконно немецкая игра, пусть даже Плавт еще в третьем столетии до нашей эры[158] и упоминает некий follus pugilatorius — «мяч избиваемый». Дабы усугубить истинно немецкий характер кулачного мяча, — ибо у Плавта, вне сомнений, речь идет о германских рабах, играющих в эту игру, — следует сообщить: во время Первой мировой войны в лагере военнопленных под Владивостоком пятьдесят команд играли в кулачный мяч; а в лагере военнопленных Оувестри, в Англии, свыше семидесяти команд проводили турниры по кулачному мячу, терпя в них бескровные поражения или одерживая столь же бескровные победы.
Игра не сопряжена с чрезмерными физическими нагрузками, как то с необходимостью много бегать, поэтому в нее можно играть и в шестидесятилетнем возрасте, как мужчинам, так и женщинам, причем даже чрезмерно тучной комплекции. Словом, Амзель начал играть в кулачный мяч. Кто бы мог подумать! Этим маленьким пухлым кулачком, этим кулачишкой, в который только посмеиваться хорошо, кулачком, который ни разу в жизни по столу не стукнул! Таким кулачком разве что письма придерживать, чтоб на сквозняке не улетели. Да какие это кулаки — так, тефтельки, клецки, две розовых примочки на коротеньких ручонках болтаются. Не то, чтобы там рабочий кулак, пролетарский кулак, который «Рот Фронт!» — эти кулачки были мягче воздуха. Кулачки для угадайки: угадай, в какой руке лежит. В кулачном праве он всегда и заведомо был неправ; в любом кулачном бою мгновенно превратился бы в «мяч избиваемый» — и только в кулачном мяче кулачок Амзеля был триумфатором; вот почему здесь и будет по порядку рассказано, как Эдди Амзель стал мастером кулачного мяча, то есть спортсменом, который сжатым кулаком — выставлять большой палец запрещено правилами — наносил по кулачному мячу удары снизу, сверху и сбоку.
Туллу и меня перевели в следующий класс,
каникулы — вполне ими заслуженные — привели Амзеля и его друга в устье Вислы. Рыбаки молча наблюдали, как Амзель штрихует рыбацкие лодки и сети. Паромщик заглядывал Эдди Амзелю через плечо, когда тот набрасывал контуры парового парома. У Матернов, на том берегу, он тоже побывал, многозначительно посудачил с мельником Матерном насчет будущего и зарисовал матерновскую мельницу на козлах со всех сторон. И с сельским учителем Эдди Амзель хотел было словечком перекинуться, но тот вроде бы своего бывшего ученика дальше порога не пустил. С чего бы это вдруг? Еще более решительно, к тому же с насмешками, отшила Эдди Амзеля ветреная шивенхорстская красавица, которую он хотел запечатлеть на ветреном берегу с ветром в волосах и в развевающемся на ветру платье. Но все равно папку свою он набил дополна и с полной рисовальной папкой уехал обратно в город. Он, правда, пообещал своей матушке поступить в какой-нибудь приличный институт, — хотя бы в Высшую техническую школу на инженера, — но для начала стал завсегдатаем в доме у лошадиного живописца и профессора Пфуле, и так же, как Вальтер Матерн, которому предстояло стать экономистом, но который с гораздо большим удовольствием декламировал против ветра монологи что Франца, что Карла Мора[159], никак не решался приступить к занятиям.
И тут пришла телеграмма: матушка призывала его в Шивенхорст к своему смертному одру. Причиной смерти вроде бы оказалась сахарная болезнь. Эдди Амзель сперва запечатлел мертвое лицо своей матери на рисунке пером, а потом сангиной. Говорят, на похоронах в Бонзаке он плакал. Очень мало людей собралось у гроба. С чего бы это вдруг? После похорон Амзель начал сводить на нет вдовье хозяйство. Он распродавал все: дом, мастерскую с рыбацкими кутерами, подвесными моторами, траловыми сетями, коптильными принадлежностями, полиспаст, ящики с инструментом и все вразнобой пахнущие товары из лавки. К концу распродажи Эдди Амзель уже считался, да и был, завидным женихом. И если некоторую часть своего состояния он поместил в Сельскохозяйственный банк Вольного города Данциг, то другую, большую часть ему удалось весьма выгодно вложить где-то в Швейцарии — там эти деньги много лет тихо работали на проценты и, ясное дело, не убывали.
Из осязаемых предметов Амзель лишь очень немногое взял с собой из Шивенхорста. Два фотоальбома, почти никаких писем, военные награды отца, — лейтенант запаса, он погиб в Первую мировую, — семейная Библия, его дневник первых школьных лет со множеством рисунков, некоторое число замызганных фолиантов о Фридрихе Великом и его генералах, а также бессмертный труд Отто Вайнингера «Пол и характер» — вот и все, что укатило вместе с Амзелем по рельсам узкоколейки.
Хрестоматийный этот опус высоко ценил его отец. Вайнингер пытался на протяжении двенадцати весьма протяженных глав доказать отсутствие души у женщин, чтобы затем в тринадцатой, под заголовком «Еврейство», пуститься в рассуждения о том, что евреи — раса женская, следовательно, бездушная, и лишь когда еврей преодолеет в себе свое еврейство, от еврейства можно ожидать искупления. Особенно значительные мысли отец Эдди Амзеля подчеркивал красным карандашом, нередко снабжая их к тому же на полях пометкой «Очень верно!». Так, на странице 408 лейтенант запаса нашел очень верным, что «евреи, как и женщины, любят бывать вместе, но друг с другом не сношаются…» На странице 413 он поставил три восклицательных знака против фразы: «Сводничающие мужчины всегда имеют в себе еврейство…» Хвостик предложения на странице 434 он подчеркнул многократно и сопроводил возгласом «Храни нас Боже!» на полях: «…что истинному еврею во веки вечные недоступно, так это бытие непосредственное, благодать божья, тевтонский дуб, трубный глас, порыв Зигфрида, сотворение самого себя, слова <Я есьм>…»
Еще два места, подкрепленные отцовским красным карандашом, обрели значимость и для сына. Поскольку в хрестоматийном труде было сказано, что еврей не поет и не занимается спортом, Альбрехт Амзель, стараясь хотя бы эти тезисы как-то ослабить, основал в Бонзаке атлетический кружок и украсил церковный хор своим баритоном. В том, что касается музыки, Эдди Амзель, как известно, упражнялся в лихой и задорной игре на пианино, а также изливал мальчишеское сопрано, которое и после окончания гимназии не желало покидать свои горние выси, в моцартовских мессах и небольших ариях; что же до занятий спортом, то Эдди с головой окунулся в кулачный мяч.
Он, который годами был жертвой всенепременной школьной лапты, сам, добровольно, влез в хромово-зеленые спортивные брюки атлетического кружка «Младопруссия» и даже сподвиг своего друга, который дотоле с удовольствием играл в хоккей на траве за Данцигский хоккейный клуб, примкнуть вместе с ним к младопруссакам. С разрешения тренеров, дав обещание по меньшей мере дважды в неделю отстаивать на травяной арене Нидерштадт хоккейную честь своего клуба, Вальтер Матерн записался еще и в секции легкой атлетики и ручного мяча; ибо одного кулачного мяча с его неспешными, уютными передвижениями крепкому телу молодого человека было явно недостаточно.
Тулла и я,
мы прекрасно знали стадион имени Генриха Элерса — спортивно-тренировочный комплекс между Главной городской больницей и интернатом для слепых «Святой колодец». Приличный газон, но старые деревянные трибуны и раздевалки, в щелях которых гулял ветер. Главное поле и два небольших тренировочных с утра до вечера были заняты любителями лапты, ручного и кулачного мяча. Иногда, правда, заявлялись футболисты и легкоатлеты, покуда неподалеку от крематория не отгрохали шикарный стадион имени Альберта Форстера, после чего скромная арена имени Генриха Элерса осталась, в основном, для соревнований школьников.
Поскольку за год до того Вальтер Матерн на городском чемпионате школьников победил в толкании ядра и в беге на три тысячи метров и с тех пор имел репутацию перспективного юниора, ему удалось выбить для Эдди Амзеля допуск и сделать своего друга «младопруссаком». Они его сперва только судьей на линии соглашались брать. А смотритель арены сунул Амзелю веник: и чтобы в раздевалках чистота была! Ему приходилось также смазывать мячи и на гандбольном поле обновлять мелом разметку штрафных площадок. И лишь когда Вальтер Матерн возвысил голос протеста, Эдди Амзель был взят разводящим в команду по кулачному мячу. На задней линии играли Хорст Плетц и Зигги Леванд. Левым нападающим был Вилли Доббек. Ну а уж справа под самым тросом роль главного забойщика в команде, которая вскоре стала грозой всех соперников и безусловным лидером в турнирной таблице, играл Вальтер Матерн. А все потому, что Эдди Амзель был дирижером, он был сердцем и мозгом команды, прирожденным диспетчером-разводящим. Все, что Хорсту Плетцу и Зигги Леванду удавалось сзади принять и переправить в центр площадки, Эдди Амзель легкими движениями запястья артистически и точно накидывал к тросу — а уж там стоял Матерн, центровой и бомбардир. Он словно выхватывал мячи из воздуха и редко «гасил» прямыми ударами, все больше подрезая. И если Амзель прекрасно умел, принимая даже коварно поданные мячи, сервировать их партнерам как на блюдечке, Вальтер Матерн даже внешне совершенно безобидные удары превращал в верные очки, поскольку если неподрезанный, прямой мяч отскакивает точно под углом удара, то есть предсказуемо, то мячи Вальтера Матерна, после удара по нижней трети мяча, на лету приобретали вращение и отскакивали куда им вздумается. Что до Амзеля, то его фирменным номером был внешне простоватый, но редко чисто исполняемый удар снизу. Низко летящие мячи он подбирал превосходно. Мощные удары сверху вытаскивал, ныряя под них «рыбкой» и подставляя кулаки «бобышками». Подкрученные мячи он распознавал мгновенно и либо отражал их легким ударом снизу, либо бил сильно с плеча. Он то и дело подчищал промахи и неточности собственных защитников и был, несмотря на все усмешки, впрочем, усмешки уважительные, отличным неарийским игроком, спортсменом и младопруссаком.
Тулла и я были свидетелями,
как Амзелю даже удалось похудеть на пару кило. Эту его «усушку» заметила кроме нас только еще Йенни Брунис, в ту пору уже десятилетняя пышечка. Ей, как и нам, бросилось в глаза, что двойной трясущийся подбородок Амзеля вдруг окреп, превратившись как бы в плотный округлый цоколь. Да и его рыхлая грудь с вечно подрагивающими сосками расправилась и обнаружила более плоский рельеф. Не исключено, впрочем, что Эдди Амзель ни фунта и не сбросил, просто распределил свой жир более равномерно по всему телу и дал, благодаря спортивно развитой мускулатуре, этой прежде бесформенной жировой оболочке атлетический мышечный каркас. Его торс, ранее напоминавший пуховую подушку, теперь округлился в подобие бочонка. Он стал похож на фигурку китайского божка, этакого божка-покровителя всех игроков в кулачный мяч. Нет, вряд ли Эдди Амзель сбросил хотя бы полкило веса, скорее он в амплуа разводящего даже килограмма два прибавил, однако этот привесок он сумел сублимировать в спортивность — вот насколько относительным может казаться в человеке даже его вес.
В любом случае это, видимо, Амзель, который при своих набранных ста двух килограммах казался много легче, чем при прежних девяноста девяти, навел старшего преподавателя Бруниса на мысль прописать и пухленькому созданию Йенни побольше движения и физических нагрузок. Старший преподаватель вместе с учителем музыки Фельзнер-Имбсом решили, что Йенни три раза в неделю будет ходить в балетную школу. В предместье Олива имелся Шиповниковый переулок, что начинался у рынка и наискось выходил к Оливскому лесу. В Шиповниковом переулке стояла скромная вилла в стиле бидермайер, к песочно-желтой штукатурке которой, наполовину укрытой боярышником, лепилась эмалированная вывеска балетной школы. Поступление Йенни в балетную школу, так же, как и вступление Амзеля в атлетический клуб младопруссаков, потребовало посреднических усилий — в данном случае Феликса Фельзнер-Имбса, который много лет был в этой школе аккомпаниатором. Никто не умел, как он, сопровождать упражнения у станка: все дми-плие[160], от первой до пятой позиции, с трепетом ждали его адажио. Он окроплял своими аккордами пор-де-бра[161]. А его образцовый ритм при батманах дегаже[162] и невероятный темп при пти батман сюр ле ку-де-пье[163]! Кроме того, это был просто кладезь историй. Можно было подумать, что он лично и в одну эпоху видел на сцене Мариуса Петипа[164] и Преображенскую[165], трагического Нижинского[166] и непревзойденного Мясина[167], Фанни Эльслер[168] и Барбарину. Никто не сомневался, что он был очевидцем того легендарного, исторического спектакля, когда, как он рассказывал, еще в бидермайеровские времена знаменитые Тальони[169], Гризи[170], Фанни Черрито и Люсиль Гран[171] танцевали большой «Па-де-катр»[172], и восторженная публика забросала их розами. С превеликим трудом он достал билет на галерку — тогда говорили «на Олимп» — на премьеру балета «Коппелия»[173]. Само собой разумеется, балетный пианист Фельзнер-Имбс мог воспроизвести на пианино по клавирам весь балетный репертуар от скорбной Жизели до воздушной Сильфиды[174]; и именно по его рекомендации мадам Лара взялась делать из Йенни Брунис вторую Уланову[175].
Понятно, что уже вскоре Эдди Амзель стал терпеливым зрителем этих занятий. Стоя за пианино, вооруженный эскизным блокнотом, оснащенный мягким свинцом, он шустрым взглядом следил за упражнениями у станка и вскоре уже умел лучше запечатлевать нужные позиции на бумаге, чем мальчики и девочки, частично из детской балетной труппы Данцигского театра, способны были воспроизвести их наяву. Мадам Лара нередко прибегала к услугам его рисовального искусства и объясняла своим ученикам с рисунком в руках нужные плие[176].
Йенни являла собою в танцклассе зрелище одновременно и грустное, и умилительное. Ибо, хотя ребенок прилежно воспроизводил все фигуры — ах, как старательно она семенила ножками в па-де-бурре[177], как трогательно отличался ее сдобный пти шанжман де пье[178] от скучного шанжмана тренированных балетных цапель, как светился, когда мадам Лара разучивала с классом «Танец маленьких лебедей», ее вдохновенный, столетия и клубы пыли проницающий взор, который даже суровая мадам Лара называла «лебединым» — и все же, при несомненном балетном очаровании, Йенни, увы, производила впечатление хорошенькой розовой свинки, которая хочет превратиться в воздушную Сильфиду.
Почему же тогда Амзель снова и снова запечатлевал ее плачевные арабески[179], ее надрывающие душу тур а ля згонд[180] в своих слегка размытых рисунках? Потому что его свинцовый карандаш, нисколько не затушевывая полноту Йенни, умел обнаруживать дремлющую в ее теле танцевальную линию и доказывал мадам Ларе, что в этом мешочке жира скрыта и готова засиять маленькая, с орешек величиной, балетная звездочка; надо только суметь распустить на огне все это сало, наружное и нутряк, покуда в шипящем пламени знаменитых тридцати двух фуэте[181] на сковородке сцены не останется, подпрыгивая и вертясь, одна только тощенькая и упругая балетная шкварка.
Дорогая Тулла!
Как Эдди Амзель становился в балетной школе зрителем Йенни, точно так же и Йенни Брунис ближе к вечеру, устроившись на пригорке газона, смотрела, как Амзель дирижирует своей командой, ведя ее к очередной победе. И когда Амзель тренировался, то есть когда он с упорством монахини, по три раза перебирающей четки, жонглировал легким кулачным мячом, Йенни не отводила от него глаз и не закрывала свой круглый ротик-пуговичку. Оба они, тянувшие вместе килограммов эдак на сто шестьдесят, составляли парочку, знаменитую если не в масштабах города, то уж точно в масштабах нашего предместья; ибо все жители предместья Лангфур знали Йенни и Эдди ничуть не хуже, чем им был известен некий шкет-недомерок со своим неразлучным детским жестяным барабаном. Правда, тот гном — все кликали его просто Оскаром — слыл законченным нелюдимом и ни с кем не водился.
Мы все,
Тулла, я и Туллины братья встречали Амзеля, пышечку Йенни и грозного «забойщика» Вальтера Матерна на спортплощадке. Да и другие девятилетки — Гансик Матулл, Хорст Канут, Георг Цим, Хельмут Левандовский, Хайни Пиленц и братья Реннвальд — там виделись. Мы все были из одного отряда «юнгфолька», и наш вожатый Хайни Вазмут, несмотря на протесты почти всех спортивных секций, сумел добиться, чтобы нам разрешили тренироваться в эстафетном беге на гаревой дорожке и, главное, маршировать на игорном поле в форме и в уличной обуви. Но Вальтер Матерн это увидел и призвал нашего вожатого к порядку. Они оба друг на друга орали. Хайни Вазмут тряс своими инструкциями и письменным разрешением администрации стадиона, но Вальтер Матерн, неприкрыто угрожая мордобоем, все же настоял на своем, и больше мы ни на гаревые дорожки, ни на игорное поле в форме и уличной обуви ступать не смели. Маршировали мы с тех пор на Иоганновом лугу, а на стадион имени Генриха Элерса ходили уже только сами по себе и всегда со спортивными тапочками. Солнце всегда светило косо, потому что день клонился к вечеру. На всех площадках бурная жизнь. Судейские трели на разные голоса оповещали соперничающие команды о начале или конце игры. Забивались и забрасывались голы, стороны менялись площадками, гасились «свечи», с треском подавались подачи. Игроки пасовали, сбрасывали, прикрывали, финтили, блокировали, принимали, обыгрывали, заигрывались, проигрывали и выигрывали. Гаревые крошки в кедах и полукедах. Сонное ожидание игры «на победителя». Шлейф из трубы крематория указывал направление ветра. Натирались биты, отмерялись «метки», заполнялись таблицы, чествовались победители. Смеялись много, кричали беспрерывно, плакали иногда и кошку смотрителя арены гоняли часто. И все слушались мою кузину Туллу. Все боялись Вальтера Матерна. Некоторые исподтишка бросались камешками в Эдди Амзеля. Многие обходили стороной нашего Харраса. Кто-то, самый последний, должен был запереть раздевалку и ключ отдать смотрителю арены; Тулла этого не делала никогда, а мне иной раз приходилось.
А однажды,
Тулла и я, мы видели, как плакала Йенни Брунис, потому что кто-то увеличительным стеклом прожег ей дырочку в новом, весенне-зеленом платье.
А годы спустя — меня и Туллы при этом не было — несколько гимназистов, проводивших здесь турнир в лапту, бросили на шею задремавшему однокласснику кошку смотрителя арены[182].
А в другой раз — Йенни, Амзеля и Матерна тогда не было, потому что у Йенни были занятия в балетной школе — Тулла утащила для нас два мячика, а в краже заподозрили мальчишку из спортклуба «Атлет».
А как-то раз — Вальтер Матерн, Эдди Амзель и Йенни Брунис после очередной партии в кулачный мяч лежали на травянистом склоне возле малой площадки — произошло действительно нечто необычное, и выглядело все и правда очень красиво.
Мы тоже расположились неподалеку, в нескольких шагах. Тулла, Харрас и я не могли оторвать глаза от этой группы. Заходящее солнце из-за Йешкентальского леса все еще шарит косыми лучами по спортплощадкам. Нескошенная трава у самой беговой дорожки отбрасывает длинные тени. И о дыме, что отвесным столбом поднимается из трубы крематория, мы совсем не думаем. Изредка до нас доносится светлый, мальчишеский смех Эдди Амзеля. Харрас в ответ негромко тявкает, и мне приходится хватать его за ошейник. Тулла обеими руками выдирает траву. Меня она не слушает. А Вальтер Матерн там изображает какие-то роли. Говорят, он учится на актера. Йенни в своем белом платьице, на котором, должно быть, останутся пятна от травы, машет нам ручкой. Я осторожно машу в ответ, пока Тулла не поворачивает ко мне свое лицо с ноздрями и передними резцами. Бабочки заняты своим делом, шмели гудят… Нет, это не шмели. То, что мы, сидя на арене имени Генриха Элерса на закате одного из летних дней тридцать шестого года, сидя порознь и группами ранним вечером, когда в последних играх уже прозвучал финальный свисток и граблями разравнивается прыжковая яма, сперва слышим, а потом и видим, — это не шмели, а воздушный корабль «Граф Цеппелин»[183].
Мы знаем, что он должен пролететь. В газетах писали. Сперва проявляет беспокойство Харрас, потом и мы — Тулла первая — слышим этот гул. Он нарастает — хотя «Цеппелин» вроде бы должен лететь с запада — сразу со всех сторон одновременно. И вдруг, внезапно и сразу, он уже висит над Оливским лесом. Разумеется, солнце как раз заходит. Поэтому дирижабль не серебристый, а розовый. Но затем, поскольку солнце прячется за гору Карлсберг, а дирижабль берет курс в сторону открытого моря, розовый цвет сменяется серебром. Все встали и смотрят, прикрыв глаза козырьками ладоней. Из ремесленно-хозяйственного училища доносится дружный хор. Школьницы славят «Цеппелин» на все свои мелодичные девичьи голоса. Духовой оркестр с Цинглеровской горки пытается сделать то же самое аккордами Хоэнфриденбергского марша. Матерн напряженно смотрит куда-то совсем в другую сторону. Чем-то ему «Цеппелин» не по нутру. Зато Эдди Амзель, вскинув коротенькие ручки, радостно хлопает в ладоши. И Йенни Брунис восторженно выкрикивает «Цеппелин! Цеппелин!» и подскакивает на месте, как мячик. Даже Тулла раздула ноздри и, кажется, прямо так бы к дирижаблю и присосалась. У Харраса все тревоги в хвосте. А дирижабль такой серебряный, что вот-вот сорока унесет. В то время, как на Цинглеровской горке Хоэнфриденбергский марш сменился Баденвейльским, покуда девочки-школьницы все тянут и тянут свою нескончаемую «Святую отчизну»[184], пока «Граф Цеппелин», становясь все меньше и отливая серебром все ярче, удаляется в направлении Хелы, из печей городского крематория — я помню отчетливо — неуклонный и прямой, вздымается столб черного дыма. Матерн, который в сказки про «Цеппелин» не верит, пристально вглядывается в этот жирный евангелический чад[185].
Моя кузина Тулла,
обычно виновная или совиновная во всем, к скандалу, который разразился потом на стадионе имени Генриха Элерса, была непричастна. Причастен был Вальтер Матерн. О его деянии рассказывали в трех разных версиях: то ли он раздавал листовки в раздевалке; то ли с клейстером в руках расклеивал их на деревянных трибунах незадолго до гандбольного матча «Шелльмюль-98» — «Атлет»; то ли, покуда на всех площадках шли игры и тренировки, он рассовывал листовки по карманам висящих в раздевалке пиджаков и брюк взрослых спортсменов и юниоров, за коим занятием его смотритель арены и застукал. Впрочем, какую из версий следует признать самой достоверной, сейчас уже более или менее все равно, поскольку листовки, раздавал ли их Вальтер открыто, расклеивал ли при помощи клейстера или рассовывал тайком по карманам, оставались одинаково красными независимо от способа распространения.
А так как сенат Вольного города Данциг сперва под началом Раушнинга, потом при Грайзере[186], распустил своим указом коммунистическую партию в тридцать четвертом, социал-демократическую в тридцать шестом году — возглавляемая доктором Стахником партия центра распустилась в тридцать седьмом году самостоятельно — листовочную акцию студента Вальтера Матерна — он, правда, все еще толком не учился, а больше актерствовал — следовало квалифицировать как противозаконную.
Но поднимать шум никому особо не хотелось. После непродолжительных переговоров на квартире у смотрителя, среди кубков, фотографий спортивных звезд и дипломов в рамках, — смотритель арены Кошник был в начале двадцатых годов известным легкоатлетом, — Вальтер Матерн был вычеркнут из членских списков клуба «Младопруссия». Эдди Амзелю, который на протяжении всех переговоров пристально и критично изучал бронзовую статуэтку копьеметателя, было, без объяснения причин, предложено незамедлительно выйти из клуба. После того, как обоим недавним младопруссакам на прощанье были выданы от руки написанные грамоты, увековечившие победу их команды на последнем турнире по кулачному мячу, их напутствовали чисто спортивным рукопожатием. Все младопруссаки, а вместе с ними и смотритель арены отпустили Эдди Амзеля и Вальтера Матерна со словами осторожного сожаления, пообещав напоследок ни о чем руководству клуба не сообщать.
Так что Вальтер Матерн по-прежнему оставался весьма ценным игроком своей хоккейной команды и даже смог записаться в клуб планеристов. Под Кальбергом на Свежей косе он вроде бы даже совершил двенадцатиминутный полет и сфотографировал сверху всю данцигскую бухту. И только Эдди Амзель решил, что спорта с него достаточно; он снова обратился к изящным искусствам, и моя кузина ему в этом помогла.
Слушай внимательно, Тулла,
иногда, даже когда на улице не особенно тихо, я слышу, как растут мои волосы. Нет, не ногти на руках и ногах, — только волосы. И все только потому, что ты однажды меня за волосы схватила, потому что на одну секунду и на целую вечность ты запустила руку мне в волосы — мы сидели в дровяном сарае посреди твоей коллекции самых длинных стружек, таких же волнистых, как мои волосы, — и потому что потом, но все еще в нашем сарайном укрытии, ты сказала:
— Вот это, одно только это в тебе и есть.
И с тех пор, поскольку ты единственно их только и признала, мои волосы обособились, они и не мои почти, они стали твоими. Наш Харрас был твоим. Дровяной сарай был твоим. Твоими были все кастрюли с клеем и все красиво завивающиеся стружки. И строчки эти, даже если я пишу их для Браукселя, тоже твои.
Но едва Тулла убрала свою руку из моих волос и что-то про них сказала, ее уже рядом не было — через сырые доски, между листами окантованной фанеры, она уже прошмыгнула наружу, на столярный двор, а я, все еще с электричеством в волосах, был слишком нерасторопен и не успел предотвратить ее покушение на учителя музыки и балетного пианиста.
Фельзнер-Имбс вышел во двор. Кренясь вперед, он заковылял к машинному цеху, желая узнать у машинного мастера, когда у фрезы и дисковой пилы намечается сколько-нибудь длительный перерыв, ибо он, бывший концертирующий пианист и все еще пианист балетный, намерен разучивать — очень тихо — нечто весьма сложное, а именно адажио. Раз или два раза в неделю Фельзнер-Имбс просил нашего машинного мастера о такой любезности, которая ему всякий раз, хотя и не всегда тотчас же, оказывалась. Едва машинный мастер кивнул и, тыча большим пальцем в сторону дисковой пилы, сообщил, что ему только надо еще две доски пропустить, едва Фельзнер-Имбс, после обстоятельных поклонов, которые в непосредственной близости от дисковой пилы выглядели довольно рискованно, покинул машинный цех и уже почти наполовину преодолел расстояние до калитки, — я только-только вылезал из сарая, — в этот миг моя кузина Тулла спустила с цепи нашего сторожевого пса Харраса.
В первую секунду Харрас не знал, что ему делать со своей внезапной свободой, потому что обычно его спускали с цепи лишь для того, чтобы тут же взять на поводок; но затем, после краткого и недоверчивого замешательства с чуть склоненной набок головой, его всеми четырьмя лапами подбросило в воздух, снова кинуло вниз, он по диагонали пулей промчался через двор, крутанулся перед сиренью, перемахнул, напрягая шею, пильные козлы и принялся добродушно прыгать вокруг столбом застывшего пианиста: игривый лай, беззлобно приоткрытая пасть, пританцовывающие задние лапы; и лишь когда Фельзнер-Имбс решил искать спасения в бегстве, а Тулла от конуры — она все еще сидела там с карабином от цепи в руках — своим шипящим, науськивающим «хысь! хысь! хысь!» — нашего Харраса раззадорила, он бросился за пианистом вдогонку и схватил его за развевающиеся фалды; ибо Фельзнер-Имбс, встречавший своих учеников в бархатной артистической тужурке, надевал, как только ему предстояло исполнить трудный концертный номер перед воображаемыми или взаправдашними слушателями, свой парадный концертный фрак.
Фрак, конечно, был безнадежно разодран, и моему отцу пришлось эту потерю возмещать. В остальном же ничего страшного с пианистом не произошло, благо машинный мастер вместе с отцом смогли нашего черного, азартно дерущего парадный фрак и по сути все еще играющего зверя с грехом пополам оттащить.
Туллу ждала взбучка. Но Тулла растворилась в воздухе, и наказать ее было невозможно. Поэтому наказали меня — я Туллу не остановил, только смотрел и ничего не сделал. Отец охаживал меня куском обрешеточной рейки, пока Фельзнер-Имбс, уже снова поставленный машинным мастером Дрезеном на ноги, за меня не вступился. Покуда он щеточкой для волос, чудом уцелевшей после натиска нашего Харраса в одном из карманов фрака, сперва взъерошил свою художественную шевелюру против шерсти, — зрелище, которое Харрас без рычания переносить не мог, — и только потом зачесал, как обычно, львиной гривой, он успел высказаться в том смысле, что наказания заслуживаю все-таки не я, а Тулла или собака. Но там, где стояла Тулла, теперь зияла дыра, а нашего Харраса отец не бил никогда.
Слушай внимательно, Тулла!
Полчаса спустя смолкла, как и было уговорено, дисковая пила, замолчали фреза со шлифовальным станком, беззвучно замерла пила ленточная, Харрас, снова на цепи, уныло возлежал около будки, прекратился и мерный гул строгального станка, а из музыкальной гостиной Фельзнер-Имбса доносились отчетливые, нежные, раздельно-тягучие, то торжественные, то скорбные аккорды. Хрупкие, ломкие, они пересекали столярный двор, карабкались по фасаду дома, но на уровне третьего этажа срывались, падали, снова собирались вместе и рассыпались окончательно: Имбс разучивал сложную пьесу, так называемое адажио, на время троекратного исполнения которого машинный мастер поворотом рубильника на черном приборном щитке отключил все станки и машины разом.
Тулла, как я подозревал, затаилась в дровяном сарае, среди своих длинных волнистых стружек, в самом дальнем углу почти под толевой крышей. Она, должно быть, слышала мелодию, но не слушала ее. Меня же концертный номер пианиста увлек. Я перелез через заборчик сиреневого палисадника и приплющил лицо к окну. Зеленоватый сноп света в полумраке музыкальной гостиной. Две колдующих руки и белая, как лунь, хотя и облитая зеленым сиянием, голова внутри этого светового снопа: это Фельзнер-Имбс склонился над заколдованной клавиатурой и над нотами. Большие песочные часы, беззвучные и деловитые. Фарфоровая балерина, грациозно вытянув свою фарфоровую ножку в безупречном арабеске, тоже попала в световой сноп. В глубине комнаты, в смутном полумраке, угадываются на софе призрачные силуэты Эдди Амзеля и Йенни Брунис. Йенни в своем лимонном платье. Амзель не рисует. Лица обоих, обычно налитые и румяные, как яблочко, покрывает болезненная бледность. Йенни сплела свои толстенькие пальчики, напоминающие в этом подводном освещении мясистые щупальца водорослей. Амзель, поставив руки «домиком», водрузил на них подбородок. Несколько раз и с явным наслаждением Фельзнер-Имбс повторяет один и тот же пассаж: зов, прощанье, утрата — плеск волн, гряда облаков, полет птиц — любовный пыл, лесная услада, ранняя смерть, — после чего снова, заставив золотую рыбку в глубине комнаты на лакированной подставке вздрогнуть в ее стеклянном шаре, он исполняет мягкую и тихую пьесу еще раз от начала до конца — смертельная усталость, переход, светлая радость — и долго-долго, замерев в зеленом воздухе всеми десятью пальцами, вслушивается в последний аккорд, пока фреза, шлифовальный и строгальный станок, дисковая и ленточная пила все вместе и разом не возвещают об окончании условленного получасового антракта.
Застывшее общество в музыкальном салоне приходит в движение. Пальчики Йенни расплелись, «домик» Амзеля распадается сам собой, Фельзнер-Имбс, убрав из зеленого абажурного нимба свои замершие руки, теперь только показывает гостям свой сзади и по боками разодранный фрак. Предмет одежды переходит из рук в руки, пока не остается у Амзеля.
Амзель его поднимает, пересчитывает обтянутые материей пуговицы, тщательно проверяет на растопыренной ладошке следы ущерба, показывает, что способна натворить пасть натравленной на человека овчарки, а затем, посчитав дидактическую часть законченной, переходит к священнодействию: он подносит дырки к глазам, таращится сквозь прорехи, подмигивает в щели, просовывает шустрые пальцы в лопнувшие швы, раздергивает их, теперь он ветер под фалдами, наконец, он ныряет в сукно с головой, полностью исчезает под парадными лохмотьями, тут же выныривает, преобразившись сам и преобразив черную рванину, и дает перед завороженной публикой целое представление на пару с фраком-инвалидом. Это был Амзель-страшилище и Амзель-убожество; Амзель-хромоножка и Амзель-трясун; Амзель в бурю, под дождем, на скользком льду; портняжка из Ульма[187] на ковре-самолете; крылатый сюртук и Халиф-аист[188]; ворона, сова и дятел; воробей за утренним купаньем, воробей, сопровождающий лошадь, воробей на пушке; встреча воробьев, совещание воробьев, воробьи разлетаются и благодарят за аплодисменты. Далее последовали отдельные жанровые сценки все в том же фраке; расколдованная бабушка, у паромщика болят зубы, священник на ветру, дурачок Лео у ворот кладбища, старшие преподаватели на школьных дворах. Причем отнюдь не все персонажи были толстыми, как бочка, совсем нет. Погрузившись в материал, Амзель с легкостью изображал тощие жердины и ветряные мельницы, был Бальдуром и Асмадеем, придорожным распятием и нехорошим числом одиннадцать. Некий пляшущий, до жути костлявый призрак хватал фарфоровую балерину, похищал ее с пианино, обнимал ее своими огромными, как у летучей мыши, крылами, завладевал ею безраздельно и безбожно, упрятывал ее в черных, как Харрас, и все более длинных складках сукна, где она исчезала, казалось, на веки вечные, но затем, слава тебе Господи, появлялась вновь и, целой и невредимой, возвращалась на родное пианино. Он показывал, что называется, до упаду, снова и снова вызываемый на бис, показывал и то, и это, не дожидаясь аплодисментов, опережая их, благодарный нашему Харрасу, поскольку это его пасть, славил нашу Туллу, поскольку это она Харраса, а Харрас Фельзнер-Имбса, чей порванный фрак сорвал в Амзеле все запоры, распечатал родник, раскрыл подвалы и оживил всходы идей, которые, посеянные еще в детстве, сулили теперь небывалый, сказочный урожай.
Как только Эдди Амзель выбрался из черной суконной требухи, как только он снова оказался знакомым, милым и уютным толстяком-Амзелем в привычном зеленоватом свете музыкальной гостиной, он аккуратно сложил свой реквизит, взял слегка перепуганную, но и развеселившуюся Йенни за ручку и, не забыв прихватить хозяйский фрак, распрощался с пианистом и его золотой рыбкой.
Тулла и я,
мы-то конечно решили, что Амзель взял безнадежно порванный фрак, дабы отнести его к портному. Но ни один портняжка не сподобился заказа залатывать то, что растерзал наш Харрас. Мне наполовину сократили карманные деньги, поскольку отцу пришлось возмещать ущерб новым, с иголочки пошитым фраком. Разумеется, взамен столярных дел мастер мог потребовать лоскуты и лохмотья, хотя бы для машинного цеха, — там «концы» всегда были нужны, — но отец выложил деньги, ничего взамен не потребовал, а даже извинился, как может извиниться столярных дел мастер — застенчиво откашливаясь и косясь сверху вниз, — в результате чего Амзель стал счастливым обладателем хотя и фрагментарного, но способного к невероятным превращениям фрака. Отныне он отдавал свой талант не только рисованию карандашом и тушью, отныне Эдди Амзель, вовсе не имея в намерении пугать птиц, начал создавать птичьи пугала в их натуральную величину.
Автор этих строк берет на себя смелость утверждать, что никакими особыми познаниями относительно птиц Амзель не располагал. Как кузен Туллы никогда не был кинологом, точно так же и Амзеля из-за одних только птичьих пугал нельзя назвать орнитологом. Воробьев от ласточек, сову от дятла любой отличит без особого труда. Так и Эдди Амзель понимал, что сороки и скворцы воруют по-разному; однако зарянка и снегирь, синица и зяблик, щегол и соловей — все они без разбора были для него просто певчими птицами. Детское лото-угадайка «А это что за птица?» было ему не по зубам. Никто не видел, чтобы он хоть раз листал Брема[189]. Когда я его однажды спросил: «Кто больше, орел или крапивник?» — он, подмигнув, ловко ушел от ответа: «Господь Бог, конечно». Зато, правда, на воробьев у него был удивительно наметанный глаз. То, что ни одному знатоку птиц недоступно, Амзелю давалось с легкостью: он мог в бесчисленном воробьином племени, в этой шумной ассамблее, в беспорядочном скопище воробьев, которые для прочего человечества все на одно лицо и в одну масть, различать индивидуумов. Все, что купалось в канавах и лужах, устраивало скандалы возле лошадиных повозок, заполоняло школьные дворы после последнего звонка — он статистически оценивал как сборище одиночек, которые только прикидываются безликой массой. Да и черные дрозды, которым он обязан своей фамилией, никогда, даже в заснеженных садах, не были для него одинаково черными и желтоклювыми.
Так что Амзель не строил пугала ни против столь близких ему воробьев, ни против кумушек-сорок, — он вообще ни против кого их не строил, по формальным соображениям. Он имел совсем другое намерение: на опасную продуктивность мира ответить своей продуктивностью…
Тулла и я,
мы знали, где Эдди Амзель проектировал и создавал свои пугала, которые он, правда, называл не пугалами, а фигурами. В проезде Стеффенса он снял внушительных размеров виллу. Амзель ведь был богатым наследником, так что нижний этаж виллы, по рассказам, вообще был отделан дубом. Проезд Стеффенса протянулся по юго-западной окраине предместья Лангфур. Чуть ниже Йешкентальского леса он ответвлялся от Йешкентальского проезда, шел к сиротскому дому вдоль территории лангфурской пожарной охраны. Кругом сплошные виллы. Несколько консульств — литовское, аргентинское… По линеечке разбитые сады за чугунными, отнюдь не бесхитростными оградами. Буки, тис, боярышник. Дорогие английские газоны, которые летом надо поливать, зато зимой они лежат под снегом задаром. Плакучие ивы и голубые ели окаймляли, окружали виллы и укрывали их своей сенью. С декоративным виноградом одни хлопоты. Фонтаны то и дело выходят из строя. Садовники увольняются. От краж со взломом страховало агентство «Твой засов и сторож». Два консула и супруга шоколадного фабриканта запросили и вскоре получили разрешение установить противопожарные устройства, хотя пожарная команда находилась тут же поблизости, сразу за сиротским домом, а пожарная каланча торчала выше всех голубых елей: две огнегасящих струи за двадцать семь секунд сулило устройство плющу белоснежных фасадов, всем их карнизам и порталам, понаслышке знавшим о Шинкеле[190]. Редко какие окна светились здесь ночью — разве что хозяин шоколадной фабрики «Англас» устраивал прием. Шаги от фонаря к фонарю слышались издалека и затихали долго. Одним словом, спокойный, фешенебельный квартал, в котором за десять лет случилось лишь два убийства и одно покушение на убийство — по официальным сводкам.
Вскоре на виллу к Амзелю перебрался и Вальтер Матерн, снимавший до того меблированную комнату в старом городе, у Сазаньего омута, и занял два дубовых зала. Иногда у него по неделям жили актрисы, поскольку до изучения экономики у него все еще не доходили руки; зато его приняли статистом в городской театр на Угольном рынке. Там — человеком из толпы, оруженосцем в свите рыцарей, одним из шести лакеев с канделябрами, напившимся наемником среди пьяных наемников, ворчуном среди ворчащих крестьян, венецианцем в маске, солдатом-мародером, а также одним из шести кавалеров, которые вместе с шестью дамами, участвуя в первом акте в вечеринке, во втором — в пикнике на природе, в третьем — в похоронах, а в четвертом — в сцене оглашения завещания, создавали соответственно праздничный, фривольный, скорбный и радостно-возбужденный фон событиям пьесы, — там, не имея возможности произнести со сцены и двух связных слов, он приобретал свои первые сценические навыки. Кроме того, поскольку он хотел существенно расширить базу своего актерского дарования — а именно, жуткий скрежет зубовный, — он дважды в неделю брал теперь уроки комедийного актерского мастерства у известного в городе комедианта Густава Норда; ибо Матерн считал, что трагическое ему дано от природы, а вот по части комического он пока хромает.
Покуда отделанные дубовыми панелями стены двух залов амзелевской виллы должны были выслушивать монологи Матерна в роли Флориана Гейера[191], третий, самый большой и отделанный дубом точно так же, как и залы начинающего властителя сцены, стал свидетелем становления амзелевского творческого метода. Почти никакой мебели. Грубые мясницкие крючья под добротными дубовыми панелями. Высоко под потолком, они свисали оттуда во всей своей натуральной непритязательности. По такому же примерно принципу идет работа в шахтерских забоях и в сушильнях: на полу простор и воздух, наверху толкотня. Из мебели — прежде всего ораторский пульт, подлинный шедевр времен Ренессанса. На пульте, в раскрытом виде, непревзойденный, шестисотстраничный, бесподобный, дьявольский труд Вайнингера — непризнанный, переоцененный, отлично продававшийся, непонятый, слишком хорошо понятый, с пометками отцовской руки, со сносками, запечатлевшими озорные искорки вайнингеровского гения — «Пол и характер», глава тринадцатая, страница 415: «…и возможно, скажем пока так, всемирно-историческое значение и непреходящая заслуга еврейства состоит ни в чем ином, как только в том, чтобы непрестанно побуждать арийца к осознанию самого себя, напоминать ему о его сути („сути“ выделено жирным шрифтом). Это и есть то, чем ариец обязан еврею; благодаря еврею он знает, чего ему следует опасаться: еврейства как возможности в самом себе».
Эту и подобные, иногда и противоположные сентенции Амзель с пафосом проповедника декламировал уже законченным, под дубовым потолком болтающимся фигурам, а также всем тем проволочным и деревянным каркасам, что, расположившись на сверкающем паркете, заполняли дубовый зал хотя и бестелесным, но весьма оживленно беседующим светским обществом: да, здесь непринужденно болтают, а между делом выслушивают Амзеля — искушенного, сыплющего софизмами, остроумного, всегда оригинального, объективного, впрочем, если нужно, то и субъективного, обязательного, вездесущего, ни в коем случае не обидчивого, парящего над всеми и вся хозяина, который растолковывает своим гостям, как обстоит дело с женщинами и евреями и действительно ли, по Вайнингеру, следует отказать женщинам и евреям в наличии у них души, или достаточно только женщинам или только евреям, и действительно ли еврейство, с антропологической точки зрения, ибо с эмпирической этому противится всякая твердая вера, является «избранным народом, чтобы не сказать сильней. Однако же, сугубо в порядке дискуссии, да будет замечено, что в крайнем антисемитизме недостаточно часто замечают присущие ему еврейские черты — возьмите Вагнера, хотя Парцифаль истинному еврею вовек недоступен, точно также можно отличать социализм арийский от социализма типично еврейского, ибо Маркс, как известно… Поэтому и кантовский разум ни женщине, ни еврею никогда, и даже сионизм никогда… Сами видите, евреи предпочитают движимое имущество. Но и англичане тоже. Именно, именно, об этом мы и говорим: еврею недостает, он по сути своей, нет-нет, не только чужд государству, но и… Но откуда же им, если от средних веков и вплоть до прошлого столетия, а сейчас опять — и все это из-за христиан, чтобы не сказать… Как раз наоборот, любезнейшая, как раз наоборот: судите сами, вы же Библию знаете, верно ведь, ну вот, так как поступил Иаков со своим умирающим отцом[192]? Он ведь надул Исаака, ха-ха-ха, и Исава тоже обвел вокруг пальца, как вам это, да и с Лаваном обошелся не лучше[193]. Но это же всюду, сплошь и рядом. Да, но если посмотреть статистику особо тяжких преступлений, то лидируют арийцы, а не… Что, кстати, только лишний раз доказывает, что еврею ни добро, ни зло в равной мере, по этой же причине ему неведома концепция ангела, не говоря уж о черте. Но как же тогда Ваал и сады Эдема? Тем не менее, тем не менее вы не станете отрицать, что ему ни высшие нравственные взлеты, ни глубочайшие моральные пропасти — отсюда малое число тяжких, насильственных преступлений, как и у женщин, что опять-таки доказывает нехватку величия во всех смыслах, или вы можете сходу назвать мне хотя бы одного святого, который бы… Даже и не пытайтесь! Поэтому я и говорю: только вид имеет значение, а не индивид, и даже их хваленое чувство семьи имеет в себе лишь одну цель, размножаться, отсюда сводничество, еврейский сводник как полная противоположность аристократическому. Но разве сам Вайнингер со всей отчетливостью не заявляет, что он ни то, ни другое, и что он ни в коем случае не хочет дать в руки черни, что он ни бойкот, ни изгнание не… ведь в конце концов он и сам был, разве нет. Однако и за сионизм он тоже не… И даже если он ссылается на Чемберлена…[194] В конце концов он же сам говорит, что параллели с женщиной не во всех случаях… Но в наличии души отказывает и тем, и другим. Ну да, но скорее, быть может, в платоновом смысле. Вы забываете… Я ничего не забываю, милейший. Он факты приводит, к примеру… Ах, оставьте, примерами можно что угодно… уж не цитата ли из Ленина, часом? Так я и думал! Понимаете ли, дарвинизм в свое время обрел большинство своих сторонников, потому что теория происхождения от обезьяны… не случайно поэтому химия, например, до сих пор в руках, как прежде у арабов, которые, кстати, одного с ними корня, отсюда же и сугубо химическое направление в медицине, тогда как природная медицина, в конце концов мы тут имеем дело с органическим и неорганическим принципом вообще: ведь все опыты с гомункулусом Гете[195] не без причин вверил не Фаусту, а его помощнику, ассистенту Вагнеру, поскольку Вагнер, уж это-то смело можно заключить, безусловно и ярко выраженный еврейский элемент, тогда как Фауст… ибо гениальность им не дана и не доступна. А как же Спиноза?.. Как раз его-то мы и имеем в виду. В противном случае разве бы Гете им так зачитывался, если бы… А уж о Гейне и говорить нечего. Аналогично и англичане, которые ведь тоже, поскольку Свифт и Стерн были, если не ошибаюсь… Да и о Шекспире нам мало, очень мало что известно. Они, конечно, прилежные эмпирики, реальные политики, но уж никак не психологи. Хотя, безусловно, есть, — нет, нет, любезнейшая, уж дайте мне договорить, — я имею в виду английский юмор, которого у еврея никогда, одни только шуточки-прибауточки, остроумие-острословие, совершенно как у женщин, но юмор? Никогда! И я скажу вам, почему, потому что они ни во что не верят, потому что они сами ничто и поэтому могут стать всем, потому что при их склонности к понятийному, отсюда юриспруденция, и потому что для них нет ничего, ну абсолютно ничего неприкосновенного и святого, потому что они все в грязь, потому что они ни богу свечка, ни черту кочерга, поскольку им всякая набожность, любое истинное воодушевление, потому что им шиллеровский поцелуй всему миру[196], потому что они не умеют ни искать, ни сомневаться по-настоящему, потому что они внерелигиозны, им ни солнечное, ни демоническое, потому что они не имеют ни мужества, ни страха, не знают героики, одну только иронию, потому что они как Гейне, потому что у них нет опоры, только разлагать, это они мастера, и никогда не будет, потому что они даже отчаяться, потому что они нетворческие натуры, потому что им пение, потому что они ни одним делом, ни одной идеей, потому что им простота, потому что им стыд, достоинство, трепет, потому что никогда не удивляются, никаких духовных потрясений, только материальное, потому что им неведома честь, неведома истинно глубокая эротика, потому что милосердие и любовь, юмор, как уже сказано, да-да, юмор и милосердие, пение и честь, и опять-таки вера, тевтонский дуб и порыв Зигфрида, трубный глас и непосредственное бытие, говорю же вам, у них отсутствуют, да-да, отсутствуют, нет-нет, дайте уж мне договорить, отсутствуют, отсутствуют, отсутствуют начисто!»
Тут легконогий Эдди Амзель покидает свое ораторское место, но непреходящий труд Вайнингера, покуда общество за коктейлем среди дубовых стен обсуждает иные темы, как то Олимпиаду и сопутствовавшие ей проявления, остается на пульте раскрытым. Амзель же отходит в сторонку и изучающе разглядывает представленные здесь только в каркасах, но тем не менее оживленно болтающие, обменивающиеся суждениями фигуры. Он лезет в ящик, что у него за спиной, что-то достает, но не без разбора, что-то отбрасывает, вынимает снова и начинает драпировать оживленное светское общество, собравшееся на паркете, в том же духе, в каком наряжены фигуры, что висят на цепях и мясницких крючьях под дубовым потолком. Эдди Амзель обклеивает их газетной макулатурой и остатками обоев, которые он добывает в квартирах, где затеивается ремонт. Списанные на берег обтрепанные флажки и вымпелы курортно-прогулочного флота, рулоны туалетной бумаги, пустые консервные банки, велосипедные спицы, абажуры, позументы и новогодние елочные украшения — вот что нынче задает тон в моде. Вооружившись внушительной кастрюлей холодного клейстера, он колдует над всем этим раздобытым, разысканным, по дешевке скупленным барахлом. Правдивости ради следует, однако, заметить, что эти пугала или, как Амзель их называл, фигуры, при всей их эстетической выдержанности, при всей изощренности деталей и болезненной элегантности внешних линий, производили менее сильное впечатление, чем птичьи пугала, которые ученик сельской школы Эдди Амзель годами строил в родном Шивенхорсте, выставлял на дамбах Вислы и, говорят, даже с выгодой продавал.
Амзель сам первым заметил этот спад художественной силы. Позднее и Вальтер Матерн, когда он покидал свои дубовые покои и отрывался от дешевых книжонок издательства «Реклам»[197], тоже не раз указывал на эту странность: обескураживающая виртуозность мастерства не могла скрыть нехватки былой творческой ярости, свойственной ранним произведениям Амзеля.
Амзель не соглашался с другом и даже выставил одну из своих драпированных фигур на веранду, что примыкала к дубовому залу и вкушала тень первых буков Йешкентальского леса. Хотя модель и имела некоторый успех, — воробьи, верные ребята, не стали вникать в художественные тонкости и по привычке немножко испугались, — однако никто бы не осмелился утверждать, будто целое облако пернатых, впав от вида фигуры в дикую панику, с криком снялось с деревьев и металось над лесом, напоминая о славных временах амзелевского деревенского отрочества. Налицо был явный художественный застой. Текст Вайнингера оставался просто бумагой. Изощренность утомляла. Воробьи больше не подыгрывали. Вороны зевали. Лесные голуби не желали верить. Зяблики и воробьи, вороны и голуби по очереди садились передохнуть на эту художественную фигуру — парадоксальное зрелище, которое Амзель, правда, созерцал с улыбкой; но мы-то, за забором в кустах, слышали, как он вздыхает.
Ни Тулла, ни я не могли ему помочь,
но на помощь пришла сама природа. В октябре Вальтер Матерн подрался с вожатым одного из отрядов «юнгфолька», которые проводили в близлежащем лесу так называемую «военную игру». В связи с чем взвод шкетов в форме и с вымпелом, из-за которого и затевалась вся буча, оккупировал сад за виллой Амзеля. Завидев такое, разъяренный Матерн прямо с открытой веранды сиганул в мокрую листву; думаю, что и мне, как и нашему вожатому, крепко бы досталось, попытайся я тогда вступиться за командира нашего взвода Хайни Вазмута.
Нам был дан приказ следующей же ночью, укрывшись в лесу, забросать виллу камнями — мы много раз слышали звон разбитого стекла. На этом, видимо, все дело и закончилось бы, если бы Амзель, который во время драки в саду невозмутимо оставался на веранде, удовлетворился чистым созерцанием, но он зарисовал увиденное на дешевой бумаге, а потом создал и небольшие, с коробку для сигар, модели: группа дерущихся фигур, куча-мала, заваруха, форменно-бесформенная, вернее, все-таки форменная, потому что в формах, свалка — месиво из штанов, колен, гетр, наплечных ремней, нашивок и рун, коричневые клочки по закоулочкам, вымпел вперед, портупея назад, вожатый орет, бьется отряд, — словом, очень натурально изобразил, как наш взвод в амзелевском саду дрался за честь своего вымпела. Амзелю удалось вернуться к реальности: с тех пор он мастерил не по шаблонам моды, не по комнатно-тепличным светским образцам, а вышел на улицу, любопытный и изголодавшийся.
Казалось, он просто помешался на мундирах, особенно на черных и коричневых, которые все больше и больше определяли облик наших улиц. Старую, еще из времен борьбы, форму штурмовика ему удалось по случаю раздобыть у какого-то старьевщика в Поденном переулке, но этим его запросы, конечно же, далеко не ограничились. С большим трудом ему удалось поместить за своей подписью объявление в «Форпосте»: «Куплю подержанное обмундирование штурмовых отрядов». В специализированных магазинах, где продавалась вся партийная одежка, ее можно было получить только по партийному билету. Поскольку же Эдди Амзелю вступить в партию или одну из ее организаций было никак невозможно, он начал самым подлым образом обхаживать своего друга, — который хоть и не распространял больше коммунистические листовки, но приколол-таки к дубовым стенам своих апартаментов фотографию Розы Люксембург, — убеждая его льстивыми, гнусными, потешными, но неизменно ловкими речами сделать то, что он, Амзель, ради обладания вожделенными униформами очень бы хотел сделать, но никакими силами сделать не может.
По дружбе — как-никак, они были все-таки кровными братьями — отчасти потехи ради и из любопытства, но первым делом для того, чтобы обеспечить Амзелю доступ к тем совершенно особого оттенка коричневым мундирам, которых так ждал он сам и так жаждали каркасы будущих пугал, Вальтер Матерн потихоньку, мало-помалу другу уступал: он отложил в сторонку дешевые прогрессивные книжонки и заполнил формуляр-заявление, в графах которого он, впрочем, не умолчал о том, что состоял в «Красном Соколе»[198], а потом и в КП.
Посмеиваясь и тряся головой, не столько вслух, сколько про себя скрипя зубами, он вступил в лангфурский штурмовой отряд, чьей постоянной пивнушкой, равно как и местом собраний был трактир «Малокузнечный парк» — весьма поместительное заведение в одноименном парке с танцзалом, кегельбаном и добротной немецкой кухней, разместившееся между пивоварней и лангфурским вокзалом.
Студенты высшей технической школы задавали тон в этом отряде, основную массу которого составляли рядовые обыватели. Во время демонстраций на Майском лугу, что за спортзалом, отряд стоял в ограждении. Кроме того, в течение вот уже нескольких лет одной из главных задач отряда было затевать на Казарменной площади, неподалеку от польского студенческого общежития, драки с членами студенческого объединения «Братня помоц» и громить польское кафе, где это объединение собиралось. В начале у Вальтера Матерна были кое-какие трудности, потому что тут знали о его красном прошлом и даже о его листовочной акции. Но поскольку в отряде «Штурм-34, Лангфур-Север» он был не единственным недавним коммунистом и бывшие члены компартии под хмельком нередко встречали здесь друг друга приветствием «Рот Фронт!», он вскоре почувствовал себя как дома, тем более что и шеф всей этой ватаги ему явно покровительствовал: начальник отряда Йохен Завацкий до тридцать третьего был бойцом «Рот Фронта», произносил зажигательные речи, зачитывал перед рабочими верфи в Шихау призывы к забастовке. Завацкий своего прошлого не скрывал и во время своих коротких речей в «Малокузнечном парке», которые все любили послушать, говорил примерно так:
— А я вам скажу, ребятки, что Вождь, как я его понимаю, гораздо больше рад одному-единственному коммунисту, который в штурмовые отряды пришел, чем десяти индюкам из центра, которые в партию вступили, лишь бы шкуры свои спасти, а не потому, что настало новое время — а оно, точно вам говорю, настало, и одни индюки, которые только и знают, что носом клевать, этого еще не заметили.
Когда в начале ноября делегацию от славного, испытанного отряда собирали на Годовщину Движения в Мюнхен[199] и по такому случаю обмундировали с иголочки, Вальтеру Матерну удалось старое тряпье, побывавшее не в одной пивной заварухе, своевременно умыкнуть и переправить в проезд Стеффенса. Вообще-то Матерн, которого начальник отряда Завацкий по-быстрому произвел в командиры отделения, должен был отвезти и сдать весь этот хлам, включая сапоги и все ремни с прибамбасами, в Тигенхоф, где как раз формировался новый штурмовой отряд, у которого было худо с деньгами. Но Эдди Амзель выписал другу чек, в котором было достаточно нулей, чтобы обрядить двадцать арийцев в новехонькую, пахнущую текстилем и кожей, форменную одежку. На вилле же у Амзеля, на дубовом паркете в дубовых стенах, коричневой грудой громоздилось замызганное тряпье — пятна пива и жира, крови и дегтя, равно как и разводы пота придавали этим обноскам особую ценность. Амзель тут же начал снимать мерки. Он сортировал, пересчитывал, складывал, отходил в сторонку, грезил о марширующих колоннах, они шли парадным шагом, приветствовали, снова шли, снова приветствовали, прищуренным мысленным взором он видел пивные битвы, переполох, сумятицу, люди и нелюди, кости и ребристые столики, глаза и пальцы, бутылки и зубы, крики, обрушивающийся рояль, цветы и горшки, люстры и над всем этим — двести пятьдесят заточенных ножичков, — и это притом, что кроме кучи хлама в дубовых стенах виллы был еще только Вальтер Матерн. Он потягивал из бутылки сельтерскую и не видел того, что видел Эдди Амзель.
Моя кузина Тулла,
о которой я пишу, которой я пишу, хотя я, если послушать Браукселя, должен писать исключительно и только об Эдди Амзеле, — моя кузина Тулла устроила так, чтобы наш сторожевой пес Харрас второй раз напал на учителя музыки и балетного пианиста Фельзнер-Имбса. Прямо на улице, в Каштановом проезде, она спустила собаку с поводка. Имбс и Йенни — она в желтоватом пушистом пальто типа «медвежонок» — шли, очевидно, из балетной школы, поскольку из спортивной сумочки Йенни болтались, поблескивая розовым шелком, тесемки ее балетных туфелек. Тулла отпустила Харраса, а косой дождь сыпал, казалось, со всех сторон, потому что ветер то и дело менялся. Через пузыристую рябь луж Харрас, спущенный Туллой, помчался огромными прыжками. Фельзнер-Имбс нес над собой и над Йенни зонт. Харрас мчался напрямик, он знал, кого Тулла имела в виду, когда она его отпускала. На сей раз моему отцу пришлось возмещать пианисту зонт, поскольку Имбс, когда наш черный и гладкий зверь мокрой длинной молнией метнулся на него и его ученицу, успел пренебречь зонтом как защитой от дождя и выставить его как черный, к тому же шипом вооруженный щит прямо перед собакой. Разумеется, зонт не устоял. Но остались звездообразно сходящиеся к древку металлические спицы. Они, правда, сразу во многих местах погнулись и переломились, прорвав к тому же материю, но нашему Харрасу они оказали весьма упорное и болезненное сопротивление. Он запутался передними лапами в этой металлической паутине, благодаря чему нескольким прохожим и мяснику, который выскочил из своей лавки с кровавым фартуком в руках, удалось его усмирить. Зонтика считай что не стало. Харрас чесался. Убегать Тулла мне запретила. Харраса взяли на поводок. Артистическая шевелюра пианиста свисала мокрыми, облезлыми космами, пудра белесыми потеками капала с них на черное сукно. А пышечка Йенни лежала в придорожной канаве, где по-ноябрьски оживленно перекатывалась, шумела, булькала и пускала пузыри серая сточная вода.
Мясник не стал возвращаться к своим кровяным колбасам, a в чем был, как выскочил из лавки, лысый, свинский и колбасно-багровый, доставил меня и Харраса к моему отцу, столярных дел мастеру. Он изложил происшедшее весьма неблагоприятным для меня образом, назвал Туллу боязливой крошкой, которая в ужасе убежала, как только я не смог удержать псину на поводке — на самом деле Тулла стояла и смотрела до самого конца, но как только я забрал у нее поводок, тут же смылась.
Мясник подал отцу на прощанье свою огромную волосатую лапу. Я на сей раз получил взбучку не четырехгранной обрешеточной рейкой, а хотя и безоружной, но тяжелой отцовской дланью. Фельзнер-Имбсу был куплен новый зонт. Старшему преподавателю Брунису отец предложил возместить расходы за чистку желтоватого пушистого пальто «а-ля медвежонок». К счастью, спортивная сумочка Йенни с розовыми шелковыми балетными туфельками в канаву не свалилась, иначе ее бы унесло водой, а канава впадает в Штрисбах, а Штрисбах течет в Акционерный пруд и потом из Акционерного пруда вытекает и течет через весь Лангфур, проскакивает под Эльзенской улицей, под улицами Луизы и Герты, мимо Новой Шотландии, вдоль Легштриса, впадает около Брошкешского проезда, напротив устья Вислы, в Мертвую Вислу, а уж оттуда, перемешавшись с водами Вислы и Мотлавы, по Портовому каналу, между Новой Гаванью и Вестерплатте, изливается в Балтийское море.
Тулла и я, мы там были,
когда в первую неделю сочельника, на Мариинской улице, 13, в самом большом и красивом лангфурском кафе «Малокузнечный парк» — директор Август Кошинский, телефон 41–049, каждый четверг свежие вафли — случилось побоище, которое полиции, неизменно дежурившей во время партийных собраний в Охотничьем зале, удалось остановить лишь через полтора часа: вахмистр Бурау вынужден был вызывать по телефону — 118, если кому интересно — подкрепление, после чего примчались шестнадцать полицейских и своими резиновыми «скалками» навели порядок.
На собрании, проходившем под лозунгом: «Позорные договоры долой — хотим в Рейх домой!» явка была хорошая. Двести пятьдесят человек заполнили Зеленый зал. В соответствии с повесткой дня между ветвями декоративной зелени позади пульта исправно сменяли друг друга ораторы. Сперва — коротко, хрипло, молодцевато — выступил командир штурмового отряда Завацкий. После него своими впечатлениями о Всегерманском партийном съезде в Нюрнберге поделился районный партруководитель Зельке. Его особенно вдохновили лопаты «рабочего призыва»[200], тысячи и несметные тысячи, и как они блестели, когда солнце целовало их сверкающие штыки:
— Это, я вам скажу, дорогие земляки-лангфурцы, и я рад, что вас сегодня так много пришло, это было незабываемо и неповторимо, да, неповторимо и незабываемо. Такое, дорогие земляки, запоминается на всю жизнь, как они сверкали, тысячи и несметные тысячи, и этот крик, как будто из тысяч и несметных тысяч глоток — прямо сердце дрогнуло, и даже у иных закаленных ветеранов слезы навернулись на глаза. Но по такому случаю можно и не стыдиться слез, вот. И вот тогда я подумал, дорогие земляки-лангфурцы, что как вернусь домой, всем вам, кому не посчастливилось там побывать, обязательно расскажу, как все это было, как тысячи и несметные тысячи лопат рабочего призыва нашего Рейха…
Потом еще говорил окружной партрук Кампе, он рассказал о празднике урожая в Бюкебурге и о планируемых новостройках в проектируемом новом жилом районе имени Альберта Форстера. После чего командир штурмового отряда Йохен Завацкий, поддержанный двумястами пятьюдесятью лангфурскими глотками, провозгласил троекратное «Зиг-хайль!» в честь Вождя и Канцлера Рейха. Оба гимна[201] — один слишком медленно, второй слишком быстро, — были исполнены мужчинами слишком громко, женщинами слишком высоко, а детишками фальшиво и не в такт. На чем торжественная часть мероприятия завершилась, и районный партрук Зельке объявил землякам-лангфурцам о начале неофициальной части, непринужденного дружеского застолья с розыгрышем праздничной лотереи сувениров и кондитерских изделий в пользу «зимней помощи». Дарителями призов выступили: молочный комбинат «Вальтинат», маргариновая фабрика «Амада», шоколадная фабрика «Англас», кондитерская фабрика «Канольд», оптовая винная торговля «Кизау», оптовая торговля «Хаубольд и Ланзер», фирма «Кюне-Зенф», данцигский стекольный завод и лангфурская пивоварня, которая помимо двух ящиков пива на розыгрыш выставила вдобавок еще и бочку пива — «для нашего доблестного отряда Штурм-84, Лангфур-Север, для наших парней, наших отважных лангфурских защитников, для их командиров, которыми мы гордимся! Нашим ребятам из Штурма-84 наше троекратное гип-гип — урра! урра! урра-а-а!!!»
А после этого вскоре и началась свистопляска, которую с грехом пополам удалось угомонить лишь после вызова полиции — телефон 118 — да и то только с помощью резиновых «скалок». И не то чтобы там коммунисты или «соци» встряли. Этих в ту пору считай что и не было уже. Скорее это был просто хмель, ударивший всем в головы, застивший глаза голубоватым сивушным угаром — он-то и придал всему побоищу в «Малокузнечном парке» свою неповторимую окраску. Ибо как это обычно бывает после длинных речей, которые надо произносить и слушать: все кинулись смачивать глотки, пропускать, осушать, опрокидывать, принимать и «вздрагивать»; кто сидя, кто стоя — все испытывали зуд тяпнуть по одной и немедленно добавить еще. Иные уже перебегали от стола к столу и от стола к столу становились все хорошее; счастливчики, отвоевавшие место у стойки, торопливо накачивались с обеих рук; те немногие, кто еще держался прямо, тоже издавали характерное бульканье, но расхаживали как бы без голов — в зале, и без того низком, сгущались сизые тучи дыма, закрывая особо стойких до самых плеч. Те, кто уже был прилично на взводе, не прекращая пить, начинали петь, сколачивая вокруг себя импровизированные хоровые коллективы: «Ты-помнишь-лес-снарядами-разбитый», «На-дне-лежит-глубоком», «Голова-моя-кровью-и-ранами»[202].
Ну просто семейный праздник: все-все тут были, и все сто лет знакомы — вон Альфонс Бублиц с Лоттой и Франциком Волльшлегером:
— Помнишь, как мы все вместе гулять ходили в этот, ну, парк этот, имени Хене. По Радауне, к Оре, словом, в сторону Гуттенберга, и кого мы там встретили? Дуллека с братом, сидят под кустом и все уже в усмерть…
А рядом со штурмовиком Бруно Дуллеком — пивные зады штурмовиков Вилли Эггерса, Пауля Хоппе, Вальтера Матерна и Отто Варнке, как один стали у стойки:
— А еще в кафе «Дерра»…
— Да где в «Дерре», брось болтать, на Цинглеровской горке, там они этого Брилля и отметелили[203]. А недавно снова…
— Где снова-то?
— Да у запруды, в Сташин-Прашине. Прямо туда в пруд и сбросили. Но он выкарабкался. Не то, что Вихман с Малой Кошки, того вообще в шахту… Эх, ма, была не была!.
— Погоди, а разве он не в Испании?
— Да откуда, какая Испания, ты что! Укокошили они его, и в мешок, только сперва порубили на мелкие части. Я его еще по клубу граждан знал, до того, как они его вместе с Бростом и Круппке в фолькстаг выбрали. Эти-то смылись, через границу ушли под Гольдкругом. Глянь-ка на Дау, у него вон гроши из кармана катятся. Тут как-то в Мюггенвинкеле он мне и говорит…
Густав Дау подошел рука об руку с Лотаром Будзинским. Все угощали всех по кругу и по очереди. Тулла и я сидели за столом у Покрифке. Мой отец сразу после речей ушел. Детей оставалось уже немного. Тулла смотрела на дверь туалета: «М». Она ничего не пила, ни слова не говорила, только смотрела. Август Покрифке был уже изрядно под мухой. Он объяснял некоему господину Микотайту все тонкости железнодорожного сообщения в Кошнадерии. Казалось, Тулла хочет силой взгляда заколотить дверь клозета раз и навсегда — но она под напором полных и опорожненных мочевых пузырей, понятное дело, ходила ходуном. Скорый поезд Берлин-Шнайдермюль-Диршау идет через Кошнадерию. Идет, но не останавливается. На дверь женского туалета Тулла не смотрела — она следила, как Вальтер Матерн исчезает в мужском. При этом Микотайт, как выяснилось, служил в управлении Польской железной дороги, что нисколько не мешало Августу Покрифке обстоятельно перечислять ему остановки пассажирского поезда Кониц-Лашковиц. Эрна Покрифке через каждые пять минут повторяла:
— Ну все, детки, марш по домам, давно пора.
Но Тулла не спускала глаз с порхающей двери уборной — каждый заход туда и каждый выход оттуда ее маленькие глазки-дырочки, казалось, фиксируют на пленку. Август Покрифке приступил к станциям третьей железнодорожной ветки, проходящей через Кошнадерию — линия Накель-Кониц: Герсдорф, Обкас, Шлангентин. Началась продажа билетов кондитерско-сувенирной лотереи в пользу «зимней помощи». Главный выигрыш: десертный сервиз на двенадцать персон включая винные бокалы, все хрусталь, чистый хрусталь! Тулле разрешили вытянуть три билетика, потому что однажды, в прошлом году, она уже выиграла целого гуся на пять с половиной кило. Из почти полной билетиками форменной фуражки, не отрывая взгляда от клозетной двери, она вытягивает в первый раз: плитку шоколада «Англас». Вот она второй раз запускает в бумажный ворох свою маленькую, исцарапанную ручонку: пусто! Но главный выигрыш — мы же помним — хрусталь, поэтому дверь уборной в тот же миг с грохотом захлопывается, потом отскакивает. Там, внутри, где подтягивают и спускают штаны, уже началось. Там скоры на руку, а в руках уже ножи. Уже схватились и начищают друг другу физиономии, потому что Тулла вытянула билетик. Уже пошли в ход приемы — Китай против Японии, была не была, где наша не пропадала! Стойка, подсечка, переворот, через бедро, от плеча и за спину. «А ну-ка врежь ему! Ах ты, гнида, сучий потрох! Справа зайди! Ах ты, выблядок! Врежь, врежь ему!» И все молодцы возле стойки — Вилли Эггерс, Пауль Хоппе, Альфонс Бублиц, младший Дуллек и Отто Варнке — пулей туда же со своими ножичками-перышками. «Эх, е-мое, была не была!» Пьяный, но дружный хор, раззявя хмельные морды, уже разбирает десертные тарелки, обивает головки у бокалов, сметает подчистую все со столов и мечет все это в дверь туалета. Раз уж Тулле досталось «пусто», они теперь пометелят друг дружку от души, хрясть — прием, хрясть — контрприем! Ножка и стул, здесь и сейчас, свобода для, ах ты, бля, тля, треск и крах, удаль и страх, Вилли пока стоит на ногах, ногой в живот, потом апперкот, пусть отдохнет, пиво с прицепом, на руку скор, ну а вот это уже перебор. Потому что все ребята ушлые, таким передышка не нужна. Уже каждый каждого ищет. Кто там внизу копошится? У кого кровянка пошла? Что там тявкают эти сосунки? Туалетную дверь с петель долой! Кто вытащил билетик? Пусто! Бей под ложечку, наотмашь и в кровушку! В челюсть брызг! Мозг враздрызг! Телефон — 118! Полиция — эх-ма, была не была! Ни за что и никогда. Вот эт-то жизнь, братва! Бытие и время. Зеленый зал. Люстра блямс. Пробки долой. Свет погас. Темнота, чернота — в черном зале черные резиновые скалки ищут черные садовые головушки, покуда черная кровянка с черными мозгами, черный воронок тут как тут, черные женщины визжат и орут: «Свет! Дайте свет! Полиция!» Эх-ма, была не была!
И лишь когда Тулла в темноте вытащила из фуражки, что так и осталась у нас, вернее, у нее на коленках, лишь когда моя кузина вытащила третий билетик и развернула — на сей раз ей выпало ведерко маринованных огурцов фирмы «Кюне-Зенф» — лишь тогда снова зажегся свет. Четверо дежурных полицейских под командой вахмистра Бурау и шестнадцать человек подкрепления, ведомые лейтенантом полиции Заузином, наши зеленые заступнички, родные и устрашающие, заходили с двух сторон — от стойки и от двустворчатой двери гардероба. У всех двадцати двух были в зубах полицейские свистки, и свистели они пронзительно. Они работали новыми, лишь недавно при начальнике полиции Фробосе введенными, из Италии завезенными полицейскими резиновыми дубинками — там их называли «манганелло», а у нас попросту «скалками». Новые дубинки имели перед старыми то преимущество, что кожу не рассекали, поэтому удар получался бескровный и к тому же почти бесшумный. Всякого, кому доставалось его отведать, сначала два с половиной раза разворачивало вокруг собственной оси, после чего он с выражением крайнего изумления на челе, но по-прежнему сохраняя динамику штопора, валился на землю. Так и Августу Покрифке неподалеку от двери злосчастного туалета довелось испытать на себе действие замечательной импортной новинки из муссолиниевской Италии. Без единого синяка он восемь дней не мог работать. Кроме него насчитывалось трое с тяжкими и семнадцать человек с легкими телесными повреждениями, из них четверо полицейских. Штурмовики Вилли Эггерс и Францик Волленшлегер, бригадир каменщиков Густав Дау и торговец углем Лотар Будзинский были доставлены в отделение, но наутро следующего дня отпущены. Директор кафе «Малокузнечный парк» господин Кошинский подал в страховую компанию декларацию на возмещение ущерба в размере тысячи двухсот гульденов: посуда, стулья и столы, люстра, сломанная дверь и разбитое зеркало в мужской туалетной комнате, декоративная зелень за ораторским пультом, а также главный приз лотереи — хрусталь! чистый хрусталь! — и так далее. Произведенным следствием было установлено, что свет погас не в результате короткого замыкания, а из-за того, что кто-то — я знаю, кто! — выкрутил пробки.
Но ни одна душа не догадывается, что это моя кузина, когда она вытащила билетик, — пусто! — подала сигнал к началу ресторанного побоища.
Дорогая Тулла,
ты это все могла запросто. Своим глазом-сглазом, своей маленькой, но нелегкой ручкой. Но важно для этой истории не твое ресторанное побоище, — хоть ты и приложила к нему ручонку, оно было вполне заурядным и от других таких же ничем не отличалось, — а то, что Эдди Амзель, владелец виллы в проезде Стеффенса, получил в итоге прокисшую от пива груду рваных, с пятнами запекшейся крови форменных штанов и гимнастерок: дарителем выступил отделавшийся легкими телесными повреждениями Вальтер Матерн.
На сей раз это были не только мундиры штурмовиков. Нашлось и несколько френчей с заштатного партийного плеча. Но все было коричневого цвета — не цвета коричневых летних полуботинок, не орех и не боровик, не коричневая Африка, не тертая кора, не мебель и не старческая кожа; не средне-коричневый и не песочный, не свежий бурый уголь и не перезрелый торф, порезанный торфяной лопатой; не чашка утреннего шоколада и не утренний кофе, закрашенный сливками; табак, сколько бы ни было сортов, но такого коричневого нет; не сливающийся с палой листвой окрас осенней косули и не курортный загар двухнедельного отпуска; ни одна осень не выхаркнет на палитру такого коричневого — не хаки и не глина любых оттенков, жидкая и клейкая, — как этот, неповторимый, партийно-коричневый, штурмовиковый, цвет всех коричневых книжек, коричневый цвет Браунау и цвет Коричневой Эвы, Эвы Браун[204], этот униформенный, однако далеко не хаки, коричневый из тысяч и тысяч прыщавых задниц, высранный на белые тарелочки, коричневый из гороха с сосисками; нет-нет, вас, утонченные шатены всех боровиково-ореховых оттенков, там и близко не стояло, когда этот коричневый заваривался, густел и набирал окраску, когда этот фекально-кишечно-коричневый — и это я еще мягко изъясняюсь — взгромоздился перед Эдди Амзелем вонючей кучей.
Амзель эту кучу рассортировал, взял большие ножницы золингеновской стали, для пробы почикал ими в воздухе. Словом, он начал этот неописуемый коричневый цвет кроить и кромсать вдоль и поперек. Ибо возле подлинного ренессансного ораторского пульта с раскрытым на нем в любое время дня и ночи несравненным трудом Вайнингера теперь появился новый рабочий инструмент: портновский конь, закройщицкая шарманка, портняжкина библия — зингеровская швейная машинка. О, как урчало ее колесико, когда Эдди Амзель из шершавой дерюги, из луково-картофельной мешковины и прочей грубой материи шил свои балахонистые хламиды. А раздувшийся Амзель за крохотной на его фоне швейной машинкой — разве не составляли они единое целое? Разве не казалось, что он и машинка нерасторжимы, что они вместе родились, крестились, получали свои детские прививки, сидели за партой и вообще развивались как одна целостная личность? А на эти дерюжные рубахи он нашивал — когда длинным наружным, а когда и мелким потайным стежком — декоративные заплаты из мерзких коричневых лоскутов. Он искрамсывал, впрочем, и багрянец нарукавных повязок, и ослепительную, как рези в желудке, солнечную символику свастики. Он набивал все это паклей и опилками. Он рыскал по журналам и ежегодникам и находил лица — крупнозернистое фото большого художника слова Герхарда Гауптманна[205] и гладко-глянцевый портрет кого-нибудь из популярных актеров той поры — Биргеля[206] или Яннингса[207]. Он помещал физиономии Шмелинга[208] и Пачелли[209], буйвола и аскета, под козырьки коричневых форменных фуражек. Генерального секретаря Ассамблеи Лиги наций Бранда он превращал в штурмовика Бранда. Он не боялся кромсать репродукции старых гравюр и самовластно, словно сам Господь Бог, орудовать золингеновскими ножницами над дерзновенным профилем Шиллера или гордым челом молодого Гете, дабы подарить их благородные лики кому-нибудь из павших героев движения — Герберту Норкусу или Хорсту Бесселю. Амзель разбирал по косточкам, мудрил и сводничал, давая векам и эпохам возможность слиться в отнюдь не братском поцелуе под одной фуражкой.
Из красивого, в полный рост фотоснимка Отто Вайнингера, стройного, по-мальчишески субтильного, безвременно покончившего с собой автора непреходящего труда, на четвертой странице коего снимок и был воспроизведен, Амзель вырезал голову, отдал эту вырезку в фотомастерскую Зенкера с просьбой сделать увеличение до натуральных размеров и потом долго, все никак не довольствуясь достигнутыми результатами, работал над фигурой «Штурмовик Вайнингер».
Гораздо удачней выглядел автопортрет самого Эдди Амзеля. Помимо ренессансного пульта и зингеровской швейной машинки интерьер его зала дополняло высокое и узкое зеркало до самого дубового потолка, какие часто можно встретить в пошивочных ателье и в балетных школах. Перед этим отнюдь не безмолвным зеркалом он и позировал в самодельной партийной униформе, — среди мундиров штурмовиков не нашлось одежки, в которую он смог бы влезть, — постепенно перенося свое изображение на голый каркас, что стоял в центре зала в виде пустотелого шара и таил в себе заводное устройство. Под конец настоящий Амзель сидел, словно Будда, за швейной машинкой и придирчиво изучал сконструированного и, пожалуй, внешне еще более достоверного Амзеля-партийца. Тот стоял, весь раздувшийся, в дерюге и в партийном коричневом сукне. Наплечный ремень портупеи обегал его телеса как тропик. Лычки на воротнике делали его простым партийным руководителем местного уровня. Свиной пузырь, удивительно смелый в своей натуральности, лишь намеком воспроизводящий черной тушью черты лица, был увенчан партийной фуражкой. Тут внутри шара начинала работать партийная механика: бриджи рывком сдвигались в позицию «смирно», правая надутая резиновая перчатка отделялась от пряжки ремня и судорожно вскидывалась сперва на высоту груди, потом над плечом, демонстрируя два вида партийного приветствия, затем с трудом, поскольку завод кончался, едва-едва успевала вернуться к пряжке, еще несколько секунд старчески подрагивала и, наконец, замирала. Эдди Амзель просто влюбился в свое новое творение. Он имитировал приветствия своей собственной, в человеческий рост, имитации перед узким высоким зеркалом: получался некий Амзель-квартет. Вальтер Матерн, которому Амзель показал себя и фигуру на паркете плюс себя и фигуру в зеркале, рассмеялся сперва слишком громким, а потом смущенным смехом. В некоторой растерянности он переводил глаза с пугала на Амзеля, с Амзеля на зеркало. Выходило, что он, Матерн, стоит в штатском между четырьмя функционерами в форме. Зрелище это вызвало у него врожденный скрежет зубовный. И, продолжая скрежетать, он дал Амзелю понять, что у всякой шутки есть свои границы; не стоит Амзелю зацикливаться на одной и той же теме; в конце концов и в штурмовых отрядах, и в партии достаточно людей, которые служат серьезным целям — там есть настоящие парни, а не одни только подонки.
На это Амзель совершенно серьезно ответил, что как раз в этом он и видит свою художественную задачу: меньше всего он хочет критиковать, а хочет именно творить, художественными средствами сотворять настоящих парней и подонков, вместе и поврозь, в тех пропорциях, в каких их тасует жизнь.
Вслед за чем он соорудил на заранее заготовленном каркасе настоящего парня и немножко буйвола — бойца штурмовых отрядов Вальтера Матерна. Тулла и я, сидя в черных кустах ночного сада и заглядывая в освещенные электричеством большие окна дубового ателье, круглыми от ужаса глазами смотрели, как обмундированный идол Вальтера Матерна — пятна спекшейся крови напоминали о недавнем побоище в «Малокузнечном парке» — с помощью хитроумно встроенной механики обнажал зубы своего сфотографированного лица и этими механически движущимися зубами скрежетал; мы, правда, это только видели — но тот, кто однажды видел зубы Вальтера Матерна, очень хорошо знал, каковы они на слух.
Тулла и я, мы видели,
как Вальтер Матерн, который во время большой демонстрации вместе со своим штурмовым отрядом стоял в оцеплении на заснеженном Майском лугу, углядел в толпе Эдди Амзеля в форме. Лебзак[210] выступил. Потом Грайзер и Форстер выступили. Снег падал большими хлопьями, и толпа так единодушно орала «хайль!», что хлопья залетали орущим прямо в рот. И партиец Эдди Амзель выискивал и хватал ртом особо крупные хлопья, пока боец штурмового отряда Вальтер Матерн не выудил его из толпы и не потащил со слякотного луга в аллею Гинденбурга. Там он сильно на него ругался, мы даже подумали: вот-вот ударит.
Тулла и я, мы видели,
как Эдди Амзель в форме собирал на лангфурском рынке пожертвования в пользу «зимней помощи». Он громыхал кружкой, веселил народ прибауточками и загребал монет побольше, чем иной настоящий партиец. И мы подумали — случись сейчас здесь Матерн и увидь он это, тогда…
Тулла и я,
мы однажды застигли Эдди Амзеля и сына торговца колониальными товарами на Фребельском лугу в метель. Мы прятались за балаганным фургоном, который на Фребельском лугу зимовал. Амзель и гном отчетливо, как в театре теней, выделялись на фоне снежной круговерти. Более разных теней, чем эти, свет не видывал. Тень гнома держала в падающей белизне тень барабана. Тень Амзеля к ней склонялась. Обе тени приблизили ухо к барабану, словно слушали какой-то тихий звук — шелест снежинок, падающих на лакированную барабанную жесть. Поскольку мы никогда ничего столь бесшумного не видели, мы тоже сидели тихо, с красными от мороза ушами — но мы слышали только снег, а жесть не слышали.
Тулла и я,
мы искали Эдди Амзеля глазами, когда между Рождеством и Новым годом обе наши семьи отправились на прогулку по Оливскому лесу; но он был где-то еще и в Долине Радости в тот день не показался. А мы под оленьими рогами пили кофе с молоком и ели картофельные оладьи. В зверинце было не особенно интересно, потому что обезьян из-за морозной погоды перевели в подвал леснического дома. Не надо нам было брать с собой Харраса. Но мой отец, столярных дел мастер, сказал:
— Собаке надо побегать.
Долина Радости была излюбленным местом прогулок. Вторым трамваем мы доехали до Мирослома и, держась красных меток на деревьях, пошли через лес, покуда перед нами не открылась долина и расположившееся на ней здание лесничества с вольерами зверинца. Мой отец, столярных дел мастер, не может спокойно пройти мимо любого мало-мальски высокого дерева, неважно, бук это или сосна, чтобы не оценить на глаз полезный объем содержащейся в нем древесины в кубометрах. Вот почему моя мать, которая в природе, а значит, и в деревьях видела скорее украшение мира, была в плохом настроении, которое развеялось только после кофе с молоком и картофельных оладьев. Господин Камин, арендатор леснического дома и хозяин кафе, уселся между Августом Покрифке и моей матерью. Всем своим посетителям он рассказывал историю возникновения зверинца. Так что Тулла и я уже в десятый раз выслушали, как господин Пикувриц из Сопота подарил зубра. Но началось все не с зубра, а с парочки благородных оленей, которых любезно предоставил директор вагоностроительной фабрики. Потом добавились кабаны и лани. Кто-то выдарил одну обезьяну, еще кто-то двух. Старший лесничий Николай обеспечил лисиц и бобров. Канадский консул привез двух енотов. А волков? Волков кто? Тех самых, что позже убегут из зверинца, растерзают в малиннике ребенка и потом, подстрелянные, появятся на фотографии в газете? Волков кто?
Прежде чем господин Камин успевает сообщить, что обоих волков, волка и волчицу, зверинцу Долина Радости подарил Бреславльский зоопарк, мы с Харрасом выбегаем на улицу. Вот зубр Джек — но нам дальше. Вокруг замерзшего пруда. Каштаны и желуди для кабанов. Короткое облаивание лис. А вот и волки за решеткой. Харрас окаменел. Волки за стальными прутьями в беспокойстве. Шаг шире, чем у Харраса. Зато грудь не так развита, глаза посажены косо, меньше и глубже, более защищены. Голова в целом более приплюснутая, туловище округлое, в холке ниже, чем Харрас, шерсть густая и жесткая, светло-серая с черными подпалинами, желтый подшерсток. Харрас хрипло поскуливает. Волки без устали рыскают по клетке. Однажды сторож позабудет закрыть… Снег лепешками падает с еловых веток. На миг волки за прутьями замирают — три пары глаз, скулы подрагивают. Три носа подергиваются волнистыми складками. Из трех пастей валит пар. Серые волки — черный Харрас. Черный вследствие упорной селекции. Перенасыщение пигментных клеток от Перкуна через Сенту и Плутона вплоть до нашего Харраса с мельницы Луизы подарило нашему псу столь густую, без малейших разводов и подпалин, вкраплений и отметин, черную масть. Но вон уже мой отец свистнул, и Август Покрифке хлопает в ладоши. Семья Туллы и мои родители, все в зимних пальто, стоят перед лесническим домом. Беспокойные волки остаются где-то позади. Но для нас и для Харраса воскресная прогулка на этом еще не закончена. Вкус картофельных оладьев долго тает во рту.
Отец повел всех нас в Оливу. Там мы садимся на трамвай и едем до Глетткау. Море, покрытое льдом до самой дымки на горизонте. Пирс в Глетткау сверкал на солнце причудливой искристой наледью. Поэтому отцу, конечно же, приспичило доставать из кожаного футляра фотоаппарат, а нам пришлось группироваться вокруг Харраса на фоне этой фантастической карамели. Отец долго наводил фокус. Шесть раз нам велено было замереть, что только Харрасу давалось без труда — он привык позировать еще с тех пор, когда его осаждали газетные фоторепортеры. Потом выяснилось, что из шести фотоснимков, которые сделал отец, четыре передержаны — лед слишком ярко сверкал на солнце.
Из Глетткау по хрустящему насту двинулись в Брезен. Черные точки до самых кораблей, вмерзших в лед на рейде. Много народу вышло проветриться. Лафа чайкам. Два дня спустя четверо школьников, решивших пройтись по льду до Хелы, заблудились в тумане — их искали с самолетами, но так и не нашли.
Неподалеку от брезенского пирса, столь же немыслимо замерзшего — мы уже хотели поворачивать к рыбацкой деревушке, потому что все Покрифке, особенно Тулла, избегали брезенского причала, так как несколько лет назад там младший Конрад, глухонемой… — словом, после того, как отец своей сильной рукой мастерового указал нам новое направление, примерно в четыре часа пополудни, двадцать восьмого декабря, незадолго до встречи нового, тридцать седьмого года, Харрас, которого отец из-за обилия собак вокруг вел на поводке, вырвался вместе с поводком, перерезал белое пространство десятью огромными, стелющимися прыжками, ринулся в визжащую толпу и, когда мы туда подоспели, уже катался, взметывая клубы снега, в одном клубке с черным, трепещущим как пойманная птица пальто.
Так, хотя Тулла не произнесла ни слова, пианист и учитель музыки Фельзнер-Имбс, вышедший в тот день, как и мы, на воскресную прогулку вместе со старшим преподавателем Брунисом и десятилетней Йенни Брунис, подвергся нападению Харраса в третий раз. И на сей раз дело не обошлось возмещением фрака или зонтика. Теперь уже у отца были все основания сказать, что эта дурацкая история дорого ему обходится. Правая ляжка Фельзнер-Имбса была порвана в клочья. Ему пришлось на три недели лечь в больницу, а сверх того он потребовал возместить ущерб за телесные повреждения.
Тулла!
Идет снег. Тогда и сейчас — шел и идет. Мело и метет. Падало и падает. Роилось и роится. Клубилось и клубится. Хлопьями тогда и хлопьями сейчас. Сыпало и сыплет снег центнерами на Йешкентальский лес и на Груневальд[211]; на аллею Гинденбурга и на аллею Клая; на лангфурский рынок и на Беркский рынок в Шмаргендорфе; на Балтийское море и Хафельские озера; на Оливу и на Шпандау; на Данциг-Шидлиц и на Берлин-Лихтенберг, на Эмаус и на Моабит, на Новую Гавань и Пренцлауэрберг; на Саспе и Брезен, на Бабельсберг и Штайнштюкен; на кирпичную стену вокруг Вестерплатте и на новенькую, наскоро поставленную стену между Берлином и Берлином валит снег и наметает сугробы, снег валил и наметало сугробы.
Для Туллы и для меня,
поскольку мы дождаться не могли снега, снег валил двое суток подряд и ложился сугробами. То крупяной, косой и колючий — у дворников он считался «тяжелым», то бесцельный, большими хлопьями — на свету они, пушистые, с рваными краями, белей зубной пасты, а против света серые, а то и черные, — влажный, плюшевый снег, на который затем снова сыпал косой и колючий снег с востока. И при этом умеренный мороз, по ночам опять и опять застилавший все вокруг влажной мглистой пеленой, так что к утру все заборы стояли белые, а ветки деревьев трещали от снега. Требовались неимоверные усилия всех дворников, колонн безработных, аварийных служб и всего грузового автопарка города, чтобы снова худо-бедно обозначить улицы, тротуары и трамвайные рельсы. Горы снега, комковатые, затверделые, тянулись суровыми кряжами вдоль всей Эльзенской улицы, закрывая Харраса с головой, а моего отца — по его мощную рабочую грудь. Туллина шерстяная шапочка мелькала синей макушкой только во впадинах этой горной цепи. Дороги посыпали песком, золой и рыжей кормовой солью. Хозяева длинными жердями стряхивали снег с ветвей фруктовых деревьев на садовых участках за Аббатской мельницей. Но пока они махали лопатами, разбрасывали песок, золу и соль, отряхивали ветки, снег все падал и падал. Дети изумлялись. Старожилы пытались упомнить: это когда же такое было? Дворники ругались и жаловались друг другу:
— А платить кто будет? Где взять столько песка, золы и соли? А если он вообще не перестанет, что тогда? А потом таять начнет — а уж таять начнет как пить дать, нам ли, дворникам, не знать, — и все в подвал потечет, и у детей грипп начнется, да и у взрослых тоже, точь-в-точь как в семнадцатом.
Когда снег, можно глазеть в окно и пытаться считать снежинки. Этим сейчас и занят твой кузен Харри, хотя вообще-то ему не снежинки считать надо, а писать тебе. Можно, когда снег идет большими хлопьями, выбежать на улицу и подставлять хлопьям рот. Мне бы очень хотелось так и сделать, но нельзя, Брауксель не велит — говорит, надо писать тебе. Можно, если ты черный пес-овчарка, выскочить из своей конуры под пышной белой шапкой и грызть снег. Можно, если тебя зовут Эдди Амзель и ты с младых ногтей строил птичьи пугала, в дни, когда снег идет без продыху, понастроить для птиц скворечников и благодетельно сыпать по кормушкам птичий корм. Можно, когда белый снег падает на твою коричневую форменную фуражку штурмовика, скрежетать зубами. Можно, если тебя зовут Тулла и ты почти ничего не весишь, бегать прямо по сугробам, не оставляя следов. Можно, пока длятся каникулы и не перестает разверзаться небо, сидеть в своем теплом кабинете, разбирать свои слюдяные гнейсы, двуслюдяные гнейсы, слюдяной гранит и слюдяной сланец, быть при этом старшим преподавателем и сосать леденец. Можно, если ты подсобный рабочий в столярной мастерской и платят тебе гроши, во времена, когда вдруг нападало столько снега, малость подработать, сколачивая из хозяйского материала деревянные лопаты. Можно, когда хочется помочиться, писать прямо в снег, гравируя желтоватой дымящейся струйкой свое имя на сугробах; правда, имя желательно иметь короткое — я таким манером вывел на снегу «Харри»; Тулла, которой стало завидно, затоптала мои вензеля своими зашнурованными ботиночками. Можно, если у тебя длинные ресницы, ловить этими ресницами падающий снег; правда, ресницы должны быть не только длинными, но и густыми — именно такие были у Йенни на ее кукольном личике; когда она застывала в тихом изумлении, ее серо-голубые глаза вскоре начинали смотреть на мир из-под пушистых белых шторок. Можно, если в снегопад стоять тихо и не двигаться, услышать, как падает снег — я часто так стоял и много слышал. Можно при желании сравнить снег и с саваном — но это нам совсем ни к чему. Можно, будучи пухлым ребенком-найденышем, которому подарили на Рождество санки, очень захотеть покататься с горки — но найденыша никто в компанию брать не хочет. Можно горько плакать, когда падает снег, а никому до этого и дела не будет, кроме Туллы, которая своими большими ноздрями все замечает и спросит у Йенни:
— Кататься с нами пойдешь?
Мы все пошли кататься с горки и взяли с собой Йенни, в конце концов снег для всех детей выпал. А прошлые дела, когда дождь хлестал и Йенни в канаве мокла, вроде как снегом замело, и уже не один раз. Йенни так радовалась, что Тулла ее позвала — аж страшно становилось. Ее круглая мордашка сияла, тогда как лицо Туллы оставалось непроницаемым. Возможно, Тулла потому только Йенни и позвала, что у той санки новые были. В доме у Покрифке были только старые полозья, да и те ее братья утащили, а со мной она на одни санки садиться не хотела, потому что я ее тискал, не мог не тискать, и из-за этого мы падали. Харраса нам взять не разрешили, он от снега совсем шальной делался — и притом ведь немолодой уже: десять лет кобелю — все равно что человеку семьдесят.
Через Лангфур до самого Иоанновского луга мы тащили наши санки порожняком. Только Тулла иногда разрешала себя прокатить — то мне, то Йенни. Йенни Туллу везла с удовольствием и то и дело предлагала прокатить ее еще. Но Тулла позволяла себя прокатить не тогда, когда ей предлагали, а только когда ей самой нравилось. Катались мы с Цинглеровской горки, с Альбрехтской горки и еще с большого спуска на Иоанновой горе — там была настоящая ледяная дорожка, ее заливали городские власти. Спуск этот считался довольно опасным и я, мальчик скорее боязливый, предпочитал скатываться с пологого склона Ионновского луга, которым у подножья горы дорожка заканчивалась. Часто, если на дорожке было много народа, мы катались в той части леса, что начиналась по правую руку сразу за Йешкентальским проездом и за Верхним Штрисом переходила в Оливский лес. Гора, с которой мы там катались, называлась Гороховой. Санная дорожка веда с ее вершины прямо к задам амзелевской виллы в проезде Стеффенса. Прижавшись животом к саням, мы мчались вниз мимо заснеженных орешников, через низкий дрок, который и зимой издавал какой-то особый, строгий запах.
Амзель часто работал в саду. На нем был красный, как светофор, свитер. Вязаные и тоже красные рейтузы ныряли в резиновые сапоги. Белый шерстяной шарф, пересекавший грудь свитера крест-накрест, держала на спине невероятно крупная английская булавка. Третьим красным пятном в его туалете была вязаная красная шапочка с белым помпоном: нам очень хотелось прыснуть, но было нельзя, иначе бы снег с кустов посыпался. Он колдовал над пятью фигурами, которые были похожи на детей из сиротского приюта. Иногда, когда мы прятались в кустах дрока — заснеженные ветки, черные, высохшие стручки, — мы видели, как в сад к Амзелю приходят сироты из приюта в сопровождении воспитательницы. В серо-голубых спецовках и серо-голубых шапочках с мышиными серыми наушниками, закутанные в черные шерстяные шарфы, они, сирые и замерзшие, позировали Амзелю, покуда он, дав каждому по пакетику конфет, их не отпускал.
Тулла и я знали,
что Амзель тогда выполнял заказ. Главный режиссер городского театра, которому Вальтер Матерн представил своего друга, согласился просмотреть папку работ Эдди Амзеля с эскизами декораций и костюмов. Театральные работы Амзеля режиссеру понравились, и он поручил ему разработку декораций и костюмов для ставившейся в театре пьесы из истории родного края. А поскольку в последнем акте — действие пьесы разыгрывалось во время наполеоновских войн, город был осажден прусскими и русскими войсками — по ходу пьесы дети-сироты должны были выйти к линии фронта и петь перед герцогом Вюртембергским[212], Амзелю пришла в голову чисто амзелевская идея не выпускать на сцену настоящих, посконных сиротских детей, а поставить на подмостки, так сказать, сирот механических, потому что, так он утверждал, нет на свете зрелища более трогательного, чем заводная механическая дрожь — достаточно вспомнить трогательные музыкальные табакерки стародавних времен. И вот — за весьма скромные дары — Амзель приглашал к себе в сад детишек из сиротского приюта. Он заставлял их позировать и одновременно петь. «Господь велик, тебя мы славим» — пели евангелические сироты, а мы, в кустах, хихикали в кулачок и скопом радовались, что у нас-то папы и мамы есть.
Когда Эдди Амзель работал в своем ателье, мы не могли разобрать, что он там сооружает: окна в глубине веранды с птичьими кормушками, вокруг которых не затихала жизнь, отражали только Йешкентальский лес. Другие дети думали, что он там тоже всяких чудных сирот мастерит или невест из ваты и туалетной бумаги, и только мы с Туллой знали: он там строит штурмовиков, которые умеют маршировать и вскидывать руку, потому что у них в животах встроенная механика. Иногда нам даже казалось, что мы ее слышим. Мы и друг у дружки щупали животы, искали в себе механику — у Туллы даже нашлась.
Тулла и я,
мы никогда особенно долго в кустах не сидели. Во-первых, холодно; во-вторых, все время надо сдерживаться, чтобы не прыснуть; а в-третьих, нам хотелось с горки кататься.
Если одна дорожка улетала вниз по Философскому переулку, а другая мчала наши сани прямо к ограде амзелевского сада, то третья выносила напрямик к статуе Гутенберга. На опушке этой дети показывались редко, потому что все они, кроме Туллы, Гутенберга боялись. И я тоже не слишком любил к нему приближаться. Одному Богу известно, каким образом этот памятник очутился в лесу: возможно, его создатели просто не нашли для него в городе подходящего места, или, может, они выбрали Йешкентальский лес, потому что он буковый, а Гутенберг, прежде чем додумался отливать свои буквицы для книгопечатания, сперва вырезал их как раз из бука. Тулла заставляла нас съезжать с Гороховой горы прямо к этому памятнику, потому что ей хотелось нас пугать.
И было чем: посреди белой опушки стоял черный, как сажа, чугунного литья храм. Семь чугунных колонн поддерживали его круглую и выпуклую, как шляпка гриба, рифленую чугунную крышу. От колонны к колонне перекинулись тяжелые, холодные чугунные цепи, удерживаемые в чугунных зубах литыми львиными мордами. Ступени синего гранита, числом пять, обегали памятник по кругу, образуя под ним постамент. А в центре чугунного храма, среди семи колонн, стоял чугунный истукан: окладистая, в завитушках чугунная борода волнами ниспадала на его чугунный фартук первопечатника. В левой руке он держал черную литую книгу, уперев ее в бороду и фартук. Чугунным указательным пальцем чугунной правой руки он тыкал в буквы чугунной книги. Надпись в книге можно было прочесть, взойдя по пяти ступеням до самой чугунной цепи. Но сделать эти несколько шагов никто из нас не отваживался. Одна только Тулла, легкое, как пушинка, исключение, покуда мы поодаль обмирали от страха, вприпрыжку взлетала вверх по ступеням, останавливалась перед храмом крохотной худышкой, поначалу к цепи не притрагиваясь, потом садилась на чугунную гирлянду между двух колонн и раскачивалась сперва что есть мочи, затем потише, соскальзывала с покачивающейся цепи и, уже там, в храме, поплясав вокруг сумрачного Гутенберга, вскарабкивалась ему на левое колено. На колене можно было сидеть, потому что левая чугунная нога гиганта чугунной сандалиевой подошвой попирала верхний край чугунной же мемориальной доски, надпись на которой возвещала: «Здесь стоит Иоганн Гутенберг». Чтобы понять, насколько черен был этот идол в черном, харрасовой масти храме, надо вообразить себе еще и снег, падающий вокруг то крупными, то мелкими хлопьями; чугунную грибовидную крышу храма укрывала пушистая снежная папаха. И пока вокруг мельтешился снег, пока тихо качалась растревоженная Туллой чугунная цепь, пока сама Тулла гарцевала на левом колене чугунного исполина, Туллин белый указательный пальчик — перчаток и варежек она отродясь не носила — ползал по тем же самым литым буквам, в которые тыкал Гутенберг своим чугунным перстом.
Когда Тулла вернулась, — мы стояли не шевелясь, уже заметенные снегом, — она спросила, хотим ли мы узнать, что написано в железной книге. Мы не хотели, мы трясли головами истово и молча. По Туллиным утверждениям надписи в книге ежедневно менялись, так что каждый день можно было прочесть новые, но непременно жуткие слова. На сей раз слова были особенно страшные.
— Так хотите узнать или нет?
Мы не хотели. Потом один из братьев Эшев все-таки захотел. Гансик Матулл и Руди Циглер тоже захотели. Хайни Пиленц и Георг Цим долго не хотели, но потом захотели и они. В конце концов даже Йенни Брунис захотела узнать, что написано сегодня в железной книге Иоганна Гутенберга.
Легкой, пританцовывающей походкой Тулла двигалась вокруг нас, приросших к месту. Лес вокруг памятника Гутенбергу в ужасе расступался, открывая прорехи неба, из которых сыпал и сыпал снег. Туллин голый палец уткнулся в Гансика Матулла:
— Ты! — Губы у Гансика дрогнули. — Нет ты! — Теперь ее палец указывал на меня. Я бы точно разревелся, если бы она тут же не ткнула в маленького Эша, а потом не вцепилась в пушистое пальтишко Йенни:
— Ты! Ты-ты! Там написано: ты! Ты должна подойти, иначе он сам спустится и тебя заберет!
От ужаса даже снег начал таять на наших шапках.
— Гутенгрех, — так Тулла окрестила Гутенберга, — Гутенгрех сказал: ты! Ты, он сказал. Только Йенни мне нужна, а больше никто.
Слова, точно заклинания, сыпались из нее все чаще, сплетаясь все тесней. И покуда она выписывала вокруг Йенни свои ведьмовские вензеля в снегу, черный Гутенгрех сумрачно взирал из чугунного храма куда-то поверх наших голов.
Мы затеяли переговоры, мы хотели сперва узнать, а что, собственно, Гутенгрех хочет с Йенни сделать. Он ее хочет съесть или превратить в железную цепь? Засунуть под железный фартук или вплющить в железную книгу? Тулла знала, что Гутенгрех намеревается с Йенни сделать:
— Станцевать она ему должна, вот и все, раз уж она ходит на балет со своим Имбсом.
Ни жива ни мертва, круглый шарик в пушистом пальто, Йенни судорожно держалась за веревку от своих санок. Вдруг две белоснежных шторки разом спали с ее длинных и густых ресниц:
— Нет-нет-нет-не-хочу-не-хочу-не-хочу! — шептала она и, наверно, хотела закричать. Но, видно, ротик у нее на ширину крика не раскрывался, и она просто убежала вместе со своими санками: косолапо спотыкаясь, падая, поднимаясь снова, добралась до леса и скрылась за буковыми стволами в сторону Иоанновского луга.
Тулла и я не стали Йенни догонять,
пусть бежит, мы-то знали, что от Гутенгреха все равно не уйдешь. Раз у него в железной книге написано: «Теперь черед Йенни», — значит, так тому и быть и надо ей перед ним станцевать, как ее учат в балетной школе.
На следующий день, когда мы после обеда собрались вместе с санками на утоптанном снегу Эльзенской улицы, Йенни не вышла, как мы под окнами учительской квартиры ей ни свистели, с пальцами и без. Долго мы ждать ее не стали — когда-нибудь все равно придет.
Йенни Брунис пришла через день. Без слов присоединилась к нам, все такая же пухленькая в своем желтоватом, пушистом, медвежоночьем пальтишке.
Тулла и я не могли знать,
что примерно в это же время Эдди Амзель вышел в сад. Как обычно, на нем были сигнально-красные, грубой вязки рейтузы. Того же цвета был его заношенный свитер. Белый потрепанный шерстяной шарф скрепляла за спиной английская булавка. Все шерстяные вещи ему вязали на заказ из распущенной шерсти: новой одежды он никогда не носил. Свинцово-серый день пополудни; снег перестал, но пахнет снегом, который пойдет. Взвалив на плечо, Амзель выносит в сад фигуру. Ставит большое, в человеческий рост пугало в сугроб. Сложив губы трубочкой и насвистывая, уходит через веранду в дом и возвращается, нагруженный второй фигурой. Водружает ее в сугроб рядом с первой. Насвистывая марш «Мы все гвардейцы…», снова устремляется в ателье, и, роняя крупные жемчужины пота, тащит на горбу третью фигуру в компанию к двум предыдущим. Но ему придется исполнить марш еще и еще раз и проложить в глубоком, по колено, снегу вполне утоптанную тропинку, прежде чем девять фигур не вытянутся в саду сомкнутым строем по стойке смирно, ожидая его приказаний. Дерюга с униформенными коричневыми аппликациями. Подбородные ремни под свиными пузырями. Наващены и надраены, поскрипывая кожей, всегда готовые к бою и жратве из одной миски: девять спартанцев, девятеро против Фив[213], под Лейденом, в Тевтобургском лесу, девять несгибаемых и верных, девять швабов, девять коричневых лебедей, последний резерв, отряд обреченных, передовой дозор, рота прикрытия, шеренга гордых Бургундов, нос в нос, как по линеечке: «И вот он, Нибелунгов рок»[214] в заснеженном саду у Этцеля.
Тулла, я и остальные,
мы тем временем миновали Йешкентальский проезд. Единым строем, след в след, колея в колею. Добротный, хрупающий снег. Отпечатки на снегу: много резиновых сапог самых разных рисунков и подошвы подкованных ботинок, как правило, с частично оторванными скобочками — когда две, когда пять, редко чтобы все были целы. Йенни идет по следам Туллы; я по следам Йенни; Гансик Матулл по моим следам; далее маленький Эш и все остальные, послушно, след в след. Безмолвно, не переговариваясь, мы идем гуськом за Туллой. Только колокольчики на санках беззаботно позвякивают. Нет, к выезду большой ледяной дорожки на Иоанновском лугу мы сегодня не пойдем — неподалеку от леснического дома Тулла круто сворачивает. Мы такие маленькие под огромными буками. Сперва нам еще попадаются навстречу другие дети с санями или на самодельных полозьях. Потом мы остаемся одни и знаем — чугунный памятник близко. Робким шагом вступаем мы в царство Гутенгреха.
Тем временем, пока мы крадучись приближаемся,
Эдди Амзель все еще весело и не таясь насвистывает. От одного доблестного воина он переходит к другому. Каждому бойцу штурмового отряда он лезет в левый карман галифе и по очереди приводит в действие запрятанный внутри каждого заводной механизм. И хотя каждый прочно насажен на свою ось, — металлический стержень с круглой подставкой вроде тех, на каких крепят пляжные зонтики-грибки, — однако теперь, не отвоевывая, впрочем, ни пяди пространства, восемнадцать сумрачнобогих сапог, ать-два, начинают приподниматься над снегом. Девять обмундированных скелетов — «дряхлые кости мира дрожат»[215] — учатся маршировать в ногу. Этому, впрочем, Эдди Амзель обучит их мигом, уверенным движением подправив что-то в левом брючном кармане у двух марширующих фигурантов: все, теперь пошло-поехало, в ногу и вперед, ради и вопреки, дальше и мимо, через и невзирая, сперва походным, потом строевым, как на параде — все девять. И почти одновременно девять свиных пузырей над подбородными ремнями как по команде поворачиваются направо — равнение напра-во! — и все смотрят на него. Ибо Эдди Амзель на все свиные пузыри наклеил лица. Репродукции с картин живописца Шнорра фон Карлсфельда[216], — который, если не все еще знают, запечатлел на своих полотнах горький удел Нибелунгов, — подарили марширующей братве свои физиономии: вот шагает угрюмый штурмовик-рядовой Хаген фон Тронье; рядовые отец и сын Хильдебранд и Хадубранд; светленький командир отряда Зигфрид фон Ксантен; утонченный полковник Гунтер; неунывающий весельчак Фолькер Бауман; и — замыкающими — три витязя, что сумели выколотить из рока Нибелунгов неплохие барыши — благородный Геббель фон Вессельбурен, Рихард дер Вагнер[217] и тот вышеупомянутый живописец, что своей мягкой назарейской кистью[218] увековечил страдания Нибелунгов. И вот, пока они, все девять, держат равнение направо, их руки-палки, только что колыхавшиеся в марше, судорожно, но на удивление равномерно начинают вздергиваться вверх: вяло, но молодецки ползут вверх правые руки на предписанную уставом высоту Немецкого приветствия, а левые тем временем заламывают локоть углом, покуда зачерненные и надутые резиновые перчатки не доберутся до ременной пряжки. Но кого же они приветствуют? На кого держат равнение? Как зовут того вождя, чей взгляд они так жадно ловят? И кто дарит их взглядом и ответным приветствием, кто принимает у них парад?
В позе Канцлера Рейха — правая рука открытым семафором — Эдди Амзель принимает почести марширующего почетного караула штурмовиков. Самому себе и девятерым своим механическим ребятам он насвистывал марш, на сей раз «Баденвайльский».
Чего Тулла не знала:
пока Эдди Амзель продолжал насвистывать, Гутенберг бросал свой жуткий чугунный взгляд поверх горстки детворы, что, с санками разных форм и размеров, сгрудилась в поле его зрения, правда, на почтительном расстоянии, и, наконец, вытолкнула из себя крошечное существо — пухленькое, пушистое, обреченное. Медленными шагами Йенни двинулась в направлении чугунного идола. Свежевыпавший снег налипал на ее резиновые подошвы — Йенни почти сразу подросла на добрых три сантиметра. И тут, нет, в самом деле, с белых буков Йешкетальского леса снялись вороны. Комья снега ухнули с ветвей. В тихом ужасе Йенни вскинула свои ручки-оладушки. Она подросла еще на сантиметр, потому что снова медленным шагом двинулась к чугунному храму, а тем временем вороны вверху, вспоров воздух своим скрипучим гарканьем, пробуравили в небе над Гороховой горой девять черных прорех и упали на другую сторону, в кроны буков, что ограждали лес возле амзелевского сада.
Чего Тулла не могла знать:
когда вороны перебрались на новое место, в саду Амзеля находился не только сам Амзель со своими девятью марширующими молодчиками; там же топтали снег пять, шесть, а то и больше фигур, механику в которые встроил отнюдь не Амзель, а сам Господь Бог. Их изрыгнула не амзелевская мастерская. Они пришли с улицы, в масках, закутанные, жутковатые, и перелезли через забор. В кепках, надвинутых на лбы, в широких утепленных плащах и черных, с прорезями для глаз повязках они кажутся самодельными пугалами, но это не пугала, это люди из плоти и крови, и они лезут через забор как раз тогда, когда механика в фигурах Амзеля начинает действовать вспять: девять вскинутых палочных рук натужно опускаются вниз, резиновые перчатки соскальзывают с ременных пряжек, строевой шаг сменяется походным, траурный марш, последние судороги сапог, смирно; с тихим лязгом кончается завод; тут и Эдди прячет сложенные трубочкой губы — его пятачок больше не свистит; склонив набок массивную голову в шапочке с болтающимся помпоном, он с интересом посматривает на своих непрошенных гостей. И пока девять его самодельных болванчиков, как по команде, стоят смирно, а механика в них, только что еще живая и теплая, тихо остывает, девять закутанных в черное фигур движутся планомерно и неуклонно — они образуют полукруг, в январском воздухе из-под черных масок валит пар, полукруг охватывает Эдди Амзеля все глубже, пока не превращается в круг, они медленно, шаг за шагом, приближаются. Вскоре Эдди уже слышит их запах.
И тут Тулла позвала ворон обратно:
из-за Гороховой горы она кликнула неблагозвучных птиц, велев им вернуться в кроны буков вокруг Гутенберга. Вороны увидели, как Йенни сперва застыла перед гранитными ступенями, что ведут в чугунный храм Гутентреха, потом всем своим круглым личиком оглянулась: Йенни увидела Туллу, увидела меня, маленького Эша, Гансика Матулла, Руди Циглер — всех нас она увидела там, вдали. Может, она нас пересчитала? Или нас пересчитали вороны — семь, восемь, девять детишек там, на взгорке, и еще одна девчушка отдельно? Было не холодно. Пахло мокрым снегом и чугуном.
— Ну давай же, танцуй вокруг него! Вокруг! — крикнула Тулла.
Лес отозвался эхом. И мы стали кричать, тоже стали вторить, чтобы она начинала, наконец, свои танцы, потому что тем скорее они тогда кончатся. Все вороны на деревьях, Гутенгрех под своим железным грибом и мы — все мы видели, как Йенни выдернула из сугроба правый ботиночек, в который уходила штрипка ее рейтуз, и попыталась изобразить правой ножкой нечто вроде батман девлоппе[219] — пасе ля жамбе[220]. При этом ломоть липкого снега отвалился от подошвы, прежде чем она снова погрузила правый ботинок в сугроб и извлекла левый. Она повторила это беспомощное па, теперь стояла на правой, подняла левую и осторожно попробовала пируэт с поворотом ноги в воздухе, перешла в пятую позицию, раскинула ручки в пор-де-бра, начала аттитюд круазе деван, покачалась в аттитюд эфассе и упала в первый раз, когда ей не удалась аттитюд круазе дерьер[221]. Уже не в желтоватом, уже в заснеженно-белом медвежоночьем пальтишке она поднялась. В сбившейся шерстяной шапочке танец в честь Гутенгреха был продолжен: из пятой позиции — в дми-плие, затем пти шанжман де пье. Следующее движение, очевидно, должно было изобразить сложное па ассамбле[222], но тут Йенни упала вторично; а когда при попытке блеснуть рискованным па де ша[223] Йенни упала в третий раз, не взлетела в воздух, а свалилась, не порадовала чугунного Гутенгреха невесомым воспарением, а мешком плюхнулась в снег, возмущенные вороны одернулись с буковых ветвей и устроили скандал.
Тулла ворон отпустила,
и они, перелетев на северный склон Гороховой горы, увидели, что там закутанные фигуры не только сомкнули вокруг Эдди Амзеля кольцо, но и неумолимо его сжимают. Девять черных утепленных плащей соскучились по чувству локтя. Амзель судорожно поворачивает взмокшее лицо то к одному, то к другому. Он топчется на месте. Шерсть на рейтузах и свитере вся замахрилась и в петелках. Гладкий лоб весь в поту. Он как-то натужно смеется и в лихорадочном раздумье проводит кончиком языка по губам.
— Что господам угодно? — Жалкие идеи приходят ему в голову. — Может, сварить господам кофейку? Кажется, в доме есть пирожные. Или лучше сказочку? Знаете сказочку про угрей, сосущих молоко? Или про мельника и говорящих мучных червей? Или про двенадцать безголовых рыцарей и двенадцать безголовых монахинь?
Но девять черных повязок с восемнадцатью прорезями для глаз, видно, дали кому-то обет молчания. Однако, когда он, — быть может, чтобы поставить кофе, — пытается упругим мячиком прорвать кольцо плащей и низко надвинутых кепок, — ему отвечает кулак, ничем не укутанный, сухой и голый: свалявшийся красный свитер опрокидывается навзничь, порывается вскочить, отряхнуть с себя снег, но в этот миг Амзеля достает второй кулак, и вороны взлетают с ветвей.
Тулла ей кричала,
но Йенни было уже все равно. После второго и третьего падений она, поскуливая, снежным комом поползла в нашу сторону. Но Тулле этого было мало. И если мы словно приросли к месту, то она, стремительно и не оставляя следов, шмыгнула по снегу навстречу Йенни — снежному кому. И когда Йенни попыталась подняться, Тулла пихнула ее обратно в снег. Йенни не успевала встать — и тут же падала снова. Кто бы сейчас мог подумать, что под этой снежной шубой есть еще пушистое медвежоночье пальтишко? Мы отступили к опушке леса и оттуда смотрели, как трудится Тулла. Вороны над нашими головами заходились от восторга. Чернота Гутенберга могла теперь сравниться с белоснежностью Йенни. Блеющий смех Туллы эхом разносился над всей опушкой — она нам махала. Но мы остались под буками, пока Тулла закатывала Йенни в снег. Ее теперь было совсем не слышно, она только делалась все толще. Когда ботинки Йенни скрылись в снежном коме и ей уже не на что было встать, вороны, посчитав, что нагляделись вдоволь, переметнулись на другую сторону горы.
Тулле-то справиться с Йенни было проще простого,
а вот Эдди Амзель, вороны подтвердят, задавал слишком много вопросов, и на каждый ему приходилось отвечать кулаком. Все кулаки, что ему отвечали, хранили безмолвие, все, кроме одного. Этот кулак бил и скрежетал зубами из-под черной маски. И у Амзеля изо рта вместе с кровавой пеной пузырится вопрос:
— Это ты? Отэ ыт?
Но скрежещущий кулак не разговаривает, он бьет. Другие кулаки уже отдыхают. И только скрежещущий продолжает работать, склонившись над лежачим Амзелем, потому что Амзель уже не может подняться. А кулак все молотит и молотит, сверху вниз, по кроваво-пузыристым губам. Может, эти губы по-прежнему стараются выговорить вопрос «Отэ ыт?», но вместо слов выплевывают только мелкие, аккуратные, жемчужно-белые зубы: теплая кровь на прохладном снегу, детский барабан, Польша, черешни со сливками — кровь на снегу. Теперь они закатывают его в снег, как Тулла закатывала девочку Йенни.
Но Тулла со своим снеговиком первой управилась.
Плоскими ладошками она его со всех сторон утрамбовала, поставила на попа, спорыми движениями шустрых рук прилепила нос, нашла, пошарив вокруг глазами, шерстяную шапочку Йенни, натянула ее снеговику на его круглую, как тыква, снежную голову, разрыла башмаками снег, покуда не добралась до прошлогодней листвы, буковых орешков и сухих сучьев, воткнула снеговику два сучка в боки, вставила ему два глаза-орешка и отошла на несколько шагов назад — оценить свое произведение.
Тулла могла бы его и сопоставить,
поскольку за Гороховой горой, в саду Амзеля, тоже стоит снеговик. Тулла не сравнивала, а вот вороны сравнили. Он воцарился прямо посреди сада, тогда как девять пугал в дерюге с коричневыми заплатами мирно подремывают в глубине. У снеговика в амзелевом саду носа нет. И глаза из буковых орешков ему тоже не догадались вставить. И шерстяную шапочку на голову натянуть позабыли. И нет у него хворостяных рук, чтобы махать ими от радости или от отчаяния. Зато у него есть алый рот, и рот этот сам собой увеличивается.
В отличие от Туллы, девять незнакомцев в утепленных плащах торопятся. Они перелезают через забор и уходят лесом, в то время как мы, вместе с Туллой, все еще стоим с санками на опушке и любуемся на снеговика в Йенниной шапочке. Снова пикируют вороны с вершины горы на опушку, но на сей раз не оседают в буковых кронах, а с истошно-скрипучим граем кружат сперва над чугунным гутенберговым храмом, потом над снеговиком. Гутенгрех обдает нас своим стылым дыханием. Вороны на снегу как черные дыры. По обе стороны Гороховой горы уже смеркается. Мы убегаем, прихватив наши санки. Нам жарко под нашей зимней одежкой.
Дорогая кузина Тулла,
одного ты не учла: вместе с сумерками пришла оттепель. Впрочем, про оттепель почему-то говорят неприязненное слово «наступила». Так вот, наступила оттепель. Воздух сделался густым и мягким. Взопрели буки в буковом лесу, то бишь, по-немецки говоря, в бухенвальде. Ветви стали сбрасывать с себя снежные лапы. Они ухали по всему лесу. Конечно, и теплый ветер подсоблял маленько. Капель пробивала первые дырки в сугробах. А мне готова была пробить дырку в голове, потому что я остался под буками. Впрочем, уйди я вместе со всеми и с санками домой, капель и там бы мое темечко достала. Потому что никому, ушел он домой или остался, от оттепели все равно не спрятаться.
Пока что снеговики — один в царстве Гутенгреха, второй в саду Амзеля — стояли незыблемо. Сумерки сочились матовой мертвенной белизной. Вороны улетели куда-то еще и там рассказывали, что они где-то еще видели. Снежная шапка с чугунного гриба над Гутенбергом вдруг поползла и разом обвалилась. Не только буки, я тоже взопрел. Иоганн Гутенберг, обычно такой непререкаемо чугунный, тоже взмок и поблескивал испариной между лоснистыми колоннами. И над опушкой, и там, где кончался лес и начинались виллы, над всем Лангфуром небо разом поднялось на несколько этажей выше. Торопливые облака неряшливым атакующим строем неслись к морю. В рваные прорехи звездило ночное небо. И наконец, не сразу, с промежутками, выкатилась набухшая оттепельная луна. И стала показывать мне, когда через большую дырку, когда полумесяцем, когда только обгрызанным ломтем, а когда и сквозь облачное марево, что творит на опушке в царстве Гутенгреха разгулявшаяся оттепель.
Гутенберг потел, как живой, но оставался в своем храме. Сперва казалось, будто лес хочет подступить ближе, но потом, при ясной луне, он вдруг подался назад; снова подошел сомкнутым строем, едва месяц скрылся, снова отступил, не знал, как ему быть и что делать, и растерял в этой бесцельной топотне весь снег, какой успел захапать сучьями в эти метельные дни. И теперь, без ноши под теплым ветром, он начал шуметь. Колышащийся на ветру Йешкентальский лес, чугунный Гутенберг вкупе с жутковатой луной вогнали меня, одинокого Харри в ночном лесу, в липкий и влажный страх. Я кинулся бежать — прочь отсюда! Я взбирался на Гороховую гору. Восемьдесят четыре метра над уровнем моря. Вместе с пластами снега покатился с горы вниз, лишь бы прочь, прочь, прочь отсюда, но оказался перед амзелевым садом. Сквозь сочащиеся ветки орешника и строго пахнущий дрок я туда заглянул — а луна нет. Потом, когда луна смилостивилась, я издали, на глазок, большим и указательным пальцами, снял со снеговика в саду у Амзеля мерку: он малость подтаял, но держался молодцом.
И тут мне, конечно, приспичило и с другого снеговика, что на той стороне горы, тоже снять мерку. То и дело оступаясь и поскальзываясь, я кое-как влез наверх, а уж спускался как придется, боясь только, как бы меня не подхватила какая-нибудь шальная снежная лавина и не вынесла прямо Гутенгреху под ноги. Выручил меня скачок в сторону: я обхватил в обнимку вспотевший буковый ствол. Влага потекла между горячими пальцами. Лупая глазами из-за бука то справа, то слева, я смотрел на опушку и, едва луна начинала мерить ее своими лучами, я тут же приноравливался к ее свету, издали замеряя пальцами снеговика перед гутенберговым храмом. И хотя Туллин снеговик подтаивал не быстрее, чем снеговик на амзелевой стороне Гороховой горки, однако изменения тут были отчетливей: его хворостяные руки опустились; нос отпал. Харри в лесу даже показалось, что глазки из буковых орешков сдвинулись чуть ближе и злобно на него посматривают.
И снова, чтобы ничего не упустить, мне пришлось буксовать по ватной Гороховой горе вверх, потом по ней же, но оползающей, тормозить вниз, прямо в дрок — черные стручки зашуршали. Дух от дрока шел усыпляющий, но стручки не давали мне заснуть, напоминая о моем измерительном долге перед оседающими снеговиками. Теперь, после многократной беготни туда-сюда, оба они стали заметно сдавать, а точнее говоря — поверху тощали на глазах, а ниже пояса расхлябывались кашеообразным месивом, из-под которого появлялись и начинали расти человеческие ноги.
А однажды, на амзелевском склоне, снеговик накренился вправо, словно правая нога у него короче левой. А другой снеговик, из царства Гутенберга, вдруг выпятил живот и стал обнаруживать в профиль рахитичное прогибание.
А в другой раз — я проверял, что делается в амзелевском саду — у снеговика правая нога отросла и он уже не кособочился инвалидом, как раньше.
А еще как-то — я возвращался из амзелевского сада, приник, упрев-ужарев, цеплячей шерстью к моему мокрому буку — и вдруг в лунном свете увидал, что чугунный храм Гутенберга пуст: вот ужас-то! Луна выглянула ненадолго — храм пуст! Луна скрылась — и я вижу: храм — только пустой силуэт, а Гутенгрех, потный, влажный и чугунный, с чугунной бородой, куда-то направляется. С раскрытой железной книгой, в которой ребристые выпуклые буквы, он ищет меня под буками, хочет меня схватить, книгой прихлопнуть, в железную книгу вплющить, меня, одинокого Харри в темном лесу. И что это там трещит — то ли ветер гнет ветви, то ли это Гутенберг слоняется меж стволов, оглаживая кусты своей чугунной бородой? А если он как раз там, где Харри притаился, раскроет свою книгу, аки голодную пасть? Вот сейчас он его схватит. А что Харри среди ночи в лесу понадобилось? Разве не ждут его дома к ужину? Наказание. Poena. «Кара» по латыни. Чугунная кара. И снова, доказательством того, сколь велики глаза у страха при обманчивом лунном свете — когда обманщик-месяц улучает в облаках прореху, чугунный истукан, как ни в чем не бывало, стоит опять под своим балдахином и лоснится оттепельной влагой.
Как же был я рад, что не попал в гутенберговский альбом! Ноги у меня подкосились, и я осел, где стоял, под своим буком. Я заставлял свои усталые, выпученные от всех этих ужасов глаза не спать и не упускать снеговика из виду. Но они уже закрывались и открывались сами собой, как незапертые ставни от порывов ветра. Может, даже и хлопали. Но я, все еще одержимый измерительным бесом, то и дело напоминал себе: не смей спать, Харри! Надо не спать, а в горку и с горки. По Гороховой горе. Восемьдесят четыре метра над уровнем моря. Тебе надо в дрок, между черных стручков. Посмотреть да замерить, какие еще коленца удумал выкинуть снеговик у Амзеля в саду. Поднимайся, Харри! Вставай, и вперед!
Но я словно приклеился к мокрому стволу и наверняка упустил бы тот миг, когда снеговик в царстве Гутенберга развалился, если бы не горластые вороны. Как давеча в сумерки, так и сейчас, с наступлением тьмы, они вели себя чудно, то и дело снимаясь с места и оглашая округу своим скрипучим карканьем. Туловище снеговика разом обваливается внутрь. Вороны метнулись, словно другого направления и на свете нет, на другую, амзелевскую сторону Гороховой горы: значит, и там снеговик обвалился внутрь самого себя.
Кто при виде таких снежных чудес не начнет протирать глаза, ни глазам своим, ни чудесам этим не веря? И кто велел звонить в колокола, когда снеговики обваливаются? Сперва в церкви Сердца Христова, потом в церкви Лютера на Германсхофском пути. Семь ударов. Дома ужин стоит на столе. И родители, стоя среди тяжеловесных полированных мебелей, — сервант, буфет, трюмо, все выпускные работы отцовских подмастерьев, — взирают на мой пустующий, тоже чей-то выпускной стул. Харри, где ты? Чем ты занят? Куда ты уставился? Смотри, не расчеши глаза! — Там, в рыхлом, сером, ноздреватом снегу стояла не Йенни Брунис, не замерзшая пышечка, не ледяной колобок, не трясучий пудинг на ножках — там стояла ломкая хрупкая спичечка, на которой болталось желтоватое Йеннио пальтишко, облезлое и севшее, как после неправильной стирки. И у спичечки была крохотная кукольная мордашка, такая же кукольная, как личико Йенни. Но куколка там стояла совсем другая, тоненькая, такая тоненькая, что и не углядишь, стояла и не двигалась с места.
А вороны, галдя, уже вернулись обратно и упали в черный лес. Наверняка и там, за горой, им тоже пришлось протирать глаза. И там, наверняка, тоже шерсть села. И меня потянуло вверх по склону. Какая-то вдруг уверенность на меня нашла — я хоть и качался, но не оскользнулся ни разу. И откуда вдруг сухой канат, по которому так легко взбираться? И чей канат страхует меня на спуске, чтобы я не грохнулся?
Скрестив руки на груди, непринужденно расположив ноги на ширину плеч — опорная чуть ближе, свободная чуть дальше, — в блеклых сугробах стоял молодой человек. Стройную фигуру плотно облегало шерстяное розовое трико — когда-то, много-много стирок назад оно, очевидно, было ярко-красным. Длинный шарф, белый, грубой домашней вязки, точно такой, как был у Эдди Амзеля, он небрежно перебросил через левое плечо, а не носил крест-накрест, сцепив концы за спиной нелепой английской булавкой. Красавцы из модных журналов любят носить шарф с таким вот асимметричным шиком. Словом, это был Гамлет и Дориан Грей — в одном лице. Аромат мимозы и гвоздики наперебой. Но особую возвышенность, ломкое изящество и аристократизм придавала всей его позе болезненная складка возле рта. И первое же движение молодого человека адресовалось этому болезненному рту. Подрагивая, словно плохо смазанный механизм, его правая рука подобралась к лицу и ощупала губы; за ней последовала и левая — с той же целью. Может, у молодого человека мясо в зубах застряло?
А что он делает теперь, закончив ковыряться в зубах и ловко, не сгибая колен, наклонившись? Что ищет он в снегу своими длинными, тонкими пальцами? Уж не буковые ли орешки? Или ключ от дома? Круглую монету в пять гульденов? Или другие, не столь осязаемые ценности? Прошлое в снегу? Счастье в снегу? Смысл бытия, ад победы, жало смерти[224] в снегу? Может, в эту оттепель он бога искал в саду у Эдди Амзеля?
Но тут молодой человек с болезненным ртом нашел что-то, потом еще, подобрал четыре раза, нет, семь, перед собой, сбоку, сзади. А подобрав находку двумя длинными пальцами, всякий раз поднимал ее на свет, навстречу лунным лучам — и она мерцала жемчужной, пенно-морской белизной.
Но меня уже влекло на другую сторону. Так что пока он там искал, находил и на лунном свету рассматривал, я, уже наловчившись, уверенно скатился под гору, нашел свой бук и уставился на лужайку в надежде увидеть там наконец знакомую сдобную фигурку пышечки Йенни. Но там все еще была эта спичка в скукоженном Йеннином пальтишке и отбрасывала тонюсенькую тень, когда лунный свет на ней преломлялся. Но спичечка тем временем успела раскинуть ручки в стороны, а ножки прижать пятка к пятке, носками врозь. Иными словами: спичечка встала в первую балетную позицию и тут же начала, хотя станка поблизости было не видать, со строгих станковых упражнений: гран плие[225] — дми пуант — эквилибр, браз ан куронн, по два раза из первой, второй и пятой позиции. Потом восемь дегаже врастяжку и восемь дегаже в воздухе с завершающим плие. Шестнадцать батманов дегаже[226], похоже, спичечку раззадорили. В рон де жамб[227] а ля згонд, соединенном через эквилибр с аттитюд ферме[228], в большом пор-де-бра, сперва вперед, потом назад, спичечка обнаружила в себе гибкость. Она становилась все мягче и мягче. Марионеточные движения рук сменились плавными, слитными мановениями — и вот уже медвежоночье пальтишко Йенни соскользнуло с ее узеньких плеч. Теперь несколько фигур в боковом лунном освещении: восемь гран-батманов по кругу подряд, — полет высокий, может, подъем ступни не так оттянут, но линия, что за линия! — словно эту спичку и ее линию сам Виктор Гзовский[229] во сне увидел: и завершение в арабеск круазе[230]!
Когда меня снова потянуло на другую сторону горы, спичечка уже усердно нанизывала один за другим маленькие батманы сюр ле ку-де-пье: красивый, широкий размах рук, которые как бы раз за разом расставляли строгие классические акценты в размякшем оттепельном воздухе.
А что же за другим склоном Гороховой? В проглядах луны я теперь узрел, что у молодого человека в амзелевском саду не только белый шарф Эдди Амзеля, но и его лисья шевелюра, правда, не всклокоченная, а аккуратно приглаженная. Он теперь стоял около рыхлых останков снеговика. К пугалам, что дерюжно-лоскутным строем замерли в тени леса, он повернулся спиной: широк в плечах, узок в поясе. Кто одарил его столь идеальным сложением? На раскрытой ладони правой, согнутой в локте руки он держал нечто, по-видимому, достойное рассмотрения. Опорная нога как струна, зато другая непринужденно отставлена. Легкий наклон шеи, безупречная линия затылка, пунктирная линия между глазом и раскрытой ладонью — зачарованное, отрешенное созерцание, хоть фотографируй: Нарцисс! Я уж было совсем собрался на свою горку, поглядеть на низкие плие старательной спичечки, поскольку нечто достойное рассмотрения на раскрытой ладони мне все равно не показывали, как вдруг молодой человек что-то бросил за спину — и это что-то, перевернувшись и сверкнув в лунном сиянии может двадцать, а может тридцать два раза, чиркнув по веткам орешника, россыпью юркнуло ко мне в дрок. Я пощупал вокруг себя — тем паче, что и меня эти камушки вроде задели. И нашел два зуба: небольших, чистых, с гладкими красивыми корнями — надо припрятать. Подумать только — так, одним махом, человеческие зубы разбрасывать. А он даже не оглянулся — пружинистой походкой пошел через сад к дому. В один прыжок перемахнул лестницу на веранду — и, одновременно с луной, скрылся. Но тотчас же его выхватил из темноты дома уже другой, слабый, очевидно, чем-то наспех завешенный электрический свет. В его бликах молодой человек мелькнул в одном, потом в другом окне амзелевской виллы. Метнулся туда, обратно. Что-то принес, потом еще. Молодой человек паковал чемодан Эдди Амзеля и явно торопился.
Заторопился и я — в последний раз вверх на Гороховую горку. О, эти незабываемые восемьдесят четыре метра над уровнем моря! И поныне, стоит мне только переесть на ночь, в каждом третьем сне меня преследует это многократное покорение Гороховой горы — вплоть до самого пробуждения изнурительный подъем, потом безудержный спуск, и снова в гору, и так без конца…
От своего бука я увидел: спичечка танцует. Уже не упражнения у станка, а беззвучное адажио: торжественно и плавно парят в воздухе руки. Четкие, твердые шажки по нетвердой почве. На одной ножке так, будто вторая и не нужна вовсе. Словно весы — стрелка отклонилась, потом снова замерла, невесомо, легко. Повороты — но не боязливо-быстрые, а с затяжкой, хоть рисуй. Это не опушка вертится — это спичечка исполнила два чистейших пируэта. Нет, не прежние мячиковые подскоки и плюханья — кажется, Гутенберг вот-вот выйдет из-под своего чугунного гриба, чтобы изобразить партнера. Но он, как и я, всего лишь публика, в то время как спичечка легкими прыжками прочерчивает опушку. Онемели вороны. Плачут буки. Па-де-бурре, па-де-бурре. На пуантах, но величественно, как сама Висла. А теперь аллегро, потому что вслед за адажио должно быть аллегро. Быстрый перебор ножками. Эшаппе, эшаппе[231]. И из дми-плие: несколько паз-ассамбле подряд. А теперь то, что Йенни никак не давалось: озорные па де ша — спичечка им не нарадуется, прыгает снова и снова, взмывает в воздух и там, словно бы зависнув, паря в бестелесности, игриво сводит вместе мысочки согнутых ножек. Не сам ли это Гутенберг решил теперь, после веселого аллегро, для концовки насвистеть ей снова адажио? Ах, какая нежная Спичечка! По собственной прихоти она то короче, то длинней. Спичечка-тире, спичечка-прочерк, спичечка-пожар. Спичечка грациозно переламывается в поклоне. Бурные овации — вороны, буки, теплый ветер.
А после последнего занавеса — его дала луна — Спичечка мелкими шажками пошла по растанцованной лужайке, явно что-то разыскивая. Но искала она не потерянные зубы, как молодой человек по амзелевскую сторону горы, и не с болью вокруг рта, а скорее с чуть заметной и как бы замерзшей улыбкой на устах, улыбкой, которая не посветлела и не стала теплей даже тогда, когда Спичечка нашла, что искала: с новыми Йенниыми санками Спичечка, уже не танцующей, а скорее оробелой походкой пугливого ребенка пересекла лужайку, подобрала сброшенное Йеннио пальтишко, накинула его себе на плечи и, не удерживаемая даже Гутенбергом, скрылась в лесу в направлении Йешкентальского проезда.
И тут же, при виде опустевшей лужайки, прежней чугунной жутью и лесными шумами навалился страх. Я кинулся от этой зловеще пустой лужайки наутек, только стволы мелькали, и даже когда лес кончился и меня принял под свои фонари Йешкентальский проезд, я все еще бежал без оглядки. Только на главной улице, перед торговым домом Штернфельда, я перевел дух.
На той стороне площади часы над витриной оптика показывали начало девятого. На улице было людно. Любители кино торопились насладиться бегущими картинками. Шел, если не ошибаюсь, фильм с Луисом Тренкером[232]. А потом, когда фильм уже начался, шагом беззаботным и вместе с тем упругим показался молодой человек с чемоданом. Много в такой чемодан не положишь. Да и многое ли могло пригодиться этому стройному молодому человеку из необъятных амзелевских одеяний? Подъехал трамвай из Оливы, торопясь к главному вокзалу. Молодой человек вскочил в задний вагон и остался на площадке. Когда трамвай тронулся, он закурил. Болезненные, провалившиеся губы сжали сигарету. Эдди Амзеля я с сигаретой в жизни не видел.
Только трамвай укатил, тут как тут, аккуратными шажками, появилась та Спичечка с Йенниыми санками. Я пошел следом за ней по Баумбахской аллее. Получалось, что мне с ней по пути. Когда мы миновали церковь Сердца Христова, я прибавил шагу, покуда не нагнал Спичечку, и сказал что-то вроде:
— Привет, Йенни!
Спичечка ничуть не удивилась:
— Добрый вечер, Харри.
Я, чтобы поддержать разговор:
— Кататься ходила?
Спичечка кивнула:
— Если хочешь, можешь повезти мои санки.
— Что-то поздно ты возвращаешься.
— Да, и устала сильно.
— А Туллу видела?
— Тулла и все остальные ушли, когда семи еще не было.
У новой Йенни были точно такие же длинные ресницы, как и у прежней.
— Я тоже до семи ушел. Но тебя там не видел.
Новая Йенни вежливо мне объяснила:
— Это очень даже понятно, ты и не мог меня видеть. Дело в том, что я сидела в снеговике.
Эльзенская улица становилась все короче.
— Ну и как там внутри было?
На мосту над Штрисбахом новая Йенни мне ответила:
— Там внутри было ужасно жарко.
Моя тревога, по-моему, была непритворной:
— Надеюсь, ты там внутри не простыла?
Перед Акционерным домом, где старший преподаватель Брунис жил с прежней Йенни, новая Йенни сказала:
— Я перед сном горячего цитрона выпью[233], на всякий случай.
У меня еще много вопросов в голове крутилось.
— А как же ты выбралась из снеговика?
У подъезда Йенни со мной попрощалась:
— Так таять начало. Но сейчас я правда устала. Я там потанцевала немножко. И у меня в первый раз два пируэта получились, честное слово. Спокойной ночи, Харри.
Дверь клацнула замком. Очень хотелось есть. Хоть бы на кухне что-нибудь осталось. Кстати, кто-то видел, как молодой человек садился в десятичасовой поезд. И сам он, и чемодан Амзеля испарились без следа. Оба, надо понимать, благополучно миновали обе границы[234].
Дорогая Тулла!
Йенни простудилась, конечно же, не внутри снеговика, а по пути домой: должно быть, танцы на опушке очень ее разгорячили. Пришлось ей неделю в постели проваляться.
Дорогая Тулла!
Теперь ты знаешь, что из толстяка Амзеля выскользнул стройный молодой человек. Легким шагом, с чемоданчиком Амзеля в руке, он прошествовал через здание вокзала и сел в поезд на Берлин. Чего ты не знаешь: в чемоданчике у легконогого молодого человека лежит паспорт, причем фальшивый. Некий господин, рояльный мастер по профессии и «Штемпель» по кличке, еще за несколько недель до двойного снежного чуда ему этот паспорт выправил. Рука умельца все предусмотрела, ибо в паспорте невероятным образом красовалось фото, запечатлевшее строгие, чуть скованные черты молодого человека с болезненным ртом. К тому же господин Штемб выписал паспорт не на имя Эдуарда Амзеля, он окрестил владельца документа господином Германом Зайцингером, родившимся в городе Риге 24 февраля 1917 года.
Дорогая Тулла!
Когда Йенни снова выздоровела, я показал ей два зуба, которые молодой человек зашвырнул в мой дрок.
— Ой! — обрадовалась Йенни. — Это же зубы господина Амзеля. Подаришь мне один?
Второй зуб я оставил себе и берегу до сих пор, ибо господин Брауксель, который мог бы на этот зуб притязать, передоверил его сохранность моему портмоне.
Дорогая Тулла!
Чем занялся господин Зайцингер по прибытии в Берлин на Штеттинский вокзал? Он снял номер в гостинице, на следующий же день отправился в зубоврачебную клинику и за большие деньги, когда-то амзелевские, а теперь его личные, распорядился заполнить свой старчески проваленный рот чистым золотом. Пришлось господину Штембу, по кличке «Штемпель», вносить в новый паспорт в графу «Особые приметы» дополнение задним числом: «Зубы искусственные, коронки желтого металла». Отныне, когда господин Зайцингер смеется, можно увидеть у него во рту тридцать два золотых зуба; но смеется господин Зайцингер редко.
Дорогая Тулла!
Эти золотые зубы стали — да и по сей день остаются — притчей во языцех. Когда вчера с несколькими приятелями мы сидели в «Закутке у Пауля», я, чтобы доказать, что золотые зубы господина Зайцингера отнюдь не плод моей фантазии, устроил проверку. Этот маленький бар на Аугсбургской улице посещают главным образом сомнительные дельцы, мелкие предприниматели и одинокие дамы. Овальный диванчик вокруг столика для завсегдатаев позволяет вести жесткие дискуссии на мягкой основе. Говорили, как всегда в Берлине, о том о сем. Стену за нашими спинами в беспорядке украшали фотографии знаменитых боксеров, автогонщиков и звезд близлежащего дворца спорта. Многие были с автографами и любопытными надписями, но мы их не читали, а, как обычно между одиннадцатью и двенадцатью ночи, когда заведение закрывается, судили-рядили, куда бы отправиться еще. Потом потешались над слухами о приближающемся 4 февраля. Болтовня о конце света под пивко и водочку. Я рассказал о моем привередливом работодателе господине Браукселе, и разговор тотчас же перескочил на Зайцингера и его золотые зубы: я уверял, что они и вправду все золотые, а приятели мои были убеждены, что это так, болтовня и враки. Тогда я крикнул, обернувшись к стойке:
— Ханночка! Господин Зайцингер к вам, часом, не заходил?
На что та, ополаскивая кружки, ответила:
— Не-a. Золоторотик теперь, когда в наших краях бывает, в другое место ходит — к Динеру.
Дорогая Тулла!
Так что с искусственными зубами все правда. Зайцингера называли и называют Золоторотиком; а что до Йенни, то она, когда выздоровела, получила в подарок пару новых балетных туфелек, шелковая ткань которых отливала мерцающим серебром. Старший преподаватель Брунис хотел, чтобы она в этих серебряных туфельках взошла на ослепительные высоты. И вот она уже танцует в балетном зале мадам Лары: танец маленьких лебедей. Потом Фельзнер-Имбс, чьи покусы уже зажили, играет Шопена. И я, по воле господина Браукселя, засим отпускаю до поры Золоторотика и прислушиваюсь к легким шорохам серебряных балетных туфелек: Йенни стоит у станка и начинает свою карьеру.
Дорогая Тулла!
Нас тогда всех из нашей первой школы перевели: меня — в Конрадинум, а вы, ты и Йенни, стали ученицами школы имени Хелены Ланге, которую вскоре переименовали, и она называлась уже Школой Гудрун[235]. Это мой отец, столярных дел мастер, предложил отправить тебя в лицей:
— Девчонка очень способная, но необузданная. Надо попробовать, глядишь, чего и выйдет.
Итак, с шестого класса наши дневники подписывал теперь старший преподаватель Освальд Брунис. Он вел у нас немецкий и историю. Я с самого начала был прилежен, но не выскочка, оставался первым учеником и всем давал списывать. Старший преподаватель Брунис был добрым учителем. Нам ничего не стоило отвлечь его от неукоснительного следования предмету: достаточно было кому-то принести на урок слюдяной гнейс и попросить его что-нибудь про этот камень или вообще про гнейсы, а еще лучше про его коллекцию гнейсов рассказать — Брунис в тот же миг забывал про кимвров и тевтонов[236] и с радостью отдавался любимой науке. При этом он гарцевал отнюдь не только на своем сокровенном коньке — слюдяных гнейсах и слюдяном граните, он шпарил все минералы подряд — плутониты и вулканиты, аморфные и кристаллические каменистые образования; словечки «многоплоский», «толстослойный» и «стеблистый» у меня от него; обозначения цветов — луково-зеленый, воздушно-голубой, горохово-желтый, серебристо-белый, гвоздично-коричневый, дымчато-серый, чугунно-черный и закатно-алый — это из его палитры; от него я впервые услышал таинственно-нежные слова вроде «розовый кварц», «лунный камень», «лазурит»; от него позаимствовал ласковые ругательства типа «голова туфовая», «роговой обманщик», «ах ты, конгломерат[237] ты этакий», хотя и сегодня не мог бы различить агат и опал, малахит и лабрадор, биотит и московит.
А если не удавалось сбить его с учебного плана минералами, тогда в дело шла его приемная дочь Йенни. Дежурный по классу вежливо так, чин-чином поднимал руку и просил старшего преподавателя Бруниса рассказать об успехах Йенни на балетном поприще. Весь класс просит, говорил он скромно. Каждый хочет знать, что за истекшие два дня было нового в балетной школе. И точно так же, как словечки «слюдяной гнейс», имя «Йенни» заставляло старшего преподавателя Бруниса позабыть все на свете: он прерывал великое переселение народов[238], бросал восточных и западных готов[239] зимовать у Черного моря, а сам, преображаясь, окунался в новую тему — он уже не горбился за кафедрой, а, по-медвежьи пританцовывая, метался от доски к классному шкафу и обратно, хватал губку, стирал только что начертанные схемы готских переселений. По еще влажному черному полю скрипел стремительный мелок — лишь добрую минуту спустя, когда он еще чиркал в левом нижнем углу доски, правый верхний потихоньку начинал просыхать.
«Первая позиция, вторая позиция, третья позиция, четвертая и пятая позиция», — было начертано на черной школьной доске, и Освальд Брунис начинал теоретический балетный урок следующими словами:
— Как делается всегда и во всем мире, мы начнем с основных позиций, а затем приступим к упражнениям у станка.
Старший преподаватель опирался на Арбо[240], первого теоретика танца. По Арбо и Брунису выходило, что есть пять основных позиций и все они базируются на принципе разведенных в стороны ступней. В первые мои гимназические годы жуткое словечко «выворотность»[241] значило для меня несравненно больше, чем, допустим, «правописание». Еще и сегодня я по ногам балерины мгновенно распознаю, хорошая у нее выворотность или нет, зато правописание — два «н» или одно, «е» или «и» — во многом остается для меня великой загадкой.
Не шибкие грамотеи, мы зато, группами по пять-шесть балетоманов, сиживали на галерке городского театра и со знанием дела глядели на сцену, когда балетмейстер театра совместно с мадам Ларой решался провести балетный вечер. Как-то раз в программе значились «Половецкие пляски», «Спящая красавица» по несравненным хореографическим образцам Петипа и «Грустный вальс», который должна была исполнить сама мадам Лара.
Я рассуждал:
— У Петрих, конечно, в адажио было настроение, но выворотность у нее слабовата.
Маленький Пиох злобствовал:
— Нет, ты погляди, погляди на эту Райнерль: что ни пируэт — все враскачку, а выворотность у нее такая, что смотреть тошно!
Герберт Пенцольд качал головой:
— Если эта Ирма Лойвайт не наработает себе приличный подъем, помяни мое слово, долго она в примах не проходит, хотя выворотность у нее шикарная.
Наряду со словечками «подъем» и «выворотность» очень много значило слово «душа». Кто-то «при всей технике» не имел «никакой души», зато про ведущего, уже в возрасте, солиста, который отваживался на гран жете — правда, все равно изумительными, плавными махами — уже только из кулисы, на галерке великодушно говорилось:
— При такой душе Браке все себе может позволить: у него вращения только в три оборота, но зато каких!
Четвертым модным словечком моих первых гимназических лет было словечко «баллон». Танцоры и танцовщики, исполняя сис де воле, гран жете[242], словом, любой прыжок, делали его либо «с баллоном», либо без. То есть либо они умели при прыжке, как с парашютом, зависать и парить в воздухе, либо им не удавалось заставить зрителя усомниться в законе всемирного тяготения. Тогда, уже пятиклассником, мне запомнилась чья-то фраза: «У этого нового первого солиста такой затянутый прыжок, хоть записывай». С тех пор я все подобные, искусно затянутые прыжки так и называю: прыжок, хоть записывай. Если бы я это умел: записывать прыжки!
Дорогая кузина!
Наш классный руководитель, старший преподаватель Брунис не ограничивался тем, что вместо семнадцатистрочной монотонно побрякивающей баллады разучивал с нами азы балета; он растолковывал нам и более сложные вещи — например, сколько всего буквально поставлено на кон, когда балерине удается на протяжении всего лишь одного-единственного пируэта действительно безупречно устоять на самых кончиках пальцев.
А как-то раз — не помню, то ли мы все еще топтались вокруг восточных готов, то ли варвары уже двинулись в поход на Рим? — он принес в нашу классную комнату Йенниы серебряные балетные туфельки. Сперва он напустил на себя таинственность: стоя за кафедрой, низко пригнул свою кудлатую голову, спрятав все свои многочисленные морщины за этой серебристой парочкой. Потом, не показывая рук, он поставил обе туфельки на мыски. Старческим голосом напевая фрагмент сюиты из «Щелкунчика», он на крохотном пятачке между чернильницей и жестянкой со своими бутербродами заставил эти туфельки продемонстрировать нам все па и фигуры на мысках: маленькие батманы сюр ле ку-де-пье.
Когда представление было окончено, он с таинственной миной в обрамлении все тех же серебряных туфелек сообщил нам, что, с одной стороны, туфельки эти и по сей день остаются изощреннейшим орудием пытки, с другой же, — это единственный вид обуви, в которой девушка еще при жизни способна подняться на небо.
После чего он в сопровождении старосты класса пустил туфельки Йенни по партам — ибо эти туфельки много для нас значили. Не то чтобы мы их целовали, нет. Мы их даже и не гладили почти, только смотрели на их выстраданный серебристый блеск, трогали их стертые, бессеребряные мысочки, рассеянно играли серебряными тесемками и приписывали туфелькам чудодейственную силу: это они захотели и смогли превратить нескладную толстушку в эфемерное невесомое создание, которое теперь, благодаря их волшебству, в любой день того и гляди взойдет на небо. Эти туфельки виделись нам в томительных снах. Тому, кто слишком сильно любил маму, грезилось ночами, как она в балетной тунике на мысочках вплывает в его спальню. Кто был влюблен в красавицу с киноафиши, мечтал увидеть наконец фильм с Лиль Даговер[243], танцующей на пуантах. Католики из нашего класса простаивали перед алтарями Марии в тайной надежде, не соблаговолит ли Пресвятая Дева сменить свои традиционные сандалии на Йенниы балетные туфельки.
И только я один знал, что преобразили Йенни вовсе не туфельки. Я же был очевидцем: Йеннио, как и Эдди Амзеля, чудесное похудание свершилось при помощи обыкновенного снеговика. Они просто скукожились, сели, как одежда при стирке, вот и все!
Дорогая кузина!
Наши семьи, да и все соседи, хоть и дивились столь внезапному и очевидному преображению такой маленькой — еще и одиннадцати нет — девчушки, однако дивились как-то удовлетворенно, кивая в знак согласия головами, будто бы весь свет только того и ждал, только о том и молился, чтобы свершилось Йеннио снежное превращение, а они теперь его могли одобрить. Ровно в четверть пятого пополудни Йенни каждый день выходила из Акционерного дома, что стоял наискосок против нашего, и ладной походкой, высоко держа маленькую головку на стебельке шеи, направлялась вверх по Эльзенской улице. Казалось, ноги ее идут сами, отдельно от точеного туловища. Многие соседки об эту пору прилипали к окнам с видом на улицу. Завидев Йенни из-за своих гераней и кактусов, они умиротворенно изрекали:
— Ну вот, Йенни на балет пошла.
Когда моя мать, по каким-нибудь домохозяйственным причинам или просто заболтавшись на площадке с соседками, на минуту-другую к Йенниому выходу опаздывала, я слышал, как она бурчит:
— Опять я эту Йенни, брунисову дочку, упустила. Ну ничего, завтра будильник на четверть пятого поставлю, нет, даже чуток пораньше.
Вид Йенни трогал мою мать почти до слез:
— Какая она стала былиночка, какая лапушка, просто чудо.
При этом Тулла была такая же тоненькая, впрочем, нет, совсем не такая. В сорняковой Туллиной худобе было нечто устрашающее. Йенниа же фигурка скорее настраивала на задумчивый лад.
Дорогая кузина!
Наши походы в школу постепенно сформировались в весьма необычную процессию. Дело в том, что до самой Новой Шотландии мне и ученицам школы имени Хелены Ланге было по пути. На площади Макса Хальбе[244] я сворачивал направо, а девочки отправлялись дальше по Медвежьему переулку. Поскольку Тулла специально ждала в парадном и меня заставляла ждать, покуда Йенни не выйдет из своего подъезда, Йенни получала фору: она шла в пятнадцати, иногда даже в десяти шагах перед нами. Причем мы, все трое, старались держать эту дистанцию. Если у Йенни развязывался шнурок на ботинке, Тулле тоже приходилось завязывать шнурок заново. Прежде чем свернуть вправо, я останавливался на площади Макса Хальбе за афишной тумбой и провожал обеих глазами: Тулла по-прежнему шла следом за Йенни. Но это никогда не выглядело упорным преследованием, охотой, травлей. Скорее было отчетливо видно другое: Тулла хоть и не отстает от этой ладной, аккуратно вышагивающей девчушки, однако и нагонять ее не хочет. Иногда по утрам, в лучах низкого еще солнца, когда силуэт Йенни отбрасывал на дорогу длинную стреловидную тень, Тулла, стараясь своей тенью врасти в тень Йенни, каждый новый свой шаг впечатывала в тенистый контур Йенниой головы.
Тулла поставила себе задачу следовать за Йенни по пятам не только по пути в школу. И в четверть пятого, когда соседи удовлетворенно говорили: «Ну вот, Йенни на балет пошла», — она крадучись выскальзывала из подъезда и не отставала.
Поначалу Тулла провожала Йенни только до трамвайной остановки, а когда трамвай со звоном трогался в сторону Оливы, поворачивалась и уходила домой. Потом она начала тратить деньги на трамвай, забирая у меня мои карманные гроши. Тулла никогда не брала в долг, просто забирала и все. И в кухонный шкаф мамаши Покрифке дочка лазила без всякого спросу. Так же, как и Йенни, она ездила во втором вагоне, только Тулла стояла на задней, а Йенни на передней площадке. Вдоль ограды Оливского замкового парка они шли связкой на привычной дистанции, которая только в узком Шиповниковом переулке чуть сокращалась. А потом Тулла целый час стояла под эмалированной вывеской «Балетмейстер Лара Бок-Федорова» и ни одна прошмыгнувшая мимо кошка не могла сдвинуть ее с места. По окончании балетного урока она, с замкнутым лицом, пропускала мимо себя стайку щебечущих балетных цапель с болтающимися через плечо спортивными сумками. Все девочки при ходьбе ставили ступни слегка навыворот и несли свои миниатюрные, такие маленькие головки на стебельках шеи — казалось, им нужны подпорки. На один вдох, хотя был май, Шиповниковый переулок переставал благоухать шиповником, а пах мелом и кислым потом. И лишь когда из садовой калитки в сопровождении пианиста Фельзнер-Имбса появлялась Йенни, Тулла, отпустив обоих на положенное расстояние, трогалась с места.
Что за трио: согнутый крючком Имбс в гамашевых ботинках и девочка с русой косой, закрученной узлом на затылке — всегда впереди; Тулла, в некотором отдалении, позади. Фельзнер-Имбс нет-нет да и оглянется. Йенни не оглядывается никогда. А взгляд пианиста Тулла выдерживает.
Имбс замедляет шаг и на ходу срывает цветущую веточку боярышника. Он вставляет ветку Йенни в волосы. Тогда Тулла тоже обламывает веточку боярышника, но в волосы не вставляет, а, ускорив шаги и сократив дистанцию, выбрасывает ветку в чей-то сад, где боярышник не растет.
Но вот Фельзнер-Имбс останавливается — останавливается Йенни, останавливается и Тулла. Йенни и Тулла не трогаются с места, а пианист, с устрашающей решимостью повернувшись, проходит десять шагов назад, вскидывает, подойдя, правую руку, встряхивает своей артистической гривой и, указуя своим тонким музыкальным перстом в направлении замкового парка, возвещает:
— Ты когда-нибудь оставишь нас в покое? Тебе что, уроков не задают? Марш отсюда! Мы не желаем тебя больше видеть!
После чего, в сердцах развернувшись, ибо Тулла ничего ему не отвечает и персту, указующему на отрады замкового парка, тоже не подчиняется, снова подходит к Йенни. Но пока что в путь не трогается, поскольку волосы пианиста во время этой краткой проповеди слегка растрепались и требуют щетки. Вот теперь они уложены правильно. Фельзнер-Имбс делает шаг. Балетной поступью голубки трогается с места Йенни. За ними, на отдалении, Тулла. Все трое приближаются к трамвайной остановке напротив главного входа в замковый парк.
Дорогая кузина!
Вид вашей пары сеял вокруг легкое смятение. Прохожие старались не встревать в промежуток между Йенни и Туллой. На оживленных улицах две идущих гуськом девочки смотрелись странно. Благодаря этой неукоснительной, хотя и незримой сцепке вам даже в толчее главной торговой улицы удавалось пробивать бродячую брешь.
Отправляясь следом за Йенни, Тулла никогда не брала с собой нашего Харраса. Но я, конечно же, старался примкнуть к обеим, выходил, как и по дороге в школу, вместе с Туллой из дому и рядом с ней шел вверх по Эльзенской улице, вслед за моцартовской косичкой узлом. В июне солнце особенно красиво освещает улицу между старыми доходными домами. На мосту через Штрисбах я отделяюсь от Туллы и, быстрым шагом нагнав Йенни, пристраиваюсь с левой стороны. То был год майских жуков. Они возбужденно барражировали в воздухе и, как безумные, барахтались брюшком вверх на тротуарах. Каких-то давили мы, каких-то раздавили до нас. К подошвам наших школьных ботинок то и дело липли бренные останки зазевавшихся майских жуков. Шагая рядом с Йенни, — она старается на жуков не наступать, — я прошу дать мне понести ее сумку. Она отдает: под легкой, воздушно-голубой материей явственно выделяются мысочки балетных туфель. За Малокузнечным парком — голуби в каштанах обжираются майскими жуками — я замедляю шаги, покуда не оказываюсь, с Йенниой сумкой на плече, рядом с Туллой. За подземным переходом под железной дорогой, среди пустых прилавков воскресного рынка, на мокрой мостовой, под дружное шкрябанье дворницких метел Тулла просит меня дать ей понести Йенниу сумку. Поскольку Йенни никогда не оборачивается, я разрешаю Тулле нести Йенниу сумку до Главной улицы. Перед кинотеатром Йенни останавливается перед витриной с кадрами из фильма, на которых в белом халате врача запечатлена киноактриса с необычным широкоскулым лицом. Мы рассматриваем фотографии в соседней витрине: «Скоро на экране» — маленький человечек, шесть разных ухмылок. Незадолго до трамвайной остановки я снова беру Йенниу сумку, вскидываю на плечо и вместе с Йенни влезаю в задний вагон трамвая на Оливу. Пока мы едем, майские жуки с треском шмякаются в лобовое стекло на нашей передней площадке. После остановки «Белый агнец» я вместе с сумкой временно покидаю Йенни и иду на заднюю площадку проведать Туллу, но сумку ей уже не отдаю. Я покупаю ей билет — в ту пору я наловчился зарабатывать на карманные расходы, продавая лучину на растопку из отцовской мастерской. После остановки «Мирослом», когда я снова наведываюсь к Йенни, я готов заплатить и за нее, но она показывает мне месячный проездной билет.
Дорогая кузина!
Еще во время летних каникул стало известно, что господин Штернэк, балетмейстер городского театра, принял Йенни в детскую балетную труппу. Она будет танцевать в рождественском представлении-сказке, репетиции уже начались. Пьеса называется «Снежная королева», и Йенни, как можно было прочесть в «Форпосте» да и в «Последних новостях», будет исполнять партию Снежной королевы, поскольку роль эта не драматическая, а танцевальная.
Так что Йенни теперь ездила не двойкой до Оливы, а садилась на пятерку и ехала до Угольного рынка, где и находился городской театр, вид коего с каланчи замечательно описал в своей книге господин Мацерат[245].
Мне теперь приходилось тайком нарезать и продавать гораздо больше растопочной лучины, чтобы наскрести для нас с Туллой денег на трамвай. Отец мне эту коммерцию строго-настрого запретил, но машинный мастер меня не выдавал. Как-то раз я опоздал и, торопливо стуча каблуками по брусчатке Лабского проезда, нагнал обеих девочек уже только неподалеку от площади Макса Хальбе. И тут выяснилось, что меня уже опередили: сын торговца колониальными товарами, маленький и коренастый шкет, вышагивал то рядом с Туллой, то рядом с Йенни. А иногда делал то, на что обычно почти никто не отваживался: смело втискивался в безлюдный промежуток между ними обеими. Но рядом ли с Туллой, рядом ли с Йенни или между ними, — он неизменно выставлял вперед висевший у него на пузе детский жестяной барабан. И гремел на нем гораздо громче, чем это нужно для маршевого сопровождения двух худеньких девочек. Поговаривали, что у него вроде бы недавно мать умерла. Рыбой отравилась. Красивая была женщина.
Дорогая кузина!
Лишь к концу лета я услышал, как ты с Йенни разговариваешь. Всю весну и почти все лето разговоры тебе заменял Йенни мешочек с балетными принадлежностями, переходивший из рук в руки. Или майские жуки, на которых Йенни старалась не наступать и которых ты давила с остервенением. Ну, еще я или Фельзнер-Имбс, передававшие или бросавшие иногда через плечо одно-два словечка.
Но однажды, когда Йенни вышла из дома, Тулла преградила ей дорогу и сказала, обращаясь скорее к кому-то у Йенни за плечом, чем к самой Йенни:
— Можно мне понести твой мешочек, где у тебя туфли серебряные?
Йенни без слов и тоже глядя куда-то мимо Туллы, вручила ей мешочек. Тулла мешочек понесла. Но отнюдь не в том смысле, что она пошла с Йенни рядом, неся ее мешочек, нет, она по-прежнему держалась на расстоянии и, когда мы на двойке поехали в Оливу, стояла с Йенниым мешочком на задней площадке. Мне было дозволено заплатить за билет, но во мне не нуждались. Лишь перед самым подъездом балетной школы в Шиповниковом переулке Тулла вернула Йенни мешочек, вымолвив «спасибо».
Так продолжалось до самой осени. Ни разу я не видел, чтобы Тулла несла Йенни школьный ранец, только балетный мешочек. От меня она узнавала, когда у Йенни занятия, когда репетиции. Становилась перед Акционерным домом, разрешения уже не спрашивала, молча протягивала руку, просовывала ее в петлю тесемки, несла мешочек и сохраняла неизменную дистанцию.
У Йенни было много балетных сумок: луково-зеленая, закатно-алая, воздушно-голубая, гвоздично-коричневая и даже горохово-желтая. Она все эти цвета меняла как вздумается. Когда в один из октябрьских дней Йенни вышла из балетной школы, Тулла сказала, уже не глядя мимо Йенни:
— Хочу на туфли посмотреть, правда ли они серебряные.
Фельзнер-Имбс был против, но Йенни кивнула и, мягко взглянув на пианиста, так же мягко отвела его руку. Тулла вытащила из горохово-желтого мешочка балетные туфли, сложенные вместе и аккуратно перевязанные собственными тесемками. Тулла не стала их развязывать, подняла, держа на раскрытых ладонях, на уровень глаз, ощупала их своим раскосым взглядом от задников пятки до жестких мысков, проверила, так сказать, содержимость в туфлях серебра и сочла, хотя туфельки были станцованные и невзрачные, что они серебряные достаточно. Йенни подставила раскрытый мешочек, и Тулла опустила туфельки в его желтое нутро.
За три дня до премьеры, в конце ноября, Йенни впервые заговорила с Туллой. В изящном драповом пальтишке она вышла из служебного подъезда городского театра, и на сей раз Имбс ее не сопровождал. Она подошла к Тулле почти вплотную и, протягивая ей свой луково-зеленый мешочек, сказала, даже не слишком отводя глаза в сторону:
— А я теперь знаю, как зовут того железного человека в Йешкентальском лесу.
— У него в книге и еще кое-что написано, я тебе не все сказала.
Йенни не терпится обнаружить свои познания.
— И зовут его вовсе не Гутенгрех, его имя Иоганн Гутенберг.
— В книге написано, что ты здоровски будешь танцевать и все на тебя смотреть будут.
Йенни кивает.
— Может, так и будет, но вообще-то Иоганн Гутенберг в городе Майнце изобрел книгопечатание.
— Ну вот, я же говорю. Он все знает.
Однако Йенни знает еще больше:
— И уже в тысяча четыреста шестьдесят восьмом году он умер.
Но Туллу уже интересует другое:
— А сколько ты весишь?
Йенни отвечает очень точно:
— Два дня назад я весила шестьдесят семь фунтов двести тридцать граммов. А сколько весишь ты?
Тулла в фунтах разбирается плохо[246], но врет без запинки:
— Шестьдесят шесть фунтов девятьсот девяносто грамм.
Йенни:
— В туфлях?
Тулла:
— В спортивных тапочках.
Йенни:
— А я без туфель, только в трико.
Тулла:
— Значит, мы весим одинаково.
Йенни радуется:
— Да, примерно одинаково. А Гутенберга я уже не боюсь и никогда бояться не буду. Вот два билета на премьеру, для тебя и для Харри, если, конечно, вам захочется.
Тулла берет билеты. Подъезжает трамвай. Теперь и Тулла входит в переднюю дверь. Я-то само собой. На площади Макса Хальбе первой выходит Йенни, за ней Тулла, следом я. По Лабскому проезду обе девочки впервые идут не гуськом, а рядом, и выглядят как подружки. Мне дозволено тащить за ними зеленый балетный мешочек.
Дорогая кузина!
Согласись, для Йенни премьера была просто триумфом. Она чисто исполнила два пируэта и отважилась на па де баск[247], перед которым даже опытные балерины трясутся. Выворотность у нее была замечательная. Она танцевала с такой душой, что казалось, сцена ей мала. А когда прыгала, прыжки были «хоть записывай», то есть «с баллоном». И даже небезупречный подъем почти не бросался в глаза.
Она появилась Снежной королевой, в серебристом трико, ледово-серебристой короне и в прозрачной серебристой мантии, которая символизировала мороз: все, к чему бы Йенни ни прикоснулась, мгновенно обращалось в лед. С ее появлением на сцене воцарялась зима. Каждый ее выход предварялся музыкальным перезвоном сосулек. Кордебалет, состоявший из снежинок и трех потешных снеговиков, беспрекословно подчинялся ее звонко-леденящим приказам.
Сюжет мне запомнился смутно. Но во всех трех действиях появлялся говорящий Благородный Олень. Ему надлежало волочить зеркальный возок, в котором на снежных подушках восседала Снежная королева. Благородный Олень говорил стихами, мог мчаться быстрее ветра и возвещал приближение Снежной королевы звоном своих серебряных бубенчиков из-за кулис.
Благородного Оленя, как явствовало из программки, играл Вальтер Матерн. Это была его первая серьезная роль. Поговаривали, что вскоре после этой премьеры ему был предложен ангажемент в Шверине, в тамошнем городском театре. Благородного Оленя он играл очень неплохо и на следующий день одобрительно упоминался в рецензиях. Но как главную героиню и истинное открытие обе газеты расхваливали Йенни. Один из критиков даже написал, что Снежная королева в исполнении Йенни, будь ее воля, могла бы погрузить в вечную мерзлоту партер, амфитеатр и ложи.
Я хлопал так, что все ладоши отбил. Тулла по окончании спектакля не хлопала. Программку она сложила малюсеньким конвертиком и во время последнего действия съела. Старший преподаватель Брунис, сидевший рядом со мной среди прочих балетоманов нашего класса, на протяжении трех действий и одного антракта высосал целый кулек мятных леденцов.
После того, как семнадцать раз дали занавес, Фельзнер-Имбс, старший преподаватель Брунис и я остались ждать Йенни у дверей ее артистической уборной. Тулла к этому времени уже ушла.
Дорогая Тулла!
Тот актер, что сыграл благородного оленя и умел бить свечи в лапту и коварные резаные удары кулачным мячом, тот актер и спортсмен, что играл в хоккей на траве и двенадцать минут продержался в воздухе на планере, тот актер и планерист, что чуть не каждый вечер появлялся об руку с разными дамами, причем у всех дам вид был одинаково потрепанный и несчастный, тот актер и любовник, что раздавал красные листовки, методично и без разбора читал дешевые книжонки, детективы и введение в метафизику[248] вперемешку, тот, чей отец был мельником и умел пророчить, чьи средневековые предки носили фамилию Матерна и были все отчаянные смутьяны, тот рослый и без толку умствующий, крепко сбитый и трагический, коротко стриженый и немузыкальный, любящий лирику, одинокий и практически здоровый актер и боец штурмового отряда, тот командир отделения, которого после успешной январской операции произвели в командиры взвода, тот актер, спортсмен, любовник, метафизик и командир взвода, который при всяком удобном и неудобном случае скрипел и скрежетал зубами, то есть недвусмысленно и с максимально возможной внятностью задавал последние вопросы бытию, тот Скрыпун, что мечтал сыграть Отелло, а вынужден был играть Благородного Оленя в спектакле, где Йенни танцевала заглавную партию, — этот штурмовик, Скрыпун и актер, прежде чем он был взят на амплуа героя-любовника в шверинский городской театр, по многим и разным причинам стал припадать к бутылке.
А вот Эдди Амзель, вошедший в снеговика, чтобы выйти оттуда Германом Зайцингером, пьяницей не стал; зато он начал курить.
А знаешь, почему Амзель-дрозд назвался Зайцингером, а не Сойкелем, Зябелем или, допустим, Скворцнером? Меня эти толкования имен давно занимали — весь тот год, что вы порознь в связке ходили, я с этим вопросом, можно сказать, засыпал. Пока не почувствовал: Эдди Амзель сменил имя; и тогда я нанес отсутствующему хозяину пустующей — быть может, ввиду долгосрочности договора и по сей день Амзеля ждущей — виллы в проезде Стеффенса, возможно, взаправдашний, а если нет, то уж вне всяких сомнений воображаемый визит. Вероятно, Вальтер Матерн, все еще, надо надеяться, привязанный к своей квартире жилец, только-только вышел из дома, — будем считать, что у него в тот вечер был спектакль, — как я проник, допустим, из сада через веранду, в бывшую мастерскую Амзеля. Больше двух стекол мне выдавить не пришлось. По всей вероятности, у меня был с собой карманный фонарик. То, что я искал, можно было найти только в ренессансном пульте, где я это и нашел, или мог бы найти: важные бумаги. Надо мной по-прежнему висели амзелевские пугала — прошлогодние его изделия. Насколько я себя знаю, я не испугался их причудливых теней, а если испугался, то не слишком. Бумаги оказались черновыми записями, сделанными наспех, крупным и небрежным почерком, и словно специально меня ждали: тут были заметки и много-много имен. На одной странице Амзель, отталкиваясь, вероятно, от степной куропатки, попытался соорудить себе имя от слова «степь»: Степун, Степпун, Степутат, Степиус, Степпат, Степотайт, Степановский, Стоппка, Стеффен. Когда он отбросил «степь», ибо блуждания по ней подозрительно близко подвели его к созвучиям с проездом Стеффенса, откуда ему столь скоропалительно пришлось удирать, мысли его, по ассоциации с «дроздом», обратились, похоже, к другим пернатым: от степной дрофы — Дроф, Дрофер, Дроферман, Дрофский — к горным куропаткам — Кеклик, Кеклицер, Кеглицер, Кекель и Кегельман — а от них к водоплавающим: Крякнер, Кряклер, потом вдруг Селезнер, Селезневский и даже Селезман. За этой, в целом не слишком удачной серией последовала необычная разработка дня недели: Суботица, Суботитц, Суботтау, Соботинский, Сабат, Сабаттер, Шобот, Слобод, потом вдруг Хлобод и Хлопотт. Это ему тоже не показалось. Вариацию Розин, Роззен, Розенат он развивать не стал. Вероятно, затем он решил искать по контрасту к первой букве алфавита в фамилии Амзель, и открыл ряд Янгером, Яхелем, Якобсом, нанизал на него Яхмана и Яхнера, прицепил к ним Ямзнера, Яцнера, Якельшписа и Якельштока, но на красивой фамилии Якленский эту затею тоже оставил. Попутные восклицания типа: «Новое имя и новые зубы дороже золота!», «Будет новое имя — будут и новые зубы!» — ясно показали мне, маловероятному, но все же чаемому соглядатаю, как тяжело ему было найти себе другое, и тем не менее правильное, подходящее имя. Наконец, между двумя незавершенными попытками оттолкнуться от Кризун-Кризин и Крупат-Крупкат, я нашел, отдельной строчкой и подчеркнутую, одиноко стоящую фамилию. Никакие разработки ей не предшествовали. Она словно из воздуха на бумагу выпрыгнула. Она подкупала своей игривой и бессмысленной естественностью. Необычная, но есть в любом телефонном справочнике. Напоминает, конечно, петляющего зайца и уж никак не падающего камнем коршуна. В то же время славянский корень наводит на мысль о возможном русском или прибалтийском происхождении. Артистическая фамилия. Фамилия для агента. Фамилия-кличка. Не бывает случайных фамилий, как и имен. Они прилипчивы. Их носят. Они значимы.
Вот так, с фамилией Зайцингер в сердце, я покинул дубовую мастерскую Эдди Амзеля. Готов поклясться: никто про это не разнюхал, пока я не пришел и не выдавил пару стекол. А пугала под потолком пусть и дальше хранят в своих карманах нафталиновые шарики. Неужто это Вальтер Матерн решил уподобиться образцовой домохозяйке и уберечь наследие Амзеля от распада и тлена?
Надо было мне эти бумаги с собой забрать, пригодились бы потом как доказательство.
Дорогая Тулла!
Тот актер, которого иногда еще в школе, а уж в штурмовом отряде сплошь и рядом называли Скрыпуном — «Скрыпун уже тут? Скрыпун еще с тремя людьми пусть прикроет остановку, пока мы Мирхауэрский проезд от синагоги прочешем. Скрыпун пусть три раза громко проскрипит, как только из жидовской общины выйдет» — вот этот многогранный, нарасхват всем нужный Скрыпун весьма продвинулся в своем зубоскрежещущем искусстве благодаря тому, что стал не время от времени, как прежде, а то и дело и систематически прикладываться к бутылке: он, что называется, не просыхал, пил даже без рюмки и завтрак начинал с хорошего глотка можжевеловки.
Тут-то его из штурмовиков и турнули. Но выперли его, понятное дело, не за то, что пил, — там все закладывали дай бог, — а за то, что по пьянке стал поворовывать. Сперва командир отряда Йохен Завацкий как-то его прикрывал, все-таки они были друзьями, не раз плечом к плечу насмерть стояли у стойки и одной бодягой накачивались. И только когда в лангфурском отряде Штурм-84 стало нарастать возмущение, Завацкий устроил суд чести. Семь человек, все надежные люди, младший офицерский состав, уличили Матерна в растрате из кассы взвода. Свидетели показали, что он сам в подпитии этим подвигом похвалялся. Называли и сумму — триста пятьдесят гульденов. Именно столько Матерн растратил, ублажая себя и товарищей можжевеловкой. Тут Завацкий встрял и заявил, мол, под мухой всякое на себя наговорить можно, это еще ничего не доказывает. Но Матерн взвился, дескать, им ли его попрекать, — «Да если б не я, вам бы этого Брилля на Лысой горе ни в жисть не словить!» — и вообще стыдиться ему нечего:
— Да к тому же ведь все вы, все поголовно, со мной вместе и надирались. Так что ничего я не крал, просто настроение поддерживал.
Пришлось Йохену Завацкому произнести одну из своих кратких и выразительных речей. Он, говорят, даже слезу пустил, пока Вальтера Матерна доканывал. То и дело про дружбу поминал:
— Но такого паскудства я в своем отряде не потерплю! Когда твой лучший товарищ протратился — это, конечно, всем нам тяжело видеть. Но у своих же ребят тырить — это распоследнее дело. Такое не смыть ни стиральным порошком, ни ядровым мылом.
После чего, обняв Вальтера Матерна за плечи и со слезой в голосе, посоветовал ему без лишнего шума испариться. Пусть, мол, едет в Рейх и вступает там в СС.
— Из моего отряда ты отчислен, но отсюдова, — говорил он, указывая на сердце, — отсюдова никогда.
После чего они — все те же девять человек в штатском — нанесли визит в «Малокузнечный парк». Без масок и без утепленных плащей оккупировали стойку. Опрокидывали в себя пиво и водку, закусывали нерезаной кровяной колбасой. Затянули «Был у меня товарищ…»[249] Матерн бормотал загадочные вирши и что-то каркал о сущностях бездны. Почти всегда кто-то один из девятерых был в туалете. Но не сидела на высоком табурете у стойки, тощая, словно отрывной календарь в конце года, Тулла. Не смотрела угрюмым, прилипшим взглядом на дверь туалета — так что и ресторанного побоища в тот раз не случилось.
Дорогая Тулла!
Вальтер Матерн не уехал в Рейх: сезон продолжался, «Снежная королева» до конца февраля оставалась в репертуаре, а вместе со Снежной королевой должен был появляться на сцене и Благородный Олень. Так что и членом СС Вальтер Матерн не стал, а стал зато тем, о чем напрочь забыл, но кем был по крещению, то есть католиком. И помогло ему в этом пьянство. В мае тридцать восьмого, — шла уже пьеса Биллингера «Гигант»[250], на Матерна, который играл сына Донаты Опферкух, то и дело налагали денежные штрафы за явку на репетицию в нетрезвом виде, — дожидаясь конца сезона, он околачивался на острове, в портовом предместье и на Соломенной дамбе. Кто его видел, не мог его и не слышать. На набережных и между портовыми складами он не только выдавал свой коронный зубовный скрежет, он еще и цитировал во весь голос. Лишь сейчас, основательно покопавшись в книгах, я худо-бедно разобрался, из каких кладезей он черпал: литургические тексты, феноменологию в лыжной шапочке[251], а также ершистые светские стихи[252] он перемешивал в немыслимый салат, сдабривая все это самой дешевой можжевеловкой. В особенности стихи — я иной раз бродил за ним по пятам — легкими шариками звука западали в мой слух и запоминались: то лемуры сидели на плоту[253], то говорилось что-то о хламе и вакханалиях. А как мучила меня, любознательного отрока, загадочная левкоевая волна! Матерн читал с нажимом. Портовые рабочие, люди вполне добродушные, когда не надо при боковом ветре грузить фанеру, с интересом слушали: «…уже так поздно». Грузчики кивали. «О ты, душа, прогнившая дотла…» Они сочувственно хлопали его по плечу, за что он благодарил их новыми строками: «О, братское счастье, где Каин и Авель, которых вел Бог, во облацех паря, каузально-генетическое, выше всех правил — позднее Я».
В ту пору я разве что про Каина и Авеля смутно понимал. Я трусил за ним по пятам, а он болтался, — во рту сплошь морги, брошенность[254], «Dies irae, dies illa» [255][255], — под кранами Соломенной дамбы. И вот там-то, на фоне Клавиттерской верфи, в туманном дыхании Мотлавы, ему явилась Дева Мария.
Он сидит на причальной тумбе и уже несколько раз посылал меня домой. Но я не хочу идти ужинать. К его тумбе, как и к другим, на которых никто не сидит, пришвартован шведский сухогруз среднего водоизмещения. Ночь неуютная, под торопливыми облаками, поэтому сон у сухогруза беспокойный, Мотлава его все время тянет и дергает. Все тросы, которыми швед привязан к тумбам, скрипят и скрежещут. Но Матерн хочет, чтобы громче. Позднее Я, все брошенности и поминальные песнопения выплюнуты и позабыты, он теперь тягается с тросами. В штормовке и бриджах, он сидит, как пришитый, на причальной тумбе, скрежещет, поднося бутылку ко рту, продолжает скрежетать, как только горлышко бутылки освободится, и зубы его немеют от скрежета все больше.
Он сидит в самом дальнем конце Соломенной дамбы, на Польском мыске, где Мотлава сливается с Мертвой Вислой. Паром из Молочного Петера, от Шуитских мостков, переправил сюда его, меня и рабочих-корабелов с верфи. На пароме, да нет, уже по пути, на Лисьем и Якобовом валу, мимо газозаправки, он начал зубами, но только тут, на причале, он напивается и скрежещет до состояния «Tuba minim spargens sonum» — «Труб божественных звучанья». Низко осевший швед помогает, как может. Мотлава тянет, дергает и смешивается с вялым истоком Мертвой Вислы. Верфи тоже подтягивают, у них ночная смена — прямо за спиной у него Клавиттерская верфь, за ней Молочный Петер, чуть дальше верфь Шихау, а за ней вагоностроительный завод. Помогают и облака — тем, что вгрызаются друг в дружку. Помогаю и я, потому что ему нужны слушатели.
А уж по этой части — ходить хвостом, любопытствовать, слушать — я всегда был дока.
Сейчас, когда заклепочные молотки смолкли, разом на всех верфях взяв короткую передышку, слышно только матерновские зубы и сварливого шведа, пока изменившийся ветер не доносит от Заложного рва другие звуки: там по Английской дамбе гонят убойную и племенную скотину. Хлебопекарная фабрика «Германия» ведет себя тихо, но сияет окнами всех трех своих этажей. Матерн управился с бутылкой. Швед покачивается. У меня, притаившегося на площадке товарного вагона, сна ни в одном глазу. Соломенная дамба со всеми своими складами и амбарами, пристанями и грузовыми кранами взбегает прямо к бастиону Буланый. Он, похоже, скрежещет уже напоследок и к тросам больше не прислушивается. Что же тогда он слышит, если даже заклепочных молотков не слышно? Осипших коров, интеллигентных свиней? А может, ангелов? «Liber scriptus proferetur» — чтение по писаному. Что он прочтет — топовые огни, бортовые огни, строчку за строчкой? Пустится в «Нетие»[256] или начнет напирать на концевые рифмы: «Послерозие», «Плот лемуров», «Восточные осыпи», «Баркароллы», «Аид прибывает», «Морг», «Плато инков», «Замок луны»[257]? Без нее, конечно, тоже не обошлось, вон сияет, все еще остренькая, как после второго бритья. Скользит по свинцовоплавильне и насосной станции, лижет городские соляные склады, брызгает сбоку на вырезные картинки Старого города, Перечного города, Нового города — на церкви Святой Катарины, Святого Варфоломея, Святой Марии, — покуда вдруг, в подсвеченной луной плащанице, не появляется Она. Ясное дело, она переправилась паромом из Брабанка. От фонаря к фонарю плывет она вверх по Соломенной дамбе, то и дело исчезая за журавлиными кранами на набережной, парит над рельсами сортировочной горки, снова обозначается под фонарем — и он все ближе приманивает ее скрежетом зубовным к своей тумбе:
— Приветствую Тебя!
Но когда она повисает прямо перед ним, источая свет из-под покрова, он и не думает вставать, а по-прежнему сидит на тумбе и бормочет:
— Послушай, скажи-ка мне. Ну что тут поделаешь? Устала небось меня искать, понимаю… Поэтому, Мария, слушай меня: Ты знаешь, куда он делся? Я Тебя приветствую, но ты мне скажи, как тут быть, потому что это все его цинизм, который я терпеть не мог: ничего святого для него не было, в этом все дело. Мы же только проучить его хотели: «Confutatis maledictis»…[258] А теперь вот его нет, оставил мне все свои тряпки. Я их нафталином переложил, я, представляешь? — я своими руками всю эту проклятую рвань перебрал и занафталинил! Да ты присядь, Мария. Насчет денег из кассы, тут все правильно, но он-то куда делся? Может, в Швецию? Или в Швейцарию, где у него монеты лежат? Или в Париж, самое для него место? А может, в Голландию? За океан? Да сядь же Ты, наконец: царства слез настанет время… Еще пацаном — Господи, какой же он был толстый! — вечно эти крайности: однажды хотел череп забрать из-под церкви Святой Троицы. И над всем хотел потешаться, и все время этот Вайнингер, вот мы его и это… Где он? Я должен! Скажи мне, где? Приветствую Тебя. Но только если Ты… Гляди, на хлебопекарне «Германия» ночная смена. Ты видишь? А кто, спрашивается, будет есть все эти хлеба? Скажи мне. Да нет, это не заклепочные молотки, это так. Садись. Где?
Но светящийся покров садиться не желает. Стоя, вернее, паря на вершок над мостовой, молвит Дева таковы слова:
— Donna eis requiem[259]: скоро тебе станет легче. В истинной вере преобразишься и будешь играть в Шверине в театре. Но прежде, чем ты в Шверин наладишься, встанет у тебя на пути пес. Не убойся.
Он, сидя на тумбе, все хочет знать в точности:
— Черный пес?
Она, в плащанице, зависая, как «с баллоном»:
— Адский пес.
Он, все еще пригвожденный к тумбе:
— Пес столярных дел мастера?
Она, поучающим тоном:
— Как может принадлежать столярных дел мастеру пес, вверенный аду и самим Сатаной натасканный?
Он, припоминая:
— Эдди вообще-то называл его Плутоном, но в шутку.
Она, воздевая перст:
— Он встанет у тебя на пути.
Он, пытаясь увильнуть:
— Нашли на него чумку.
Она, наставительно:
— Яд можно достать в любой аптеке.
Он, вступая на путь шантажа:
— Но сперва Ты мне скажешь, куда Эдди…
Но ее последнее слово гласит:
— Аминь.
Я, притаившись на площадке товарного вагона, знаю больше, чем оба они вместе взятые: Эдди Амзель теперь курит сигареты и отзывается на совсем другое имя.
Дорогая Тулла!
По всей вероятности, Дева Мария, отправляясь домой, села на паром в сторону к Молочному Петеру, на причале возле газозаправки; а Вальтер Матерн вместе со мной переправлялся у Брабанка. Одно ясно: он стал еще большим католиком, чем раньше — даже дешевый вермут начал пить, потому как ни обычная водка, ни можжевеловка его уже не забирала. Скрежеща липкими от сладкого пойла зубами, он еще несколько раз приманил Пресвятую деву на разговорную дистанцию — на острове, потом среди деревянных сараев, что тянутся по обе стороны Брайтенбахского моста, или, как обычно, на Соломенной дамбе. Только вряд ли они что-то новое обсуждали. Он, конечно, хотел разузнать, куда кое-кто подевался, а она натравливала его на псину.
— Раньше-то вороний глаз для этого брали, а сейчас взять вот хоть аптекаря Гренке на Новом рынке — у него в аптеке яды на любой вкус: подкормочные, наркотические, септические. К примеру, Ас-два О-три, белый, кристаллический порошок, добывается из сульфидных руд, одноосновная арсениевая кислота, короче — мышьяк, крысиный яд, но если подсыпать не скупясь, то прикончит и собаку.
Вот так и получилось, что Вальтер Матерн снова, после длительного перерыва, появился в нашем доме. Не то, чтобы он сразу и прямиком, хотя и пошатываясь, направился во двор столярной мастерской и начал там неистовствовать, закатывая глаза к водосточным трубам, нет, он постучался к Фельзнер-Имбсу и сразу плюхнулся на его хиленькую софу. Пианист налил ему чаю и сохранял выдержку, когда Матерн принялся его допрашивать:
— Где он, я спрашиваю? Дружище, сделайте же хоть что-нибудь! Уж вы-то должны знать, где он скрывается. Не мог же он просто так испариться. Если кто-то и знает, то только вы. Выкладывайте!
Я, стоя под прикрытыми окнами, был не совсем уверен, что пианисту известно больше, чем мне. Матерн грозил. Барахтаясь и помогая себе скрежетом зубовным, поднялся с тахты, ввиду чего Имбс ухватился за стопку нот. Матерн поторкался туда-сюда в зеленом электрическом сумраке музыкальной гостиной. Попытался цапнуть золотую рыбку из аквариума, выплеснул пригоршню воды на цветочные обои и не заметил, что рыбка по-прежнему плавает в аквариуме, жива и невредима. Зато он задел фарфоровую балерину, когда замахнулся своей английской трубкой на песочные часы. Стройная горизонтальная ножка балерины аккуратно обломилась и мягко упала на ноты. Матерн извинился и пообещал возместить ущерб и все исправить, но Имбс его опередил, собственноручно склеив фигурку универсальным клеем. Вальтер Матерн порывался ему помочь, но пианист решительно и умело загораживал статуэтку спиной. Налил ему еще чаю и дал посмотреть фотографии: Йенни в накрахмаленной балетной пачке и в той же примерно позе, что фарфоровая балерина, но нога цела. Матерн, похоже, увидел не только фото, потому что продолжал выпытывать вещи, никак с серебряными башмачками и пуантами не связанные. Все те же вопросы:
— Ну где? Не мог же просто… Эдак вот слинять и ни словечка не оставить. Отчалить, и даже не… Уж я повсюду спрашивал, и в Столярном переулке, и в Шивенхорсте. Она тем временем замуж вышла, ну, Хедвиг Лау, и всякое общение с ним оборвала, так и сказала: оборвала.
Прикрытое окно музыкальной гостиной внезапно распахнулось, и Вальтер Матерн перекинул ноги через подоконник, заставив меня нырнуть в сирень. Когда я поднялся на ноги, он уже приближался к тому разрытому полукругу, границы которого ясно обозначали пределы досягаемости цепи, приковавшей нашего Харраса к дровяному сараю.
Харрас по-прежнему был злой и черной овчаркой. Только над глазами появились два островка седины. И углы губ смыкались уже не так плотно. Но едва Вальтер Матерн покинул сиреневый палисадник, Харрас выскочил из конуры и натянул цепь до самой границы полукруга. Матерн отважился приблизиться к нему на расстояние метра. Харрас дышал и почесывался, Матерн искал слова. Но его упредила то ли дисковая пила, то ли фреза. И тогда, вклинившись в крохотную паузу между дисковой пилой и фрезой, Вальтер Матерн сказал, выплюнул из себя слово, которое отрыгнулось и не разжевалось, которое блевотным сгустком вязло в зубах:
— Наци! — сказал он нашему Харрасу. — Наци!
Дорогая Тулла!
Эти визиты продолжались неделю или чуть больше. Матерн приносил с собой слово, а Харрас уже стоял, натянув цепь, ибо на нем висел дровяной сарай, где обитали мы: ты, я и иногда Йенни, для которой много места не требовалось. На коленях, прищурив глаза, мы подсматривали в щелку. Там, во дворе, Матерн тоже становился на колени, а затем принимал собачью позу. Голова к голове, к носу нос, человечий череп и собачье чело, и с детскую голову промежуток. Тут нарастающий и спадающий, но сдержанный рык, там скрежет, скорее морского песка, чем гравия, а потом, яростной скороговоркой, слово:
— Наци! Наци! Наци! Наци!
Хорошо еще, что кроме нас, в сарае, никто этого сдавленного слова не слышит. Но все окна во двор забиты публикой.
— Опять этот актер заявился, — из окна в окно сообщали друг другу соседи, когда Вальтер Матерн приходил навестить нашего Харраса. Август Покрифке должен бы погнать его со двора, но даже машинный мастер заявил, что его это не касается.
Приходилось моему отцу, столярных дел мастеру, пересекать двор. Одна рука у него как бы невзначай лежала в кармане, и я уверен, что там была заточенная стамеска. Он вставал у Матерна за спиной и другую, свободную руку тяжело клал ему на плечо. Громко, так, чтобы все усыпанные соседями окна дома и все подмастерья в окнах мастерской слышали, он отчеканивал:
— Немедленно оставьте пса в покое. И убирайтесь отсюда. Вы к тому же и пьяны. Постыдились бы!
Матерн, которого отец жесткой столярной хваткой ставил на ноги, разумеется, не мог обойтись без грозных взглядов самого дешевого актерского пошиба. Но у моего отца глаза были очень светлые, чуть выпуклые и твердо очерченные, взгляды Матерна от них отскакивали, как от стенки горох.
— Смотрите-смотрите, меня не убудет. А калитка вон там!
Но Матерн предпочитал уходить через сиреневый палисадник в окно музыкальной гостиной пианиста Фельзнер-Имбса. А однажды, когда он покидал наш столярный двор не через квартиру пианиста, а обычным путем, он сказал отцу, уже от калитки:
— У вашего пса чумка, разве вы не видите?
На что мой отец, со стамеской в кармане, ему ответил:
— А это уж предоставьте мне судить. И не у пса чумка, а у вас запой, и лучше бы вам больше здесь не показываться.
За спиной у него горланили подмастерья, грозя кто дрелью, кто ватерпасом. Отец тем не менее вызвал ветеринара: никакой чумки у Харраса не было. Ни слизи в мочке носа и в глазах, ни мутного взгляда, ни рвоты после кормежки, но на всякий случай в него впихнули ложку дрожжевого лекарства: «Мало ли что!»
Дорогая Тулла!
Тут, наверно, сезон тридцать седьмого — тридцать восьмого года уже закончился, и Йенни нам сказала: «Он в Шверине в театре». Однако в Шверине он прожил недолго, а перебрался, — и об этом мы от Йенни знали, — в Дюссельдорф на Рейне. Но поскольку в Шверине его уволили досрочно, он и на Дюсселе[260] и вообще нигде в театр устроиться не мог. «У дурной славы длинные ноги», — так нам Йенни объяснила. Впрочем, в следующем письме сообщалось, что он подрабатывает на радио диктором в редакции детского вещания; что он помолвлен, но вряд ли это надолго; он все еще не знает, где искать Эдди Амзеля, но убежден, что где-то здесь; и пьет он теперь не так сильно, а, наоборот, снова занялся спортом — хоккей на траве и даже кулачный мяч, как когда-то в мае; у него много приятелей, из бывших, которым, как и ему, все обрыдло; но католицизм тоже дерьмо редкостное, — так в письме говорилось, — он тут познакомился с некоторыми попами, в Нойсе и в аббатстве Мария Лаах[261], его от них просто тошнит; по-видимому, все идет к войне; под конец Вальтер Матерн хотел знать, жива ли еще та черная псина, но Фельзнер-Имбс ему не ответил.
Дорогая Тулла!
И тогда Вальтер Матерн поездом прибыл в Лангфур, дабы лично удостовериться, жив ли еще наш Харрас. Внезапно и как ни в чем не бывало, словно с его последнего визита минуло несколько дней, а не месяцев, он появился в столярном дворе, одетый с иголочки — английский бостон, красная гвоздика в петлице, короткая стрижка — и пьяный в дым. Всякую осторожность он оставил либо в поезде, либо еще где, на колени перед Харрасом не становился, словечко не шипел и не скрежетал, а начал орать его на весь двор. При этом он имел в виду не только нашего Харраса — всем соседям в окнах, нашим подмастерьям, машинному мастеру и моему отцу оно теперь надолго запомнилось, словечко это. Вот почему все мигом в своих трехкомнатных квартирах попрятались. Подмастерья все шпингалеты на окнах позадвигали. Машинный мастер дисковую пилу запустил. Отец к фрезе встал. Никому это словечко слышать не хотелось. Август Покрифке мешал столярный клей.
А нашему Харрасу, который во дворе остался, Вальтер Матерн сказал:
— Ах ты черная католическая свинья! — Уж он в тот день выблевал все, что у него наболело. — Ах ты нацистская католическая свинья! Да я из тебя собачьи котлеты сделаю! Доминиканец[262]! Христианин собачий! Я уже двадцать два года собакой живу[263], а для бессмертья ничего…[264] ну, погоди!
Фельзнер-Имбс подошел к буйному молодому человеку, который, надрываясь, силился переорать фрезу и пилу, взял его за рукав и отвел к себе в музыкальную гостиную, где налил ему чаю.
Во многих квартирах, в мастерской и в машинном цехе взвешивались формулировки заявлений в полицию; но никто так на него и не донес.
Дорогая Тулла!
С мая тридцать девятого по седьмое июня тридцать девятого Вальтер Матерн просидел в подвалах полицейского президиума в Дюссельдорфе в камере предварительного заключения.
Это не театральные сплетни, которые Йенни нам нашептала; я сам, по документам, до этого докопался.
Две недели он провалялся в дюссельдорфском Госпитале Марии, поскольку в подвалах полицейского президиума ему сломали несколько ребер. Ему долго еще пришлось носить повязку и нельзя было смеяться, что давалось ему без труда. Правда зубы, все до единого, у него остались целы.
До этих подробностей мне даже докапываться не пришлось, все это черным по белому — правда, без упоминания полицейских застенков — было написано в открытке, на лицевой стороне которой запечатлена дюссельдорфская церковь Святого Ламберта. Получателем открытки был, однако, не пианист Фельзнер-Имбс, а старший преподаватель Освальд Брунис.
Так кто же спровадил Вальтера Матерна в полицейские подвалы? Заведующий репертуаром шверинского городского театра донесений на него не писал. И вовсе не политическая неблагонадежность была причиной его увольнения: оставаться актером в Шверине ему помешало беспробудное пьянство. Эти сведения не свалились ко мне с неба, до них пришлось долго и упорно докапываться.
Но почему, в таком случае, Вальтер Матерн провел в предварительном заключении всего пять недель, почему только несколько ребер и ни одного зуба? Он бы никогда не вышел из полицейских подвалов, если бы не записался добровольцем в армию: его спас данцигский паспорт гражданина вольного города. В штатском, но уже с мобилизационным предписанием на груди, как раз над ноющими ребрами, его отправили на родину. Там он явился в полицейские казармы Лангфур, Верхний Штрис. Прежде, чем получить обмундирование, ему вместе с еще несколькими сотнями штатских добровольцев из Рейха пришлось добрых два месяца хлебать из общего солдатского котла: война еще не поспела.
Дорогая Тулла!
В августе тридцать девятого, — оба линкора уже встали на якорь против Вестерплатте[265], в нашей мастерской уже вовсю сколачивались сборные детали военных бараков и солдатских нар, — двадцать седьмого августа нашему Харрасу пришел конец.
Кто-то его отравил; ибо чумки у Харраса не было. Вальтер Матерн, который сказал: «У пса чумка!» — подсыпал ему Ас-два О-три: мышьяк.
Дорогая Тулла!
Ты и я, мы оба могли бы против него свидетельствовать. Была ночь с субботы на воскресенье: мы сидим в сарае, в твоем логове. И как это ты исхитрялась устроить, что при беспрерывной погрузке-разгрузке досок, панелей и фанерных листов твое гнездо оставалось нетронутым?
Вероятно, Август Покрифке знает убежище своей дочери. Когда привозят дерево, только он один забирается в сарай, командует оттуда разгрузкой длинной древесины и следит, чтобы Туллино логово ненароком не заложили штабелем досок. Никто, и сам он тоже, не осмеливается даже прикоснуться к предметам ее сарайного обихода. Никому и в голову не придет напялить шутки ради ее стружечный парик, лечь на ее стружечную постель и укрыться ее сплетенным из стружек одеялом.
После ужина мы занимаем сарай. Вообще-то мы и Йенни хотели позвать, но Йенни в тот вечер устала; и мы хорошо ее понимаем: после занятий в школе и репетиций в театре ей надо пораньше ложиться, потому что даже по воскресеньям у нее репетиции; они сейчас готовят «Проданную невесту»[266], там много чешских танцев.
Итак, мы вдвоем сидим в темноте и играем в молчанку. Тулла четыре раза выигрывает. Во дворе Август Покрифке спускает Харраса с цепи. Пес долго царапается о стены сарая, тихо скулит и просится к нам, — но мы хотим остаться вдвоем. Тулла зажигает огонь и надевает один из своих стружечных париков. Ее руки вокруг язычка пламени как из пергамента. Она сидит, скрестив ноги, над свечой и все ниже склоняет голову со свисающими стружками-локонами над пламенем. Я уже который раз прошу: «Хватит, Тулла, перестань!», — и от этого зажигательная забава только прибавляет ей удовольствия. Один раз хрустящий локон уже начинает потрескивать, но все обходится: никакого пожара до небес, никаких сенсаций в местной прессе: «Столярная мастерская в Лангфуре сгорела дотла».
Наконец, Тулла двумя руками снимает парик, и мне велено ложиться в кровать из стружек. Она укрывает меня плетеным одеялом — из особо длинных стружек, которые подмастерье Вишневский специально для нее настругивает из длинного бруса. Я теперь пациент и должен заболеть. Вообще-то я уже не маленький, чтобы в такие игры играть. Но Тулла любит быть врачом, да и мне быть больным иногда приятно. Я говорю хриплым голосом:
— Госпожа доктор, я заболел.
— Я так не думаю.
— Нет-нет, доктор, у меня всюду болит.
— Где всюду?
— Всюду, госпожа доктор, просто всюду.
— Может, на сей раз это селезенка?
— Селезенка, сердце и почки.
Тулла, залезая рукой под стружечное одеяло:
— Тогда, значит, у вас сахарная болезнь.
Тут мне полагается сказать:
— И высоченная температура.
А она уже вцепляется мне в самое чувствительное место:
— Вот здесь? Здесь болит?
По условиям игры и потому, что в самом деле больно, я вскрикиваю. Затем мы ту же игру повторяем другим манером. Теперь уже Тулла больна и забирается под одеяло, а мне предстоит мизинцем мерить температуру у нее в дырочке. Но вот и эта игра закончилась. Мы два раза играем в гляделки — смотреть друг на друга и не моргать. Опять Тулла выигрывает. После чего, поскольку других игр в голову не приходит, мы снова играем в молчанку: один раз выигрывает Тулла, а на следующий выигрываю я, потому что в самый разгар молчанки Тулла вдруг будто лопается и, каменея подсвеченным снизу лицом, растопырив все десять прозрачно-розовых пергаментных пальцев, шипит:
— Там кто-то по крыше ползет, слышишь?
И задувает свечу. Я слышу, как похрустывает рубероид на крыше сарая. Прямо у нас над головой кто-то, похоже, в резиновых сапогах, делает шаг, потом другой. Харрас уже рычит. Резиновые подошвы топают по кровле до самого края крыши. Мы, Тулла впереди, ползем в том же направлении по доскам. Он стоит точно над собачьей конурой. А мы, прямо под ним, едва умещаемся между штабелем досок и потолком сарая. Он сидит и болтает ногами, перебросив их через водосточный желоб. Харрас рычит по-прежнему, не громче и не тише. Мы приникли к вентиляционной отдушине между крышей и стеной сарая. Тулла могла бы просунуть в щель свою тонюсенькую ручку-щепку и ущипнуть ночного гостя хоть за правую, хоть за левую ногу. А он уже приговаривает:
— Умница, Харрас, умница.
А мы того, кто приговаривает «умница-Харрас-умница!» и «лежать, Харрас, лежать!», самого не видим, только штаны; но тень, которую он — при половинной-то луне за спиной — отбрасывает во двор, это, на что хошь спорю, тень Вальтера Матерна.
А во двор он бросает не что-нибудь, а кусок мяса. Я дышу Тулле в ухо:
— Точно отравленное!
Но Тулла не шелохнется. А Харрас тем временем уже поддел мясо мордой, и мы слышим, как Матерн с крыши его подбадривает:
— Ну жри же, давай, жри!
Харрас трясет мясной шмат, слегка подбрасывает. Есть он не хочет, хочет играть, а ведь старый уже пес: ему уже тринадцать собачьих годков стукнуло и несколько месяцев.
И тогда Тулла, даже не шепотом, скорее обычным своим голосом, вдруг говорит в щель между крышей и стеной сарая:
— Харрас! Есть, Харрас, есть!
И наш Харрас, сперва чуть склонив голову набок, начинает заглатывать мясо, кусок за куском.
Резиновые подошвы над нами торопливо удаляются в направлении прилегающих дворов. Спорю на что хошь: это он. Сегодня я точно знаю: это он и был.
Дорогая Тулла!
Твоим ключом мы открыли дверь и зашли в дом. Харрас все еще управлялся с мясом и не скакал вокруг нас, как обычно. На лестнице я стряхнул с одежды опилки и стружку и припер тебя к стене:
— Зачем ты велела Харрасу это жрать, зачем?
Ты первой стала подниматься по лестнице:
— Так ведь его бы он небось не послушался?
Я, десятью ступеньками ниже:
— А если там все-таки отрава?
Ты, уже площадкой выше:
— Значит, пусть подыхает.
Я, сквозь частокол перил:
— Но зачем?
— А затем! — хихикнула Тулла через ноздри и была такова.
Дорогая Тулла!
На следующее утро — спал я как убитый, вроде даже без снов — меня разбудил отец. Он плакал, слезами, и сказал мне:
— Нашего доброго Харраса больше нет.
Мне тоже удалось расплакаться и быстро одеться. Пришел ветеринар, выписал свидетельство.
— Года три еще мог бы прожить, это уж точно. Жалко псину.
Моя мать первой об этом заговорила:
— Не иначе, как это тот актер, фигляр, коммунист поганый, даром что ли он у нас во дворе околачивался.
Разумеется, она тоже плакала. Кто-то заподозрил даже Фельзнер-Имбса.
На полицейском кладбище служебных собак между Пелонкен и Брентау наш Харрас обрел свою ухоженную, исправно посещаемую могилу. Мой отец подал заявление в полицию. Назвал Вальтера Матерна и пианиста. Имбса допросили, но он в интересующее полицию время был у старшего преподавателя Бруниса, играл в шахматы, осматривал коллекцию минералов и распил с хозяином две бутылки мозельского. Расследование же в отношении Вальтера Матерна, у которого, впрочем, тоже имелось алиби, сошло на нет само собой: два дня спустя в Данциге, Лангфуре и других местах начались бои. Вальтер Матерн вступил в Польшу.
Тебе, Тулла, нет,
зато мне чуть было не довелось лицезреть Вождя. Надо сказать, что прибыл он в наш город с большой помпой. Первого сентября у нас шла пальба на славу — из всех стволов и во все стороны. Два подмастерья из отцовской мастерской взяли меня с собой на крышу нашего дома. У оптика Земрау они одолжили полевой бинокль: в окуляры война выглядела потешно и, пожалуй, разочаровывала. Все время я видел одни только выстрелы — Оливский лес попыхивал ватными облачками — и ни одного попадания. Только когда закружились в небе пикирующие бомбардировщики и разбухающая туча дыма показала мне в бинокль, где находится Вестерплатте, я поверил, что все это не понарошку. Но стоило скользнуть линзами поближе, на нашу Эльзенскую улицу, где не перечесть было домохозяек с кошелками, резвящихся на солнце детей и кошек, — и я начинал сомневаться: может, это все-таки только игра, и завтра опять в школу?
Но шума было много. Пикирующие бомбардировщики, двенадцать ревущих бомбовозов в яично-желтых разводах, наверняка довели бы нашего Харраса до хрипоты; но Харраса уже не было. И не от чумки пал наш верный пес-овчарка; кто-то подкормил его отравленным мясом. Мой отец плакал мужскими слезами, и сигара «Фельфарбе» остывшим пеньком-огрызком болталась на губе. Со своим никчемным столярным карандашом он, как потерянный, стоял у разметочного стола, и даже вступающие в город доблестные войска Рейха были ему не в радость. И сообщения по радио — Диршау, Кониц, Тухель, а значит, и вся Кошнадерия, уже в немецких руках — не могли его утешить, хотя его жена и чета Покрифке, то бишь все урожденные кошнадерцы, ликовали на весь наш столярный двор:
— Они уже и Петцин взяли, и в Шлангентин вошли, и в Лихтнау, и в Гранау! Слышь, Фридрих, а два часа назад вступили в Остервик!
Настоящее утешение пришло к столярных дел мастеру лишь третьего сентября в образе курьера-мотоциклиста в военном мундире. В письме, которое он доставил, сообщалось, что Вождь и Канцлер Рейха, находясь в настоящее время в освобожденном городе Данциге, желает познакомиться с заслуженными гражданами города, в том числе и со столярных дел мастером Либенау, чей кобель Харрас, порода — немецкая овчарка, зачал принадлежащего Вождю кобеля Принца той же немецкой породы. Кобель Принц в настоящее время тоже находится в Данциге. Столярных дел мастера Либенау просят в такое-то время прибыть в Курортный дворец в Сопоте и обратиться к дежурному адъютанту, штурмбанфюреру СС такому-то. Нет необходимости приводить с собой кобеля Харраса, но один из членов семьи, желательно ребенок, может столярных дел мастера сопровождать. С собой иметь: удостоверение личности. Форма одежды: мундир или опрятный штатский костюм.
Отец по такому случаю надел выходной костюм. Я, желательный на приеме член семьи, и без того уже три дня не вылезал из формы «юнгфолька», потому что все время случалось что-то торжественное. Мать причесывала мне волосы до зуда в затылке. Отец и сын были отутюжены и вычищены до последней пуговицы. Когда мы выходили из квартиры, все соседи высыпали на лестницу нас провожать. И только Туллы не было — она собирала гранатные осколки в Новой Гавани. Но и на улице все окна были распахнуты дружным порывом восторга и любопытства. Наискосок напротив, в Акционером доме, одно из окон брунисовской квартиры тоже стояло настежь, и худенькая Йенни взволнованно махала мне ручкой, правда, сам старший преподаватель не показывался. Я еще долго оборачивался в надежде увидеть его неказистое лицо — и когда мы позади строгого шофера в мундире усаживались в длинный казенный лимузин с открытым верхом, и когда Эльзенская улица кончилась, и когда мы уже миновали улицу Марии, Малокузнечный парк и Каштановый проезд, и когда выехали на Главную улицу, а потом по Сопотскому шоссе помчались в сторону Сопота — мне все еще недоставало этого лица с тысячей морщинок и складочек.
Если не считать автобуса, это была моя первая в жизни поездка на настоящем автомобиле. Еще в машине отец наклонился ко мне и прокричал прямо в ухо:
— Это большой день в твоей жизни, сынок! Раскрой глаза пошире, чтобы все как следует запомнить, будешь потом рассказывать.
Я распялил глаза так, что от встречного ветра они тут же заслезились; да и сегодня, когда я — в полном соответствии с отцовским наказом и пожеланием господина Браукселя, пытаюсь рассказать о том, что тогда вбирал в себя широко раскрытыми глазами и укладывал по полочкам памяти, взгляд мой напрягается и подергивается влагой. Тогда я боялся, что взгляд мой увидит Вождя размытым от слез; сегодня я до слез прищуриваю мысленный взор, чтобы не увидеть размытым то, что тогда предстало передо мной во всей чеканной угловатости мундиров и флагов, солнечного света и всемирно-исторического значения, пропитанное служилым потом и непреложностью факта.
Выбираясь из машины перед Сопотским Курортным дворцом и Гранд-отелем, мы сами показались себе очень маленькими. Курортный парк оцеплен; за оцеплением стояли они — население! — и уже охрипли от крика. Величественный подъезд к главному порталу тоже охранялся сдвоенными постами. Водителю трижды пришлось останавливаться, помахивая через дверцу своей бумагой. Забыл сказать о флагах: еще у нас, на Эльзенской улице, повсюду висели флаги со свастикой, большие и поменьше. Бедные или просто бережливые люди, которые не могли или не хотели позволить себе настоящий флаг, понатыкали бумажных флажков в цветочные ящики. И только один рожок для флага был пуст, ставя все остальные флаги под сомнение — на окне у старшего преподавателя Бруниса. Зато в Сопоте, по-моему, все вывесили флаги, по крайней мере на первый взгляд. Из большого круглого окна на фронтоне Гранд-отеля под прямым углом к фасаду торчал флагшток. С него вдоль всех четырех этажей струилось вниз почти до самого козырька парадного входа гигантское полотнище со свастикой. Оно выглядело совсем как новое и было почти неподвижно, потому что стена фасада заботливо укрывала его от ветра. Если бы на плече у меня была обезьянка, она бы запросто смогла вскарабкаться по знамени до самого четвертого этажа и даже еще выше, пока полотнище не кончится.
Огромный детина в мундире и крохотной, лихо заломленной фуражке с козырьком встретил нас в вестибюле отеля. По ковру, от одного вида которого у меня затряслись коленки, он повел нас напрямик через огромный зал, сквозь немыслимую суету и толкучку, где все спешили, приходили, уходили, сменялись, докладывали, передавали и принимали — все сплошь победные реляции и сводки о пленных с большим количеством нулей. По лестнице, что вела в подвальный этаж, мы спустились вниз. По правую руку открылась стальная дверь — в бомбоубежище Гранд-отеля уже собрались во множестве заслуженные граждане города. Нас обыскали на предмет оружия. Мне, после специального запроса по телефону, было разрешено оставить походный нож члена «юнгфолька». Отцу же пришлось сдать миниатюрный перочинный ножичек, которым он обрезал кончик своей сигары. Все заслуженные граждане, в том числе и господин Лееб из Оры, хозяин Теклы из Шюдделькау, тем временем также почившей, — Текла и Харрас родили Принца, — итак, мой отец, господин Лееб, несколько господ с золотыми партийными значками, четверо или пятеро мальчишек в форме, но постарше меня, все мы стояли молча и готовились. То и дело звонил телефон:
— В полном порядке. Так точно, командир, будет исполнено!
Минут через десять после того, как отец сдал свой перочинный ножичек, ему вручили его обратно. С возгласом: «Прошу всех внимания!» — здоровенный детина, он же дежурный адъютант, приступил к объяснениям. Вождь в данный момент никого принять не может. Решаются грандиозные исторические задачи. А это значит: всем надо почтительно отойти в сторону и стоять молча, потому что на всех фронтах за всех нас сейчас говорят пушки, за всех, то есть и за вас, за вас, и за вас тоже.
После этой торжественной речи он с неожиданной будничностью принялся раздавать фотографии вождя. Собственноручная подпись делала фото особенно ценным. У нас, впрочем, одна такая карточка уже имелась, но на этой, второй, которая так же, как и первая, была немедленно окантована и застеклена, Вождь был куда серьезней: на нем был серый военно-полевой френч, а не баварский сюртук.
Все уже толклись у выхода из бомбоубежища, отчасти с облегчением, отчасти разочарованные, когда мой отец обратился к дежурному адъютанту. Я подивился его мужеству — но он этим славился, не робел ни на собраниях своего столярного ремесленного цеха, ни даже в ремесленной палате. Он извлек на свет давнее, еще с тех времен, когда Харрас изъявлял «радостную готовность к покрытию», письмо окружного руководства, а затем коротко и ясно изложил адъютанту предысторию письма и его последствия, завершив все это экскурсом в родословную Харраса: Перкун, Сента, Харрас, Принц. Адъютант слушал с интересом. А отец в завершение сказал:
— Поскольку кобель Принц в настоящее время гостит в Сопоте, прошу разрешения на него взглянуть.
И нам разрешили! И господину Леебу, который все это время застенчиво стоял в сторонке, разрешили тоже. В вестибюле отеля дежурный адъютант взмахом руки подозвал другого ординарца, такого же верзилу в мундире, и дал ему указания. Этот второй, с лицом горновосходителя, сказал нам:
— Следуйте за мной.
Мы последовали. Господин Лееб в новеньких полуботинках ступал по ковру на цыпочках. Мы пересекли еще один зал, где тарахтели сразу двенадцать пишущих машинок и еще больше телефонов. Коридор, который все никак не кончался, двери без числа и ходуном. Мундиры навстречу. Папки под мышкой. Уступаем дорогу. Господин Лееб приветствует каждого. В одном из вестибюлей тяжелый дубовый стол в окружении старинных кресел с витыми спинками. Отец знающим взглядом столяра ощупал мебель. Фанеровка с инкрустациями. Три стены почти сплошь увешаны фруктами, охотничьими натюрмортами и пасторалями в тяжелых золоченых рамах, зато четвертая — стеклянная и пропускает небо. Перед нами зимний сад Гранд-отеля: невероятные, безумные, запретные растения, и ах, как, должно быть, благоухают, но нам за стеклом не слышно.
А посреди зимнего сада, вероятно, даже утомленный всем этим благоуханием, сидит человек, тоже в мундире, но по сравнению с нашим дылдой — коротышка. А в ногах у него взрослая крупная овчарка играет средних размеров цветочным горшком. Растение из горшка, что-то бледно-зеленое в прожилках, валяется тут же рядом, корнями и всей земельной начинкой наружу. Собака катает горшок. Нам даже кажется, что мы слышим, как она его катает. Верзила подле нас костяшками пальцев стучит по стеклу. Овчарка тотчас же вскакивает. Охранник, не двинув туловищем, поворачивает голову, ухмыляется, как старый знакомый, встает, вроде бы совсем собравшись к нам подойти, и тут же садится. Другая, внешняя стеклянная стена зимнего сада открывает вид, который дорогого стоит: террасы курортного парка, выключенный сейчас большой фонтан, широкий разбег, узкую стрелу и массивный наконечник морского пирса: множество флагов, все из той же оперы, но народу ни души, если не считать сдвоенных постов. Балтийское море никак не определится — то оно зеленое, то серое, тщетно старается блеснуть голубизной. Но овчарка черная. Стоит на всех четырех лапах, чуть склонив голову набок. Точь-в точь наш Харрас, только в молодости.
— Совсем как наш Харрас! — говорит отец.
— Точь-в-точь наш Харрас, — вторю я.
Господин Лееб замечает:
— Но длинный круп у него, по-моему, от моей Теклы.
Отец и я:
— Так и у нашего Харраса тоже: длинный, плавно ниспадающий круп.
Господин Лееб умиляется:
— А как плотно и сухо губы смыкаются, совсем как у моей Теклы.
Отец и сын:
— И у нашего Харраса смыкание было отличное. И пальцы плотно держит. А посадка ушей — вылитый Харрас!
Господину Леебу всюду мерещится только его Текла:
— Осмелюсь утверждать, хотя, конечно, могу и ошибиться, что у собаки нашего Вождя хвост точно такой же длины, как был у моей Теклы.
Я, представляя нашу сторону:
— А я готов спорить, что собака Вождя в холке точно того же роста, что и наш Харрас: шестьдесят четыре сантиметра.
Мой отец стучит в стекло. Собака Вождя коротко тявкает — точно так же и Харрас подавал голос. Мой отец пытается сквозь стекло выяснить:
— Прошу прощения! Можно полюбопытствовать, какой у Принца в холке рост? Сколько сантиметров? Да, в сантиметрах. Так точно, в холке.
Человек в зимнем саду имеет право нам сообщить рост собаки Вождя в холке: шесть раз показывает он нам по две полных пятерни, а потом только правую с четырьмя оттопыренными пальцами. Мой отец великодушно похлопывает господина Лееба по плечу:
— Он ведь тоже кобель, кобели все сантиметров на пять повыше.
Относительно псовины собаки Вождя мы все трое единодушны: короткошерстная, каждый волосок прямой, каждый прилегает плотно, и все как один жесткие и черные.
Отец и я:
— Совсем как наш Харрас!
Господин Лееб, неколебимо:
— Совсем как моя Текла.
Тут наш верзила в мундире замечает:
— Да ладно вам важничать. Все они, овчарки, более или менее на одно лицо. А у Вождя в Бергхофе их там целый питомник. Сейчас он эту взял. В другой раз другую, как когда.
Отец совсем уж было собрался прочесть ему небольшой доклад о нашем Харрасе и его предках, но верзила отмахивается и показывает на часы.
Собака Вождя уже снова играет с горшком, когда я, уходя, отваживаюсь стукнуть в стекло: но Принц и ухом не ведет. И охранник в зимнем саду тоже предпочитает любоваться видом на море.
Мы возвращаемся по мягким коврам, мимо фруктов, пасторалей, охотничьих натюрмортов: легавые лижут убитых зайцев и кабанов, овчарок никто не рисует. Отец поглаживает мебель. Снова зал с пишущими машинками и телефонами. В главном вестибюле не протолкнуться. Отец берет меня за руку. По делу ему бы и господина Лееба надо за руку взять — того все время оттирают. Мотоциклисты в серых от пыли шинелях топчутся среди безупречных штабных мундиров. Это вестовые, у них в планшетах победные реляции. Взяли наконец Модлин? Вестовые сдают свои планшеты и падают в широкие кресла. Штабисты дают им прикурить и мило с ними болтают. Наш дылда проталкивает нас к выходу под четырехэтажное полотнище. У меня все еще нет на плече обезьянки, которая смогла бы влезть. Нас проводят через все кордоны, потом отпускают с миром. Население за загородкой хочет знать, видели ли мы Вождя. Отец, столярных дел мастер, трясет головой:
— Нет, братцы, Вождя нет, но мы видели его пса, он черный, скажу я вам, такой же черный, как наш Харрас был.
Дорогая кузина Тулла!
Нас не отвезли обратно в Лангфур в открытом служебном автомобиле. Отец, господин Лееб и я добирались домой пригородным поездом. Мы сошли первыми. Господин Лееб поехал дальше, пообещав при случае нас навестить. Мне казалось страшным позором возвращаться домой по Эльзенской улице на своих двоих. Но все равно это был замечательный день; и сочинение, которое я по настоянию отца на следующий же день после поездки в Сопот должен был написать и показать старшему преподавателю Брунису, я так и озаглавил: «Мой самый замечательный день».
А старший преподаватель Брунис, возвращая мне поправленное сочинение, только и сказал с кафедры:
— Очень живые, а иногда и очень точные наблюдения. В Гранд-отеле действительно есть ряд превосходных натюрмортов с фруктами и охотничьими трофеями, а также терпкие пасторали, по большей части голландских мастеров семнадцатого столетия.
Прочитать сочинение вслух мне не предложили. Старший преподаватель Брунис увлекся охотничьими натюрмортами, пасторалями и с жаром принялся рассуждать о жанровой живописи и о своем любимом художнике Адриане Брауэре[267]. А затем, возвращаясь к Курортному дворцу, Гранд-отелю и казино, вдруг сообщил:
— А особенно красиво и торжественно выглядит Красный зал. И в этом Красном зале вскоре будет танцевать Йенни. — И таинственно, почти шепотом, добавил: — Как только она удалится и сгинет, властвующая ныне воинская каста, как только переберется на другие курорты, прихватив с собой победный гром и бряцание оружием, так сразу же директор дворца вместе с главным режиссером городского театра намерены организовать небольшой, но изысканный вечер балета.
— А нам можно будет сходить и посмотреть? — дружно вскричали все сорок учеников.
— Это будет благотворительное мероприятие. Вся выручка пойдет в пользу «зимней помощи». — Брунис вместе с нами был искренне удручен, что Йенни будет танцевать только перед избранной публикой. — У нее будет два выхода, причем один даже в знаменитом па-де-катре, правда, в облегченном, детском варианте, но все-таки…
Я со своей тетрадкой для сочинений вернулся на место. «Мой самый замечательный день» был далеко позади.
Ни Тулла, ни я
не видели, как танцевала Йенни. Но, наверно, с большим успехом, раз кто-то из Берлина сразу же захотел ее ангажировать. Вечер балета состоялся незадолго до Рождества. Среди зрителей, помимо традиционной партийной элиты, были и ученые, художники, старшие офицеры авиации и флота и даже дипломаты. Брунис рассказывал, что, как только стихли аплодисменты, появился некий элегантный господин, расцеловал Йенни в обе щеки и хотел тотчас же забрать ее с собой. Ему, Брунису, он предъявил свою визитную карточку и представился главным балетмейстером Немецкого балетного театра в Берлине, прежде именовавшегося балетным театром «Сила через радость»[268], сокращенно «Балетом СЧР».
Но старший преподаватель это предложение отклонил, утешив балетмейстера согласием принять его в будущем: Йенни еще слишком мала, ее характер еще не сформировался. Еще несколько лет ей следует провести в привычном окружении, в родительском доме и своей школе, в добром старом городском театре и у мадам Лары.
И вот как-то раз подхожу я к старшему преподавателю Брунису на школьном дворе. Он, как всегда, сосет свой леденец, перекладывая его то за одну, то за другую щеку. А я его спрашиваю:
— Господин учитель, а как звали того балетмейстера?
— Этого, сын мой, он мне не сказал.
— Но разве вы не говорили, что он показывал вам что-то вроде визитной карточки?
Старший преподаватель Брунис хлопает в ладоши:
— Верно, карточка! Только вот что на ней было написано? Забыл, сын мой, хоть убей не помню.
Тут я начинаю гадать:
— Может, его фамилия Степун, Степутат или Степановский?
Брунис с удовольствием посасывает свой леденец:
— Ничего похожего, сын мой.
Тогда я захожу с птицы:
— Может, его фамилия Дрофер, Дроферман или Дрофский?
Брунис хихикает:
— Мимо, сын мой, мимо!
Я набираю в грудь побольше воздуха:
— Тогда его фамилия Кекель. Или Субботиц. Или Янгер, Яхельшпис, Якленский. А если он ни то, ни другое и ни третье, и если он вдобавок не Кризун и не Крупкат, то тогда только одна фамилия еще остается.
Старший преподаватель от удовольствия даже слегка подпрыгивает с ноги на ногу и одновременно перекладывает леденец со щеки за щеку:
— И что же это за последняя фамилия?
Я шепчу ему на ушко, и он сразу перестает подпрыгивать. Я повторяю фамилию тихо-тихо, и он, сдвинув свои кустистые брови, делает удивленно-испуганные глаза. А я, чтобы его успокоить, говорю:
— Просто я у портье в Гранд-отеле спросил, а он мне и ответил.
Тут раздается звонок, и перемена кончается. Старший преподаватель Брунис хочет сосать свой леденец дальше, но почему-то его у себя за щекой не нащупывает. Тогда он выуживает из кармана сюртука новый леденец и говорит, угощая и меня конфеткой:
— Уж очень ты любознателен, сын мой, пожалуй, даже чересчур любознателен.
Дорогая кузина Тулла!
А потом мы праздновали тринадцатилетие Йенни. Поскольку она найденыш, день рождения ей установил сам старший преподаватель Брунис, и праздновали мы его восемнадцатого января, в день провозглашения прусского короля германским кайзером. Стояла зима, но Йенни все равно пожелала себе «бомбу» — торт из мороженого. Старший преподаватель Брунис, собственноручно варивший себе леденцы, заказал кондитеру Кошнику торт из мороженого по своему особому рецепту. Мороженое — это была всегдашняя страсть Йенни. Стоило ее спросить: «Хочешь перекусить что-нибудь? Что тебе принести? Что подарить тебе на Рождество, на день рожденья, по случаю премьеры?» — она всегда жаждала мороженого, этого ледяного лакомства, холодной услады.
Мы тоже с удовольствием лакомились мороженым, но заветные желания у нас были другие. Тулла, к примеру, хоть она и на добрых полгода моложе Йенни, начала хотеть ребенка. И это притом, что ко времени польской кампании у них обеих, у Йенни и у Туллы, груди еще почти не обозначились. Лишь следующим летом, уже во время французского похода, через пару недель после Дюнкерка[269] они вдруг как-то изменились. В сарае, на ощупь, казалось, что обеих покусали сперва осы, а потом и шершни. Эти припухлости у обеих остались — Тулла носила их вполне осознанно, а Йенни с недоумением.
Мало-помалу, однако, наступало время мне на что-то решаться. Вообще-то меня больше тянуло к Тулле, но теперь, едва мы оказывались наедине в сарае, она тут же начинала требовать от меня ребенка. Я предпочел остановить свой выбор на Йенни, требования которой ограничивались мороженым по десять пфеннигов и не простирались дальше вазочки за тридцать пять у Тоскани, в кафе-мороженом с весьма солидной репутацией. А самую большую радость ей можно было доставить, проводив ее до ледника; он находился за Малокузнечным рынком возле Акционерного пруда, принадлежал Акционерной пивоварне, но стоял за пределами кирпичной ограды, которая зубцами вмурованных поверху осколков стекла отрезала цеха пивоварни от остального мира.
Ледник был прямоугольный, Акционерный пруд — круглый. Ивы забирались в него с ногами. Штрисбах, добежав с Верхнего Штриса, впадал в него, протекал его насквозь и тек дальше, разрезая предместье Лангфур надвое, покидая его у Легштриса и впадая, наконец, возле Брошкешского проезда в Мертвую Вислу. В 1291 году Штрисбах, «Fluuium Strycze», впервые упоминается и определяется в официальных документах как пограничная речушка между владениями монастыря Олива и городскими землями. Ручей Штрисбах был собою не широк и не глубок, но зато богат пиявками. И в Акционерном пруду обитали пиявки, всякие жабы-лягушки и головастики. Водилась тут и рыба, но об этом речь впереди. Над его, как правило, безмятежной гладью пискляво зудели комары и замирали хрупкие, прозрачные стрекозы. Когда мы приходили с Туллой, она заставляла нас выуживать из Штисбаха пиявок и собирать в консервную банку. Был там бесхозный, покосившийся и гниющий в прибрежном иле лебединый домик. Лебеди прожили здесь лишь один сезон много лет назад, а потом сдохли, и только лебединый домик остался. Во все времена и при всех правительствах не было конца возмущенным читательским письмам и аршинным газетным статьям об этом Акционерном пруде: то из-за комаров, то из-за того, что лебеди сдохли, его требовали немедленно засыпать. Но всякий раз Акционерная пивоварня делала благотворительный взнос в городской приют для престарелых, и пруд не засыпали. А во время войны пруд вообще был вне опасности. У него появилось дополнительное название, он теперь именовался не только Акционерным, но еще и противопожарным прудом при Малокузнечном парке. Его обнаружили службисты ПВО и радостно нанесли на свои штабные карты. Но лебединый домик не принадлежал ни пивоварне, ни службе ПВО; лебединый домик, по размерам чуть больше конуры нашего Харраса, принадлежал Тулле. Она забиралась в него после школы, и сюда, в домик, мы подавали ей консервную банку с пиявками. Она разоблачалась и сажала их на себя: на живот и на ноги. Пиявки разбухали, становились иссиня-черными, как кровавые сгустки, слегка подрагивали и тихо замирали, а Тулла, с белым как мел лицом, бросала их, когда они, насытившись, легко отделялись от тела, в другую консервную банку.
Мы тоже должны были ставить себе пиявок: я — три штуки, Йенни одну, на руку сверху, но не на ноги, ей ведь танцевать. На маленьком костерке вместе с крапивой и водой из Акционерного пруда Тулла варила своих и наших пиявок, пока они не лопались в кипятке, окрашивая, несмотря на крапиву, весь бульон в коричнево-черный цвет. И мы должны были это илистое варево пить, ибо для Туллы суп из пиявок был делом священным. Если мы отказывались пить, она говорила:
— Абрашка и его друг тоже были кровными братьями, Абрашка сам мне говорил.
И мы пили, все до самого донышка, и ощущали в себе кровное сродство.
Но однажды Тулла чуть было не испортила нам всю игру. Вскипятив варево, она вдруг напугала Йенни:
— Если мы сейчас это выпьем, то обе-две родим по ребенку, и обе от него.
Но я вовсе не жаждал становиться отцом. Да и Йенни сказала, что ей пока рано, она сперва хочет танцевать, в Берлине и вообще.
А однажды — в ту пору между Туллой и мной уже были серьезные трения из-за ее материнских намерений — она заставила Йенни залезть в лебединый домик и нацепить себе целых девять пиявок.
— Если ты сейчас же, прямо сейчас, этого не сделаешь, мой старший брат во Франции на войне сейчас же истечет кровью!
Йенни налепила себе пиявок где только можно, все девять, тут же побелела как полотно и упала в обморок. Тулла мгновенно смылась, а я обеими руками срывал с Йенни пиявок. Они не отрывались, потому что еще не напились. Несколько штук лопнуло, и мне пришлось потом Йенни отмывать. От холодной воды она очнулась, но лица на ней по-прежнему не было. Но она тут же стала спрашивать, спасена ли теперь жизнь Зигесмунда Покрифке, Туллиного брата во Франции.
Я ответил:
— Сегодня-то уж наверняка.
Готовая к самопожертвованиям Йенни сказала:
— Но значит, нам через каждые несколько месяцев придется это повторять?
Пришлось мне ей объяснить:
— Я читал, у них там всюду полно консервированной крови.
— Ах вот что, — удивилась Йенни и, похоже, была слегка разочарована. Мы уселись возле лебединого домика на солнышке. В глади пруда отражался длинный прямоугольный фасад здания, где помещался ледник.
Тебе, Тулла,
я скажу то, что ты и так знаешь: ледник помещался в здании в форме ящика с плоской крышей. По всей поверхности, от угла до угла, они обили его черным рубероидом. И дверь в него тоже была обита рубероидом. Окон вообще не было. Верхушка черного куба без единого белого пятнышка. Мы то и дело на него поглядывали. Гутенгрех вроде совсем в другом месте, однако вполне мог этот черный ящик сюда поставить, хоть он и не из чугуна, а из рубероида, хоть Йенни больше Гутенгреха не боится и ее, наоборот, то и дело к этому леднику тянет. И если Тулла требовала: «Хочу ребенка, сейчас же!», то Йенни говорила: «Мне ужасно хочется взглянуть на ледник изнутри, ты пойдешь?» Я не хотел ни того, ни другого; да и сейчас не особенно рвусь.
От ледника пахло так же, как от пустой собачьей будки на нашем столярном дворе. Только у будки крыша не плоская, да и пахла она, несмотря на рубероид, совсем иначе, все еще напоминая о Харрасе. И хотя отец мой, столярных дел мастер, новую собаку заводить не хотел, собачью конуру, однако, на дрова разломать не разрешил, а наоборот, нередко, пока все подмастерья вкалывали у верстаков, а станки вгрызались в дерево, останавливался перед будкой и подолгу, минут по пять, молча на нее глядел.
Здание ледника отражалось в Акционерном пруду и чернило воду. Несмотря на это рыба в Акционерном пруду была. Старички с табачной жвачкой в проваленных ртах ловили здесь рыбу с берега Малокузнечного парка и ближе к вечеру выуживали плотвичек с ладонь величиной. Плотвичек они либо выбрасывали обратно в воду, либо отдавали нам. Потому как есть эту рыбу в общем-то все равно было нельзя. Она насквозь протухла еще при жизни, и никаким мытьем в самой свежей воде устранить эту ее прижизненную тухлость было невозможно. Дважды из Акционерного пруда вылавливали утопленников. Исток Штрисбаха был забран стальной решеткой, задерживавшей плавник. Сюда-то и приносило утопленников — в первый раз старика, во второй домохозяйку из Пелонкена. И всякий раз я приходил слишком поздно и утопленников не видел. А мне столь же страстно, как Йенни жаждала в ледник, а Тулла ребенка, хотелось увидеть настоящего покойника; но когда умирал кто-нибудь из кошнадерской родни, — у матери были там кузины и тетки, — гроб к нашему приезду уже всегда бывал заколочен. Тулла уверяла, что на дне Акционерного пруда лежат младенцы с камнями на шее. Насчет младенцев не знаю, а вот котят и щенков тут топили часто. Да и старые кошки, раздувшимся брюхом верх, нередко бесцельно дрейфовали в пруду, пока их в конце концов не прибивало к решетке, и тогда приставленный к этому делу городской смотритель — фамилия у него была такая же, как у рейхсминистра связи: Онезорге, то бишь беззаботный, — выуживал их железным крюком. Но не из-за этого Акционерный пруд распространял такое зловоние, а из-за того, что пивоварня спускала сюда все стоки. «Купаться запрещено» — уведомляла на берегу фанерная табличка. Мы-то нет, а вот ребята из Индейской деревни все равно купались, и потом даже зимой от них несло пивом.
Индейская деревня — так все называли садово-дачный поселок, что начинался сразу за прудом и тянулся почти до аэродрома. Жили в поселке рабочие-портовики, у кого многодетные семьи, а также одинокие бабушки и мастера-каменщики, ушедшие на покой. Для себя я толковал это название в политическом смысле: поскольку раньше, задолго до войны, там жило много социалистов и коммунистов, деревня считалась «красной» — вот ее и стали называть «индейской». Как бы там ни было, а одного рабочего, корабела с верфи Шихау, еще в то время, когда Вальтер Матерн был в штурмовиках, в Индейской деревне убили. В «Форпосте» был заголовок: «Убийство в Индейской деревне». Но убийц — быть может, это были те же самые девять мумий в утепленных плащах? — так и не нашли.
Однако ни Туллины,
ни мои истории вокруг Акционерного пруда — а у меня их полно, приходится сдерживаться — ни в какое сравнение не идут с ледниковыми историями. Про ледник всякое болтали: ходили, например, слухи, что убийцы рабочего из Шихау спрятались тогда в леднике, да так там и остались, восемь или девять замороженных мумий, в самом мерзлом месте. Да и исчезнувшего Эдди Амзеля многие, только не я, в леднике похоронили. Матерн пугали своих чад, когда те не желали доедать несколько ложек супа, черным ледниковым кубом без окон; поговаривали, что и коротышку Матзерата, который тоже есть не хотел, мамаша его на несколько часов в леднике заперла, а он с тех пор, в наказание, ни на вершок не вырос.
Словом, там, в леднике, хранились страшные тайны. Днем сюда подъезжали холодильные фургоны, и пока в них с глухим звоном загружались ледяные блоки, рубероидная дверь стояла настежь. И когда мы, чтобы храбрость показать, мимо этой раззявленной двери с гиканьем проскакивали, нас обдавало ледяным дыханием, после которого тут же хотелось постоять на солнце. Тулла, которая вообще-то ни одной приоткрытой двери пропустить не могла, боялась ледника больше всех и пряталась при виде здоровенных грузчиков в черных клеенчатых фартуках и с багрово-синюшными рожами. Когда эти ледяные люди железными крючьями выволакивали из подвала ледяные глыбы, Йенни нередко подходила к ним и просила дать ей потрогать лед. Ей иногда разрешали. И она тогда до тех пор держала ладошку на ледяной глыбе, покуда кто-нибудь из грузчиков не отрывал ее силой со словами: «Ну хватит, хватит. Примерзнуть, что ли, захотела!»
Позже среди ледовых грузчиков появились и французы[270]. Они взваливали ледяные блоки на плечи точно так же, как и наши грузчики, были такие же коренастые и синюшно-краснорожие. Их называли инорабочими, и неизвестно было, разрешается ли с ними разговаривать. Но Йенни, которая у себя в лицее учила французский, с одним из французов заговорила:
— Bonjour monsieur![271]
Француз оказался очень вежливый:
— Bonjour mademoiselle[272].
Йенни сделала книксен:
— Pardon, monsieur, vous permettez, monsieur, que jʼentre pour quelques minutes?[273]
Француз радушным жестом ее пригласил:
— Avec plaisir, mademoiselle[274].
Йенни еще раз сделала книксен:
— Merci, monsieur![275] — И ладошка ее исчезла в лапе ледового француза. Их обоих, рука об руку, поглотил ледник. Остальные грузчики смеялись и отпускали шуточки.
А нам было не до смеха, мы начали считать: …двадцать четыре, двадцать пять… Если до двухсот не вылезет, будем звать на помощь. Они вышли на счете сто девяносто два, все так же рука об руку. В левой руке она держала кусок льда, сделала своему ледовому спутнику еще один книксен на прощанье и пошла с нами на солнышко. Нас знобило. Йенни бледным язычком лизала лед и предложила Тулле полизать тоже. Тулла отказалась. А я лизнул: как железо на морозе.
Дорогая кузина Тулла!
Когда произошла вся эта катавасия с твоими пиявками и Йенниным обмороком, когда мы из-за этого, а также из-за того, что ты непрестанно требовала от меня ребенка, поругались, когда ты стала реже ходить вместе с нами к Акционерному пруду, когда нам, Йенни и мне, расхотелось забираться к тебе в сарай, когда кончилось лето и снова началась школа, мы, Йенни и я, часто сидели вместе либо в укропных зарослях под заборами Индейской деревни, либо у лебединого домика, и я помогал Йенни тем, что не сводил глаз со здания ледника, потому что Йенни ни на что, кроме этого черного, без окон, ящика смотреть не хотела. Вот почему, наверно, ледник запомнился мне гораздо отчетливей, чем остальные здания Акционерной пивоварни, прятавшиеся в тени каштанов. Должно быть, это был обычный, смахивающий на замок, комплекс строений за угрюмой кирпичной стеной. Высокие окна машинного цеха наверняка были оправлены бордовым облицовочным кирпичом. Труба, хотя и приземистая, все равно торчала над Лангфуром, видная со всех сторон. Готов присягнуть: трубу Акционерной пивоварни увенчивал громоздкий рыцарский шлем с забралом. Поворачиваясь вместе с ветром, он выпускал густые, тяжелые клубы черного дыма и дважды в год подвергался чистке. Чистой кладкой новенького, умытого кирпича припоминается мне, если прищурить глаза, здание дирекции за оскольчатым овершьем ограды. Со двора пивоварни выезжали, надо думать, регулярно, пароконные повозки на резиновом ходу. Мощные битюги с короткими, на бельгийский манер остриженными хвостами. В кожаных фартуках и таких же фуражках, с сонными багрово-синюшными рожами, возчики пива: кучер и напарник. Кнут в кожаной торбе. Накладная книга и денежный кошель под фартуком. Жевательный табак всю дорогу. Металлические заклепки на конской сбруе. Подпрыгивание и позвякивание пивных ящиков, когда сперва передние, потом задние резиновые колеса переваливаются через железный порожек въезда. Жестяные буквы на надвратной арке: Н.А.П. — «Немецкая Акционерная Пивоварня». Влажное шипение: бутылкомоечный цех. В половине первого гудит сирена. В час снова гудит сирена. Ксилофонный бутылкомоечный перезвон — партитура забыта, а вот запах остался.
Когда шлем на трубе пивоварни поворачивал восточный ветер и катил черные клубы по кронам каштанов, по глади пруда, по крыше ледника через Индейскую деревню в сторону аэродрома, воздух был пропитан кислым привкусом перебродивших дрожжей, отстоявшихся в разных медных чанах: из-под мартовского, пильзенского, солодового, ячменного и из-под своего родного лангфурского. Добавляли вони пивоварные стоки. Ибо хотя всегда и говорилось, что стоки эти сбрасываются куда-то еще, по меньшей мере частично они попадали в Акционерный пруд, отчего вода в нем была кислая и воняла. Так что мы, когда отведывали Туллиного варева из пиявок, на самом деле пили горьковатый пивной суп. Раздавить жабу было все равно что открыть бутылку мартовского пива. Когда как-то раз один из квелых, вечно мусолящих табачную жвачку рыбаков бросил мне плотвичку с ладонь величиной и я ее возле лебединого домика выпотрошил, внутри оказалась только печень, молока, а все остальное напоминало слипшиеся солодовые леденцы. И когда я эту рыбешку на маленьком трескучем костерке для Йенни зажарил, она вся разбухла, как на дрожжах, пустила пивную пену и на вкус — хоть я и набил ее свежим укропом — была как прогорклый огуречный рассол. Йенни только кусочек попробовала.
Зато когда ветер дул с аэродрома, прогоняя и вонь от пруда, и чадный дым из трубы пивоварни в сторону Малокузнечного парка и лангфурского вокзала, Йенни вставала, отлепляла, наконец, взгляд от набитой льдом огромной рубероидной чушки и, сама отсчитывая такт, танцевала для меня в юной укропной поросли. И так-то легенькая, она в танце была вдвое легче. Отточенным прыжком и нежным реверансом она заканчивала свое выступление, а я должен был хлопать как в театре. Иногда я преподносил ей букетик укропа, стебли которого я стягивал кольцом резиновой прокладки от пивной пробки. Эти вечнокрасные, в любое время года неувядающие резиновые кувшинки сотнями плавали на глади Акционерного пруда, образуя островки и привлекая мальчишек-коллекционеров: помню, между польским походом и взятием острова Крит[276] я накопил их больше двух тысяч и, пересчитывая, чувствовал себя богачом. Как-то раз я сплел из этих прокладок для Йенни бусы, и она носила их как настоящее украшение, а я за нее стыдился:
— Не надо тебе с этой дребеденью по улицам ходить, тут, на пруду, или дома еще куда ни шло…
Но для Йенни резиновые бусы были не какой-нибудь пустяк:
— Они же мне дороги, потому что ты их сделал. Понимаешь, это придает им такой личный оттенок…
Да и не сказать, чтобы бусы были уродливые. Вообще-то я их для Туллы мастерил. Но она бы их выбросила. А когда Йенни танцевала в укропе, бусы смотрелись очень даже неплохо. После танца она всегда говорила:
— А теперь я устала, — и смотрела куда-то поверх ледника. — И уроки еще не сделала. А завтра репетиция, и послезавтра тоже.
И тогда я, спиной к пруду, начинал осторожные расспросы:
— Скажи, а об этом балетмейстере из Берлина ничего больше не слышно?
Йенни отвечала с готовностью:
— Господин Зайцингер прислал недавно открытку из Парижа. Он пишет, мне надо больше работать над моим подъемом.
Я не отставал:
— А как он, собственно, выглядит, этот Зайцингер?
Йенни, с мягкой укоризной:
— Да ты же меня уже сто раз спрашивал. Он очень стройный и элегантно одевается. И все время курит длинные сигареты. И никогда не смеется, разве что глазами.
Я, в который раз повторяя одно и то же:
— А когда он смеется не только глазами, но и ртом, или когда разговаривает?
Йенни, как и положено, отвечает:
— Это выглядит странно, но и немножко жутковато, потому что, когда он говорит, у него весь рот полон золотых зубов.
Я:
— Настоящих?
Йенни:
— Не знаю.
Я:
— А ты спроси.
Йенни:
— Неудобно. Вдруг они у него фальшивые.
Я:
— Но у тебя вон тоже бусы из пивных резинок.
Йенни:
— Хорошо, тогда я ему напишу и спрошу.
Я:
— Сегодня же напишешь?
Йенни:
— Сегодня я слишком устала.
Я:
— Тогда завтра.
Йенни:
— Только как мне его об этом спросить?
Я диктую ей текст:
— Напиши просто: «Вот что я еще хотела спросить, господин Зайцингер: ваши золотые зубы — они настоящие? А другие зубы у вас раньше были? И если были, куда они все подевались?»
И Йенни такое письмо написала; а господин Зайцингер с обратной почтой ей ответил: золото самое настоящее; раньше у него были нормальные, небольшие белые зубы, числом тридцать два; он их выбросил, через плечо и в кусты, а себе завел новые, золотые, они дороже, чем тридцать две пары балетных туфелек.
И тогда я сказал Йенни:
— Пересчитай-ка, сколько резиновых колечек в твоих бусах.
Йенни пересчитала и ничего не поняла:
— Надо же, тоже тридцать два, вот чудеса!
Дорогая Тулла!
Дальнейшее, разумеется, без тебя не обошлось, ты не могла не приблизиться снова на своих исцарапанных ногах.
В конце сентября, укроп уже вымахал и пожелтел, а Акционерный пруд мелкой волной прибивал к берегу мыльный венчик, в конце сентября появилась Тулла.
Ее изрыгнула Индейская деревня, изрыгнула вместе с семью или восьмью парнями. Один из них курил трубку. Он стоял возле Туллы тенью и протягивал ей свою носогрейку. Тулла дымила молча. Неспешно, какой-то нацеленной петлей, они подошли ближе, стояли, смотрели куда-то вдаль, нас в упор не замечали, потом повернулись и сгинули, исчезли за оградами и белеными хибарами Индейской деревни.
А в другой раз — вечерело, солнце садилось у нас за спиной, кровавя шлем на трубе пивоварни, словно чело раненого рыцаря, — они вынырнули сбоку, из-за ледника и гуськом потянулись через крапиву вдоль черной рубероидной стены. В укропе они развернулись веером, Тулла отдала трубку налево и сказала, обращаясь к комарам:
— Они там запереть забыли. Не хочешь ли зайти, Йенни, и взглянуть, что там внутри?
Йенни всегда была так любезна и очень хорошо воспитана:
— Ах нет, поздно уже, и я немножко устала. А у нас завтра английский, да и на балете мне нужно быть в форме.
Тулла, уже снова с трубкой:
— Нет так нет. Мы тогда пойдем скажем сторожу, чтоб закрывал.
Но Йенни уже вскочила, мне тоже пришлось встать:
— Слушай, ты ни в коем случае не пойдешь. Кроме того, ты же сама говоришь, что устала.
Но Йенни уже не устала, а хотела только на минуточку взглянуть:
— Там так интересно, ну пожалуйста, Харри.
Я шагал рядом с ней и влез в крапиву. Тулла впереди, остальные позади нас. Туллин большой палец ткнул в рубероидную дверь: она была приотворена, и из щели почти не тянуло.
Пришлось мне сказать:
— Но одну я тебя не пущу.
И Йенни, такая тоненькая в черном проеме, вежливо ответила:
— Это очень мило с твоей стороны, Харри.
Кто же еще, как не Тулла,
протолкнул меня в ту же дверную щель. А я не сообразил обезвредить тебя и твоих парней, взяв с вас честное слово и скрепив уговор рукопожатием. И как только студеное дыхание ледника связало нас одной веревочкой, — а Йенни, укрепляя эту веревочку, сплела свой мизинчик с моим мизинцем, — как только нас стали засасывать эти ледяные легкие, я уже знал: вот сейчас Тулла, одна либо с ребятами, идет к сторожу и берет ключ либо ведет сторожа с ключами; и вся шайка радостно галдит во все свои девять глоток, чтобы сторож, пока запирает, нас не услышал.
То ли поэтому, то ли оттого, что Йенни держала меня за палец, я не отважился позвать на помощь. А она уверенно вела меня вглубь по черным хрустящим бронхам. Казалось, морозное дыхание охватывает нас со всех сторон, сверху и снизу тоже, и мы уже не чувствовали под собою ног. Но при этом мы продвигались вперед по коридорам и лестницам, высвеченным редкими красными точками ориентирных ламп. И Йенни совершенно нормальным голосом мне говорила:
— Харри, пожалуйста осторожно, тут лестница, двенадцать ступенек вниз.
Но как ни старался я аккуратно, ступенька за ступенькой, нащупывать опору, меня все равно тянуло и засасывало вниз этим бездонным холодом. И когда Йенни сказала:
— Ну вот, мы на первом подвальном этаже, теперь надо держаться левее, там спуск на нижний этаж, — я больше всего хотел на этом первом и остаться, хотя вся кожа у меня горела. Может, конечно, это от давешней крапивы, но скорее это было все то же ледяное дыхание, инеем оседавшее на коже. И со всех сторон хруст, нет, треск, а вернее, да, скрежет: ледяные блоки, штабелями, как челюсти, полные зубов, трутся друг о дружку, только изморось, как эмаль, крошится, и из ледовой пасти несет затхлостью и бродилом, блевотной кислятиной и перегаром, лохматой дремучестью и стужей. Рубероидом и не пахнет. Только дрожжи подходят. Уксус забродил. Плесень грибками поползла.
— Осторожно, ступенька! — предупреждает Йенни.
Куда? В какую солодовую слизь? Кто, на каком этаже какого ада оставил тухнуть открытую кадку огурцов? Какие черти поддают нам жару ниже нуля?
Я хотел закричать, но только прошептал:
— Они нас запрут, если мы не…
Но Йенни, как всегда, честна и доверчива:
— Сторож наверху запирает всегда ровно в семь.
— Где мы?
— Сейчас мы на нижнем подвальном этаже. Тут ледяные блоки, которым уже много лет.
Моя рука хочет все знать точно:
— Сколько лет? — и уже тянется влево, ищет твердое, нащупывает и не может оторваться от первобытных исполинских зубов. — Я приклеился, Йенни! Я примерз!
В тот же миг ладонь Йенни прикрывает мою прилипшую руку, и сразу же мои пальцы отдираются от исполинского зуба, но, ухватив Йеннино запястье, уже не отпускают ее жаркую руку, такую прекрасную в танце, умеющую так парить и замирать в воздухе, и вторую тоже. И обе прямо горят от студеного дыхания ледяных глыб. Под мышками — август. Йенни хихикает:
— Ой, не щекочи меня, Харри.
Но я-то хочу:
— …только погреться, Йенни.
Она позволяет и уже снова:
— …немножко устала, Харри.
Мне не верится:
— …чтобы тут скамейка была.
Но она не теряет присутствия духа:
— А почему бы тут не быть скамейке, Харри?
И как только она это говорит, тут же скамейка и появляется, вся ледяная. Но поскольку Йенни на нее садится, ледяная скамейка, чем дольше Йенни на ней сидит, превращается в уютную деревянную лавочку. И тут Йенни, глубоко в недрах ледника, говорит мне умудренно-взрослым и заботливым голосом:
— А теперь, Харри, тебе надо перестать мерзнуть. Знаешь, я ведь однажды сидела в снеговике. И когда я там сидела, я кое-чему научилась. Так что если ты не перестанешь мерзнуть, придется тебе ко мне прижаться, понимаешь? А если ты и тогда не перестанешь мерзнуть, потому что ты в снеговике не сидел, придется тебе меня поцеловать, понимаешь, это помогает. А если нужно, я могу тебе и платье свое отдать, мне оно ни к чему, правда ни к чему. И тебе нечего меня стесняться. Ведь кроме нас тут никого больше нет. А я тут все равно что дома. Так что можешь его повязать на шею вместо шарфа. А я потом только чуть-чуть вздремну, потому что мне завтра к мадам Ларе, а послезавтра у меня репетиция. Кроме того, знаешь, я правда немножко устала.
Так мы и просидели всю ночь на ледяной деревянной скамейке. Я прижимался к Йенни. Губы у нее были сухие и безвкусные. Ее хлопчатобумажное платьице — если б только вспомнить, в горошек, в полоску или в клеточку? — ее летнее платьишко с короткими рукавами я накинул себе на плечи и вокруг шеи. Без платья, но в бельишке она лежала у меня на руках, и руки не онемели, ведь Йенни была легенькая, как пушинка, даже когда спала. Я не спал, боялся ее уронить. Потому что сам я в снеговике никогда не был и без Йенниных сухих губ, без ее платьица, без этой легкой ноши на руках, без Йенни я бы точно пропал. Пропал среди всего этого морозного сопения, скрежета и хруста, заиндевел бы и заледенел в дыхании ледяных глыб да так и остался бы во льдах по сю пору.
А так мы все же дожили до следующего дня. Утро дало о себе знать возней наверху. Это появились ледовые грузчики в клеенчатых фартуках. Йенни, уже снова в платьице, поинтересовалась:
— А тебе удалось хоть немножко поспать?
— Нет конечно. Кто-то ведь должен был за тобой присматривать.
— А мне, представляешь, приснилось, что подъем у меня все лучше и лучше, так что под конец я смогла прокрутить целых тридцать два фуэте: а господин Зайцингер смеялся.
— Золотыми зубами?
— Ага, всеми сразу, а я крутилась и крутилась, без остановки.
Без всякого труда, шепчась и толкуя на ходу сны, мы добрались до верхнего этажа подвала, а оттуда нашли и лестницу к выходу. Ориентирные лампы указывали дорогу между штабелей льда к прямоугольнику света. Но Йенни меня остановила. Никто не должен нас увидеть, иначе:
— Если они нас застукают, нас никогда больше сюда не пустят.
Когда в ярком прямоугольнике перестали мелькать клеенчатые фартуки, когда упитанные бельгийские битюги дернули с места и бодро покатили фургон на резиновых колесах, мы опрометью, пока следующий фургон не подъехал, выскочили наружу. Солнце пропускало косые лучи сквозь кроны каштанов. Крадучись мы пробирались вдоль черных рубероидных стен. Все пахло совсем иначе, чем вчера. Я опять угодил ногами в крапиву. В Малокузнечном проезде, пока Йенни повторяла вслух неправильные английские глаголы, я уже со страхом начал предощущать на лице ожидающую меня дома тяжелую затрещину столярных дел мастера.
Ты знаешь,
что наша ночевка в леднике имела несколько последствий: меня выпороли; полиция, поставленная на ноги старшим преподавателем Брунисом, задавала вопросы; мы как-то вдруг повзрослели и уступили Акционерный пруд со всеми его запахами двенадцатилетним. Коллекцию пивных резинок я отдал, когда очередной старьевщик собирал утиль. Не знаю, выбросила Йенни резиновые бусы или нет. Мы теперь старательно избегали друг друга: Йенни краснела, когда мы не могли разминуться на Эльзенской улице; а меня всякий раз приподнимало, как танцовщицу на баллоне, когда я сталкивался с Туллой на лестнице или у нас на кухне, куда ее посылали одолжить то соли, то кастрюльку.
У тебя хорошая память?
По меньшей мере пять месяцев, включая Рождество, не могу связать воедино. В это время, в этой бреши между французским и балканским походами[277], все больше и больше подмастерьев из нашей столярной мастерской забирали на фронт, а позже, когда и на востоке пошло-поехало[278], заменили сперва подсобниками-украинцами, а потом и французским столяром-подмастерьем. Подмастерье Вишневский пал в Греции. Подмастерье Артур Куляйзе пал на востоке в самом начале, под Львовом; а потом пал и мой кузен, Туллин брат Александр Покрифке, — то есть вообще-то он не пал, а утонул в подводной лодке: началась битва за Атлантику. Все Покрифке, но и столярных дел мастер вместе с женой, надели траурные повязки. И я тоже носил повязку и очень этим гордился. Когда меня спрашивали, по кому траур, я отвечал:
— Мой кузен, он был мне очень дорог, не вернулся из боевого рейда в Карибском море.
И это притом, что Александра Покрифке я почти не знал, да и про Карибское море все было вранье.
Что еще происходило?
Отец мой получал солидные заказы. В его мастерской делались теперь только окна и двери для военно-морских казарм в Путцинге. Внезапно и без всякой видимой причины он начал пить и однажды воскресным утром избил мою мать только за то, что та стояла там, где хотелось стоять ему. Но работу не запускал никогда и по-прежнему курил свои сигары «Фельфарбе», выменивая их на черном рынке за дверные петли.
Что произошло кроме этого?
Твоего отца сделали руководителем партячейки. Август Покрифке с головой и потрохами ушел в партийную бодягу. У своего партийного врача он выправил себе свидетельство о болезни — обычная история с мениском — и вздумал в машинном цехе нашей мастерской проводить политзанятия. Но отец не разрешил. Тут же выплыли на свет старые семейные дрязги. На все лады склонялись два моргена пастбищной земли, принадлежавшие моему деду в Остервике. По пальцам подсчитывалось и разбиралось приданое моей матери. Мой отец в ответ козырял тем, что оплачивает школу для Туллы. Август Покрифке на это хрястнул кулаком по столу: раз так, деньги на школу он выплатит партийным кредитом, и баста! И уж он, Август Покрифке, проследит за тем, чтобы политзанятия проводились, пусть хотя бы и в нерабочее время!
А где была летом ты?
Не дома, а в Брезене со своим третьим классом. Кто искал, мог найти тебя на остове польского минного тральщика, что лежал на отмели неподалеку от входа в гавань. Третьеклассники ныряли внутрь затонувшей посудины и выныривали с разнообразной добычей. Я плавал плохо и не умел открывать под водой глаза. Поэтому я искал тебя в других местах, а на тральщике не показывался. Кроме того, у меня была Йенни, а ты хотела только одного: ребенка. Может, они и впрямь на том корыте тебе его сделали?
Но по тебе вроде ничего не было видно. Или ребята из Индейской деревни? Но и они никаких следов на тебе не оставляли. Или двое украинцев из нашей столярной, с их вечно запуганными картофельными лицами? Но вроде бы ни один из них в сарай тебя не таскал, тем не менее твой отец допросил обоих. А одного из них, по кличке Клеба, потому как он все время хлеба клянчил, Август Покрифке между шлифовальным станком и фрезой избил ватерпасом. И тогда мой отец выгнал твоего отца с работы. Твой отец грозил доносом; но мой отец, которого все-таки уважали в ремесленной палате да и в партии, сам написал заявление. Им устроили что-то вроде суда чести. И определили, что Августу Покрифке и столярных дел мастеру Либенау следует пойти на мировую; обоих украинцев сменили на двух новых, — пленных хватало, — а двух первых украинцев, как у нас поговаривали, отправили в Штуттхоф.
Хорошо, раз уж тебе так хочется: Штуттхоф!
Словечко это приобретало все более и более многозначительный смысл.
— Ты что, по Штуттхофу соскучился?
— Помалкивай лучше, а то еще в Штуттхоф загремишь.
Темное, смутное словечко бродило по нашим доходным домам с этажа на этаж, сиживало на кухнях за столом, даже отпускало шуточки, и многие смеялись:
— Они там в Штуттхофе нынче такое мыло варят — мыться не захочешь.
Мы оба в Штуттхофе никогда не были.
Тулла даже в Никельсвальде не ездила; меня же с палаточным лагерем «юнгфолька» дальше Штегена не заносило; зато господин Брауксель, который платит мне авансы и считает, что мои письма к Тулле весьма важны, знает те места между устьем Вислы и Новым Закосьем. Он помнит Штуттхоф богатым поселком, побольше Шивенхорста и Никельсвальде, но поменьше районного центра Нойтайха. Было в Штуттхофе в ту пору две тысячи шестьсот девяносто восемь жителей. И они стали неплохо зарабатывать, когда вскоре после начала войны неподалеку от поселка построили концентрационный лагерь, который затем постоянно расширялся. Даже железнодорожную ветку в лагерь протянули. Она ответвлялась от прибрежной узкоколейки Штуттхоф-Нижний Данциг. Это всем было известно, а кто запамятовал, пусть вспомнит: Штуттхоф, район Данцигская Низина, рейхс-округ Данциг, Западная Пруссия, окружной суд в Данциге, — тихое место, известное благодаря старинной фахверковой церкви и уютным пляжам, где издавна селились немцы: в четырнадцатом веке Тевтонский орден осушил здесь низину, в шестнадцатом сюда пришли трудяги-меннониты из Голландии; в семнадцатом эти места не раз грабили шведы; в 1813 году здесь проходил отступающий Наполеон; а между 1939 и 1945 здесь, в концентрационном лагере Штуттхоф, район Данцигская Низина, умирали люди, и я не знаю, сколько их было в точности.
Не тебя, но нас,
учеников Конрадинума, школа отправила летом в Никельсвальде, неподалеку от Штуттхофа. Прежний летний лагерь Заскошин прибрала к рукам партия, переоборудовав его в курсы для руководящих работников. А под Никельсвальде, между исторической мельницей Луизы и прибрежной рощей, был откуплен — наполовину у никельсвальдского мельника Матерна, наполовину у общины Никельсвальде — надел земли и застроен одноэтажным зданием под высокой черепичной крышей. Как и в Заскошине, ученики резались здесь в лапту. В каждом классе были свои асы, умевшие запускать свечи до самого неба, и свои козлы отпущения, толстые увальни, которых «пятнали» твердым, набитым волосом кожаным мячом. По утрам флаг торжественно поднимали, вечером спускали. Кормежка была плохая, тем не менее мы толстели — в пойме Вислы даже воздух сытный.
Частенько, в перерывах между играми, я наблюдал за мельником Матерном. Он стоял между мельницей и домом. На левом плече он держал мешок, прильнув к нему ухом. Он слушал мучных червей и провидел будущее.
Допустим, я бы вел иногда с кривобоким мельником всякие разговоры. Возможно, я громко — слышал-то он плохо — его бы спросил:
— Что новенького, господин Матерн?
А он наверняка ответил бы на это так:
— Зима в России будет ранняя.
Может, я захотел бы узнать чуток побольше:
— А до Москвы-то дойдем?
А он бы в ответ напророчил:
— Многие даже до Сибири дойдут.
Теперь мне бы вздумалось сменить тему:
— А знаете вы человека по имени Зайцингер, он теперь в основном в Берлине живет?
Он наверняка долго вслушивался бы в свой мешок:
— Мне только про одного слыхать, его раньше звали по-другому. Его птицы боялись.
У меня было достаточно поводов для дальнейшего любопытства:
— Это тот, у которого золото во рту и который никогда не смеется?
Но мучные черви мельника Матерна никогда не отвечали напрямик:
— Он курит сигареты одну за одной, хотя и так вечно сипит, потому как в свое время сильно простыл.
Я больше не сомневался:
— Тогда это он.
Мельник видел будущее ясно:
— Стало быть, он и будет.
Поскольку в Никельсвальде не было ни Туллы, ни Йенни,
рассказ о летних приключениях гимназистов в Никельсвальде не должен входить в мою задачу; к тому же и лето незаметно подошло к концу.
Осень внесла в нашу школьную жизнь немалые перемены. Школа Гудрун, бывшая имени Хелены Ланге, стала теперь казармой военно-воздушных сил. И все девичьи классы перебрались в наш провонявший мальчишками Конрадинум. Занятия теперь шли в две смены: утром девочки, после обеда мальчики, а через неделю наоборот. Некоторые из учителей, в том числе и старший преподаватель Освальд Брунис, преподавали теперь и девчоночьим классам. В классе, где учились Тулла и Йенни, Брунис вел историю.
Мы теперь вообще перестали видеться. Поскольку занимались мы в разные смены, не составляло труда друг друга избегать: Йенни не приходилось краснеть, меня не приподнимало баллоном. Но были исключения, и о них стоит поведать.
Ибо однажды между сменами — я вышел пораньше и нес свой ранец на правом плече — под орешниками Упхагенского проезда мне повстречалась Йенни Брунис. У нее было в Конрадинуме пять уроков, после которых она по неизвестным мне причинам, видимо, задержалась. Как бы там ни было, а она шла из школы и тоже несла ранец на правом плече. Зеленые, а порой даже и светло-коричневые орехи валялись под ногами, потому что накануне был ветер. Йенни в темно-синем шерстяном платье с белыми накладными манжетами, в темно-синей шапочке, но не в форменном, а скорее в модном берете, Йенни покраснела и перекинула ранец с правого плеча на левое, когда от нее до меня оставался еще добрый пяток ореховых кустов.
Виллы по обе стороны Упхагенского проезда казались вымершими. Повсюду благородные ели и плакучие ивы, кроваво-красные клены и березы, ронявшие листок за листком. Нам было по четырнадцать и мы шли друг другу навстречу. Йенни казалась еще более худенькой, чем я ее помнил.
Ее ножки с вывертом, от балета; и зачем только она носит синее, если знает, что покраснеет, когда меня встретит!
Поскольку шел я рано, а она залилась краской до самого берета, поскольку она перекинула ранец с плеча на плечо, я остановился, тоже перекинул ранец и протянул ей руку. Она испуганно подала мне ладошку и, не ответив на пожатие, быстро отняла. Мы стояли посреди россыпи незрелых орехов. Некоторые уже раздавлены, некоторые пустые. Когда очередная птица смолкла в ветвях клена, я заговорил:
— Привет, Йенни, что так поздно? Орехи уже пробовала? Хочешь, я тебе?… Вкуса совсем нет, зато первые. А как вообще дела? Старикан твой очень бодр, по-прежнему. Недавно опять притащил полный портфель своих слюдяков, килограммов пять, ну, может, четыре, самых разных. И в такие годы все время пешком, всюду пешком, ах да, вот еще что я хотел спросить: как твой балет? Сколько пируэтов ты уже накручиваешь? И как твой подъем, лучше? С удовольствием бы как-нибудь сходил в наш храм культуры, в нашу кофемолку. Как там ваша прима, которую вы из Вены выписали? Я слышал, ты в «Маскараде» участвуешь. К сожалению, не мог, потому что… Но ты, говорят, была очень хороша, я рад. А в ледник случайно больше не ходила? Ведь нет же, правда? Я и говорю, баловство. Но я хорошо все запомнил, потому что отец меня потом… А бусы у тебя еще целы, ну, те, из резинок? А что Берлин? Что-нибудь слышно оттуда?
Я болтал, не умолкал, повторялся. Каблуком ботинка колол орехи, ловкими пальцами вылущивал полураздавленные ядрышки из черепков скорлупок, давал ей, ел сам; и Йенни вежливо жевала мыльные орешки, от которых вязало рот. У меня были клейкие пальцы. Она стояла, как вкопанная, все еще вся в краске, и отвечала тихо, монотонно, послушно. Глаза беспокойно бегали. Испуганно цеплялись за березы, плакучие ивы, благородные ели:
— Да, спасибо, мой старикан чувствует себя совсем неплохо. Только занятий слишком много. Я иногда помогаю ему тетради проверять. И курит он слишком много. Конечно, я все еще у мадам Лары. Она действительно замечательно ставит стиль, славится этим. Из Дрездена и даже из Берлина к ней солисты приезжают, чтобы выправить дефекты. У нее же русская школа, с детства. Представляешь, она у самой Преображенской многое смогла перенять, и у Трефиловой[279] тоже. И как бы педантично она тебя ни школила — тут вот поджать, и тут немножко, и здесь капельку — все равно она передает душу танца, а не просто голую технику. А «Маскарад» тебе правда смотреть ни к чему. Знаешь, у нас тут все-таки нет масштабов. Да, Харри, конечно я помню. Но внутри больше ни разу не была. Где-то я читала, что некоторые вещи нельзя повторить, да и не нужно, иначе они теряются. Но бусы твои иногда ношу. А как же, господин Зайцингер прислал недавно письмо. Папе, конечно. Он и правда большой чудак, пишет о тысячах мелочей, которые другие не замечают. Но папа говорит, что в Берлине у него большой успех. Он много всего там делает, и декорации тоже. Говорят, репетиции у него очень трудные, но интересные. Выезжает на гастроли с Неродой, которая, собственно, и руководит театром: Париж, Белград, Салоники… И они не только перед солдатней выступают. Но папа говорит, мне еще рано.
На земле вокруг нас не осталось больше орехов. Да и несколько учеников уже мимо прошли. Один, я его знал, осклабился. Йенни опять как-то очень быстро подала мне руку. На секунду я задержал ее ладонь в своей: пять легких, гладких пальчиков. А на безымянном я обнаружил почернелый, примитивно выкованный серебряный перстенек. Я стянул его у нее с пальца, не спрашивая.
Йенни, без перстенька на руке:
— Это ангустри, так он называется.
Я тру перстенек:
— Что еще за ангустри?
— Это по-цыгански и означает «кольцо».
— Оно у тебя всегда было?
— Да, только ты никому не говори. Оно лежало у меня в колыбельке, когда меня нашли.
— А откуда ты знаешь, что оно так называется?
Краска то приливает к Йенниному лицу, то отливает:
— Тот, кто меня оставил, тогда, он так его называл.
Я:
— Он что, цыган?
Йенни:
— Его звали Биданденгеро.
Я:
— Тогда, значит, и ты, может быть, тоже…
Йенни:
— Вот уж нет, Харри. У них же у всех черные волосы.
Но я тут же нахожу свое доказательство:
— Зато как все танцуют!
Я все рассказал Тулле,
после чего она, я и много кто еще с ума посходили из-за перстня. Мы приписывали этой серебряной вещице волшебную силу и называли Йенни, когда о ней заходил разговор, не иначе как Ангустри. И одноклассницы Йенни, которые и раньше на этот перстенек зарились, теперь дружно им бредили. Один я сохранял по отношению к Ангустри и Йенни сдержанное, на грани безразличия, любопытство. Видно, мы и вправду слишком много всего с ней вместе пережили. К тому же я с самого начала был отравлен Туллой. Даже старшеклассницей, в более или менее приличных платьях, она продолжала источать костно-клеевой дурман, а я, хоть и понимал, что влип, почти не сопротивлялся.
Когда Тулла сказала мне:
— В следующий раз стащишь у нее перстень, — я только отмахнулся и, подкарауливая Йенни в Упхагенском проезде, вряд ли всерьез намеревался стянуть серебро у нее с пальца. Дважды в течение одной недели заливалась она краской, потому что я заступал ей дорогу. И оба раза у нее не было на пальце ангустри, зато шею обвивали дурацкие бусы из пивных резинок.
Но Тулла, носившая траур по своему брату Александру,
позаботилась о том, чтобы вскоре и Йенни надела траур. Поздней осенью сорок первого — экстренных сообщений о победах на востоке давно не было — гимназия Конрадинум уже могла гордиться двадцатью двумя погибшими выпускниками. Мраморная доска с их именами-фамилиями, датами жизни и воинскими званиями воцарилась в главном вестибюле между Шопенгауэром и Коперником. Среди погибших был один кавалер Рыцарского Креста. Двое других кавалеров Рыцарского Креста пока что были живы и регулярно, когда получали отпуск, навещали родную школу. И иногда выступали в актовом зале с короткими либо велеречивыми докладами. Мы сидели, как пригвожденные, а учителя согласно кивали. После докладов можно было задавать вопросы. Ученикам хотелось знать, сколько надо еще сбить вражеских «спитфайеров», сколько брутто-регистровых тонн неприятельского водоизмещения затопить. Нам ведь тоже всем ужас как хотелось когда-нибудь после заработать Рыцарский Крест. Учителя либо задавали деловые вопросы, — исправно ли поступает снабжение, — либо с упоением говорили красивые слова о выдержке любой ценой и войне до победного конца. Старший преподаватель Освальд Брунис спросил одного из кавалеров Рыцарского Креста, — по-моему, он был летчик, — что он испытал, когда впервые увидел на войне убитого, неважно, соратника или врага. Ответ того летчика-истребителя я не запомнил.
Тот же вопрос Брунис задал и фельдфебелю Вальтеру Матерну, который, поскольку у него не было Рыцарского Креста, выступил перед одним только нашим классом с докладом на тему: «Противовоздушная оборона в условиях восточного фронта». Ответ фельдфебеля, кавалера орденов Железного Креста первой и второй степени, мне тоже не запомнился. Но я как сейчас его вижу: в серой полевой шинели, тощий и буйволоподобный одновременно, он стиснул своими лапами учительский пульт и глядит поверх наших голов куда-то в стену, уперевшись взглядом, наверно, в шпинатно-зеленый пейзаж Ганса Тома[280]. И дышит так, будто воздух рассекает. Мы хотели услышать от него про бои на Кавказе, но он только бесконечно рассуждал о Ничто[281].
Через несколько дней после этого доклада Вальтер Матерн снова отбыл в Россию и вскоре получил ранение, которое сделало его непригодным к службе в частях противовоздушной обороны в условиях фронта; слегка прихрамывающего, его перевели в тыловые части противовоздушной обороны, сперва в Кенигсберг, потом в Данциг. На прибрежной зенитной батарее Брезен-Глетткау и на батарее Кайзерхафен он обучал теперь младший технический персонал.
Все, в том числе и я, его любили, боялись и хотели брать с него пример; один только старший преподаватель Брунис во время очередного визита фельдфебеля в наш класс поставил его авторитет под сомнение, когда, сверкнув озорными искорками, попросил Матерна вместо сообщения о боях под Орлом прочесть нам наизусть что-нибудь из Эйхендорфа, например «Темные своды, высокие окна…»
Не могу припомнить, учил ли нас старший преподаватель в ту пору чему-нибудь всерьез. Мне вспоминаются темы некоторых наших сочинений: «Свадебные приготовления у зулусов». Или: «Судьба консервной банки». Или: «Когда я еще был мятной карамелькой и становился все меньше и меньше во рту маленькой девочки». Видимо, старшему преподавателю очень хотелось пробудить нашу фантазию; а поскольку из сорока учеников фантазией обладают, как правило, два, остальным тридцати восьми разрешалось тихо клевать носом, покуда двое их одноклассников — я и еще кто-нибудь — распутывали сложную судьбу консервной банки, воспевали оригинальные свадебные обычаи зулусов и шпионили за мятной карамелькой, которая становилась все меньше и меньше во рту у маленькой девочки.
Эта последняя тема занимала меня, еще одного одноклассника и старшего преподавателя Бруниса недели две, если не более. Играя тысячью складочек и морщинок на бугристом лице, он восседал над нами за своим обшарпанным деревянным пультом и, стараясь нас вдохновить, имитировал рассасывание леденца и сопутствующее ему сюсюканье и заглатывание сока. Он перекладывал воображаемую мятную карамель из-за щеки за щеку, чуть было ее не проглатывал, с закрытыми глазами мусолил на кончике языка крохотный ее обсосок, потом предоставлял конфетке самой говорить и самой о себе рассказывать; короче, в ту пору — сладости были редкостью и распределялись по карточкам — старший преподаватель Брунис был вдвойне помешан на конфетах: если их не было у него в карманах, он их придумывал. А мы на эту же тему писали сочинения.
Начиная примерно с осени сорок первого всем ученикам раздавались витаминные таблетки. Назывались они «Гебион» и хранились в больших аптечных склянках коричневого стекла. В учительской, на полке, где прежде корешок к корешку красовалась майеровская энциклопедия, теперь шеренгой стояли аптечные склянки с приклеенными табличками классов — от шестого до первого — и ежедневно разносились классными руководителями по классным комнатам для витаминного подкрепления юных организмов, ослабленных на третьем году войны.
Разумеется, всем бросалось в глаза, что старший преподаватель Брунис, входя с аптечной склянкой в свой класс, что-то уже посасывал, даже не пряча складочек блаженства вокруг стариковского рта. Раздача гебионовских таблеток отнимала у него добрую половину урока, поскольку Брунис не пускал, скажем, склянку по рядам, а торжественно, в алфавитном порядке, строго по журналу, вызывал каждого ученика к столу, неспешно запускал руку в стеклянный сосуд, рылся там с таким видом, будто выуживает для каждого что-то особенное, затем извлекал, триумфально сияя всей тысячью своих морщинок, одну из, быть может, пятисот таблеток, предъявлял ее всем как результат невероятного и нелегкого волшебства, после чего вручал, наконец, воспитаннику.
Мы все, конечно, знали: у старшего преподавателя Бруниса оба кармана пиджака опять битком набиты гебионовскими таблетками. Вкус у них был кисло-сладкий, отдавал чуть-чуть лимоном, чуть-чуть глюкозой и еще чуть-чуть больницей. Поскольку все мы с удовольствием их сосали, у Бруниса, который по сладкому с ума сходил, были формальные основания набивать этими таблетками карманы. По пути из учительской в наш класс он ежедневно с коричневой аптечной склянкой в руках наведывался в учительский туалет, примерно через минуту снова появлялся в коридоре и, уже посасывая, двигался дальше: с лацканов карманов осыпалась белая таблеточная труха.
Я вот что хочу сказать: Брунис знал, что мы знаем. Во время урока он частенько исчезал за классной доской, подкреплялся там, а, появившись снова, говорил, указывая на свой набитый рот:
— Надеюсь, вы ничего не видели. А если вы что-то видели, то вам померещилось.
Как и все остальные старшие преподаватели, Освальд Брунис нередко и громко чихал. Как и остальные его коллеги, он по такому случаю доставал из кармана большой носовой платок; однако, в отличие от остальных коллег, из кармана Бруниса вместе с необъятным платком извлекались и сыпались на пол гебионовские таблетки — целиком и половинками. Мы радостно кидались спасать эти катящиеся по крашеным половицам колесики. Гроздь согбенных, истово рыщущих по полу учеников облепляла старшего преподавателя и вскоре возвращала ему оброненные половинки и четвертинки. При этом мы всегда говорили — присказка эта вошла у нас в поговорку:
— Господин учитель, вы только что рассыпали много слюдяных гнейсов.
Брунис ответствовал всегда очень серьезно:
— Если речь идет о простых слюдяных гнейсах, то можете оставить их себе; если же среди ваших находок имеется один или тем паче несколько двуслюдяных гнейсов, убедительно прошу оные мне вернуть.
Мы, по молчаливому уговору, находили только двуслюдяные гнейсы, которые тут же исчезали между коричневых пеньков во рту Бруниса, куда он отправлял их для проверки, чтобы, испытующе переложив их из-за щеки за щеку, окончательно увериться:
— И в самом деле удивительная находка: речь идет о многих чрезвычайно редких и ценных двуслюдяных гнейсах, какая удача, что мы их обнаружили.
А потом старший преподаватель Брунис отбросил все околичности на пути к «Гебиону», за доску больше не прятался и о пропаже двуслюдяных гнейсов ни слова не говорил. Направляясь с аптечной склянкой в руках из учительской в нашу классную комнату, он уже в туалет не наведывался, а жадно и в открытую лакомился нашими таблетками прямо во время занятий. Руки его при этом предательски дрожали. На полуслове, между двумя строфами Эйхендорфа, на него накатывало: и брал он не по одной таблетке, нет, — тремя скрюченными пальцами он выхватывал сразу пять штук, все пять тут же отправлял в свою ненасытную пасть и чавкал так, что нам приходилось отводить глаза.
Нет, Тулла,
мы на него не донесли. Вообще-то доносов потом было много, но из нашего класса ни одного. Правда, пришлось нескольким ученикам, и мне в том числе, давать свидетельские показания в учительской; но мы все как один проявили сдержанность, и хотя и признали, что да, господин старший преподаватель во время уроков ел сладости, но отнюдь не гебионовские таблетки, а мятные леденцы. Эта привычка у господина старшего преподавателя Бруниса всегда была, еще когда мы в шестом и в пятом классе учились и когда никаких гебионовских таблеток в помине не было.
Впрочем, от показаний наших проку было немного: когда Бруниса арестовали, в карманах у него обнаружили таблеточную труху.
Сперва считали, что заявление в полицию написал наш директор, главный преподаватель Клозе; некоторые, впрочем, грешили на Лингенберга, математика; а потом вдруг просочилось — ученицы школы Гудрун, девочки из класса, где Брунис вел историю, на него донесли. И прежде, чем я успел подумать, что это наверняка Туллиных рук дело, ее и назвали: Тулла Покрифке.
Это была ты!
Зачем? А затем! Две недели спустя — старший преподаватель Брунис вынужден был передать свой класс старшему преподавателю Хоффману, занятий больше не вел, хотя сидел еще не в тюрьме, а у себя дома на Эльзенской улице, разбирал свои камни, — итак, две недели спустя нам снова довелось увидеть нашего старого учителя. Меня и еще двоих учеников нашего класса вызвали в учительскую. Там уже ждали двое старшеклассников и пять девочек из школы Гудрун, среди них, ну конечно, Тулла. Мы натянуто и глупо ухмылялись, а солнце ласковыми лучами поглаживало шеренгу коричневых аптечных склянок на полке. Мы стояли на мягком ковре: сесть нам не разрешили. Классики на стенах: друг на друга ноль внимания. Над зеленым сукном стола заседаний в солнечной дорожке клубилась пыль. Дверь была хорошо смазана: старшего преподавателя Бруниса ввел господин в штатском, но не из учителей, а из криминальной полиции. Следом за ними шел директор, главный преподаватель Клозе. Брунис ласково и рассеянно нам кивнул, потирал свои смуглые, узловатые ладони, зажег в глазах издевательские искорки, словно намереваясь перейти к новой теме и обсудить с нами свадебные приготовления зулусов, судьбу консервной банки или конфетки во рту маленькой девочки. Но говорить начал не он, а господин в штатском. Он назвал сборище в учительской необходимой для следствия очной ставкой. В растяжку он задавал старшему преподавателю Брунису всем известные вопросы. Речь шла о таблетках «Гебион» и об изъятии оных таблеток из аптечных склянок. С сожалением и покачивая головой Брунис на все вопросы отвечал отрицательно. Затем допрашивали старшеклассников, потом нас. Обвинения, доводы, контрдоводы. Робкие, запинающиеся попытки возразить:
— Нет, сам я не видел, так говорили. Мы всегда думали. Он очень конфеты любил, только поэтому мы и предполагали. В моем присутствии нет. Но это правда, что он…
По-моему, это не я, а кто-то другой в самом конце сказал:
— Безусловно, старший преподаватель Брунис брал, может, три, от силы четыре раза эти таблетки попробовать. Но мы охотно позволяли ему эту маленькую радость. Мы же знали, как он любит сладкое, всегда любил…
Покуда шли все эти вопросы и ответы, мне бросилось в глаза, как настойчиво, беспомощно и упрямо старший преподаватель Брунис шарит у себя в карманах, то в правом, то в левом. И при этом то и дело облизывает губы. Господин в штатском, казалось, не обращает на это ни малейшего внимания. Сперва, стоя возле высокого окна, он переговорил о чем-то с директором Клозе, потом поманил к окну Туллу: на ней черная плиссированная юбка. Если бы у Бруниса хотя бы трубка с собой была, но трубку он в пальто оставил. Полицейский в штатском, забыв о всяких приличиях, что-то нашептывает Тулле на ушко. Мягкий ковер жжет мне подошвы. Неугомонные руки старшего преподавателя и его беспокойный язык, снова и снова. А теперь Тулла в черной плиссированной юбке куда-то направляется. Юбка шуршит по ногам, пока Тулла не останавливается. Двумя руками она аккуратно берет коричневую аптечную склянку, до половины наполненную гебионовскими таблетками. Она снимает ее с полки, и никто ей не препятствует. И вдоль всего длинного и пустого стола заседаний она идет, шурша своей плиссированной юбкой, за шагом шаг, сузив свои и без того узенькие глазенки. Все не спускают с нее глаз, и Брунис видит, как она к нему приближается. На расстоянии вытянутой руки она останавливается перед старшим преподавателем, прижимает склянку к груди, придерживает ее теперь только левой рукой, а правой снимает стеклянную крышку. Брунис обтирает о пиджак свои взмокшие руки. Тулла откладывает крышку в сторону: на зеленом войлоке стола заседаний ее радостно высвечивает солнечный луч. Язык старшего преподавателя больше не облизывает губы, он замирает, но остается снаружи. Тулла, снова перехватив склянку двумя руками, поднимает ее чуть повыше и, привстав в своей плиссированной юбке на цыпочки, говорит:
— Пожалуйста, господин учитель!
Брунис даже не сопротивлялся. Не стал прятать руки в карманы. Не отвернул голову и не закрыл рот, полный слюны и коричневых пеньков. Никто не услышал его возмущенного возгласа: «Что все это значит?!» Старший преподаватель Брунис схватил сразу, жадно и всей щепотью. Когда три его пальца вынырнули из склянки, в них было шесть или семь гебионовских таблеток: две обронились обратно в банку, одна упала на светло-коричневый велюровый ковер и закатилась под стол, а все остальное он мгновенно запихнул в рот. Но тут ему стало жалко той таблетки, что затерялась где-то под столом. Он опустился на колени. Перед нами, перед директором, перед полицейским в штатском и перед Туллой он опустился на оба колена, дрожащими руками стал шарить по полу возле стола и под столом и обязательно нашел бы эту свою таблетку и отправил бы ее в свой алчущий сладкого рот, если бы не подоспели они — директор и полицейский инспектор в штатском. С двух сторон они подхватили его под руки и поставили на ноги. Один из старшеклассников отворил смазанную дверь.
— Господин коллега, теперь уже без шуток, прошу вас, — сказал главный преподаватель Клозе.
Тулла под столом на корточках искала таблетку.
Несколько дней спустя нас допрашивали снова. По очереди, один за другим, заходили мы в учительскую. Одной истории с таблетками им явно было мало. Старшеклассники записывали за старшим преподавателем некоторые его изречения, в них усмотрели теперь разложение и нигилизм. Все вдруг разом вспомнили: он же был масон! При этом никто толком даже не знал, что это такое: масон. Я старался воздерживаться от высказываний, так мой отец, столярных дел мастер, мне посоветовал. Возможно, не стоило мне говорить про вечно пустой рожок для флага на окне старшего преподавателя, но ведь мы были соседи, и каждый знал, что он не вывешивает флаг, когда все вывешивают. Вот и инспектор в штатском тоже был об этом осведомлен и только нетерпеливо кивнул, когда я сказал:
— В день рожденья Вождя, к примеру, когда все вывешивают флаги, господин старший преподаватель никогда флаг не вывешивает, хотя флаг у него есть.
Словом, приемный отец и опекун Йенни был отправлен в предварительное заключение. Говорили, что спустя некоторое время его еще на несколько дней отпустили домой, чтобы потом забрать окончательно. Пианист Фельзнер-Имбс, который теперь ежедневно заходил в квартиру в доме напротив и присматривал за оставшейся Йенни, как-то раз сказал моему отцу:
— Подумать только, старого человека отправить в Штуттхоф. Он же этого не переживет…
Покрифке и Либенау,
твоя семья и моя семья, через год после гибели твоего брата Александра сложили с себя траур; и тут Йенни перекрасила все свои платья. Раз в неделю в дом напротив наведывалась попечительница несовершеннолетних. Йенни принимала ее в черном. Вначале вообще говорили: Йенни отправят в приют, квартиру старшего преподавателя будут заселять. Но Йенни, вся в черном, нашла заступников. Фельзнер-Имбс писал письма; директриса школы Гудрун подала ходатайство; главный режиссер городского театра лично ходил к окружному руководству; и у мадам Лары Бок-Федоровой нашлись связи. Вот так и получилось, что Йенни по-прежнему, но вся в черном, ходила на занятия и репетиции. Не то чтобы она, — в черном берете, в широком черном пальто, аккуратно вышагивая своими стройными ножками в черных хлопчатобумажных чулках, — появлялась на улице с заплаканным лицом, отнюдь нет; немного бледная — но это, возможно, только казалось на черном фоне — ладно неся свою точеную фигурку, ставя ножки с легким балетным выворотом, она шла, неся свой портфель — портфель был коричневый, искусственной кожи — в школу, неся свою бывшую луково-зеленую, закатно-красную или воздушно-голубую, а теперь перекрашенную в черный цвет балетную сумочку в Оливу или в театр и возвращалась точно в срок, все так же ладно и с легким выворотом, скорее бодрая, чем заносчивая, домой на Эльзенскую улицу.
Тем не менее раздавались голоса, склонные истолковывать каждодневную черноту Йенниных туалетов как цвет заносчивости, чтобы не сказать гордыни. Траур в те годы разрешалось носить лишь в том случае, если повод для него был официально удостоверен и скреплен печатью. Траур дозволялось носить по погибшим сыновьям и усопшим бабушкам; но сухая и коротенькая справка криминальной полиции района Данциг-Новосад, извещавшая о том, что старший преподаватель Освальд Брунис осужден за недостойное поведение и хищение общественного имущества, не являлась убедительным документом для хозяйственного управления магистрата: ибо только там, в отделе карточек на одежду, выдавались талоны на траурное платье в случае смерти или гибели родственников.
— Что с ней такое, он ведь жив еще. Не станут же они старого человека… И этим она нисколько ему не поможет, скорее наоборот. Кто-то должен ей сказать, что это совершенно бесполезно, только лишний раз привлекает внимание.
Соседи и попечительница говорили с Фельзнер-Имбсом. Пианист попытался убедить Йенни сложить траур. Уверял, что дело не во внешних проявлениях. Вполне достаточно, если она будет носить траур в сердце. Его траур не меньше, у него ведь отняли друга, единственного друга.
Но Йенни настаивала на внешних проявлениях траура и продолжала живым укором расхаживать по всему Лангфуру и по Эльзенской улице во всем черном. Как-то раз на остановке второго трамвая в сторону Оливы я с ней заговорил. Разумеется, она зарделась, красное и черное. Если бы мне пришлось рисовать ее по памяти, я бы изобразил серо-голубые глаза, тенистые ресницы, темно-каштановые волосы, разделенные пробором надвое и двумя усталыми дугами гладко и тяжело ниспадающие на уши и щеки, чтобы сзади на шее перелиться в туго заплетенную косу. Удлиненный овал лица я бы написал цвета слоновой кости, иной краской оно заливалось лишь в исключительных случаях. Словом, лик, прямо-таки созданный для траура: Жизель в сцене на кладбище. Ее неброские, робкие уста говорили только тогда, когда их спрашивали.
На трамвайной остановке я спросил:
— Йенни, так ли уж обязательно тебе все время носить траур? Ведь папаша Брунис со дня на день может вернуться.
— Для меня он уже умер, даже если они не пишут, что это так.
Я постарался сменить тему, поскольку трамвай все не шел:
— А что, вечерами ты так и сидишь дома одна?
— Господин Имбс часто заходит. Мы сортируем и надписываем камни. Понимаешь, после него многое осталось неразобранным.
Хотелось уйти, но ее трамвая все не было.
— И в кино никогда не ходишь, или все-таки?
— Когда папа был жив, мы по воскресеньям иногда ходили на утренний сеанс во Дворец УФА[282]. Он научно-популярные фильмы любил смотреть.
Я не дал себя сбить с художественных:
— Так как ты насчет того, чтобы со мной в кино сходить?
Соломенно-желтый, показался ее трамвай:
— Если тебе хочется, с удовольствием. — Пассажиры в зимних пальто начали выходить. — Не обязательно ведь на комедию, можно и на серьезный фильм сходить, правда?
Йенни уже садилась в вагон.
— В «Центральном» идут «Раскованные руки»[283]. Правда, до шестнадцати не пускают…
Если бы Тулла сказала:
— Последний ряд, два места, — кассирша наверняка захотела бы взглянуть на ее паспорт; нам же ничего предъявлять не понадобилось, потому что Йенни была в трауре. Мы сидели в пальто: в зале было почти не топлено. Знакомых вроде никого не было. Разговаривать было не обязательно, так как беспрерывно играла легкая музыка. Затем одновременно со знакомой позывной мелодией раздернулся занавес, погас свет и началось «Еженедельное обозрение». Только теперь я положил руку Йенни на плечи. Впрочем, долго она там не осталась, потому что по меньшей мере тридцать секунд наша тяжелая артиллерия обстреливала Ленинград. При виде подбитого нашими истребителями английского бомбардировщика Йенни закрыла глаза и уткнулась лбом мне в пальто. Моя рука разгуливала дальше, но глаза не отрывались от виражей наших истребителей, пересчитывали танки Роммеля на марше по Ливийской пустыне[284], проследили за пенистой траекторией запущенной торпеды, увидели в покачивающемся перекрестье прицела неприятельский танкер, я дернулся, когда прогремел взрыв, всем телом ощутил вспышку и содрогание раскалывающегося надвое танкера и перенес эту дрожь на Йенни. Когда вездесущая камера «Еженедельного обозрения» проникла в штаб-квартиру Вождя, я прошептал:
— Смотри, Йенни, сейчас Вождя покажут, а может, и его пса.
Мы оба были разочарованы, когда увидели лишь Кейтеля, Йодля[285] и всю прочую свиту, обступившую Вождя на гравиевых дорожках под деревьями.
Когда снова зажгли свет, Йенни сняла пальто, а я нет. Научно-популярный фильм был про оленей и косуль, которых зимой надо подкармливать, чтобы они не погибли. Без пальто Йенни была еще тоньше. Косули совсем не боялись. Ели в горах изнемогали от снега. На экране все были в черном, а не одна только Йенни в ее траурном свитере.
Вообще-то я еще во время фильма про косуль хотел это начать, но решил все-таки основного фильма дождаться. «Раскованные руки» оказались детективом со стрельбой и наручниками. Руки, как выяснилось, принадлежали молодой скульпторше, которая по уши втрескалась в своего профессора-скульптора, — играла ее Бригитта Хорнай. Примерно столько же раз, сколько она его на экране, столько же я Йенни в темном зале. Она закрывала глаза — я видел. Руки на экране то и дело разминали глину, превращая ее в обнаженные тела и резвых скачущих кобылиц. Кожа у Йенни была сухая и прохладная. Поскольку ноги у нее были плотно сжаты, я посчитал, что не худо бы ей их расслабить. Что она тут же и сделала, но продолжала сосредоточенно следить за событиями на экране. Дырочка у нее была еще меньше, чем у Туллы, в чем я и хотел убедиться. Когда я попытался подключить к делу второй палец, Йенни оторвала глаза от экрана:
— Пожалуйста, не надо, Харри. Ты делаешь мне больно.
Я тотчас же перестал, но из объятий ее не выпустил.
Манящий, с низкой хрипотцой голос Хорнай заполнял собою полупустой зал. Незадолго до конца фильма я понюхал свои пальцы: они пахли как недозрелые орехи по дороге в школу — пресной, какой-то мыльной горечью.
На обратном пути меня почему-то подбивало на серьезный, деловой разговор. Поначалу, пока мы шли по Вокзальной улице, я просто болтал: фильм был отличный, а вот в обозрении все время одно и то же; про косуль было скучновато; опять завтра эта дурацкая школа; а с папашей Брунисом все обязательно наладится.
— А что они там в Берлине обо всем этом думают? Ты Зайцингеру вообще писала про всю эту историю?
Йенни фильм тоже понравился, Хорнай все-таки большая актриса; она тоже надеется, что с папой Брунисом все кончится хорошо, хотя у нее почему-то твердое чувство, что он уже… А господин Зайцингер уже дважды писал с тех пор, как… Он скоро должен приехать и заберет ее с собой:
— Он считает, в Лангфуре мне сейчас не место. И господин Имбс тоже так думает. Будешь писать мне хоть изредка, если я в берлинский балет перейду?
Йеннины ответы настроили меня на беззаботный лад. Мысль о том, что скоро она вместе со всем своим трауром будет где-то далеко, пробудила во мне много теплых слов. Я великодушно обнял ее за плечи, повел ее в обход темными переулками, останавливался с ней той февральской или мартовской ночью под синими фонарями бомбоубежищ, потом тащил ее к следующему фонарю, притискивал ее к кованым оградам палисадников и всячески убеждал при этом уезжать с Зайцингером в Берлин. И снова и снова обещал ей писать, и не от случая к случаю, а регулярно. В конце концов я чуть ли не приказал ей уезжать из Лангфура, ибо Йенни переложила на меня всю ответственность:
— Если ты не захочешь, чтобы я тебя покидала, я останусь с тобой; но если и ты считаешь, что господин Зайцингер прав, я уеду.
И тогда я призвал на помощь кое-кого из узников Штуттхофа:
— Знаешь, готов спорить, если бы папаша Брунис был сейчас с нами, он бы сказал то же самое, что я: немедленно в Берлин! Ничего лучшего для тебя и придумать нельзя.
На Эльзенской улице Йенни поблагодарила меня за кино. Я поцеловал ее на прощанье быстро и сухо. Последняя ее фраза звучала как всегда:
— А теперь я правда немножко устала, к тому же мне еще делать английский.
Я был рад, что она не пригласила меня в пустую квартиру старшего преподавателя. Что бы я там стал с ней делать среди всех этих ящиков, битком набитых рассортированными слюдяками, среди остывших непрочищенных трубок и с помыслами в голове, которые ждали и жаждали от Туллы всего, а от Йенни — ничего, ровным счетом ничего.
Дорогая кузина!
А потом, незадолго перед Пасхой, выпал снег. И быстро стаял. Примерно в то же время ты начала крутить с фронтовиками, приезжавшими в отпуск, но ребенка они тебе не сделали. Потом, вскоре после Пасхи, была воздушная тревога, но ни одной бомбы у нас не упало. А в начале мая приехал Зайцингер и забрал Йенни.
Он прикатил на заднем сиденье черного мерседеса и вылез: стройный, легкий, чужой. Широченное, в нарочито броскую клетку пальто небрежно наброшено на плечи. Он потирал руки в белых перчатках, оглядел фасад Акционерного дома, ощупал взглядом и наш дом, внимательно, за этажом этаж: я, прятавшийся за гардиной, отступил к краю ковра. Мать подзывала меня к окну:
— Нет, ты только погляди, погляди на него!
Что глядеть, я его знаю. Я самый первый его увидел, когда он был еще новенький. Он бросил мне свой зуб в кусты дрока. А потом, вскоре после своего второго рождения, сел на поезд и был таков. Начал курить и до сих пор курит, в белых перчатках. А зуб его до сих пор у меня в бумажнике. Уехал с проваленным ртом. А вернулся — вон, вся пасть полна золота: ибо он смеется, пробежал по Эльзенской улице немножко в одну сторону, немножко в другую, и смеется, бежит и на все пристально так поглядывает. Дома с обеих сторон, номера на домах, четные и нечетные, палисадники, такие просторные, что переплюнуть можно, анютины глазки. Он просто наглядеться не может и смеется, неприкрыто смеется, всем нашим окнам выставляя напоказ золотые свои челюсти. Всеми тридцатью двумя золотыми зубами выхаркивает на нас свой беззвучный, сотрясающий его смех, будто на всем яйцеобразном белом свете более смешного повода скалить зубы, чем наша Эльзенская улица, и не сыщешь. Но тут из нашего дома выползает Фельзнер-Имбс — сама почтительность. И все золото, столь яркое на солнышке в майский день, вмиг исчезает, словно шторкой задернутое. Оба — я вижу только их обрезанные подоконником верхние половины — радостно здороваются всеми четырьмя руками: сто лет не виделись. Шофер подпирает свой мерседес и ни на кого не смотрит. Зато вокруг все окна — бесплатные ложи. Вечно подрастающая детвора образует кольцо зевак. И только я да еще воробьи на водосточных желобах, мы понимаем: это он вернулся, вот он берет пианиста под руку, легко прорывает кольцо подросшей детворы, мягко препровождает пианиста в Акционерный дом, почтительно придерживает перед ним дверь и входит вслед за ним, даже не оглянувшись.
У Йенни оба чемодана были уже собраны, потому что и получаса не прошло, как она вместе с Фельзнер-Имбсом и Зайцингером вышла из дома. И даже рассталась со своим черным траурным цветом. Она покидала нас с ангустри на пальце и без моих резиновых бус на шее — бусы лежали в белье в одном из чемоданов, которые Имбс и Зайцингер препоручили шоферу. Детишки рисовали человечков на пыльной дверце черного мерседеса. Йенни стояла в нерешительности. Шофер натянул кепку. Зайцингер хотел было мягко подтолкнуть Йенни в салон машины. Он уже поднял воротник пальто, не казал больше Эльзенской улице лица и вообще торопился. Зато Йенни садиться не спешила, она указала на наши гардины и, прежде чем Имбс и Зайцингер успели ее задержать, исчезла в нашем подъезде.
Я, по-прежнему из-за гардин, сказал матери, которая все делала, как я хочу:
— Не открывай, если позвонят. И что ей еще понадобилось?
Четыре раза звякнул звонок. Он у нас был не кнопочный, а с вертушкой. Вертушка эта не просто тренькнула, она четыре раза провернулась со шкрябающим звоном, но ни я, ни мать из-за гардин не вышли.
У меня всегда будет стоять в ушах то, что наш дверной звонок повторил мне четыре раза.
— Ну вот они и уехали, — сообщила мне мать; но я молча разглядывал выпускные работы отцовских подмастерьев в нашей столовой: орех, груша, дуб…
И рокот удаляющейся машины, стихающий сам по себе, тоже мне запомнился и, наверное, уже не забудется никогда.
Дорогая кузина Тулла!
Через неделю из Берлина пришло письмо; Йенни написала его своей авторучкой. Я радовался ему так, будто это Тулла мне написала, собственноручно. Но Тулла писала письма моряку, собственноручно. Я повсюду бегал с Йенниным письмом в руках и всем рассказывал: моя подружка из Берлина мне написала — Йенни Брунис или Йенни Ангустри, как она теперь себя называет; потому что господин Зайцингер, ее балетмейстер, и госпожа Нерода, государственная советница, которая руководит Немецким балетом, бывшим Балетом СЧР, посоветовали ей взять артистический псевдоним. Занятия уже начались, к тому же она репетирует контрдансы на старинную немецкую музыку, которую раскопала мадам Нерода, — она вообще-то англичанка. И вообще эта Нерода в высшей степени удивительная, чтобы не сказать странная особа: например, «когда она куда-нибудь выезжает, в город или даже на торжественный прием, она надевает роскошное меховое манто, но под ним никакого платья, только тренировочное балетное трико. Но она может себе это позволить. И у нее собака, шотландской породы, с такими же прекрасными глазами, как у хозяйки. Некоторые считают ее шпионкой. Только я не верю и моя подружка тоже».
С промежутками в несколько дней я написал Йенни череду любовных писем, изобиловавших повторами и самыми неприкрытыми желаниями. Каждое письмо мне приходилось переписывать заново, поскольку первоначальные редакции пестрели погрешностями. Слишком часто я писал: «Поверь мне, Тулла!», рука то и дело сама выводила: «Почему, Тулла? Сегодня утром, Тулла… Если тебе угодно, Тулла. Я хочу тебя, Тулла. Я грежу тобой, Тулла. Поглотить Туллу, держать в объятиях, ласкать, любить Туллу, сделать Тулле ребенка».
Йенни исправно мне отвечала своим мелким чистым почерком. Строчка к строчке, аккуратно соблюдая поля, она испещряла два листа голубой почтовой бумаги с двух сторон ответами на мои домогательства и описаниями своего нового окружения. На все, чего я вожделел от Туллы, Йенни говорила «да»; вот только ребенка ей — да и мне тоже — пока заводить рановато, сперва каждый должен чего-то достичь в своей профессии, она на сцене, а я как историк; я вроде как хотел стать историком.
Она снова рассказывала о госпоже Нероде: у этой необычайной женщины крупнейшее в мире собрание книг по балету, есть даже в оригинале рукопись великого Новера[286]. Господина Зайцингера она называла немного мрачноватым, хотя временами и очень милым чудаком, который, когда заканчивает свои очень строгие, но фантастически интересно построенные занятия, удаляется в свою подвальную мастерскую, где сооружает диковинные человекообразные машины. Йенни писала: «Вообще он не слишком высокого мнения о классическом балете, потому что во время занятий, когда не все идет так, как ему хочется, он довольно зло над нами издевается и нередко приговаривает: „Завтра же разгоню всех этих марионеток. Пусть посылают вас на оружейные заводы. Будете там гранаты крутить, если не в состоянии с безупречностью машины прокрутить здесь один единственный пируэт!“ Как он утверждает, его фигуры в подвале показывают такую выучку, что любо-дорого посмотреть; и выворотность у них у всех замечательная; так что скоро он одну из них в первый ряд к станку поставит: „Вот тогда вы позеленеете от зависти и поймете, наконец, что такое настоящий классический балет, эх вы, пестики-нолики“».
Пестиками и ноликами господин Зайцингер называл танцоров и танцовщиц. В одном из следующих писем, присланных мне Йенни на Эльзенскую улицу, в постскриптуме я нашел описание и даже штриховую зарисовку одной из этих фигур. Она стояла у станка и показывала пестикам-ноликам предписанное порт-де-бра.
Йенни писала: «Даже поверить трудно, скольким вещам я научилась у этой механической фигуры, которая, кстати, и не пестик и не нолик. Прежде всего, у меня теперь правильная балетная спина, и точечные акценты в движениях рук — мадам Лара за этим не очень следила — мне теперь совершенно понятны. Что бы я ни делала, где бы ни стояла — чищу ли обувь, поднимаю ли стакан молока — в воздухе повсюду должны быть эти акцентные точечки. И даже когда я зеваю, — а мы все к вечеру ужасно устаем, — я слежу за тем, чтобы, прикрывая рот рукой, не забыть о точечках. А теперь мне пора заканчивать и на прощанье обнять тебя покрепче, чтобы с этим чувством заснуть и завтра утром проснуться. И, пожалуйста, не читай столько, а то испортишь себе глаза. Всегда твоя Йенни».
Дорогая Тулла!
С помощью таких вот Йенниных писем я пробовал навести мосты — от себя к тебе. На лестнице нашего доходного дома нам двоим трудно было разминуться, и я даже не пытался скрыть привычную краску волнения:
— Смотри-ка, опять Йенни мне написала. Тебе это интересно? Она так чудно пишет, вечно про любовь и все такое. Так что если хочешь посмеяться, возьми, почитай, сколько всего она тут насочиняла. Ее теперь зовут Ангустри, как ее перстень, и скоро она отправляется с театром на гастроли.
Как нечто совершенно мне безразличное, хотя и не лишенное любопытства, я протянул ей вскрытый конверт.
Пренебрежительно постукивая по бумаге пальцем, Тулла процедила:
— Придумай, наконец, что-нибудь получше, чем без конца подсовывать мне все эти сладкие сопли и балетную лабуду!
Свои волосы, горчичного цвета, Тулла теперь носила свободно, и они разрозненными прядями ниспадали до плеч. В них еще слабо угадывались следы шестимесячной завивки — подарок морячка из Путцига. Одна из прядей закрывала левый глаз. Механическим движением, автоматизму которого позавидовала бы любая из механических фигур Зайцингера, с одновременным и презрительным поддувом Тулла отбрасывала эту прядку назад, чтобы коротким передергом костлявых плеч тут же вернуть ее на исходные рубежи. Но она пока что еще не красилась. Это позже, когда ночной патруль гитлерюгенда застукал ее сперва после полуночи на главном вокзале, потом на скамейке Упхагенского парка с курсантом школы прапорщиков, что в Новой Шотландии, — вот тогда Тулла уже была подкрашена всюду, где только можно.
Из школы ее вытурили. Мой отец сетовал на выброшенные деньги. А директрисе школы Гудрун, которая, невзирая на рапорт ночного патруля, хотела дать ученице самый последний шанс, Тулла вроде бы сказала:
— Гоните меня в шею, госпожа директорша! Вот у меня где вся ваша школа сидит! Больше всего я хочу ребенка, все равно от кого, лишь бы хоть что-то случилось, тут, в Лангфуре, и вообще.
Зачем тебе так хотелось ребенка? — А затем! Словом, из школы Тулла вылетела, но ребенка не заимела. Целыми днями торчала дома, слушала радио, а после ужина исчезала. Как-то раз притащила себе и матери шесть метров адмиральского сукна. Потом заявилась в лисьем воротнике из Заполярья. Следующим ее трофеем была штука парашютного шелка. И она, и мать щеголяли в дамском белье чуть ли не со всей Европы. Когда пришли из службы занятости и попытались запихнуть ее на завод электрооборудования, она отправилась к доктору Холлатцу и выписала себе больничное свидетельство: малокровие и затемнения в легких. Получила больничные продуктовые карточки и даже больничное пособие, правда, скромное.
Когда Фельзнер-Имбс, прихватив свои большие песочные часы, фарфоровую балерину, золотую рыбку и горы нот, переехал в Берлин, — Зайцингер позвал его к себе в балет пианистом, — Тулла дала ему с собой письмецо: для Йенни. Так я никогда и не дознался, что она такого своей авторучкой накарябала, — в следующем Йеннином письме говорилось только, что Фельзнер-Имбс благополучно прибыл, а от Туллы пришло очень милое письмо и что она, Йенни, передает Тулле самый сердечный привет.
Опять меня задвинули, опять у обеих появились от меня какие-то тайны. Теперь, сталкиваясь с Туллой, я уже не краснел, а становился белее мела. Ибо я, хотя все еще по тебе сох и не мог отклеиться, постепенно начинал тебя ненавидеть, тебя и твой клей; ненависть же — душевная болезнь, с которой можно и состариться — облегчала мне общение с Туллой; я теперь дружелюбно и снисходительно давал ей дельные советы. Ни разу моя ненависть не прорвалась рукоприкладством, потому что во-первых, я следил за собой с утра до полуночной дремы, во-вторых, я слишком много читал, в-третьих, был прилежным учеником, почти выскочкой, и времени на вымещение ненависти у меня не хватало, а в-четвертых, я построил себе алтарь и поставил на этот алтарь Йенни, в пачке, с балетным выворотом ног и парящими в воздухе руками; а проще говоря, я собирал письма Йенни в стопку и хотел, чтобы нас помолвили.
Тулла, любимая!
Сколь благовоспитанной и скучной могла быть Йенни, когда мы с ней сидели и разговаривали или просто шли рядом, столь же неожиданно остроумно и пикантно умела она писать письма. Ее внешне глуповатое, осененное тенью тоскливых ресниц око обладало даром внутренней проницательности, способностью видеть вещи с изнанки, трезво и без прикрас, даже если они в серебряных туфельках выступали на пуантах в свете рампы, пытаясь изобразить умирающего лебедя.
В такой манере описала она мне и балетный урок, который Зайцингер давал своим пестикам-ноликам. В тот день они разучивали балет, который назывался то ли «Птичьи пугала», то ли «Уж эти птичьи пугала», то ли «Садовник и птичьи пугала», как-то так.
Тренаж в тот день не спорился ни в танц-классе, ни на вольном воздухе. Фельзнер-Имбс неустанно горбился над мелодией Шопена, повторяя ее без конца и без всякого толку. В окнах класса мокли под дождем сосны, полные белок и прусского прошлого. Утром была воздушная тревога и занятия в теплом подвале. Теперь же нолики в черных трико увядали возле станка. Пестики сонно хлопали рыбьими глазами, покуда Зайцингер вдруг, одним прыжком и не разгибая колен, не вскочил на пианино — трюк, который пианиста ничуть не удивил, а пианино ничуть не повредил, поскольку Зайцингер, оказывается, умеет с места делать такие высокие, затянутые и плавные прыжки, что бережно опускается на коричневую крышку пианино, нисколько не потревожив его безупречно настроенную начинку. От такого антраша все пестики-нолики разом проснулись, поскольку некоторым из них хорошо известно, что этот гневный прыжок Зайцингера на пианино означает и какими последствиями может быть чреват.
Сверху вниз, но не прямо, а через посредство огромного балетного зеркала, занимавшего всю торцевую стену класса и превращавшего ее в соглядатая, Зайцингер обратился к своим пестикам-ноликам с грозным предупреждением:
— Что, кисточку позвать, чтобы вам станцевала? Задору недостает? Может, крыс подпустить нашим лебедям под хвосты? Прикажете Зайцингеру снова доставать свой волшебный кулечек?
Еще раз он перечислил последовательность своих, славившихся особой суровостью, упражнений у станка: гран-плие по два раза из первой, второй и пятой позиции; восемь дегаже растянутых и шестнадцать коротких, быстрых из второй позиции; восемь малых батманов дегаже, с акцентированным выворотом, легкой крапинкой. Но только нолики акцентировали в тот день выворот и легкой крапинкой метили прыжки; в пестиках же ни угроза пресловутого кулечка, ни Шопен в союзе с Фельзнер-Имбсом не могли пробудить жизненный задор и желание выполнить плие чисто — тесто на палочке, жидкий мед на ноже, лапша на поварешке; как вареные двигались мальчики, они же пестики — Вольфик, Марсель, Шмиттик, Серж, Готти, Эберхард и Бастиан, хлопали ресницами, помаленьку вздыхали между батманами фондю на полноска, выворачивали при рон де жамбе а ля згонд шеи, как лебеди перед кормежкой, и обреченно ждали, семеро сонных пестиков, второго прыжка Зайцингера, который, впрочем, после дружно запоротого большого батмана уже не заставил ждать себя долго.
И опять этот знаменитый прыжок Зайцингера был произведен с места: прямо с пианино через белую голову пианиста, в шпагате с удивительно широкой растяжкой, его выбросило в середину зала, поближе к зеркалу. И ничего не утаивая от просторного отражения, он извлек на свет уже поминавшийся чудодейственный кулечек. Остренький кулечек, почти колпачок, невзрачный на вид и знаменитый, любимый и ненавистный, кулечек «хорошо, но в меру», мягкий, как порошок и как порох, обычный пятидесятиграммовый кулечек он извлек из специально предназначенного для этой цели нагрудного кармашка и приказал всем девочкам, или ноликам, отойти от станка. Отослал их всех в угол к гудящей, раздувшей накаленные щеки круглой чугунной печке. Там они, попискивая, сгрудились и отвернулись к стене, прикрыв к тому же глаза бледными ладошками. И даже Фельзнер-Имбс набросил шелковый шарф на свое львиное чело.
Ибо, как только глаза были прикрыты, а львиное чело стыдливо спрятано, Зайцингер приказал:
— Face a la barre![287]
И семь мальчиков-пестиков, страшно волнуясь и помогая друг другу, стащили со своих мальчишеских бедер черные, розовые, яично-желтые и майски-зеленые шерстяные трико.
— И-и-и приготовились! — Зайцингер прищелкивает сухими пальцами, и мальчики, головами к стене, все так же моргая неутомимыми ресницами, выстраиваются у балетного станка, в четырнадцать рук обхватив его стертый деревянный брус. В натопленном танц-классе семь торсов под вслепую наигрываемого Шопена дружно наклоняются с вытянутыми руками, выпрямляют колени и выставляют аккуратную, как на подбор, шеренгу упругих и нежных мальчишеских попок.
И тогда Зайцингер, заняв исходную позицию возле крайней попки с кулечком в левой руке, правой вдруг словно из воздуха выхватывает и зажимает между пальцами кисточку, дорогую и очень сподручную, окунает ее барсучий кончик в остроконечный кулек, после чего, поддерживаемый аккомпанементом Фельзнер-Имбса, принимается бодро и как бы только для одного себя насвистывать неизменный в таких случаях полонез; и весьма энергично, не забывая о зеркале, начинает переходить от одной попки к другой.
И при этом — в чем и смысл всей затеи — он семь раз извлекает из кулечка с загадочным порошком обмокнутую в этот порошок барсучью кисточку и семь раз вводит ее в соответствующую дырочку в мальчишеской попке — хоп-ля!
Это была не присыпка для ног. И не снотворное. Не лекарство для похудания и не средство от львов, не разрыхлитель для теста и не ДДТ, не сухое молоко, не какао и не сахарная пудра, не мука, чтобы печь булочки, не толченый мел и не глазной порошок — это был перец, черный перец тончайшего помола, и именно его Зайцингер неустанной рукой семь раз загрузил кисточкой по назначению. Наконец, уже возле самого зеркала, он закончил свой педагогический выход плавным пируэтом, повернулся, сверкнув полным ртом золотых зубов, лицом к залу и ликующе провозгласил:
— Alors, mes enfants![288] Сперва пестики, потом нолики. Premiere position: grand plie, bras en couronne![289]
И едва только Имбс, уже не вслепую, бросил свои утомленные Шопеном пальцы на клавиши, семь разноцветных трико мигом и будто сами собой натянулись на семь мальчишеских попок, и сразу же занятия пошли гораздо бодрее: легче шаг, выше ноги, шире руки. Замерли ресницы, проснулись движения, взмокла красота, и Зайцингер неведомо куда спрятал свою дорогую кисточку.
Действие перца оказалось столь длительным и благотворным, что после удачного тренажа и ненаперченные нолики, и наперченные пестики смогли еще прорепетировать третий акт балета о пугалах: от сцены разорения сада скопищем пугал до па-де-де[290].
Поскольку в итоге вся массовая сцена, — тонко организованный хаос на пуантах, — сдобренная перцем и традиционной прусской военной музыкой, прекрасно удалась, Зайцингер, сверкнув всеми тридцатью двумя зубами, объявил занятия оконченными, взмахнул полотенцем, велел Фельзенр-Имбсу захлопнуть пианино, упрятать обратно в папку Шопена и прусские военные марши, после чего роздал всем сестрам, то бишь пестикам-ноликам, по серьгам:
— Браво, Вольфик, молодец Шмиттик, спасибо всем пестикам-ноликам! Особенное спасибо Марселю и Йенни. Вас я попрошу еще ненадолго остаться. Пройдем сцену дочки садовника и принца из первого акта, пока что без музыки, в полноска. Всем остальным вовремя лечь спать и не колобродить. Завтра утром занят весь кордебалет, похищение дочки садовника и главный финал.
Дорогая Тулла!
В том Йеннином письме, содержание которого я только что попытался воспроизвести, говорилось, как и во всех ее письмах, и о том, как крепко и неизменно она меня по-прежнему любит, хоть Зайцингер за ней и ухаживает, правда, сдержанно и ужасно иронично. Но мне из-за этого тревожиться нечего. Кстати, она собирается, правда, только на пару дней, наведаться в Лангфур. «Придется все-таки освобождать квартиру. Поэтому мы хотим перевезти мебель и коллекцию камней. Ты представить себе не можешь, сколько понадобилось писанины, чтобы получить разрешение на переезд. Но Зайцингер умеет располагать к себе людей. Впрочем, он считает, в Лангфуре мебель была бы целее, Берлин все чаще бомбят. Камни он в любом случае хочет схоронить в деревне, где-то в Нижней Саксонии».
Дорогая Тулла!
Сперва к дому, что наискосок напротив, подкатил мебельный фургон. Окна всех пятнадцати квартир нашего дома тут же облепились жильцами. Потом, бесшумно, к фургону сзади приткнулся мерседес, но так, чтобы оставить место для погрузки. Шофер, сдернув кепку, вовремя успел открыть дверцу: в черном меховом манто, — похоже, крот — с поднятым воротником вокруг стройной шеи, на тротуаре, мельком вскинув взгляд на наши окна, стояла Йенни — изящная дама, которой нельзя простудиться. Зайцингер, в черном ольстерском пальто с коричневым воротником из нутрии, взял ее под руку. Наставник и великий импресарио, на полголовы ниже Йенни, вот он, Герман Зайцингер, рот полон золота. Но он не смеялся и дом наш не изучал. Для него Эльзенской улицы просто на свете не было.
Мой отец сказал из-за газеты:
— Можешь спокойно пойти помочь перенести вещи, раз уж у вас такая переписка.
Я еле нашел Йеннину руку в широченном меховом рукаве. Она меня представила. Зайцингер удостоил меня осьмушки взгляда:
— Так-так, — заметил он и добавил: — Хорошенький пестик.
Потом он принялся дирижировать грузчиками, словно кордебалетом. Помогать мне не позволили, наверх в квартиру тоже не позвали. Погрузка мебели, тяжеленных, все больше дубовых темно-коричневых рыдванов, превратилась в захватывающее зрелище, так как под руководством Зайцингера даже неподъемный, на целую стену книжный шкаф становился невесомым, как пушинка. Когда дошла очередь до Йенниной комнаты, — светлая береза, бидермайер, — мебель на квадратных грузчицких спинах буквально поплыла из дома, и казалось, что у нее есть «баллон». В промежутке между гардеробом из прихожей и голландским трюмо Зайцингер как бы невзначай оказался со мной рядом. Ни на секунду не передоверяя дело одной только грубой физической силе грузчиков, он пригласил меня и Йенни на ужин в ресторан гостиницы «Эдем», что возле главного вокзала, — они в этой гостинице остановились. Тяжелые открытые ящики штабелем устанавливались на тротуаре среди последних кухонных стульев. Я ответил согласием.
— Значит, в полвосьмого.
И тут же, словно Зайцингер это подстроил нарочно, из-за облаков прорвалось солнце и осветило сверкающие камни в открытых ящиках. И даже запах отсутствующего старшего преподавателя вдруг снова ожил, распространяясь вокруг холодным трубочным дымом; однако часть слюдяных гнейсов приходилось оставлять. Восемь или девять ящиков полностью замуровали мебельный фургон, а два не влезали. Тут и я получил свой сольный выход в зайцингеровском мебельно-погрузочном балете, предложив освободить место для этих камней, слюдяных гнейсов и слюдяных гранитов, биотитов и московитов, в нашем подвале.
Отец, у которого я, найдя его в машинном цехе, попросил разрешения, удивил меня неожиданно быстрым и спокойным согласием:
— Конечно, сынок. Во втором подвале рядом с оконными рамами еще полно места. Вот туда ящики господина учителя и поставь. Уж какой-то в этом должен быть смысл, коли пожилой человек всю жизнь эти камни собирал.
Дорогая Тулла!
Ящики водворились в наш подвал, а вечером я уже сидел подле Йенни и напротив Зайцингера в малом ресторанном зале гостиницы «Эдем». Днем, после обеда, ты вроде бы встречалась с Йенни, без Зайцингера, в городе. Зачем? А затем! Мы почти не разговаривали, и Зайцингер смотрел куда-то в пустоту между мной и Йенни. А встречались вы, говорят, в кафе Вайтцке, что в Шерстобитном переулке. Что вам понадобилось друг с дружкой обсудить? Да всякое! Йеннин мизинец под столом сцепился с моим. Я уверен, от Зайцингера это не укрылось. Что вам там в кафе Вайтцке понадобилось? Кусок невкусного торта и водянистое мороженое для Йенни. В ресторане «Эдем» был подан черепаховый суп, шницель по-венски с консервированной спаржей, а потом, по Йенниной заявке, десерт с мороженым. Как знать, может, я даже ехал вслед за вами до Угольного рынка и потом видел, как вы в кафе Вайтцке сидели, разговаривали, смеялись, молчали, плакали — зачем? А затем! После еды я заметил на лице Зайцингера, то ли непроницаемом, то ли просто неподвижном, тысячу, если не больше, блеклых, сероватых веснушек. У Эдди Амзеля, когда он еще был Эдди Амзелем, на жирном лице веснушек было поменьше, зато они были крупнее и настоящего рыжевато-коричневого цвета. Часа два, никак не меньше, вы в кафе Вайтцке трепались. В полдесятого пришлось мне сказать:
— Знал я одного человека, похожего на вас, только звали его иначе.
Зайцингер подозвал официанта:
— Стакан цитрона, пожалуйста.
Но у меня текст приготовлен был:
— Фамилия его была Степун, потом он назвался Дрофером, потом Дрофским. Вы его, часом, не знаете?
Простуженному господину Зайцингеру принесли его цитрон:
— Благодарю. Пожалуйста счет.
Где-то у меня за спиной официант колдовал над счетом.
— Несколько минут этого человека, которого я знал, звали даже Янгером. Потом он стал Якленским. А потом нашел фамилию, которую носит и по сей день. Хотите знать, какую? А ты, Йенни, хочешь?
Зайцингер размешал чайной ложечкой две белых таблетки лимонного экстракта и расплатился наличными, вложив их в счет:
— Сдачи не надо.
Я уже совсем было собрался сказать, как того человека звали, но тут Зайцингер принялся сосредоточенно пить свой чай. Время было упущено. Да и Йенни вдруг устала. И только в вестибюле гостиницы, после того, как Йенни было разрешено поцеловать меня на прощанье, Зайцингер, показав часть своих золотых зубов, хрипло проговорил:
— Вы одаренный юноша. Много фамилий знаете. Надо вас поощрить — может, сейчас, может, позже. Пожалуй, я назову вам еще одну фамилию: Брауксель — произносится через «икс». Или Браухсель — тогда через «икс» пишется. Или даже Брайксель — как Вайксель, то бишь Висла по-немецки. Советую хорошенько запомнить эту фамилию и все три варианта ее написания.
А потом оба они, элегантно и как-то неестественно медленно, поднимались по лестнице. Йенни оборачивалась, оборачивалась, оборачивалась — даже когда меня, с тремя вариантами фамилии в голове, в вестибюле уже не было.
Дорогая Тулла!
Итак, он есть. Я нашел его, когда искал тебя. Это он посоветовал мне, как писать, если я намерен писать тебе. Это он переводит мне деньги, чтобы я мог писать тебе, ни о чем другом не беспокоясь. Он владеет то ли рудником, то ли шахтой между Хильдесхаймом и Зарштедтом. Или только управляет то ли рудником, то ли шахтой. Или имеет большой пакет акций. А может, все это блеф, туфта, пятая колонна, даже если у него и впрямь такая фамилия: Брауксель, Браухсель, Брайксель. На шахте у Браукселя добывается не руда, не соль и не уголь. Там кое-что другое добывается. Я знаю, что, но называть не имею права. Только тебя, Тулла, я волен и должен называть по имени. И срок, четвертое февраля, обязан соблюсти. И успеть нагромоздить гору костей. И начать, наконец, заключительную сказочку, потому что Брауксель торопит телеграммой: «СКЛОНЕНИЕ ВОДОЛЕЯ НАДВИГАЕТСЯ ТЧК ГОРУ КОСТЕЙ НАВАЛИТЬ ТЧК ВЫКИДЫШ ВВЕСТИ ТЧК ПСА ВЫПУСТИТЬ ЗПТ ЗАКОНЧИТЬ ВОВРЕМЯ ТЧК»
Была когда-то девочка, ее звали Тулла.
И у нее был чистый детский лобик. Но нет на свете ничего чистого. И снег не чист. Ни одна девственница не чиста. И даже свинья чиста небезупречно. И дьявола в чистом виде не бывает. И любой звук не возникает в чистоте. Каждой скрипке это известно. И каждая звезда, подрагивая, тихо об этом звенит. И каждый нож, когда чистит, знает: даже картошка не чиста, у нее есть глазки, а глазки надо выкалывать.
Но соль?! Соль чиста! Нет, и соль тоже не чиста. Это только на упаковках пишут: «Соль поваренная чистая». Но ее же где-то хранят. А что хранят рядом? Но ее же промывают. Промыть и отстирать можно добела, но не дочиста. И черного кобеля — ни добела, ни дочиста. Но химические элементы — уж они-то? Стерильны, но не чисты. Но идея, идея-то сохраняет чистоту? Не чиста даже в началах. Иисус Христос не чист. Маркс-Энгельс не чист. Пепел и прах — не чисты. И облатка причастия — не чиста. Чистота помыслов — не чиста. И искусство расцветает не в чистоте. И на солнце пятна. Все гении какают. На гребне боли вскипает смех. В недрах рева таится молчание. В углах прислонились циркули. — Но круг, вот круг чист!
Ни один круг не смыкается чисто. А если чист круг, то тогда чисты и снег, и девственница, и свиньи, Иисус Христос и Маркс-Энгельс, легкий пепел и тяжкие боли, смех и хохот, рев и плач, и молчание отдельно, помыслы чисты как снег, и в облатке ни кровинки, гении без выделений, и углы все безупречны, и наивно и беспечно козья ножка чертит круг; чисто все, добро и подлость, человечность и марксизмы, свинство, черти, христианство, соль и хохот, грех и святость, жвачка, слюни и отрыжка, круглота и угловатость, и, конечно, чистота. И чисты, конечно, кости, белоснежные их горы, что росли совсем недавно, в стройности пирамидальной, пока не было ворон. Но нечистые вороны черной тучей налетели, мерзким криком прокричали: не чисты ни круг, ни кости, не чисты земля и небо, не чисты ни ад, ни рай! И костей крутые горы, чистоты идей и расы возведенные во имя, мы теперь в кипящих чанах переварим все на мыло, чистое и по дешевке; но и мылом не отмыться до искомой чистоты.
Была когда-то девочка, ее звали Тулла,
и на ее детском лобике расцветали и увядали прыщи, большие и поменьше. Ее кузен Харри долго боролся с собственными прыщами. Тулла же не признавала ни примочек, ни снадобий. Ни миндальные отруби, ни вонючая сера, ни огуречное молочко, ни цинковая мазь не касались ее лба. Спокойно и уверенно, поскольку лоб был по-детски округлый, носила она перед собой свои прыщи, затаскивая унтеров и прапорщиков в ночные скверы и парки; ибо она хотела ребенка, а ее все никак не могли обрюхатить.
После того, как Тулла безрезультатно испробовала, можно сказать, все рода войск и все младшие воинские звания, Харри дал ей совет попытать счастья с гимназистами — они тоже нынче в форме. Сам он с недавних пор тоже щеголял в чем-то синем и военно-воздушном, а жил не на Эльзенской улице, а — и это в разгар купального сезона — в бараке прибрежной батареи Брезен-Глетткау, которая в качестве стратегической была укомплектована двенадцатью орудиями восемьдесят восьмого калибра и достаточно большим количеством четырехствольных зенитных установок.
С самого начала Харри был определен шестым номером к восемьдесят восьмому орудию, то есть на крестообразный лафет. Шестому номеру надлежало посредством двух рукояток обслуживать механизм прицела. Харри занимался этим до самого конца своей военно-учебной практики. Место было хорошее, потому что шестой номер единственный из орудийного расчета восседал на специальном сиденьице, закрепленном на лафете, не слезая, то есть даром катался, когда орудие надо было быстро развернуть, и не сбивал себе в кровь лодыжки о ребристую лафетную раму. Во время учебных стрельб Харри сидел спиной к жерлу ствола и, торопясь накрыть двумя индикаторными стрелками две стрелки наводки, все размышлял и выбирал между Туллой и Йенни. Получалось у него довольно ловко: индикаторная стрелка гналась за стрелкой наводки, Тулла гналась за Йенни, так что в итоге артиллерист Харри Либенау обслуживал механизм прицела к полному удовольствию обучающего их фельдфебеля.
Был когда-то фельдфебель,
он умел громко скрежетать зубами. Наряду с другими отличиями он носил и серебряный значок за ранение. Вот почему, расхаживая между бараками береговой батареи Брезен-Глетткау, он слегка припадал на одну ногу, и легкая эта хромота запоминалась. Его считали строгим, но справедливым, им восхищались и поверхностно ему подражали. Когда он уходил в дюны стрелять зайцев, он брал с собой сопровождающим курсанта, которого остальные называли Штёртебекером. Стреляя береговых зайцев, фельдфебель либо вообще ни слова не говорил, либо цитировал, с затяжными, утомительными паузами, всегда одного и того же философа. А Штёртебекер эти цитаты за ним повторял и постепенно изобрел своеобразный философско-гимназический жаргон, на котором вскоре с разной степенью ловкости и выразительности начали изъясняться многие.
Большинство своих рассуждений Штёртебекер предварял присловьем:
— Я как досократический мыслитель…[291]
Кто наблюдал его на посту, видел, как он чертит палкой на песке какие-то каракули. Пришествие несказуемой сущности во всей ее неброшенности, то бишь, по простому говоря, бытие, он набрасывал на песке неторопливыми, расчетливыми штрихами. Но стоило Харри произнести слово «бытие», как он тут же раздраженно его поправлял:
— Опять ты имеешь в виду бывание.
Даже в повседневном обиходе юные философствующие умы находили повод для досократической словесной эквилибристики, прикладывая потом и кровью добытые познания фельдфебеля к любой чепухе и житейской мелочи. Недоваренную картошку в мундирах — кухня плохо снабжалась и еще хуже готовила — именовалась здесь «бытийно-забытой бульбой». Если кто-то кому-то напоминал о чем-то несколько дней тому назад одолженном, обещанном или, тем паче, провозглашенном, тут же следовал незамедлительный и универсальный ответ:
— Кто еще в наши дни думает о мыслимом! — или, соответственно, об одолженном, обещанном, провозглашенном.
Будничные события, неизбежные и привычные в жизни всякой батареи ПВО, как-то штрафные учения с неполной боевой выкладкой, осточертевшие учебные тревоги и вонюче-масляная чистка оружия сопровождались неизменной, у фельдфебеля подслушанной присказкой:
— Ничего не поделаешь: сущность бытия заложена в его экзистенции.
Причем именно словечко «экзистенция» годилось почему-то на все случаи жизни:
— Экзистани-ка мне сигаретку.
— Я в кино, кто хочет соэкзистировать?
— Если ты сейчас же не заткнешься, схлопочешь по экзистенции.
Освобожденные по болезни обретали право на тюфячную экзистенцию. Побывка дома на выходные называлась экзистенциальной паузой. А если кому-то удавалось подцепить девчонку — как Штёртебекеру мою кузину Туллу — он после вечерней зори хвастался, сколько раз проник в девушку до самой ее экзистенции.
И именно ее, экзистенцию, старался запечатлеть Штёртебекер палкой на песке; и всякий раз она выглядела иначе.
Был когда-то курсант ВВС
по имени Штёртебекер, который вроде бы сделал Тулле ребенка или уж, во всяком случае, старался. По воскресеньям, когда батарея Брезен-Глетткау была открыта для посещения, сюда заявлялась на шпильках Тулла и начинала расхаживать между восемьдесят восьмыми орудиями, раздувая ноздри и выставив прыщавый лоб. Или цокала на своих шпильках-гвоздиках под руку с фельдфебелем и курсантом Штёртебекером по направлению к дюнам, чтобы кто-то из них двоих сделал ей ребенка; но фельдфебель и курсант предпочитали экзистенциальные доказательства иного рода: они стреляли в дюнах зайцев.
Был когда-то кузен,
его звали Харри Либенау, и годился он только на то, чтобы подглядывать и разбалтывать. И вот как-то раз он лежал плашмя с полуприкрытыми глазами в прибрежном песке среди вылизанной ветром прибрежной осоки и вжался в песок еще сильней, когда на гребне дюны возникли три фигуры. Громила-фельдфебель, вырисовываясь в закатном солнце, тяжело и заботливо обнимал Туллу за плечи. Тулла в правой руке несла свои туфли-шпильки, а в левой держала за задние лапы истекающего кровью зайца. Штёртебекер, справа от Туллы, но не прикасаясь к ней, стволом вниз нес карабин. Три фигуры не замечали Харри. Целую вечность простояли они, как вырезанные, потому что солнце все время было у них за спиной, на гребне дюны. Тулла едва доставала фельдфебелю до груди. Его рука покоилась на ее плечах как несущая балка. Штёртебекер чуть в сторонке от них и все же с ними, неподвижный и внемлющий бытию. Четкая и красивая картина, вдавившая Харри еще глубже в песок и болезненно врезавшаяся в память, потому что трем фигурам в лучах низкого солнца было до него куда меньше дела, чем до окровавленного зайца.
Была когда-то такая картина,
особенно болезненная в лучах закатного солнца. Но курсанту ВВС Харри Либенау не суждено было никогда больше ее увидеть, потому что со дня на день предстояло ему собирать манатки. Чьим-то неисповедимым промыслом его, Штёртебекера, тридцать других курсантов и фельдфебеля перевели на другую батарею. Никаких дюн с их мягкими округлостями. Никакого Балтийского моря с его стародевичьей зыбью. Никакой прибрежной осоки, льнущей и музыкальной на ветру. И уже не утыкаются в гаснущее после вечерней поверки небо двенадцать угрюмых восемьдесят восьмых стволов. Никогда больше не притулятся вдали брезенская деревянная церквуха, черно-белые коровы брезенских рыбаков, брезенские рыбачьи сети, развешанные на жердинах для просушки и как фон для фотографий. И никогда больше не сядет для них солнце за фигурками береговых зайцев, что, как маленькие человечки, неподвижно застывали на гребне дюны и, навострив уши, должно быть, молились покидающему их светилу.
На батарее Кайзерхафен таких набожных животных не водилось, только крысы, а крысы почитают лишь неподвижные звезды.
Дорога на батарею начиналась из Троила, портового предместья между Нижним Данцигом и верфями, и час без четверти тянулась по прибрежным пескам в сторону устья Вислы. Позади оставались небрежно разбросанные по пустырю ремонтные мастерские железнодорожного депо, древесные склады за Вояновской верфью; и здесь, на этом отрезке пространства от трамвайной остановки в Троиле до батареи Кайзерхафен, водяные крысы были бесспорными и полновластными хозяевами.
Но смрад, что висел над батареей и даже при сильном западном ветре не отступал ни на шаг, был не от крыс.
В первую же ночь на новой батарее спортивные тапочки Харри, обе-две сразу, были сожраны дочиста. Правилами служебного распорядка категорически воспрещалось хождение по полу босиком. Крысы были повсюду и жирели на глазах, с чего бы это? Их брезгливо именовали исконносущими, но они почему-то на это имя не отзывались. Для защиты от крысиной потравы весь личный состав батареи был экипирован стальными заточками. Убиение шло беспрерывно и беспланово. Проку от этого было чуть. Едва ли не ежедневно фельдфебель, стержень и копье всей батареи, каждое утро рапортовавший своему командиру, капитану Хуфнагелю, сколько обер-ефрейторов, унтер-офицеров, курсантов и украинских добровольцев приступили к несению службы, отдавал приказ по части, согласно которому количество водяных крыс надлежало существенно сократить; но смрад, повисший над батареей, от этого ничуть не убывал, ибо исходил он не от исконносущих.
Был когда-то отдан приказ по части,
которым устанавливалось премирование личного состава за уничтожение грызунов. Ефрейторам и обер-ефрейторам, всё сплошь уже пожилым отцам семейств, за трех убитых крыс выдавалось по сигарете. Украинским добровольцам по предъявлении восемнадцати тушек швыряли пачку махорки. Курсанты за пять крыс получали трубочку леденцов. Но были обер-ефрейторы, всегда готовые обменять три сигареты на две трубочки леденцов. Махорку мы не курили. Согласно приказу по части, весь личный состав батареи был разбит на боевые, вернее, охотничьи звенья. Харри попал в звено, которому в качестве боевого участка была выделена душевая — глухое помещение без окон и лишь с одной входной дверью. Сперва, гостеприимно эту дверь распахнув, в душевую снесли и разложили по сточному желобку остатки еды. Потом тщательно заткнули многочисленные стоки. После чего, укрывшись в стенах учебного барака и прильнув к окнам, мы дождались сумерек. Вскоре вдоль стен барака по направлению к двери душевой с однотонным посвистыванием потянулись продолговатые тени. Их не манили звуки флейты[292], только зев распахнутой двери. И это при весьма скудном меню: остатки холодной перловки да капустные кочерыжки. Говяжьи кости, вываренные раз десять, да пригоршня прогорклых овсяных хлопьев, — дар расщедрившейся кухни, — разложенные и рассыпанные на пороге, должны были крыс приманить. Они бы пришли и так, без всяких хлопьев.
Когда душевая уже сулила щедрую добычу, двери близлежащего барака изрыгнули пятерых молодцов в высоких рыбацких сапогах, вооруженных дубинками, на концах которых поблескивали вбитые в них альпинистские крючья. Душевая поглотила отважную пятерку. Последний закрыл за собой дверь. Снаружи остались: крысы, запоздалые и бытийнозабвенные; смрад, над батареей утвердившийся; луна, если она не отрицала бытие, радио, горланящее во всю глотку из связующего с миром унтер-офицерского барака; онтические голоса кораблей[293]. Ибо внизу уже нарастала своя музыка. Уже не однотонная, а скачками через октавы: перлово-пронзительная, кочерыжно-жесткая, костяно-железная, вздернуто-тревожная, нехарактерная. Тренированно-дружно, словно одним щелчком, вспыхнуло освещение — пять фонариков в пяти шуйцах разрезали кромешную тьму. Два вздоха полной тишины. И вот оно уже кишит свинцово-серым месивом в лучах света, ползет на брюхе по жестяным желобам, плюхается всею тушкой на плитку пола, теснится у стоков, застит дорогу друг другу, карабкается по бетонному цоколю к коричневому дереву стен и срывается вниз. Цепляется, кидается наутек. Не может оторваться от перловки и кочерыжек. Спасает говяжьи кости, а не свою шкурку — гладкую, лоснистую, водонепроницаемую, пока что целую, дорогую, бренную, столетиями чаемую шорниками, на которую теперь без разбора и суда обрушиваются стальные шипы крючьев. Нет, не зелена крысья кровь, а тоже. С сапога сбросим, и все. Нанизываем одну на другую, одним крюком. Быть со, избыть за. И на бегу, и в прыжке — музыка! И эта песенка еще с допотопных времен. Крысиные истории — где сказка, где быль? Жизнесвязь, выстоять, прорваться: выжранные дочиста корабли с зерном. Опустошенные амбары. Ничто во плоти. Фараоновы тощие годы[294]. И когда Париж был в осаде. И когда крыса сидела в дарохранительнице. И когда мышление рассталось с метафизикой[295]. И когда голод и нужда свирепствовали. И когда крысы покинули корабль. И когда они вернулись. И даже малых детей и стариков, прикованных к стульям. И когда у молодой матери младенца прямо от груди. И когда на кошек нападали, оставляя от самых свирепых крысодавов одни голые зубы, что и сегодня жемчужно-матовым рядком поблескивают в музее. И когда чуму разносили во все стороны и впивались свиньям в их розовые окорока. И пожирали Библию, тут же плодясь и размножаясь по ее заветам. И когда они схарчили часы, опровергнув ход времени. И когда их в Гамельне канонизировали. И когда специально для них изобрели яд, который пришелся им очень даже по вкусу. И когда сплели из своих крысиных хвостов канат, чтобы промерить глубину колодца. И когда помудрели настолько, что вошли в стихи и стали выступать на сцене. Когда канализировали трансцендентность и устремились к свету. И когда радугу подточили. Когда знаменовали собой начало начал и прогрызли первые дырки в преисполню. И взошли на небеса, чтобы подсластить орган святой Цецилии своим хором. Когда они посвистывали в эфире и переселились на звезды, прежде бескрысные. Когда крысы вели свое беззаботное существование, экзистенцию. И когда вдруг отдан был приказ по части, суливший за крыс, но за приконченных крыс, вознаграждение — какой-то дешевый табак, скрученные сигареты и кисло-сладкие малиновые леденцы. О, крысиные сказки и крысиные были, как полнятся ими сейчас все углы. Не по ним, так по бетону. Копошатся крысиные башни. Жгутики хвостов. Сморщенные мордочки. Назад к двери! Атака отчаяния. Рука руку моет, палка палке помогает. Падает фонарик, шмякается в мягкое, катится по полу или его катят; но все еще ярко поблескивают глазки, придавленные тушками собратьев, чтобы, когда их разгребут дубинкой, метнуться вверх, показывая, на что способна груда крыс, которых считали безоговорочно приконченными. Ибо каждая дубинка ведет свой счет: семнадцать, восемнадцать, тридцать одна; а вот тридцать вторая уходит, метнулась, скрылась, мелькнула снова, два крюка поздно, один рано, вот она, прыгает, зубы оскалены, прямо на Харри, Харри отшатывается, резиновые сапоги скользят по потным от страха плиткам пола. И он падает навзничь на что-то мягкое и орет благим матом, пока другие дубинки сотрясаются от хохота его товарищей. На осклизлых шкурках, на груде добычи, на ее подрагивающих пластах, на прожорливых поколениях нескончаемой и не желающей кончаться крысиной истории, на оприходованной перловке, на умятых кочерыжках лежит Харри и орет благим матом:
— Она меня укусила! Укусила! Укусила!
Но это не крыса. Это просто испуг, когда он упал, и не ушибся, а почувствовал под спиной что-то мягкое.
Тут наконец в стенах душевой воцарилась тишина. Еще имеющий уши да слышит связующее с миром радио из унтер-офицерского барака. Несколько дубинок по инерции прицеливаются и добивают последние вялые конвульсии. Наверно, дубинки не могли так сразу и внезапно, в наступившей тишине, прекратить свою экзистенцию. В них еще жил какой-то остаток, он рвался наружу и жаждал осуществиться до конца. Но даже когда в наступившей тишине понемногу угомонились и дубинки, это еще тоже был не конец, ибо возникшую экзистенциальную паузу заполнил Харри Либенау: поскольку он так мягко упал, ему пришлось долго блевать в опустошенный тазик из-под перловки. Опорожнить желудок прямо на крыс ему не позволили. Крыс надо было подсчитать, уложить рядком и привязать хвостами к проволоке. На утренней поверке их звено предъявило четыре таких проволоки, густо унизанных тушками, которые скрупулезный каптенармус добросовестно пересчитал: сто пятьдесят восемь крыс принесли им — с великодушным округлением до ста шестидесяти — тридцать две трубочки леденцов, половину из которых Харри и его боевые товарищи тут же выменяли на сигареты.
Сложенные рядком крысы — в то же утро они были захоронены за солдатской уборной — пахли землей и какой-то кисловатой сыростью, как только что отрытый бурт картошки; но смрад, что стоял над батареей, был совсем другой густоты, ни одна крыса такого не выдыхала.
Была когда-то батарея,
она была расположена неподалеку от Кайзерхафена и поэтому так и называлась: батарея Кайзерхафен. Батарее этой совместно со стратегической батареей Брезен-Глетткау и батареями Хойбуде, Пелонкен, Циганкенбург, Нарвик-Лагер и Старая Шотландия надлежало охранять воздушное пространство над городом Данцигом и данцигским портом.
За все время, что Харри прослужил на батарее Кайзерхафен, тревогу объявляли только два раза; зато крыс уничтожали каждый день. Когда над Оливским лесом был подбит четырехмоторный неприятельский бомбардировщик, эту удачу разделили между собой батареи Пелонкен и Старая Шотландия; батарея Кайзерхафен осталась ни с чем, но зато смогла отрапортовать наверх о нарастающих успехах в деле очистки территории батареи от водяных крыс.
О, как эта сопричастность бытийным основам приближала к прозрению наброска вселенной! А боевое звено Харри считалось одним из лучших. Но ни одно звено, включая УДВ — украинских добровольцев, что работали за уборной, не могло тягаться со Штёртебекером, который работал единолично, ни к какому звену не примыкая.
Он добывал крыс среди бела дня при неизменном скоплении зрителей. Обычно он укладывался на брюхо возле кухонного барака у открытого канализационного люка. Длинная рука его обосновывалась над самым стоком, который и обеспечивал ему его головокружительную добычу из канализационных артерий между Троилом и полями орошения.
О, эти неисчислимые зачем и почему? Зачем так и не иначе? Почему водяные крысы, а не иные сходно сущие? Почему вообще что-то, а не Ничто? Вопросы эти уже содержали в себе первый и последний Пра-ответ на любые вопрошания:
— Существо крысы — это трансцендентально возникающее троекратное саморастворение в мировом чертеже или в канализации.
Конечно, Штёртебекер был достоин восхищения, хотя его правую, выжидательно раскрытую в канализационном колодце ладонь и защищала тяжелая кожаная перчатка, какие надевают при работе сварщики. По правде сказать, все только и ждали, когда же крысы, штук пять или шесть, накинутся разом, растерзают перчатку и вопьются ему в голую руку. Но Штёртебекер лежал спокойно, с полузакрытыми глазами, мусолил свой малиновый леденец — он был некурящий — и через каждые две минуты, стремительно выбросив вверх руку в кожаной перчатке, заученным ударом шмякал крысиную голову о ребристый край люка. В промежутках между крысиными смертями он своим слюняво-малиновым языком на подслушанном у фельдфебеля наречии то и дело нашептывал крысиные откровения и крысиные онтологические истины, которые — так, по крайней мере, все думали — и заманивали добычу прямо в его хваткую перчатку, обеспечивая ему столь непринужденное изъятие крыс из колодца. Речь его, пока сам он внизу выуживал, а наверху штабелировал, текла непрестанно:
— Крыса сама себя изымает, отторгаясь от своей крысиности. И тогда, сбитая с толку и чуя это, крыса путает свою крысиность с неисповедимостью. Ибо крысиность ее уже пересбылась в неисповедимость и там, блуждая вокруг крысы, окончательно утверждает ее заблуждение. Которое и есть поле осуществления всей истории…
Иногда он еще не изъятых крыс ласково называл: последыши. Те же, что лежали у люка штабелями, именовались у него довременниками или сущими. Завершив работу и оглядывая аккуратно уложенную добычу рук своих, он говорил почти с нежностью и мягкой укоризной в голосе:
— Крыса еще может бытовать без крысиности, но крысиности без крысы не бывает никогда.
Он выдавал до двадцати пяти крыс в час, а мог бы, если б хотел, изымать и еще больше. Он нанизывал добычу на точно такую же проволоку, что и мы. И ежеутренний подсчет на поверке этой плотной, за хвосты увязанной снизки называл доказательством своей сущепричастности. Этим промыслом он зарабатывал себе прорву малиновых леденцов. Иногда дарил трубочку Тулле, кузине Харри. Частенько, словно пытаясь умилостивить крысиность, он с видом жреца бросал в канализационный люк возле кухни три леденцовых кружочка. Гимназисты затевали безнадежный терминологический спор. Мы все никак не могли решить, считать ли канализацию мировым чертежом или неисповедимостью…
Но смрад, что обосновался над батареей, не был присущ ни мировому чертежу, ни неисповедимости, как сам Штёртебекер именовал свой богатый философскими аллюзиями и крысами колодец.
Была когда-то батарея,
а над ней, от сумерек до сумерек, неустанно и деловито сновало воронье. Нет, не чайки, вороны. Чайки парили в небе над самим Кайзерхафеном, над древесными складами, но над батареей Кайзерхафен — никогда. Если и случалось бедолаге-чайке по глупости залететь в эти места, ее сей же миг накрывало свирепое облако — и дело с концом. Вороны чаек на дух не переносят.
Но смрад, лежавший над батареей, шел не от ворон и не от чаек, которых тем паче там и не было. Покуда ефрейторы, обер-ефрейторы, УДВ и курсанты, предвкушая премии, изничтожали крыс, средний офицерский состав от унтер-офицеров до капитана Хуфнагеля предавался иному развлечению: они стреляли — правда, не ради премий, а исключительно из спортивного интереса — отдельных ворон из несметного вороньего полчища, кружившего над батареей. Впрочем, вороны все равно не улетали, и число их не убывало.
Но смрад, что лежал над батареей, что стоял и даже не переминался с ноги на ногу между бараками и орудийными позициями, между щелевым укрытием и прибором управления огнем, смрад, про который все, в том числе и Харри, знали, что его источают не крысы и не вороны, что исходит он не из люка и, следовательно, не из неисповедимости, — этот смрад выдыхала, независимо от того, дул ли ветер из Путцинга или из Диршау, с косы или из открытого моря, белесая гора, что возвышалась за колючей проволокой к югу от батареи перед кирпично-красным зданием фабрики, чья приземистая и не слишком заметная труба изрыгала черный, тяжелыми клубами сворачивающийся дым, осаждавшийся жирной копотью где-то в Троиле или Нижнем Данциге. Между горой и фабрикой заканчивались железнодорожные рельсы, что тянулись сюда веткой от прибрежной одноколейки. Гора, чистенькая, аккуратная, насыпная, высотою слегка превосходила ржавый качающийся рештак, какие применяются на угольных складах и калийных рудниках для отсыпки отходов и вскрышной породы. У подножья горы на переводных рельсах неподвижно стояли саморазгружающиеся вагонетки. Когда ее освещало солнце, гора матово поблескивала. Когда низкое небо насупливалось и сочило мелкий дождь, ее четкий, резной контур ярко выделялся на свинцовом фоне. Если бы не вороны, на ней обитавшие, гора вообще казалась бы чистой. Но в самом начале этой заключительной сказочки уже было сказано: нет на свете ничего чистого. Вот и гора неподалеку от батареи Кайзерхафен при всей своей белизне была не чиста, а была все же горой костей, которые хоть и прошли надлежащую технологическую обработку, но все еще были покрыты некими остатками; и вороны, беспокойное черное месиво, не могли от этих остатков оторваться и жить где-то еще. Вот откуда и был тот смрад, что тяжелым, несдвигаемым колоколом накрыл батарею, осаждаясь во рту каждого, в том числе и во рту Харри, приторным привкусом, который даже после неумеренного потребления кисловатых малиновых леденцов ничуть не терял своей липкой тяжести.
Никто об этой костяной горе не говорил. Но все ее видели, все знали ее запах и вкус. Выходя из бараков, чьи двери открывались на юг, невозможно было не заметить ее белесый конус. А ежели кто, как Харри, шестым номером орудийного расчета сидел на лафете, обслуживая механизм прицела, и по командам прибора управления зенитным огнем вертелся на лафете вместе с пушкой, перед его глазами снова и снова, будто гора костей и прибор управления никак не могут досыта друг на дружку наглядеться, выплывала из кружения одна и та же картина с видом белесой горы, коптящей небо фабрики, замершего рештака, недвижных вагонеток и очень даже подвижного вороньего месива. Никто об этой картине не говорил. А если она кому снилась в беспокойных и красочных снах, то утром он говорил: чудное во сне видел — то ли по лестнице не мог взобраться, то ли что-то про школу. Впрочем, иные из подслушанных философских понятий, которые прежде употреблялись на батарее всуе и бездумно, начали теперь обретать некое туманное смысловое наполнение, вероятно, от этой безымянной горы исходившее. Харри припоминает кое-какие слова: «неданность» — «небытийность» — «нетие»[296]; ибо белым днем не видно было рабочих, что везли бы вагонетки и помаленьку уменьшали размеры «неданности», хотя фабрика продолжала дымить. Не подъезжали по рельсам товарные составы с прибрежной одноколейки. И сонный рештак среди бела дня никогда не подбрасывал «нетию» новой пищи. Зато когда случились ночные учения и в течение часа восемьдесят восьмым стволам надлежало держать под прицелом самолет-мишень, «пойманный» четырьмя прожекторами — вот тогда все, и Харри в том числе, впервые услышали некие рабочие шумы. Фабрика, правда, оставалась затемнена, но на железнодорожных путях перемигивались и покачивались красные и белые сигнальные огни. Позвякивали буферами товарные вагоны. Слышались равномерный шорох и дребезжание — заработал рештак. Ржавый скрежет и скрип опрокидывающихся вагонеток. Голоса, команды, смех — на небытийном пространстве на протяжении часа велись работы, покуда учебный юнкерс в который раз заходил с моря на город, то выскакивая из ловушки прожекторов, то попадая в нее снова и превращаясь в платоническую цель, а шестой номер обслуживал механизм наводки, опять и опять пытаясь накрыть двумя индикаторными стрелками две стрелки наводки и тем самым подвергая ускользающее сущее беспрерывному нетию.
На следующий день всем, кто избегал горы словами и помыслами, в том числе и Харри, показалось, что неданность немного подросла. Вороны принимали новых гостей. Смрад остался прежним. Но никто не спрашивал о его сущности, хотя сущность эта у всех, в том числе и у Харри, оседала привкусом во рту и буквально навязла в зубах.
Была когда-то гора костей,
которая стала так называться с тех пор, как Тулла, кузина Харри, изрыгнула в направлении горы это слово:
— Это же гора костей, — сказала она и для ясности помогла слову большим пальцем. Многие, в том числе и Харри, пытались возражать, затрудняясь, впрочем, точно назвать то, что огромной грудой громоздилось к югу от батареи.
— Спорим, что это кости? И не просто кости, а человеческие, на спор? Это же любой дурак знает.
Тулла предлагала пари скорее Штёртебекеру, нежели своему кузену. Они все трое да и многие еще поблизости посасывали леденцы.
Ответ Штёртебекера хоть и звучал свежо, но готов был уже несколько недель как:
— Следует рассматривать это нагромождение в смысле открытости бытия со всем неизбежным претерпеванием юдолей и стойким ожиданием смерти, то есть как полное выражение сущности экзистенции.
Тулла, однако, хотела ответа поточней:
— А я тебе говорю, что они прямо из Штуттхофа, спорим?
Штёртебекер не мог позволить вовлечь себя в презренную географическую конкретику. Он отмахнулся и раздраженно заметил:
— Что вы все лезете со своими устаревшими естественно-научными категориями. Хотя, конечно, можно сказать и так: здесь явлено бытие в его несокрытости.
Но поскольку Тулла продолжала упрямо твердить про Штуттхоф, называя несокрытость поименно, Штёртебекер уклонился от предлагаемого пари, отделавшись широким и глубокомысленным жестом, равно благословляющим и гору костей, и батарею.
— Это поле осуществления всей истории!
Как и прежде, в неслужебное время и даже в час чистки и шитья, охота на крыс продолжалась. Средний офицерский состав стрелял ворон. Смрад стоял над батареей и не желал сменяться. И тогда Тулла сказала уже не Штёртебекеру, который в сторонке чертил на песке свои фигуры, а фельдфебелю, который уже дважды успел разрядить свой карабин:
— Спорим, что там настоящие человеческие кости, и притом тьма-тьмущая?
Было воскресенье, день посещений. Но лишь немногие гости, в большинстве своем родители, стояли в непривычном штатском подле своих слишком быстро повзрослевших чад. Родители Харри не приехали. Тянулся ноябрь, и между низкими тучами и землей с ее низкими бараками висел дождь. Харри вместе с другими слушал разговор Туллы с фельдфебелем, который в третий раз заряжал свой карабин.
— Спорим, что… — сказала Тулла и протянула свою белую ладошку, предлагая ударить по рукам. Желающих не было. Ладошка повисла в пустоте. Палка Штёртебекера набрасывала на песке мировой чертеж. На Туллином лбу роились прыщи. Пальцы Харри в кармане брюк перебирали кусочки костного клея. И тогда фельдфебель сказал:
— Спорим, что нет. — И, не взглянув на Туллу, ударил по рукам.
Тотчас же, словно план действий у нее давно готов, Тулла повернулась и пошла к широкой полосе чертополоха между двумя орудийными позициями, избрав этот путь как кратчайший. Несмотря на сырость и холод, она была только в свитере и плиссированной юбке. Так и пошла на голых, ходульных своих ногах, заложив руки за спину и потряхивая патлами, уже не крашеными и без всяких следов шестимесячной завивки. Уменьшаясь в размерах, но не теряя отчетливости очертаний в пасмурном воздухе.
Сперва все, в том числе и Харри, думали, что она, раз уж она так прямехонько, будто по линеечке, чешет, и колючую проволоку насквозь прошьет, но перед самыми шипами она упала в траву, приподняла нижнюю проволоку колючей изгороди, что отделяла фабрику от батареи, играючи перекатилась на ту сторону, снова встала и, шагая по колено в коричневом, высохшем бурьяне, снова, все так же прямо, но уже как бы через силу, двинулась к той горе, которую обжили вороны.
Все, в том числе и Харри, смотрели ей вслед и даже про малиновые леденцы во рту позабыли. Палка Штёртебекера замерла в песке. И только скрежет слышался явственно, словно у кого-то мелкие камешки на зубах. И лишь когда крохотная Тулла перед горой остановилась, когда вороны, лениво и далеко не все, поднялись в воздух, когда Тулла наклонилась, переломившись пополам, а потом повернулась и пошла обратно — гораздо быстрей, чем все, в том числе и Харри, этого со страхом ждали, — лишь тогда скрежет зубовный во рту у фельдфебеля замер, и наступила тишина, такая, что хоть ложкой хлебай.
Она шла не без. То, что она держала в руках, благополучно перекатилось вместе с ней под нижней колючей проволокой забора на территорию батареи. В просвете между двумя восемьдесят восьмыми стволами, замершими согласно последней команде прибора управления огнем под тем же углом, что и два соседних, глядя на норд-норд-вест, Тулла неумолимо увеличивалась. Путь ее, туда и обратно, занял примерно столько же времени, сколько занимает малая школьная перемена. За эти пять минут она успела съежиться до игрушечных размеров и вырасти обратно до величины почти взрослой. Пока что на ее лбу еще не было видно прыщей, но то, что она несла перед собой, уже обретало смысл и значение. Штёртебекер принялся за новый набросок мирового чертежа. Снова заскрежетал на зубах у фельдфебеля гравий, но уже покрупнее. Тишина ради пущей отчетливости решила оттенить себя звуками.
Когда Тулла подошла и на глазах у всех встала со своим подарочком рядом с кузеном, она, даже без особого выражения, спросила:
— Ну, что я говорила? Кто выиграл?
В ответ широкая ладонь фельдфебеля со звоном накрыла всю левую половину ее лица от виска и уха до подбородка. Ухо не отвалилось. Голова тоже, и даже не уменьшилась вроде. Но череп, что она притащила, она, как стояла, так и выронила.
Желтыми, окоченевшими руками Тулла терла ушибленную щеку, скулу, ухо, но не убегала. И даже прыщей у нее на лбу не убавилось. Череп, что она держала в руках, был человеческий, и даже не раскололся, когда она его выронила, а, подпрыгнув два раза, укатился в бурьян. Фельдфебель, похоже, видел в черепе не просто череп, а нечто большее. Кое-кто глядел в пустоту поверх барачных крыш. А Харри не мог отвести глаза. У черепа недоставало куска нижней челюсти. Листер и малыш Дрешер начали отпускать шуточки. Многие смеялись — благодарно и впопад. Штёртебекер пытался запечатлеть на песке явленную всем несокрытость. Его узко посаженные глаза прозревали сущее, пытавшееся удержать самое себя в своей судьбинности, но тут внезапно и непредрекаемо разразилась бренность; ибо фельдфебель с заряженным, хоть и на предохранителе, карабином заорал:
— Молчать, пузыри свинячьи! А ну, марш все по баракам! Час чистки и шитья!
Все тут же разошлись, осторожно огибая фельдфебеля. Шуточки примерзли к зубам. Уже между бараками Харри повернул голову на плечах, которые поворачиваться не хотели: фельдфебель стоял, набычившийся и квадратный, с карабином наперевес, неподвижный и торжественный, как на сцене. А за ним, безмолвно сохраняя геометрическую правильность, высилась неданность, небытийность, нетие, поле осуществления всей истории, различие между бытием и сущим, словом — онтологическая разница.
Однако УДВ — украинские добровольцы — как ни в чем не бывало, продолжали болтать, чистя за кухней картошку. Радио в унтер-офицерском бараке передавало концерт по заявкам. Прощались вполголоса воскресные гости. Тулла, почти невесомая, стояла рядом с кузеном, все еще потирая ушибленную половину лица. Ее рот, смятый массирующей ладонью, промямлил куда-то мимо Харри:
— И как раз, когда я забеременела.
Разумеется, Харри не мог не спросить:
— От кого?
Но ей это было неважно.
— Спорим, что да?
Спорить Харри не хотел, Тулла всегда выигрывала. Проходя мимо душевой, он ткнул большим пальцем на приоткрытую дверь:
— Тогда хоть руки вымой, с мылом.
Тулла подчинилась. Но нет на свете ничего чистого.
Был когда-то город,
в котором, наряду с предместьями Ора, Шидлиц, Олива, Эмаус, Прауст, Санкт-Альбрехт, Шелльмюль и портовым предместьем Новая Гавань имелось и предместье Лангфур. Лангфур был столь велик и столь мал, чтобы все, что происходит и может произойти в нашем мире, происходило или могло бы произойти и в Лангфуре тоже.
В этом предместье с его палисадниками, учебными плацами и полями орошения, с пологими склонами кладбищ, судоверфями, спортплощадками и рядами казарм, в Лангфуре, где насчитывалось семьдесят две тысячи официально зарегистрированных жителей, где имелось три церкви и одна часовня, две гимназии, один лицей, средняя школа и ремесленно-хозяйственное училище, где всегда недоставало начальных школ, но была своя пивоварня с Акционерным прудом и ледником, в Лангфуре, чей облик определяли шоколадная фабрика «Балтика», данцигский городской аэродром, вокзал и знаменитая Высшая техническая школа, два разновеликих кинотеатра, трамвайное депо, всегда переполненный дворец спорта и сожженная синагога[297]; в известном предместье Лангфур, где в ведении местных властей находились данцигский городской благотворительный сиротский приют и живописно расположенная в районе Святого колодца клиника для слепых, в Лангфуре, что с 1854 года признан самостоятельной общиной и раскинулся в уютной и удобной для заселения холмистой луговине за Йешкентальским лесом, где установлен памятник Гутенбергу, в Лангфуре, что связан трамвайным сообщением с курортом Брезен, епископской резиденцией Оливой и городом Данцигом, короче, в Данциг-Лангфуре, прославившемся благодаря макенсеновским гусарам и последнему кронпринцу, в предместье, по всей ширине рассеченном надвое ручейком Штрисбах, жила девчушка, которую звали Тулла Покрифке, которая была беременна и не знала, от кого.
В том же предместье, даже на той же Эльзенской улице, которая, как и улицы Герты и Луизы, соединяла Лаабский проезд с улицей Марии, жил двоюродный брат Туллы; его звали Харри Либенау, он проходил военно-курсантскую практику на батарее ПВО Кайзерхафен и не принадлежал к числу тех, от кого Тулла могла забеременеть. Ибо Харри лишь в мыслях грезил тем, что другие проделывали с Туллой наяву. Это был шестнадцатилетний юноша, которого мучили его вечно стылые ноги и который ото всех держался немного особняком. Книгочей, глотавший исторические романы вперемешку с философскими трудами и ревниво следивший за своими красивыми светло-каштановыми волосами. Любопытный соглядатай, чьи серые, но не холодно-серые глаза фиксировали все и с сожалением рассматривали в зеркале его гладкое, но вовсе не слабое тело, находя его хилым и шершавым. Вечно осмотрительный Харри, не веривший в Бога, а только в Ничто, и тем не менее боявшийся вырезать себе гланды. Меланхолик, любивший сладости — миндальные пирожные, рулет с маком, кокосовые хлопья — и добровольцем, хотя почти не умел плавать, записавшийся во флот. Недотепа, пытавшийся посредством длинных виршей в школьных тетрадках изничтожить своего отца, столярных дел мастера Либенау, и обзывавший в тех же стихах свою мать кухаркой. Чувствительный юноша, которого, стоя и лежа, при одной мысли о его кузине бросало в пот и донимали непрестанные, хотя и вполне пристойные размышления о черной немецкой овчарке. Фетишист, носивший — были причины — в портмоне жемчужно-белый чужой зуб. Фантазер, который врал много, говорил тихо, краснел если, верил во всякую всячину, а длящуюся войну рассматривал как наглядное приложение к школьной программе. Отрок, юноша, гимназист в форме, почитавший Вождя, Ульриха фон Гуттена[298], генерала Роммеля, историка Генриха фон Трайчке[299], короткое время Наполеона и сопящего актера Генриха Георге[300], изредка Савонаролу[301], потом снова Лютера, а с некоторых пор философа Мартина Хайдеггера. С помощью этих кумиров ему удалось самую взаправдашнюю гору человеческих костей засыпать средневековыми аллегориями. В своем дневнике он упоминает эту гору, которая, взывая к небесам, действительно, не понарошку, возвышалась между Троилом и Кайзерхафеном, как жертвенник, возведенный для того, чтобы чистое преосуществилось в ясном и, осиянное ясностью, породило свет.
Наряду с дневником Харри Либенау вел еще то затухающую, то снова бодрую переписку с подружкой, которая под артистическим псевдонимом Ангустри имела ангажемент в Берлине в Немецком балете и выступала как в столице Рейха, так и в гастрольных турне по оккупированным территориям сперва в кордебалете, а потом солисткой.
Когда курсант Харри Либенау получал увольнительную, он шел в кино и брал с собой свою беременную кузину Туллу Покрифке. Когда Тулла еще не была беременна, Харри безуспешно, хотя и неоднократно пытался склонить ее к совместному походу в кино. Ну, а теперь, когда она сама радостно сообщала в Лангфуре всем и каждому: «Кто-то меня обрюхатил!» — и это притом, что по ней еще ничего не было заметно, теперь, конечно, она стала поуступчивей и сказала Харри:
— Коли ты платишь, почему бы и нет.
В обоих кинотеатрах Лангфура мерцающий экран подарил им немало фильмов. Сеанс начинался «Еженедельным обозрением», потом шел какой-нибудь короткометражный фильм, а уж затем художественный. Харри был в мундире; Тулла сидела в необъятно широком пальто из адмиральского сукна, сшитом специально по случаю беременности. Покуда на дождливом экране происходил сбор винограда и увешанные гроздьями, увенчанные лозами, втиснутые в национальные костюмы крестьянки напряженно улыбались в камеру, Харри полез тискать кузину. Но та с тихим укором его отстранила:
— Брось, Харри. Теперь-то что толку. Раньше надо было суетиться.
Отправляясь в кино, Харри всегда брал с собой запас кисленьких леденцов, которые выдавались у них на батарее всякому, кто прикончит определенное количество водяных крыс. Поэтому леденцы эти назывались на батарее крысиными. Когда погас свет и грянула бравурная заставка к «Еженедельному обозрению», Харри аккуратно освободил трубочку леденцов от бумажной и серебряной обертки, ногтем большого пальца отколупнул первый леденец и протянул трубочку Тулле. Тулла, не отрываясь от «Еженедельного обозрения», взяла леденец двумя пальцами, сунула в рот и, уже начав достаточно внятно его посасывать, прошептала, покуда на экране в полном блеске разворачивался «грязевой период»[302], приостановивший осеннее наступление:
— У вас там все, даже леденцы, этой дрянью из-за забора провоняло. На вашем месте я бы мечтала перевестись на другую батарею.
Но у Харри другие мечты, которые в кино счастливо осуществляются: «грязевой период» позади, кончились и рождественские приготовления на Полярном фронте. Подсчитаны все сожженные Т-34. Возвращается после успешного рейда в неприятельские тылы подводная лодка. Поднимаются в воздух истребители, чтобы дать отпор вражеским стервятникам. Но вот новая музыка. Меняется и оператор: мирные осенние пейзажи, послеполуденное солнце пробивается сквозь листву, похрустывает гравий дорожек: штаб-квартира Вождя.
— Нет, ты глянь, глянь! Вон, побежал, остановился, виляет! Между ним и летчиком. Ясное дело он, кто же еще! Наш пес. Ну, я имею в виду, пес нашего Харраса, как пить дать! Принц, он самый, Принц, которого наш Харрас…
Добрую минуту, пока Вождь и Канцлер Рейха в низко надвинутой фуражке, угнездив руки на причинном месте, беседует с офицером ВВС — может, это Рудель[303] был? — и прогуливается под деревьями ставки, вблизи его сапог, не покидая кадра, вертится овчарка, явно черная, трется о сапоги, дает потрепать себя по загривку — ибо один раз Вождь соизволяет убрать руки оттуда, где они находятся, чтобы сразу же после того, как «Еженедельное обозрение» запечатлеет трогательную близость хозяина и собаки, водворить их на прежнее место.
Прежде чем отправиться в Троил последним трамваем, — ему приходилось на главном вокзале пересаживаться в сторону Соломенной слободы, — Харри проводил Туллу домой. Оба говорили поочередно и не слушая друг друга — она о фильме, он о «Еженедельном обозрении». В Туллином фильме крестьянская девушка, отправившись в лес по грибы, претерпевала надругательство и поэтому — чего Тулла никак не могла уразуметь — шла топиться; Харри же пытался увиденное в «Еженедельном обозрении» облечь в свойственные языку Штёртебекера философские категории, дабы закрепить и одновременно утвердить для себя его значимость:
— Бытие собаки, то есть то, что она есть, означает для меня брошенность сущей собаки в ее данность; а именно в том смысле, что пребывание собаки в мире и есть данность собаки; неважно, где проистекает эта данность — на столярном ли дворе, в ставке ли Вождя либо по ту сторону всякого вульгарного времени: ибо будущее бытие собаки наступит не позже, чем ее бывшая данность, а она, в свою очередь, прекратится не раньше, чем укорененность собаки в ее собачьем сейчас.
Невзирая на все это, Тулла у дверей квартиры Покрифке ему сообщила:
— Через неделю я буду уже на втором месяце, а к Рождеству уже точно будет заметно.
Харри еще успел на четверть часика заглянуть домой к родителям. Ему надо было прихватить смену чистого белья и чего-нибудь съестного. У его отца, столярных дел мастера, отекали ноги, потому что ему теперь целыми днями приходилось бегать с одной стройки на другую. Поэтому вечерами на кухне он отмачивал их в воде. Его большие, натруженные ступни двигались в тазу вяло и грустно. По вздохам столярных дел мастера нельзя было понять, вызваны эти вздохи блаженством ножной ванны или воспоминаниями о тяготах дня. Мать Харри держала наготове полотенце. Она стояла на коленях, очки для чтения сняты. Харри сдернул со стола торчащий кверху ножками стул и, усаживаясь между отцом и матерью, спросил:
— Рассказать вам одну замечательную историю?
Поскольку отец как раз вынул из таза ногу, которую мать тут же очень умело подхватила в полотенце, Харри начал:
— Жил-был когда-то пес, его звали Перкун. Этот пес зачал суку Сенту. А Сента ощенилась Харрасом. А племенной кобель Харрас зачал Принца. И знаете, где я этого нашего Принца только что видел? В «Еженедельном обозрении», в штаб-квартире Вождя. Между Вождем и Руделем. Среди бела дня, на прогулке. А ведь и наш Харрас мог бы так же. Так что ты, пап, обязательно сходи посмотри. Сам-то фильм можно и не глядеть, если тебе неинтересно. Я точно еще раз пойду, а то, может, и два.
Столярных дел мастер, держа навесу уже сухую ногу, от которой, однако, все еще шел пар, рассеянно кивнул. И сказал, что он, конечно, очень рад и, если время найдется, обязательно «Еженедельное обозрение» посмотрит. Но он, видно, был слишком измотан, чтобы радоваться громко, хотя и старался, так что и после, когда обе ноги были вытерты досуха, все еще выражал свою радость вслух:
— Так-так, значит, Принц от нашего Харраса. И Вождь, говоришь, потрепал его по загривку прямо в «Еженедельном обозрении»? И Рудель был там же? Ну дела…
Было когда-то «Еженедельное обозрение»,
в нем показывали «грязевой период» в полном его блеске, рождественские приготовления на Полярном фронте, итоги танкового сражения, смеющихся рабочих на оборонном предприятии, диких гусей в Норвегии, детишек из «юнгфолька» за сбором утильсырья, часовых на Атлантическом валу и визит в штаб-квартиру Вождя. Все это и много чего еще можно было посмотреть не только в двух кинотеатрах предместья Лангфур, но и в Салониках. Ибо оттуда пришло письмо, которое написала Йенни Брунис, под артистическим псевдонимом Ангустри выступавшая перед немецкими и итальянскими солдатами, и которое она послала Харри Либенау.
«Представь себе, — писала Йенни, — до чего тесен мир: вчера вечером, был как раз тот редкий случай, когда у нас нет представления, я пошла с господином Зайцингером в кино. И кого я там вижу в „Еженедельном обозрении“? Я уверена, что не могла ошибиться. И господин Зайцингер тоже считает, что черная овчарка, которую не меньше минуты показывают в штаб-квартире, это никто иной, как Принц, Принц от вашего Харраса!
И это притом, что господин Зайцингер вашего Харраса, кроме как на фотографиях, которые я ему показывала, никогда не видел. Но у него очень большая сила воображения, и не только в искусстве. Кроме того, он всегда и обо всем хочет быть осведомлен до мелочей. Наверно, именно поэтому он через здешний отдел пропаганды отправил в Берлин заказ. Он хочет получить копию этого выпуска „Еженедельного обозрения“ как наглядный материал для работы. И наверно ему ее пришлют, потому что у господина Зайцингера всюду есть связи и он практически никогда и ни в чем не знает отказа. Представляешь, когда-нибудь потом, после войны, мы сможем смотреть это „Еженедельное обозрение“ вместе и сколько захотим. А если у нас будут дети, мы и им сможем на экране показать и объяснить, как все раньше было.
Тут тоска. Греции я совсем не вижу, одни дожди все время. Милого Фельзнер-Имбса нам пришлось оставить в Берлине. Занятия ведь продолжаются, даже когда у части из нас турне.
Но вообрази, — хотя ты наверняка уже и сам знаешь — Тулла ждет ребенка. И прямо в открытке, без конверта, мне об этом написала. Я очень за нее рада, хотя иногда думаю, что ей нелегко придется — без мужа, который бы о ней позаботился, и по сути без профессии…»
Йенни не могла закончить письмо, не упомянув о том, как утомляет ее здешний непривычный климат и как сильно она, даже из далеких Салоник, любит своего Харри. В постскриптуме она просила его как можно внимательней и чаще заботиться о своей двоюродной сестре. «Знаешь, в этом положении ей особенно нужна опора, тем более, что в семье у нее обстановка не совсем благополучная. Я пошлю ей отсюда греческого меду. Кроме того, я распустила два почти новых свитера, которые недавно сумела раздобыть в Амстердаме. Светло-голубой и нежно-розовый. Из них я смогу связать не меньше четырех ползунков и еще две кофточки. У нас ведь столько лишнего времени между репетициями и даже на представлениях…»
Был когда-то младенец,
которому, несмотря на уже связанные для него ползунки, не суждено было родиться на свет. Не то чтобы Тулла ребенка не хотела, наоборот. Хотя внешне по ней по-прежнему ничего не было заметно, но она уже с прямо-таки трогательным усердием выказывала кротость и умиротворение материнства. Не было и отца, который, воротя морду, бубнил бы: «Не хочу я никакого ребенка!» — ибо все кандидаты в отцы, каковые имелись на примете, с утра до поздней ночи были заняты только собой. Взять хотя бы фельдфебеля с батареи Кайзерхафен или Штёртебекера, курсанта с той же батареи: фельдфебель стрелял из карабина ворон и скрежетал зубами, когда попадал не в молоко, а в черное; а Штёртебекер беззвучно чертил на песке то, что нашептывал ему его язык: неисповедимость, онтологическую разницу, а также набросок мирового чертежа во всех возможных его вариантах. Откуда, при столь важных экзистенциальных занятиях, было им обоим найти время, чтобы подумать о ребенке, который уже сообщал Тулле Покрифке материнское умиротворение, но в остальном никак пока не округлялся под ее пальто, специально скроенном в расчете на эту округлость.
И только Харри, единственно он, получатель и писатель писем, то и дело беспокоился: «Как ты себя чувствуешь? Тебе по-прежнему делается нехорошо перед завтраком? А доктор Холлац что говорит? Не поднимай тяжести — надорвешься. Тебе правда пора перестать курить. Раздобыть тебе солодового пива? У Мацератов можно отоварить продовольственные карточки маринованными огурцами. И не беспокойся ни о чем. Я позабочусь о ребенке, когда вернусь».
А иногда, словно силясь заменить будущей матери сразу обоих подразумеваемых, но упорно отсутствующих отцов ее чада, он мрачно вперивался глазами в некую воображаемую точку и, скрежеща на манер фельдфебеля своими неумелыми зубами, вычерчивая тощей палкой на песке Штёртебекерские символы, рассуждал Штёртебекеровским философским языком, который, с легкими отклонениями, мог бы быть и языком фельдфебеля, рассуждал примерно так:
— Слушай внимательно, Тулла, я тебе объясню. А именно, бытие ребенка в его будничной повседневности может быть определено как брошенный набросок в-мире-детства-бытия, при котором миробытие ребенка сочетается с для-ребенка-бытием других, образуя предпосылки наисущностного ребенкобытия. Понятно? Нет? Еще раз…
Но не один только врожденный зуд подражательства вдохновлял Харри на эти замысловатые речи; при малейшей возможности он в своем ладном авиационно-курсантском мундире становился посреди кухни-столовой на квартире у Покрифке и произносил перед Туллиным отцом, распоследним кошнадерцем, выходцем из какой-то глухомани между Тухелем и Коницем, напыщенные монологи. Не признавая себя отцом, он все брал на себя, даже предлагал — «Я знаю, что делаю» — себя на роль будущего супруга своей беременной кузины, но втайне радовался, что Август Покрифке не ловит его на слове, а вместо этого находит повод излить свою тоску-печаль: ибо Августа Покрифке взяли в армию. Под Оксхефтом — он был годен только для местной воинской службы — ему надлежало охранять казарменные сооружения, и оное занятие давало ему теперь повод по выходным, во время своих неизменно затягивавшихся отпусков, в присутствии всех домочадцев — столярных дел мастер и его жена тоже должны были внимать — рассказывать бесконечные истории о партизанах; потому как зимой сорок третьего поляки начали расширять поле своей подрывной деятельности: если прежде партизаны пошаливали только в Тухлерской пустоши, то теперь уже сообщалось и о партизанских акциях в Кошнадерии, да и в лесистых окрестностях Данцигской бухты вплоть до подножья полуострова Хела партизаны совершали набеги и диверсии, угрожая жизни Августа Покрифке.
Но Тулла, прижимая плоские ладошки к своему все еще плоскому лону, никогда не могла сосредоточиться мыслью на подлых подзаборных снайперах, что бьют в спину и из-за угла. Зачастую в самый разгар ночного обстрела где-нибудь к западу от Хомячьего лога она вскакивала и покидала кухню столь осязаемо и бесповоротно, что Август Покрифке так и не успевал доставить куда надо своих двух пленных или спасти от разграбления охраняемый им грузовик.
Когда Тулла покидала таким образом кухню, она уходила к себе в сарай. Что еще оставалось делать ее кузену, как не следовать за ней, будто в далекие детские годы, когда он еще таскал на спине ранец? Там, между штабелями длинного бруса, у Туллы по-прежнему имелось свое логово. И по-прежнему доски в сарай загружались так, чтобы не нарушить это убежище, где для Туллы и Харри едва-едва хватало места.
Вот они сидят — будущая шестнадцатилетняя мать и военный курсант-доброволец, ждущий призыва — в своем детском укрытии. Харри должен класть Тулле руку на живот и говорить:
— Я уже его чувствую. Причем очень ясно. Вот, сейчас опять.
Тулла мастерит из стружек крохотные парики, плетет кукол из мягкой липовой стружки и, как всегда, распространяет вокруг себя свой костно-клеевой дурман. Разумеется, и ребеночек сразу же после рождения будет источать этот же, материнский, ничем неистребимый запах; но лишь месяцы спустя, когда у него будет уже достаточно молочных зубиков, или еще позже, в песочнице, окончательно выяснится, имеет ли дитя привычку то и дело многозначительно скрежетать зубами или предпочитает рисовать на песке человечков и наброски мировых чертежей.
Но мы вынуждены сказать «нет» костно-клеевому дурману, Скрыпуну-фельдфебелю, чертежнику по песку Штёртебекеру! Дитя не захотело; и, воспользовавшись прогулкой, — Тулла послушалась Харри, который, нацепив отцовскую мину, изрек, что будущей матери полезно как можно больше бывать на свежем воздухе, — то есть под открытым небом, дитя ясно дало понять, что оно вовсе не склонно на манер матери благоухать костным столярным клеем, а также перенимать и развивать отцовские привычки скрежетать зубами или переустраивать мир в чертеже.
У Харри была увольнительная на конец недели: экзистенциальная пауза. Кузен и кузина надумали, поскольку воздух был так по-декабрьски ясен и чист, прогуляться в Оливский лес, а оттуда, если Тулле будет не тяжело, дойти и до Шведского рва. Трамвай, второй номер, был битком, и Тулла ужасно злилась, что никто не уступает ей место. Она то и дело тыкала Харри локтем, но временами застенчивый курсант не решался громким голосом потребовать место для своей кузины. Прямо перед Туллой сидел, тихо поклевывая носом и подрагивая круглыми коленками, пехотинец-ефрейтор. На него-то Тулла и зашипела: неужели не видит, что она в положении. Ефрейтор мгновенно свои круглые колени выпрямил и превратил в складчатые. Тулла села, а вокруг незнакомые люди стали обмениваться понимающими, интимными взглядами. Харри стыдился, что не потребовал уступить Тулле место, и стыдился вдвойне оттого, что Тулла сделала это так громко.
Трамвай тем временем уже вписался в длинный поворот возле Тихогорского проезда и теперь трясся от остановки к остановке по прямому, как стрела, отрезку своего маршрута. Решено было, что они сойдут у «Белого агнца». Когда проехали Мирослом, Тулла поднялась и следом за Харри начала протискиваться сквозь толщу зимних пальто к задней площадке. Их прицепной вагон еще не достиг островка остановки «Белый агнец», — так назывался расположенный неподалеку пригородный ресторанчик, — а Тулла уже стояла на самой нижней подножке и щурила глаза навстречу ветру.
— Не вздумай дурить, — сказал Харри, наклоняясь над Туллой: Тулла очень любила прыгать с трамвая на ходу. — Подожди, пока остановится, — вынужден был повторить Харри сверху: вспрыгивать на подножку и соскакивать на ходу с давних пор было любимой Туллиной забавой. — Не надо, Тулла, осторожно! — Но Харри ее не держал.
Примерно с восьмого года своей жизни Тулла спрыгивала с трамваев на ходу. И ни разу не упала. Ни разу, не в пример иным недоумкам и просто пижонам, не прыгала против хода; к тому же с прицепного вагона трамвая номер два, который с конца прошлого столетия курсирует между главным вокзалом и предместьем Олива, она прыгала только с задней, а не с передней площадки. И сейчас спрыгнула по ходу, по-кошачьи легко, пружинисто и небрежно пробежав по хрусткому гравию на своих упругих подошвах.
И сказала Харри, который спрыгнул сразу же следом за ней:
— Вечно тебе надо каркать! Думаешь, я уж совсем дура?
Они пошли через поле по тропинке, что перпендикуляром оттолкнувшись от стрелы трамвайных путей сразу за рестораном «Белый агнец», устремлялась к темному, укрывшему холмы лесу. Солнце, как старая дева, светило робко и совсем не грело. Где-то, наверно, возле Саспе, шли учебные стрельбы, расставляя сухие и нерегулярные точки в послеполуденной тиши. Загородный ресторан «Белый агнец» был заперт, зашторен, заколочен. Поговаривали, что хозяина посадили за экономические преступления — спекулировал из-под полы рыбными консервами. Хилые бороздки снега прятались от ветра в бороздах пашни и разъезженных колеях. Прямо перед ними неотчетливые в туманной дымке вороны вяло перелетали с камня на камень. Тулла, такая маленькая под высоким голубым небом, держалась руками за живот сперва поверх, потом под пальто. При всей свежести декабрьского воздуха лицо ее никак не хотело приобретать здоровый оттенок: испуганные черные ноздри во все глаза смотрели со сморщенной, белой как мел мордочки. К счастью, на ней были лыжные брюки.
— Кажется, меня все-таки угораздило.
— Что? Что с тобой? Ни слова не пойму! Тебе плохо? Хочешь присесть? Или все-таки дойдем до леса? Да скажи толком, что стряслось?
Харри всполошился чрезвычайно, ничего не знал, ничего не понимал, чуял недоброе и боялся догадываться. Туллин нос морщился и покрывался у крыльев капельками пота, которые не хотели скатываться. Он кое-как дотащил ее до ближайшего камня в поле, — дымчатые вороны неохотно его освободили, — а потом и до трамбовочного катка, вздернутым дышлом протыкавшего декабрьский воздух. Но лишь на опушке леса, еще несколько раз вынудив ворон переселиться, Харри нашел гладкий буковый ствол, к которому и прислонил свою кузину. Ее дыхание улетало вверх легкими белыми облачками. И у Харри изо рта вырывались белые клубы. Дальняя стрельба по-прежнему расставляла где-то поблизости свои острые карандашные точечки. С рыхлой, к самому лесу подбирающейся пашни, склонив головы, глазели вороны.
— Хорошо, что я брюки надела, иначе бы и досюда не дошла. Из меня все выходит!
Дыхание обоих смешивалось и улетало ввысь над опушкой леса. Нерешительность.
— Мне помочь?
Сперва Тулла уронила с плеч свое пальто адмиральского сукна. Харри аккуратно его сложил. Пояс брюк она расстегнула сама, остальное, обмирая от ужаса и любопытства, доделал Харри: в трико у Туллы, величиной с палец, лежал двухмесячный зародыш. Открытый и выпростанный — он был здесь. Плавал в слизи — здесь. В кровавых и бесцветных соках — здесь. Через исток всех истоков — здесь. Несбереженной, досрочной, неполной горсточкой плоти — здесь. Съежившееся на стылом декабрьском ветру — здесь. Основа всех основ испускала пар и быстро остывала. Основа как первоутрата почвы и Туллин носовой платок впридачу. Выдворенное во что? Предопределенное кем? Ибо какое же пристрастие без разоблачения на миру? А потому — трико долой! Лыжные брюки подтянем, и уже не ребеночек, а… Вот она, сущность, вся напоказ! Лежит здесь, тепленькая, потом холодная: уклонение во плоти, пробившее, невзирая на упреки остающихся, черную дырку в земле на опушке Оливского леса.
— Не стой как пень! Работай! Яму рой! Да не здесь, вот здесь лучше.
Ах, это же мы сами, это же наше, а теперь в листву и в землю, благо промерзла неглубоко; ибо выше всякой данности — возможность, в особенности такая несамоочевидная, а наоборот, по сравнению с самоочевидностью, такая сокрытая, но в то же время и такая от самоочевидности неотъемлемая, что исчерпывает ее суть и смысл до дна, до самого грунта, который, к счастью, не промерз и легко поддается армейскому каблуку с армейского же вещевого склада, дабы ребеночек из бытия в нетие. Отсюда — туда. Только набросок — и уже туда. Обессущенный — и туда. Некое бесполое нечто, оно, — и его уже нет, как и его бытия уже нет, нет ни ради, ни во имя, ни дабы, все уложено без отвращения, голыми пальцами без перчаток: о, эта экстатическая горизонтальность! Оно здесь — только смерти ради, а потому: завалить и засыпать, и сверху немножко веток и буковых орешков, чтобы вороны не, и если лисы, или лесник, стервятники и кладоискатели, с лозой и без лозы, а еще ведьмы, если они и вправду есть, вроде бы собирают всяких изронышей и выкидышей, делают из них сальные свечки, а то и порошки, чтобы сыпать на порог, и всякие другие снадобья и мази. А потому — камень сверху! Назад в исконносущее. Место для неуместного. Плод и блуд. Мать и дитя. Бытие и время. Тулла и Харри. Спрыгивает с трамвая в свое здесь, спрыгивает даже не споткнувшись. Спрыгивает незадолго до Рождества, хотя и ловко, но резковато, и пожалуйста: две луны тому назад туда, теперь тем же путем обратно. Каюк! Нескончаемое ничто. Полная хана! Ускользнул в неисповедимость. Вы-лагалище! Даже не трансцендентально, а онтически-вульгарно — выронился, выскрежетался, перечеркнулся на песке! Баста. Породили недоразумение. Болтун-яйцо. Нет, не был досократическим мыслителем. Хлопотный приплод. Шиш с маслом! Оказался последышем. Испарился, смылся, сошел на нет.
— И не вздумай болтать. Вот свинство! Чтобы именно со мной и такое. Гадство! Хотела Конрадом назвать, как и его звали.
— Кого?
— Кого-кого? Его, кого же еще.
— Пойдем, Тулла, пора уже. Да пойдем же, говорю, пора!
И кузен с кузиной пошли, после того как хорошенько заложили место одним большим и многими не очень большими камнями, обезопасив его от ворон, лесников, лис, ведьм и кладоискателей.
Они пошли, сбросив с себя самую малость: и Харри поначалу было даже позволено поддержать Туллу под руку. Нерегулярный пунктир учебных выстрелов по-прежнему буравил уже сброшенный со счетов день. У обоих было сухо и мерзко во рту. Но у Харри в нагрудном кармашке нашлась, как всегда, трубочка кисленьких леденцов.
Когда они уже стояли на остановке «Белый агнец», и трамвай из Оливы уже показался, желтея и увеличиваясь на глазах, Тулла, все еще серая с лица, сказала своему разрумянившемуся кузену:
— Как станет подъезжать, ты вскакиваешь на переднюю площадку, а я на заднюю.
Был когда-то выкидыш-недоносок,
по имени Конрад, о котором никто не узнал, даже Йенни Брунис, что под артистическим псевдонимом Йенни Ангустри танцевала на пуантах перед здоровыми и выздоравливающими солдатами в Салониках, Афинах и Белграде и из распущенной шерсти, голубой и розовой, вязала детские одежонки для будущего младенца ее подружки, которого должны были наречь Конрадом, ибо так же звали младшего братика подружки, пока он не утонул во время купанья.
В каждом письме, что впархивало в дом Харри Либенау, — в январе их было четыре, в феврале только три, — Йенни непременно что-нибудь сообщала и об этом медленно продвигающемся вязанье: «Я тем временем опять усердно трудилась. Репетиции, как правило, ужасно затягиваются — вечные нелады с освещением, к тому же здешние рабочие сцены делают вид, будто по-немецки ни слова не понимают. Иногда, когда установка декораций длится целую вечность, впору и впрямь поверить в саботаж. Во всяком случае, благодаря здешнему трудовому энтузиазму, у меня остается много времени на вязанье. Одни ползунки у меня уже готовы, а в первой кофточке осталось только вывязать на груди остренький мышиный зубок. Ты даже представить себе не можешь, сколько радости доставляет мне эта работа. Но когда господин Зайцингер застал меня однажды в гримуборной с почти готовыми ползунками в руках, он страшно перепугался, тем паче, что я решила его разыграть и не сказала, для кого вяжу.
С тех пор он, конечно, думает, что это я жду малыша. На занятиях иногда смотрит на меня неотрывно по несколько минут, даже неприятно. Но вообще-то он очень мил и заботлив. На день рождения подарил мне перчатки на меху, хотя я даже в самый лютый мороз хожу с голыми руками. И в остальном старается сделать мне приятное, например, очень часто и уверенно говорит о папе Брунисе, так, словно его возвращения надо ожидать со дня на день. Хотя мы оба прекрасно знаем, что этого никогда не случится.»
Такой вот милой болтовни у Йенни набиралось по письму в неделю. А в середине февраля наряду с рапортом о завершении третьих ползунков и второй кофточки она передала весть о смерти старшего преподавателя Бруниса. Строго, деловито и даже не с новой строки она сообщила: «Вот и пришло, наконец, официальное уведомление. Он скончался 12 ноября 1943 года в исправительно-трудовом лагере Штуттхоф. В графе „Причина смерти“ указано: сердечная недостаточность.»
Вслед за ее неизменной подписью: «Всегда твоя, хотя и немножко усталая Йенни» — на сей раз в постскриптуме шла напоследок новость специально для Харри: «Кстати, нам прислали выпуск „Еженедельного обозрения“, тот самый, где штаб-квартира Вождя и пес от вашего Харраса. Господин Зайцингер прокрутил этот эпизод по меньшей мере раз десять, даже с замедленной скоростью, чтобы сделать наброски с собаки. Я-то сама больше двух раз не выдержала. Надеюсь, ты на меня за это не рассердишься, понимаешь, известие о папиной смерти — все было так ужасно по-казенному написано — основательно меня подкосило. Иногда мне хочется все время плакать, а я не могу».
Был когда-то пес,
его звали Перкун, и принадлежал он батраку-литовцу, что нашел себе работу в устье Вислы. Перкун пережил своего хозяина и зачал Сенту. Сука Сента, принадлежавшая мельнику из Никельсвальде, ощенилась Харрасом. Этот племенной кобель, хозяином которого стал столярных дел мастер из Данциг-Лангфура, покрыл суку Теклу, принадлежавшую некоему господину Леебу, который скончался в начале 1942 года вскоре после своей собаки. Зато кобелю Принцу, зачатому кобелем немецкой овчарки Харрасом и рожденному сукой Теклой той же породы, суждено было творить историю: он был подарен на день рождения Вождю и Канцлеру Рейха и, будучи любимой собакой Вождя, попал в «Еженедельное обозрение».
Когда умер собаковод Лееб, столярных дел мастер Либенау ездил к нему на похороны. Когда умер Перкун, в племенной книге была сделана запись с указанием какой-то обычной собачьей болезни. Сенту, когда та стала нервной и опасной для окружающих, пришлось пристрелить. Сука Текла, согласно записи в племенной книге, умерла от старческой немощи. А вот Харрас, который зачал Принца, любимую собаку Вождя, был по политическим мотивам отравлен ядовитым мясом и похоронен на собачьем кладбище. После него осталась пустая собачья конура.
Была когда-то собачья конура,
и жил в ней черный кобель породы немецкая овчарка по кличке Харрас, покуда его не отравили. С тех пор конура стояла заброшенная на столярном дворе, потому как столярных дел мастер Либенау новую собаку заводить не хотел, вот до чего дорог и незаменим был ему Харрас.
Нередко можно было видеть, как этот солидный господин, направляясь в машинный цех своей столярной мастерской, останавливался перед конурой и задумывался на несколько сигарных затяжек, а то и дольше. Земляной вал, который Харрас, натягивая цепь, нарыл вокруг своей конуры, давно уже сравняли с землей дожди и деревянные башмаки подсобных рабочих. Но отверстая конура все еще хранила псиный запах, ибо бывший ее хозяин с упоением оставлял на столярном дворе, как и повсюду в Лангфуре, свои душистые метки. Особенно под палящим августовским солнцем и в сырую весеннюю пору конура печально и строго пахла Харрасом и приманивала мух. В общем, отнюдь не лучшее украшение для отнюдь не заброшенной столярной мастерской. Рубероид на крыше будки пооблез и замахрился вокруг шляпок кровельных гвоздей, которым не терпелось наружу. Словом, грустное зрелище, нежилое и полное воспоминаний. Давным-давно, когда грозный Харрас еще лежал возле будки на цепи, маленькая племянница столярных дел мастера как-то раз целую неделю делила с псом кров и пищу. Потом валом валили репортеры и фотографы, снимали пса и посвящали ему статьи. Столярный двор из-за обитающей в нем собаки во многих газетах уже называли исторической достопримечательностью. Многие именитые люди, даже иностранцы, приходили сюда и иногда по пять минут простаивали на памятном месте. А потом некий толстяк по имени Амзель часами рисовал собаку пером и кистью. И называл Харраса не его кличкой, а совсем иначе — Плутоном; но и его самого маленькая племянница столярных дел мастера тоже называла не его настоящим именем, а дразнила «абрашкой». Так Амзель был изгнан со столярного двора. А еще как-то раз чуть не случилось несчастье. Но пострадал только в клочья разодранный фрак пианиста, что жил в правой нижней квартире, и пришлось возмещать ущерб. А как-то раз пришел и потом еще много раз приходил и шатался по двору некий в дымину пьяный тип и оскорблял Харраса в политическом смысле, так и орал во весь голос, громче, чем дисковая пила и фреза вместе взятые. А однажды кто-то, кто умел скрежетать зубами, бросил с крыши сарая прямо к конуре шмат отравленного мяса. И от мяса ничего не осталось.
Воспоминания. Но пусть никто даже не пытается проникнуть в мысли столярных дел мастера, что, проходя мимо пустой собачьей конуры, как бы на миг задумывается и замедляет шаг. Быть может, мысли его обращены в прошлое. А быть может, он думает о ценах на древесину. А может, вообще ни о чем определенном не думает, а просто, попыхивая свой сигарой «Фельфарбе», витает мыслями где-то между воспоминаниями и ценами на древесину. И простаивает так по полчаса, покуда его осторожно не окликнет машинный мастер: надо ведь нарезать заготовки для казарм моряков. А собачья конура, нежилая и полная воспоминаний, никуда не убежит.
Нет, он никогда не болел, верный пес, и был черный, как смоль, и шерстью, и подшерстком. Жесткошерстный, как и пятеро его братьев-сестер по выводку, которые все отличились на полицейской службе. Сухо и плотно смыкались губы. Шея упругая и без провиса. Длинный, плавно ниспадающий круп. Стоячие, слегка направленные вперед, заостряющиеся кверху уши. И еще раз, снова и снова: псовина — волосок к волоску, и каждый волосок прямой, плотно прилегает к телу, жесткий и черный.
На полу конуры в щелях между досками столярных дел мастер находит отдельные волоски, теперь уже тусклые и безжизненные. Иногда, после работы, он садится перед конурой и, не стесняясь своих свесившихся из окон жильцов, запускает руки в торфяно-теплый и черный лаз.
Но когда столярных дел мастер однажды потерял свой кошелек, где кроме мелочи и пучка безжизненных собачьих волос ничего не было; когда столярных дел мастер захотел в «Еженедельном обозрении» увидеть любимого пса Вождя, пса от его Харраса, а ему показали уже новый выпуск «Еженедельного обозрения», где никакого пса и в помине не было; когда пришла похоронка уже на четвертого бывшего подмастерья из его столярной мастерской; когда с верстаков и станков его мастерской окончательно исчезли тяжелые дубовые буфеты, ореховые трюмо, раздвижные обеденные столы на резных ножках, а остались одни только пронумерованные сосновые деревяшки, которые надо было сколачивать, изготовляя заготовки для военных бараков; когда сорок четвертый год отсчитывал свой четвертый месяц; когда стало известно, что «вот и старика Бруниса они доконали»; когда была оставлена Одесса, а взятый в клещи Тернополь[304] тоже не удалось удержать, ибо удар гонга уже возвестил последний раунд, когда по продуктовым карточкам стало нельзя получить то, что следует; когда столярных дел мастер узнал, что его единственный сын добровольцем записался во флот; когда все это вместе сложилось в некую сумму — потерянный кошелек и пустое «Еженедельное обозрение», павший столяр-подмастерье и убогие деревяшки для бараков, оставленная Одесса и липовые продуктовые карточки, старик Брунис и его собственный балбес-доброволец, — когда эта сумма округлилась и явно требовала списания, столярных дел мастер Фридрих Либенау вышел из своей конторы, выбрал себе топор по руке, новенький и еще в смазке, пересек 20 апреля 1944 года в два часа пополудни свой столярный двор, утвердился, как следует расставив ноги, перед пустой собачьей конурой своего отравленного пса Харраса и несколькими уверенными и размашистыми ударами без слов и в одиночку разнес будку в щепки.
Но поскольку 20 апреля праздновался пятидесятипятилетний юбилей того самого Вождя и Канцлера Рейха, которому за десять лет до того был подарен молодой пес Принц породы немецкая овчарка из рода Харраса, все, кто выглядывал из окон доходного дома или стоял за станками в столярной мастерской, сразу смекнули, что не только трухлявая древесина и дырявый рубероид пошли в тот день прахом.
Сам же столярных дел мастер после своего деяния на добрых две недели слег в постель. Перетрудился.
Был когда-то столярных дел мастер,
несколькими размашистыми и точными ударами он рассадил в щепки собачью конуру, вымещая злость за что-то другое.
Был когда-то бомбист[305], он на всякий случай — вдруг повезет — припрятал в портфеле бомбу.
Был когда-то юноша-курсант, он с нетерпением дожидался призыва во флот; он мечтал уходить под воду и топить вражеские корабли.
Была когда-то балерина, в Будапеште, Вене и Копенгагене она вязала ползунки и кофточки для ребеночка, который давно уже был закопан на опушке Оливского леса и придавлен камнем.
Была когда-то будущая мать, она любила прыгать на ходу с трамвая и потеряла при этом, хотя спрыгнула очень ловко и не против движения, двухмесячный плод — своего будущего ребенка. И тогда будущая мать, а теперь уже снова обыкновенная и плоская девушка, пошла работать: Тулла Покрифке стала, ну правильно, кондуктором трамвая.
Был когда-то начальник полиции, чьего сына все называли Штёртебекером, и сын этот хотел когда-нибудь потом стать философом, а пока что чуть не стал отцом и, перестав рисовать на песке набросок мирового чертежа, образовал молодежную банду, которая вскоре прославилась под названием банды «метельщиков». И рисовал он уже не символы на песке, а здание Управления экономики, церкви Сердца Христова, Главного управления связи — все сплошь солидные, как сундуки, домины, куда он потом в ночное время с преступными целями и приводил оную банду и где они выметали все подчистую. Какое-то время если не принадлежала, то имела отношение к банде и трамвайная кондукторша Тулла Покрифке. А ее кузен не принадлежал и не имел отношения. Но и ему приходилось стоять на стреме, когда банда собиралась на сходку в складских сараях шоколадной фабрики «Балтика». Поговаривали, что неотъемлемой собственностью и талисманом банды был трехлетний ребенок, называли его Иисусом, и банду он пережил.
Был когда-то фельдфебель, он обучал курсантов-гимназистов, готовя из них зенитчиков и псевдофилософов, слегка прихрамывал, умел скрежетать зубами, чуть не стал отцом, но вместо этого предстал сперва перед чрезвычайным судом, потом перед военным трибуналом, был без долгих разбирательств разжалован в рядовые и переведен в штрафной батальон, поскольку в состоянии опьянения, находясь в расположении части, между бараками батареи Кайзерхафен, пытался подорвать авторитет Вождя и Канцлера Рейха выражениями, в которых встречались слова «бытийнолишенный», «гора костей», «структура печали», «Штуттхоф», «Тодтнау»[306] и «концлагерь». Когда его уводили, — среди бела дня, — он выкрикивал совсем уж загадочные проклятья:
— Пес ты онтический! Кобель алеманский! Псина в вязаной шапочке и в туфелях с пряжками! Что ты с малышом Гуссерлем сделал[307]? Что ты с толстяком Амзелем учинил? Ах ты досократическая нацистская собака!
Нерифмованный этот гимн не остался без последствий: автора, невзирая на хромоту, отправили обезвреживать мины сперва на неумолимо приближающийся восточный фронт, а затем, после высадки неприятеля в Нормандии, с той же миссией на западный; тем не менее разжалованный фельдфебель на воздух не взлетел.
Был когда-то черный кобель немецкой овчарки по кличке Принц, его тоже перевели вместе со штаб-квартирой Вождя в Растенберг, в Восточную Пруссию; ему тоже повезло, он тоже не подорвался на мине; а вот дикий кролик, за которым он погнался, прямо на мину и угодил, одни клочки остались.
Как и прежняя ставка Вождя, «Волчье логово» к северо-востоку от Винницы, восточно-прусская штаб-квартира тоже была окружена заминированными лесами. Вождь и его любимый пес жили весьма уединенно в запретной зоне «А» так называемого «Волчьего редута». Чтобы обеспечить Принцу хороший выгул, главный псарь ставки, большой чин, обер-шарфюрер СС, владевший до войны знаменитым собачьим питомником, выводил собаку гулять в запретные зоны I и II, тогда как самому Вождю приходилось безотлучно находиться в тесной зоне «А», потому как то и дело надо было проводить заседания военного совета.
Скучная была жизнь в штаб-квартире Вождя. Вечно одни и те же бараки, в которых был расквартирован батальон сопровождения Вождя, штаб оперативного руководства и где размещались призванные к докладу на военном совете посетители. Некоторые развлечения сулили разве что въездные ворота в запретную зону II с их всегдашней толкучкой.
Вот там-то все и произошло: за внешним периметром ограждения неподалеку от часовых откуда ни возьмись появился кролик, те с хохотом принялись его гонять, что и заставило черную овчарку на миг забыть все премудрости дрессировки, освоенные в собачьем питомнике: Принц вырвал поводок, метнулся мимо все еще гогочущих часовых за ворота, перемахнул с волочащимся поводком шлагбаум въезда — кролики морщат носы, зрелище, которое не в силах вынести ни одна собака — и начал преследование своей сморщившей нос добычи, которая, к счастью, имела достаточный гандикап, ибо когда она достигла заминированного леса и разлетелась в клочья от взрыва мины, взрыв этот псу почти ничем не угрожал, хотя и сам он в это время уже на несколько прыжков удалился на минное поле. Осторожно, шаг за шагом, его вывел оттуда главный псарь.
После того, как составленный рапорт прошел по инстанциям, — сперва его просмотрел и снабдил своими пометками обер-группенфюрер СС Фегеляйн[308], а уж потом бумага легла пред очи Вождя, — главного псаря разжаловали и перевели в тот же самый штрафной батальон, где разжалованный фельдфебель обезвреживал мины.
Бывший главный псарь где-то к востоку от Могилева сделал один неудачный шаг; а вот фельдфебель, когда батальон перебросили на запад, на своей хотя и прихрамывающей, но, видно, счастливой ноге перебежал к союзникам. Его то и дело переводили из одного лагеря для военнопленных в другой, покуда он не осел, наконец, в английском лагере для военнопленных-антифашистов, ибо мог с гордостью предъявить свою солдатскую книжку, куда были занесены все его взыскания, равно как и причины оных. Вскоре после этого — пластинка с «Сумерками богов» уже давно ждала своего часа — он вместе с группой единомышленников основал в лагере театр. На импровизированной сцене он, актер по профессии и призванию, сыграл главные роли в немецких классических пьесах — слегка прихрамывающего Натана, зубоскрежещущего Геца[309].
А вот бомбисту, который уже несколько месяцев назад завершил репетиции с портфелем и бомбой, так и не удалось угодить в лагерь для антифашистов. Не удалось ему, впрочем, и само покушение, потому что он, недоучка, не был бомбистом по профессии и призванию, не шел ради успеха дела на все и до конца, а, надеясь после удачного исхода предприятия сберечь себя для будущих больших и славных дел, малодушно смылся прежде, чем бомба ясно и отчетливо скажет свое «да».
Вот он стоит между генералом Варлимонтом и морским капитаном Ассманом, покуда совещание у Вождя все длится и длится, — стоит и не знает, куда приткнуть свой портфель. Офицер связи частей тылового обеспечения завершает отчет о положении с горючим. Перечисление недостающих материалов — резина, никель, бокситы, марганец, вольфрам — затягивается. Везде нужны шарикоподшипники, и нигде их нет. Кто-то из министерства иностранных дел — уж не посланник ли Хевель? — поднимает вопрос о возможных последствиях для Японии ухода в отставку кабинета Тодзио[310]. А портфель все еще не подыскал себе укромного местечка. На повестке дня между тем уже новая дислокация десятой армии после отхода из Анконы и укрепление боевой мощи четырнадцатой армии после падения Ливорно. Генерал Шмунт просит слова, но говорит все время только Он. Куда же девать портфель? Свежее известие с фронта вносит оживление в группу офицеров у стола со штабными картами: американцы прорвались в Сен-Ло! Быстро, пока не дошла очередь до восточного фронта с обсуждением положения к юго-западу от Белостока, наш заговорщик абы как сует портфель под планшетный стол, на коем разложены разрисованные мудреными значками и отметками карты генерального штаба, вокруг коих спокойно расположились господа Йодль, Шерф, Шмунт, Варлимонт и переминаются с пятки на носок в своих хромовых сапогах, вокруг коих беспокойно крутится черная овчарка Вождя, потому что хозяин ее, тоже беспокойно, ходит туда-сюда, останавливается то тут, то там, это отклоняет, того с костяным пристуком по столу требует, и без умолку говорит о недостающих сейчас сто пятьдесят вторых гаубицах, а затем об отличной двадцать первой гаубице заводов «Шкода»:
— Имела систему кругового обстрела, и без хвостового лафета очень бы сгодилась для береговых укреплений, например, в Сен-Ло.
Вот ведь память! Имена, цифры, расстояния, и все это как попало и вперемешку, а, главное, все время на ходу, с неотлучной овчаркой у ног, повсюду, но только не возле портфеля, что стоит в ногах у генералов Шмунта и Варлимонта.
Одним словом: бомбист подкачал. А вот бомба не подкачала, взорвалась минута в минуту, завершила несколько высших офицерских карьер, но не устранила из мира ни Вождя, ни его любимую собаку. Ибо Принц, который, как и все собаки, пространство под столом считал своей вотчиной, давно уже обнюхал этот одинокий портфель, а возможно, даже услыхал в его нутре жутковатое тиканье — как бы там ни было, но даже беглое обнюхивание пробудило в нем нужду, которую хорошо воспитанные собаки справляют только на улице.
Внимательный адъютант, что стоял у двери барака, заметил беспокойство собаки, слегка — ровно настолько, чтобы Принц мог проскользнуть — приоткрыл дверь, затем аккуратно и так же бесшумно снова ее затворил, но за все эти предусмотрительные и тактичные манипуляции, увы, вознагражден не был; ибо когда бомба сказала «Пора!», когда она гаркнула «Баста! Амба! Хана!», когда она в портфеле сбежавшего тем временем бомбиста произнесла свое «Аминь!», ее осколки неоднократно поразили внимательного адъютанта, но ни один даже не задел ни Вождя, ни его любимого пса.
Курсант-доброволец Харри Либенау — из большого мира заговорщиков, генеральских штабных карт и неуязвимого облика Вождя мы снова возвращаемся в предместье Лангфур — узнал о неудавшемся покушении из включенного на всю мощь репродуктора. Репродуктор даже назвал имена главного злоумышленника и других заговорщиков. Но Харри очень обеспокоился судьбой собаки по кличке Принц из рода Харраса; ибо ни в специальном сообщении, ни в единой газетной строчке, ни даже в шепотках всеведающей молвы ни словом не говорилось о том, принадлежит ли собака к числу жертв или ее, как и ее хозяина, уберегло провидение.
Лишь в следующем выпуске «Еженедельного обозрения» — у Харри уже лежало в кармане мобилизационное предписание, он расстался с ладным курсантским мундиром, наносил прощальные визиты и, поскольку надо было убить еще неделю времени, часто ходил в кино — лишь в следующем выпуске «Еженедельное обозрение», хотя и мельком, но все же дало знать об овчарке по кличке Принц.
Панорамирующей камерой со средней дистанции показали штаб-квартиру Вождя с разрушенным бараком на заднем и живым и невредимым Вождем на переднем плане. А у сапог Вождя, чье лицо под низко надвинутой фуражкой казалось слегка опухшим, но оставалось похожим, терся черными боками, навострив черные уши, кобель немецкой овчарки, в котором Харри без труда узнал потомка пса столярных дел мастера.
А неудачливого заговорщика и бомбиста все равно казнили.
Была когда-то маленькая девочка,
лесные цыгане подкинули ее некоему старшему преподавателю по имени Освальд Брунис, когда тот сортировал в здании заброшенной фабрики слюдяные камни. Девочка, которую окрестили именем Йенни, росла и с возрастом становилась все толще и толще. Ее плюшечная полнота выглядела неестественно, Йенни пришлось из-за нее много выстрадать. Уже сызмала толстая девочка брала уроки игры на фортепьяно у учителя музыки по фамилии Фельзнер-Имбс. У Имбса была седая волнистая шевелюра, которая требовала щетки не меньше часа в день ежедневно. Чтобы избавиться от полноты, Йенни по совету учителя музыки брала уроки балета в настоящей балетной школе.
Однако Йенни все равно полнела как на дрожжах, обещая в будущем стать такой же толстой, как Эдди Амзель, любимый ученик старшего преподавателя Бруниса. Амзель вместе со своим другом часто приходил к старшему преподавателю посмотреть его коллекцию камней и, случалось, слышал, как Йенни бренчит на пианино свои гаммы. У Эдди Амзеля было полно веснушек, он весил сто один с половиной килограмм, говорил подчас очень странные вещи, быстро и очень похоже рисовал, а еще своим удивительным серебряным голосом он пел — иногда даже в церкви.
Как-то раз зимой, ближе к вечеру, когда все было завалено снегом, на который без устали падал новый снег, за Гороховой горой, неподалеку от страшного памятника Гутенберг, соседские дети играючи превратили Йенни в снеговика.
По случайному совпадению в тот же час по другую сторону Гороховой горы толстяка и увальня Амзеля тоже превратили в снеговика и тоже играючи, но, правда, совсем не дети.
Но тут внезапно и со всех сторон грянула оттепель. Оба снеговика растаяли и явили миру: тот, что возле памятника Гутенбергу — пританцовывающую спичечку; а тот, что под другим склоном Гороховой горы — изящного, стройного юношу, который искал и нашел в сугробе свои зубы. После чего забросил их в кусты.
Пританцовывающая спичечка отправилась домой, выдала там себя за Йенни Брунис, слегка заболела, но скоро поправилась и вполне успешно начала восхождение по трудной стезе балетной танцовщицы.
А вот стройный юноша упаковал чемодан Эдди Амзеля и под именем некоего господина Зайцингера уехал поездом из Данцига через Шнайдемюль в Берлин. Там он вставил себе полный рот новых зубов и попытался излечиться от сильнейшей простуды, которую подхватил, обретаясь в снеговике; однако от хронической хрипоты он так и не избавился.
Пританцовывающей же спичечке надо было по-прежнему исправно ходить в школу и прилежно трудиться на балетных занятиях. Когда детский балет городского театра участвовал в рождественской постановке «Снежной королевы», Йенни получила партию Снежной королевы и удостоилась похвал критиков.
Началась война. Но ничего не изменилось, по крайней мере в балетной публике: в Красном зале Сопотского курортного дворца Йенни как-то раз танцевала перед высшим офицерством, партийными руководителями, видными художниками и учеными. А тот самый страдающий хронической хрипотой господин Зайцингер, что некогда выскользнул из амзелевского снеговика, тем временем стал в Берлине балетмейстером, сидел поэтому в Красном зале среди избранных приглашенных гостей и под несмолкающие заключительные аплодисменты приговаривал про себя:
— Удивительное обаяние. А руки просто божественные. И эта линия в адажио. Немного холодноватая, но какая законченная классика. Чистая, хотя и еще слишком осознанная техника. Подъем, правда, низковат. Но безусловное дарование. С этой девочкой работать бы и работать, надо бы всю душу из нее вытрясти.
Но только когда старшего преподавателя Освальда Бруниса из-за весьма некрасивой истории — он лакомился витаминными таблетками, которые предназначались его ученикам — сперва допросила криминальная, а потом арестовала тайная государственная полиция и после недолгого разбирательства отправила в концентрационный лагерь Штуттхоф, — только после этого балетмейстер Зайцингер нашел возможным и своевременным залучить Йенни в Берлин.
Ей трудно было расстаться с предместьем Лангфур. Она носила траурный черный цвет и была влюблена в гимназиста, которого звали Харри Либенау. Она писала ему письма — много и часто. Своим ровным и чистым почерком она повествовала о таинственной мадам Нероде, что возглавляла их балетный театр, пианисте Фельзнер-Имбсе, переехавшим вместе с ней в Берлин, о маленьком Фенхеле, ее партнере по па-де-де, и о балетмейстере Зайцингере, который хронически хриплым голосом и в слегка жутковатой манере вел у них занятия и репетиции.
Йенни писала о своих успехах и маленьких неудачах. В целом она безусловно совершенствовалась, и только один элемент у нее хромал и не хотел выправляться. Ибо как ни хвалили ее антраша, подъем у нее оставался низким и невыразительным, огорчая и балетмейстера, и саму танцовщицу, потому что всякая настоящая балерина еще со времен Людовика Четырнадцатого должна иметь высокий и красивый подъем.
Они разучили множество балетов, включая старые немецкие контрдансы и классические номера из репертуара Петипа, и выступали с ними перед солдатами, которые оккупировали тем временем пол-Европы. Куда только ни заносили Йенни эти длительные гастрольные турне! И отовсюду она писала своему любимому другу Харри, который от случая к случаю ей отвечал. А между репетициями и во время спектаклей Йенни не сидела сложа руки, как дурочка, и не листала иллюстрированные журналы, а вязала детские вещи для своей школьной подруги, которая ожидала ребенка.
Когда летом сорок четвертого балетная труппа возвратилась из Франции, где из-за внезапного вторжения неприятеля были потеряны многие декорации и часть костюмов, господин Зайцингер начал разучивать с артистами трехактный балет, над которым он трудился чуть ли не с детства. Теперь же, после катастрофы во Франции, предстояло безотлагательно и срочно воплотить в явь и поставить на ноги эту его детскую мечту, чтобы не сказать сон, ибо уже в августе должна была состояться премьера балета под названием «Пугала» или «Восстание пугал»[311], а, может, «Дочь садовника и пугала».
Поскольку подходящего композитора так и не нашлось, он попросил Фельзнер-Имбса аранжировать ему некую смесь из Генделя и Скарлатти. Пострадавшая во Франции часть костюмов и реквизита легко вписалась в новый балет. С той же легкостью в него в качестве статистов-акробатов вошли остатки цирковой группы лилипутов, которая принадлежала к пропагандистской команде Зайцингера и понесла потери в начале неприятельского вторжения. По замыслу это должен был быть сюжетный балет с масками, щебечущими машинами и самодвижущимися автоматами на большой и волшебной сцене.
Йенни писала Харри: «В первом действии дивный и пестрый сад старого и злого садовника разоряют танцующие птицы. Дочь садовника — это я — отчасти заодно с птицами и дразнит злого старика. Тот, донимаемый птицами, танцует смешное и яростное соло, а затем прикрепляет к изгороди сада объявление, на котором написано: „Требуется пугало!“ И тотчас же, большим прыжком через изгородь, объявляется молодой человек в живописных лохмотьях и предлагает свои услуги в качестве пугала. После некоторых танцевальных раздумий — па баттю[312], антраша и бризе[313] вперед-назад — старый злой садовник соглашается и уходит в левую кулису, молодой же человек бодро распугивает — па шассе[314] и глиссады[315] во все стороны — всех птиц, а напоследок прогоняет — тур в воздухе — и самую наглую из них: черного дрозда. Разумеется, юная и хорошенькая дочка садовника — то есть я — тут же влюбляется в молодое, сильное и прыгучее птичье пугало: па-де-де среди ревеневых лопухов старого злого садовника, плавное адажио, красивые проводки: аттитюд эн променад. Притворный испуг, нерешительность, затем соблазнение и похищение садовниковой дочки через садовую ограду, опять-таки большим жете. Мы оба — кстати, молодого человека танцует малыш Фенхель — удаляемся вправо.
Во втором действии, как ты сейчас увидишь, раскрывается истинная натура молодого человека. Оказывается, он начальник всех птичьих пугал и правит в подземном царстве, где без устали и передышки крутятся-вертятся всевозможные птичьи пугала самых разных устройств и видов. Там у них скачущая процессия, тут они собрались на свое пугальное богослужение и приносят на заклание старую шляпу. Здесь же наши лилипуты, и первым среди них старый Бебра, образуют то длинное, то короткое, но постоянно связанное воедино лилипутское пугало. А вот пугала на глазах сменяют исторические эпохи: косматые германцы, надутые ландскнехты, кайзеровские вестовые, траченные молью нищенствующие монахи, механические рыцари без голов, разъевшиеся монахини, одержимые блудным зудом, цитенское воинство из кустов и развеянные гусары Лютцова… Тут огромными насекомыми бродят многочленистые вешалки. Платяные шкафы изрыгают целые правящие династии вместе с их придворными карликами и шутами. И вдруг все превращаются в ветряные мельницы: монахи и монахини, рыцари, вестовые и ландскнехты наемники, прусские гренадеры и натцмерские уланы, Меровинги и Каролинги[316], а между ними и наши шустрые лилипуты. Во множестве мелькают крылья мельниц, гонят воздух, но ничего не мелят. Тем не менее помольный закром наполняется — тряпичной требухой, облачками кружев, окрошкой знамен. Пирамиды шляп и месиво штанов образуют гигантский торт, которым со смаком и шумом лакомятся все птицы. И тут — треск, гвалт, завывания. Свист на ключах. Чей-то задушенный визг. Десять монахов дружно рыгают. Десять монахинь дружно пердят. Козы и лилипуты блеют. Дребезг и шкрябанье, чавканье и ржание. Шелк гудит. Бархат шуршит. Кто-то на одной ноге. Двое в одной юбке. В штанах, как в кандалах. Под парусом и в шляпе. Вываливаются из карманов. Размножаются в картофельных мешках. Арии, закутавшись в шторы. Желтый свет сочится сквозь швы. Головы без туловищ. Светящаяся голова-попрыгушка. Передвижные крестины младенца. Есть и боги: Потримпс, Пеколс, Перкунас — а между ними черный пес. И вот в самый центр этой самодвижущейся, гимнастической, сложно выдрессированной кутерьмы — неклассические вибрато сменяются богато варьируемыми па-де-бурре — начальник всех птичьих пугал, то есть малыш Фенхель, доставляет похищенную дочку садовника. А я, то есть дочка садовника, до смерти, то есть все время на испуганных пуантах, боюсь всех этих чудищ. При всей любви к молодому человеку и пугалоначальнику — только на сцене, разумеется, — я все равно ужасно их боюсь и танцую, после того, как эти гадкие пугала укутывают меня в изъеденный молью подвенечный наряд и увенчивают дребезжащей короной из ореховых скорлупок, танцую под тягучую придворную музыку — лилипуты несут за мной шлейф — робкое, но королевское соло, во время которого мне удается всех пугал друг за дружкой, группами и поодиночке, погрузить своим танцем в сон, последним — малыша Фенхеля, то есть пугалоначальника. И только эта лохматая черная псина, что состоит в ближайшей свите пугалоначальника, все никак не угомонится, все носится на своих двенадцати адских лапах между разбросанными тут и там неподвижными лилипутами. И тогда я — в роли дочки садовника — из самого изысканного арабеска склоняюсь над спящим пугалоначальником, дарю ему легкий, как дыхание, горький прощальный поцелуй — это притом, что в жизни я до малыша Фенхеля даже не дотрагиваюсь — и убегаю. Слишком поздно взвывает черная псина. Слишком поздно начинают хныкать лилипуты. Слишком поздно включается завод механических пугал. И слишком поздно просыпается пугалоначальник. Так что в конце второго действия разражается бурный финал: тут прыжки и акробатика. Музыка, до того воинственная, что, кажется, может прогнать даже бусурманские орды. Неистовствующие пугала в ярости бросаются в погоню, давая понять, что ничего хорошего в третьем действии нас не ждет.
Оно открывается, Как и первое, в саду старого злого садовника. Грустный, беззащитный перед птицами, старик тоскливо озирается по сторонам. И тут, пристыженная — я должна станцевать одновременно и раскаяние, и упрямство — возвращается дочка старого злого садовника, в изношенном подвенечном наряде, и опускается к ногам старика. Она обнимает его колени и ждет, когда он ее поднимет — па-де-де, отец и дочь. Танцевальный дуэт с поддержками и променадами. В конце его дает о себе знать злая натура старика: он отталкивает меня, свою родную дочь. Я не хочу больше жить, но и умереть не могу. И тут на сцену будто ураганом из-за кулис вдувает — пугал и птиц вместе, в странном союзе. Порхающим, чирикающим, переливчатым, шипящим, гремучим клубком, словно огромное перекати-поле, на сцену вываливается нечто совсем уж несообразное, тащит на себе, поддерживая клешнями бессчетных пугал, пустую птичью клетку неимоверных размеров, катком подминает под себя сад и с помощью шустрых лилипутов заглатывает в клетку дочку садовника. Взмывает в восторженном прыжке пугалоначальник, когда видит меня в клетке. Лохматая псина чертит вокруг меня свои черные, быстрые круги. Со мною на плечах, с ликованием во всех своих сочленениях, громыхая и вереща, удаляется тысячеголосое чудище. На сцене остается опустошенный сад. На сцене остается закутанная в тряпье прихрамывающая фигура — это злой старик-садовник. Еще раз, напоследок, возвращаются злорадные птицы и окружают старика — па де ша, па де баск. Он, пытаясь защититься, устало вздымает вверх руки в лохмотьях — и гляди-ка, первое же его движение ужасает, вспугивает птиц. Он превратился в птичье пугало, отныне он садовник и пугало в одном лице. Под его неистовое макабрическое птичьепугальное соло — господин Зайцингер не оставляет мысль самому выступить в этой партии — дается заключительный занавес этого последнего акта.»
Этот балет, столь вдохновенно описанный Йенни в письме к ее милому другу Харри, этот балет в трех действиях, столь безупречно и чисто разученный, этот удивительно оформленный балет, — Зайцингер собственноручно разрабатывал конструкции громкоголосых, изрыгающих пуговицы автоматов, — этот поистине пугалотворческий балет так никогда и не увидел свет рампы. Два господина из Государственного министерства пропаганды, пришедшие на генеральную репетицию, хотя и нашли первый акт прекрасным и многообещающим, во втором акте начали покашливать, а по окончании третьего дружно поднялись. Главная идея спектакля показалось им в целом двусмысленной и безысходно-мрачной. Они совершенно не ощутили необходимого жизнеутверждающего начала, ибо, как оба господина заметили почти что хором:
— Солдатам на фронтах хочется посмотреть что-нибудь веселенькое, а не эту жуткую загробную мистику.
Начались долгие переговоры. Мадам Нерода пустила в ход свои знакомства. В самых высших инстанциях уже изъявили склонность благожелательно ознакомиться с новым сценическим вариантом, но тут, прежде чем Зайцингер успел приштопать к балету веселый и вполне отвечающий положению на фронтах жизнеутверждающий финал, разрыв бомбы почти полностью уничтожил костюмы и декорации спектакля. Понес потери и творческий коллектив.
Хотя во время воздушной тревоги полагалось прерывать репетиции, на сей раз решили пройти сцену еще раз: дочка садовника своим танцем погружает в сон пугал, адскую псину, всех лилипутов и пугалоначальника — Йенни исполняла ее превосходно, только вот ее подъем все еще был недостаточно высок и бросался в глаза как маленький, но досадный изъян, особенно ощутимый на общем прекрасном фоне; только было Зайцингер собрался внести важные позитивные изменения в ход действия, — Йенни должна была заковать всех пугал и пугалоначальника, а затем передать их в распоряжение высших сил, то есть в руки теперь уже не злого, а насквозь положительного садовника, — но в тот самый миг, когда Йенни, сгибаясь под тяжестью нелепых наручников, одиноко и — из-за сложностей новой редакции — не вполне уверенно стояла на сцене, в выставочный зал, что около радиобашни, где проводились репетиции, угодила воздушная мина.
Склад, где хранились сложные механические приспособления, легкие балетные костюмы, переставные декорации, рухнул сразу, чтобы уже никогда не подняться. Пианиста Фельзнер-Имбса, который своими десятью пальцами сопровождал все репетиции, вдавило в клавиатуру, раз и навсегда. Четыре танцовщицы, два танцора, лилипутка Китти и трое рабочих сцены были ранены, к счастью, все легко. Сам балетмейстер Зайцингер остался цел и невредим, и, едва рассеялись дым и пыль, принялся хриплыми криками звать Йенни.
Он нашел ее лежащей на полу и сам высвобождал из-под обрушившейся балки ее ноги. Сперва вообще опасались самого худшего — гибели балерины. На самом деле балка только придавила ей правую и левую ступни. И вот тут-то, поскольку ее распухшим ногам стало тесно в узеньких балетных туфельках, и возникло впечатление, что у Йенни наконец-то отличный и высокий подъем, какой и должен быть у всякой настоящей балерины. — О, летите все сюда, воздушные сильфиды! Явитесь в ваших подвенечных нарядах, Жизель и Коппелия, и плачьте вашими хрустальными слезами. О, вы, несравненные Гризи и Тальони, Люсиль Гран и Фанни Черитто, сотките еще раз кружево вашего па-де-катра и рассыпьте розы на эти распухшие ступни. Пусть скажут свое «да» все светильники в Пале Гарнье[317], дабы в блеске парадного выхода легли в свои пазы все камушки и камни этой величественной пирамиды — первая кадриль и вторая кадриль, полные надежд звездочки кордебалета, маленькие партии и большие партии, первые танцовщики и уж после них, ожесточенные и недосягаемые, примы-балерины, этуали! Взлети, Гаэтано Вестрис[318]! И ты, воспетая Камарго[319], все еще неповторимая в твоем парящем антраша! Оставь своих бабочек и черных пауков, о ты, бог медленного прыжка и дух роз, Вацлав Нижинский. Неугомонный Новерр, прерви свое путешествие и сойди здесь. Запустите всю подвесную машинерию, чтобы, призрачный, холодный и воздушно-сильфидный, струился лунный свет. Злой Дягилев[320], наложи на нее свою волшебную руку. Забудь, хотя бы на миги этой боли забудь про свои миллионы, Анна Павлова[321]. И ты, Шопен, в мерцании свечей выхаркни еще раз свою кровь на клавиши[322]. Оторвитесь друг от друга, Белластрига и Архиспоза. Замри, еще раз замри, умирающий лебедь. Ляг, ляг же к ней, Петрушка[323]. Последняя позиция. Гран-плие.
Но сама Йенни продолжала жить — трудно и, увы, никогда больше не встав на пуанты. Пришлось ампутировать ей — как тяжело даже писать такое — пальцы обеих ног. Ей выдали обувь, неуклюжую, ортопедическую, для остатков ступней. А Харри Либенау, которого Йенни в прежней жизни любила, получил от нее сухое, на машинке напечатанное письмо, последнее. И он тоже, просила Йенни, пусть больше ей не пишет. Это окончательно и бесповоротно. Пусть попытается забыть — все, или почти все. «И я тоже постараюсь никогда больше о нас двоих не думать.»
А некоторое время спустя — Харри Либенау паковал чемодан, ему не терпелось в солдаты — пришла бандероль весьма грустного содержания. Там лежали, стопочкой, перевязанные шелковым шнурком — письма Харри, его почтовые полуправды. Вязаные детские кофточки и ползунки, законченные, розовые и голубые. И бусы он нашел, самодельные, из резинок от пивных бутылок. Харри подарил их Йенни, когда они были еще детьми, что играли на Акионерном пруду, на глади которого вместо водяных лилий плавали эти красные резинки.
Был когда-то трамвай,
он ходил от Казарменной площади в Лангфуре до Нижнего Данцига и назывался номер пять. Как и все трамваи, курсировавшие между Лангфуром и Данцигом, «пятерка» тоже останавливалась у Главного вокзала. Водителя этого, совершенно особого трамвая, про который еще скажут — «был когда-то трамвай» — звали Лемке; кондуктором в переднем, моторном вагоне был Эрих Вентцек; а кондукторшей в заднем, прицепном вагоне этого особенного трамвая была Тулла Покрифке. Она не работала больше на «двойке», что ходила до Оливы. Каждый божий день по девять часов кряду она ездила на «пятерке» — туда и обратно; пронырливая, будто рожденная для кондукторского ремесла, только немного рисковая; потому как в часы пик, когда трамвай был переполнен, она на умеренной скорости могла с передней площадки спрыгнуть, а на заднюю вскочить — в смену Туллы Покрифке безбилетников не было, даже ее двоюродному брату Харри и то приходилось раскошеливаться.
После того, как на конечной остановке «Казарменная площадь» в этом особом трамвае, про который еще скажут — «был когда-то трамвай», то бишь в трамвае двадцать два ноль пять, который в двадцать два семнадцать останавливался на Главном вокзале, Тулла Покрифке дала сигнал к отправлению, на площади Макса Хальбе, то бишь две минуты спустя, в ее вагон сел семнадцатилетний юноша, затолкнув на заднюю площадку картонный чемодан с укрепленными кожей углами и там же, на площадке, тотчас же закурив сигарету.
В вагоне было — да, в общем-то, и оставалось — почти пусто. На остановке «Немецкая Слобода» зашла пожилая супружеская пара, которая вскоре, уже у Спортзала, вышла. На Аллее Хальбе в прицепной вагон сели четыре сестры из Красного креста и взяли билеты с пересадкой до Соломенной Слободы. В моторном вагоне народу было побольше.
Покуда на задней площадке прицепного вагона кондукторша Тулла Покрифке чиркала что-то в свою путевую книгу, семнадцатилетний юноша неумело курил возле своего покачивающегося картонного чемодана. И только потому, что оба они — она со своей путевой книгой, он с непривычной сигаретой — друг друга знали и даже были родственниками, кузеном и кузиной, и потому лишь, что обоим предстояло сейчас прощанье навсегда, только поэтому трамвай пятого маршрута оказался особенным трамваем, а вообще-то он был трамвай как трамвай и шел по расписанию.
Когда Тулла дала звонок на остановке «Женская больница», она, захлопнув путевую книгу, произнесла:
— Что, уезжаешь?
Харри Либенау, с мобилизационным предписанием в нагрудном кармашке, ответил так, как того неукоснительно требует сцена разлуки:
— Да, и как можно дальше.
Туллина путевая книга, прозаический реквизит, торчала между замусоленными деревянными крышками.
— Выходит, тебе у нас разонравилось?
Поскольку Харри знал, что Тулла на «двойке» больше не работает, он решил, что поедет на вокзал трамваем пятого маршрута.
— Надо подсобить пруссакам. А то они без меня не справляются.
Тулла прихлопнула деревянными крышками.
— А мне казалось, ты вроде на флот хотел?
Харри предложил Тулле сигарету.
— У них там теперь делать нечего, во флоте.
Тулла запасливо сунула «юнону» в футляр своей путевой книги.
— Смотри, как бы тебя в пехоту не запихнули. У них там разговор короткий.
Харри разом обрубил этот диалог, пронизанный скорой разлукой.
— Вполне возможно. Только мне это совершенно безразлично. Главное, подальше отсюда, прочь из этой дыры.
Особый трамвай с прицепным вагоном трясся по длинной и прямой аллее. Пролетали мимо встречные трамваи. Но смотреть на улицу кузен и кузина не могли: синяя краска противовоздушного затемнения ослепила все окна. Так что пришлось им поневоле все время смотреть друг на друга; но никто и никогда не узнает, как смотрела Тулла на своего кузена Харри, когда тот старался наглядеться на нее впрок и про запас: Тулла, Тулла, Тулла! Прыщи на ее лбу почти засохли. Зато теперь она носила свежую шестимесячную завивку, на свои деньги. Коли нет красоты, надо брать чем можешь. Но все еще, по-прежнему и в последний раз, вместе с ней и вокруг нее ехал — от Казарменной площади до Ивового переулка — ее костный дурман, ее запах столярного клея. Сестры из Красного креста о чем-то болтали, наперебой и вполголоса. У Харри был полон рот вычурных, напыщенных слов, но ни одно словечко не могло прорваться, дабы проложить дорогу собратьям. За остановкой «Четыре времени года» он выдавил из себя:
— Ну, а как твой отец поживает?
Но Тулла ответила только передергом плеч и, в своей излюбленной манере, встречным вопросом:
— А твой?
На это и Харри только и оставалось, что пожать плечами, хотя отец его как раз поживал не слишком хорошо: из-за своих распухших ног столярных дел мастер не смог даже проводить сына на вокзал; а мать Харри никогда не выходила из дому без мужа.
Ну ничего, хоть один из родственников будет свидетелем расставания Харри с родными местами — кондукторская форма его кузине очень к лицу. Форменная шапочка задорным корабликом кренится в волнах шестимесячной завивки. На подъезде к Оливскому лесу она извлекает из билетной кассеты две израсходованных билетных книжки:
— Хочешь? Подарок на память!
Харри берет два картонных переплетика, в металлических зажимах которых стопками в палец толщиной торчат корешки оторванных трамвайных билетов. В тот же миг пальцы его снова становятся мальчишескими и оттягивают корешки, чтобы отпустить их с упругим треском. Тулла смеется своим резким и почти добродушным смехом. И только тут спохватывается: за всей этой прощальной трепотней она кое о чем забыла — ее кузен Харри не заплатил за проезд. Пустыми билетными книжками играется, а нормальный билет не берет. И, кивнув на книжки в озорных пальцах кузена, Тулла замечает:
— Можешь забрать, только за проезд все равно платить надо. Один взрослый и багаж.
Сунув кошелек обратно в задний карман, Харри нашел в боковом темно-синем стекле на задней площадке бесцветную прозрачную щелочку; кто-то процарапал ее ногтем в затемнении, чтобы Харри не таращился больше на кузину, а мог напоследок одним глазком посмотреть на панораму приближающегося города. И луна светит, как по заказу. Он пересчитал башни. Все на месте. И все вырастают ему навстречу. Какая картинка, хоть вырезай! Кирпичная готика так утомила его глаза, что они затуманились: неужто слезы? Одна слезинка. Потому что Тулла уже объявила его остановку — «Главный вокзал!» — и Харри уже опустил в карман две пустых билетных книжки.
Только он ухватился за ручку чемодана, Тулла протянула ему свою маленькую ладошку с резиновым напальчником на большом пальце — чтобы легче билеты отрывать и деньги отсчитывать. Вторая ее рука уже ждала на шнурке кондукторского звонка:
— Смотри там, чтобы тебе нос не отстрелили, слышишь!
И Туллин кузен послушно кивнул, и продолжал кивать, когда она уже дала сигнал к отправлению и оба они — он для нее, она для него, он на вокзальной площади, она на отъезжающей «пятерке» — стали уменьшаться в размерах.
Что же удивительного, что в ушах у Харри Либенау, пока он всю дорогу от Данцига до Берлина трясся в скором поезде на своем чемодане, в такт перестуку вагонных колес звучала одна и та же кошнадерская песенка на совсем простые слова: «Тулла-Тулла-Тулла-Тул. Тулла-Тул. Тулла-Тул».
Была когда-то песенка,
в ней говорилось о любви, она была коротенькая, легко запоминалась и до того ритмичная, что рядовой мотопехоты Харри Либенау, отправившийся из дому с двумя трескучими билетными книжками обучаться страху, всегда — на коленях и лежа, во сне и над миской горохового супа, чистя винтовку и елозя брюхом по-пластунски, задремывая и на бегу, в противогазе и дергая чеку настоящей ручной гранаты, во время развода караулов, в поту и в слезах, дрожа от холода и на водяных мозолях, орлом на толчке и принимая воинскую присягу в Богом забытом Фаллингбостеле, на карачках по стерне в поисках зерна, то бишь клянясь и кляня, отстреливаясь и обсираясь, а также надраивая сапоги и расхватывая последний кофе, — всегда и везде держал эту песенку в зубах, такая она была неотвязная и на все случаи жизни подходящая. Потому как когда он вбивал гвоздь в створку своего шкафчика, чтобы повесить туда фотографию в рамочке — Вождь с черной овчаркой — молоток и шляпка гвоздя в один голос подпевали: Тулла-Тул, Тулла-Тул. И когда примыкание штыка разучивали, три основных движения очень ритмично туда же вписывались: Тулла-Тулла-Тул! И когда за воинским складом Кнохенауэр-два ему пришлось стоять ночью на часах и сон железной хваткой стискивал ему кадык, он будил себя бодрой песенкой: Тул-Тул-Тулла! Любая маршевая песня, будь то про Эрику, Розмари, Аннушку или хоть про в огороде бузину, легко подлаживалась к этому универсальному Туллиному тексту. И когда он отлавливал на себе вшей и из вечера в вечер — покуда всю роту в Мунстере не запустили в санобработку — обследовал швы своих кальсон и сорочек хрусткими и беспощадными ногтями, он не придавливал тридцать две вши за раз, нет, он тридцать два раза обламывал Туллу. И даже когда увольнение до побудки предоставило ему возможность впервые и совсем по-быстрому утолить свой пыл с настоящей девчонкой, он выбрал для этой цели не медсестру и не зенитчицу, а трахнул в осеннем люнебургском парке люнебургскую же трамвайную кондукторшу, ее звали Ортруд, но он ритмично приговаривал свое «Тулла! Тулла! Тулла!» Чем даже доставил своей партнерше некоторое, впрочем, весьма умеренное удовольствие.
И все это — песенка о Тулле, воинская присяга, вши и Люнебург — исправно отображается в любовных письмах, по три штуки в неделю, письмах Тулле. История вершится в январе, феврале, марте; он же ищет для Туллы только вневременнные, вечные слова. Где до между Балатоном и Дунаем четвертая кавалерийская бригада отражает контратаки противника, а он живописует своей кузине ландшафтные красоты люнебургских окрестностей. Отвлекающий бросок, не достигнув Будапешта, иссякает где-то за Братиславой; а он, не ведая усталости, сравнивает Люнебургскую пустошь с Тухельской. В районе Бастони небольшие территориальные приобретения — а он шлет Тулле мешочек можжевеловых ягод вместе со своими фиолетовыми вересковыми приветами. Расположившаяся южнее Болоньи 362-я пехотная дивизия в состоянии сдерживать танковые атаки врага только при условии одновременного выравнивания линии фронта; а он тем временем сочиняет стихи, — для кого бы это? — в которых, и это в начале января, по прежнему фиолетово цветет вереск! День деньской тысячи американских бомбардировщиков заходят на цели в районе Падерборна, Билефельда, Мангейма, Кобленца — он же невозмутимо читает Лёнса[324], который так заметно влияет на стиль его писем и с первых строк окрашивает стихи к Тулле в фиолетовые тона. Под Барановым крупное наступление неприятеля — а он даже глаз не поднимет, выводит своей школьной авторучкой одно-единственное, не голубое и не красное, имя. Оставлен тарновский плацдарм, неприятельские прорывы до Инстера; а обученный рядовой мотопехоты Харри Либенау подыскивает слово-заклинание, рифмующееся с именем Тулла. Враг наносит удары в направлении Леслау через Кутно, прорывается под Хоэнзальцой — но наш мотопехотинец из маршевой роты Мунстер-Север все еще не подыскал подходящую рифму к своей кузине. Передовые отряды танковых частей неприятеля взяли Гумбинен и с ходу форсируют Ротминте; тут нашего мотопехотинца Харри Либенау с маршевым приказом и походным пайком, но без жизненно необходимого, все еще не найденного слова, посылают в Катовице, где ему надлежит сомкнуться с 18-й танковой дивизией, которую в срочном порядке перебрасывают с Дуная в Верхнюю Силезию. Но уже потеряны Гляйвиц и Оппельн, достигнуть Катовиц не удается, и новый приказ направляет мотопехотинца Харри Либенау с пополненным походным довольствием в Вену — тем самым ему предоставляется возможность отыскать оттянутую с юго-востока воздушно-десантную дивизию, а заодно, быть может, и заветную крышечку от горшочка по имени Тулла. Линия фронта уже в двадцати километрах к востоку от Кенигсберга, а в Вене мотопехотинец Харри Либенау взбирается на собор Святого Стефана и под полупасмурным небом высматривает — кого? Передовые отряды танковых частей неприятеля выходят к Одеру и закрепляются на плацдарме под Штайнау — а Харри шлет теперь уже нерифмованные открытки, но сборного пункта обещанной ему воздушно-десантной дивизии так и не находит. Закончено Арденнское сражение. Будапешт пока еще держится. Низкая активность боевых действий в Италии. Генерал-полковник Шернер принимает на себя командование[325] центральным участком фронта. Заградительный барьер под Летценом прорван. На подступах к Глогау успешные оборонительные бои. Передовые отряды неприятеля в Прусской Голландии. География! Билитц — Плесс — Ратибор. Кто слыхал, где расположен Циленциг? Ибо именно туда, к северо-востоку от Кюстрина, определяет мотопехотинца Харри Либенау с обновленным походным пайком обновленный походный приказ; но уже в Пирне его останавливают и придают некоему безымянному отделу комплектования, который в освобожденном по такому случаю от учеников и учителей здании начальной школы дожидается прибытия 21-й танковой дивизии, перебрасываемой из Кюстрина в район севернее Бреслау. Резерв пополнения. В школьном подвале Харри отыскивает энциклопедию, но отказывается от идеи рифмовать Туллу с именами вроде Суллы или Абдуллы ввиду отсутствия смысла. Обещанная танковая дивизия так и не приходит. Но Будапешт пал. Глогау отрезано. Резерв пополнения вместе с мотопехотинцем Харри Либенау направляется неведомо куда, но направляется. И каждый день минута в минуту личному составу выдается по ложке джема «Ассорти», треть буханки пайкового хлеба, одна шестнадцатая часть килограммовой банки тушенки и по три сигареты. Директивы Шернера: партийная «кузница героев» накрылась[326]. Весна в прорыве. Почки лопаются как выстрелы между Троппау и Леобшютцем. Под Шварцвассером расцветают четыре весенних стихотворения. В Сагане, перед тем, как форсировать Бобру, мотопехотинец Харри Либенау знакомится с силезской девушкой, которую зовут Улла и которая заштопает ему пару шерстяных носков. А в Лаубане его заглатывает оттянутая с запада и переброшенная в Силезию 25-я мотопехотная дивизия.
Теперь он хоть знает, куда относится. Не надо исполнять командировочные предписания, отсылающие его на поиск бесследно исчезнувших частей. В тяжких раздумьях и мучительных поисках рифмы он вместе с пятью другими мотопехотинцами сидит на броне самоходного орудия, которое то и дело перебрасывают с места на место между Лаубаном и Саганом, но не на передний край. Почты он не получает. Это, впрочем, ничуть не мешает ему и дальше писать письма своей кузине Тулле, которая вместе с группой армий «Висла» отрезана в Данциге и либо сидит дома в Лангфуре, либо разъезжает в трамвае кондукторшей; ибо трамвай ходил до самого конца.
Было когда-то самоходное орудие,
так называемый «Танк-4», старая модель, ее надлежало разместить на позиции за линией фронта в условиях гористой силезской местности. Ища укрытия от авиации противника, танк всей своей сорокатонной громадой на двух гусеницах задним ходом въехал в деревянный сарай, защищенный от взлома только одним подвесным замком.
Но поскольку сарай принадлежал силезскому стеклодуву, в нем, расставленные на полках и упакованные в солому, находились около пятисот, а то и больше, изделий из стекла.
Встреча между въезжающим задним ходом в сарай гусеничным самоходным орудием и силезским стеклом повлекла за собой два события. Во-первых, танк нанес силезскому стеклу значительный урон; во-вторых, производимые в разных тональностях звуки лопающегося, колющегося, рушащегося стекла оказали воздействие на мотопехотинца Харри Либенау, который, будучи придан самоходному орудию в качестве пехотного сопровождения, стоял рядом с вышеозначенным сараем, слышал его вопли, в результате чего обрел новый язык. Отныне никакого фиолетового томления! И никогда больше не станет он искать рифму к имени Тулла. Конец стихам, написанным кровью сердца и гимназической спермой. Отныне и впредь, с тех пор, как вопли стеклянного сарая хрустальными шариками закатились ему в уши, он записывает в свой дневник одни только простые предложения. Танк заезжает задом в сарай со стеклом. Война еще скучнее, чем школа. Все ждут секретного оружия. После войны я хотел бы часто ходить в кино. Вчера видел первого убитого. Мою противогазную коробку я наполнил клубничным джемом. Нас вроде бы переводят. Я пока не видел ни одного русского. Временами я уже больше не думаю о Тулле. Наша полевая кухня исчезла. Я читаю все время одно и то же. Беженцы запрудили все дороги и уже ни во что не верят. Ленс и Хайдеггер во многом ошибаются. В Бунцлау на семи деревьях висели пять солдат и два офицера. Сегодня утром мы обстреляли участок леса. Два дня я не мог ничего записать в дневник, потому что у нас было соприкосновение с противником. Многих наших уже нет в живых. После войны я напишу книгу. Нас хотят перебросить в Берлин. Там сражается Вождь. Я теперь отношусь к боевой группе Венка. Нам поручено отстоять столицу Рейха. Завтра у Вождя день рожденья. Интересно, с ним ли его собака?
Был когда-то Вождь и Канцлер Рейха,
20-го апреля 1945 года ему исполнилось пятьдесят шесть лет. Поскольку в тот день центр столицы, а вместе с ним, следовательно, и правительственный квартал вместе с Рейхс-Канцелярией время от времени подвергались артиллерийскому обстрелу, скромное торжество было проведено в бункере Вождя[327].
Известные имена, в том числе и тех, кто и так регулярно принимал участие в военных совещаниях у Вождя — вечерние заседания, дневные заседания — образовали поздравительный хор: генерал-фельдмаршал Кейтель, подполковник фон Йон, капитан третьего ранга Людде-Нойрат, адмиралы Фосс и Вагнер, генералы Кребс и Бургдорф, полковник фон Белоф, руководитель партийной канцелярии Рейха Борман, посланник Хевель из министерства иностранных дел, госпожа Браун, стенографист штаб-квартиры Вождя доктор Херргезелль, гауптштурмфюрер СС Гюнше, доктор Морелль,[328] обер-группенфюрер СС Фегеляйн и господин и госпожа Геббельс со всеми шестью детишками.
Когда гости закончили произносить поздравления, Вождь и Канцлер недоуменно обвел глазами присутствующих, словно последнего и крайне необходимого ему поздравления все еще недостает:
— А где пес?[329]
И тотчас же все гости Вождя принялись искать любимую собаку Вождя. Послышались восклицания: «Принц! Сюда, Принц!» Личный адъютант Вождя, гауптштурмфюрер СС Гюнше, уже прочесывал сад при Канцелярии Рейха, хотя эта территория уже неоднократно обстреливалась артиллерией противника. В бункере меж тем строились самые невероятные догадки. Высказывались предположения одно нелепей другого. Единственным, кто не растерялся и сразу овладел ситуацией, был обер-группенфюрер СС Фегеляйн. Он, тут же поддержанный полковником фон Белоф, немедленно сел за телефоны, которые соединяли бункер Вождя со всеми штабами, а также с батальоном сопровождения Вождя, что располагался вокруг Канцелярии. «Всем! Всем! Всем! Пропала собака Вождя! Отзывается на кличку Принц. Племенной кобель. Черная немецкая овчарка по кличке Принц. Свяжите меня с Цоссеном[330]. Вниманию всех! Собака Вождя пропала!»
В ходе последующего заседания военного совета — только что поступившие оперативные данные подтверждают: передовые отряды танковых частей неприятеля продвинулись южнее Коттбуса и ворвались в Калау — все мероприятия по обороне столицы координируются с немедленно задействованной операцией «Волчья яма»[331]. Поэтому 4-я танковая армия, временно отложив запланированное контрнаступление южнее Шпремберга, срочно перекрывает шоссе Шпремберг-Зенфтенберг, препятствуя возможному уходу собаки Вождя к неприятелю. С той же целью группа Штайнера превращает стратегический плацдарм намечаемого из района Эберсвальде отвлекающего удара на юг в глубоко эшелонированную зону перехвата. В рамках планомерного развития операции все имеющиеся в распоряжении машины 6-го воздушного флота начинают разведку с воздуха с целью выявления возможных путей бегства собаки Вождя по кличке Принц. Далее, строго в соответствии с планом «Волчья яма», линия фронта переносится за реку Хафель. Из резерва главного командования срочно формируются Поисковые команды собаки Вождя (ПКСВ), которые посредством радиотелефона поддерживают постоянную связь с частично моторизованными, частично отобранными из велосипедных рот Частями перехвата собаки Вождя (ЧПСВ). Корпус Хольсте окапывается. 12-я же армия Венка, напротив, с юго-запада срочно начинает отвлекающий маневр, перерезая пути возможного прохождения собаки Вождя, которая по имеющимся предположениям намерена перебежать именно к западному противнику. Во осуществление плана «Волчья яма» 7-й армии надлежит выйти из соприкосновения с 1-й американской армией и в районе между Эльбой и Мульде выстроить с запада заградительный заслон. На линии Ютербог-Торгау запланированные противотанковые рвы заменяются западнями на собаку Вождя типа «волчья яма». 12-я армия, армейская группа «Блюментритт» и 38-й танковый корпус переходят в непосредственное подчинение Верховного Главнокомандования. Последнее незамедлительно переводится из Цоссена в Ванзее и образует под началом генерала Бургдорфа Оперативный штаб операции «Волчья яма» — ОШОВЯ.
Однако, несмотря на все эти, оперативно произведенные передислокации, помимо самых заурядных фронтовых сообщений, — советские передовые части достигли линии Тройенбритцен — Кенигсвустрехаузен, — никаких иных сведений, проливающих свет на маршрут собаки Вождя, не поступило.
В девятнадцать сорок, во время вечернего совещания, фельдмаршал Кейтель дает телефонограмму начальнику штаба Штайнеру: «Согласно приказу Вождя вам предписывается силами 25-й мотопехотной дивизии закрыть брешь в районе Коттбуса и тем самым предотвратить возможный прорыв собаки».
На это из штаба армейской группы Штайнера поступает ответная телефонограмма: «В соответствии с указанием от семнадцатого четвертого 25-я мотопехотная дивизия выведена из района Баутцена и придана 12-й армии. Силами имеющихся резервов направления возможного прорыва собаки перекрыты.»
Наконец, ранним утром 21-го апреля, неподалеку от ожесточенно атакуемого противником участка фронта на линии Фюрстенвальде — Штраусберг — Бернау замечена и подстрелена черная немецкая овчарка, которая, однако, после доставки ее в штаб-квартиру и тщательного осмотра доктором Мореллем как собака Вождя не идентифицирована.
После этого случая, согласно указанию ОШОВЯ, во все задействованные в районе Большого Берлина части поступают данные об основных измерениях собаки Вождя.
Сформирование основного участка обороны между Люббеном и Барутом подхвачено аналогичным направлением главного удара советских танковых частей. Лесные пожары, распространяющиеся несмотря на моросящий дождь, образуют природные противособачьи заграждения.
22-го апреля неприятельские танковые части, преодолев рубеж Лихтенберг-Нидершенхаузен-Фронау, вторгаются во внешнее оборонительное кольцо столицы Рейха. Двукратные сообщения о поимке собаки в районе Кенигсвустерхаузен оказываются недостоверными, поскольку оба пойманных объекта не могут быть идентифицированы как кобели.
Оставлены Дессау и Биттерфельд. Американские танковые части предпринимают попытки форсировать Эльбу под Виттенбергом.
23-го апреля гауляйтер и комиссар по делам обороны доктор Геббельс распространяет следующее заявление: «Вождь находится в столице Рейха и принял на себя командование всеми вооруженными силами, прибывшими в район решающей битвы. Поисковые команды собаки Вождя и их резервные части подчиняются отныне только указаниям Вождя».
ОШОВЯ докладывает: «Временно занятый противником вокзал Кепеник в результате контратаки отбит. 10-я рота перехвата собаки Вождя (10-я РПСВ) и 21-я поисковая команда собаки Вождя (21-я ПКСВ), осуществляя контроль за Пренцлауэрской аллеей, остановили прорыв противника в этом районе. При этом были захвачены две советских собакоулавливающих установки. Тем самым установлено, что восточный противник об операции „Волчья яма“ осведомлен». Поскольку неприятельские радиостанции и продажная зарубежная пресса снова и снова распространяют заведомо искаженные, провокационные сообщения о пропаже собаки Вождя, ОШОВЯ с 24-го апреля передает указания Вождя, застенографированные доктором Херргезеллем, новым шифром в соответствии с принятым ранее «философским» языковым кодом: «Чем улавливается явность племенного кобеля Принца?»
«Изначальная явность собаки Вождя улавливается дальночувствием».
«Улавливаемая дальночувствием собака Вождя устанавливается как что?»
«Улавливаемая дальночувствием собака Вождя устанавливается как Ничто».
На это следует обращение ко всем: «Улавливаемое дальночувствием Ничто устанавливается как что?»
На это штаб группы Штайнера из командного пункта Либенверда отвечает: «Улавливаемое дальночувствием Ничто в оперативном районе группы Штайнера установлено как Ничто».
На это следует новое обращение Вождя ко всем: «Является ли улавливаемое дальночувствием Ничто предметом и вообще сущим?»
На это поступает незамедлительный ответ из оперативного штаба группы Венка: «Улавливаемое дальночувствием Ничто является дырой. Ничто — это дыра в 12-й армии. Ничто — это черная дыра, только что пробежавшая мимо. Ничто — это черная бегающая дыра в 12-й армии».
Новое обращение Вождя ко всем гласит: «Улавливаемое дальночувствием Ничто бегает. Ничто — это улавливаемая дальночувствием дыра. Оно установимо и подлежит обследованию. Черная, бегающая, улавливаемая дальночувствием дыра обнажает Ничто в его исконной явности».
Вслед за этим дополнительные указания ОШОВЯ: «Первейшим и главным образом надлежит обследовать все виды столкновений между улавливаемым дальночувствием Ничто и 12-й армией на предмет выявления характерных структур подобных столкновений. Отныне и впредь с особой тщательностью обследовать все районы имевших место столкновений в окрестностях Кенигсвустерхаузена на предмет их субстантивного содержания. Эксплуатационная готовность и профилактика контактоопосредующего прибора „Волчья яма-1“ и дополнительной установки „Волчий пеленг“ обеспечат своевременное укрытие улавливаемого дальночувствием Ничто в случае его прибытия. Отсутствие наличия искомого и пока не обретенного будет преодолеваться посредством наступления периода течки у собранных и готовых к подпусканию в порядке эксперимента сук, поскольку улавливаемое дальночувствием Ничто изначально и всегда изъявляло и по сей день должно изъявлять радостную готовность к покрытию».
На экстренное сообщение из района ожесточенных боев по линии Нойбабельсберг-Целендорф-Нойкельн: «Ничто визуально установлено между танками противника и нашим передним краем. Ничто бегает на четырех ногах», — следует ответ Вождя прямым текстом: «Ничто на бегу запечатлеть. Всякая и любая деятельность улавливаемого дальночувствием Ничто должна быть субстантивирована, имея в виду окончательную победу и последующее увековечение оного в мраморе или в ракушечнике».
Лишь 25-го апреля генерал Венк, 12-я армия, отвечает на это уже из района Науэн-Кетцин: «Ничто на бегу запечатлено и субстантивировано. Улавливаемое дальночувствием Ничто на всех участках передовой сеет страх. С нами страх. Страх лишает нас дара речи. Конец связи».
После того, как оперативные донесения боевых соединений Хольсте и Штайнера тоже не обходятся без упоминаний об аналогичном страхе, по прямому указанию Вождя ОШОВЯ 26 апреля адресует всем частям следующую директиву: «Поскольку страх препятствует восприятию Ничто, предписывается с сего часа преодолевать его посредством разговоров и пения. Улавливаемое дальночувствием Ничто и впредь не подлежит отрицанию. Ничто не может повергнуть в страх столицу Рейха во всей ее территориальной целокупности».
Поскольку, однако, оперативные донесения всех боевых соединений и далее обнаруживают готовность к страху, новая шифровка всем частям передает дополнение к указанию Вождя от 26 апреля: «12-я армия обязана создать противовес настроениям тлетворной апатии, распространившимся в столице Рейха. Бытийным проявлениям в Штеглице и на южной окраине Темпельхофского аэродрома надлежит продвинуть поприще самоосуществления в сторону неприятеля. Решающую битву немецкого народа следует вести в духе улавливаемого дальночувствием Ничто».
На экстренное указание генерала Бургдорфа, начальника ОШОВЯ, 6-му воздушному флоту: «Между Гегелем и Сименсштадтом впереди вражеских танковых дозоров замечено бегущее Ничто. Проведите разведку с воздуха», — 6-й воздушный флот через некоторое время прямым текстом отвечает: «Бегущее Ничто установлено визуальным наблюдением между Силезским и Герлицким вокзалами. Ничто не является предметом и вообще сущим, следовательно, не является и собакой».
В ответ на это по указанию Вождя вводится новый код и прямым текстом следует директива 6-му флоту за подписью полковника фон Белоф: «Врабатываясь в Ничто, собака уже вышла за пределы сущего и отныне будет именоваться Трансценденцией!»
27-го оставлен Бранденбург. 12-я армия достигает Белитца. В ответ на поступающие множественные сообщения об усиливающемся отрицании собаки Вождя по кличке Принц и ее конспиративных наименований «Ничто» и «Трансценденция», в четырнадцать-двенадцать следует приказ Вождя всем частям: «Любые проявления негативизма в отношении бегущей Трансценденции преследуются отныне военно-полевым судом».
Поскольку оперативных донесений нет, а панические тенденции установлены уже даже в правительственном квартале, принимаются и оглашаются самые решительные меры: «Ввиду особо негативистского отношения к улавливаемой дальночувствием Трансценденции окончательно и бесповоротно устанавливается бывшесть следующих офицеров» — далее идет перечень фамилий и званий. И лишь теперь, после неоднократных запросов Вождя: «Где передовые отряды Венка? Где отряды Венка? Где Венк?» — оперативный штаб Венка, 12-я армия, отвечает 28-го апреля: «Залегли южнее Швиловского озера. В результате взаимодействия с 6-м воздушным флотом установлено, что ввиду плохих погодных условий Трансценденцию разглядеть невозможно. Конец связи».
Отрицательные донесения поступают и от Халлейских ворот, от Силезского вокзала и с Темпельхофского аэродрома. Оперативное пространство разбилось на городские площади. Собакоулавливающий пост на Александерплац якобы установил визуальным наблюдением двенадцатиногую Трансценденцию, бегущую впереди танков противника. Этому противоречит донесение из района Пренцлау, где видели Трансценденцию о трех головах. Почти одновременно с этим в штаб-квартиру Вождя поступает донесение из 12-й армии: «Легко раненный мотопехотинец утверждает, что в саду одной из вилл на Швиловском озере видел собаку, нетрансцендентальную, покормил ее и называл кличкой Принц».
На это ответный запрос Вождя, прямым текстом: «Фамилия мотопехотинца как?»
Ответ 12-й армии: «Мотопехотинец Харри Либенау, легко ранен при раздаче еды».
На это Вождь прямым текстом: «Мотопехотинец Либенау сейчас именно где?»
12-я армия на это: «Мотопехотинец Либенау вследствие ранения отправлен в лазарет в западном направлении».
На это Вождь прямым текстом: «Отправку прервать. Мотопехотинца 6-м воздушным флотом на территорию сада при Канцелярии доставить и приземлить».
На это генерал Венк, 12-я армия, Вождю прямым текстом: «Ускользновение отпущенного на тонущую территориальную целокупность Большого Берлина вплоть до окончательного трансцендирующего пожертвования высвобождает конечную структуру».
Следующая директива Вождя: «Вопрос о собаке есть вопрос метафизический и оставляет немецкий народ во всей его целостности под большим вопросом», — заканчивается его известными, историческими словами: «Берлин останется немецким. Вена снова будет немецкой. И никто и никогда не сможет подвергнуть отрицанию собаку».
Вслед за этим поступает чрезвычайное сообщение: «Вражеские танки вторглись в Мальхин». И сразу же после этого незашифрованное сообщение в Канцелярию Рейха: «Вражеские радиостанции передают: собаку видели на восточном берегу Эльбы».
Между тем в районе уличных боев в Кройцберге и Шенеберге замечены советские листовки провокационного содержания, в которых утверждается, что беглая собака Вождя уже захвачена восточным противником.
Далее, в оперативной сводке от 29 апреля говорится: «В ходе ожесточенных уличных боев вдоль Потсдамской улицы и на площади Бель-Альянс происходит самовольный самороспуск Поисковых команд собаки Вождя. Акции советской радиоспецпропаганды, передающей усиленное воспроизведение натурального собачьего лая, оказывают деморализующее воздействие на личный состав. Белиц снова потерян. От 9-й армии больше никаких известий. 12-я армия по-прежнему пытается оказывать давление на Потсдам ввиду курсирующих слухов о смерти собаки на исторической территории[332]. Сообщения об английских собакоулавливающих постах вокруг плацдарма Лауэнбург на Эльбе и о поимке собаки американцами в Фихтельских горах пока остаются неподтвержденными». Поэтому последнее указание Вождя новым шифром и всем частям гласит: «Собака сама, как таковая, была здесь, остается здесь и пребудет здесь».
На это генерал Кребс генерал-полковнику Йодлю: «Прошу предварительной ориентировки о преемнике Вождя в случае его возможной гибели».
Засим, судя по оперативной сводке от 30 апреля, Оперативный штаб операции «Волчья яма» (ОШОВЯ) был распущен. Поскольку ловля собаки ни в трансценденции, ни на исторической территории результатов не принесла, Верховное Командование отводит 12-ю армию из района Потсдам-Белиц, вследствие чего танки неприятеля вторгаются в Шенеберг.
После чего гросс-адмиралу Деницу поступает радиограмма за подписью Бормана: «Вместо бывшего рейхсмаршала Геринга Вождь назначает Вас, господин гросс-адмирал, своим преемником. Письменная доверенность, а также родословная собаки уже высланы».
Вслед за чем намерение Вождя приводится в исполнение. А промелькнувшее в Швеции неофициальное сообщение, согласно которому собака Вождя подводной лодкой доставлена в Аргентину, не опровергается. Провокационному сообщению советских источников: «Разорванная шкура двенадцатилапой черной собаки найдена в развалинах здания балетного театра» противоречит информация Баварского освободительного комитета, распространенная радиопередатчиками из Эрдинга: «Труп черной собаки обнаружен перед Галереей Полководцев в Мюнхене». После чего почти одновременно поступают сообщения о трупах собаки Вождя, которые всплыли: первый — в Ботническом заливе, второй — на восточном побережье Ирландии, третий — на испанском побережье Атлантики. Последние предположения, высказанные Вождем в беседе с генералом Бургдорфом и затем внесенные в завещание Вождя, звучали так: «Пес Принц попытается достигнуть государства Ватикан. Буде Пачелли заявит на него притязания, немедленно оные отринуть, ссылаясь на данную приписку к завещанию».
Вслед за чем наступают сумерки бытия. По развалинам вещественного мира карабкается мировое время, оперативная сводка от 1 мая сообщает: «В центре столицы отдельные части, усиленные бойцами поисковых команд собаки Вождя, продолжают героическое сопротивление на суженных участках обороны».
Вслед за чем в скромном осознании собственной неприменимости откланивается всякая непреложность, руководитель партийной канцелярии Рейха Борман сообщает гросс-адмиралу Деницу: «Вчера пятнадцать тридцать Вождь скончался. Завещание в силе и в пути. Любимая собака Вождя, черный кобель жесткошерстной немецкой овчарки по кличке Принц, в соответствии с указанием от 29-го апреля, является подарком Вождя немецкому народу. Прием подтвердить».
Вслед за чем последние радиопередатчики запускают «Сумерки богов». Во имя Его. Вслед за чем уже не остается минутки времени на минуту молчания — во имя Его. Вслед за чем остатки группы армий «Висла», остатки 12-й и 9-й армий, остатки частей Хольсте и Штайнера пытаются западнее линии Демитц-Висмар просочиться в сферу действия англичан и американцев.
Вслед за чем в правительственном квартале столицы Рейха наступает радиотишина. Территориальная целокупность, нетие, в полной готовности к страху, разъятию и перемонтажу. В былом величии. В былой целостности. Берлин во всей своей изготовке и восстановимости. Окончательность. Конец.
Но небо над конечной структурой вслед за этим почему-то не померкло.
Был когда-то пес,
он принадлежал Вождю и был его любимым псом. И однажды этот пес от Вождя сбежал. С чего бы это?
Вообще-то собаки не говорят, но в этом случае, на заданный по большому счету вопрос «Почему?» — пес заговорит и ответит.
— А потому как надоело вечное туда-сюда. Потому как нет надежного «Пес, сюда!» и «Пес, место!», нет никакого здесь и сейчас. Потому как кости повсюду зарывал и нигде не успевал отрыть. Потому как никакого выпрыга. Потому как все время только взаперти. Потому как все эти собачьи годы вечно в разъездах от плана к плану, и у каждого своя секретная кличка: план «Белый» длится восемнадцать дней. А когда на севере начинаются везерские маневры, одновременно задействуется операция «Хартмут» — для защиты везерских маневров. Из плана «Желтый», направленного против нейтральных малых государств, развивается затем операция «Красный», протягивая стрелы аж до испанской границы. И уже осеннее путешествие готовит операцию «Морской лев», дабы поставить на колени вероломный Альбион; но потом трубят отбой. Зато уже накатывается на Балканы «Марита». Господи, какому поэту он платит? Кто для него сочиняет? Операция «Ель» против товарищей по присяге; но из этого ничего не выходит. «Барбаросса» и «Серебристая лиса» против недочеловеков; тут кое-какой толк есть. Вместе с «Зигфридом» это позволяет дойти от Харькова до Сталинграда. Зато уж там 6-й армии не поможет ни «Гром», ни «Зимняя гроза». Тогда пусть «Фридрих I» и «Фридрих II» еще раз попытаются. Стремительно отцветает «Осеннее безвременье». «Деревенский мост» в Данию рушится. «Смерч» должен выровнять линии фронтов. «Буйвол» торкается туда-сюда — запахло стойлом. Домой! Домой! Даже псу уже достаточно, но он, верный, как пес, ждет, волнуется: выстоит ли под Курском свежеспланированная «Цитадель» и что получится из «Прыжка конем» против вражеских караванов на Мурманск. Но увы и ах! Где счастливые времена, когда «Подсолнух» пересаживали в Африку, когда «Меркурий» поощрял торговлю на Крите, когда «Мышь» вгрызалась в Кавказские хребты. Остались только «Майская гроза», «Шаровая молния» и «Кекс» супротив партизан Тито. «Дуб» должен снова водрузить на коня Дуче. Но западные супостаты — «Густав», «Людвиг» и «Взломщик II» — высаживаются на сушу и учиняют при Неттуно «Утреннюю зарю». И уже распускается в Нормандии вражеский «Цветок». И в Арденнах ни «Гриф», ни «Осенний туман», ни «Страж» ничего не могут с ним поделать. Но еще до того в бескроличьем «Волчьем логове» бабахает бомба, не причинив, впрочем, псу никакого вреда, — и все же отбивает у него всякую охоту: баста! Довольно! Сколько можно таскать живую тварь туда-сюда?! Спецпоезда, спецобслуживание, спецкормежка, но никакого же выгула! И это когда вокруг такая природа!
О, пес-путешественник, пес-странник! Из Бергхофа в Фельзеннест — «Орлиное гнездо». Из Сопотского зимнего сада в Танненбург. Из Шварцвальда в «Волчье ущелье I». Во Франции Франции не видел, а в Бергхофе видел одни облака. К северо-востоку от Винницы, в рощице, где якобы полно лис, расположился лагерь «Вервольф» — «Оборотень» значит. Только и знал, что мотаться из Украины в Восточную Пруссию и обратно. Из «Волчьего логова» в «Волчье ущелье» номер два. Потом день, один только день под самым небом, в «Орлином гнезде», чтобы окончательно уползти в нору, под землю — вниз, в бункер Вождя. День за днем, день и ночь — бункер, только бункер! После Орла, Волка и еще раз Волка — бункер, день-деньской бункер! После облаков и Скалистого гнезда, после Танненбурга и шварцвальдского воздуха — только затхлая бункерная вонь!
Нет, этого никакой пес не выдержит. Вот почему после неудачного плана «Зубной врач» и после беспомощной операции «Опорная плита» пес твердо намерен принять участие в запланированном переселении западных готов. Псу требуется выпрыг. Псу нужно обретение себя в пространстве. И-чтобы-никогда-больше-верен-как-пес. И тогда пес, который вообще и как правило разговаривать не умеет, в порядке исключения все же говорит: «все, баста, я так больше не играю!»
Покуда в бункере Вождя полным ходом шли приготовления к дню рождения Вождя, пес как бы невзначай прокрался во внутренний двор Имперской канцелярии. Когда пожаловал рейхсмаршал, он, воспользовавшись суматохой, проскользнул мимо двойного поста на улицу и сразу же взял путь в юго-западном направлении, поскольку из оперативных сводок слышал, что там под Коттбусом образовался прорыв линии фронта. Но, хотя брешь в линии фронта простиралась широко и гостеприимно, при виде передовых отрядов советских танковых частей пес к востоку от Ютеборга предпочел повернуть, отказавшись тем самым от маршрута восточных готов, и помчался навстречу западному противнику — прямиком через развалины центра столицы, обогнув правительственный квартал, едва не погорел на Александерплац, увязавшись за двумя суками в течке, которые протащили его за собой через весь Зоопарк и чуть было не привели к Фланкебургскому зоологическому саду, где его уже ждали гигантские мышеловки, но он семь раз отмерял, а точнее, семь раз обежал вокруг Колонны победы, прежде чем прошмыгнуть через парадную эспланаду и, подчиняясь древнему и испытанному советчику, собачьему инстинкту, присоединился к группе штатских лиц, занимавшихся перевозкой театральных декораций с территории выставочного комплекса возле радиобашни в Николасзее. Но голоса из репродукторов, как отечественные, так и далеко разносившиеся увещевания восточного противника, сулившего ему много кроликов, не внушили ему доверия к богатым виллам шикарных берлинских предместий Ванзее и Николасзее, — недостаточно далеко на запад! — и он определил себе первой целью своего маршрута мост через Эльбу возле Магдебургского замка.
Без каких-либо осложнений он южнее Швиловского озера миновал передовые отряды 12-й армии, которые шли с юго-запада, намереваясь разорвать неприятельское кольцо вокруг столицы. После легкой передышки в запущенном саду пустующей виллы какой-то мотопехотинец покормил его еще теплым гороховым супом и даже назвал по имени, не вступая, однако, в служебные отношения. Сразу же после этого неприятель накрыл район вилл мощным заградительным огнем, ранил мотопехотинца, правда, легко, но пса пощадил; ибо черное существо, что на четырех стройных лапах стелющимся аллюром уверенно продолжает предписанный предками исторический маршрут западных готов, — это все еще черный кобель немецкой овчарки по кличке Принц, спасающий собственную шкуру.
Собачья одышка на фоне озерной ряби в майский ветреный день. Эфир переполнен важнейшими событиями. Вперед, на запад, по бранденбургским пескам, которые когтят своими корнями сосны. Хвост не выше спины, морда вытянута вперед, язык наружу, четыре собачьих ноги, каждая помножена на шестнадцать, пожирают пространство: прыжок немецкой овчарки в замедленной съемке. Все в шестнадцатикратном повторении: ландшафт и весна, воздух и свобода, кисточки деревьев и легкие облачка, первые бабочки и птичьи трели, промельк насекомых и брызнувшие первой зеленью палисадники, музыкальные, как ноты, штакетины заборов, поля, выбрасывающие кроликов, вышедшие просвежиться куропатки, природа без масштабов и замеров, не штабной ящик с песком для генеральских маневров, а горизонты во всю ширь и запахи, хоть на хлеб мажь, и медленно высыхающие закаты, студенистые бескостные сумерки, тут и там остов танка романтической руиной на фоне рассветного неба, луна и пес, пес и луна, пес жрет луну, вселенский пес, линяющий пес, пес-собака, пес-перебежчик, пес-отваливай, пес-без-меня и песья брошенность со всеми ее происходимостями: и Перкун зачал Сенту, а Сента ощенилась Харрасом, а Харрас зачал Принца… Его величество пес, онтический и вполне естественно-научный, пес-дезертир, которого подгоняет попутный ветер; ибо ветер, не дурак, тоже стремится на запад, как и все прочие: 12-я армия и остатки 9-й армии, все, что уцелело от групп Штайнера и Хольсте, равно как и от измочаленных групп Рена, Шернера, Рендулича, тщетно рвутся из портов Либау и Виндау армейские группы «Восточная Пруссия» и «Курляндия», гарнизон острова Рюген, а также всё, что способно отделиться от полуострова Хелы и дельты Вислы, то бишь остатки 2-й армии; всё, что имеет хоть какое-то чутье и предчувствие, драпает бегом, ползком и вплавь — от восточного неприятеля навстречу западному; и штатские, конные и пешие, и битком в бывших прогулочных пароходиках, ковыляя в чем выскочили или со всем скарбом на загривке, все пропив или обмотавшись бумажными деньгами, тщетно газуя на забитых дорогах при нехватке бензина и избытке багажа; гляньте-ка вон на мельника с десятикилограммовым мешочком муки на плече или на столярных дел мастера, что тащит с собой дверные петли и плитки костного клея, все они тут, родные и примаки, функционеры, исполнители и просто сочувствующие, детишки с куклами и бабушки с фотоальбомами, реальные и вымышленные, — для всех для них солнце теперь всходит на западе, все равняются на пса.
Позади остаются горы костей и массовые могилы, картотеки и рожки для флагов, партбилеты и любовные письма, собственные квартиры, именные стулья в церкви и не поддающиеся транспортировке пианино.
Остаются неоплаченными — налоги и взносы в строительную кассу, долги за жилье, просто долги, счета — и вина.
Все хотят начать новую жизнь — снова экономить и писать любовные письма, сидеть на церковных стульях и за пианино, числиться в картотеках и иметь жилье.
Все хотят поскорее забыть горы костей и массовые могилы, рожки для флагов и партбилеты, долги, счета — и вину.
Был когда-то пес,
он оставил своего хозяина и проделал дальний путь. Это только маловеры-кролики скептически морщат носы; всякий же, кто умеет читать, ни на секунду не усомнится: пес добрался, куда следует.
8 мая 1945 года, на рассвете, в четыре сорок пять[333], он, почти никем не замеченный, переплыл Эльбу выше Магдебурга и на западной стороне реки начал искать себе нового хозяина.