КНИГА ТРЕТЬЯ МАТЕРНИАДЫ

ПЕРВАЯ МАТЕРНИАДА

Пес стоит в центре. Между ним и псом от одного лагерного угла до другого пробегают два ряда колючей проволоки, старой и новой. И покуда пес стоит, Вальтер Матерн выскребает белую жесть из пустой консервной банки. Ложка у него есть, а вот памяти нету. Все хотят помочь ему в его деле, — пес, что стоит в центре, наполненная воздухом консервная банка, английский опросный лист, а теперь еще Брауксель шлет авансы и ставит сроки, зависящие от восходов и склонений каких-то там планет, — лишь бы он, Матерн, болтал о тогдашнем.

Начинать значит выбирать. Двойная колючая проволока между псом и консервной банкой, к примеру, сама напрашивается — как символ лагерного бешенства и лишения свободы. Заряженный графическим смыслом, но уже не электрическим током. Или иначе: держись пса и всегда будешь в центре. Плесни ему супа с лапшичкой имен — вот и выдавишь воздух из консервной банки. Ведь вокруг полно отбросов, самой что ни на есть собачьей жратвы — двадцать девять годков, простых, как картошка, и таких же бестолковых. Каша воспоминаний. Фирменные клецки «А ты помнишь?» Вранье без прикрас. Сцена и жизнь, роли и правда. Все сушеные овощи Матерна. И крупинками вины — соль.

Стряпать значит выбирать. Какой продукт варится дольше — перловка или колючая проволока? Перловку можно расхлебывать, а вот неразваренная колючая проволока между ним и псом скрежещет на зубах. Матерну никогда не нравилось это сочетание — зубы и проволока. Уже его предок, тот, которого еще Матерной звали, в башенной темнице без окон, куда его заперли, производил богомерзкий скрежет зубовный.

Вспоминать значит выбирать. Этого ли, того ли пса или любого другого? Всякий пес стоит в центре. И ничем его не прогнать. Стольких камней на свете нет, а мунстерский лагерь, — кто по прошлым временам его не помнит? — вообще на песке строился и с тех пор почти не изменился. Деревянные бараки сгорели, вместо них поставили бараки из гофрированного железа. Лагерное кино, кое-где поодиночке сосны, вечная лагерная косторубка, вокруг старая колючая проволока, заботливо подштопанная новой: Матерн, выплюнутый английским лагерем для пленных антифашистов, дохлебывает перловую баланду за проволочным заграждением особого лагеря для освобождающихся.

Дважды в день гремит он ложкой по жестянке, а потом пускается в путь вдоль двойного проволочного забора по собственным следам на песке. Не оборачивайтесь — там Скрыпун за прошлым по пятам. И дважды в день один и тот же проклятущий пес не желает жрать камни:

— Проваливай! Найди себе место! Откуда вышел, туда и убирайся!

Ибо завтра или послезавтра уже будут выправлены все бумаги для кое-кого, кто хотел бы остаться один, без собаки.

— Освобождается для отбытия куда?

— Поглядим, мистер Брукс, может в Кельн, может, в Нойс.

— Родился когда, где?

— В апреле семнадцатого. Погодите-ка: точно — девятнадцатого апреля, в Никельсвальде, округ Данцигская низина.

— Школа и образование?

— Ну, сперва как у всех: начальная школа в деревне, потом гимназия, аттестат зрелости, после в университет собирался, на экономиста, но вместо этого обучался актерскому мастерству у добрейшего старика Густава Норда, непревзойденного исполнителя шекспировских ролей, но и Шоу, «Святая Иоанна»…[334]

— Значит, профессия — актер?

— Так точно, мистер Брукс. Играл все, что подвернется: Карла и Франца Мора, «Мудрость черни! Трусость черни!»[335] А однажды в нашем храме культуры, в театре, который у нас «кофемолкой» звали, когда еще только учился на актера, даже говорящего оленя сыграл. Да, вот это, скажу я вам, было времечко, мистер…

— В коммунистической партии состояли? С какого по какой?

— Значит так: на аттестат зрелости я сдавал в тридцать пятом, а еще где-то со второго начального[336], то бишь лет с пятнадцати, я уже состоял в «Красном Соколе», а после этого вскоре и в КП записался, по-настоящему, с билетом, пока ее у нас не запретили. В конце тридцать четвертого. Но и потом нелегально еще участвовал, листовки, расклейка-разброска, только все без толку.

— Членство в НСДРП или в одной из ее организаций?

— Несколько месяцев в штурмовиках, так, скорее из озорства и вроде как шпионом, чтобы разузнать, что творится в этой их лавочке, и еще потому что один мой дружок…

— С какого по какой?

— Говорю же, мистер Брукс, несколько месяцев: с августа тридцать седьмого по февраль тридцать восьмого. А потом они меня выставили, с судом чести и все такое, за неповиновение.

— Номер отряда?

— Будто я помню! Состоял-то совсем недолго. И все только потому, что лучший мой друг был наполовину еврей, и я его от этой шайки… А кроме того, этот мой дружок считал… Хорошо, отряд номер 84, Лангфур-Северный. Относился к стандарту 128, шестая штурмовая бригада, Данциг.

— Как звали этого друга?

— Амзель, Эдуард Амзель. Художник был. Мы, что называется, вместе росли. Бывал, правда, со странностями. Декорации делал для спектаклей, механические. Или вот, к примеру, обувь и одежку только ношеные надевал. Ужасно толстый был, но пел замечательно, и вообще мировой парень, честно!

— Что стало с Амзелем?

— Понятия не имею! Мне же пришлось ноги уносить, раз уж меня из штурмовиков-то поперли. Потом повсюду узнавал и спрашивал, у Бруниса, нашего бывшего учителя словесности…

— Теперешнее местонахождение учителя?

— Бруниса-то? Погиб, наверно. Его в сорок четвертом в лагерь упекли.

— В какой лагерь?

— В Штуттхоф. Это под Данцигом было.

— Последнее и предпоследнее воинское подразделение?

— До ноября сорок четвертого: 22-й зенитный полк, батарея Кайзерхафен. Затем приговорен за оскорбление вождя и подрыв боевого духа войск. Разжалован из фельдфебелей в рядовые и переведен в штрафной батальон на разминирование. 23 января сорок пятого перешел линию фронта и сдался в Вогезах 28-й американской пехотной дивизии.

— Другие наказания и взыскания?

— Да полно, мистер Брукс. Значит, во-первых, эта история в штурмовиках, потом, примерно год спустя, я уже был в Шверине в театре, досрочное увольнение за оскорбление вождя и тому подобное; потом я перебрался в Дюссельдорф и там время от времени подрабатывал на радио в детском вещании, а попутно поигрывал в кулачный мяч в клубе «Унтерратские атлеты», вот двое из этих атлетов на меня и настучали: арест, следственный изолятор, полицейский президиум на Кавалерийской улице, ежели вам это о чем-нибудь говорит. Там они меня отделали по первое число, аккурат для больницы, и если бы война вовремя не подоспела… Ах да, еще историю с собакой чуть не забыл. Это было в августе тридцать девятого…

— В Дюссельдорфе?

— Да нет, мистер Брукс, уже снова в Данциге. Мне же пришлось добровольцем записаться, иначе бы они меня… Торчал в бывших полицейских казармах в Верхнем Штрисе, и тогда-то со зла и вообще потому что всегда был против, отравил пса, овчарку.

— Имя пса?

— Харрас его звали, это был пес столярных дел мастера.

— Особые обстоятельства, связанные с псом?

— Это был племенной кобель, так это называется. И в году тридцать пятом или в тридцать шестом этот Харрас зачал пса по кличке Принц, — все так и было, не сойти мне с этого места! — и этого пса подарили Гитлеру на день рожденья, и он вроде как стал — да и свидетели найдутся — его любимой собакой. А кроме того — и вот тут, мистер Брукс, дело приобретает сугубо личный оборот — Сента, ну, наша Сента, приходилась этому Харрасу матерью. В Никельсвальде — это в устье Вислы — она под козлами нашей ветряной мельницы ощенилась этим Харрасом и еще несколькими кутятами, когда мне только-только десять лет сравнялось. Потом сгорела. Мельница, я имею в виду. Но это была совсем особая мельница, наша ветряная мельница…

— Особые обстоятельства?

— Ну, в общем, ее еще называли исторической мельницей, потому как королева Пруссии Луиза, когда спасалась бегством от Наполеона, на нашей мельнице изволила переночевать. Красивая была немецкая ветряная мельница, на козлах. Построил ее мой прадедушка, Август Матерн. А он по прямой линии происходит от знаменитого героя-бунтовщика Симона Матерны, который в тыща пятьсот шестнадцатом был схвачен по приказу коменданта Ганса Нимпша и казнен в данцигской темнице; однако его брательник Грегор Матерн, простой подмастерье у цирюльника, уже в тыща пятьсот двадцать четвертом снова поднял народ на бунт, четырнадцатого августа это было, на доминиканскую ярмарку, за что его тоже того, потому как все мы Матерны такие, не умеем помалкивать, что в голове — то и на языке, даже мой отец, мельник Антон Матерн, который будущее умел предсказывать, потому что мучные черви ему…

— Благодарю, господин Матерн. Этих сведений достаточно. Завтра утром вам вручат документы об освобождении. Вот ваш обходной листок. Можете идти.

Сквозь эту дверь о двух петлях, чтобы там, на свету, сразу обомлеть от солнца: ибо на лагерном плацу все и вся — в/п Матерн, бараки деревянные и бараки гофрированные, уцелевшие сосны, доска объявлений, испещренная бумажками, два ряда колючей проволоки и терпеливый пес по ту сторону забора — все отбрасывают тени в одном направлении. Вспоминай! Сколько рек впадает в Вислу? Сколько зубов у человека? Как звали древних прусских богов? Сколько собак? Восемь или девять закутанных? Сколько имен еще живы? Скольких женщин ты? Сколько лет сиднем просидела бабка, прикованная к креслу? Что нашептали мучные черви твоему отцу, когда сын мельника спросил у мельника, как кое-кто поживает и если поживает, то чем занимается? Они нашептали, ты вспомни, вспомни, что он совсем осип, и тем не менее день-деньской садит сигареты одну за другой, без передышки. А когда мы играли биллингеровского «Гиганта» в городском театре? Кто исполнял роль Донаты Опферкух и кто играл ее сына? И что написал критик Штроменгер в «Форпосте»? Там было пропечатано, ты вспомни, вспомни: «Молодой и одаренный Матерн запомнился в роли сына Донаты Опферкух, которую, кстати, Мария Бергхеер сыграла с подкупающей грубоватой энергией; мать и сын, две незаурядные и неоднозначные фигуры…» Шьен — кане — дог — кион[337]! Я — отпущен. В кармане штормовки у меня бумаги, шестьсот марок денег, продуктовые карточки и даже дорожные карточки! В рюкзаке у меня две пары кальсон, три сорочки, четыре пары носков, пара американских армейских башмаков на резиновом ходу, две почти новые форменные американские рубашки, перекрашенные в черный цвет, офицерская шинель цвета хаки, неперекрашенная, настоящая штатская шляпа из Корнуэлла, фасон «джентльмен», два американских солдатских сухих пайка на дорогу, фунтовая коробка английского трубочного табака, четырнадцать пачек «Кэмела», около двух десятков дешевых брошюрок издательства «Реклам», все больше Шекспир, Граббе, Шиллер, полное издание книги «Бытие и время», еще с посвящением Гуссерлю, пять кусков превосходного мыла и три банки американской тушенки… Шьен, да я же богач! Канис, где твоя победа[338]? Гоу эхед, дог! Посторонись, кион!

Пешком, с рюкзаком за плечами, Матерн делает первые шаги по песку, который здесь, по внешнюю сторону лагерного забора, утоптан куда меньше, чем внутри. Все, что угодно, лишь бы не чувство локтя! Поэтому сперва к мельнику, но не поездом, пока что нет. Пес за спиной пятится и недоумевает. Камни, настоящие и воображаемые, летят в его сторону, отгоняя его либо на распаханное поле, либо обратно, вверх по дороге. Воображаемые камни его настораживают, настоящие он приносит: голыш!

Четыре километра по песку в направлении Фаллингбостеля Матерн проделывает в сопровождении неотвязного пса. Поскольку проселок петляет полями и не хочет, как надо бы, идти прямиком на юго-запад, Матерн гонит псину напрямик через поле. Кто согласится с тем, что на правую ногу Матерн ступает нормально, не сможет не признать, что на левую он припадает почти незаметно. Все это вокруг было когда-то районом войсковых учений, да так и останется во веки вечные: потрава полей. По сторонам начинается буроватый луг, постепенно сменяющийся лесочком. Встречная просека дарит ему хорошую палку:

— Проваливай, псина! Проваливай, безымянная тварь! Верный, как пес, убирайся! Проваливай, песье отродье!

Не брать же его с собой. Придется пожить без почитателей. Меня-то травили как могли. Да и что мне делать с этой тварью? Воспоминания освежать? Крысиный яд, часы с кукушкой, голуби мира и обделавшиеся стервятники, собаки христовы и еврейские свиньи, ничего себе домашние животные… Проваливай, пес!

И так до вечера и почти до хрипоты. От Остенхольца до Эсселя полон рот ругательств и проклятий, отнюдь не одной только собаке предназначаемых, но вообще всей этой собачьей жизни. На его родине, когда кого-то забрасывали каменьями, с земли поднимали не камни, а голыши. Вот они-то, равно как и комья земли вкупе с палкой, отгонят привязавшуюся животину и того, кто за ней стоит. Никогда еще пес, не желающий покидать того, кого он выбрал себе хозяином, не узнавал столько всего об отношении собак к мифологии; нет такого подземного царства, которое не стерегли бы его собратья; нет такой реки в царстве мертвых, из которой не лакала бы какая-нибудь псина; Лета, Лета, научи, как избавиться от воспоминаний? Не бывает ада без адового пса!

Никогда еще пса, не желающего покидать того, кого он выбрал себе хозяином, не посылали во столько мест разом: и к черту на рога, и в задницу, в Иерихон и Тодтнау. Это кому же и сколько всего он должен лизать? Имена, имена — но он не отправляется ни в ад, ни к черту на куличики, не лижет кого попало, а следует, верный, как пес, за тем, кого сам себе выбрал.

Не оборачивайся — там пес за тобою по пятам.

И вот Матерн предлагает одному мужичонке в Мандельсло, — напоследок они шли вдоль речки Ляйне, — советует, значит, одному нижнесаксонскому крестьянину, который за четыре сигареты «Кэмел» пустил его переночевать в настоящей, с простыней и пододеяльником, кровати, а Матерн над дымящейся жареной картошкой ему и говорит:

— Вам собака случайно не нужна? Вон, на улице бегает, с утра ко мне привязалась. Не знаю, как отделаться. Неплохой пес, только малость запаршивел.

Но и на следующий день, от Мандельсло до Ротенуффельна, ни шагу без псины, хотя крестьянин и полагает, что пес и впрямь неплох, только одичал, он за ночь это дело обмозгует и решит, брать или не брать. За завтраком крестьянин решает брать, но пес рассудил иначе и уже сделал свой выбор.

Так, в связке, их видит Штайнхудерское озеро; от Ротенуффельна до Бракведе послабление пешеходной участи: его подхватывает попутный мотоцикл с коляской, и псу приходится поднажать, чтобы не; и в Вестфалии, поскольку конечным пунктом их дневного марша определена деревушка Ринкроде, все остается по-прежнему — ни шагу без пса. А на переходе из Ринкроде до Эрмена минуя Отмарсбохольт он уже делит с псом свой пайковый хлеб и американскую тушенку. Однако не успевает псина заглотить последний кусок, как дорожный посох, облюбованный еще в Нижней Саксонии, гулко охаживает ее свалявшуюся шкуру.

Поэтому весь следующий день, покуда оба двигаются из Эрмена до Эверсума через Ольфен, пес, держась на почтительном отдалении, холит и вылизывает свою псовину, покуда она вся — и остевая шерсть, и подшерсток — не обретает свой исконный, лоснисто-черный окрас. За трубку английского табаку можно, оказывается, выменять собачий гребень.

— Собака-то породистая, — сообщают Матерну. Как будто он сам не знает и совсем уж в собаках ничего не смыслит.

— Знаю, приятель. Сам, считай, с собакой вырос. На одни ноги посмотреть, постав просто загляденье. А спина от холки до крупа: прямая, без западин. Вот только не молод уже. По губам видно, смыкаются неплотно. И вот тут, над глазами, два седых пятнышка. Но зубы еще хоть куда, надолго хватит.

Разговор знатоков, неторопливый, с поглядом на собаку сквозь клубы ароматного английского дымка.

— Это сколько ж ему? Я так думаю, годков десять будет.

Матерн уточняет:

— Если не все одиннадцать. Но эта порода и до семнадцати форму держит, при надлежащем уходе, конечно.

После еды немного о международном положении и атомной бомбе, потом вестфальские собачьи истории:

— В Бехтрупе вот был один кобель, тоже овчарка, но это еще задолго до войны, так он только в двадцать лет отошел, как говорится, в мир иной: по человеческим понятиям это, считай, сто сорок лет выходит. А дед мой об одной овчарке рассказывал, из Рехеде, но она из дюльмеровского питомника была, так она, правда, уже слепая, аккурат до двадцати двух дотянула, это уже сто пятьдесят четыре получается. Так что ваш в его одиннадцать собачьих годков, то бишь человеческих семьдесят семь, вообще еще юноша.

Его пес? Пес, которого он не отогнал ни камнями, ни криком до хрипоты, а теперь держит в строгости, как свою, хотя еще и безымянную, собственность.

— Как его зовут-то?

— Пока никак.

— Что, имя найти не можете?

Не ищи имя — обрящешь имена.

— По мне, так назовите его Рексом или Урсом, Фалько или Хассо, Кастором или Вотаном… Я знал когда-то овчарку, тоже кобеля, так его, не поверите, Язомиром звали.

Ах, дерьмо, дерьмо, кто тебя выдавил? Кто уселся в чистом поле, исторг из себя твердую колбаску, а теперь с интересом ее разглядывает? Кто пытается распознать себя в собственных испражнениях? Так это же Матерн, Вальтер Матерн, тот самый, который умеет скрежетать зубами — гравий в дерьме; который повсюду ищет Бога, а находит одни экскременты; который пинает свою собаку — дерьмо несчастное! Но пес, наискосок и скуля отползающий через борозды, все еще не имеет имени. Дерьмо, вот дерьмо! Может, Матерну так и назвать свою собаку: Дерьмо?

Все еще без имени они перебираются через Липпский канал в Хаард, умеренно холмистый бор. Вообще-то он хочет вместе с безымянной псиной — назвать его Куно? или Тор? — прямиком через лес добраться до Марля, однако вместе с тропинкой оба постепенно уклоняются влево — Аудифаксом? — и, уже выйдя из лесу, натыкаются на железнодорожную ветку Дюльмен-Хальтерн-Рек-лингхаузен. А здесь названия шахт, почти каждое может сгодиться как собачья кличка: Ганнибал, Регент, Проспер? В Шпекхорне хозяин и его безымянный пес находят ночлег.

Припоминай и перебирай. Высеченные в граните и мраморе. Имена, имена без счета. История состоит из имен. Можно, нужно, допустимо ли назвать пса Тотилой, Аттилой[339] или Каспаром Хаузером[340]? И как звали того первого? Перкун. А может, у других божков имечко позаимствовать — Потримп или Пиколл?

Кто это ворочается без сна, потому что имена, правда, на сей раз личные, такие, что ни одной собаке не подойдут, не дают ему покоя? Спозаранку, в рассветном тумане оба бредут по щебенке вдоль железнодорожной насыпи, провожая глазами переполненные утренние поезда. На фоне неба как ножницами вырезанные руины: это Реклингхаузен, а может, уже Херне, справа Ванне, слева Айккель. Понтонные мосты переброшены через Эмшер и через Рейнско-Хернский канал. Безымянные, они в утренней мгле собирают уголь. Канатные шкивы замерли или медленно вращаются на копрах безымянных шахт. Ни звука. Все словно в вате. Только щебенка и вороны, как обычно, безымянные. Покуда что-то не ответвляется направо и даже имеет указатель с названием. Рельсы, одноколейка, тянутся из Айккеля, а до Хюллена доходить не желают. И возле отверстых ворот на заржавелой табличке можно даже прочесть выведенное большими буквами то ли название, то ли имя: ТУПИК ПЛУТОН.

Это решает дело.

— Ко мне, Плутон! Плутон, место! К ноге, Плутон! Плутон, взять! Молодец, Плутон! Лежать, сидеть, принеси, Плутон! Хоп, Плутон! Ищи, Плутон! Моя трубка, Плутон!

Плутон и будет нашим крестным, тот самый Плутон, что загребает зерно и монеты, тот, что наподобие Аиду — или старому Пеколсу — вершит все подземные, незримые, все внехрамовые дела, все формальности по нисхождению, у него там пансион что надо, и канатная дорога прямо до шахтной трясины, туда нырь, а уж обратно извините, приют надежный, и хозяина не подмажешь, все, все отправятся к Плутону, хоть никто его не почитает. Лишь Матерн да жители Элиды[341] выкладывают ему на алтарь пожертвования — сердце, селезенку и почки для Плутона!

Они идут вдоль пути. Заросли бурьяна между шпалами намекают, что тут давным-давно не ходят поезда и ржа затупила рельсы. Матерн опробует новое имя, то громко, то тихо. С тех пор, как он вступил во владение собакой, хрипота его помаленьку проходит. А с кличкой вроде все ладится. Сперва легкое удивление, затем усердное послушание. Дескать, он не какой-нибудь… Плутон встает и ложится по команде и по свисту прямо в угольной пыли. На пол-дороге между Дортмундом и Оберхаузеном Плутон показывает все, чему его обучили и что он, оказывается, вовсе не позабыл, разве что самую малость, потому как больно уж беспокойные и безхозные были времена. Все свои фокусы. Туман постепенно расходится, сам себя пожирая. Даже солнце здесь, оказывается, есть, в полпятого утра.

Что за мания хотя бы раз в день устанавливать собственное местонахождение: где это мы? О, знатное место. Слева Шальке-Северный, справа Ванне уже без Айккеля, за Эмшерской Балкой кончается Гельзенкирхен, а здесь, куда привели их сквозь бурьян ржавые рельсы, расположилась под допотопным копром наполовину разбомбленная, остановленная шахта Плутон, давшая черному кобелю немецкой овчарки свое имя.

Чего только война не наделает: все и вся в бессрочном отпуску. Крапива и одуванчики растут куда быстрей, чем люди привыкли думать. Что за сила играючи скорчила Т-образные опоры и отопительные трубы в стальную судорогу желудочных колик? Нечего описывать развалины[342], их надо пускать в дело; вот почему уже скоро придут утильщики и выпрямят все металлоломные вопросительные знаки. Как колокольчики подснежников знаменуют весну, точно так же торговцы будут извлекать из старых железяк мирные позвякивания, возвещая о великой переплавке. О вы, небритые ангелы мира, простирайте ваши замызганные, помятые крыла и опускайтесь скорее на площадки вроде этой — шахта Плутон, между Шальке и Ванне!

Местечко это приходится по душе обоим — и Матерну, и его четвероногому приятелю. А коли так — немного дрессировки. Для этого как нельзя лучше подходит остаток стены, примерно метр тридцать. Хоп, Плутон! Что ж, это не фокус при таком идеальном поставе передних ног и при такой длинной холке, при умеренно длинной, но мощной спине, при столь ладно скроенных скакательных суставах и плюснах. Прыгай, Плутон! Черная молния без единой отметины и даже без темной полосы вдоль вытянувшейся в полете спины — быстрота, выносливость, прыгучесть. Хоп, мой песик, я тебе еще высоты прибавлю. С удовольствием, задним лапам только этого и надо. Прочь от земного. Легкая прогулка по рейнско-вестфальскому эфиру. И мягкое, пружинистое приземление, это щадит суставы. Хороший пес, просто образцовый пес Плутон: гладкий, стройный, подтянутый!

Понюхает тут, порыщет там. С низким носом коллекционирует пахучие метки — большая редкость в наши дни. В выгоревшей каптерке облаивает покачивающиеся цепи подъемников и крюки, но и, на всякий случай, разбросанные как попало одежки последней утренней смены. Эхо. Большое удовольствие — подавать голос среди безлюдных развалин; но хозяин уже свистит, зовет пса на солнышко, на манеж. В кокнутом маневровом паровозике обнаруживается кочегарская фуражка. Ее можно в воздух подбрасывать или на голову надевать. Кочегар Матерн:

— Это все наше. Каптерка уже у нас. Теперь займем управление. Народ овладевает средствами производства.

Но в здании управления хоть шаром покати — ни единого даже самого завалящего штемпеля не осталось. И если бы не одна мелочь:

— Гляди-ка, да тут прямо дырка в полу! — они бы преспокойно могли снова отправиться на прогретый солнышком тренировочный манеж. — И спуститься можно, — по почти целой подвальной лестнице. — Только осторожно! — потому как там вполне может заваляться мина былых времен. Но не завалялась, в этом угольном подвале мин нет. — Сейчас мы его изучим. — Аккуратно, шаг за шагом. — Где мой свет в ночи и где моя добрая старая зажигалка, которую я нашел в Дюнкерке, которая повидала Пирей, Одессу и Новгород, вывела меня домой и служила мне безотказно, почему же здесь не хочет?

Каждая тьма знает, почему. Каждая тайна боится щекотки. И каждый кладоискатель мечтает о несметных сокровищах. Вот они стоят на шести конечностях в битком забитом подвале. А перед ними — не ящики, которые так интересно взламывать, не бутылки, которые так аппетитно булькают; не припрятанные персидские ковры и не столовое серебро; не церковная утварь и не графское добро из замка — только бумага. И не чистая, белая, это бы еще был товар. И не переписка на шикарных, ручной выделки, листах между двумя великими людьми. Нет, цветная печать, в четыре краски: сорок тысяч новехоньких, еще пахнущих типографией плакатов. Все как один глянцево поблескивают. И с каждого из-под низко надвинутого козырька смотрит Он — суровым и неподвижным взором Вождя: «Сегодня с четырех сорока пяти утра[343]… Провидение определило меня… В ту пору, когда я, тогда я решил… Неисчислимые. Позор. Убожество. Если потребуется. И сверх того. В конечном счете. Останется, снова будет, никогда не. Образуют заговор. В этот час взирает. Поворотный миг. Призываю вас. Мы все как один. Я был. Я буду. Я вполне осознаю. Я…»

И каждый плакат, который Матерн двумя пальцами сдергивает со стопки, какое-то время плавно парит в воздухе и опускается прямо к передним лапам Плутона. И лишь очень немногие экземпляры падают лицом вниз. В большинстве случаев они продолжают смотреть суровым и неподвижным взором Вождя на отопительные трубы, что тянутся под потолком подвала. Пальцы Матерна работают без передышки, словно ожидая, что за следующим плакатом, или через один, им откроется чей-то иной взгляд. Человек надеется, покуда он…

И тут вдруг мертвую тишину подвала оглашает истошный вой сирены. Это взгляд Вождя исторг из песьей груди арию тоски и печали. Пес завывает без умолку, и Матерн не в силах его остановить.

— Тихо, Плутон! Лежать, Плутон!

Но пес, хоть и поджав уши, опускаясь на подломившиеся лапы и подобрав под себя хвост, скулить не перестает. Воздев морду к бетонному потолку, к лопнувшим трубам, он продолжает тянуть свою заунывную песнь, которую Матерн пробует теперь заглушить скрежетом зубовным. Когда и это не приносит результата, он просто плюет — сгусток слюны на портретное фото, снятое еще до покушения; харкотиной прямо между глаз, суровых и неподвижных; смачный плевок переворачивается в воздухе и попадает точно в цель — в Него, в Него, в Него! Но не остается, где положено, ибо у пса есть язык, и язык этот облизывает лик Вождя по всей его многоцветной протяженности: вот и сопли со щеки слизнул, и ничья мокрота не замутняет больше взор Вождя, и слюну с крохотной бородки вылакал подчистую — пес, верный, как пес.

Но коли так — ответная акция. У Матерна есть еще десять пальцев, и они способны смять все, что в четыре краски запечатлело на себе неизгладимый этот лик, все, что валяется на полу, громоздится стопками, проницательно глазеет на потолок — смять Его, Его, Его! Но пес говорит: «Нет!» Рычание усиливается. Плутон уже показывает свой безупречный прикус. Нет! Пес решительно возражает: «Прекратить! Немедленно прекратить!» Вскинутый кулак Матерна сам собой опускается.

— Ну ладно, ладно, Плутон. Ступай на место, Плутон! Хорошо, хорошо, не буду. И не хотел вовсе. Не пора ли нам на боковую, чтобы свечку зря не жечь? Отоспимся, а завтра поутру опять будем друзьями, верно, Плутон? Вот и умница, Плутон, умница…

Матерн задувает свечу. На сложенных стопкой взорах Вождя почивают хозяин и его пес. Они тяжело посапывают во сне. Каждый вздыхает о своем. Господь Бог взирает на них.

ВТОРАЯ МАТЕРНИАДА

Они больше не бредут на шести конечностях, из которых одна, похоже, дефектная и потому слегка приволакивается; они едут в битком набитом вагоне поезда, который везет их из Эссена через Дуйсбург прямиком в Нойс, потому как должна же у человека быть хоть какая-нибудь цель — шапочка университетского доктора или серебряный значок победителя стрелкового праздника, царство небесное или крыша над головой — по пути к мировому рекорду Робинсона, Кельну-на-Рейне.

Тяжкое это путешествие и долгое. Многие, если не все, проделывают его лежа, устроившись на своих мешках с картошкой и сахарной свеклой. И едут они — если верить мешкам — отнюдь не навстречу весне, а скорее уж праздновать день Святого Мартина. А по причине ноябрьских непогод ездить в переполненных вагонах, при всей их давке и ароматах набрякшей одежды, все же лучше, чем на покатой вагонной крыше, трясучих буферах или на подножках, ожесточенная борьба за которые возобновляется на каждой станции. Ибо в дороге отнюдь не у всех пассажиров одна цель.

Мартин успевает позаботиться о Плутоне еще в Эссене. Суровый запах пса благополучно смешивается в теплом вагонном нутре с тяжким духом позднего картофеля, сахарной свеклы, влажной земли и потеющих пассажиров.

Сам Матерн нюхает только паровозную гарь на ветру. С рюкзаком в обнимку он успешно отбивает подножку от натиска непрошенных попутчиков на станциях Гроссенбаум и Калькум. И нет никакого смысла скрежетать зубами супротив встречного ветра. В прежние времена, когда его челюсть спорила даже с дисковой пилой, — про него ведь шла слава, что он даже под водой умеет зубами скрипеть, — в прежние времена он бы и встречному ветру не дал спуска. А теперь вот безмолвно, хотя и с множеством театральных ролей в голове, он проносится мимо притихших осенних ландшафтов. В Дерендорфе Матерн, поставив свой рюкзак на попа, уступает клочок подножки плюгавенькому часовщику, который, впрочем, с тем же успехом мог бы оказаться и университетским профессором. Часовщику очень нужно довезти до Кюпперштега свои восемь угольных брикетов. В Дюссельдорфе на главном вокзале он еще кое-как отстаивает старичка, но в Бернате его вместе с брикетами слизывает с подножки перронная давка. Вот почему — исключительно из чувства справедливости — Матерн уже в Леверкузене спихивает на вынужденную пересадку парня с кухонными весами, который сменил профессора на подножке и очень хотел доставить свои весы в Кельн. Оглядки через плечо подтверждают: пес все еще стоит, верный, как пес, на всех своих четырех лапах в вагонном проходе, не отрывая взгляда от окна в ближайшем купе.

— Ну ладно, ладно. Потерпи еще чуток. Вот эта груда битого кирпича, например, считает себя Мюльхаймом. В Кальке он вообще не останавливается. Зато из Дойца мы уже сможем разглядеть знаменитый двузубец, готические чертовы рога, собор. А уж возле собора, совсем рядышком, расположился и его мирской двойник — главный вокзал. Собор и вокзал — они в Кельне как Сцилла и Харибда, трон и алтарь, бытие и время, хозяин и пес.

А это, значит, и есть Рейн! Матерн-то сам на Висле вырос. Любая Висла в воспоминании шире, чем Рейн наяву. Да и сам этот крестовый поход на Рейн только потому и состоялся, что все Матерны отродясь на реках жили, черпая из вечного струения мимотекущей воды чувство жизни. А еще потому, что Матерн здесь уже однажды был. А еще потому, что предки его, братья Симон и Грегор Матерна, равно как и двоюродный их братишка, цирюльник Матерна, тоже любили возвращаться, обычно за отмщением, которое творили огнем и мечом — так сгинули в пламени Токарный и Петрушечный переулки, так погорели на восточном ветру Долгосад и церковь Святой Варвары; м-да, ну а здесь уже другие успели испытать в деле свои зажигалки. К тому же месть Матерна вышколена не на поджогах: «Я пришел судить с черным псом и списком имен, что вырезаны в моем сердце, почках и селезенке, — ИМЕНА ЭТИ ТРЕБУЮТ СПИСАНИЯ!»

О ты, начисто лишившийся стекол, продуваемый всеми сквозняками, святой и католический главный вокзал города Кельна! Орды с чемоданами и рюкзаками валом валят посмотреть и понюхать тебя и разъезжаются во все концы света, уже не в силах позабыть тебя и двуглавого каменного выродка, что взгромоздился рядом на площади. Кто хочет узнать человеков, пусть преклонит колена в твоих залах ожидания, ибо здесь все набожны и под жиденькое пивко все друг другу исповедуются. Да-да, что бы они ни делали — дрыхнут ли, раззявив рты, обнимают ли свой жалкий скарб, называют ли вполне земные цены на недосягаемые небесные блага вроде кремней или сигарет, — какие бы слова ни изрекали и ни умалчивали, ни повторяли и ни добавляли к сказанному, — все они работают над одной большой исповедью. Работают и перед окошечками касс, и в замусоренном бумажками зале (две шинели рядом выглядят уже как заговор, три шинели вместе — ополчение!), и, разумеется, внизу, в отделанных кафелем туалетах, где холодное пиво течет снова, теперь уже теплым ручьем. Мужчины на ходу расстегиваются, тихо и почти умиротворенно становятся в белые эмалированные стойла, пускают скороспелую струю, редко целеустремленную и упругую, обычно под легким, хотя и точно рассчитанным углом. Свершается мочеиспускание. Писающие жеребцы целую вечность стоят над эмалированными лоханями, выпрямив крестцы, прикрыв заросший шерстью источник козырьком правой руки, — мужики все больше женатые, — левую уперев в бок, и печальным взглядом смотрят прямо перед собой, расшифровывая начертанные на кафеле химическим карандашом, выцарапанные ножичком, шилом, а то и просто гвоздем надписи, посвящения, признания, молитвы, крики души и рифмованные вирши, а еще имена, имена…

И Матерн тоже. Только левой рукой он не упирается в бедро, а держит кожаный поводок, который в Эссене обошелся ему в две сигареты «Кэмел» и теперь вот связывает его с псом в Кельне. Все мужики простаивают за этим делом целую вечность, но вечность Матерна длится еще дольше, хотя его струя, направленная в эмалированную емкость, давно иссякла. Он уже застегивает пуговицы, одну за другой, с паузами, в которые вместился бы и «Отче наш», и крестец его уже не выпрямлен, скорее наоборот, у него сутулая спина усердного читателя. Так наклоняются только близорукие люди, когда не могут поднести к глазам печатный или написанный текст. Жажда знаний. Атмосфера читальни. Прямо кабинетный ученый, да и только! Соблюдайте тишину! Знание — сила. Тихий ангел, тенью промелькнув по кафельному полу, витает в строгом тепле кисло-сладких испарений под святыми католическими сводами мужского туалета кельнского главного вокзала.

А написано тут всякое. «Замыкающий — смотри в оба!» На все времена запечатлено: «От холеры и чахотки нет лекарства лучше водки.» Чей-то лютеровский гвоздь выцарапал: «И пусть весь мир кишит чертями…»[344] С трудом можно разобрать призыв: «Проснись, Германия!» Зато большими буквами увековечено: «Все бабы — суки.» Какого-то поэта осенило: «И в зной, и в лютый холод душой ты будешь молод.» Еще кто-то был предельно краток: «Вождь жив!», но рядом кто-то более сведущий приписал: «Только он в Аргентине.» То и дело встречались краткие волеизъявления вроде: «Нет уж! Без меня!» или «Выше голову!», а также рисунки, бесконечно варьирующие непреходящий мотив, что-то вроде волосатой французской булочки, а также распластанные женщины, увиденные в том же ракурсе, в каком Мантенья изобразил мертвого Христа, то бишь со ступней. Наконец, где-то в щелке между радостным возгласом «Да здравствует Новый 1946 год!» и уже утратившим актуальность предупреждением: «Тише! Враг подслушивает!» Матерн обнаруживает — нижние пуговицы уже застегнуты, самая верхняя еще нет — фамилию, имя и адрес без всяких рифм и дурацких комментариев: «Йохен Завацкий, Флистеден, Бергхаймерская улица, 32».

Тотчас же у Матерна — который всем сердцем, почками и селезенкой уже устремился во Флистеден — отыскивается в кармане гвоздь, которому тоже не терпится что-нибудь начертать. С глубокомысленным нажимом поверх всех посвящений, признаний, молитв, поверх несуразных волосатых булочек и распростертых в мантеньевой[345] позе женщин гвоздь выцарапывает на стене детский стишок: «НЕ ОБОРАЧИВАЙТЕСЬ — ТАМ СКРИПУН ЗА ВАМИ ПО ПЯТАМ!»

Флистеден — это придорожная деревенька между Кельном и Эфтом. Автобус от главного почтамта идет через Мюнгерсдорф, Левених, Браувайлер, Гревенбройх и останавливается здесь, прежде чем за Бюсдорфом свернуть к Штоммельну. Нужный дом Матерн находит без расспросов. Ему открывает сам Завацкий в резиновых сапогах:

— Вальтер, дружище! Жив, бродяга! Вот так сюрприз! Да заходи, заходи же, или так и будешь на пороге стоять?

Дух в доме тяжкий — варят сахарную свеклу. Из подвала показывается смазливая бабешка в косынке и пахнет не лучше.

— Понимаешь, мы как раз сироп варим, мы его меняем потом. Работенка та еще, но и навар приличный. А это моя женушка, Инга, она из здешних мест, из Фрехена. Слышь ты, Инга, а это вот мой друг, мой настоящий товарищ. Мы с ним сколько-то времени в одном штурмовом отряде были. Бог ты мой, чего только нам не поручали: Эх, ма, была не была! Представляешь, мы с ним оба в Малокузнечном парке. Сколько ни есть в карманах — все на стол! И — вперед без тормозов! Густава Дау и Лотара Будзинского помнишь? А Францика Волльшлегера и братьев Дуллеков? А Вилли Эггерс, какой был парень, скажи, а? А Отто Варнке, а Хоппе, чертяка, а малыш Бублиц? Все, конечно, головорезы, но друг за друга горой, пили, правда, по-черному. Вот, значит, и ты. Слушай, а зверюги твоей кто хошь испугается. Нельзя ее в другую комнату пока что запереть? Ну, нет так нет, пусть остается. Ну, давай, рассказывай — куда же ты смылся в самый что ни на есть подходящий момент? Ведь после того, как ты от нас ушел, вся лафа кончилась. Понятное дело, сейчас, задним числом, каждый скажет — дураки мы были, что за такую ерунду, за такую безделицу тогда тебя поперли. Все дело вообще яйца выеденного не стоило. Но они же сами хотели знать, особенно братья Дуллеки и Волльшлегер, а потому — вынь да положь им суд чести! Штурмовик не ворует! Красть у товарищей — последнее дело! Я же плакал настоящими слезами, честное слово, Инга, когда он от нас уходил. А теперь, значит, ты вернулся. Хочешь — ложись отдыхай, хочешь — пойдем вниз, в прачечную, где у нас свекла варится. Садись в шезлонг и смотри. Вальтер, дружище, голова садовая! Я же всегда говорил — сорную траву ничем не вытравить, верно, Инга? Нет, я прямо дурею от радости!

В уютной подвальной прачечной варятся бураки, отдавая свою сладость. Матерн развалился в шезлонге, на душе и на зубах у него слова, которые никак не выговариваются, уж больно рады ему эти людишки, которые так трогательно, в четыре руки, заготавливают сироп. Она деревянной скалкой размешивает сироп в кухонном тазике, — шустро-шустро, изо всех сил, хотя сиропа там пока что с гулькин нос, — а он следит за огнем; брикеты, черное золото, аккуратно сложены у них штабелем. Она настоящая уроженка рейнских краев — кукольное личико, чуть удивленные глазки, которые то и дело посматривают на гостя; он почти не изменился, разве что раздался немного. Она только смотрит и пикнуть не смеет, он же предается воспоминаниям.

— Ты помнишь, помнишь, как мы отрядом-то выходили, и тогда уж ё-моё, эх, ма, была не была!

Что она на меня так глазеет, в конце концов мне не с женушкой Ингой, а с муженьком счеты сводить. Наверно, все из-за сиропа. Больно много с ним мороки. Ночью на поле крадись, свеклу воруй, потом чисть, на мелкие кусочки режь и так далее. Нет, так быстро вы от Матерна не отделаетесь, ибо он пришел с черным псом и списком имен, что вырезаны в сердце, почках и селезенке, и одно из них можно прочесть на кельнском главном вокзале, где оно увековечено над кафельным полом, теплыми ссаками и эмалированными писсуарами: Йохен Завацкий, командир штурмового отряда номер 84, Лангфур-Северный, вел своих бойцов в огонь и в воду. А его речи — такие краткие и такие свойские! А его мальчишеское обаяние, когда он принимался говорить о Вожде и будущем Германии! Его любимые песни и любимая выпивка — «Аргоннский лес» ближе к полуночи и можжевеловка всегда и всюду, с пивком и без. И при этом ведь практичный малый. Сильная рука, честное рукопожатие. Совершенно разочаровался в коммуне[346], а потому тем более неколебимо был предан новой идее. Его акции против социалистов Брилля и Вихмана; тяжелые битвы в польском студенческом кафе Войка; ответственная операция с участием восьми человек в проезде Стеффенса…

— А скажи-ка, — вопрошает Матерн сквозь свекольный чад, удобно раскинувшись в шезлонге и словно не замечая пса, устроившегося у него в ногах, — что сталось потом с этим Амзелем? Ну, ты же помнишь. Тот чудак со своими фигурами. Которого вы отлупили в проезде Стеффенса, прямо по месту жительства.

Для пса все это звук пустой, но над свеклой небольшая заминка. Удивленный Завацкий не выпускает из рук кочергу:

— Дружище, и это ты меня спрашиваешь? Тот приятельский визит — ведь это же была целиком твоя идея! Я-то никогда ее до конца понять не мог, ведь вы же вроде дружили, верно?

Сквозь пар из шезлонга доносится ответ:

— На то были свои причины личного свойства, сейчас не время в них вдаваться. Мне вот что хотелось знать: что вы потом, я имею в виду, после того, как вы ввосьмером его в проезде Стеффенса…

Женушка Инга смотрит и промешивает. Завацкий не забывает подкладывать брикеты:

— Мы? Ну, знаешь, хватит! К чему вообще все эти расспросы, когда были мы не ввосьмером, а вдевятером, с тобой вместе. И ты собственноручно так его отделал, что у него от физиономии вообще мало что осталось. А ведь были куда более вредные субъекты. Доктора Ситрона, например, мы, к сожалению, проворонили. Успел удрать в Швецию. То есть, что значит «к сожалению»? К счастью все эти страсти-мордасти с окончательным решением и победным концом теперь-то уж позади. Вот и ты перестань ворошить. Быльем поросло, и не надо никаких упреков. Иначе я всерьез рассержусь. Потому как оба мы с тобой, лебедь мой прекрасный, одной водой мыты, и ни один из нас нисколечко не чище другого, верно ведь?

Из шезлонга в ответ слышится невнятное бурчание. Пес Плутон глядит преданно, как пес. Мелко порубленная сахарная свекла бездумно варится на огне: не вари свеклу — иначе провоняешь свеклой. Поздно, они все уже одним мирром мазаны и пахнут единогласно — истопник Завацкий, женушка Инга с глазами-плошками, бездеятельный Матерн, и даже пес воняет уже не только псиной. В огромном стиральном чане булькает и бурлит: сироп из свеклы густ и крут — от диабета мухи мрут. Вон, женушка Инга еле-еле поварешку в гуще проворачивает — а уж прошлое и вовсе ворошить не стоит. Завацкий подкладывает последние брикеты: сахар есть у нас в харче — и у Боженьки в моче.

Наконец Завацкий определяет, что продукт готов, и начинает шеренгой в два ряда расставлять толстопузые двухлитровые бутыли. Матерн вызывается помочь, но ему не разрешают:

— Нет уж, голубчик. Вот после, когда сироп разольем, пойдем наверх и пропустим по одной — там и поможешь. Такую встречу как не обмыть, верно, Инга, мышонок мой?

И обмывают — отличной картофельной самогонкой. А для мышонка Инги есть даже яичный ликер. Вообще Завацкие для таких суровых времен очень даже неплохо обустроились. Большая картина маслом, «Козы», двое напольных часов, три кресла, под ногами — ковер с оригинальным узором, на малой громкости играет «народный приемник» рядом с тяжелым дубовым книжным шкафом, за стеклами которого посверкивают золотом тридцать два тома энциклопедии, от «А» до «Я». «А» — это, считай, амнистия, поскольку гнев Матерна уже испарился; «Б» — бомбардировщик: представляешь, я в него прямой наводкой бил, а он все равно ушел, собака; «В» — вакханалия, так что будем веселиться; «Г» — Германия, ну как же, превыше всего, особенно сейчас; «Д» — это Данциг, у нас на востоке конечно красивей, но на западе лучше; «Е» — ну ясное дело, евреи, в Палестину бы их всех, а то и на Мадагаскар[347]; «Ж» — жилет, снимай-снимай, тут и так душно; «З» — заваруха: я раз пятнадцать участвовал, если не больше, да что там — раз десять за коммунистов, и не меньше двадцати вместе с наци, но когда и за кого — убей Бог, не упомню, только места, где дрались: ипподром в Оре, кафе «Дерра», Бюргерский лужок и еще, конечно, в Малокузнечном парке; «И» — это Инга, ну станцуй, станцуй нам что-нибудь этакое, на восточный манер; «К» — это коварство, ты ведь был когда-то актером[348], ну-ка, тряхни стариной; «Л» — любовь, кончай хихикать, Инга, он же Франца Мора играет; «М» — Маас, ну да, от Мааса до Мемеля[349]; «Н» — наследники, не плачь, не плачь, Инга, может, еще одного родишь; «О» — одеколон, а я тебе говорю, эти русские пьют его как воду; «П» — это папа, мой-то, говорят, на «Гюстлове» утонул, а твой?; «Р» — рогоносец, нет, ревность мы вообще не признаем; «С» — сигареты, веришь ли, за дюжину пачек «Лайки Страйки» мы получили весь этот столовый сервиз и вот еще кофейные чашки впридачу; «Т» — Талмуд, да, и этот раввин мне лично записку написал, что я гуманно с ним обращался, доктор Вайс[350] его звали, на Маттеновой слободе жил, в двадцать пятом доме; «У» — убытки, вот-вот, только их теперь и подсчитываем; «Ф» — ну конечно, только прошу тебя, не заводи опять про старое, ладно?; «X» — храбрость, ее-то было хоть отбавляй; «Ц» — целомудрие, да садись, садись же к нему на колени, не в гляделки же играем; «Ч» — часы, это швейцарские, на шестнадцати камнях; «Ш» — шуры-муры: а я тебе скажу, треугольником гораздо лучше, чем квадратом; «Щ» — на то и щука, чтобы карась не дремал; «Э» — «Эдельвейс», какая была дивизия!; «Ю» — юность, где она теперь; «Я» — янки, ты не думай, я с этими «ами» и «томми» не якшаюсь; ну вот, а теперь все вместе пойдем поваляемся. Поднимем наши чашки! У нас еще целая ночь впереди! Я лягу слева, ты справа, а Ингу-мышоночка мы посередке положим. Но псину твою не пустим, ни за что. Эта зверюга пусть в кухне ночует. Мы ей пожрать чего-нибудь дадим, хотя вроде у нее уже и так есть. А ты, дружок, если помыться хочешь, вот мыло.

И три человека, выпив картофельной самогонки и яичного ликера из кофейных чашек, ложатся — после того, как мышонок Инга исполнила сольный танцевальный номер, Матерн припомнил несколько своих актерских монологов, а Завацкий вдоволь поразглагольствовал о минувших и нынешних временах, после того, как они все вместе приготовили псу подстилку на кухне, а потом хотя и по-быстрому, но с мылом помылись — в широченную, как корабль, супружескую кровать, которую Завацкие называют своей супружеской крепостью и которую они приобрели относительно недавно по сходной цене — за семь двухлитровых бутылей сиропа из сахарной свеклы. НИКОГДА НЕ ЗАСЫПАЙТЕ ВТРОЕМ — ИБО ВЕЛИК РИСК ВТРОЕМ ПРОСНУТЬСЯ!

Матерн вообще-то предпочел бы лечь слева; что же, Завацкий, гостеприимный хозяин, согласен устроиться и справа. Мышонок Инга в любом случае остается посередке. О, старая дружба, слегка охладевшая после тридцати двух побоищ, но сейчас снова подогретая теплом и хмельной качкой широкопалубного супружеского ложа! Матерн, пришедший сюда с черным псом, чтобы судить, уже отправляет свою руку в разведку, как вдруг в самом сокровенном месте его палец наталкивается на добродушный супружеский палец боевого товарища, и оба они, объединив и удвоив усилия, поддерживая и сменяя друг друга, как когда-то их обладатели на Бюргерском лужке, на ипподроме в Оре или у стойки в Малокузнечном парке, не щадят себя ради общего дела, которое явно доставляет Инге удовольствие — еще бы, такое разнообразие возможностей и вариантов, — а ее азарт, в свою очередь, подзадоривает друзей, ибо от картофельной самогонки вообще-то клонит в сон. Теперь же у них состязание не на шутку, ноздря в ноздрю. О, ночь открытых дверей, когда Инге-мышке приходится ложиться на бочок, чтобы друг мужа мог ублажить ее спереди, а сам супруг деликатным образом с противоположной стороны — вот до чего радушно и по-рейнски просторно, хотя и по-девичьи упруго предоставляемое Ингой гостеприимное вместилище. Если бы не свербящее душу беспокойство… О, эти запутанные стежки-дорожки дружеских уз! Когда смешиваются фенотипы[351]. Когда сплетаются воедино не только тела, но и намерения, побуждения, мотивы — вплоть до убийственных, разные уровни духовных запросов, когда — при стольких-то сочленениях — возникает потребность в сложной, изощренной гармонии. Кто тут кого целует? Это ты или это я? Кто это тут вздумал кичиться правами собственника? И кто сам себя щиплет, чтобы другой вскрикнул от страсти? Кто это тут собирался судить, неся с собой имена, вырезанные в сердце, печени и селезенке? Так пусть торжествует справедливость! Каждый не прочь переползти на солнечную сторону. Каждому хочется снимать сливки. Каждому тройственному ложу нужен рефери. Да что там, жизнь так разнообразна, так неисчерпаема, шестьдесят девять позиций уготовано нам то ли небом, то ли самой преисподней: узел и петля, параллелограмм и качели, наковальня и шаловливое рондо, весы, тройной прыжок, скит; а сколько ласкательных имен рождает фантазия, распаленная ингиными прелестями: Инга-ручка и Инга-коленочка, Инга-леденец и Инга-крикуша, Инга-рыбка и Инга-кусака, Инга-засос и Инга-хватай, Инга-ласточка и Инга-ножки-врозь, Инга-хотелка и Инга-пыхтелка, — Инга-отдых, Инга-передышка, Инга-перекур — Инга-просыпайся, Инга-открывайся, Инга-встречай-гостей, Инга-готовь-угощенье, Инга-на-двоих, Инга-мои-ручки-твои-ножки. Инга-твои-ручки-мои-ножки, Инга-трио, Инга-троица, Инга-не-спать, Инга-повернись, — Инга-спасибо, Инга-было-так-славно, Инга-спать-пора, Инга-сегодня-переутомилась; Инга-наша-сладость, Инга-наша-свеколка, — Инга-сил-больше-нет, Инга-спокойной-ночи, Инга-побойся-Бога!

Теперь они лежат в темной, еще недавно четырехугольной комнате и дышат вразнобой. Проигравших нет. Все в выигрыше. Три победителя в одной постели. Инга спит, зарывшись в подушку. Мужчины спят, раскрыв рты. Со стороны это звучит так: они пилят лес. Словно им надо повалить весь роскошный Йешкентальский лес вокруг памятника Гутенбергу, бук за буком. Вот уже Гороховая гора облысела. Вот уже и проезд Стеффенса завиднелся — вилла к вилле рядком стоят. А в одной из этих вилл в проезде Стеффенса живет Эдди Амзель в отделанных дубом комнатах и мастерит птичьи пугала в натуральную величину: одно пугало изображает спящего штурмовика, другое — спящего командира штурмового отряда, а третье — молоденькую женщину, всю с головы до пят заляпанную сахарным сиропом, который приманивает муравьев. Штурмовик-командир храпит обыкновенно, зато штурмовик-рядовой мало того что храпит, он еще и зубами во сне скрежещет. И только сахарная молодка спит совершенно беззвучно, но зато дрыгает и брыкается всеми конечностями — из-за муравьев. И покуда за окном по-прежнему, ствол за стволом, падают стройные и гладкие буки Йешкентальского леса, то бишь бухенвальда, — а ведь какой ожидался урожайный год на буковые орешки! — Эдди Амзель на своей вилле в проезде Стеффенса мастерит четвертое птичье пугало в натуральную величину: самоходного черного пса о двенадцати лапах. А чтобы пес мог лаять, Эдди Амзель встраивает ему лаятельный звуковой механизм. И вот теперь он лает и будит своим лаем храпуна, Скрыпуна и облепленную муравьями сахарную красотку.

Это Плутон буйствует на кухне. Он хочет, чтобы его услышали. Все трое кубарем скатываются с кровати, даже не сказав друг дружке «доброе утро». «Никогда не засыпайте втроем, ибо есть риск втроем проснуться!»

Завтракают они кофе с молоком и бутербродами с сиропом. Каждый жует в одиночку. Каждый и каждая, включая псину. Сироп потому и сироп, что слишком сладкий. И из каждой тучки когда-нибудь идет дождь. В такое утро любая комната будет зиять углами. И всякий лоб будет нахмурен. У каждого чада двое отцов. И каждая голова мыслями витает где-то далеко. Всякая ведьма горит лучше. И так три недели подряд — завтрак за завтраком: каждый жует на особицу. Да, уже три недели эта пьеса для троих не сходит с подмостков. Впрочем, имеются и тайные, и даже не вполне скрытные намерения отделить от этого фарса некую монопьесу: Йохен Завацкий все больше тяготеет к монологической варке свеклы. И чтобы остался идиллический шепоток на двоих, в котором Вальтер и мышонок-Инга, продав псину, заживут богато и счастливо; однако Матерн не хочет ни продавать, ни шептаться вдвоем, лучше уж одиночество наедине с псом. Все что угодно, только не проклятое чувство локтя.

А тем временем за окнами прямоугольной общей комнаты-спальни на пространствах от Флиденштедта до Бюсдорфа, равно как и между Ингендорфом и Глессеном, а также между Роммерскирхеном, Пульхаймом и Ихендорфским квадратом свирепствует суровая послевоенная зима. Идут обильные снегопады на почве денацификации: каждый норовит выставить на мороз неудобные предметы и факты, дабы их без следа запорошило снегом.

Матерн и Завацкий худо-бедно сколотили будку для несчастной твари, которой приходится страдать ни за что. Будку они хотят поставить в саду, чтобы из окна было видно. Завацкий вспоминает:

— Такие горы снега я только раз в жизни видел. В начале тридцать восьмого, когда мы того толстяка в проезде Стеффенса ходили навещать, помнишь? Тогда вот точно так же снег шел, день и ночь, без передышки.

Потом он уходит в подвал — затыкать пробками двухлитровые бутыли. А любовной парочке надоело сидеть дома у окна и считать воробьев. Их чувство рвется на волю и требует выгула. И вот, прихватив пса, они бродят по знаменитому треугольнику Флиштеден — Бюсдорф — Штоммельн, но ни одного из поименованных населенных пунктов не видят, поскольку вокруг все тонет в беснующейся снежной кутерьме. Только телеграфные столбы вдоль шоссе Бюсдорф-Штоммельн, гуськом направляющиеся из Бергхайм-Эфта в Ворринген на Рейне, напоминают мышонку Инге и ее ненаглядному Вальтеру о том, что зима эта имеет календарное исчисление, что снег этот вполне земной и настоящий, что под ним когда-то росла сахарная свекла, чьим вожделенным субстратом они и по сей день живут, все четверо, поскольку пса надо кормить как следует — это он, Вальтер, так говорит; она же считает, что пса следует продать, сбыть с рук как можно скорее, потому как страшный больно, жуть смотреть, а любит она только его, его, его одного:

— Если б не холод, я бы с тобой хоть сейчас, прямо вот тут, в чистом поле, под открытым небом, хошь стоя хошь лежа, но от пса надо избавиться, мне от него не по себе, слышишь?

Плутон по-прежнему черен. Снег ему очень идет. Мышонок Инга не прочь и всплакнуть, но слишком холодно. Матерн с пониманием относится к женским слабостям и между однобоко заснеженных телеграфных столбов рассуждает о разлуках[352], которые следует то ли опережать, то ли упреждать. И изливается цитатами из своего любимого поэта[353]: разглагольствует о послерозии и сущностных бессмертниках. Но не углубляясь по возможности в сферы каузально-генетические, своевременно перескакивает в онтическое. Инга-мышонок просто млеет, когда он, хватая ртом снежные хлопья, рычит, скрежещет зубами, пыхтит и выталкивает из себя мудреные, непонятные слова:

— Я существую во имя моей индивидуальности! А весь белый свет хоть не рассветай! Свобода — это свобода для моего Я. Я есмь сущее. Набросок моего Я в сердцевине наброска вселенной. Я, обретаемое и причастное! Я — набросок миросущности. Я как причина причинности. Я как возможность — почва — выявленность. Я КАК САМА БЫТИЙНОСТЬ, В НЕБЫТИЕ БЫТУЮЩАЯ!

Смысл этих темных речей откроется Инге-мышонку незадолго до Рождества. Невзирая на многочисленные миленькие и полезные вещицы, приготовленные ею для подарочного столика, он уходит. Он удаляется.

— Возьми меня с собой!

Но он хочет встречать Рождество один, только Я, Я, Я, наедине с псом.

— Возьми меня с собой!

Вот почему на подступах к Штоммельну жалобным эхом бьется в снежной круговерти тоскливое: «…меня с собой!» Но сколь бы пронзительно ни буравил ее голос его волосатое мужское ухо, всякий поезд когда-нибудь да отходит. Всякий поезд исчезает в дали. А мышонок Инга остается.

Тот, кто пришел судить с черным псом и перечнем имен, вырезанных в сердце, почках и селезенке, покидает сахарно-свекольный уют и, сбросив со счетов имя Йохена Завацкого с супругой, поездом отправляется в Кельн-на-Рейне. И вот на святейшем главном вокзале в виду мстительно воздетого ввысь двуперстого собора, хозяин и его пес снова стоят в самом центре на своих шести конечностях.

МАТЕРНИАДЫ С ТРЕТЬЕЙ ПО ВОСЕМЬДЕСЯТ ЧЕТВЕРТУЮ

Матерну это так примерно рисовалось: «Мы, то есть Плутон и я, отметим Рождество вдвоем, отпразднуем его сосисками и пивом в большом и тихом, продуваемом всеми сквозняками зале ожидания святого католического вокзала города Кельна. Мы, одни в людской толпе, будем думать о мышонке Инге, об Инге-ножке и Инге-коленочке, о нас самих и о Святом Евангелии.» Но человек предполагает, а случай располагает: над кафельным полом мужского туалета, возле шестой эмалированной посудины в правом ряду нацарапана весточка. Среди прочих, вполне бесполезных туалетных призывов и сентенций, Матерн, застегивая ширинку, обнаруживает одно вполне осмысленное сообщение: «Капитан Эрих Хуфнагель, Альтена, Леннвег, 4.»

Так что в итоге они празднуют рождественский вечер не в одиночестве под сводами кельнского главного вокзала, а в Зауэрланде, в семейном кругу. Лесистая и холмистая, по-рождественски заснеженная местность знаменита тем, что большую часть года здесь льют дожди: гнилостный климат порождает характерные заболевания — одичавшие в лесах жители, впадая в хандру, до одурения много, быстро и задешево вкалывают и пьют.

Чтобы немного размять ноги, хозяин и пес сходят с поезда уже в Хоэнлимбурге и ранним вечером в канун Рождества начинают горное восхождение. Весьма утомительное, поскольку и здесь выпал снег, обильный и бесплатный. На Хобрэкерском хребте, лицом к Вибблингсверде, Матерн под кронами разбойничьего леса декламирует себе и своему псу: Франц и Карл Моор поочередно бросают вызов судьбе, богам и Амалии. «Еще один жалобщик на Господа Бога. — Что ж, продолжай.» За шагом шаг. Хрупает снег, скрипят снежные звезды, скрежещет зубами Франц Моор, трещат вековые сучья, покряхтывает матушка-природа. «О, я слышу, слышу, как они шипят, гады преисподней!» — однако из искрящейся огоньками альтенской долины слышны только не переплавленные на пушки церковные колокола, возвещающие вторую послевоенную рождественскую ночь.

Улица под названием Леннвег ползет от одного частного домика к другому. Перед каждым домиком на рождественской елке уже зажжены огоньки. Перед каждым шепеляво улыбается ангел. Каждая дверь готова отвориться. На пороге капитан Хуфнагель собственной персоной и в шлепанцах.

Пахнет здесь, однако, не сахарной свеклой, а с порога и одуряюще — свежими пряниками. Шлепанцы у Хуфнагеля, кстати, новенькие. Семейство уже обменялось подарками. Хозяину и псу предлагается тщательно обтереть все шесть конечностей о половичок. Нетрудно заметить, что госпожа Доротея Хуфнагель осчастливлена по случаю Рождества кипятильником. Тринадцатилетний Ганс-Ульрих уже впился в лукнерского «Морского дьявола», а весьма приглядная дочка Элька пробует на красивой подарочной бумаге, которую ей по совету мамаши Хуфнагель давно бы надо было разгладить и припрятать для следующего Рождества, перо новенькой авторучки — настоящий «пеликан»! Большими округлыми буквами она выводит: ЭЛЬКА, ЭЛЬКА, ЭЛЬКА.

Матерн, величественно поворачиваясь всем торсом, осматривается вокруг. Обстановка, как и следовало ожидать. Вот, значит, где мы оказались. Только без церемоний. Не будем слишком тянуть. Всякий незваный гость в тягость, особенно он, пришедший в рождественский вечер, дабы судить.

— Ну что, капитан Хуфнагель? Сами вспомнили или пособить? Больно вид у вас растерянный. Что ж, с удовольствием вам помогу: двадцать второй зенитный полк, батарея Кайзерхафен. Дивные места: штабеля леса, водяные крысы, курсанты и ополченцы, стрельбы по воронам, гора костей напротив, смердела вовсю, куда бы ни дул ветер, и я, придумавший и запустивший в дело леденцовый стимул, я, ваша правая рука: Матерн, фельдфебель Матерн докладывает. Потом, правда, я на вашей образцовой батарее покричал, чего не следует, про Рейх, Народ, Вождя и горы костей. Вам, к сожалению, это мое стихотворение не слишком понравилось. Но вы тем не менее его слово в слово записали своей авторучкой. Тоже, кстати, был «пеликан», как и у барышни вашей. А затем оформили донесение — и пошло-поехало: трибунал, разжалование в рядовые, штрафной батальон, саперы, команда смертников. И все потому, что вы своим «пеликаном» соизволили…

С этими словами Матерн выхватывает — но не злосчастную офицерскую, а ни в чем не повинную послевоенную авторучку «пеликан» из теплых девичьих пальчиков и ломает ее пополам, тут же залив себе обе пятерни чернилами: вот черт!

Капитан Хуфнагель в тот же миг понимает всю серьезность положения. Госпожа Доротея не понимает ничегошеньки, но тем не менее делает единственно правильное: полагая, что в рождественский вечер к ним вломился некий бывший военнопленный с востока, оставшийся теперь без хозяина, она протягивает незваному гостю отважно-трясущимися руками новехонький, поблескивающий никелем кипятильник, дабы вторгшийся в их дом вандал мог утолить свою страсть к разрушениям на еще одном предмете хозяйственной утвари. Но Матерн, столь примитивно истолкованный из-за своих растопыренных чернильных пальцев, вовсе не намерен довольствоваться чем ни попадя — на худой конец его устроит рождественская елка или стулья, а лучше вообще весь гарнитур целиком: всякому уюту рано или поздно приходит конец!

К счастью, капитан Хуфнагель, который успел устроиться в канадскую военную комендатуру в административный отдел и потому в состоянии обеспечить себе и своей семье настоящую, как в благодатные мирные времена, рождественскую ночь — он даже ореховое масло раздобыл! — имеет на этот счет иное, более цивилизованное мнение:

— С одной стороны — и с другой стороны. В конце концов, на всякое дело можно посмотреть с двух сторон. Но сперва присядьте лучше, дорогой Матерн. Ну, если вам непременно хочется стоять, ради Бога. Итак, с одной стороны, вы, конечно, совершенно и так далее; но, с другой стороны, как бы ни велика была постигшая вас несправедливость, я в ту пору был единственным, кто спас вас от наихудшего. Вы, быть может, не знаете, что в случаях вроде вашего полагалась смертная казнь, и если бы мои показания не побудили военный трибунал вырвать это дело из лап чрезвычайного суда, то… Хорошо, можете мне не верить, я понимаю, вы столько выстрадали. Я и не требую понимания. И тем не менее — заявляю это сегодня, в канун Рождества, со всей ответственностью — без меня вы бы сегодня здесь не стояли и не изображали бы этакого неистового Бекмана[354]. Кстати, отличная вещица. Мы ее всей семьей, да, временный театрик на частной квартире. Материал, конечно, сильный, пробирает до костей. Постойте, вы ведь, по-моему, актер, верно? Послушайте, эта роль прямо для вас! Этот Борхерт бьет, что называется, не в бровь, а в глаз. Разве со всеми нами, и со мной тоже, не так же было? Разве мы не стояли на улице перед дверью, став чужаками для наших родных и близких и для самих себя? Я вот четыре месяца назад вернулся. Французский плен. Хлебнул, будьте уверены. Лагерь Бад Кройцнах, если вам это о чем-нибудь говорит. Но все равно лучше, чем… А нам именно это и светило, если бы мы своевременно из района Вислы… Как бы там ни было, а вернулся я с пустыми руками, остался буквально ни с чем. Фирма моя накрылась, дом заняли канадцы, жена с детьми в Эспае, в Эббских горах, в эвакуации, угля нет, бесконечные склоки с властями, словом — типичная ситуация Бекмана, точь-в-точь как в книжке: на улице перед дверью! Поэтому, любезный мой Матерн, — да садитесь же вы наконец — я вдвойне, даже втройне способен понять, каково у вас на душе. В конце концов, я же помню вас по двадцать второму зенитному полку как серьезного человека, который во всем старался до самой сути, да. И полагаю и надеюсь, что в этом вы не изменились. Так что будем христианами и отметим этот вечер, как того требуют вера и обычаи. Дорогой мой господин Матерн, от всего сердца и от имени всей моей семьи желаю вам счастливого Рождества!

В таком духе и проходит вечер: Матерн на кухне точильным бруском оттирает пальцы от чернил, а потом, причесавшись, садится за семейный стол, благосклонно разрешает Гансу-Ульриху погладить Плутона, голыми руками, поскольку щипцы в хозяйстве Хуфнагелей отсутствуют, колет для всего семейства грецкие орехи, получает в подарок от госпожи Доротеи пару только один раз простиранных носков, обещает весьма приглядной дочке Эльке новую авторучку «пеликан», до полного одурения потчует хозяев рассказами о своих средневековых предках, народных героях и головорезах, ночует вместе с псом в холодной мансарде, в первый день Рождества вкушает семейный обед — жаркое в кисло-сладком соусе с толченым картофелем, за две пачки «Кэмела» на второй день Рождества раздобывает на черном рынке почти новую авторучку «Монблан», вечером, дорассказав гостеприимному семейству все прочие предания из устья Вислы и о народных героях Симоне и Грегоре Матерне, намеревается в поздний час, когда все усталые головы уже прильнули к подушкам, на цыпочках прокрасться под дверь элькиной спаленки, дабы вручить ей авторучку «Монблан»; но половицы под бесшумными носками все равно предательски скрипят, и в ответ на их скрип через замочную скважину до него доносится писклявое «Войдите!» Отнюдь не всякая каморка заперта на засов и на замок. Тихой сапой он вступает в девичьи покои под предлогом все той же авторучки. Но ему тут рады, он желанный гость и уже вскоре получает возможность отомстить папаше, отыгравшись на дочке. Месть оказывается кровной, кровь течет неопровержимо:

— Ты первый, кто… Как только ты вошел в тот вечер, и даже шляпу не захотел снимать. Ты теперь не будешь думать обо мне плохо? Вообще-то я совсем не такая, вот и подружка моя все время говорит. Ты теперь так же счастлив, как и я, и тоже желаешь только одного, чтобы?.. Скорей бы только мне школу закончить, а после я хочу путешествовать, путешествовать без конца! А это что у тебя? Неужели шрамы — и тут, и вот тут? Проклятая война! Каждому от нее досталось. Ты теперь у нас останешься? Тут иногда очень даже красиво бывает, когда дождя нет: лес, звери, горы, Ленне, Высокий Зондерн, так много дамб, город Люденшайд сверху неплохо смотрится, и куда ни глянь, всюду леса и горы, озера и реки, олени и косули, дамбы и озера, леса и горы, оставайся!

Но Матерн предпочитает тихой сапой удалиться вместе с псом восвояси. И даже почти новую ручку «Монблан» с собой в Кельн-на-Рейне прихватить; в конце концов, не для того же он в Зауэрланд направлялся, чтобы подарки раздаривать, а для того, чтобы судить папашу, осуществив акт возмездия с его дочкой. Один Господь Бог, на сей раз из застекленной иконки в рамочке над книжной полкой, видел, как этот акт происходил.

Вот так и набирает свой неотвратимый ход справедливость. Туалет кельнского главного вокзала, воистину католическое отхожее место, открывает новое имя — унтер-офицер Леблих, место жительства — Билефельд, славный своим бельем из египетского хлопка и детским хором. А потому — долгий разбег по железной дороге с обратным билетом в кармане, потом на третий этаж, вторая дверь направо, и с порога, даже не постучав, прямо в чужую жизнь; но Эрвин Леблих после несчастного случая на производстве, происшедшего не по его вине лежит в кровати с загипсованной ногой на растяжке и загипсованной рукой, однако за словом в карман не лезет:

— Ради Бога, делай со мной что хочешь, пусть твоя псина подавится моим гипсом. Согласен, я тебя муштровал и гонял по плацу в противогазе; но двумя годами раньше меня точно так же муштровал и гонял в противогазе другой; а его в свою очередь гонял в противогазе — да еще с песней — кто-то третий. Вот я и спрашиваю: чего тебе, собственно, надо?

Матерн, опрошенный таким образом на предмет своих желаний, осматривается вокруг в поисках жены Леблиха — но Вероника Леблих погибла еще в марте сорок четвертого в бомбоубежище. Тогда Матерн требует предоставить ему дочку Леблиха — однако шестилетняя малютка только-только начала ходить в школу и потому переселилась к бабушке в Лемго. Но поскольку Матерн во что бы то ни стало решил увековечить свое отмщение, он убивает хозяйского кенаря — невинную птаху, которая сумела счастливо пережить и ковровые бомбежки, и бреющие налеты штурмовиков.

Поскольку Эрвин Леблих просит принести ему стакан воды, Матерн покидает комнату болящего, заграбастывает левой рукой стакан, наполняет его водой из-под крана, а правой рукой на обратном пути мимоходом наносит короткий визит в птичью клетку: только капающий водопроводный кран да еще Господь Бог наблюдают за делом рук его.

Тот же очевидец наблюдает за Матерном и в Геттингене. Там наш герой, причем без помощи пса, приканчивает кур одинокого почтальона Весселинга, — числом пять штук, — потому что Пауль Весселинг еще в бытность свою полевым жандармом задержал его, Матерна, за участие в уличной драке во французском городе Гавре. В итоге Матерн получил трое суток строгого ареста, а из-за этого ареста не смог поступить на офицерские курсы и стать лейтенантом, хотя и заслужил такое право, доблестно проявив себя во время французской кампании.

Придушенных кур он пару дней спустя продал неощипанными на площади между кельнским собором и кельнским главным вокзалом за двести восемьдесят довоенных марок. Его дорожная казна срочно требовала пополнения, поскольку проезд по маршруту Кельн — Штаде под Гамбургом и обратно первым классом да еще с собакой обходится в кругленькую сумму.

Там, за эльбской дамбой, живет некто Вильгельм Димке с невзрачной женой и глухим отцом. Димке, будучи судебным асессором, в качестве заседателя участвовал в работе чрезвычайного суда района Данциг-Новосад, разбиравшего дело о подрыве боевого духа и оскорблении Вождя — Матерну грозила смертная казнь, если бы военный трибунал округа по ходатайству бывшего командира обвиняемого не принял это дело к своему производству, — так вот, заседатель Димке успел вывезти из Старгарда, последнего места его доблестной судебной карьеры, большую коллекцию почтовых марок немалой, очевидно, стоимости: семейство как раз ее каталогизирует. Изучение типичной среды? У Матерна на это нет времени. А поскольку Димке припоминает множество рассмотренных дел, но дело Матерна никак вспомнить не может, Матерн, дабы расшевелить его память, швыряет в гудящую пламенем чугунную печь альбом за альбомом, напоследок — с пестрыми заветными марками «колоний»: печь ликует, ее тепло расползается по переполненной кланом беженцев комнатенке, под конец она радостно и безвозвратно принимает в свою пасть весь запас клеящей бумаги и пинцетов; но Вильгельм Димке все еще никак не вспомнит. Его невзрачная жена плачет. Его глухой отец отчетливо произносит слово «вандализм». На шкафу сложены на зиму сморщенные яблоки. Ему никто не предлагает. Матерн, пришедший судить, в сопровождении почти безучастного пса, не прощаясь, покидает семейство Димке, чувствуя себя глубоко обиженным.

О, эти вечные кафельные стены мужского туалета на главном вокзале города Кельна! Они помнят все. Они ни одного имени не упустят: ибо точно так же, как прежде в девятом и двенадцатом отсеке красовались имена полевого жандарма и судебного заседателя, теперь во втором отсеке слева аккуратным наколом по эмали отчетливо запечатлены имя и адрес бывшего чрезвычайного судьи Альфреда Люксениха: Аахен, Каролингская улица, 112.

Там Матерн попадает в музыкальные круги. Участковый судья Люксених убежден, что музыка, эта великая утешительница, помогает нам пережить тяжкие и смутные времена. Поэтому он советует Матерну, который пришел судить своего бывшего чрезвычайного судью, прослушать сперва вторую часть шубертовского трио: сам Люксених исполняет партию на скрипке, некий господин Петерсен весьма ловко музицирует на фортепьяно, а барышня Оллинг управляется с виолончелью — и Матерн, успокаивая встревоженного пса, сосредоточенно слушает, хотя его сердце, почки и селезенка уже вскоре не выдерживают и на свой внутренний лад начинают бунтовать. Но после второй части псу Матерна и трем его чувствительным внутренним органам предоставляется возможность насладиться третьей частью того же трио. По завершении которой участковый судья Люксених, как выясняется, не вполне доволен собой и смычком барышни Оллинг:

— Нет-нет, так не пойдет. Попрошу третью часть еще раз. А уж после господин Петерсен, кстати, учитель математики в здешней Карловой гимназии, исполнит для вас «Крейцерову сонату». Я же, со своей стороны, прежде чем мы отведаем по бокалу мозельского, хотел бы завершить вечер баховской сонатой для скрипки. Так сказать, для истинных знатоков!

Всякая музыка имеет начало. Матерн всем своим немузыкальным туловищем подлаживается к классическому ритму. Всякая музыка дает пишу для сравнений. Например: он — и виолончель между коленями барышни Оллинг. Всякая музыка раскрывает бездны. Это затягивает, влечет и напоминает немое кино. Великие мастера. Непреходящее наследие. Лейтмотивы красной нитью и кровью. Набожный музыкант Господа. На худой конец Бетховен. Пленник гармонии. Какое счастье, что хоть никто не поет — а он как пел, как журчал и переливался. «Dona nobis»[355]. И голос всегда в верхней горенке. «Господи помилуй!», от которого немели зубы. «Агнец божий» как маслом по сердцу. Мальчишеское сопрано как резец. Ибо в каждом толстяке спрятана утонченность и рвется наружу, и поет тоньше, чем дисковая и ленточная пила. Евреи не поют, а он пел. Слезы, тяжелые и круглые, катятся по чашечкам почтовых весов. Только у воистину немузыкальных людей немецкая серьезная классическая музыка способна вызывать слезы. Гитлер плакал по случаю смерти матушки и в восемнадцатом году, по случаю краха Германии; а Матерн, пришедший с черным псом, дабы судить, плачет при звуках фортепьянной сонаты гения, которую старший преподаватель Петерсен нота за нотой вверяет клавишам. И не может сдержать ручьи слез, когда участковый судья Люксених начинает извлекать из чудом уцелевшего инструмента баховскую сонату для скрипки.

Кто же стыдится скупых мужских слез? Кто же способен лелеять в сердце своем ненависть, когда святая Цецилия[356] парит в музыкальной гостиной? Кто не ощутит признательности к барышне Оллинг, если та сама ищет близости Матерна, утвердив на нем свой всеведущий женский взор, наложив одновременно свои цепкие пальчики виолончелистки на его руку и окучивая его душу ласковыми тихими словами?

— Вам надо выговориться, мой милый друг. Не мучьте себя, прошу вас! Непомерная боль снедает вас. Дозволено ли и нам ее разделить? Ах, каково же должно быть у вас на душе! Едва вы вошли с этим черным псом, на меня словно мир обрушился со всеми юдолями скорбей и неистовыми бушеваниями страсти. Но поскольку я вижу: человек, понимаете, к нам человек явился, хотя и чужой, но вместе с тем и какой-то близкий, родной почти, мы можем и должны ему помочь в меру наших скромных сил, а раз так — я снова обретаю веру и решимость в сердце. Дабы распрямить и поднять вас. Ибо и вам, мой друг, надо бы. Откройте мне, что вас так сильно растрогало? Воспоминания? Черные дни прошлого встали перед вашим взором? Иль то любимый человек, давно ушедший от вас, снова разбередил вашу душу?

Матерн отвечает отрывисто, будто через силу. Словно кубики друг на друга ставит. Но сооружаемое им здание оказывается вовсе не верховным областным судом в Данциге-Новосаде с резиденцией чрезвычайного суда на четвертом этаже; нет, скорее уж он, кирпичик к кирпичику, возводит готическую громаду церкви святой Марии. А под гулкими, с удивительной акустикой сводами этой церкви — заложена 28 марта anno[357] 1343 — звонкий голос толстого мальчика, подхваченный главным органом и органным эхом, тоненько выводит свое серебристое «Ве-е-ерую!»

— Да, я его любил. А они у меня его отняли. Еще мальчишкой я не жалел ради него кулаков, потому как мы, Матерны, начиная от моих предков — Симона Матерны и Грегора Матерны — за слабых всегда горой. Но те, другие, были сильней, так что мне оставалось лишь беспомощно наблюдать, как террор сломил этот голос. Эдди, мой Эдди! С тех пор и во мне многое безнадежно сломлено: осталась одна дисгармония, остракизм, раздрызг, и черепки уже не склеить.

Тут барышня Оллинг решительно возражает, а господа Люксених и Петерсен, сострадая над искристым мозельским, ее поддерживают:

— Милый друг, это никогда не поздно. Время врачует раны. Музыка врачует раны. Вера врачует раны. Искусство врачует раны. И любовь, конечно же любовь врачует раны! — Универсальный клей. Гуммиарабик. Суперцемент. Алебастр. Слюна.

Матерн, все еще не веря, соглашается тем не менее попробовать. В поздний час, когда оба господина над мозельским уже слегка задремывают, он предлагает барышне Оллинг свою сильную руку и грозную пасть пса Плутона для сопровождения домой по ночному Аахену. Поскольку путь их не пролегает ни через парк, ни по прибрежному лугу, Матерн при первой же возможности водружает барышню Оллинг, — она оказывается куда увесистей, чем ее музыка, — на мусорную бочку. Впрочем, ее нисколько не смущают ни отбросы, ни вонь. Она говорит «да» гниению и тлену в ожидании любви, которая превзойдет и затмит собою все мерзости этого мира:

— С тобой — куда хочешь, в сточную канаву, в любую клоаку, бросай меня в самые жуткие подвалы, неси, опрокидывай, заваливай, вонзайся в меня, делай со мной что хочешь, лишь бы это делал ты!

В деятельном его участии, впрочем, сомневаться не приходится: хоть она и скачет во весь опор на мусорной бочке, но скачет на месте, потому что Матерн, пришедший, чтобы судить, сдерживает ее галоп в весьма неудобной позе, которую только люди, оказавшиеся в отчаянном положении, способны сохранять долго, причем даже не без выгоды для себя.

На сей раз эту сцену — нет ни дождя, ни снега, ни лунного света — кроме Господа Бога наблюдает еще кое-кто: пес Плутон на своих четырех лапах. Он охраняет мусорную бочку, галопирующую на ней наездницу, стойкого стремянного и виолончель, исполненную всеисцеляющей музыки.

Полтора месяца проходит Матерн курс лечения у барышни Оллинг. За это время он успевает усвоить, что зовут ее Кристина и что она не любит, когда ее называют Кристель. Живут они в ее мансардной комнате, где пахнет типичностью среды, канифолью и гуммиарабиком. Для господ Люксениха и Петерсена это беда. Участковый судья и старший преподаватель лишились возможности играть трио. Матерн покарал бывшего чрезвычайного судью, вынудив его с февраля по начало апреля разучивать одни дуэты; а когда Матерн со своим псом и тремя свежевыглаженными сорочками покинет Аахен, — его снова призовет к себе Кельн, и он последует зову, — участковому судье и старшему преподавателю придется припомнить немало утешительных, осколкосклеивающих, душеспасительных слов, прежде чем барышня Оллинг снова будет в состоянии подарить долгожданным трио свою почти безошибочную виолончель.

Всякая музыка имеет конец, зато кафельные стены мужского туалета на кельнском главном вокзале пребудут всегда и во веки вечные не перестанут нашептывать имена, что вырезаны в душе и на иных внутренних органах у железнодорожного пассажира Вальтера Матерна: теперь ему обязательно надо навестить в Ольденбурге некоего Зелльке, бывшего партсекретаря района. Только теперь он начинает понимать, до чего же все еще обширна и велика Германия, ибо из Ольденбурга, где по сю пору сохранились настоящие придворные парикмахеры и придворные кондитеры, ему приходится снова через Кельн поспешать в Мюнхен. Там, согласно вокзально-туалетным сведениям, обитает добрый старый приятель Варнке, с которым Матерн за питейной стойкой в Малокузнечном парке далеко не все обсудил. За двое неполных суток город на Изаре успевает изрядно его разочаровать, зато гористый край в верховьях Везера он изучит неплохо, потому что там, в Витценхаузене, как он снова выясняет в Кельне, осели Бруно Дуллек и Эгон Дуллек, или, проще говоря, двойняшки Дуллеки. С ними обоими он, поскольку темы для разговоров уже вскоре исчерпаны, добрых две недели режется в скат, чтобы в конце концов все же с этим делом завязать и двинуться дальше. На сей раз он решает нагрянуть в город Саарбрюккен, где оказывается гостем Вилли Эггерса, которому и спешит рассказать про Йохена Завацкого, Отто Варнке, про Бруно и Эгона Дуллеков, словом, про всех добрых старых друзей-приятелей — они теперь, благодаря посредничеству Матерна, уже начинают слать друг другу открытки и боевые братские приветы.

Но и Матерн разъезжает не впустую. Как память или как охотничий трофей — ибо он, не забудем, путешествует с псом, дабы судить — он привозит с собой в Кельн: теплый вязаный зимний шарф, которым его одарила секретарша бывшего районного партсекретаря Зелльке; баварское грубошерстное пальто, поскольку уборщица в доме у Отто Варнке по совместительству распоряжалась зимней одеждой; а из Саарбрюккена, где Вилли Эггерс растолковывал ему тонкости местного приграничного сообщения[358], он, поскольку братья Дуллеки в верховьях Везера ничего, кроме сельского воздуха и мужского ската на троих, предложить не могли, прихватывает добротный, городской, французский оккупационный триппер.

НЕ ОБОРАЧИВАЙТЕСЬ — ТАМ ЗА ВАМИ ТРИППЕР ПО ПЯТАМ. С таким вот заряженным пистолетом, с таким, можно сказать, шиповатым бичом любви, со шприцем зудящей сукровицы в чреслах, Матерн объезжает вместе с псом города Бюкебург и Целле, заброшенные холмы Хунсрюка, приветливую Горную дорогу от Вислоха до Дармштадта, Верхнюю Франконию вкупе с Фихтельскими горами и даже Веймар в советской оккупационной зоне, где он останавливался в знаменитом отеле «Элефант», а также отроги Баварского Леса, Богом забытое захолустье.

И в какое бы захолустье они оба, хозяин и пес, ни направляли свои шесть стоп, — в Швабский Альб, на побережье Восточной Фрисландии или в убогие деревушки Вестервальда, — повсюду у триппера было свое, местное наименование: в одних краях его звали зудешник, в других любовными соплями, еще где-то предостерегали от блудной почесухи, а то и — весьма поэтично — советовали не пробовать потаскушьего медку; были и иные, вполне наглядные народные обозначения: дрынное золотишко и дворянский насморк, вдовьи слезы и срамное маслице, а также совсем простые, вроде скакуна и бегунчика; Матерн называет триппер «молоком мщения».

В изобилии располагая этим продуктом, он наведывается во все четыре оккупационных зоны, равно как и на руины некогда славной, а ныне четвертованной Столицы Рейха. Там пес Плутон почему-то впадает в болезненную нервозность и снова успокаивается лишь на западном берегу Эльбы, где они доблестно продолжают раздавать молоко мщения, или, иначе говоря, пот справедливости, собранный с утомленного чела богини Юстиции.

Не оборачивайтесь — там за вами триппер по пятам! И притом все более шустрый и неотвратимый, поскольку агрегат отмщения не дает самому мстителю ни минуты покоя, а, не успев толком завершить один акт возмездия, уже устремляется к следующему: скорее во Фройденштадт, а оттуда до Рендсбурга рукой подать; из Пассау в Клеве; Матерна не страшат ни многочисленные пересадки, ни даже длительные — и по необходимости слегка враскорячку — пешие переходы.

Тот, кто сегодня займется статистикой заболеваемости в первые послевоенные годы, наверняка заметит, как с мая сорок седьмого резко взлетает кривая этой, в сущности, безобидной, но весьма мучительной венерической болезни, и продолжает ползти вверх, достигая своего апогея в конце октября, чтобы затем так же внезапно упасть и вскоре успокоиться на прежнем уровне начала года, обратившись в более или менее прямую линию, легкие колебания которой определяются главным образом интенсивностью пассажирских перевозок да сменой дислокации оккупационных войск, но уже никак не сопряжены с Матерном, чьи — приватные и никак не залицензированные — перемещения по стране с заряженным гонококками шприцем продиктованы страстным желанием «отработать» весь список имен и подвергнуть своеобразной денацификации широкий круг своих разбросанных где попало знакомых. Вот почему позже, когда придет пора воспоминаний в дружеском кругу о послевоенных передрягах и подвигах, Матерн будет называть свое полугодичное заболевание не иначе, как антифашистским триппером; и в самом деле, Матерн сумел опосредованно, по женской линии оказать на бывших партийных функционеров среднего звена воздействие, которое в известном, то бишь переносном смысле, следует считать целительным.

Но кто исцелит его самого? Того, кто, можно сказать, поставил отмщение на ноги и научил ходить, его-то кто избавит от боли в чреслах? Врач! Исцели самого себя[359]!

Между тем он, завершив крестовые походы по Тевтобургскому лесу и недолго погостив в Детмольде, останавливается в деревушке неподалеку от мунстерского лагеря, там, где берет начало его тяга к странствиям. Отсчитав назад и сверившись с записной книжкой: все так, вокруг вот они, луга, цветущие, что твое дрынное золотишко, а посему между Хайдшнукеном и Хайдебауэрном Матерн отыскивает уйму друзей-приятелей — среди прочих и гауптбаннфюрера Ули Гепферта, который когда-то вместе с юнгбаннфюрером Вендтом из года в год открывал в Поггенкругском лесу под Оливой излюбленные юношеством палаточные городки. Здесь же, в Эльмке, он проживает уже без Отто Вендта, зато под пятой у длинноволосой фурии, бывшей вожатой отряда девочек, в двух комнатах и даже с электрическим светом.

У Плутона здесь отличный выгул. Зато Гепферт сидит у плиты как пришитый, накладывает на чресла торф, который сам накопал с весны, ворчит на себя и весь свет, то и дело принимается ругать неких свиней, ни одну не называя по имени, и размышляет на тему: как теперь быть? Что ему теперь — эмигрировать? Примкнуть к христианским демократам, социал-демократам или к жалкой горстке вчерашних единомышленников? Позднее он решится связать свою судьбу с либералами и в рядах так называемых младотурков[360] даже сделает карьеру в Северной Рейн-Вестфалии; но пока что, здесь, в Эльмке, ему приходится долго и безуспешно лечиться от триппера уретры, который занес к нему в дом больной приятель со здоровым псом.

Иногда, когда госпожа Вера Гепферт дает уроки в школе и не провоцирует своей прической приступы дворянского насморка, Гепферт и Матерн рядышком сиживают у огня, готовят себе смягчающие торфяные примочки, то бишь врачуют общий недуг одним и тем же стародавним крестьянским снадобьем, и ругают на чем свет стоит «этих свиней», безымянных и именитых.

— Вот куда они нас завели, эти сволочи! — зудит бывший гауптбаннфюрер. — А мы-то как дураки верили, надеялись, вынашивали планы, участвовали во всем, а теперь, что теперь?

Матерн твердит список имен, от Завацкого до Гепперта, их у него уже около восьмидесяти — в сердце, почках и селезенке. Много общих знакомых. Гепферт, к примеру, хорошо помнит руководителя оркестра шестой бригады штурмовиков, Эрвин Букольт его звали:

— И было это, голубь ты мой, не в тридцать шестом, а аккурат двадцатого апреля тридцать восьмого, потому как ты, хочешь верь, хочешь нет, тоже стоял в тот день в оцеплении. В Йешкентальском лесу в десять часов утра. Погода — подарок Вождю. Лесная сцена. Молодежный праздник всех восточных земель с исполнением кантаты Баумана[361] «Зов с Востока». Сто двадцать мальчиков и сто восемьдесят девочек, сводный хор. Только отборные голоса. Парадный выход, построение в три яруса на трех террасах. Размеренный марш по прошлогодним буковым орешкам. Девчата все деревенские, кровь с молоком. Вижу их как сейчас: блузки распирает, красные и голубые фартучки и такие же косынки. И этот ритмичный парадный марш волнами по террасам. Хоры сливаются в один. На главной террасе стоит маленький хор мальчиков и, после моего краткого вступительного слова, начинает задавать судьбоносные вопросы. А два больших хора мальчиков и два больших хора девочек медленно, торжественно, чеканя каждое слово, дают ответы. А в промежутках — помнишь? — было слышно, как кукует кукушка на поляне у памятника Гутенбергу. Будто специально поджидала паузу между судьбоносным вопросом и судьбоносным ответом и всякий раз вставляла свое «ку-ку!» Но четверо мальчишек, что были солистами и стояли на главной террасе, все равно не сбились. А на третьей террасе стоит шеренга фанфаристов. Вам, штурмовому отряду Лангфур-Северный, надлежит стоять слева внизу, прикрывая оркестр Букольта, потому как потом именно вы следите за правильностью отхода. Слушай, и ведь все получилось! В Йешкентальском лесу замечательное эхо, это все от гутенберговой поляны, где кукушка не унимается, и от двух холмов — Гороховой горы и Мирной выси. А в кантате речь идет о судьбах Востока. Всадник скачет по немецким землям и возвещает: «Держава больше, чем ее границы!» На вопросы хоров и четырех главных солистов-вопрошателей Всадник отвечает, чеканя слова как металл: «Оплот свой храните — то наши врата на Восток!» А вопросы и ответы постепенно сливаются в единое горячее признание в любви к Отчизне. И завершалась вся кантата величественным гимном великой Германии. Отовсюду эхо. Буковый лес кругом, сплошной бухенвальд. Голоса чистейшие. Даже кукушка ничуть не мешала. Погода — подарок Вождю. Были же столичные гости — им очень понравилось. И ты там был, голубок. Был-был, не надейся. Тридцать восьмой год. Двадцатое апреля. Дерьмо собачье. На Восток нас, видишь ли, потянуло, с Гельдерлинами и Хайдеггерами в солдатских ранцах. Зато теперь вот сидим на Западе и чем награждены? Триппером.

И тут Матерн, двигая Восток и Запад навстречу друг другу, скрежещет зубами. Ему осточертел этот вечный крапивный зуд, молоко отмщения, это дрынное золото, смоченное вдовьими слезами. Ему тесно в низенькой и душно натопленной торфом крестьянской хижине, где он после своих восьмидесяти четырех матерниад стоит как неприкаянный, поневоле раскорячив ноги. «Довольно! Хватит!» — вопиют его измученные болью чресла.

«Что значит довольно?» — возражают оставшиеся, неохваченные имена, начертанные в сердце, почках и селезенке.

— Два шприца цемента и каждый час свежая торфяная примочка, а все еще никакого улучшения! — жалуется бывший гауптбаннфюрер Гепферт. — А пенициллин не купишь ни за какие деньги, даже беладонну трудно достать.

И тогда Матерн, расстегнув штаны, направляется к побеленной стенке, которой обозначены рубежи крестьянской хижины с востока. Торжественный этот миг свершается без фанфар и даже без кукушки. Но именно на восток направляет он свой измученный, медоточивый пенис. «Держава больше, чем ее границы!» Девять миллионов беженских удостоверений штабелями громоздятся за спиной у Матерна. «Оплот свой храните — то наши врата на Восток!» Всадник скачет по немецким землям, но ищет уже не врата, а обыкновенную электрическую розетку. И между этой розеткой и его пенисом возникает мгновенный электрический контакт. То бишь, говоря без околичностей, Матерн мочится на розетку, в результате чего получает через посредство непрерывной жидкостной струи сильнейший, сногсшибательный, но и целебный удар электрическим током; ибо, когда он, бледнее смерти, волосы дыбом и весь дрожа, снова встает на ноги, потаскухин мед вытекает из его чресел. Свертывается молоко отмщения. Утекает в щели между половицами срамное масло. Плавится дрынное золото. Перестает зудеть зудешник. Топчется на месте бегунчик. Высыхают вдовьи слезы. Дворянский насморк повержен одним электрическим ударом. Врач исцелился сам. Пес Плутон тому свидетель. И бывший гауптбаннфюрер Гепферт тому свидетель. Разумеется, и Господь Бог тоже тому свидетель. И только госпожа Вера Гепферт ничего не видела, ибо, когда она со своим пышным узлом волос возвращается из сельской школы, от Матерна в хижине остаются только запахи и дырявые носки. Хотя и не отпущенные, но исцеленные, покидают хозяин и его пес цветущие люнебургские луговины. С этого часа триппер в Германии резко идет на убыль. Всякий недуг очистителен. Всякая чума уходит в прошлое. Всякое вожделение когда-то бывает последним.

ВОСЕМЬДЕСЯТ ПЯТАЯ ФИЛОСОФСКАЯ И ВОСЕМЬДЕСЯТ ШЕСТАЯ ИСПОВЕДАЛЬНАЯ МАТЕРНИАДЫ

Что надо Браукселю? Долбит и долбит свое. Мало того, что за какие-то жалкие пару сотен аванса приходится страница за страницей выворачиваться наизнанку; теперь еще, оказывается, ему надлежит еженедельно отчитываться: «Сколько страниц сегодня? Сколько будет завтра? Будет ли иметь последствия эпизод с женой Завацкого? Падал ли снег, когда начались хождения между Фрайбургом в Брайсгау и зимним спортивным курортом Тодтнау? В каком именно стояке мужского туалета на кельнском главном вокзале обнаружено походное предписание следовать в Шварцвальд? Надпись выцарапана или наколота?»

Тогда слушай, Брауксель! Матерном извергнуто: сегодня семь страниц. И завтра семь страниц. И вчера семь страниц. Каждый день по семь страниц. Каждый эпизод будет иметь последствия. Снег между Фрайбургом и Тодтнау не падал, а падает. В двенадцатом стояке слева не было написано, а написано. Матерн пишет только в настоящем времени: всякий проселок есть в своем роде просека[362]!

Перед всеми писсуарами толкучка. Промозглая погода загоняет мужиков в туалет, поскольку в соборе не топят. Матерн никого не поторапливает, но когда наконец дожидается своей очереди в двенадцатый стояк слева, располагается там надолго, словно и не намереваясь уходить. Человек на земле имеет право на пристанище! Но сзади уже погоняют — нет, не имеет.

— Эй, приятель, давай пошевеливайся! Другим тоже хочется. Он и не ссыт уже давно, только глазеет! Что ты там углядел, приятель? Нам-то хоть расскажи!

По счастью, пес Плутон обеспечивает хозяину возможность насладиться чтением без помех. Смакуя, он семь раз перечитывает нежные, словно серебряным стилом начертанные строчки. После стольких пыток похоти и заразы наконец-то он вкушает духовные яства. И пусть моча всех мужчин на свете клубится вокруг. Матерн стоит как скала, сам по себе, и запечатлевает нежные царапины серебряного стило у себя в сердце, почках и селезенке. Клубящийся смрад в католическом мужском туалете — это смрад католической кухни. За спиною Матерна толпятся повара, им тоже не терпится слить свой отвар.

— Давай, приятель! Ты тут не один! Слышь, друг, возлюби ближнего своего!

Но Матерн стоит неколебимо, как памятник. Великий скрежетун и супротивец вбирает в себя каждое слово заветной надписи в двенадцатом стояке слева: «Алеманская вязаная шапочка торчит между Тодтнау и Фрайбургом. Бытиё отныне пишется через „ё“».

Восприняв сию мудрость, Матерн поворачивается.

— Ну, наконец-то! — Пес Плутон послушно льнет к ноге. — Нет, ты только подумай, псина, но не через разум! Он сопровождал меня на планере и в шахматной партии. С ним — рука об руку, душа в душу — брели мы портовыми набережными туда и Длинным переулком обратно. Эдди подарил мне его потехи ради. А он читался сам собой, проскакивал, как масло. Помогал от головных болей и лишних мыслей, когда Эдди — посредством разума — начинал размышлять о воробьях. Ты вспомни, псина, помысли — но не через разум! Его я зачитывал вслух лангфурскому штурмовому отряду номер восемьдесят четыре. Они чуть не падали под стойку и ржали до потери бытия и времени. А он теперь пишет бытие через «ё». И носит вязаную шапочку, под которой вьются дороги мудрости подлиннее всех наших походов и отступлений! Ведь я же протаскал его с собою в вещевом мешке от Варшавы до Дюнкерка, от Салоник до Одессы, от Миусского фронта до батареи Кайзерхафен, а оттуда — учти, расстояния нешуточные! — в Арденны, с ним вместе перебежал к англичанам, протащил его с собой до мунстерского лагеря; Эдди купил его в букинистической лавке в Поденном переулке — первое издание, двадцать седьмого года, еще с посвящением малышу Гуссерлю, которого он потом своей вязаной шапочкой… Слушай как следует, псина: он родился в Месскирхе. Это под Браунау на реке Инн. И он, и тот, другой, отделились от пуповины в один и тот же год, урожайный на вязаные шапочки. Он и тот, другой, изобрели и придумали друг друга. Он и тот, другой, когда-нибудь будут стоять на постаменте общего памятника. Я слышу его зов постоянно. Ну-ка, догадайся, псина, но только чур, не через разум! Куда помчит нас еще сегодня перестук вагонных колес?

Они сходят с поезда во Фрайбурге в Брайсгау и стучатся в двери университета. Хотя стены еще помнят эхо громовой речи, которую он произнес здесь в тридцать третьем[363] — «Мы хотим сами себя…» — но ни в одной аудитории вязаная шапочка не висит. «Ему запрещено, потому что он…»[364]

Упорные расспросы приводят наконец хозяина и пса к кованой калитке уютной виллы. Не боясь нарушить тишину фешенебельного квартала, они кричат и лают во весь голос.

— Эй, шапочка, открывай! Это Матерн пришел обнаружить себя кличем заботы. Открывай!

Вилла хранит зимнее безмолвие. Ни одно окошко не затепливается желтым электрическим сиянием. Зато на почтовом ящике сбоку от калитки приклеена записочка с уведомлением: «Вязаная шапочка ушла на лыжах в горы.» Приходится хозяину и псу на своих шестерых карабкаться на гору Фельдберг. Где-то над Тодтнау их застигает в дороге снежный буран. Самая что ни на есть философская погода — погода познания! В снежных вихрях бытийносущие вихри мысли. И ни одной ели в этом Темном Лесу — Шварцвальде, чтобы подсказала дорогу. Так что если бы не пес, полагающийся отнюдь не на разум, плутать бы им до скончания века. Но пес нижним чутьем находит горную хижину, серое пятнышко тени в снежной круговерти. И вот уже сквозь посвист вьюги пробиваются раскатистые выкрики и собачий лай:

— Отворяй, шапка-невидимка! Матерн пришел к тебе, дабы явить отмщение! Пришедшие к тебе суть в матерниадах сущие и воплощение Симона Матерны, славного борца за свободу. Он поставил на колени города Данциг, Диршау и Эльблинг, напрочь спалил Токарный и Петрушечный переулки, и тебя, ученый колпак, праздношатающееся на лыжах Ничто, ожидает та же участь, — открывай!

И хотя забитая-заколоченная, затворенная на все засовы и ставни хижина хранит безмолвие, на ладном, без единой щелочки шварцвальдском бревенчатом срубе, припорошенная снегом и уже почти неудобочитаемая, приклеена записочка: «Шапочка спустилась в долину почитать Платона.»

Значит, снова под гору. Но это ведь не карликовая Гороховая гора, это Фельдберг. Без карты и разума через Тодтнау и Нотшрай — Крик беды, да-да, такие здесь названия — снова вниз, через Зорге-Заботу, Юберштиг-Перевал, Нихтунг-Нетие. Что ж, все правильно, Платон блуждал и возвращался, почему бы и ему нет? Чем для одного были Сиракузы[365], тем станет для другого ректорская речь. Главное поэтому — все время тихо-мирно отсиживаться в провинции. Почему мы сидим в провинции? Да потому что философская шапочка ее не покидает. Он либо наверху бегает на лыжах, либо глубоко внизу читает Платона. Вот и всё маленькое провинциально-философское различие. Это такая игра, развлечение для философов: ку-ку, я здесь! Ку-ку, а теперь вот он я! Вверх — вниз, вниз — вверх. На-кась, выкуси! О, бедняга Матерн, семь раз вверх-вниз — с Фельдберга и на Фельдберг, так ни разу и не настигнув свое второе «Я». Сшит колпак, перешит колпак, да не по-колпаковски! Это вечное недоосуществление себя, недообретение другого, только вне себя вверх-вниз в погоне за самостью промежду елей, сплошь, как одна, безмолвных и безразличных. И снова с горних высей надежды провал в жутчайшие бездны бесприютного самоналичия, поскольку внизу, в долине, на квадратном листке возле садовой калитки до боли знакомый почерк доверительно нашептывает: «Вязаная шапочка, как и все истинно великое, противостоит бурям», а вверху, освеженный метелью, Матерн читает: «Вязаная шапочка призвана внизу расчищать пути-дороги».

О, тяжкий труд отмщения! Неистовый гнев заглатывает на лету снежные хлопья. Ярость сшибает сосульки. Но ели стоят как одна в угрюмом отрицании и не выдают тайну местонахождения искомого: ежели он не пребывает вверху, значит, блуждает внизу; ежели не бытует вверху, значит, обозначился внизу на записочке у железной калитки: «Шатер всех раскидистых шварцвальдских елей, что осеняют вязаную шапочку, дарует бытие и снежную пыль.» Что за погода — мечта лыжника! О, бедняга Матерн, что ж тебе делать, ежели ты, семь раз сгоняв вверх-вниз на гору Фельдберг и обратно, так и не обрел ни себя, ни другого, всякий раз читая внизу: «Вязаная шапочка наверху», а вверху перед его усталым взором подрагивало что-нибудь вроде: «Вязаная шапочка внизу, где ей открывается Ничто».

И вот в фешенебельном квартале у калитки небезызвестной виллы устало отдуваются хозяин и пес — измотанные, одураченные, в глазах рябит от елок. Отмщение, гнев и ярость влекут за собой попытку помочиться в почтовый ящик. Через заборы соседних вилл с паузами от понятного напряжения карабкается крик отчаяния:

— Скажи, философская шапочка, ну как, как мне до тебя добраться?! Где, в какой фолиант юркнул закладкой твой помпон? В какую шапку-невидимку ты припрятал пересыпанные хлоркой бытийно-забытые кости? И какой длины был колпак, которым ты придушил малютку Гуссерля? Сколько зубов мне надо у себя выдрать, чтобы брошенность снова стала бытийносущным бытием под колпаком у вселенной?

Впрочем, не надо пугаться стольких вопросов. Матерн на них ответит собственноручно. Ему не привыкать. Кто всегда стоит в центре, — фенотип, самоодержимый, — тот за ответом в карман не лезет. Матерн не формулирует, он действует обеими своими ручищами. Сперва он просто трясет кованую решетку ограды небезызвестной виллы, сопровождая сие действие руганью. Но уже не на мудреном философско-алеманском диалекте — Матерн изъявляет себя на кровном просторечии родимого захолустья:

— Слышь ты, нетопырь, а ну выходи! Это я к тебе пришел, вурдалак ты этакий! Хмырь болотный! Гнида когтистая! Кащей ненасытный! Выходи, говорю! Я те щас фитиля-то вставлю! Ты у меня щас покувыркаешься! Я те голову снесу и мозги вправлю! В клочья разорву и в кровянке размешаю! В порошок сотру! Искромсаю и этой вот зверюге по кускам скормлю! Довольно с меня брошенности и вечного твоего неналичия! Все, Матерн на тебя зол. Матерн на тебя обижен. Выходи, философ несчастный! Матерн тоже философ — я те щас покажу философию!

Эти слова, подкрепленные энергичными движениями, делают свое дело — но не в том смысле, что философ, последовав дружескому призыву, появляется на пороге виллы в алеманском вязаном колпаке и крестьянских башмаках с пряжками, а в том, что Матерн, войдя в раж, снимает с петель кованую садовую калитку. В ярости он поднимает ее над головой, отчего пес Плутон просто теряет голос, и изо всех сил трясет, норовя, похоже, закинуть прямо на небо. Но поскольку ночное, пахнущее снегом небо явно не хочет принимать на себя сей тяжкий груз, Матерн забрасывает калитку в сад, причем на удивление далеко.

Произведя столь успешную разрушительную работу, Матерн отряхивает руки:

— Ну вот, дело сделано. — И оглядывается в поисках свидетелей. — Видали? Вот так и только так работает Матерн. Феноменально работает! — Мститель все еще смакует послевкусие свершенной мести. — Получай по заслугам! Теперь мы квиты.

Но кроме пса никто не сможет клятвенно подтвердить, что все случилось именно так, а не иначе — разве что Господь Бог, при всей его страсти к снегопадам, успел одним глазком подглядеть со своей верхотуры: бытийносущий или отсутствующий, но простуженный и в насморке наверняка.

Поэтому и полиции совершенно не было дела до Матерна и его пса, когда те надумали покинуть Фрайбург в Брайсгау. На сей раз приходится ехать третьим классом, ибо походы вверх-вниз изрядно истощили его дорожные финансы: один раз пришлось ночевать в Тодтнау, дважды в Зорге-Заботе и еще по разу в Нихтунге-Нетии и Юберштиге-Перевале; вот какое это, оказывается, дорогостоящее удовольствие — общение с современными философами, так что если бы не женское милосердие и не девичья отзывчивость, терпеть бы хозяину и псу голод, жажду и всяческие иные бедствия.

Ибо все они упорно странствуют по его следам, мечтая охладить его разгоряченное философскими диспутами чело, надеясь вернуть земной юдоли и ее сладким двуспальным ложам славного молодца, одной ногой уже, можно считать, состоящего на службе у трансценденции: музицирующая на виолончели барышня Оллинг, пригожая дочурка капитана Хуфнагеля, каштановокудрая секретарша из Ольденбурга и чернокудрая уборщица Варнке, Герда, наградившая его зудешником где-то между Фельклингеном и Саарбрюккеном, а также все, кого он успел осчастливить — с дрынным золотом или без оного — все жаждут его и только его: сноха Эбелинга из Целле и Грета Диринг из Бюкебурга; сестра Будзинского, покинувшая ради него свой Богом забытый Хунсрюк; Ирма Егер, краса и гордость Горной дороги от Вислоха до Дармштадта, и верхнефранкские дочери Клингенберга — Криста и Гизела; трогается в путь из советской оккупационной зоны Хильда Волльшлегер без своего Франца Волльшлегера; Йоханна Тиц не желает больше жить со своим Тицем в Баварском лесу; его разыскивают также: принцесса цу Липпе вкупе с подружкой, дочка трактирщика из Восточной Фрисландии, девушки из Берлина и девы с Рейна. Немецкие женщины ищут его с помощью объявлений и по справочным бюро. Запрашивают о нем службы Красного Креста. Сулят вознаграждение. Стиснув зубы, упорно преследуют желанную цель. Они его гонят, травят, хватают с поличным, норовят удушить пышными волосами Веры Гепферт. Пытаются залучить всеми правдами и неправдами, уловить всеми дырками и норками, щелями и провалами, безднами и тоннелями, прихлопнуть крышками от кастрюль и мусорных бочек, засунуть в карманы передников, под мышку и за пазуху, соблазнить саксонскими булочками и берлинским печеньем, приморскими рыбными биточками и силезским муссом. Ради этой цели они тащат с собой: табак, носки, серебряные ложки, обручальные кольца, карманные часы Волльшлегера, золотые запонки Будзинского, бритвенное мыло Отто Варнке, микроскоп деверя и мужнины сбережения, скрипку бывшего чрезвычайного судьи, канадские доллары капитана, а также всю любовь души и сердца.

От всех этих несметных богатств Матерну не всегда удается увернуться. Ибо они, являя картину трогательной преданности, ждут своего ненаглядного между кельнским главным вокзалом и несдвигаемым кельнским собором. Сокровища жаждут обозрения в подвальных гостиницах и дешевых меблирашках, на прирейнских лугах и дремучей лесной хвое. Они и для пса припасли колбасных шкурок, дабы вожделенные ответные услуги не прервала вдруг требовательным лаем собачья морда. Не повторяйся в делах, чтобы не повторяться в переживаниях!

Но когда бы он, один, лишь в сопровождении пса, ни направлялся сквозь вокзальную толчею в благодатную тишину мужского туалета, желая посвятить себя размышлению и уединиться от этого мира, в него требовательно утыкаются женские пальчики, пальчики матрон и дев, принцесс и домохозяек: «Пойдем со мной. Я знаю куда. У меня есть знакомый домоправитель, он сдает на сутки. Мой приятель уехал на пару дней. Я знаю один карьер, совсем заброшенный. Я сняла для нас в Дойце… Хотя бы на часик. Только поговорить. Волльшлегер меня выгнал. У меня просто нет выбора. А после я уйду, честное слово. Ну пойдем же!»

От такой неотступной заботы Матерн хиреет, а Плутон жиреет. О, неумолимая обратимость возмездия! Ярость впивается в вату. Ненависть испражняет любовь. Его, мнящего, что это он восемьдесят пять раз сразил противника, настигает брошенный им же бумеранг. НЕ ПОВТОРЯЙСЯ В ДЕЛАХ — ПОВТОРЕНИЕ ВСЕ РАВНО НЕВОЗМОЖНО. Несмотря на превосходную кормежку, он тощает на глазах: ему уже впору сорочки Гепферта; и сколь ни холодит ему чело изъятый супругой у Отто Варнке целительный березовый лосьон, волосы у Матерна выпадают все сильнее. Ибо на сцену выходит судебный исполнитель — старый знакомый, возвращенец триппер; ведь то, от чего Матерн, как он полагал, окончательно избавился в Баварском лесу либо в правительственном квартале Аурих, настигает его снова и снова в верхнефранкском, советском оккупационном и еще Бог весть в каких диковинных захолустных вариантах. Побудительные мотивы — они же и убийственные: шесть раз по одной и той же причине приходится Матерну мочиться в розетку. Это любого доконает. Лечение такими лошадиными дозами кого хочешь с ног свалит. Гонококки его донимают. Электричество всякий раз нокаутирует. А широченные двуспальные ложа постепенно превращают странствующего мстителя в увядающего дон-жуана. У него уже пресыщенный взгляд. Он уже упоенно, наизусть и без умолку разглагольствует о любви и смерти. Он нежен заранее, даже не взглянув, с кем. Он холит и лелеет корень своих недугов, словно любимое дитя гения. Мелкий бесенок безумия уже дает о себе знать. Скоро Матерну после бритья захочется оскопить себя и бросить псу, своему верному Лепорелло[366], свой поверженный фенотип.

Кто спасет Матерна? Ибо что могут все самые мудреные философы супротив одного необузданного ваньки-встаньки? И может ли пусть даже семикратное восхождение на гору Фельдберг в поисках колпака премудрости перевесить шестикратный, и к тому же столь интенсивный, контакт с электрической розеткой? А вдобавок ко всему эти беспрестанные мольбы: «Сделай мне ребенка! Помоги мне от ребенка избавиться! Обрюхать меня! Смотри только, чтобы не было последствий! Заполни меня всю! Сделай мне чистку! Не уходи! Выскакивай! Мои яичники!» Кто спасет Матерна, кто вычешет ему выпадающие волосы и до поры до времени застегнет ему брюки? Найдется ли такая добрая, самоотверженная душа? Кто отважится встать между ним и подогретыми волосатыми булочками?

Но, по счастью, есть еще пес. Худшие из бед Плутону удается предотвратить: уборщицу Отто Варнке и дочку Гепферта Веру он гонит по прирейнским лугам, из заброшенной каменоломни, где они вытягивали из Матерна последние соки. К тому же Плутон уже научился издалека чуять приближение особ, несущих в своем ридикюле жемчуга любовного недуга, и оповещать об этом хозяина. Он лает, рычит, встает между Матерном и гостьей и тыкается мордой прямо туда, где тлеет очаг коварной заразы. Разоблачив таким манером Хильдочку Волльшлегер и подружку принцессы, верный слуга уберегает своего господина еще от двух электрошоков; но спасти Матерна не в силах даже он.

Таким его и видит кельнский двузубец: немощный, с запавшими глазницами и залысинами на висках, почти старик, вокруг которого, верный, как пес, носится вприпрыжку Плутон. Почти карикатурным воплощением убожества он собирает последние силы, снова намереваясь устремиться сквозь вокзальную толкучку, дабы обрести желанный покой в укромном нашептывании кафельных католических сводов; ибо Матерн все еще чувствует в себе имена, кровавыми буквами врезанные в его внутренние органы и требующие списания, пусть даже дрожащей от слабости рукой.

Вот так, опираясь на суковатую палку, он шаг за шагом медленно приближается к цели. Таким она его и лицезреет: ходячий призрак с палкой и псом. Зрелище столь очевидной немощи трогает ее до слез: неотвратимая в своем милосердии, сострадании и материнской ласке, она устремляется к нему, сахарносвекольная мадонна, та, с которой берет начало история его мести. Инга Завацкая толкает перед собой детскую коляску, где мирно возлежит спелый ноябрьский бурачок, который во всей своей сиропной сладости появился на свет еще в позапрошлом июле и с тех пор зовется Валли, уменьшительно-ласкательным от имени Вальбурга — вот до какой степени уверена Инга, что имя отца малютки Валли начинается на букву «В» и звучит как Вальтер, хотя Виллибальд и Вунибальд, святые братья великой святой аббатиссы, охранительницы от ведьм, с католической точки зрения к имени Вальбурга гораздо ближе.

Матерн мрачно смотрит в отнюдь не порожнюю детскую коляску. Впрочем, Инга Завацкая не оставляет ему много времени на вдумчивое созерцание:

— Прелестная малютка, правда? А вот у тебя вид неважный. Скоро ходить начнет. Да не бойся ты. Ничего мне от тебя не надо. Но Йохен был бы очень рад. Да, ты сильно сдал. Нет, правда, мы же оба тебя любим. К тому же он так трогательно заботится о малышке. Роды были легкие. Нам вообще повезло. Должна была родиться Раком, а родилась Львом, причем под покровительством Весов. Для девочки это сулит хорошее будущее: как правило, привлекательная внешность, отличная хозяйка, уживчива, разносторонняя натура, привязана к спутнику жизни, но самостоятельна и с характером. Мы теперь на том берегу живем, в Мюльхайме. Если хочешь, поехали вместе на катере: «И в воду концы, господин капитан!»[367] А тебе и вправду нужен покой и уход. Йохен в Леверкузене работает. Я-то ему не советовала, но он опять связался с политикой и молится теперь на своего Реймана[368]. Господи, какой же ты измученный! Можем и на поезде, если хочешь, но я больше на катере люблю. А Йохен наверно знает, что делает. Говорит, пора встать под знамя борьбы. Ты ведь тоже вроде с ними начинал. Это тогда вы познакомились или уже в штурмовом отряде? Что ты все время молчишь? Мне правда ничего от тебя не нужно. Если хочешь, отлежись у нас недельку-другую. Тебе правда нужен покой. Что-то вроде дома. У нас две комнаты и кухня-столовая. Отдадим тебе каморку под крышей. Я тебя точно беспокоить не буду. Я тебя, конечно, люблю. Но уже иначе, спокойней, чем раньше. Смотри-ка, Валли только что тебе улыбнулась! Видал? А теперь снова! Твой пес любит детей? Говорят, овчарки детей обожают. Я и тебя люблю, и пса твоего. А раньше ведь продать хотела, представляешь, дура какая была? Тебе срочно надо что-то с волосами делать, они у тебя выпадают.

Они ступают на борт — мать и дитя, хозяин и пес. Упитанное солнце варит в одном котле руины Мюльхайма и его же тощие продовольственные распределители. Никогда еще Германия не была столь прекрасна! Никогда еще Германия не была столь крепка здоровьем! Никогда еще не было в Германии стольких вдохновенных, четко очерченных лиц, как во времена одной тысячи двухсот тридцати калорий[369]! Но Инга Завацкая продолжает рассуждать, покуда их катерок пристает к берегу:

— Скоро новые деньги введут. Золоторотик даже знает, когда. Как это ты с ним не знаком? Его же здесь всякий знает, кто хоть чуть-чуть обжился. Этот, скажу я тебе, на все наложил лапу. Весь рынок, от Транкгассе до Бремерхавена, ему в рот смотрит. Но Золоторотик говорит, скоро, мол, вся лафа кончится. Он говорит, надо подготовиться заранее. Новые деньги будут уже не просто бумажками, их будет мало и за них здорово вкалывать придется. Был, кстати, у нас на крестинах. Его настоящее имя почти никто не знает. Йохен говорил, правда, что он не совсем нашенских кровей. А по мне так и пусть себе. В церковь он, и точно, не стал заходить, зато два детских комплекта подарил и джина хоть залейся. Сам, правда, спиртного в рот не берет, только курит. Но уж дымит, скажу я тебе, одну за одной без передышки. Сейчас-то он в отъезде. Поговаривают, что у него штаб-квартира где-то около Дюрена. А другие Ганновер называют. Но про Золоторотика ничего наверняка знать нельзя. Вот мы и дома. Страшновато, конечно, среди развалин, но привыкаешь быстро.

У своих добрых старых знакомых Матерн встречает знаменательный «День Икс» — денежную реформу. Наступает время смотреть на вещи трезво. Завацкий незамедлительно выходит из компартии. Ему там и так было тошно. Каждый получает свою денежную норму[370], и уж ее-то Завацкие не пропьют.

— Это теперь наш первичный капитал. Жить будем за счет припасов. Сиропа нам еще на год хватит, не меньше. А покуда все шмотки да подштанники износим, Валли уже в школу пойдет. Мы же не сидели просто так на своих товарах, а сбывали с выгодой, причем все по закону. Золоторотик научил. Хороший совет — он дороже золота. Инге он подсказал, где получать американские благотворительные пакеты, просто так, по доброте душевной, потому что мы ему симпатичны. О тебе, кстати, тоже всякий раз спрашивал, ведь мы ему про тебя рассказывали. Где ты вообще пропадал все это время?

Понемногу восстанавливающий силы Матерн медленно, с тяжелыми, как гири, паузами, перечисляет немецкие города и веси: Восточная Фрисландия, Юра, Верхняя Франкония, милая Горная дорога, Зауэрланд, Хунсрюк, Айфель, Саарская область, Люнебургская пустошь, Тюрингия и Зеленое сердце Германии; описывает и Шварцвальд, немецкий Лесистый хребет, самые его дремучие и суровые вершины. А уж названиями городов сыплет — прямо наглядный урок географии: «По пути из Целле в Бюкебург… В Аахене, древней, еще римлянами основанной резиденции германских королей… Пассау, где Инн и Ильц впадают в Дунай… Разумеется, в Веймаре я осмотрел площадь Фрауэнплан. Мюнхен скорее разочаровывает, зато Штаде и вообще весь Альтеланд с его богатыми фруктовыми садами за дамбами Эльбы…»

Вопрос Завацких, — «НУ А ДАЛЬШЕ ЧТО?» — впору вышить крестом и в рамочке повесить над диваном. Матерн намерен дрыхнуть, есть, читать газету, снова дрыхнуть, глазеть в окно, отдыхать душой и телом и разглядывать физиономию Матерна в бритвенном зеркальце: глазницы уже не такие запавшие. И зияющие провалы щек отменно загладились. А вот волосы уже не уберечь — они продолжают эмигрировать. Поэтому лоб его неудержимо растет, удлиняя и без того выразительную голову, сформированную тридцатью и одним собачьим годом. «Так что же теперь?» Неужто сдаться? В одиночку, без пса и наудачу, кинуться в экономику, раз уж она начинает оживать? Посвятить себя сцене, оставив пса в театральном гардеробе? И уже никогда не скрежетать зубами на вольной воле, а только на подмостках? Играть Франца Мора? Дантона? Фауста в Оберхаузене? Унтер-офицера Бекмана в Трире? Гамлета в самодеятельности? Нет уж! Никогда! Но все равно кое-что еще остается в остатке. Для Матерна «день Икс» еще не наступил. Матерн все еще норовит расплатиться дореформенной монетой, поэтому начинает дебоширить в уютной двухкомнатной (с кухней-столовой) квартире Завацких. Недрогнувшей и тяжелой рукой он давит детскую целлулоидную погремушку, выражая попутно сомнение в том, что Валли действительно веточка от его, Вальтера, ствола. В одно прекрасное утро он одним махом сбрасывает со счетов и со стола все непогрешимые советы, исходящие от Золоторотика, вместе с сахарницей. Он желает прислушиваться только к себе, к своему сердцу, почкам и селезенке. Он и Йохен Завацкий давно уже не обращаются друг к другу по имени, а только переругиваются на разные лады в зависимости от времени суток и настроения: «Троцкист! — Нацист! — У-у, предатель! — Жалкий попутчик!» Но лишь когда Матерн прямо в гостиной влепляет Инге оплеуху, — с какой стати он это сделал, так и останется тайной, — Йохен Завацкий выбрасывает гостя вместе с псом из своей двухкомнатной, но с кухней-столовой, квартиры. Впрочем, раз так, Инга в тот же миг требует, чтобы из дома выбросили и ее, причем вместе с чадом. Но тут уж Завацкий прихлопывает ладонью по клеенке на кухонном столе:

— Ребенок останется со мной! Ребенка я на произвол судьбы не отдам. Сами можете катиться куда угодно, хоть к чертовой бабушке. Но не с моей дочуркой, уж об этом я позабочусь.

Итак, без ребенка, но с псиной и весьма скромной суммой новых денег. Впрочем, у Матерна еще остаются карманные часы Волльшлегера, золотые запонки Будзинского и два канадских доллара. Часы они на радостях тут же пропивают на пятачке между кельнским собором и кельнским главным вокзалом. Остального хватает на неделю гостиницы в Бернате с видом на замок с круглым прудом и квадратным парком.

После чего Инга спрашивает:

— А дальше что?

Он перед зеркалом платяного шкафа массирует лысину.

Инга, ткнув пальцем куда-то в оконные шторы, поясняет:

— Я вот о чем: если ты ищешь работу, так на том берегу заводы Хенкеля, а на этом справа Демаг производство восстанавливает. Могли бы и квартиру подыскать — в Верстене или в самом Дюссельдорфе.

Но ни сейчас, перед зеркалом, ни позже, на лоне промозглой и безрадостной осенней природы, Матерн работать не хочет — он желает странствовать. Такой уж он в семье мельника уродился. К тому же и псу нужно что? — Выгул! Так что прежде чем он ради этих свиней-капиталистов хоть мизинцем шевельнет, он лучше…

— «Хенкель», «Демаг», «Маннесманн»! Вот умора-то!

Вдвоем, но в сопровождении пса вдоль подножья горы Триппельберг, потом прирейнскими лугами до Химмельгайста. Там имеется деревенская гостиница, по сути постоялый двор, где есть свободная комната и не слишком интересуются штампами в паспорте и брачными узами. Беспокойная ночь, поскольку Инга Завацкая, хоть и не прихватила с собой походных ботинок, зато не забыла вышитую салфеточку с извечным вопросом «А дальше что?». Спать не дает. Заладила одно и то же. Шипит сквозь пуховые подушки:

— Займись чем-нибудь. Хоть чем-то. Золоторотик сказал: «Инвестировать, инвестировать и еще раз инвестировать, самое позднее через три года все окупится». Взять хоть Завацкого: он уже решил в Леверкузене завязать, перебраться в какой-нибудь маленький городишко и открыть там свое дело. Может, и тебе что-нибудь свое затеять, хоть что-то. Зря, что ли, ты в университетах учился, сам всегда говоришь. Консультацию какую-нибудь или астрологическую газету, чтобы с гороскопами, но солидную. Золоторотик говорит, это очень перспективное дело. Люди просто перестали верить во всю эту прежнюю дребедень. Они хотят все знать по-другому, по-новому — как это написано в звездном небе… Ты вот, к примеру, Овен, а я Рак. Поэтому ты и делаешь со мной, что хочешь.

В полном соответствии с этим наблюдением Матерн на следующий же день именно так с ней и поступает. Денег им хватает аккурат на паром от Химмельгайста до Удесхайма. Дождь они получают в придачу бесплатно. О, промозглая кабала! В хлюпающих ботинках они понуро плетутся следом за псом до Гримлингсхаузена. Там их поджидает отнюдь не обед, но голод. И даже на другую сторону, в Фольмерсверт, им не на что перебраться. Так что голод донимает их на рейнском левобережье, прямо под взорами святого Квиринуса, сожженного под именем Кульман на костре в Москве, что отнюдь не уберегло город Нойс от ковровых бомбардировок.

Так где же спать человеку без гроша за душой, если душа эта, несмотря на все грехи, благочестива? В церкви, конечно, а точнее — в нетопленной, зато единственно дарующей утешение, то бишь в католической церкви, вот где они дают запереть себя на ночь. До боли знакомая обстановка. Беспокойная ночь. Они лежат на скамьях, каждый на своей, но вскоре остается лежать одна Инга, тогда как он, волоча за собой ногу и сонного пса, бродит по церковному нефу. Повсюду строительные леса, ведра с побелкой. И все не так! Прежде всего сама церковь. Типичный переходный продукт. Начали в романском стиле, когда тот уже устарел, потом кое-что наспех отделали на барочный манер, к примеру, купол. Кислый запах сырой штукатурки. В клубах гипсовой пыли — растревоженное эхо пространных епископских обеден собачьих тридцатых годов. Он все еще переминается с ноги на ногу, ложиться неохота. Похоже, Матерн уже бывал здесь однажды, в ту пору, когда ему случалось вести беседы с Пресвятой Девой. Сегодня его донимает разговорами Инга.

— Ну, а дальше что? — гласит ее неизменный, упрямо обращенный к нему вопрос. — Холодно! — жалуется она. — Да сядь же ты! — И еще: — Может, нам ковер откуда-нибудь притащить? — И еще: — Если бы не в церкви, я бы совсем не прочь, а ты?

На это из пыльной и кромешной тьмы она слышит:

— Гляди-ка, тут исповедальня. Интересно, заперта или нет?

Исповедальная кабинка не заперта, а напротив, всегда готова к услугам. Именно там, в исповедальне, он Ингу и ублаготворит. Это что-то новенькое. В таком месте наверняка еще никто не додумывался. Тогда уж и пса надо пристроить к окошечку, куда священник ухо подставляет. Потому как Плутон — он во всем участвовать должен. Так что Матерн, определив Ингу на колени, в весьма неудобной позе обрабатывает ее сзади, прижимая лицом к резной деревянной решетке, за которой пес Плутон, изображая священника, слушает все Ингины охи, вздохи и причитания. Распаленная блудом кукольная женская мордашка вдавливается в отполированные несметным множеством грехов деревянные узоры резной решетки — добротная работа эпохи барокко, испытанное веками изделие рейнских мастеров не ломается, только расплющивает нос на Ингином личике. Самый малый грех — тоже грех. Всякое прегрешение требует покаяния. Всякий грех надобно замаливать. А в данном случае — не простой молитвой вроде «Святой Квиринус, помоги!», а уж скорее «Завацкий, где ты? На помощь! О, Господи, о, Бог ты мой!»

С грехом пополам исповедальня уцелела — и то хорошо. Зато Инга без сил валяется в темноте на холодных каменных плитах с расквашенным носом. Что до Матерна, то он уже снова колобродит под сводами храма в сопровождении пса. И когда он, свершив два одиноких, гулким эхом отзывающихся оборота, снова останавливается перед нерушимой исповедальней, щелкает своей доброй старой зажигалкой, намереваясь выкурить для разрядки трубочку, зажигалка делает больше, чем от нее требуется: во-первых, она, конечно, споспешествует раскуриванию трубки; во-вторых, ясно доказывает, что у Инги из носа идет кровь и кровь эта алая; а в-третьих, выхватывает из кромешной тьмы табличку на исповедальне, на которой черным по белому кое-что написано: имя и фамилия, Иосиф Кнопф, без какого-либо более точного адреса, поскольку их обладатель временами обитает здесь и, следовательно, ему не нужно, как всяким прочим, сообщать в достославный мужской туалет католического города Кельна свой домашний адрес; ибо этот самый Кнопф изо дня в день от без четверти десять до четверти одиннадцатого утра квартирует в вышеозначенной исповедальне, предоставляя всем и каждому в полное его распоряжение свое задубелое ухо. О, побудительные мотивы, они же и убийственные! О, сладостно-упоительный сироп отмщения! О, справедливость, неотвратимая и разворотливая, что дышло! О, имена и фамилии, уже списанные и еще подлежащие списанию — Иосиф Кнопф, или Восемьдесят шестая матерниада!

Его Матерн приходит списывать лично и персонально ровно в десять утра. Пса Плутона — расставание далось нелегко — он привязал где-то в развалинах города Нойса на чудом уцелевшей велосипедной стоянке. Беспрерывно плачущая Инга тем не менее незадолго до утренней мессы безропотно покидает церковь и на цокающих каблучках направляется восвояси, по направлению к Кельну. Ничего, какой-нибудь грузовик подхватит — сам же Матерн остается, не ищет, а сразу находит на Батарейной улице, где-то посередке между Мюнстерской площадью и Промышленным портом десять пфеннигов одной монеткой. Целое состояние! Это святой Квиринус специально для него приберег денежку! На эту монетку можно приобрести целую сигару, свежую, еще пахнущую типографской краской газету «Райнише Пост», во столько же обойдется коробок спичек и жевательная резинка; ту же монетку можно сунуть в шлиц, и стоит тебе встать на весы, как из них выползет записочка: твой точный вес! Но Матерн курит не сигары, а трубку, и разжигает ее зажигалкой. Газеты он читает в витринах. Жевать можно и без резинки. А истинный вес Матерна все равно не измерить. Так что на десять найденных пфеннигов Матерн покупает себе красивую, тонкую, длинную, сверкающую девственным блеском вязальную спицу. К чему бы это?

Не оборачивайся — там сверкает спица по пятам.

Ибо спица предназначена для священнического уха, ей надлежит вонзиться в ухо Иосифа Кнопфа. Так что Матерн с твердым умыслом вступает без четверти десять под своды асимметричной церкви Святого Квиринуса, дабы судить посредством длинной и отчужденной от своего исконного предназначения вязальной спицы.

Перед ним деловито и скупо исповедуются две старухи. Наконец и он преклоняет колена там, где еще сегодня в непроглядном церковном мраке нанизанная отнюдь не на спицу Инга норовила исповедаться псине. И кровь из ее носа, ежели кто ищет улик, запеклась на деревянной решетке, свидетельствуя об ее мученических страстях. Он шепчет целенаправленно. Большое, мясистое ухо Иосифа Кнопфа несодрогаемо и незыблемо. В нем без труда умещаются все, перечисленные с загибанием пальцев, грехи за много лет, включая давнишнюю историю, разыгравшуюся в конце собачьих тридцатых между бывшим штурмовиком, а потом новокатоликом, и профессиональным католиком старой школы, который, опираясь на так называемые мария-лаахские вердикты, посоветовал новокатолику вернуться в какой-нибудь приличный штурмовой отряд, дабы с помощью Пресвятой Девы укреплять католическое крыло этой, в целом, конечно, безбожной организации. Необычайно хитроумная, старая, как мир, и шитая белыми нитками рекомендация. Но ухо священника неколебимо и несодрогаемо. Матерн шепчет фамилии, даты, цитаты. Он с придыханием сообщает: вот этого звали так-то и так-то, а того так и так. Никакая самая назойливая муха не способна потревожить ухо священника. Матерн не успокаивается: а такой-то, которого звали так-то, сказал такому-то после майской мессы года такого-то от Рождества Христова… Ухо священника словно высечено из камня. И лишь время от времени из-за стенки доносятся его солидные, басовитые слова:

— Сын мой, чистосердечно ли ты раскаиваешься? Помни, Иисус Христос, принявший на кресте за всех нас смертную муку, знает о всяком, даже самом малом прегрешении нашем и зрит дела наши в любой час и в любую минуту. Обрати в себя взоры свои, сын мой, и ничего не утаивай.

Как раз этого-то Матерн и добивается. Он сызнова от начала и до конца прокручивает всю историю. Словно под бой старинных курантов выступают из мрака резные фигурки — прелат Каас[371], нунций Пачелли, бывший штурмовик и раскаявшийся новокатолик, равно как и лукавый католик старой школы, доблестный представитель католического крыла в среде штурмовиков. Все они, под конец даже вместе с вспоможительницей Девой Марией, вершат свой танец по кругу и снова удаляются; и только Матерн все никак не угомонится, все крутит и крутит свою шарманку жарким шепотом:

— И это были вы, именно вы, вы мне сказали: «Обратно в штурмовики». И эта вечная болтовня о конкордате, эти россказни об аббатстве Мария Лаах. Даже тайком благословили штандарт, и молитвы за Вождя отшамкали. Доминиканец! Черный поп! Мешок с дерьмом! Кто мне, Матерну, говорил: «Сын мой, облачись снова в доблестное коричневое одеяние. Сам Иисус Христос, что принял за всех нас смертную муку на кресте и зрит все дела наши, ниспослал нам Вождя, дабы тот с твоей и моей помощью раздавил бесовское отродье!» Вы так и сказали: раздавить! Понятно вам?

Но ухо священника, уже неоднократно и нелицеприятно поименованного, по-прежнему остается мастерским изделием каменотеса готической поры. И даже когда вязальная спица, добротный товар по цене десять пфеннигов за штуку, уже занесена для удара, когда сей предмет неотвратимого отмщения уже покоится на обшарпанной решетке исповедального окошечка и нацелен сверкающим острием прямо священнику в ухо, ухо это не отпрядывает в инстинктивном страхе за свою барабанную перепонку; только старческий голос, почувствовав, видно, что исповедующийся малость притомился, привычно и устало бормочет:

— Ego te absolvo a peccatis tuis in nomine Patris et Filis et Spiritus Sancti. Amen[372].

Наложенная епитимья гласит: девять раз «Отче наш» и тридцать два раза «Дева Мария, радуйся».

И тут Матерн, пришедший судить с десятипфеннинговым орудием возмездия, прячет свою спицу обратно: ибо сей служитель Божий подставляет страждущим свое ухо лишь для виду. Его уже ничем не проймешь. Этому хоть каждый Божий день говори что угодно — он будет слышать только шум лесной, да и то не наверняка. Иосиф Кнопф. Что ни день — глух как пень. Куда ни кинь — всюду клин. Глухой священник отпускает мне грехи мои во имя такого-то и такого-то и во имя всех глухих голубчиков. Преглухой Иосиф делает мне из-за решетки ручкой, мол, можешь идти. Катись, Матерн! Другим ведь тоже не терпится дорваться до глухого уха. Испарись и проваливай, на тебе больше нет греха. Давай, поторапливайся, чище все равно не бывает. Слейся с толпой других кающихся, в конце концов Мария Лаах недалеко от Невигеса[373]. Выбери себе маршрут посимпатичней и иди каяться. Отнеси свою спицу обратно в магазин. Может, у тебя еще примут ее обратно и вернут тебе твои кругленькие десять пфеннигов. Ты за них сможешь выручить коробок спичек или жевательную резинку. За эти деньги газету можно купить. За десять пфеннигов ты можешь точно измерить свой вес после душеоблегчающей исповеди. А еще лучше — купи своему псу хоть на грош колбасных обрезков. Плутону нельзя терять силы.

ВОСЕМЬДЕСЯТ СЕДЬМАЯ ЧЕРВОТОЧНАЯ МАТЕРНИАДА

У каждого человека по меньшей мере два отца. И им не обязательно знать друг друга. Некоторые отцы вообще не знают. Другие частенько бывают и сплывают. А вот у Матерна, который сам являет пример такого неизвестного и сплывающего родителя, отец замечательный и достоин особого увековечения в виде памятника, только Матерн не знает, где он сейчас; и понятия не имеет, что он сейчас поделывает; только надеется, что отец его… Но отца не ищет.

Зато с тем большим упорством и даже в снах, где он, как каторжный, валит ствол за стволом нескончаемую буковую рощу, свой бухенвальд, он разыскивает Золоторотика, о котором все вокруг только и говорят, но как-то невнятно; но сколь основательно ни обрыскивает он все стояки мужского туалета на главном вокзале города Кельна, ни одна надпись, ни одна указующая стрелка не направляют его торопливой рысью по желанному следу; зато ему случается прочесть — и в этой скрижали распознать почерк и мысль своего родителя — некую житейскую мудрость, свежевыгравированную на щербатой эмали:

«Не слушайте червя, червь сам с червоточинкой!»

Не вычеркивая из своих планов розысков Золоторотика и еженощного лесоповала во сне, Матерн пускается в путь — по направлению к отцу, в сторону папы…[374]

Мельник с плоским придавленным ухом. Он стоял подле своей исторической мельницы на козлах, что красовалась в Никельсвальде, к востоку от устья Вислы, посреди поля зимнестойкой сибирской пшеницы «уртоба», держал на плече шестипудовый мешок и не опускал его до тех пор, пока мельница, не переставая вращать плетеными крыльями, не сгорела вся, от козел до закромов и чулана. Только после этого мельник соглашается уклониться от объятий подступающей со стороны Тигенхофа и Шарпау линии фронта. Взвалив на плечо десятикилограммовый мешочек пшеничной муки, смолотой из эппской пшеницы, он вместе с женой и сестрой успевает погрузиться на борт парома, который десятилетиями связывал переправой две деревушки по берегам Вислы — Никельсвальде и Шивенхорст. В одном караване с этим паромом шли также паром «Ротебуде», железнодорожный паром «Айнлаге», буксир «Будущность» и целая армада рыбацких ботов. Северо-восточнее острова Рюген паром «Шивенхорст» ввиду технических неисправностей был разгружен и взят на буксир паромом «Ротебуде». Мельнику вместе с десятикилограммовым мешочком пшеничной муки и родственницами удалось пересесть на борт торпедного катера. Катер, перегруженный детским ором и морской болезнью, западнее Борнхольма напоролся на мину и очень быстро пошел ко дну, прихватив с собой детский ор, рвотные спазмы, а также жену и сестру мельника; самому же мельнику посчастливилось вместе с неразлучным своим мешочком взойти на борт и получить стоячее место на палубе курортого пароходика «Лебедь», шедшего из данцигской Новой Гавани курсом на Любек. Больше уже корабли не меняя, мельник Антон Матерн, обладатель плоского уха и сбереженного в сухости мешочка, благополучно достиг порта Травемюнда, желанной суши, материка.

В течение следующих месяцев — история тем временем идет своим ходом, уже заключен мир! — мельнику приходится не однажды то силой, то хитростью отбивать свое наплечное беженское добро от посягательств, потому как вокруг полно желающих полакомиться пирожными не имея муки. Да и сам он не раз и не два испытывает искушение облегчить свои десять килограммов муки хотя бы на пригоршню и сварить себе липкую, как клейстер, но такую сытную затирушку; но сколько раз ни подбивает его на это вопиющий его желудок, столько же раз левая его рука лупит по развязывающим мешочек пальцам правой. Таким и видит его ползучая, сама с изумлением себя разглядывающая послевоенная немецкая нищета: кривой, тихий, сдержанный человек на полу в залах ожидания, в беженских бараках, в толкучке казенных очередей. Одно ухо оттопырено, тогда как другое, совсем плоское, приплюснуто к голове заветным мешочком с мукой. Там, под мешочком, оно покоится надежно и, на непосвященный взгляд, тихо, как мышка.

Когда мельник Антон Матерн где-то между главным вокзалом города Ганновера и, хотя и продырявленным, но все еще длиннохвостым конным памятником попадает в полицейскую облаву, затем в участок и — все из-за злополучного мешочка — чуть ли не под арест по подозрению в спекуляции, спасает мельника отнюдь не спешившийся по такому случаю со своего чугунного коня король Эрнст Август, — за него неожиданно вступается некий чиновник оккупационной администрации, бойкими доводами мало-помалу оспаривает его и его десятикилограммовый мешочек у полиции, в ходе этой защитительной речи все ярче обнажая в ослепительной улыбке все свои тридцать два золотых зуба. Мало того, что Золоторотик вызволяет Антона Матерна под свое ручательство и берет кривого мельника вкупе с его мешочком под свою защиту, — распознав удивительные профессиональные способности этого человека, Золоторотик приобретает для него где-то между Дюреном и Крефельдом, то бишь на плоской равнинной местности, слегка поврежденную мельницу на козлах, крышу которой он распоряжается подлатать, а вот дырявую обшивку крыльев ремонтировать не велит, дабы мельница на ветру зря не крутилась.

Ибо мельнику по прихоти Золоторотика надлежит вести на двух этажах мельницы жизнь покойную и созерцательную. Наверху, под сенью мельничных крыльев и заросшими пылью шестеренками мельничной машины, на так называемом мешочном чулане, он спит. Хотя большой лежняк, насыпной ковш с корытцем и выламывающееся из-под крыши зубчатое колесо изрядно загромождают помещение, тем не менее там, где в прежние времена стоял короб загрузки, выкроилось отнюдь не тесное пространство для кровати почти голландских размеров, благо что и до голландской границы тут рукой подать. Жернов-бегун служит столом. В корытце насыпного ковша хранятся пожитки и белье. Летучим мышам приходится покинуть обжитые закуты и проемы, хитроумное сплетение стропил, несущих балок и подкосов под мельничной крышей, освобождая место для скромных подарков Золоторотика — радио, лампы (электричество он, конечно, тоже провел), газет и журналов, а также нехитрой посуды и утвари для старика, который даже на спиртовке исхитряется замечательно жарить картошку. У лестницы, что ведет вниз, обновлены перила. Ибо в просторном закроме, в середине которого красуется мощный несущий ствол мельницы, старик обустроил себе горницу, которая вскоре станет его приемной. Под мельничным веретеном и брусом тормозного рычага, среди хитроумной механики подвесных грузов, клинышков и хомутиков, которая служила когда-то для регулирования жерновов, Золоторотик, умело вплетающий пожелания мельника в ткань своего общего замысла, ставит роскошное, наново обитое кресло с подголовником, которое, поскольку подголовник, как выясняется, мешает размещению на плече мешочка с мукой, в конечном итоге вынуждено уступить свое место обычному креслу без подголовника. Даже в безветренную погоду мельница тихо потрескивает. Если же с улицы потянет сквознячком, пыль, как и в былые годы, клубами ползет от мельничного глаза через весь мельничный постав к дырявому, понуро обвисшему на своих пяльцах мешку. Когда ветер с востока, чугунная печурка малость коптит. Но по большей части низкие облака тянутся над нижнерейнской долиной с запада, от канала. Лишь однажды, едва въехав, мельник смазал главную зубчатую передачу и кружловину, а также подбил все запорные клинья, чтобы сразу видно было: на мельнице настоящий мельник поселился. Но с тех пор он расхаживает по своему жилищу в домашних шлепанцах и темной, не обсыпанной мукой одежке, спит до девяти, завтракает в одиночестве или с Золоторотиком, когда тот у него гостит, и листает военные и послевоенные подшивки американского иллюстрированного журнала «Лайф». Трудовое соглашение он подписал сразу после символической подбивки запорных клиньев. Впрочем, требует от него Золоторотик не слишком много. Во все дни, кроме четверга, по утрам от десяти до полудня мельнику с плоским ухом надлежит принимать посетителей. Во второй же половине дня, за исключением четверга, когда у него прием от трех до пяти, он свободен. В это время он может слушать — не плоским, а другим, оттопыренным своим ухом — радио, ходить в Фирзен в кино или резаться в скат с двумя активными функционерами партии беженцев, которой и он отдает свой голос, поскольку, как он считает, родные кладбища по обоим берегам в устье Вислы, особливо в Штегене, заросли плющом гораздо живописнее, нежели унылые погосты между Крефельдом и Эркеленцем.

Но кто же навещает кривого мельника с плоским ухом в его приемные часы по утрам во все дни, кроме четверга, а в четверг пополудни? Сначала это были окрестные крестьяне, платившие натурой: маслом, отборной спаржей и иными дарами своих полей и огородов; затем пошли мелкие промышленники из Дюрена и Гладбаха с годными к натуральному обмену изделиями своих заводиков и мастерских; а в начале сорок шестого о нем проведала пресса.

Так что же приманивает сюда поначалу отдельных посетителей, а затем их мощный, с трудом регулируемый поток? Кто еще не знает: мельник Антон Матерн способен своим плоским ухом слышать будущее. Кривой мельник все важные события и даты знает наперед. Его приплюснутое ухо, судя по всему, глухое к будничным шумам, слышит некие директивы, которые позволяют совладать с грядущим. И все это без всякого столоверчения, раскладывания карт и взбалтывания кофейной гущи. И без разглядывания звезд в подзорную трубу из мешочного чулана. Без пристального изучения хитросплетенных линий руки. Без жреческого копания в сердцах ежей, лисьих селезенках и в почках рыжего теленка с белой отметиной на лбу. Кто еще не знает: это десятикилограммовый мешочек муки обладает столь редким даром всеведения. А точнее, это мучные черви, в муке из пшеницы эппских сортов пережившие с Божьей помощью, а напоследок и с помощью Золоторотика, тяготы морского путешествия на пароме, стремительное потопление торпедного катера, короче, все превратности военной и послевоенной разрухи, нашептывают все наперед, а плоское ухо мельника — десять тысяч мешков, если не больше, пшеницы, «уртобы» и «эппской», а также муки из шлипхакенского зерна, сорт номер пять, сплюснули это ухо, сделав его одновременно глухим и яснослышащим, — внимает тому, что сулит грядущее, передавая наущения мучных червей, — мельник только их и воспроизводит, — всем, кто пришел искать совета. За умеренную плату с помощью восточногерманских мучных червей мельник Антон Матерн немало споспешествует становлению западногерманских судеб; ибо с той поры, когда вслед за крестьянами и мелкими промышленниками к нему из Гамбурга начинают приезжать будущие короли и лорды прессы и, скромно усаживаясь напротив его кресла, пишут на аспидных дощечках самые заветные свои вопросы и пожелания, он становится все более влиятельной — поистине судьбоносной, всемирно значимой, исторически определяющей, эпохальной, образующей зеркало общественного мнения, формирующей образы нашей современности — фигурой.

Таким образом мельнику, после того, как он десятилетиями давал советы в родном Никельсвальде, по подсказкам мучных червей преобразив и сделав рентабельным все окрестное зерновое хозяйство от Нойтайха до Бонзака, после того, как он, припадая чутким, хотя и плоским ухом к мешковинному обиталищу мучных червей, предсказывал мышиную потраву и градобитие, девальвацию гульдена в вольном городе Данциге и обвалы курсов на зерновой бирже, смертный час Президента Державы и разрушительный дружественный визит германского военного флота в данцигский порт, — после всего этого ему, не без поддержки Золоторотика, удается теперь совершить головокружительный взлет из тесноты и узости былого провинциализма на открытые просторы западногерманской современности: ибо однажды к нему на оккупационном джипе привозят трех важных господ. Они, еще такие молодые и непорочные, в два с половиной прыжка одолев лестницу, принеся с собой много шума, одаренности и неведения, ощупывают и охлопывают мощный ствол мельницы, пытаются крутить канатный подъемный барабан, хотят, конечно же, первым делом забраться на мешочный чулан и перемазать все пальцы о шестеренки привода; однако строгая табличка «Частное владение, посторонним вход воспрещен» дает им возможность выказать хорошее воспитание, так что вскорости они, как образцовые ученики, затихают перед мельником Матерном, который указывает им на аспидные таблички, дабы они написали свои пожелания, а уж как оные исполнить — это его забота.

То, что мучные черви имеют сообщить каждому из трех господ, звучит, быть может, несколько прозаично. Самому миловидному рекомендовано во что бы то ни стало выбить из британских оккупационных властей газетно-издательскую лицензию номер шестьдесят семь, дабы начать растущими тиражами выпускать газету «Слушай!», а заодно, кстати, не забыть предоставить мельнику Антону Матерну бесплатную годовую подписку на это издание, ибо мельник обожает иллюстрированное газетно-журнальное чтиво и помешан на радио, а ведь «Слушай!» — это, конечно, подробная иллюстрированная радиопрограмма. Лицензию номер шесть, на издание еженедельника «Ди Цайт» — «Время», названного так по совету мучных червей, предложено взять самому шустрому из трех гостей. А самому маленькому и деликатному, который от робости грызет ногти и даже заговорить не решается, мучные черви шепотом через мельника просят передать совет: пусть, мол, нынешнюю свою затею, газету «Ди Boxe» — «Неделя», немедля бросит, а попытает счастья с лицензией номер сто тридцать два.

Ушлый Шпрингер[375] хлопает чудаковатого, рассеянного Руди[376] по плечу:

— Спроси у деда, как тебе окрестить твое новое чадо?

Незрячие мучные черви устами кривого мельника тотчас ответствуют: «Дер Шпигель» — «Зеркало», ибо без хорошего зеркала, в котором виден каждый прыщик, нынче ни в одном доме уже не обойтись, — правда, зеркало должно быть вогнутое; ибо то, что легко читается, легко забывается и еще легче цитируется; писать правду вовсе не обязательно, но номера домов должны быть указаны точно; словом, хороший архив, то бишь тысяч десять, а то и больше мелко исписанных карточек с успехом заменяют мысль; «люди не хотят, чтобы их заставляли думать», — так выразились черви, — «они ждут, чтобы их точно информировали».

Собственно говоря, прием как таковой уже окончен, однако Шпрингер все еще что-то недовольно бормочет насчет червячных прогнозов, потому как, если уж начистоту, он вовсе не радиопрограмму для широких масс замышлял издавать, а скорее радикально-пацифистский еженедельник.

— Я хочу их встряхнуть, понимаете, встряхнуть!

В ответ мучные черви устами мельника Матерна утешают его пророчеством: в июне пятьдесят второго он облагодетельствует нацию общеполезным начинанием — «три миллиона читающих неучей будут ежедневно завтракать с газетой „Бильд“ в руках».

Тут, торопясь, покуда мельник не раскрыл второй раз свои карманные часы, почти в отчаянии кидается за помощью и советом тот самый, еще совсем недавно такой вальяжный господин, у которого Аксель Шпрингер и коротышка Аугштайн стараются перенять хорошие манеры. Ночью, исповедуется он на аспидной дощечке, ему снятся социал-демократические сны, днем он обедает с христианскими заправилами тяжелой промышленности, тогда как сердце его отдано авангардистской литературе, словом, он совершенно не знает, как ему быть. В ответ мучной червь сообщает ему, что это сочетание — по ночам левые мысли, днем правые деяния, а в сердце авангардистский огонь — самая что ни на есть подходящая смесь для еженедельника «Ди Цайт» — «Время», органа почтенного и вместе с тем доступного, либерального и в меру мужественного, просветительского, но и прибыльного.

А вопросы так и сыпятся: «Цены на газетные объявления? Кто составит заградительное меньшинство[377] в издательском доме „Улльштайн“»? Но мучные черви в лице мельника Матерна дают отмашку. Всем троим милостиво дозволяется, прежде чем они учтиво откланяются, начертать на стволе мельницы свои имена — они и по сей день там красуются: красавец Шпрингер, оседланный мировой скорбью Руди и господин Буцериус[378], чье родословное древо коренится в глубоком, хотя и просвещенном средневековье.

После относительно спокойной недели, — мельнику Матерну доставлен и расстелен под ногами ковер; на рукояти рубильника, который в прежнюю пору включал и выключал трясучую механику сортировочного ящика, находит опору и временное пристанище застекленная фотография дряхлого Президента Рейха Гинденбурга, — после недели, прошедшей без особых хозяйственных перемен и организационных преобразований, — разве что Золоторотик успевает расширить проселок, ведущий от шоссе Фирзен — Дюлькен к заброшенной мельнице и снабдить поворот соответствующим указателем, — итак, после недельной подготовки и концентрации сил к мельнице по отремонтированной и засыпанной свежим гравием дороге один за другим начинают подкатывать хозяева концернов или их доверенные лица, обремененные заботами декартелизации[379]; так что отдохнувшие и словоохотливые мучные черви первым делом избавляют от мук несварения разъевшуюся до необозримости корпорацию Флика. На жесткой табуретке, представляя своего папашу, восседает собственной, жаждущей совета персоной Отто-Эрнст Флик. А мельнику совершенно все равно, кто это там перед ним дергается, скрещивая ноги на все мыслимые и немыслимые лады, — с непроницаемо-любезной миной он листает свои уже порядком потрепанные подшивки, а аспидная дощечка заполняется тем временем наинасущнейшими, безотлагательными вопросами. Введенный союзниками закон о декартелизации предписывает Флику-отцу избавиться либо от стали, либо от угля. Мучные черви кричат наперебой: «Шахты, шахты похерь!» Вот так и возникает вычлененное Маннесманном из своих рядов объединение, которое завладевает контрольным пакетом акций АО «Эссенский каменный уголь», а впоследствии, опять-таки по рекомендации мучного червя, возвращается под крылышко Маннесманна. А «Харпенский уголь», отошедший к французскому консорциуму, Флик-старший через девять лет, то бишь пять лет спустя после своего досрочного и день в день предсказанного мучными червями освобождения из тюрьмы, снова помаленьку приберет к рукам уже в качестве главного акционера.

Кстати, в том же году и доктор Эрнст Шнайдер, побывавший в приемной на мельнице вскоре после Флика-младшего, вступает в банковский дом Тринкхаус; а вместе с ним туда же вступают: вся группа Михеля, — бурый уголь! о, бурый уголь! а вместе с ним и углекислота! — чей наблюдательный совет он милостью мучного червя возглавит; ибо своим щедрым, как сама Висла, языком мельник раздает посты и назначения, которые за секунду до этого производят мучные черви. Так одному отставному ротмистру, — будущей ключевой фигуре зарождающейся экономики — обещано участие в двадцати двух наблюдательных советах, причем в шести из них председателем, — поскольку господину фон Бюлов-Шванте, если он хочет остаться на коне, надобно провести весь концерн Штумма через множество сложных препятствий, с каверзной плотностью расставленных союзниками по трассе.

Словом, посетители идут и идут. Важные господа раскланиваются друг с другом на лестнице, что ведет под мельничную крышу в покои мельника Матерна. Звонкие имена все гуще испещряют мельничный ствол, ибо каждый или почти каждый, будь то АО «Хоеш» или «Бохумское объединение», мечтает увековечить себя в столь достопримечательном месте. Крупп посылает Байтца, и Байтц разузнает, как уклониться от декартелизации в эти хитрые, трудные, но все равно работающие на Круппа времена. Кстати, и знаменательный разговор между господином Байтцем и господином Робертом Мерфи, секретарем Государственного департамента США, при посредничестве мучных червей проистекает загодя: это мучные черви сперва, а уж потом господа Байтц и Мерфи договариваются о долгосрочных кредитах слаборазвитым странам; однако выделит эти кредиты не государство — целевым и частным образом их раздаст рука Круппа: мучные черви с энтузиазмом проектируют для Индии металлургические заводы, которые, останься черви дома в Никельсвальде, по правому берегу устья Вислы, были бы, наверно, спроектированы для Польской Народной Республики; но поляки почему-то помощью мучных червей из Западной Пруссии пренебрегли.

А коли так — к червям идут на поклон «Сименс и Хальзке», «Клекнер» и «Гумбольдт»; нефть и калий туда, где отродясь добывали только каменную соль. Этой чести мельник Матерн сподабливается одним дождливым утром в среду. Доктор Квандт является собственной персоной, дабы выяснить, каким образом АО «Винтерсхалл» заполучит контрольный пакет акций Бурбахских разработок калийных солей. Ему растолкована и обещана выгоднейшая сделка, благодарным свидетелем которой как бы невзначай оказывается Золоторотик, заинтересованный в судьбе одной заброшенной шахты где-то между Зарштедтом и Хильдесхаймом.

Но на следующее утро в четверг — дождь не унимается, а мельник Матерн в свободные от приема часы забивает гвозди в опорные балки, перевешивая фото дряхлого президента с места на место, — Золоторотика, который, как выясняется, только хотел забросить мельнику очередную стопку иллюстрированных журналов, уже и след простыл: он опять где-то за границей. Зато сутки спустя — нудный деревенский дождь не знает ни удержу, ни передышки — пред очи мельника являются все наследники Объединения немецких промышленников. Хоть и декартелизованные, они — Баденский Анилин, Байер и Хоехст — приходят все вместе и сообща жаждут получить от мучных червей указания на ближайшие годы. «Ни гроша на дивиденды, все только на наращивание капитала!» Впрочем, подобным лозунгом мучные черви напутствуют не одну только химическую индустрию; кто бы ни пожаловал, — АО «Фельдмюле» и «Эссо», «Ханильс» и «Северогерманский Ллойд», всемогущие и всеимущие банки и агентства гарантийного страхования, — мучные черви хором и в унисон твердят одно и то же: «Отказ от дивидендов ради наращивания капитала!» А уж к этому главному совету всякие мелкие добавки. Как заграбастать концерн «Херти» вкупе с еще более старинной фирмой «Титц» в фамильный фонд Карга? Давать или не давать Бренникмайеру кредиты своим клиентам? И как должен выглядеть мужской костюм будущего, — имеется в виду, конечно же, двубортный, вожделенный объект просыпающегося покупательского спроса, — который скоро начнет выпускать с конвейера фирма «Пик и Клоппенбург»?

По твердым расценкам (плата, разумеется, вперед) мучной червяк готов дать ответ на любой вопрос. Он ласково полирует фирменную мерседесовскую звезду, предсказывает блеск и нищету концерну Боргварда, по-хозяйски распределяет средства из плана Маршалла, заседает в Международном Рурском совете, утверждает конституцию прежде, чем Парламентский совет успевает ее принять, устанавливает дату денежной реформы, проводит подсчет голосов задолго до первых парламентских выборов, успевает скорректировать планы ховальдских судоверфей с учетом грядущего корейского кризиса, содействует заключению Петерсбергского соглашения[380], объявляет некоего господина доктора Нордхофа[381] будущим главным бухгалтером поэтапного ценообразования и изо всех сил, когда это выгодно ему и иже с ним, жмет на педаль понижения курса.

В целом, однако, тенденции благоприятные, хотя дамы из Тиссена тоже отнюдь не чураются стежки-дорожки на заброшенную мельницу. Уж не дарует ли мельница-чудесница секрет вечной юности? Не разглаживает ли морщины, не стройнит ли дряблые старческие икры? Уж не сводничает ли на досуге мучной червячок? Некоему доблестному ветерану, который перед портретом бывшего Президента Рейха, — портрет тем временем перебрался из мешочного чулана в закром — просветлев лицом, отдает честь, ему, этому все еще крепкому старичку черви рекомендуют втереться в доверие к будущей ключевой фигуре, господину Бюлов-Шванте, ежели он хочет, чтобы его строительная фирма процветала. «Женись, Портленд-Цемент, женись, счастливчик!» — ибо мучные черви благоволят семейным предприятиям.

Правда, всякий, кто собрался на поклон к мучному червю, должен запастись в дорогу смирением и детской верой. Вот почему несгибаемому, вечно насмешливому Хьяльмару Шахту, бесенку в стоячем воротничке, никакие советы впрок не идут, хотя очень часто он с мучными червями совершенно согласен. И черви, и Шахт в один голос предостерегают об опасностях избыточного экспорта, чрезмерного валютного запаса, разбухания денежного обращения и роста цен. Но только мучные черви знают и подсказывают решение грядущих затруднений. Когда на мельницу порознь прибывают будущий министр финансов Шэффер и тайный советник Фоке, директор государственного банка, им, каждому по отдельности, дается наказ невзирая ни на что все же отворить двери всех казначейских кубышек: министр пусть не пытается сдержать рост налогового бремени, а тайный советник пусть не морит взаперти золотой запас, а выпустит его на свободу. И в этом случае, как и на организованной мучными червями встрече Круппа, Байтца и Мэрфи, главный лозунг неизменен: «Валютные кредиты слаборазвитым странам».

А вот уже и первые заметные сдвиги к лучшему. Закупки в Латинской Америке укрепляют рынок шерсти. Бременские джуты потихоньку переводят дух. Своевременное предостережение о понижении курса канадского доллара. Образцово проведенная мучными червями консолидирующая пауза позволяет удержать рынок. Тенденции по-прежнему благоприятны. Золоторотик распорядился покрыть подъезд от шоссе к мельнице асфальтом. Несуразные свадебные прожекты мельника — он остановил свой выбор на некоей вдове из Фирзена — мгновенно рушатся, как только выясняется, что после женитьбы ему придется отказаться от беженской пенсии. По-прежнему один, но отнюдь не страдая от одиночества, мельник листает газеты и иллюстрированные журналы: «Квик» и «Кристалл», «Штерн» и «Ревю», словом, все, что присылается ему на дом совершенно бесплатно — франкфуртскую «Алльгемайне» и мюнхенскую «Слушай!», которая, кстати, уже третий год выходит. И все, кто хранил ему верность с самого начала, равно как и те, кто с опозданием приобщился к истинной вере, приходят к нему снова и снова, либо, робея, идут в первый раз, увековечивают либо подтверждают свою подпись на мельничном стволе, не забывают в знак внимания маленькие подарки для хозяина и терпеливо покашливают, когда капризная печка чадит при восточном ветре: клиенты самого первого призыва — Мюннеман и Шликер, Некерман и Грундиг, старые лисы Реемтсма и Бринкман, тяжеловозы Абс, Форберг и Пфердмэнгес; поначалу будущий, а затем вполне современный Эрхард[382] захаживает регулярно, и ему даже дозволяется проглотить лишнего мучного червячка, который и по сей день чудесно и чудодейственно пребывает в теле сего безупречного мужа — вот она, экспансия! Стихия свободного рынка оседлана мучным червем. В отце экономического чуда червь — чудесный и чудодейственный — гнездился с самого начала. «Не слушайте червя, червь сам с червоточиной!»

Это каркает оппозиция — ибо сама она к мельнику Матерну не ходит, денег не платит, при восточном ветре дымом не давится и советов не слушает. Решением всей своей парламентской фракции она категорически отмежевывается от участия в этом средневековом мракобесии. Профсоюзных лидеров, которые тайком и окольными тропами, но все же пробираются к мельнице, невзирая на то, что полученные ими червячные директивы решающим образом способствуют укреплению и чуть ли не всемогуществу Объединения немецких профсоюзов, рано или поздно подвергают обструкции — достаточно вспомнить о судьбе Виктора Агарца[383]. Ибо социал-демократы, все как один, отвергают мельника и презирают его консультируемых мучными червями клиентов. Адвокат Арндт не пожинает ничего, кроме дружного хохота зала, когда на заседании бундестага в части «разное» пытается доказать, что хождение за советом к мучным червям противоречит параграфу два Основного закона, то бишь Конституции, ибо культ мучного червя, наблюдающийся и набирающий силу повсеместно, препятствует свободному самораскрытию личности каждого гражданина. Циничные остроты про червяков, культивируемые в боннской штаб-квартире СПГ, будучи обнародованы в качестве предвыборных лозунгов, стоят партии многих решающих голосов. Ни одна предвыборная речь господ Шумахера и — с августа пятьдесят второго — Олленхауэра[384] не обходится без издевок и саркастических выпадов по поводу государственных визитов на заброшенную мельницу. Лидеры оппозиции то и дело высмеивают «капиталистическую червячную терапию» — надо ли удивляться, что в итоге они так в оппозиции и остаются?

А вот священство захаживает исправно. Правда, не в парадном облачении и не процессиями с Фрингсом и Фаульхабером[385] во главе, а все больше в анонимном обличим доминиканских монахов, которые — редко на моторе, чаще всего пешком, но бывает что и на велосипедах — устремляются к путеводной ветряной мельнице.

Отнюдь не долгожданные гости, скорее назойливые просители, они сидят внизу с раскрытыми требниками и смиренно дожидаются, покуда некий доктор Откер из Билефельда не выяснит, что для него задача дня гласит: «Пеки свой торговый флот! Замеси свое пудинговое тесто, дай вскипеть на слабом огне, потом остуди и аккуратно спускай во все мировые океаны. Оглянуться не успеешь — и вот они, уже на плаву, танкеры доктора Откера!» А уж после, когда Откер, увековечившись на мельничном стволе, наконец откланивается, приходит время патеру Рохусу с легким изумлением дышать на свои очки, ибо, как только он скрипучим школьным мелом процитировал на аспидной доске катехизис — «Господь, ниспошли от Духа Твоего, и все воздастся…» — мучные черви рупором господним ответствуют: единственно душеспасительной церкви надлежит постепенно насадить в правящей христианской партии сперва готические, а затем и позднероманские нравы, дабы задним числом, на худой конец даже и с помощью иноземцев, снова утвердить империю Карла Великого; начинать надо осторожно, без пыток и охоты на ведьм с последующим их сожжением, поелику еретики вроде Герстенмайера и Дибелиуса[386] и так будут покорны Пресвятой Деве: «Мать непорочная, светоч любви, всех нас спаси и благослови!»

Со столь щедрыми дарами святые отцы, кто пеший, кто на велосипеде, возвращаются по домам. А однажды Бог весть каким ветром к порогу мельницы прямиком из родной аахенской обители приносит даже шестерых францисканских монахинь во всей их диковатой и декоративной красе. И хотя настоятельница, сестра Альфонс-Мария, испрашивает у мельника дозволения на получасовую беседу, предмет и содержание ее никогда и нигде не подлежат разглашению; одно только известно доподлинно: католические мучные черви — ибо мельник Антон Матерн правоверный католик — на все мыслимые и немыслимые случаи жизни сочинили епископские послания; шепотком называли также некоего грядущего министра, который знаменательным образом — nomen est omen[387] — будет носить фамилию Вюрмелинг, то бишь Червивер, и при поддержке знатных католических семейств обоснует нечто вроде государства в государстве; мучные черви уже разрабатывают соответствующие законопроекты; мучные черви настаивают на конфессиональном школьном обучении; по религиозным соображениям мучные черви решительно против воссоединения Германии; мучные черви правят в Западной Германии — ибо отростковое восточногерманское государство слишком поздно посылает к ним своего ходока, теоретика плановой экономики.

Так что прежде чем мельник со своим десятикилограммовым мешочком, в котором, кстати, пары килограммов эппской пшеничной муки уже недоставало, и пришлось с превеликим трудом контрабандой добывать их с исторической, а ныне польской родины в дельте Вислы, — так вот, прежде чем мельник Матерн вместе со своими хорошо упитанными мучными червями смог принять участие в проектировании металлургического комбината в городе Сталинштадт, что в Оденбрухе, равно как и в создании энергетического комбината «Черный насос», в разработке урановых и вольфрамовых месторождений в печально известном АО «Висмут», в организации движения социалистических бригад, — прежде чем он успел подумать обо всем этом, компетентные служащие в штатском огородили и взяли под строжайшую охрану район дислокации говорящих мучных червей; ибо если бы в ту пору господам Лойшнеру и Мевису[388] — а поговаривают, что Ульбрихт посылал даже Нушке[389] — удалось хотя бы несколько раз преодолеть заградительную полосу, сооруженную вокруг секретного объекта подчиненными некоего генерала, жизнь в нынешней Германской Демократической Республике была бы хоть куда, там было бы картошки до отвала и канцелярских скрепок сколько хошь, а так там хоть шаром покати, даже колючей проволоки[390] — и той не хватает.

Нерадивые критики экономического чуда, дружно и невпопад тычущие обличительным перстом в бедолагу Эрхарда, все скопом забывают о скромной пригородной трехвагонке на Дюрен. Господин Куби, а вместе с ним и все остальные зубоскалы-кабаретисты, пополнили бы свои колчаны самыми ядовитыми сатирическими стрелами и сочинили бы куплеты, способные потрясти империю, догадайся они хоть раз совершить паломничество к мельнику Матерну. Ибо в корне неверно предположение, будто у пристрастных червяков с самого начала на уме был один лишь Конрад[391]. Ничего подобного! Даже самые первые клиенты — те, что из прессы, и те, что были озабочены трудностями декартелизации, — подтвердят: в провидческом десятикилограммовом мешочке с самого начала царили радикальнейшие антиаденауэровские умонастроения; отнюдь не этого бездарного обербургомистра, который всего лишь четыре раза приходил за советом на мельницу, да и то по внешнеполитическим вопросам, прочили мучные черви на должность первого канцлера, о нет, вовсе не ему был отдан их вотум — напротив, они в один голос умоляли: «Пусть это будет Ганс Глобке[392], тихий, отважно сидевший в глубоком тылу герой Сопротивления!»

Но вышло по-иному, и если бы не верные ученики и приверженцы мучных червей, которые, памятуя о червячном наказе, сделали доктора Ганса Глобке теневым канцлером, обеспечив «червячной фракции» влияние в бундестаге и поставив сколько-то своих людей заместителями министров в важнейших министерствах, — многое, если не все пошло бы прахом.

А что же мельник Матерн? Каких почестей удостоился? Неужто бесплатная подписка на тот или иной журнал, неужто скромные новогодние подарки — настенные календари фирм от «А» до «Я», от «Авто-Унион» до «Яхты-Ганнибал-Ганновер» — вот и вся его выгода? Осыпан ли он должностями, орденами, пакетами акций? Разбогател ли он по крайней мере?

Сын его, вместе со своим черным псом навестивший старика в марте сорок девятого, поначалу не получает от отца ни грошика. Во дворе ветер зло трясет дырявые крылья мельницы. Некарсульм и Объединенные заводы Кесселя только что откланялись — прием окончен. Десятикилограммовый мешочек покоится в стальном сейфе. Этот сейф — подарок АО «Краусс-Маффай», которое теперь, после того как контрольным пакетом акций завладел Будерус, принадлежит к группе Флика, — установил Золоторотик, поскольку счел, что просто так, в сортировочном ящике, заветный мешочек хранить ненадежно. Есть и иные, не столь полезные, но тоже интересные приобретения: в просторной клетке — подарок АО «Винтерсхалл» — целуется пара волнистых попугайчиков — подарок страхового концерна Герлинга. Но отец и сын молча сидят друг против друга, если не считать раздающихся время от времени глубокомысленных возгласов типа «М-да» или «Вот так-то оно!» Наконец, вежливый сын первым начинает осмысленный разговор:

— Ну как, отец, что там говорят твои мучные черви?

Отец только отмахивается:

— Да что они могут говорить? Байки, одни только байки…

Теперь, как и положено, сыну полагается спросить о матери и тетке:

— А что мать? А тетя Лорхен? Или ты их бросил?

Мельник тычет большим пальцем в мельничный пол:

— Утопли обе по пути.

Тут сыну приходит в голову спросить о старых знакомых:

— А что Криве? Люрман? Карвизе? Куда Кабруны подевались? А старик Фольхерт? А Лау с его Хедвиг, ну, с шивенхорстской стороны?

И снова большой палец мельника указывает на половицы:

— Утопли! Все как один утопли по пути.

Ну, раз уж мать, тетка и все соседи упокоились на дне Балтийского моря, остается спросить об отцовской мельнице. И вновь старик-мельник вынужден возвестить об утрате:

— Сгорела дотла средь бела дня.

Сыну, коли он хочет у отца о чем-нибудь дознаться, приходится кричать. Сперва околичностями, а потом и напрямик излагает он свою просьбу. Но мельник, хоть убей, никак его не расслышит — ни одним, плоским, ни другим, оттопыренным своим ухом. Тогда сын формулирует свои желания с помощью грифеля на аспидной дощечке. Он требует денег, — «Бабки! Монеты!» — ведь он тоже погорел не хуже отцовской мельницы: «На бобах сижу! Без гроша!» Папаша-мельник сочувственно кивает и советует сыну поискать работу либо на угольных складах, либо у него на мельнице.

— Попробуй тут пригодиться. Дело всегда сыщется. И пристройку мы как раз затеваем.

Но прежде чем сын с черным псом решит пойти к отцу в услужение, он как бы между прочим осведомляется, не знает ли мельник случайно одного человека, заядлого курильщика по прозвищу Золоторотик, и нельзя ли этого куряку при помощи мучных червей разыскать:

— Спроси-ка их при случае.

Тут мельник делается будто каменный. Мучные черви хранят непроницаемое молчание в своем стальном убежище от «Краусс-Маффай». И только волнистые попугайчики — страховой концерн Герлинга — по-прежнему щебечут в своей клетке — АО «Винтерсхалл». Тем не менее Матерн-младший решает остаться и первым делом сколачивает под козлами мельницы собачью будку для Плутона. Окажись здесь вдруг Висла и дамбы вдоль Вислы от горизонта до горизонта, то вон та зачуханная деревенька была бы Шивенхорстом, а здесь вот, куда каждое утро, кроме четверга, прибывают кокосовые короли и магнаты недвижимости, находилось бы Никельсвальде. Так это место вскоре и назовут: Ново-Никельсвальде.

Тем временем Матерн-младший помаленьку обустраивается. Отец и сын по всей форме подписали договор о найме. Отныне псу Плутону надлежит мельницу со всем содержимым охранять, а о всяком деловом визите извещать лаем. Сыну же вменено в обязанности регулировать внешнее течение направляемого червями хозяйственно-экономического процесса. В своем качестве домоуправителя на сверхтарифном окладе он позволяет оборудовать у подножья мельничного холма автомобильную стоянку, но отвергает проект размещения здесь же автозаправочной станции. И покуда бензоколонки ищут и находят себе место на повороте от дюренского шоссе, он милостиво дает разрешение на строительство отделению федеральной почты и филиалу «Блатцхайм». Но вокруг стоянки дозволено возвести лишь одноэтажные постройки с трех сторон, дабы мельница — изображение которой украсило тем временем головку сувенирного значка-булавки — надлежащим образом превосходила в масштабах процветающие под нею предприятия. Небольшая телефонная станция и канцелярия обеспечивают передачу червячных указаний в ясных, логически законченных формулировках. В главном здании разместился небольшой и скорее простой ресторанчик, а также двенадцать одноместных и шесть двухместных гостевых комнат, дабы носителям червячной мысли было где с комфортом отдохнуть и переночевать. В подвале оборудован бар, где ближе к вечеру собираются у стойки адепты червячной правды или, как сейчас бы сказали, представители продуктивных общественных сил. Побрякивая льдом в бокалах, похрустывая соленым миндалем, они как бы между делом воплощают в жизнь рекомендованную мучными червями тенденцию к образованию монополий, дискутируют спорный и давно изъеденный червями кодекс честной конкурентной борьбы, подвергают оный сомнению, открывают друг другу душу и процентные ставки, готовы временно поддержать, спокойно движутся в ту же сторону, реагируют неоднозначно, однако оказывают влияние и нажим, берут на заметку и на баланс, с места и в карьер, быка и за рога, и при этом с улыбкой поглядывают на транспарант, вывешенный Матерном, домоуправителем, где белым по красному выведено:

КАПИТАЛУ НЕТ ЖИТУХИ, КОЛИ ЧЕРВЬ МУЧНОЙ НЕ В ДУХЕ!

Ибо Матерн-младший активно участвует в беседах. При этом многие из его доводов начинаются одинаково:

— Марксизм-ленинизм доказал, что…

Или:

— На крыльях социализма человечество…

Адепты червячной мысли — ибо представителями продуктивных общественных сил они никогда не были — вздрагивают на своих табуретах у стойки, когда домоуправитель Матерн, знаменитым ленинским жестом указуя на бело-красный транспарант, начинает говорить о сплоченном пролетарском коллективе мучных червей, о червячной структуре победоносной социалистической общественной формации и об истории как диалектическом червячном процессе. Так что покуда наверху в заброшенной ветряной мельнице кривой мельник своим удивительным ухом вслушивается в укромную жизнь обитателей десяти килограммового мешочка муки, споспешествуя послевоенной немецкой экономике в ее восхождении к нынешним всемирно признанным высотам, — это его терпеливому сотрудничеству обязан, кстати, своим возникновением основополагающий научный труд политэконома В. Ойкена[393] «Продуктивная роль общественно полезных мучных червей в правовом государстве», — его сын, домоуправитель, на чем свет стоит кроет тем временем капиталистических кровососов, угнетателей трудового червячного племени. Он сыплет цитатами, где через слово поминается мучной червь. Бывает классово-сознательный червь и червь деклассированный. Одни черви занимаются коллективным самообразованием, другие ведут бригадный трудовой дневник. Первопроходцы соцсоревнования возводят здание социализма. В новых исторических условиях прежний капиталистический червь превращается в… Пройдя горнила чисток, они освобождают свои ряды от чуждых элементов и неудержимо ползут к новым победам. В бесконечных беседах у стойки — Матерн-старший давно уже заснул наверху и видит в сладких грезах благодатно увитые плющом тихие кладбища по обоим берегам устья Вислы — его сын, Матерн-младший, склоняясь над очередным стаканом джина или виски, развивает на марксистской основе нечто вроде червячной мифологии, которой надлежит наглядно подкрепить тезис о неотвратимом поступательном движении всякого исторического развития.

— Ибо есть в их рядах плановики-передовики и целые червячные бригады, которые на крыльях социализма преодолеют путь от «Я» к «МЫ».

Матерн, тот, который домоуправитель, говорить не дурак. В прокуренном баре, поблескивая своим скоро уже совсем голым черепом в матовом свете потолочных ламп, заграбастав в ладони стакан с виски и позвякивая ледком, то и дело указывая столько уже раз запечатленным в живописи ленинским перстом в будущее, он разыгрывает поучительные пьесы-агитки, благо что в охочей до театра публике недостатка нет. Ибо те, что сидят у стойки — носители червячной мысли Абс и Пфердменгес, дамы от Тиссена и Аксель от Шпрингера, лидер продуктивных общественных сил Блессинг и Синдикус Штайн, все эти активные общественники по делам имуществ и семижды члены наблюдательных советов, — все они охотно подыгрывают, потому как у каждого — «иначе куда бы нас все это привело?» — есть свое собственное мнение, и оно должно быть представлено. К тому же каждый когда-то в молодости — «Клянусь, черт подери, вечерним кефиром и утренним стулом!» — где-нибудь да стоял слева. Мы же тут среди своих — «Краусе-Маффай» и «Рехлинг-Будерус». Ах вы, старые рубаки, Любберт и Бюлов-Шванте, свидетели Альфреда и наследники Хуго. И вообще, ежели после полуночи, — люди как люди, с ними вполне можно поговорить, — так Матерн считает, домоуправитель. И у них жизнь совсем не сахар. Каждому, даже вдове Сименс, приходится влачить свое бремечко. Каждой, даже компании «Хижина доброй надежды», приходилось когда-то начинать с самого низа. И каждое предприятие, даже «Феникс-Райнрор», не позволит просто так себя высечь.

— Но одно вы себе зарубите на носу, вы, страховые компании и страховые агентства по страхованию страхований, вы, переработчики смолы и металлолома, вы, широко разветвленные и удачно породненные, вы, Крупп, Флик, Штумм и Штиннес: победа социализма неизбежна! Выше чашки! Дело мучного червя непобедимо! Будь здоров, Викко! Тенденции благоприятствуют! Ты отличный парень, хоть и был штандартенфюрером. Быльем поросло. Все мы когда-то… Правда, каждый на свой лад. Зови меня просто Вальтер.

Но подобные братания под сводами заброшенной мельницы проистекают лишь в полночь — днем же, покуда автостоянка забита, телефонная станция перегружена, а приемные часы полностью расписаны на неделю вперед, здесь царит малая идеологическая война. Увы, со стороны домоуправителя никакие закулисные темные силы ведение оной не финансируют; из собственных скромных средств он вынужден оплачивать печатание листовок, характер которых — ввиду своеобразия их применения — следует признать новаторским.

На лицевой стороне пафос классовой борьбы подкреплен именами Карла Либкнехта и Розы Люксембург и расцвечен множеством восклицательных знаков; на оборотной вслед за деловитым двоеточием возвещено, что Рюссельсхайм уже через пару лет будет выплачивать супердивиденды — шестьдесят шесть процентов годовых.

На лицевой стороне вожаки разбойничьих банд Симон Матерна и Грегор Матерна уже в начале шестнадцатого столетия, оказывается, создали классово сознательные коллективы, чтобы не сказать бригады; на оборотной заложены основы концерна «Монтана».

На лицевой стороне всяк кому не лень может прочесть о том, как прадед домоуправителя, веривший в Наполеона, но сбывавший штурмовые лестницы русским, благодаря этой раздвоенности сколотил деньгу, которая прежде принадлежала милитаристам и буржуям; на оборотной аккуратными столбцами выстраиваются цифры инвестиций и отчислений баденской анилиновой и содовой фабрики на еще далекий пятьдесят пятый год.

Короче: в то время, как домоуправитель Матерн на лицевой стороне своей красной листовки утверждает себя борцом, стремящимся ускорить неминуемый конец декадентского западного общественного устройства, оборотную, чистую сторону той же самой листовки торопливо заполняют статистические графики будущих расходов, колебаний курсов, конспекты грядущих распоряжений и приказов по картелям и концернам — сколь наглядное предвосхищение современной модели мирного сосуществования!

А сколько бесплатного удовольствия можно было бы доставить себе, ввернув сейчас, дабы оттянуть приближающийся конец сей славной хроники, ту или иную вставную новеллу в повествование, ибо теперь-то, когда подоплека прояснилась, любой был бы горазд подкинуть сюда какую хочешь байку. Например, о студии УФА, которая слишком поздно удосужилась послать своих доверенных лиц в Ново-Никельсвальде. Теперь-то любой смог бы сколько угодно распускать нюни и сетовать. Чего стоит одна только нескончаемая литания упущений и огрехов в нашем сельском хозяйстве, хотя мучные черви по своему почину и во весь голос предупреждали о подступающем аграрном кризисе. Теперь-то всяк был бы рад накатать сюда целый альманах общественно-значимых сплетен. Хватило бы за глаза одних только гамбургских хитросплетений: коллизия Розенталь — Ровольт, мотивы развода Шпрингера и прочее социально-критическое занудство… К черту все эти подробности, излагаем коротко и ясно: с марта сорок девятого и вплоть до лета пятьдесят третьего Вальтер Матерн, тот самый, что пришел с черным псом, дабы судить, служит и живет домоуправителем и вполне оседлым сыном у своего отца Антона Матерна, который пришел, дабы помогать людям советами из шепчущего мешочка с мукой. Этот период приобрел всеобщую известность как первоцвет экономического чуда. А самая первая зародышевая клетка этой эпохи называется Ново-Никельсвальде. Тут многое — неспроста ведь поговаривали о закулисных фигурах и международных связях — было и впредь будет покрыто мраком. К примеру, Матерн, как-никак домоуправитель, так ни разу и не сподобился лицезреть Золоторотика, о котором все знали, что он… Но никто не знал, где он — даже мучные червяки. Зато про смерть Сталина они разболтали прежде, чем о ней было официально объявлено. А несколько недель спустя беспривязно бегающий ночью сторожевой пес Плутон извещает всех громким лаем: «Костер под мельницей!» Огонь тогда быстро погасили. Пришлось только заменить четыре перевязки в козлах мельницы. Седло и опорные балки пострадали незначительно. Президент дюссельдорфской полиции приезжал лично. Установленный поджог! Однако все попытки выявить связь между этим случаем и вскоре последовавшим за ним вторым, как приходится признать, удавшимся налетом на мельницу остались в области слухов и домыслов, потому как доказательств и по сей день нет никаких. В сфере чисто голословных предположений остаются и те, кто усматривает связи между смертью Сталина и сорванным поджогом, с одной стороны, и между удавшимся налетом и восстаниями рабочих в советской оккупационной зоне[394], с другой. Тем не менее как в поджоге, так и в похищении все и по сей день дружно обвиняют коммунистов.

По этой же причине и сын мельника Матерна в течение нескольких недель подвергался допросам. Однако ему не привыкать. Он всю жизнь любил играть в «веришь — не веришь». Со сцены, так ему кажется, каждый его ответ срывал бы бурю аплодисментов.

— Специальность по образованию?

— Актер.

— Род занятий в настоящее время?

— Вплоть до дня нападения на участок с мельницей, принадлежащий моему отцу, я трудился у него домоуправителем.

— Где вы находились в ночь нападения?

— В баре-погребке.

— Кто может это подтвердить?

— Господин Викко фон Бюлов-Шванте, председатель наблюдательного совета концерна «Штумм»; господин доктор Любберт, персонально полномочный представитель фирмы «Дикерхофф и Видманн»; а также господин Густав Штайн, один из руководителей Федерального объединения немецкой промышленности.

— О чем вы беседовали с этими лицами?

— Сперва о традициях уланского полка, в котором служил господин фон Бюлов-Шванте; затем о строительных подрядах фирм «Ленц-Бау» АО и «Вайс и Фрайтаг» в деле восстановления Западной Германии; а под конец господин Штайн разъяснял мне, что общего между деятелями культуры и ведущими силами экономики.

Но сколь бы упорно ни скрывались от лучей славы истинные заказчики и исполнители этого преступления, факт остается фактом: несмотря на усилия организации Гелена[395] и тройной кордон охраны, неизвестным злоумышленникам удалось в ночь с пятнадцатого на шестнадцатое июня пятьдесят третьего года похитить мельника Антона Матерна, постоянно проживавшего в заброшенной мельнице в Ново-Никельсвальде. Кроме самого мельника, утром шестнадцатого июня в помещении вышеозначенной ветряной мельницы недоставало следующих предметов: в мешочном чулане — окантованной и застекленной фотографии бывшего Президента Рейха фон Гинденбурга, а также радиоприемника фирмы Грундиг. В закроме — пяти годовых подшивок популярного радиожурнала «Слушай!», двух волнистых попугайчиков вкупе с клеткой и десятикилограммового мешочка пшеничной муки, хранившегося в стальном сейфе, который злоумышленники — судя по всему, их было несколько — сумели вскрыть без применения силы.

Поскольку, однако, вышеупомянутый десятикилограммовый мешочек был не простым, а содержал в себе мучных червей восточногерманского происхождения, которые в течение ряда лет осуществляли централизованное управление цветом всей западногерманской экономики, так что оная и сегодня, когда конец ее в обозримом будущем исторически предрешен, все еще по инерции продолжает процветать и поддерживать благоприятную конъюнктуру, — утрата мешочка, да еще вкупе с неотъемлемым от него мельником, повергает правящие верхи в панический ужас. Важные господа, которым вплоть до завершения первичного расследования запрещено покидать Ново-Никельсвальде, обсуждая происшедшее то в баре-погребке, то на автостоянке, воскрешают в памяти сопоставимые по масштабу катастрофы немецкой и европейской истории. Уже произнесены слова Канны, Ватерлоо и Сталинград. Чуть ли не как пророчество Кассандры помянута и известная подпись под давней английской карикатурой по случаю отставки Бисмарка: «Лоцман покидает корабль!» А кому такая аналогия кажется еще недостаточно яркой, тот к изречению о Бисмарке добавляет многозначительное словцо из поговорки о крысах: «Лоцман покидает тонущий корабль!»

Широкой общественности, однако, не дано разделить смятение верхов. Ибо хотя никто не отдает распоряжений об информационной блокаде событий в Ново-Никельсвальде, ни одна газета, включая даже скандальную «Бильд», не бьет в набат аршинными заголовками с первых страниц: «Мучные черви покидают Федеративную Республику!» — «Советский налет на командный пункт западногерманской экономики!» — «Звезда Германии закатилась!»

Ни строчки в «Вельт». От Гамбурга до Мюнхена любой мнящий себя газетой листок сообщает только о разворачивающемся восстании строительных рабочих на аллее Сталина в Берлине; однако Ульбрихт, поддержанный лязгом танковых гусениц, остается, тогда как мельник Антон Матерн бесследно и без всякого шума исчезает.

После чего все, кто припеваючи жил и по сю пору не бедствует благодаря его, мельника, просторечным червячным мудростям, все они — Крупп и Флик, Штумм и Штиннес, все, кто и сегодня мчится на всех парусах по выверенному червями курсу, — Банк немецких земель и Бальзенские хлебцы, — после чего все, кто когда-то стоял в очередях у порога заброшенной мельницы, — головные организации и торговые палаты, кредитные конторы и федеральные объединения — после чего все как один червепослушные клиенты разом перестают помнить об этих приемных часах. Отныне во всех торжественных речах при открытиях мостов, спусках со стапелей и прочая, прочая, прочая ни один из них не скажет: «Это процветание нашептано нам мучными червями. Всем, что мы имеем, мы обязаны мельнику и его радеющему об общей пользе заветному мешочку. Да здравствует мельник Антон Матерн!» Вместо этого все эти бывшие рупоры червячной мысли что в ветреную, что в безветренную погоду долдонят — теперь уже как самостоятельные и облеченные властью ораторы — о «немецком трудолюбии». А еще — о «созидательной воле немецкого народа». А еще — о «фениксе из пепла». А еще — о «чудесном возрождении Германии». А первым делом и прежде всего — о «милости Божьей, без которой ничего бы не свершилось».

И лишь одного-единственного человека исчезновение мельника начисто выбило из колеи. Матерн, бывший домоуправитель, ныне безработный, с черным псом на поводке и скрежетом зубовным, мыкается неприкаянный по городам и весям. Всякое благосостояние со временем утрясется. Всякому чуду найдется свое объяснение. И о всяком кризисе нас заблаговременно предупреждали. Было ведь сказано: «Не слушайте червя — червь сам с червоточинкой!»

ВОСЕМЬДЕСЯТ ВОСЬМАЯ СТЕРИЛЬНАЯ МАТЕРНИАДА

Общая тенденция безрадостна: набычив начисто облысевшую голову, понуро бредем вперед, но по-прежнему в неукоснительном сопровождении пса. Плутон подчиняется с полуслова, он уже давно не юноша. Тяжкий удел старения, когда каждый следующий полустанок тоскливей предыдущего. На каждом лужке уже пасутся другие. В каждой церкви один и тот же бог: Ессе Homo![396] Взгляните на меня: облысел снаружи и внутри. Пустой гардероб с мундирами всевозможных умонастроений. Я был красным, а носил коричневое, щеголял в черном, но снова перекрасился под кумач. Плюньте в меня, вот он я — приодет на все случаи жизни, подтяжки переставляются, человек-неваляшка на свинцовых подошвах, сверху лыс, внутри пуст, зато снаружи обвешан лохмотьями былых одежек — красных, коричневых, черных: плюньте! Но Брауксель не плюет, а шлет авансы, дает советы, рассуждает между делом об экспорте-импорте и о приближающемся конце света, покуда я скрежещу зубами: лысый взыскует справедливости! Все дело в зубах, числом тридцать два. На моих еще ни один зубной врач не поживился. Каждый зуб на счету!

Общая тенденция безрадостна. И главный вокзал в Кельне уже не тот, что прежде. Господи Иисусе, который умеет преумножать хлеба и урезонивать сквозняки, распорядился его застеклить. Господи Иисусе, который всем нам прощает, велел покрыть свежей эмалью писсуары мужского туалета. Нет больше обремененных виной имен, нет предательских адресов. Людям хочется покоя и каждый день горячую картошку кушать; один только Матерн все еще чувствует кожей сквозняки и нутром — имена, вырезанные в сердце, почках и селезенке, ибо имена эти требуют списания, все, все до единого. Кружка пива в зале ожидания. Один обход с псом вокруг собора, дабы он пометил все его тридцать два угла. После чего еще одно пиво у стойки напротив. Болтовня с бродягами, которые принимают Матерна за бродягу. После чего последний заход в мужской туалет. Вонь все та же, хотя прежде пиво куда хуже и разбавленное. Какая дурь — тратиться на презервативы. Рядком жеребцы, прогнув крестцы, тридцать два ручейка в тридцать два стояка, все стояки безымянные, бесфамильные. Матерн покупает себе гондоны, десять упаковок. Ему надобно навестить старых добрых друзей в Мюльхайме.

— Завацкие? Они давно тут не живут. Сперва в Бедберге обосновались, открыли там маленький магазинчик мужской одежды. Помаленьку на ноги встали, и теперь у них в Дюссельдорфе шикарный салон готового платья, два этажа.

Дюссельдорф… Прежде ему удавалось избежать этого очага скверны. Все время только проездом, ни разу не сошел. В Кельне — да! И в Нойсе — с вязальной спицей. Неделю в Бернате. И на карьерах — от Дортмунда до Дуйсбурга. Как-то раз два дня в Кайзерсверте, но в самом Дюссельдорфе — ни-ни. Об Аахене приятно вспомнить. В Бюдерихе случалось переночевать, но в этой деревне на Дюсселе — никогда. На Рождество даже в Зауэрланде гулял, но не у куролесов-карнавальщиков[397]. Крефельд, Дюрен, Гладбах и даже выселки между Фирзеном и Дюлькеном, где папа со своими червяками чудеса творил, — всякое бывало, но хуже этого чумного гнойника в подслеповатых глазках круглых окон, этого осквернилища несуществующего Бога, этой горчичной кляксы, засохшей между Дюсселем и Рейном, этой прокисшей пивной отрыжки, этого изроныша, оставшегося после того, как Ян Веллем слез с Лорелеи[398], — хуже ничего быть не может. Теперь это город искусства, выставок и садов. Вавилон эпохи Бидермайер. Нижнерейнская кухня туманов и столица земли. Побратим города Данцига. Горшочек винной горчицы и гробница шута горохового. Здесь страдал и бился Граббе. «А как же, был тут с нами. Так что мы квиты. А потом он смылся.» Ибо даже Кристиан Дитрих не хотел здесь умирать, предпочтя сыграть в ящик в родном Детмольде. Смех Граббе: «Я бы весь Рим мог уморить со смеху, а уж Дюссельдорф и подавно!» Слезы Граббе, старый глазной недуг его Ганнибала: «Хорошо вам плакать, друзья-атлеты[399]! После того, как вы все захапали, самое время пролить слезу!» — Но без малейших позывов смеха и без рези в глазах, трезвый, как стеклышко, с черным псом у ноги, Матерн приходит навестить дивный город Дюссельдорф, где во время карнавала правит бело-голубая гвардия принца[400], где шелестят денежки, благоденствует пиво и пышно пенится искусство, где до конца дней живется сладко и весело, весело, весело!

Но и у Завацких общая тенденция безрадостна. Инга вздыхает:

— Мальчик мой, ты же совсем облысел.

Они живут шикарно, аж в пяти комнатах на улице Шадова прямо над своим магазином. Йохен, особенно торжественный возле встроенного в стену средней величины аквариума, говорит теперь только на литературном немецком, чудеса, правда? От добрых старых мюльхаймских времен — «Ты помнишь, Вальтер?» — сохранилась тридцатидвухтомная энциклопедия, которую они все трое не уставали листать еще во Флистедене. «А» — аметист: «Да, это мне Йохен на годовщину свадьбы подарил.» «Б» — барак: «С этого мы в Бедбурге начинали, зато потом…» «В» — Валли: «Нет-нет, Вальтер, это наша с Йохеном дочка, даже и не думай об отцовстве». «Г» — год: «Ты только представь себе, на Пасху Валли уже в школу пойдет. Как годы летят…» «Д» — Данциг: «Была тут у нас недавно встреча беженцев, но Йохен не пошел». «Е» — евреи: «Сейчас-то их все защищают». «Ё» — ёж: «Да-да, так и живем, ощетинившись на все стороны». «Ж» — жизнь: «У нас она только одна». «З» — загородный дом: «Два гектара леса, да еще пруд с утками, представляешь?» «И» — инкогнито: «Не знаю, когда он опять объявится, давно уже не был…» «Й» — йогурт: «А еще творожок с облепихой, вот и весь наш завтрак…» «К» — клавесин: «Это итальянский, в Амстердаме купили, и очень недорого». «Л» — легенда: «Да, про Золоторотика все еще судачат». «М» — материя: «Вот пощупай-ка, чувствуешь, какой матерьяльчик, и не шотландский, нашенский, поэтому у нас и дешевле, чем…» «Н» — наци: «Ладно-ладно, не надо об этом». «О» — Оскар: «Земляк ваш, играет тут в одном погребке». «П» — прислуга: «Совсем распустилась: предыдущая нам уже через две недели хамить начала». «Р» — родина: «У кого есть, а у кого уже и нету». «С» — свадьба: «Нынешняя марка в ту пору тянула пфеннигов на пятьдесят, не больше». «Т» — текстиль: «Это все Золоторотик, он нам тогда подсказал». «У» — ужин: «У нас сегодня по-простому, консервы и хлеб». «Ф» — фанатик: «Ты всегда им был, из таких никогда ничего путного не выходит». «X» — хлеб: «Теперь хоть в очереди не стоять». «Ц» — цимбалы, или на чем они там играют в этом ресторанчике? «Ч» — чиновники: «Да, они в торговой палате сперва вставляли нам палки в колеса, но после того, как Йохен туда сходил и выложил на стол письма…» «Ш» — штатский: «Да какие вы военные, кто вас, красавцев таких, возьмет?» «Щ» — щедрость: «Вот уж чего сейчас днем с огнем не сыскать». «Э» — экскурсия: «В прошлом году мы в Австрию съездили, в Бургенланд, так, развеяться». «Ю» — «Юкатан»: «Может, туда пойдем? Они недавно открылись». «Я» — «Янтарь»: «Нет, только не в „Янтарь“».

— Тогда уж лучше в «Морг». Вот куда тебе обязательно надо заглянуть. У них там эпатаж, причем какой! С ума сойти! Бесподобные наглецы! Отчаянные ребята. Фантастическое зрелище, хотя и идиотское. Во всяком случае, уж необычное — это точно. И смешное — животик надорвешь. Медицинское, так сказать. Ну конечно, не нагишом. Все только до пояса. И при этом очень торжественно. Режут прямо на твоих глазах. Может и стошнить, честное слово. Садизм, зверство, словом — жуть! По идее должно быть запрещено. Но почему-то никто не запрещает. Мы уже столько раз там были. Чебрец жуем. Да не волнуйся, Йохен заплатит.

Вообще-то псу Плутону надо бы остаться в пятикомнатной квартире со служанкой и охранять спящую дочурку Валли, но Матерн настаивает: в гастрономический ресторан «Морг» он пойдет только вместе с Плутоном. Завацкий осторожно спрашивает:

— Может, все-таки лучше в «Юкатан»?

Но Инга хочет только в «Морг». Они отправляются втроем не считая собаки. По Флингерской вверх, потом по Болькерской вниз. Разумеется, как и все дорогие заведения Дюссельдорфа, «Морг» расположен в старом городе. Владелец ресторана не вполне известен. Называют то Ф. Шмуха, хозяина «Лукового погребка», то Отто Шустера, владельца «Юкатана». Киношный Маттнер, который со своим «Горшочком» и своей «Дачей», что прежде называлась просто «Тройкой», нынче вон как размахнулся, а недавно еще и магазин открыл, «Блошиный рынок» называется, к тому часу, когда Матерн с псом и Завацкими идет кутить, стоит еще в самом начале своей карьеры. И пока они идут вдоль по Мертенской, неторопливо приближаясь к «Моргу», Инга всю дорогу ломает свою кукольную, на пять лет поблекшую головку:

— Хотела бы я знать, кто все-таки до этого додумался? Нет, правда, кому-то ведь первому должна была прийти в голову идея, верно? Золоторотик вот, к примеру, иногда такие чудные вещи рассказывал. Мы, конечно, никогда в его басни особенно не верили. На него только по части дел всегда положиться можно, но в остальном… Он, вот, к примеру, нам заливал, что у него чуть ли не собственный балет был. И все это в войну, фронтовой театр и все такое. И это притом, что он же точно не совсем арийских кровей. Уж это-то они в ту пору наверняка бы заметили. Я его пару раз спрашивала: «Послушайте, Золоторотик, а откуда вы вообще родом?» Один раз он мне ответил: Рига. А в другой раз: сейчас, мол, это место называется Свибно[401]. А как оно раньше называлось — не сказал. Но все-таки что-то в этих байках про балет есть, честное слово. Может, они тогда и вправду ничего не заметили. Вон, говорят, Шмух тоже из этих. Ну, тот, у которого «Луковый погребок». Он, вроде, все это время сторожем бомбоубежища прокантовался. Но я только двоих таких из этой породы маленько поближе знаю. Этих-то обоих ни с кем не спутаешь. Вот я и говорю — чтобы что-то такое вроде «Морга» придумать, совсем особые мозги нужны, как у Золоторотика, к примеру. Сам увидишь. Я точно ничего не преувеличиваю. Скажи, Йохен? Да это вот тут, сразу за следующим переулком, прямо напротив суда.

И хотя вывеска строгими белыми буквами по черному полю ясно возвещает: «МОРГ» — посетитель с первого взгляда может, пожалуй, принять заведение и за обыкновенную погребальную контору. Поскольку и в окне витрины тоже покоится пустой детский гробик цвета слоновой кости. Ну, и остальное в том же духе: восковые лилии и образцы самых изысканных обивок для гробов. Постаменты, забранные черным бархатом, украшены фотографиями первоклассных похорон. К постаментам притулились геометрически строгие, как спасательный круг, похоронные венки. На переднем плане гордо красуется каменная урна эпохи бронзы, найденная, как уведомляет табличка, на раскопках в Коесфельде, Мюнстерланд.

Столь же тактично напоминает о бренности человеческой жизни и интерьер заведения. Хотя Завацкие и не заказывали столик, их, равно как и Матерна с псом, усаживают неподалеку от носилок с телом погибшей в автокатастрофе шведской кинозвезды. Она лежит под стеклом и, понятное дело, выполнена из воска. Белое стеганое одеяло, под которым ничего не различить — только пухлые края его скрадены пышной кружевной оторочкой — укрывает актрису до пупка, зато выше вся левая ее половина, начиная от волнисто ниспадающих смоляных волос, включая щеку, подбородок, мягкие очертания стройной шеи, едва обрисованный выступ ключицы, взлет упругой груди и заканчивая точеной линией стана, — все это предстает во плоти, хотя и в восковой, но с виду вполне неподдельной и желто-бело-розовой; второй же, правой половины, если смотреть от столика Матерна и Завацких, как будто и вовсе нет, словно ее отсек нож прозектора, обнажив, — тоже, понятно, искусственные, но в натуральную величину — сердце, селезенку и левую почку. Вся штука, однако, в том, что сердце бьется, бьется по-настоящему, так что несколько посетителей ресторана «Морг» всенепременно стоят около стеклянного ящика, желая поближе разглядеть, как оно бьется.

Не без робости — Инга Завацкая после всех — они садятся. Осторожно скользящему по стенам взору тут и там предстают размещенные в мягко подсвеченных нишах не только всевозможные фрагменты человеческих скелетов, — где рука с лучевой и локтевой костью, а где и самый заурядный череп, — но и плавающие в больших склянках с соответствующими надписями крыло легкого, большой мозг и мозжечок, плацента, и все это наглядно, близко, словно приготовленное для занятий по анатомии. Тут же и библиотека, услужливо, отнюдь не под стеклом предлагает посетителю на выбор корешки своих многочисленных переплетов: вся необходимая специальная литература, богато иллюстрированная, включая даже такие изыски для совсем уж знатоков, как описание первых опытов в области трансплантации органов и двухтомное исследование о гипофизе. А между стенными нишами, неизменно одинакового формата и в изящной окантовке, строго взирают на трапезующих гостей портреты — фотографии и гравюры — знаменитых медиков: тут и Парацельс, и Вирхов, и Зауэрбрух[402], и даже римский бог врачевания Эскулап со своим чудодейственным посохом.

В меню ничего особенного: шницель по-венски, грудинка говяжья с хреном, мозги телячьи на тостах, говяжий язык в мадере, почки бараньи в горящем коньяке, есть даже банальная свиная ножка и совсем уж заурядные цыплята с картофелем-фри. Что заслуживает особого упоминания, так это сервировка: Матерн и Завацкие управляются с телячьей ножкой при помощи стерилизованного набора скальпелей и прочих патолого-анатомических инструментов; по ободку всех тарелок деликатно пробегает надпись: «Медицинская академия, отдел аутопсии»; пиво, обыкновенное «дюссельское», пенится в колбах Эрлен-майера; но уж кроме этого — никаких крайностей. Хозяин любого дюссельдорфского ресторана средней руки, равно как и представители современного дюссельдорфского «большого стиля» вроде уже помянутого киношного Маттнера вкупе со своими дизайнерами-оформителями нагородили бы черт-те чего — например, включали бы фонограмму шумов настоящей операции: тягучий, как жвачка, счет от одного до десяти или дальше, пока наркоз не подействует, негромкие, но решительные приказы хирурга, позвякивание металла о металл, а вот и пила вступила и еще что-то зудит на одной ноте, и ритмичный стук, как насос, только все медленнее, потом снова быстрей, приказы все короче, злей, и сердце, сердце… Ничего похожего. Нет даже приглушенной и ненавязчивой легкой музыки, что заполняла бы тишину под сводами «Морга». Тихо полязгивают скальпели, орудуя над мясными блюдами. Размеренно и спокойно ведутся беседы за всеми столиками. Впрочем, они, хоть и укрыты камчатными скатертями, но все же не столики, а опять-таки самые что ни на есть доподлинные операционные столы на колесиках, продолговатые, раздвижные и вариабельные, — зато горят над ними не беспощадно-яркие операционные светильники, нет: вполне старомодные, уютные, конечно же бидермайеровские абажуры заботливо укрывают каждый стол шатром своего мягкого, теплого, интимного света. И гости тоже не какие-то медики в штатском, то бишь без халатов, а скорее, как вот Завацкие с Матерном, нынешние деловые люди со своими друзьями-приятелями, изредка депутаты ландтага, иной раз даже и иностранцы, из тех, которым надо показать что-то особенное, и уж совсем редко — молодые пары; нет, в основной своей массе это солидная публика, которая решила в свое удовольствие провести вечер; ибо «Морг» — в начале, по задумке, он и вовсе должен был называться «Мертвецкая» — заведение отнюдь не дешевое и к тому же полное соблазнов. Так, у стойки бара здесь восседают не привычные девицы, призванные оживлять денежный оборот заведения, нет, никакой дешевой игры на низменных страстишках и моральных запретах — у стойки молодые люди, корректно одетые, строгие, подтянутые; это одаренные врачи-ассистенты, готовые здесь же, за бокалом шампанского, если не поставить окончательный диагноз, то вполне квалифицированно и на доступном уровне поболтать об интересующем вас предмете. Иному гостю — особенно если у кого слишком уж добренький домашний доктор — именно тут впервые доводилось осознать, что болезнь его называется так-то и так-то, допустим, артериосклероз. Отложения жироподобного вещества, то бишь холестерина, повлекло за собой отвердение стенок кровеносных сосудов. Дружелюбно, но без всякого запанибратства, столь принятого в разговорах у стойки, молодой специалист, служащий ресторана «Морг», предупредит гостя о возможных последствиях заболевания, как то об инфаркте или инсульте, чтобы незамедлительно взмахом руки подозвать одного из сидящих тут же, неподалеку и тоже с бокалом, коллег, эксперта в области обмена веществ, биохимика, который — и все это по-прежнему за шампанским — расскажет посетителю о животных и растительных жирах.

— Кстати, именно поэтому, можете не сомневаться, в нашем ресторане используются только те жиры, кислоты которых понижают уровень холестерина: телячьи мозги на тостах, например, приготовлены на чистом кукурузном масле. Кроме того, мы жарим еще на подсолнечном масле и даже на китовом жиру, но на сале и сливочном масле — никогда.

Матерна в последнее время беспокоят камни в почках, поэтому Завацкие, особенно Инга, всячески уговаривают его подойти к стойке и подсесть к одному из этих, как Инга их называет, «медицинских жиголо». Но поскольку идти через весь зал, как сквозь строй, Матерн не решается, Завацкий вальяжным взмахом руки подзывает к столику одного из молодых людей, отрекомендовавшегося урологом. Едва заслышав о камнях в почках, тот немедленно и настоятельно советует заказать для Матерна порцию сока из двух выжатых лимонов.

— Видите ли, еще совсем недавно выход даже маленьких камней после длительного курса лечения считался большим успехом; однако наша лимонная терапия дает гораздо больший эффект при в общем-то не столь больших затратах. Мы эти камни, правда, только так называемые ураты, просто растворяем: через два месяца анализ мочи у наших клиентов, как правило, уже в пределах нормы. К сожалению, при одном условии: увы, да — категорический отказ от алкоголя.

Матерн отставляет только что принесенную кружку пива. Уролог — а он, говорят, учился у светил в Берлине и Вене — не хочет больше мешать и откланивается:

— Правда, против оксалатных камней — вы можете их увидеть вон там, во второй витрине слева — мы пока бессильны. Хотя вообще-то наша лимонная терапия, — если не возражаете, я оставлю вам проспектик, — штука простая и давно известная. Еще Геродот писал о лимонной диете, применявшейся в Вавилонии как средство от камней в почках; правда, когда он говорит о камнях величиной с голову ребенка, следует учесть, что он иной раз имел склонность к преувеличениям.

Матерн горюет над своей двойной порцией лимонного сока. Добродушные подтрунивания Завацких. Втроем они дружно листают проспект ресторана «Морг». Кого у них только нет! Тут и специалисты по болезням торакса и щитовидной железы, есть невролог, есть кто-то отдельно по простате… Плутон под операционным столом ведет себя вполне спокойно. Завацкий раскланивается со знакомым радиоторговцем и его спутницей. У стойки бара жизнь просто кипит. Медицинские жиголо, не скупясь, делятся своими познаниями. Телячья ножка, кстати, была превосходная. Что на десерт? Сыры или что-нибудь сладкое? Официанты подходят сами, не дожидаясь, когда их позовут.

Кстати, официанты — ну прямо как живые. Белые просторные кители, скупо оттеняющие свое сходство с больничными халатами, застегнуты на все пуговицы, на головах белые хирургические колпаки, на лицах белые марлевые повязки — все это придает их облику стерильную и бесшумную анонимность. И разумеется, они сервируют и разделывают блюда с говяжьей грудинкой или, допустим, со свининой в слоеном тесте отнюдь не голыми руками, а, как и положено у медиков, в резиновых перчатках. Вот это уже слишком. Инга Завацкая, правда, не согласна, но Матерн считает, что перчатки — это уже перебор.

— Где-то ведь и у шутки должны быть границы. Но у нас, как всегда, из одной крайности в другую: изгоняем бесов бесовской силой[403]. И при этом ведь все «честные маклеры», но почти без юмора, ибо здесь с неба не хватают звезд. Кроме того, наша история их ничему не учит, они все время думают — это с другими, только не с нами такое может быть. Первым делом им церкви в деревне подавай, а с мельницами сражаться — увольте. Покуда их язык глаголет: дух и мир да будут здравы! Саломея Ничто. По трупам к черту на рога. И вечно ошибались с профессией. В любую секунду готовы стать всем братьями и обниматься с миллионами. В любое время дня и ночи готовы нести в мир свой категорический как-его-там… Любая перемена их страшит. Любое счастье — не с ними. В горах обитает любая их свобода, только вот горы все выше и выше. Но при этом, конечно же, вполне возможное географическое понятие. «Зажаты страхом в жуткие тиски…» Революции всегда только в музыке и никогда в собственной глухомани. Зато наилучшие пехотинцы, тогда как артиллерия у французов… Много великих композиторов и изобретателей. Коперник-то, конечно же, никакой не поляк, а… И даже Маркс чувствовал себя не как, а как… Но всегда и во всем до сути всех вещей. Вот хотя бы эти резиновые перчатки. Ведь они, ясное дело, что-то должны значить. Хотелось бы знать, что конкретно имел в виду хозяин-немец. Если, конечно, он немец. Сейчас ведь вон, повсюду, итальянские и греческие, испанские и венгерские ресторанчики — как из-под земли. И каждый норовит что-нибудь этакое придумать. Нарезка лука в «Луковом погребке», веселящий газ в потешных кабачках — а здесь вот резиновые перчатки на этом официанте-эскулапе. Постой-ка, а ты его, часом, не узнаешь? Ведь это же… Если бы он еще свою белую тряпку с рожи стянул… Тогда… Тогда… Как же это, как же его звали, ну-ка, быстренько, листанем, где тут у нас имена, в сердце, селезенке и…

Матерн с черным псом пришел, дабы судить.

Но официант-хирург даже и не думает стягивать с рожи тряпку. Все так же инкогнито, скромно потупив очи долу, он убирает с укрытого камчатной скатертью операционного стола бренные останки разделанной телячьей ножки. Он еще вернется и в тех же резиновых перчатках подаст десерт. А гости пока что могут полакомиться корешками диоскореи из пухленьких, в форме почки, глечиков. Очень, говорят, полезные корешки, особенно от склероза. Что ж, время пока есть, Матерн посасывает обглодок корешка: так кто же это все-таки? Уж не та ли скотина, что тогда?.. Это ему и еще кое-кому ты обязан тем, что ты… А с этим у меня свои счеты. Ведь это он, я не ошибаюсь, он и никто другой был тогда четвертым номером, когда мы все вдевятером прямо из леса и через забор… Я однажды помогал ему выпутываться. Неужели Завацкий ничего не заметил? Или только делает вид, а сам все знает? Но нет, уж с этим я один. Заявлюсь прямо сюда в резиновых перчатках и с тряпкой на физиономии. Если бы он в черном был, как официанты у «Зорро», или как тогда, когда мы… Сначала-то просто черная портьера была. А мы ее ножницами чик-чик на девять треугольных платков: один для Вилли Эггерса, один для Отто Варнке, еще по одному для обоих братьев Дулеков, один еще для кого-то, Волльшлегеру один, один для Завацкого, вот он сидит, как ни в чем не бывало, или и вправду не признал, а девятый вон для того голубчика, ну погоди. Да, прямиком через забор и на участок той виллы, что в проезде Стеффенса. А после все эти собачьи годы через тот же забор каждую ночь. Девять черных платков через забор — и ты за ними. Но у них платки повязаны иначе были, чем у того. По самый лоб, только прорези для глаз. А у того — слушай, ты же помнишь его глаза! Снег был тяжеленный. Он уже тогда официантом работал, сперва в Сопоте, потом в Эдене. Ну, давай же, тащи наконец свой пудинг, у меня для тебя тоже десерт найдется. Бублиц, ну конечно! Вот у него-то с рожи я тряпку и сорву. Альфонс Бублиц. Ну погоди, милок!

Но Матерн, пришедший, дабы сурово судить и срывать с лица все и всяческие маски, никого не судит и ничего не срывает, а сидит, как пригвожденный, не в силах оторвать глаза от пудинга, поданного в прозрачных пластмассовых ванночках, какие используют дантисты. Точно и красиво — это они умеют — кондитер воспроизвел в виде пудинга человеческую челюсть, в две краски: розоватые, мясисто-припухлые десны обволокли своей упругой плотью белоснежно-жемчужные, сильные и хорошо соразмерные зубы; да, это человеческая челюсть, распадающаяся на тридцать два зуба, а именно, с каждой стороны и сверху и снизу: по два резца, по одному клыку и по пять коренных — облитых эмалью сахарной глазури. Сперва Матерн готов расхохотаться знаменитым смехом Граббе, который, как известно, мог бы и Рим уморить со смеху, — и смести своим хохотом все это заведение с лица земли; однако когда он видит, как по обе стороны от него Инга и Йохен, его гостеприимные соседи по застолью, привычно опускают каждый в свою пудинговую челюсть поданные им лопаточки в форме зубоврачебного шпателя, смех Граббе застревает у него в глотке, так и не уморив ни Рим, ни ресторан «Морг», зато в нем самом, который уже набрал в грудь воздуху, предвкушая столь редкий и столь упоительный восторг театральщины, разделанная телячья ножка начинает бунтовать против столь странного и явно лишнего десерта. Медленно поднимается Матерн со своей табуреточки. С трудом отчаливает от белоскатертного операционного стола. По пути ему приходится опереться на ящик, под стеклянной крышкой которого безучастно и ровно бьется сердце шведской кинозвезды. Лавируя между заполненными столиками, за которыми выходные костюмы и сверкающие драгоценностями вечерние платья вкушают шашлыки из печенки и телячий зоб в панировочных сухарях, он, без руля и без ветрил, держит курс наугад. Голоса как в тумане. Болтающие медицинские жиголо. Гирлянда навигационных огней над стойкой бара. Мимо расплывающихся обликов врачевателей-гуманистов Эскулапа, Зауэрбруха, Парацельса и Вирхова он в сопровождении верного Плутона выгребает дальше. Наконец-то вход в гавань — то бишь в совершенно нормальный, если не считать репродукции знаменитого «Урока анатомии» Рембрандта, туалет. Там он блюет — с чувством, с толком, целую вечность. И никто, кроме Господа Бога, — ибо Плутону приходится остаться с туалетной привратницей, — не видит его за этим занятием. Затем, уже снова в привычной сцепке с псом, он тщательно моет лицо и руки.

А после, не найдя мелочи, дает туалетной привратнице двухмарковую бумажку на чай.

— Это еще полбеды, — утешает его та. — С теми, кто в первый раз, тут и не такое бывает. — Она напутствует его советом: — Выпейте сейчас хорошего крепкого кофе и рюмашку водки — и будете снова как огурчик.

Что Матерн послушно и исполняет: из какой-то медицинской фарфоровой склянки потягивает крепчайший кофе, а из настоящей пробирки опрокидывает в себя первую — «выпей еще, иначе потом не хватит» — а вслед за ним сразу и вторую порцию «малиновки».

Инга Завацкая встревожена не на шутку:

— Что это с тобой? Или нутро уже не держит? Позвать снова того уролога или другого кого, по этой части?

Тот же официант, что прежде потчевал их телячьей ножкой, корешками диоскореи и пудинговой челюстью, сейчас принес ему кофе и водку; но Матерну уже не до имени и фамилии, что прячутся за стерильной марлевой повязкой.

В нужную минуту Завацкий успевает произнести:

— Пожалуйста, счет, господин метрдотель. Или как вас прикажете величать: господин доктор, господин профессор, ха-ха-ха?

Официант-мумия подает счет на типографском бланке свидетельства о смерти — с печатью, датой, неразборчивой подписью, личным штампом врача и отдельно указанной строчкой налоговых отчислений.

— Можно потом списать с налогов. Деловые расходы. А иначе как, если регулярно не… Эти налоговые ищейки — они же с потрохами готовы… Да уж, родимое государство заботится, чтобы мы его не…

Костюмированный официант исполняет пантомиму благодарности и провожает Завацких вместе с их гостем и его псом до дверей. Тут, на пороге, Инга Завацкая, но только не Матерн, еще раз оглядывается. Кому-то из медицинских жиголо, вероятно, биохимику, она напоследок хочет махнуть ручкой — до скорого, мол — но как-то очень невпопад, поскольку и дверь здесь необычная, двойная, а к тому же и раздвижная. Обтянутая белой кожей, лакированная, на шарнирах. Ее даже трогать не нужно, она повинуется нажатию электрической кнопки. А кнопку нажимает все тот же стерильный официант.

Оказавшись в нормальном гардеробе и помогая друг другу надевать пальто, они оглядываются еще раз: над раздвижной двустворчатой дверью светится красная надпись: ВНИМАНИЕ! ИДЕТ ОПЕРАЦИЯ! ПРОСЬБА НЕ ВХОДИТЬ!

— Не-е-т! — облегченно вздыхает Завацкий на свежем воздухе. — Не хотел бы я здесь ужинать каждый вечер. Раза два в месяц, не чаще, верно?

Матерн дышит глубоко, словно вознамерился засосать в себя весь дюссельдорфский старый город с его подслеповатыми ставнями, оловянной посудой, кривой башней Святого Ламбертуса и старинным немецким литьем. Словно каждый его вдох может оказаться последним.

Завацкие всерьез беспокоятся о здоровье друга:

— Вальтер, тебе надо спортом заниматься, а то еще и вправду перекинешься ненароком.

ВОСЕМЬДЕСЯТ ДЕВЯТАЯ СПОРТИВНАЯ И ДЕВЯНОСТАЯ ПИВНАЯ МАТЕРНИАДЫ

Болел и болею. Грипповал и гриппую. Но не холил свою горячку в постели, а потащил ее в «Горшочек» и прислонил там к стойке бара. Ничего заведение, нижнерейнский поздний стиль, все на рельсах, салон-вагон, красное дерево и латунь. Короче, между тем и вон тем до четырех сорока пяти один и тот же сорт виски в стакане, глядел, как тает лед, и внимал, о чем там жужжат все семь миксеров. Болтовня на табуретках у стойки — как сыграл «Кельн», ограничения скорости за чертой города, берлинские переговоры и все такое — а потом вдруг разругался с Маттнером, потому как начал чистилкой от своей трубки отскребать пижонскую полировку со стены: все туфта! Надо же поглядеть, что там в натуре. И притом — зажат в вагоне в жуткие тиски. Кругом одни смокинги и эти целлулоидные пипки с попками: фу-ты ну-ты, ногти гнуты. Но со мной этот номер не пройдет. В лучшем случае что-нибудь попроще, для утоления мужских печалей: чтоб накручивать долго, а раскрутить враз. Вот и вся маленькая ночная серенада. Под конец был, как говорится, за глаза и за уши. И вроде бы даже, когда Маттнер выставил всем пиво, начал декламировать за Франца Мора, акт пятый, сцена первая: «Мудрость черни! Трусость черни! Еще не доказано, что прошедшее не прошло, что есть око. Гм! Гм! Кто мне все это?.. Мститель там… Нет! Нет! Да! Да! Страшный шепот вокруг. И ты предстанешь судии еще этой ночью. Нет, говорю вам! Жалкая… в которой хочет… Пусто, безжизненно, глухо там над… Ну а если там, за ними, все же… Нет, нет! Я приказываю: нет! Там ничего нет!»

А они давай хлопать во все ладоши и щелкать в Матерна своими пудреницами: «браво!», «бис!»

— Приказываю: нет! Там ничего нет!

Что делать мстителю, когда жертвы дружески похлопывают его по плечу?

— Ну ладно, ладно, парень! Уже дошло: когда ты приказываешь, значит нет. Договорились уже, хватит! Смени пластинку. Ты, кстати, планеристом вроде когда-то был, так? Ну хорошо, хорошо, ты прав, прав: ты у нас один такой антифашист, а мы тут все сплошь маленькие грязные наци. Доволен? Так вот, разве ты не был, кто-то ведь мне рассказывал, что ты в кулачный мяч по первой лиге играл, разводящим был, так или нет?

Бронза, серебро, золото. Каждый спортсмен начищает медали былой славы. Каждый спортсмен когда-то прежде был молодцом. Завацкие, оба, но в один голос, до еды и после:

— Тебе надо больше двигаться, Вальтер. Бегай по лесу, плавай в Рейне. Ты же знаешь, у тебя камни в почках. Надо как-то бороться. Вытащи из подвала наш велосипед или купи себе за мой счет боксерскую грушу.

Но Матерна не сдвинуть со стула. Он сидит, уронив руки на колени, будто прирос, будто он собрался девять лет сиднем просидеть, как его бабка, старая Матерниха, которая девять лет парализована была, сидела в кресле и только глазами лупала. А ведь в Дюссельдорфе да и вообще вокруг сколько всего интересного: тридцать два кинотеатра, театр Грюндгенса[404], Королевская аллея вдоль и поперек, молодое пиво, заново отстроенный старый город, городской парк с прудами-лебедями, музыкальное объединение имени Баха, художественное объединение, зал Шумана, выставка-продажа мужской одежды, карнавал одиннадцатого одиннадцатого[405] в одиннадцать одиннадцать, а уж стадионов, спортплощадок… Завацкие перечисляют их все подряд:

— Поезжай во Флинген, погляди, какой там стадион «Фортуна» — и не только футбол, там все, что хочешь.

Но ни один вид спорта — а Завацкий перечисляет их столько, что пальцев двух рук не хватает — не способен оторвать его от стула. И тут вдруг случайно — супруги уже почти отступились — кто-то из них вспоминает про кулачный мяч. Неважно, кто шепнул эти слова — Инга или Йохен, а может, даже малышка Валли, веселая побегушка. Как бы там ни было, а он тут же встает. В тот миг, когда Дюссельдорф и весь мир собирались уже махнуть на него рукой, Матерн встает и делает шаг по ковру, упругому и толстому, как бумажник. Точные и непринужденные движения. Изумленный треск в суставах. И вот уже он мечтательно сотрясает воздух:

— Братцы, как же давно это было — кулачный мяч! Да, тридцать пятый — тридцать шестой, стадион Генриха Элерса. Технический институт справа, труба крематория слева. Мы все турниры выигрывали, чесали всех подряд: и фехтовально-гимнастическое объединение, спортклуб «Данциг», «Шельмюлль-98» и даже школу полиции. Я же за младопруссаков центрового играл, под канатом. И был у нас отличный разводящий. Он любой мяч вытаскивал и подносил мне как на блюдечке, причем запросто так, будто играючи. Говорю вам — тащил все и с полнейшим хладнокровием, принимал снизу и мячик за мячиком мне выкладывал, а мне что, только заколачивай, косыми, прямыми, резаными, как хошь, лишь бы в площадку. А перед самой войной и тут успел поиграть, за «Атлетов» Унтеррат, пока меня… Ну да ладно, об этом лучше не надо.

До Унтеррата и сегодня недалеко, с площади Шадова на двенадцатом до Ратингена, оттуда по Графенбергской аллее до производственных корпусов фирмы «Ханиль и Люг», поворот налево, к Мойзенбройху, мимо палисадников и городского лесопарка, мимо Ратербройха и богадельни прямиком к Ратскому стадиону, небольшому и уютному сооружению у подножья Апервальдской горы. Та стоит во всей красе, открывая вид на близлежащие сады и полускрытый за ними в обычной своей дымке город: индустриальная и церковная архитектура в запоминающемся контрасте. Строительные котлованы, строительные ограждения, а прямо напротив, массивной громадой — фирма «Маннесманн», И в городе, и на стадионе на всех спорт-и-стройплощадках кипит жизнь. Где-то всенепременно трамбуют гаревую дорожку. Гандболисты-юниоры затеяли неумелую перепасовку, бегуны на три тысячи метров торопятся улучшить личные рекорды; а на совсем отдельной небольшой площадке, в стороне от стадиона, под сенью нижнерейнских тополей, смотри-ка, и правда кулачный мяч: первая мужская Унтеррата против первой мужской Дерендорфа. Встреча, похоже, товарищеская. Площадка уютная, защищена от ветра, однако «Атлеты» из Унтеррата проигрывают. Матерн и пес определяют это с ходу. И даже знают, почему: центровой у каната никуда не годится, к тому же не сыгран с разводящим, который, кстати, может, не так уж и плох. Защитникам не худо бы, конечно, подтянуть удар с задней линии, но этот, под канатом, абсолютно безнадежен. Левый краек, кстати, ничего еще, но его редко подключают к атаке. И вообще — команде явно недостает хорошего разводящего, потому как этот — почему-то он кажется Матерну очень знакомым, но, наверно, все дело в форме, да и вообще ему в последнее время очень уж многие кажутся знакомыми — этот довольствуется лишь тем, чтобы абы как поднять мяч в воздух, а дальше пусть к нему бежит кто хочет — оба защитника, центровой, все, кому не лень; не удивительно, что дерендорфцы, средненькая, в общем-то, команда, этим пользуются: лупят почем зря в образующиеся «дыры». Единственно вот левый краек — и его ведь Матерн тоже где-то когда-то видел — играет строго по месту и хорошими ударами тыльной стороной кулака хоть как-то поддерживает престиж «Атлетов». Ответная партия тоже заканчивается поражением хозяев; они хоть и поменяли местами своего центрового с правым защитником, но и тот до самого финального свистка на новой позиции толком не освоился и чудес не сотворил.

Матерн с псом стоит у выхода с площадки; всякий, кто направляется в раздевалку, не сможет укрыться от его испытующего взгляда. Игроки приближаются, небрежно перебросив через плечо спортивные костюмы, а он уже не сомневается. Сердце его стучит. Что-то давит на селезенку. Болят, болят проклятые почки. Да, это они. Когда-то такие же, как он, унтерратские юниоры: Фриц Анкенриб и Хайни Тольксдорф. Еще тогда, сколько-то собачьих лет тому назад, Фриц играл разводящим, а Хайни был крайком, слева от Матерна, который под канатом хозяйничал — какое нападение было! Да и команда в целом — ведь и защитники тогда, как же их звали, тоже были классные. Разделывали под орех и кельнскую студенческую сборную, дюссельдорфскую молодежную СС, пока вдруг в один прекрасный день все не накрылось, потому как… Вот сейчас я ребяток и поспрошаю, помнят ли они, почему тогда и кто меня, и не был ли это, часом, некто Анкенриб, который меня, и даже Хайни Тольксдорф был тогда за то, чтобы меня…

Но прежде чем Матерн успевает провозгласить: «Я пришел с черным псом, дабы…» — Анкенриб уже вопит ему чуть ли не в ухо:

— Да быть не может! Это ты или не ты? Посмотри-ка, Хайни, кто пришел взглянуть на нашу позорную игру! А я еще когда сторонами менялись, подумал: стоп, откуда же я его знаю? Лицо, фигура — ну прямо знаю и все! Так-то ты совсем не изменился, вот только сверху. Да что там, годы никого не красят. Когда-то мы были надеждой Унтеррата, а теперь что — проигрываем направо и налево. Господи, вот времечко было! Полицейский спортивный праздник в Вуппертале! Ты у каната. И раз за разом этим легавым из Херны мячом под ноги — хрясть! Тебе обязательно надо зайти в наш кабачок, там до сих пор все фотографии висят и грамоты. Покуда ты у нас у каната стоял, нас никто не мог, зато потом, — верно, Хайни? — сразу вниз покатились. И больше уже так и не поднялись по-настоящему. И правильно, все по заслугам. Гребаная политика!

Групповой портрет: трое и прыгающий вокруг пес. Пса они посадили посередке, перебирают победы, припоминают поражения, без обиняков выкладывают, что да, это они тогда в правлении клуба, чтобы, значит, дисквалифицировать.

— Ведь просили же тебя помалкивать! Хоть ты, конечно, во многом был прав тогда…

Нескольких замечаний в раздевалке, пусть даже вполголоса, оказалось достаточно.

— Если б ты это сказанул у меня дома или еще где, я бы просто уши заткнул и все, а то, глядишь, даже и поддакнул бы, но там: спорт и политика никогда не ладили, и сейчас не ладят.

Матерн цитирует:

— Это ты сказал, Анкенриб: «Без центрового, который разводит жидовско-большевистскую агитацию, мы вполне можем обойтись.» Говорил?

Хайни Тольксдорф спешит высказаться:

— Мы все были обмануты, мой милый, все до единого. И ты тоже говорил когда так, а когда и совсем иначе. Они нам годами мозги пудрили. И нам же потом расплачиваться пришлось. Задних наших помнишь — малыша Рилингера и Вольфика Шмельтера? В России полегли. Оба. Господи, твоя воля! И ради чего, ради чего?

Постоянный кабачок унтерратских «Атлетов» стоит, где всегда стоял — во Флингерне. Здесь, в кругу четырех-пяти старых знакомых, Матерна дружески, но настойчиво уговаривают припомнить подробности игры в Гладбахе, четвертьфинала в Ваттеншайде, ну и, конечно, незабываемого финала в Дортмунде. Уголок, где приютился постоянный столик друзей, отнюдь не обделен спортивными реликвиями, так что Матерн может полюбоваться собой в амплуа центрового на двенадцати командных снимках, все в рамочках и под стеклом. Вот здесь, черным по белому, написано: с осени тридцать восьмого до лета тридцать девятого в составе «Атлетов» (Унтеррат) играл Вальтер Матерн. Всего-то семь месяцев — а сколько триумфальных следов! А какие густые и непокорные у него были волосы! И всегда такой серьезный. Всегда выделяется, даже если не совсем в центре стоит. А вот и грамоты: коричневые завитушки тогдашнего поздравительного шрифта под тогдашним гербовым орлом.

— Ну нет, уж его-то надо было заклеить. Видеть не могу эту тварь. Воспоминания воспоминаниями, все это очень славно, но только не под этим вонючим партийным орлом!

Что ж, предложение можно обсудить. Ближе к ночи, — пили пиво с можжевеловкой, — старые друзья совместными усилиями вырабатывают образцовый компромисс: Хайни Тольксдорф одалживает у хозяина тюбик клея и, подбадриваемый радостными криками присутствующих, заклеивает обыкновенными пивными пробками изображение гербового орла, раз уж из-за него такой сыр-бор. Матерн же в ответ должен дать торжественное обещание — товарищи по команде ради такого случая встают — никогда впредь ни словом не поминать ту дурацкую давнюю историю, а наоборот, — ну что, по рукам? — снова выйти центровым в составе первой мужской «Атлетов» (Унтеррат).

— Главное — чтобы добрая воля была. Надо уметь подстраиваться. Забыть о том, что нас разделяет, а тому, что объединяет — честь и хвала. Если каждый маленько уступит, распрям и раздорам конец. Потому как подлинная демократия немыслима без готовности к компромиссу. Мы все не без греха, все вместе, были и участвовали. Кто первым бросит камень? Кто может сказать про себя: я без! Кто тут считает себя непогрешимым? А коли так — отвяжитесь. Мы, унтерратские атлеты, всегда. А поэтому первым делом за наших товарищей, которые в России, в чужой земле. А потом за здоровье нашего доброго старого, который снова сегодня с нами, так что в конечном счете за старую и новую спортивную дружбу. Я поднимаю этот бокал…

Каждый тост — предпоследний. Каждая круговая тянется бесконечно. Каждому мужчине вольготней всего в мужской компании. Под столом пес Плутон лижет пивные лужицы.

Так что все вроде опять в ажуре. Инга и Йохен не нарадуются, когда Вальтер Матерн демонстрирует им свою новехонькую, с иголочки спортивную форму.

— А фигура, фигура-то у него, ты погляди только!

Но фигура — одно, а игра — совсем другое. Форму, понятное дело, так сразу не наберешь. Так что сходу ставить его к канату смысла нет. Но и для защиты он пока тяжеловат — стартовая скорость не та, а в середке, разводящим, тоже не тянет, вернее, все тянет только на себя, всеми хочет командовать, а вот строить игру, мяч с толком к канату набрасывать — это ему не дано. Куда бы защитники с задней линии мяч ни направили, он считает, что это все ему, у своих же партнеров верные мячи из-под носа крадет и большую часть к тому же запарывает. Этакий виртуоз-одиночка, играет только за себя, своими «фирменными» ударами из центра площадки то и дело создавая противнику возможность «убивать» мячи наверняка и с удобствами. Куда ж его ставить-то, ежели центровым вроде пока рановато?

— Ему только под канатом место.

— А я говорю вам, ему сперва вработаться надо.

— Такому только у каната играть, больше негде.

— Но для каната ему бы скоростишку подтянуть…

— Зато рост у него в самый раз для центрового.

— Ему бы во вкус войти, а там уж разыграется.

— А разводящим — больно уж мастерится.

— Ну ладно, поставим его впереди, а там видно будет.

Но и впереди, у каната, Матерну лишь иногда удаются его коронные убойные удары противнику под ноги. Редко, очень редко застает он врасплох оберкассельцев или первую мужскую Дерендорфа своими коварными резаными мячами — впрочем, когда такой мяч по низкой косой траектории вонзается в площадку противника с непредсказуемым и абсолютно неберущимся отскоком, вот тогда чувствуется, каким центровым был Матерн в свое время. Анкенриб и Тольксдорф только растроганно кивают:

— Ребята, какая у него была раньше колотушка! Жалко.

И не теряют терпения. Они заботливо обслуживают друга пасами, они аккуратно, как на блюдечке, выкладывают ему мячи, которые тот нещадно запарывает. Просто беда с ним.

— Но все равно: что значит спортивный характер! Через столько лет снова на площадку выйти — это не каждый сможет. А ведь у него к тому же нога. Хоть и незаметно почти, но как-никак ранение. Надо, Хайни, как-нибудь по-умному ему отсоветовать. Скажи ему так, примерно: «Знаешь, Вальтер, дружище, по-моему ты просто малость потерял интерес. Оно и понятно. На свете куча более важных вещей, чем за унтерратских „Атлетов“ под канатом гробиться. Но может тебе, для разнообразия и чтобы не так сходу завязывать, следующую игру или там через одну — судьей попробовать?»

Друзья осторожно наводят для Матерна мосты к отступлению.

— Да ради Бога! Всегда пожалуйста! С превеликим удовольствием. Должен быть благодарен, что вы меня вообще. Я для вас все сделаю: хотите на линии отсужу, протокол там, могу и главным. Может, мне вам еще кофе приготовить или за лимонадом сгонять? А что, можно будет прямо с настоящим свистком?

На самом-то деле Матерн давно этого хотел. Да это же просто его призвание — принимать ответственные решения.

— Мяч не засчитывается. Заступ. Девятнадцать — двенадцать в пользу Верстена. Потеря подачи. Я же правила назубок знаю. Еще пацаном совсем, у нас дома, на стадионе Генриха Элерса… Ой, ребята, какой у нас тогда был разыгрывающий! Толстый, веснушчатый увалень, но быстрый, легкий на ногу, как многие толстяки, и при этом само спокойствие. Ему все было нипочем. И всегда в отличном настроении. Вот он, как и я, все правила знал. При подаче обе ноги подающего должны находиться за лицевой линией площадки. В момент соприкосновения кулака подающего с мячом хотя бы одна нога подающего должна находиться в соприкосновении с землей. Подача несформированным кулаком или с оттопыренным большим пальцем правилами запрещена. При приеме подачи противника каждый из игроков имеет право только на одно касание, команда в целом — не более чем на три касания, причем перед каждым касанием мяч может иметь не более одного отскока от площадки, но не от каната и не от столбов, только от площадки, кулаков и рук до плеча, — эх, сыграть бы хоть разок снова вместе с Эдди, он разыгрывающим, я под канатом! — при нарушении этих правил мяч не засчитывается и игра прерывается двойным свистком, что означает: «Мяч проигран!»

Кто бы мог подумать: Матерн, пришедший с черным псом, дабы судить, наконец-то обретает судейское поприще на спортплощадке и даже исхитряется выдрессировать своего зверюгу в судью на линии: всякое попадание мяча в аут Плутон четко фиксирует лаем. Матерн, прежде непримиримый к врагу, напрочь забыл о супротивниках, для него теперь есть только команды на площадке, равно подвластные правилам, одинаковым для всех без исключения.

Былые товарищи по команде, Фриц Анкенриб и Хайни Тольксдорф, восхищены своим другом. И не устают расхваливать его в правлении клуба, а особенно в команде юниоров:

— Вот с кого вам надо брать пример. Как только он понял, что уже не тот, — тут же, никому слова худого не сказав, уступил свое место под канатом другому и сам бескорыстно предложил свои услуги в качестве судьи. Вот был бы тренер для вас, лучше не придумаешь! Всю войну прошел. Три боевых ранения. Одних штрафных батальонов сколько! Да он только рассказывать начнет — вы рты пораскрываете и больше не закроете никогда.

Кто бы мог подумать: Матерн, пришедший судить ветеранов Анкенриба и Тольксдорфа, превратился теперь в беспристрастного арбитра: он отвергает предложенные ему в порядке дружеского подкупа подставки на фирме «Маннесманн», которые с лихвой могли бы прокормить хозяина и его собаку, и стоит теперь, сама неподкупность с овчаркой на поводке, окруженный стайкой унтерратских юниоров. Ребята в синих тренировочных костюмах обступили его почтительным полукругом, а он — тоже в тренировочном костюме, но бордового цвета — выставив перед собой для наглядности кулак, объясняет премудрости ударов тыльной и внутренней сторонами. И пока он, уже опустив кулак, демонстрирует слушателям ударные поверхности тыльной стороны кулака и внутренней части запястья, воскресное утреннее солнышко ослепительно сияет на его голом лысом черепе — но это только отражение. Унтерратские юниоры ждут не дождутся, когда же им можно будет применить в деле почерпнутые у Матерна познания: его теперь уже горизонтально вывернутый кулак показывает плоскости и точки соприкосновения с мячом при выполнении ударов снизу и особенно коварного резаного удара. А напоследок, после бодрой, в охотку проведенной тренировочной игры и отработки стартовой скорости защитниками с помощью специальных упражнений, он рассказывает юниорам свои истории из военных и мирных времен. Темно-синие тренировочные костюмы образуют вокруг своего бордового тренера хотя и непринужденно сидячий, но напряженно-заинтересованный полукруг. Наконец-то хоть кто-то всерьез взялся за молодежь. Ни один вопрос не упадет безответно на газон спортплощадки. Матерн во всем разбирается. Он знает, почему дошло до такого; какой была неразделенная Германия и какой могла стать; и кто несет историческую вину за все это; и где сегодня пристроились вчерашние убийцы; и что надо делать, против чего выступать, чтобы никогда впредь не доходило до такого. Он умеет с молодежью. Из любой идейной каши извлечет чеканный и доходчивый вывод. Лейтмотивы — красной нитью и кровью. Лабиринты превратит в магистрали. Когда тренер Матрен говорит: «Вот это и есть наше и поныне не преодоленное прошлое» — унтерратские юниоры только в нем, своем наставнике, видят того, кто способен это прошлое преодолеть. В конце концов, он ведь это давно уже проделывает, раз за разом:

— Когда я, например, этого присяжного чрезвычайного суда, а потом и самого судью привлек к ответу, оба этих мерзавца тут же у меня пардону запросили, вот ведь как, а этот районный партийный секретаришко Зелльке в Ольденбурге, который раньше строил из себя ого какую птицу, как увидел меня вместе с псом, так сразу в слезы…

Вообще, упоминания о псе Плутоне, который неизменно тут как тут, когда полукругом рассевшееся юношество постигает суть прошлого и настоящего, играют в нескончаемой педагогической поэме роль рефрена: «И когда мы с псом к Везеру… Пес был при мне, когда в Альтене, что в Зауэрланде… Пес свидетель, что я в Пассау…» Ребята рукоплещут, слушая, как Матерн низверг очередного «из бывших». Они в восторге: тут тебе и тренер, и живой пример в одном лице. Жаль только, что во время этой вполне нужной и полезной заупокойной по нацизму Матерн не устает поминать, причем отнюдь не только в придаточных предложениях, неизбежность победы социализма.

«Какое отношение имеет Маркс к кулачному мячу?» — единодушно недоумевает правление клуба.

«Имеем ли мы право допускать, чтобы на наших спортплощадках возделывалась питательная почва для оголтелой пропаганды с востока?» — вопрошает уже в письменном виде смотритель стадиона, адресуясь со своим вопросом к руководству спортклуба «Атлеты» (Унтеррат).

— Наша спортивная молодежь не намерена терпеть далее подобные безобразия, — настаивает почетный председатель клуба на заседании в кабачке. Матерна он знает еще с довоенных пор. — С ним уже и тогда были те же самые сложности. Не умеет жить в коллективе. Портит моральный климат.

По его, председателя, мнению, которое дружно поддержано кивками присутствующих и негромкими репликами типа «Совершенно справедливо!», настоящий унтерратский спортсмен должен не только с большой физической самоотдачей совершенствовать свое мастерство, но и сохранять в чистоте свой духовный облик.

И вот, в который раз за столько собачьих лет его не слишком пока что продолжительной жизни, дело Матерна опять разбирается судом чести. Точно так же, как когда-то младопруссаки со стадиона Генриха Элерса и потом штурмовики отряда СА «Лангфур Север», «Атлеты» из Унтеррата принимают решение вторично вычеркнуть имя Матерна из списков членов своего клуба. Как и в тридцать девятом году: исключение из клуба, запрет на посещение арены, принято столькими-то голосами «за» при двух воздержавшихся. Воздержались только бывшие товарищи Матерна по команде Анкенриб и Тольксдорф, что воспринято присутствующими с молчаливым, но всеобщим одобрением. В заключение почетный председатель подытоживает:

— Пусть радуется, что мы оставляем всю эту историю между нами. В прошлый-то раз делу был дан ход, и расследовалось оно на Кавалерийской улице, если вам это о чем-нибудь говорит.

НЕ ЗАНИМАЙСЯ СПОРТОМ. ИНАЧЕ СПОРТ ЗАЙМЕТСЯ ТОБОЙ.

О, Матерн, сколько же еще поражений тебе предстоит списать со счетов по графе побед! Какая среда тебя не выплюнула — после того, как ты ее покорил? Выпустят ли когда-нибудь в качестве учебного пособия для школ карты обеих Германий, где, как и положено, двумя скрещенными сабельками будут отмечены все твои битвы и сражения? Будут ли говорить: победа Матерна под Витценхаузеном выявилась утром такого-то?.. На следующий день после битвы при Билефельде победителя Матерна чествовал Кельн на Рейне. Победа Матерна в Дюссельдорф-Рате имела место третьего июня 1954 года… Или твои победы не войдут в учебники истории строчками дат и скрещенными сабельками на картах, а останутся в устном предании, в полусказочной молве бабушек, окруженных стайками внучат и внучек: «И тогда в сорок седьмом собачьем году, в это собачье время пришел к нам один бедолага с собакой, и хотел наделать дедушке неприятностей. Но я взяла этого типа за плечи, он, кстати, совсем неплохой малый оказался, и отвела в сторонку, и очень скоро он стал у меня как шелковый, как котенок прямо, ласковый, только что не мурлыкал…»

Инга Завацкая, например, уже сколько раз помогала Матерну после очередной победы подняться, вот и сейчас, когда надо перевязать раны, полученные на поле Унтерратской битвы, она, конечно, тут как тут. Она знала, что так и будет. Инга умеет ждать. Каждый воин рано или поздно приходит домой. Каждая женщина встречает с распростертыми объятиями. Каждая победа жаждет триумфального чествования.

Даже Йохен Завацкий вынужден это признать. Поэтому он говорит жене своей Инге:

— Делай то, без чего ты все равно не можешь.

И вот они оба, наша классическая любовная пара, Вальтер и Инга, делают то, без чего они все равно не могут. Квартира-то огромная. Кстати, теперь, изрядно потрепанный жизнью, Вальтер доставляет Инге гораздо больше удовольствия, чем в прежние времена: в ту пору ей стоило лишь глазами в него стрельнуть чуть ниже пояса — и орудие в сей же миг было готово к ответному огню и поражало цель куда быстрей, чем требовалось. И вечно эта погоня за рекордами: «Сейчас ты у меня увидишь! У меня в любое время — и мигом. Я могу с тобой хоть семь номеров отмочить, а потом еще на Фельдберг взобраться». Это уж от природы. Матерны все такие были. У Симона Матерны, к примеру, в любой час, даже когда он на коне был и черным мстителем сеял смерть между Диршау, Данцигом и Эльбингом, в любой час у него кто-нибудь на передке болтался. Тот еще был мститель. А про брата его, Грегора Матерну, и сегодня в данцигском городском архиве можно прочесть, как «после всех своих злодеяний, убийств и пролития многой крови христианской, Матерна тот не угомонился и по осени пошел на Данциг, чтобы и там творить всяческие непотребства и повесить за шею Клауса Бартуша, причем виселицею спроворил собственный надроченный дрын, такой твердый, что все разбойники и торговые люди, кто был, диву давались». Во какой был мужик, да и мне раньше, еще в армии, если не здоровенного детину, то уж пятикилограммовую гирю точно можно было на палку вешать, а я бы и с гирей тебя все равно ублажил, причем по-быстрому и на полную катушку.

Поздно, поздно. Да к тому же это ведь не гвозди в стенку заколачивать. Мягко, неторопливо, бережно она показывает ему, в чем разница:

— Только без паники, времени у нас еще много. Это ведь самые лучшие годы, когда потенция успокаивается и начинаешь дорожить ей все равно как сберкнижкой. В конце концов, на свете есть и другие удовольствия, не только это. Могли бы, например, в театр сходить, раз уж ты и сам когда-то на сцене… Не хочешь? Ладно, тогда в кино или вон пойдем с Валли поглядим праздничное шествие на день Святого Мартина: «Фонари-фонарики, луна и солнце словно шарики…» Там очень красиво бывает, а потом на Кайзерверте кофе попьем, на Рейн полюбуемся. Можем и на шестидневные автогонки в Дортмунд, туда и Завацкого можно взять. И на Мозеле я еще ни разу не была, когда там сбор винограда. Ах, какой замечательный у меня был год с тобой! Этим я еще долго кормиться буду. И сдается мне, ты теперь более уравновешенный, не то, что раньше. Даже пса иногда дома оставляешь. Конечно, бывает и наоборот, как вот недавно на последней ярмарке, ну, выставка-продажа мужской верхней одежды, когда ты на толстого этого коротышку наткнулся, Земрау его фамилия, — ты тогда прямо рассвирепел и вы долго потом с ним и с Йохеном у нас за стендом, как ты говоришь, дискутировали. Но потом выпили по паре пива, и ничего, а Йохен с этим Земрау даже сделку заключил: полупальто, очень была приличная партия. Или в Кельне на масленицу, когда карнавальное шествие, колоссальное, больше часа шло и все не кончалось — и вдруг тележка, а на ней ветряная мельница, как настоящая, а вокруг мельницы монашки пляшут да рыцари при всех доспехах. И все без голов! Головы у них либо под мышкой, либо они ими вообще перебрасываются. Только я у тебя собралась спросить, что это они такое олицетворяют, а тебя уж и след простыл, ты уже через заграждение прорваться норовишь прямо к монашкам этим самым. Хорошо еще, тебя не пропустили. Еще неизвестно, чего бы ты там над ними учинил, а они над тобой, потому как когда у них карнавал, тут шутки в сторону. Но ты, правда, быстро утихомирился, а потом на вокзале очень даже весело было. Помнишь, ты вырядился этаким средневековым головорезом, Завацкий был у нас одноглазый адмирал, ну, а я — вроде как разбойничья невеста. Жалко, фотография получилась нерезкая. А то сразу было бы видно, какой у тебя теперь животик, радость моя. Вот что значит пригляд и уход. Ты у меня прямо как огурчик стал, с тех пор, как спорт свой… Просто это все не для тебя — объединения эти, собрания. Ты всегда сам по себе — каким был, таким и остался. А с Йохеном потому только ладишь, что он все делает под твою дудку. Он даже против атомной бомбы, раз ты против и что-то там подписал. Но я тоже против, мне тоже подыхать неохота, особенно теперь, когда мне с тобой так хорошо. Просто я люблю тебя. Да ты не слушай. Я могла бы даже дерьмо твое, потому что я тебя, ты понял? Все, все в тебе. И как ты в стенку смотришь, и как рюмку держишь. И как ты сало режешь на весу. И когда говорить начинаешь как на сцене и руками Бог весть что. Голос твой, твое мыло для бритья, и когда ты себе ногти, и походку твою — ты ведь идешь, как будто у тебя встреча не знамо с кем. Потому как иной раз я совсем не знаю, что у тебя на уме. Но это ерунда. И вообще не слушай, что я тут… Но вообще-то мне очень хочется знать, как ты раньше, с Йохеном, когда вы вместе… Только не надо сразу на меня зубами. Я же сказала — не слушай. Слушай, кстати, на Рейнском лугу ведь стрелковый праздник, слышишь? Пойдем? Завтра? Без Йохена? До шести я завтра на той стороне, в филиале. Ну, скажем, в семь у Рейнского моста. На том берегу.

Итак, Матерн идет на свидание. И даже без пса. Старина Плутон, его теперь уже рискованно брать в город, еще под машину угодит. Матерн идет быстро, решительно, прямым курсом, ибо ему надо быть к определенному часу. Он купил себе черешни, целых полкило. Теперь он выплевывает косточки прямо по курсу. Встречным прохожим приходится уклоняться. Черешни и минуты тают на глазах. Только когда идешь через мост пешком, понимаешь, какая могучая река Рейн: от планетария на дюссельдорфской стороне до оберкассельского берега — почти полкило черешен. Он выплевывает косточки, боковой ветер относит их в сторону Кельна, но Рейн подхватывает их и тащит в Дуйсбург, если не дальше. Черешня за черешней бежит и черешню погоняет. Почему-то вкус черешни пробуждает ярость. Иисус, когда мытарей из храма, тоже сперва полкило черешни. И Отелло, прежде чем Дездемону, тоже полкило, не меньше. И братья Моры, оба-два, изо дня в день, даже зимой. Так что если бы Матерну довелось играть Иисуса, Отелло или там Франца Мора, пришлось бы ему перед каждым спектаклем по полкило, не меньше. Сколько же ненависти вызревает с ними, сколько консервируется в компотах? Они только выглядят этакими круглыми милашками; при ближайшем рассмотрении каждая черешня — злой треугольник. А уж вишни — от них вообще зубы сводит. Как будто ему это нужно. Мысли быстрее, чем плевки. Впереди него канцелярские крысы после трудового дня, держатся за шляпы и даже оглянуться… А которые оглядываются назад, быстро смекают, чей это взгляд. И только Инга Завацкая, у которой сегодня тоже свидание, бесстрашная и пунктуальная, строит глазки все более грозно приближающемуся Матерну. Откуда ей знать, что он почти полкило черешни слопал. Нестерпимой белизной сияет ее новенькое, сверху узкое, внизу широкое летнее платьишко. Талия все еще пятьдесят четыре, правда, с поясом. И ожидание без рукавов тоже еще может себе позволить. Ветер лижет юбку, обнимает Ингины коленки — четыре с половиной радостных шажка на легких итальянских сандалетках, улыбка, порыв: и косточка-пуля прямо в белый лиф платья, аккурат посередке. Но Ингу Завацкую так просто не прошибешь, стоит, как бравый солдатик:

— Я не опоздала? За пятнышко спасибо, очень кстати. Ты прав, сюда просилось что-то алое. Это были вишни или черешни?

Ибо кулек уже израсходовал всю свою ярость. Так что изрыгатель черешневых косточек может спокойно бросить его на землю.

— Хочешь, я тебе куплю, вон киоск?

Но Инга Завацкая хочет только:

— Гигантские шаги! Гигантские шаги!

Так что через парк прямо туда. Вместе со многими, кто торопится туда же и кого даже пересчитывают. Описание парка и его типичной среды, однако, выпадает, поскольку мороженого Инга не хочет, стрелять не умеет, американские горы нравятся ей только в темноте, комнаты ужасов и кривых зеркал надоели, так что только гигантские шаги, всегда и сколько угодно.

Но он сперва выбивает для нее в тире две розы и тюльпан. Потом ей с ним приходится потрястись на «автодроме». Он, внешне совершенно непроницаемый, размышляет тем временем о людских массах — «Человек-масса», было такое название[406] — материализме и трансценденции. Напоследок выбивает с трех выстрелов для Валли маленького желтого медвежонка, который, правда, не умеет рычать. Теперь еще ему надо — наспех, стоя — выпить два пива зараз. А после он должен купить ей жареный миндаль, неважно, хочет она или нет. Теперь по-быстрому еще по мишеням: две восьмерки, одна десятка. И только после всего этого, наконец-то, можно и на гигантские шаги, но не сколько угодно.

Вот они, крутятся-вертятся, никуда не убежали. Карусель заполнена лишь на треть и вообще постепенно выходит из моды. Но Инга любит все старомодное. Она собирает часы с боем, танцующих медведей, силуэты, китайские тени, жужжащие юлы, переводные картинки и будто рождена для карусели «гигантские шаги». Она и платье, и даже белье специально для этого карусельного тура обновила. Черт с ней с прической, коленки тоже сжимать не будем — ибо кто так горяч, как Инга Завацкая, и в любую минуту носит при себе маленькую печурку, тот любит и себя, и печурку на ветру подержать. Зато вот он, Матерн, не любит испытывать на себе закон всемирного тяготения. Две с половиной минуты по кругу, даже если ты повернулся в другую сторону, — все равно по кругу и только вперед, пока музыка не кончится. А Инга уже хочет «Еще! Еще!» — ей опять надо подержать на ветру себя и свою печурку. Ну ладно, нельзя же портить ей удовольствие. Мало какую женщину можно ублажить столь же быстро и столь же недорого. Так что лучше осмотрись-ка вокруг, пока тебя крутит по кругу. Все время одна и та же кривая кособокая башня Святого Ламбертуса — это Дюссельдорф на том берегу. Все время одни и те же рожи там внизу — с мороженым и без, стоят, тиская в руках все, что купили, выиграли на аттракционах и в тире, и ждут, когда же Матерн остановится и вернется. Человек-масса верит в него, трепещет при одном его появлении. Мудрость черни! Трусость черни! — там, внизу, все на одно сливающееся лицо. Пенсия в сердце, джунгли — но без клыков и когтей, дурман желаний в стерильной упаковке, словом, ни то, ни се, но подавайте мне все. И пиво тоже. Что ж, по мне — так и изюм в батон, ради Бога. Бытийнозабытые взыскуют эрзац-трансценденции. Однообразный узор из честных налогоплательщиков, все как на подбор — кроме одного. Да, один выпадает. Один-единственный зацеп в ткани — но выпадает. Круг за кругом — цепляет за мозги. Вроде и шляпа стрелковая как у всех, а все-таки, да вон он, снова пропал, а вот опять, и снова нету — этот вольный стрелок совсем особенный. О, эти имена! Да это же, постойте, ну ясное дело, это же, секундочку, вон опять, и пропал! — тебя-то мне и недоставало: ничего, сейчас эта забава кончится, господин майор полиции. Уже, уже, радость тихо замирает, господин майор полиции Остерхюс. Что, на карусельке захотелось прокатиться? Самого себя, как преступника, по кругу погонять — себе же на потеху? Ну, так как, Генрих, садишься или нет?

Несколько вольных стрелков не прочь покататься, но этот, особенный, именно что прочь. То есть совсем недавно он, может, был и не прочь, но теперь, когда кто-то с останавливающейся карусели на ходу спрыгивает и его имя-фамилию на весь свет орет, да еще и звание, хотя срок давности истек, — у нынешнего депутата городского совета охота пропадает вмиг, и он именно что стремится прочь. Не любит он теперь, когда его окликают господином майором полиции. Даже старым друзьям не дозволено. Потому как это было давно и к делу сейчас не относится.

Сколько раз видено, и даже в кино снято: нет ничего легче, чем удирать от погони на стрелковом празднике. Братишки вольные стрелки стоят повсюду, все в одинаковых стрелковых шляпах — наполовину лесническая, наполовину зюйдвестка — и все в любую минуту готовы прикрыть товарища. Даже немного пробежаться рядом, чтобы отвлечь волка на ложный след. Подурачить волка, разбегаясь в разные стороны, как зайцы, чтобы волку пришлось двоиться, троиться, расчетверяться… Эх, надо было Матерну выходить на охоту на Остерхюса вшестнадцатером. Хватай его! Ату! Держи! Вор у вора! Эх, отчего он не прихватил с собой Плутона, тот бы взял след! Эх, ему бы не Ингино платье, ему бы майора полиции тех давних, ребродробительных лет пометить черешневой косточкой!

— Остерхюс! Остерхюс!

Не оборачивайся — там кулек черешни по пятам!

Лишь после часа поисков и окликов — он чуть ли не полк вольных стрелков перехватал за пуговицы, чтобы потом разочарованно отпустить — он все-таки выходит на след: смятая и растоптанная фотокарточка валяется в примятой траве. А на ней — не сват и не брат, и не какой-нибудь там захудалый вольный стрелок — на ней неподсудный за давностью лет майор полиции Остерхюс, который в тридцать девятом лично и собственноручно допрашивал Вальтера Матерна в подвале Полицейского президиума на Кавалерийской улице.

С этой фотографией в руках — очевидно, вольный и беглый стрелок обронил ее из кармана — Матерн обходит пивные палатки. Пусто! А может, он специально ее выбросил — улика все-таки. Теперь, с уликой в руках, Матерн рыскает по балаганам, шурует палкой под фургонами. А над Рейнским лугом уже темнеет, белое Ингино платьишко следует за ним по пятам, почтительно и боязливо, и хочет теперь на американские горки — он же, одержимый Остерхюсом, заходит в последнюю пивную. Но если своды остальных палаточных шатров вздулись от пения и пьяного шума парусами восторга, то под сенью этого необычно тихо.

— Т-с-с! — шикает на него прямо с порога распорядитель. — Мы фотографируемся.

Усталые Вальтеровы подошвы топчут прокисшие от пива опилки на полу. Ни складных стульев, ни столиков в ряд. Но взгляд, взыскующий Остерхюса, замирает: что за картину, что за фото собрался снимать наемный фотограф! На подмостках в мертвой тишине воздвиглись рядами и ярусами от пола до самой парусиновой крыши сто тридцать два вольных стрелка. Передние на коленях, те, что за ними, сидят, следующие стоят, а совсем задние каким-то образом возвысились над стоящими. Сто тридцать два вольных стрелка надели свои стрелковые шляпы — наполовину леснические, наполовину зюйдвестки — с легким наклоном вправо. Стрелковые шнуры и украшения распределены по справедливости.

Да-да, ничья грудь не отсвечивает ярче других, ничья не глядится пятном бедности, не сто тридцать один вольный стрелок и один король стрелков, отнюдь: сто тридцать два стрелковых собрата одинаковыми напряженно-приветливыми лукавыми ухмылочками лыбятся Матерну, а он, с фотокарточкой в руках, должен найти и выбрать. Всякое сходство чисто случайно. Всякое сходство заведомо отрицается. Всякое сходство с готовностью и стотридцатидвукратно подтверждается: ибо от пола и до самой парусиновой крыши рядами и ярусами на коленях, сидя, стоя и возвышаясь над стоящими в стрелковой шляпе с легким наклоном вправо однократной съемкой запечатлевается на фото стотридцатидвукратный вольный стрелок Генрих Остерхюс. Семейный портрет, так сказать… Стотридцатидвухняжки.

— Готово, господа! — восклицает наемный фотограф.

Сто тридцать два Генриха Остерхюса, не спеша, поднимаются со своих мест, расходятся, болтают, покачиваются от пива, спускаются с подмостков и, разумеется, норовят тотчас же стотридцатидвукратно пожать руку давнему знакомцу из славного стотридцатидвукратного майор-полицейского прошлого.

— Ну, что, как живем-можем? Опять, значит, в наших краях? Ребра, надо надеяться, все хорошо срослись? Да, суровые, прямо скажем, были времена. Мы все, все сто тридцать два, готовы засвидетельствовать. Кто не в ногу — тому никакого спуска, да. Зато ребятки хотя бы голос подавали, стоило как следует за них взяться. Не то что сегодня — при нынешних-то слюнтяйских методах.

И тут, обратив вспять стопы свои на прокисших от пива опилках пола, Матерн пускается в бегство.

— Куда же, куда же так скоро, дружище? Такая встреча, надо бы обмыть!

Стрелковый праздник изрыгает Матерна на волю. О, небосвод, источенный звездами! Стойкое Ингино платьишко и Господь Бог поджидают его снаружи. Под их покровом и защитой он и встречает новый день на Рейнском лугу, и лишь тогда Инге удается успокоить своего клацающего зубами возлюбленного.

ДЕВЯНОСТО ПЕРВАЯ ПОЛУПРОВИДЧЕСКАЯ МАТЕРНИАДА

Какой, спрашивается, прок от чугунной башки, когда все стены предусмотрительно расступаются сами? Разве это дело для мужчины — ломиться в открытые двери? Наставлять потаскух на стезю благодетели? Ковырять дырки в швейцарском сыре? Кому охота вскрывать старые раны, когда это доставляет окружающим одно удовольствие? Или копать другому яму, чтобы он потом тебя же оттуда и вытаскивал? Боксировать с тенью? Гнуть английские булавки? Вгонять гвозди в каучуковых врагов? Выписывать фамилии целыми телефонными или адресно-справочными книгами? Умерь свою месть, Матерн! Не тревожь понапрасну старого пса Плутона, не тащи его из-за печки. Кончай свою денацификацию! Заключи, наконец, мир со всем этим миром или сопряги императив своих почек, сердца и селезенки с гарантией твердого ежемесячного заработка. Ведь что-что, а лентяем ты никогда не был. Давно уже загружен полный день на всю катушку: бродить, списывать, снова бродить. Давно уже трудишься на пределе, а то и за пределом сил: брать женщин, бросать женщин… А что ты еще умеешь, Матерн? Чему научился перед зеркалом и против ветра? Громко и отчетливо произносить текст со сцены. Ну так почисти зубы, войди во все образы и стучись тройным заветным стуком в режиссерские двери: дай ангажировать себя на амплуа характерных героев, Франца Мора, Карла Мора или кого тебе еще там захочется, и скажи прямо в лицо всем этим ярусам, бельэтажам и тучнокресельному партеру: «И не далек тот день, когда я произведу вам жестокий смотр»[407].

Слишком уж глупо. Нет, Матерн все еще не готов превращать свою месть в ремесло, к тому же не больно прибыльное. Он по-прежнему просиживает кресла в доме Завацких, лелея зевоту и пустые замыслы. Влачится из комнаты в комнату, таская за собой свои почечные камни. Друзья его терпят. Возлюбленная приглашает его в кино. Когда он вместе с псом и по велению долга выходит из дому, прохожие стараются не оглядываться. Как еще должна пришибить его судьба, чтобы он, Скрыпун неуемный, перестал, наконец, донимать людей скрежетом зубовным в спину?

Но вот в пятьдесят пятом году, когда всем детишкам, рожденным в первом мирном, то бишь сорок пятом году, исполняется по десять, на рынке массового спроса появляется некая дешевая вещица. Секретный, но отнюдь не запретный механизм ее реализации отлично смазан и потому работает без лишнего шума. О новинке не оповещают газетные объявления, взгляд не наткнется на нее ни в одной витрине, и она не так проста, чтобы продаваться в магазинах детской игрушки или крупных универмагах; ни одна торговая фирма не рассылает ее наложенным платежом; однако между балаганными киосками по праздникам, на детских площадках и перед школами внезапно, как из-под земли, возникают легконогие уличные торговцы со своим удивительным товаром; всюду, где собираются дети, но и перед ремесленными училищами и техникумами, перед студенческими общежитиями и интернатами, перед университетами и институтами можно купить игрушку, предназначенную для детей и юношества от семи до двадцати одного года.

Дабы не напускать таинственности на и без того загадочный предмет, скажем сразу: речь идет об очках. Не о каких-то сомнительных «окулярах», при посредстве которых можно, якобы, видеть все на свете неприличности во всех позах и красках. Нет, отнюдь не об этом изделии злокозненного подпольного фабриканта, удумавшего растлить все послевоенное немецкое юношество, пойдет речь. Никакого повода информировать компетентные органы, а тем, в свою очередь, принимать вынужденные и неотложные меры. Ни один священник не рискнет произнести с кафедры грозную обличительную притчу. И тем не менее покупателям предлагаются по ценам намного ниже рыночных отнюдь не обычные очки для устранения заурядных дефектов зрения, о нет, — по цене пятьдесят пфеннигов за штуку в количестве, по примерным прикидкам, около одного миллиона четырехсот тысяч экземпляров на немецкий рынок выброшены очки не простые, не растлительные, но и не целительные. Позже, после того, как в федеральных землях Гессен и Нижняя Саксония расследованием этого дела занялись специально созданные комитеты, правильность предварительных прикидок была подтверждена официально: некая фирма «Брауксель и К°», юридическое местонахождение в Гизене под Хильдесхаймом, выпустила один миллион семьсот сорок тысяч экземпляров оных очков, совершенно незаслуженно подвергшихся теперь гонениям, и один миллион четыреста пятьдесят шесть тысяч плюс (с точностью до единицы) еще триста двенадцать штук этих конвейерных изделий сумела реализовать. Очень даже приличный куш, особенно если учесть, что производственные расходы были невелики: оправа — зауряднейшая пластмассовая штамповка. И только стекла, хоть они и нуждались в шлифовке не больше обычных оконных, потребовали длительной разработки: высококвалифицированные оптики, обучавшиеся в Йене, а потом сбежавшие из республики, предоставили фирме «Брауксель и К°» свои специальные знания; однако «Брауксель и К°» — кстати говоря, фирма с солидной репутацией — легко может доказать обоим комитетам, что ни один из оптиков не проводил недозволенных лабораторных изысканий, но что тем не менее небольшая, приданная основному производству стекольная фабрика выпускает стекло совершенно особого, а потому, конечно, и запатентованного состава: к общеизвестной смеси кварцевого песка, соды, глауберовой соли и известняка добавляется ничтожно малое, до грамма выверенное и содержащееся в строжайшем секрете количество слюды — той, что добывается из слюдяных гнейсов, слюдяных сланцев и слюдяного гранита. Короче говоря, это не дьявольское варево и вообще никакая не алхимия, есть отзывы признанных химиков, подтверждающие научную сторону процесса. Так что начатые правительствами федеральных земель Нижняя Саксония и Гессен специальные расследования приходится прекратить; и тем не менее какая-то чертовщинка — может, все дело как раз в слюдяных зайчиках? — в этих безделушках есть, но только для юношества, только в возрасте от семи до двадцати одного года фокус срабатывает, а фокус в очках имеется, такой фокус, что ни взрослые, ни дети раскусить не могут.

Как очки называются? Да самые разные наименования в ходу, причем ни одно из них не дано разработчиком. Фирма «Брауксель и К°» предпочитает распространять свои изделия среди юношества в виде безымянных игрушек, чтобы затем, когда к ним приходит коммерческий успех, воспользоваться наиболее удачными наименованиями для рекламной кампании.

И вот Матерн, держа за ручку маленькую, теперь уже восьмилетнюю Валли Завацкую и слоняясь по дюссельдорфскому рынку, впервые слышит о «чудо-очках». Маленький, невзрачного вида человечек, который с тем же успехом мог бы продавать пряники, бритвенные лезвия или подозрительно дешевые шариковые ручки, скромно стоит с полупустой картонной коробкой в руках аккурат между киоском с пампушками и прилавком с рождественским печеньем.

Но ни слева от него, где бушуют жирные луково-картофельные ароматы, ни справа, где не скупятся на сахарную пудру, нет такой толкучки, как возле пустеющей на глазах картонной коробки. Продавец, явно сезонник, и не думает громко зазывать, он еле шепчет:

— Чудо-очки — нацепишь на нос и видишь насквозь.

Но это название, — «чудо-очки», — сколь бы сказочно оно ни звучало, больше предназначено для взрослых, для тех, кто уже завел свой бумажник; среди же подрастающего поколения давно просочилось и передается из уст в уста, что это за чудо такое и в чем оно, собственно, состоит: тринадцатилетние шкеты и шестнадцатилетние пигалицы называют игрушку по большей части «сквозными очками»; школяры старших классов и только что обучившиеся автомеханики, но и студенты первых семестров говорят об «опознавательных очках». Менее употребительны и, очевидно, не детско-юношеского происхождения наименования «знай папу», «знай маму» или еще «семейный обличитель».

Таким образом, исходя из последнего названия, можно сказать, что очки, выбрасываемые на рынок фирмой «Брауксель и К°», делают проницаемым семейное прошлое. Папу, маму и вообще всякого взрослого члена семьи, кому перевалило за тридцать[408], очки позволяют увидеть насквозь, познать и, хуже того, разоблачить. И только тот, кому в пятьдесят пятом году еще нет тридцати, но и двадцать один уже миновал, может сохранять беспристрастность, не имея возможности разоблачать, но и быть разоблаченным младшими собратьями. Да разве можно столь грубыми арифметическими методами решать проблемы отцов и детей? И надо ли понимать дело так, что эти беспристрастные, как-никак девять полновесных годовых поколений, попросту списаны со счетов за неспособностью к познанию первичных истин? Неужто фирма «Брауксель и К°» берет на себя смелость таких решений? Или, может, нас хотят уверить, что современные аналитики рынка научились с такой точностью угадывать и, главное, удовлетворять запросы подрастающих послевоенных поколений?

Но и по этому спорному пункту юрист фирмы «Брауксель и К°» может, как выясняется, представить отзывы специалистов, компетентность и социологическая оснащенность которых полностью развеивает сомнения обоих правительственных комитетов. «Встреча продукта с потребителем, — так сказано в одном из этих отзывов, — просчитываема в своих последствиях лишь до того событийного момента, покуда потребитель сам не начнет продуктивную деятельность, преобразовав приобретенный продукт в собственное средство производства, то есть придав ему принципиально иное и неустановимое данным анализом качество.»

Скептики могут качать головами сколько угодно; но, как бы там ни было и какие бы мотивы ни повлияли на решение выпускать чудо-очки, успех этой сенсации сезона неоспорим и существенно повлиял на изменения социальной структуры западногерманского общества, независимо от того, были ли эти структурно-потребительские изменения намеренными, как уверяет Шельский[409], или нет.

Юношество начинает прозревать. Даже если большая половина сбытых очков уже вскоре после их приобретения уничтожаются родителями, ибо те ничего хорошего от новой детской забавы не ждут, — все равно остается примерно семьсот тысяч очкариков, которым дана возможность с чувством, с толком, с расстановкой разглядывать своих родителей в истинном свете. Особенно хороши для этого занятия минуты после ужина, семейные выезды за город, но и просто созерцание из окна — задумчиво, сверху вниз, в сад, где предок ходит кругами за газонокосилкой. Инциденты, так или иначе связанные с очками, регистрируются по всей территории Федеративной Республики; однако особая, пугающая их насыщенность отмечена только в федеральных землях Северная Рейн-Вестфалия, Гессен и Нижняя Саксония, тогда как на юго-востоке и в федеральной земле Бавария очки поступают в торговлю более равномерно. И лишь в федеральной земле Шлезвиг-Гольштиния, за исключением Киля и Любека, есть целые районы, где никаких происшествий с очками не зафиксировано, поскольку там в округах Ойтин, Рендсбург и Ноймюнстер местные власти не побоялись сходу, целыми коробками конфисковать очки у торговцев. А уж соответствующее «неукоснительное распоряжение» оформили задним числом. И хотя фирме «Брауксель и К°» удается взыскать возмещение ущерба, однако лишь в городах Киле и Любеке, да еще в окрестностях Итцехоэ очки благополучно находят покупателей, давая тем возможность увидеть образ, родительский образ, в истинном свете.

Так что же, если конкретно, видится сквозь эти чудо-очки? Проведенные опросы принесли не слишком интересные результаты. Представители юношества, родительский облик в чьих глазах благодаря очкам сильно преобразился, в большинстве своем просто отказываются говорить. Впрочем, все они признают, что чудо-очки раскрыли им глаза. Вообще же опросы на спортплощадках или у дверей кинотеатров проходят примерно так:

— Ну так скажите нам, молодой человек, как подействовало на вас ношение очков нашей фирмы?

— Да что тут говорить? В общем, после того, как я эти очки пару раз надел, я теперь все, что касается моих предков, очень ясно вижу.

— Нас интересуют конкретные детали. Говорите, пожалуйста, без стеснения и открыто все как есть. Мы представляем фирму «Брауксель и К°». В интересах наших клиентов и в целях дальнейшего усовершенствования очков…

— Нечего в них усовершенствовать. Очки в полном ажуре. Я же уже сказал. Пару раз глянул — и все ясно вижу. Так ясно, что дальше некуда.

И хотя все опрашиваемые от точных ответов уклоняются, одно не подлежит сомнению: невооруженный юношеский взгляд видит отца совсем иначе, нежели тот же взгляд, но в оптическом прицеле чудо-очков. Далее удалось установить: чудо-очки показывают пытливому юношеству прошлое родителей в череде сменяющихся картин, нередко — при надлежащем старании и навыке — в хронологической последовательности. С особой четкостью и наглядностью демонстрируются те эпизоды, которые по тем или иным причинам от подрастающего поколения утаивались. Но и в этом отношении опросы, проводимые как фирмой «Брауксель и К°», так и органами образования, почти никаких результатов не принесли. Тем не менее — и поразительным образом — есть основания считать, что с помощью чудо-очков открывается отнюдь не так уж много эротических тайн (тут обычно дело не идет дальше самых заурядных интрижек на стороне), но зато в двойном контуре чудо-очков «знай папу» воспроизводятся все насильственные действия, совершенные, допущенные, причиненные одиннадцать — тринадцать лет назад. Убийства, нередко сотнями. Пособничество к. Спокойный перекур и созерцание, покуда. Испытанные, награжденные, овеянные почестями и славой убийцы. Лейтмотивы красной нитью и кровью. С убийцами за одним столом, в одной лодке, в одной постели и в казино. Тосты и походные предписания. Записи в личных делах. И обязательно дохнуть на печать. Иногда это просто подписи и корзины для бумаг. Много путей ведут к. Слова и молчание могут. И каждый отец хотя бы одно скрывает. Многое почти что и не совершалось, так и осталось бы шито-крыто-позабыто, если бы на одиннадцатом послевоенном году не появились на рынке чудо-очки и не выставили бы всех злодеев на всеобщее обозрение.

Нет-нет, никаких частностей. Разве что тот или иной юноша соглашался на статистическую обработку ново-приобретенных познаний; но получаемый в результате материал держится от сыновей и дочерей в строжайшем секрете — точно так же, как хранившие скромное молчание отцы и матери запрятывали его куда подальше, на дно самых глубоких своих сновидений. Немаловажным затрудняющим фактором является порой и стыд. Внешнее сходство с отцом нередко порождает боязнь сходства не только внешнего. Кроме того, многие гимназисты и студенты не хотят подвергать риску свое образование, зачастую оплачиваемое родителями ценой немалых жертв, и поэтому предпочитают не требовать от родителей никаких объяснений. Не исключено, что кто-то — разумеется, не сама фирма «Брауксель и К°», — но тот, кто изобрел чудо-очки, сумев извлечь из слюдяных гнейсов слюдяные искорки и запустить их в оптические стекла, этот некто, очевидно, предвидел последствия своего изобретения и даже, возможно, возлагал на них определенные надежды. Однако опасаться восстания детей против родителей все же не стоит. Чувство семьи, инстинкт самосохранения, трезвый расчет, а также слепая любовь к своим как бы выставленным на поругание родителям — все это воспрепятствует новой революции, которая в противном случае подарила бы истории нашего столетия не один сенсационный газетный заголовок: «Новый вариант детских крестовых походов!» — «Организованные группы подростков заняли кельнский аэропорт Ваан!» — «Законы о чрезвычайном положении вступают в силу!» — «В ходе кровавых столкновений в Бонне и Бад-Годесберге силы полиции и подразделения бундесвера лишь к утру смогли…» — «Радио земли Гессен, за исключением нескольких примыкающих строений, находится…» — «К настоящему времени установлено сорок семь тысяч подростков, в том числе и восьмилетних детей…» — «Волна самоубийств бушует среди блокированных в районе Лауэнбурга на Эльбе…» — «Франция выполнит договор о выдаче преступников…» — «Малолетние зачинщики кровавого мятежа уже признались в том…» — «После завершения запланированных акций по очистке территории завтра с обращением к народу по всем программам…» — «Продолжается розыск коммунистических агентов — организаторов и руководителей восстания.» — «После первоначальных болезненных колебаний курса биржа…» — «В Цюрихе и Лондоне также зафиксирован спрос на немецкие акции и ценные бумаги…» — «Шестое декабря объявляется днем немецкого национального траура.»

Ничего похожего. Правда, увеличилась детская заболеваемость. Немалое число девочек и мальчиков не могут выносить вида родительских пальчиков. Они бегут из дома: заграница, иностранный легион, все как обычно. Некоторые возвращаются. В Гамбурге за короткое время зафиксировано четыре, в Ганновере два, в Касселе шесть самоубийств, что вынуждает фирму «Брауксель и К°» незадолго до праздника Святой Пасхи приостановить производство так называемых чудо-очков.

Прошлое, высветившись в течение нескольких месяцев, снова и, как можно надеяться, теперь уже навсегда, погружается во тьму. И единственно только Матерн, о котором здесь, в матерниадах, идет речь, несмотря на противодействие обстоятельств, приходит к вразумлению; ибо едва он успевает на дюссельдорфском рождественском рынке купить своей дочурке Валли эти модные чудо-очки, дитя тут же нацепляет их на нос: только что Валли еще смеялась и радостно грызла пряник, но стоило ей глянуть на Матерна через очки — и она тут же роняет пряник, бросает перевязанные золотой тесемкой пакеты с подарками, орет благим матом и кидается наутек.

Матерн с псом — за ней. Но оба они — ибо через очки Валли в жутком и истинном свете видит и пса — только еще больше пугают девочку, когда настигают ее уже почти у самых Ратингских ворот. Прохожие, сочувствуя захлебывающемуся криком ребенку, требуют от Матерна подтвердить свое отцовство. Возникают осложнения! Уже высказаны кое-какие гипотезы типа: «Ясное дело, чего он от ребенка хочет! Да вы только поглядите на него. У него на роже все написано. Ах ты поганец!» Тут, наконец, сквозь собравшуюся толпу пробивается полицейский. Требует предъявить документы. Выслушиваются свидетели — кто что видел, кто чего не видел. Валли по-прежнему в очках и все еще продолжает орать. Патрульная машина доставляет Матерна, пса Плутона и до смерти перепуганную девочку к дому Завацких. Но и в привычной обстановке родительской квартиры, в окружении своих многочисленных и дорогих игрушек, Валли по-прежнему не по себе, потому что взгляд ее все еще скован очками: и не только Матерна и его пса, но и Йохена и Ингу Завацких ребенок видит в новом, ясном и жутком свете. Ее крик заполоняет детскую, заставляя пса Плутона залезть под стол, а взрослых цепенеть от ужаса. Но это не просто крик, это еще и слова, пусть искаженные всхлипами, но вполне осмысленные. Валли что-то лепечет про снег и про кровь, много снега и кровь на снегу, и зубы, тоже в крови, и этот милый толстый дяденька, которого папа и дядя Вальтер, а с ними еще другие дяди, жуткие такие все, бьют и бьют кулаками, особенно дядя Вальтер, бьют и бьют милого толстого дяденьку, который уже не может стоять, только в снегу, потому что дядя Вальтер…

— Не смей! Так нельзя! Нельзя бить и обижать — ни людей, ни цветы, ни животных! Это запрещено, всюду! А кто так делает, не попадет на небо! Боженька все видит! Прекрати! Прекрати сейчас же!

Лишь когда Инге Завацкой удается снять с рыдающей девочки очки, она мало-помалу перестает неистовствовать; но и часы спустя, уже в кроватке, среди своих любимых кукол, она продолжает всхлипывать. Ей измеряют температуру — повышенная. Вызывают врача. Тот отметает предположения о начинающемся гриппе и прочих детских болезнях, а сразу заподазривает нервный шок, вызванный чем-то непредсказуемым и ставший причиной срыва, а посему рекомендует покой, взрослых просит держаться от ребенка подальше, если же не наступит улучшения, девочку придется госпитализировать.

Похоже, все к тому и идет. Два дня и две ночи жар не спадает, с мрачным однообразием воспроизводя одно и то же бредовое видение: снег пластом, кровь ручьем, бьют кулаком, толстый дяденька падает, шлепается снова и снова, куда? — да конечно же в снег, потому что дядя Вальтер, но и папа тоже, его в снег, а он зубы выплевывает, один, два, пять, тринадцать, тридцать два! — Пересчитывать с девочкой эти зубы — нет больше сил! Поэтому Валли вместе с двумя ее любимыми куклами перевозят в госпиталь Марии. А мужчины, Завацкий и Матерн, остаются сидеть дома — но, конечно, не возле зияюще пустой детской кроватки, нет, они сидят на кухне и пьют стаканами, пьют, что называется, до упаду. Любовь к кухонному застолью Завацкий сохранил невзирая ни на что; и если день-деньской он сугубо деловой человек, образцово и с иголочки облаченный в почти немнущееся добротное сукно, то вечерами он с наслаждением шаркает в шлепанцах от холодильника к плите и держится за подтяжки. День-деньской он изъясняется на энергичном и деловом литературном немецком, которому остатки военной лексики придают сочную выразительность и столь необходимую для экономии времени краткость. Как говаривал когда-то большой военный мыслитель Гудериан[410], прежде чем двинуть вперед свои танки: «Не рассусоливать надо, а рубить с плеча!» — так вслед за ним и Йохен Завацкий теперь слово в слово то же самое повторяет, прежде чем завалить рынок партией однобортных пиджаков; но к вечеру, на кухне, наевшись ноздреватых оладьев и водрузившись на шлепанцы, как на котурны, он любит порассуждать обстоятельно, с чувством, с толком и не торопясь про то, «что тогда стряслось в мае и как оно было на самом деле на нашей холодной родине.» И прежде неугомонный Вальтер Матерн тоже начинает помаленьку ценить кухонный уют. Сквозь хмельные слезы друзья-товарищи хлопают друг друга по плечу. Неразбавленный шнапс и взаимная жалость увлажняют им очи. Гоняют туда-сюда по кухонному столу свою межеумочную вину и если в чем и расходятся, так только в датах. Матерн, например, считает, что то-то и то-то случилось в июне тридцать седьмого; Завацкий на это возражает:

— А я тебе говорю: точно в сентябре. Кто бы нам тогда шепнул, что это все так гнусно кончится.

Но оба твердо уверены, что в принципе уже тогда были против.

— Знаешь, если начистоту, наш штурмовой отряд по сути был чем-то вроде убежища для внутренней эмиграции, да. Ты вспомни, вспомни, как мы там у стойки философствовали. Вилли Эггерс там был, Дуллеки братья, Францик Волльшлегер само собой, Бубиц, Хоппе и Отто Варнке. А ты все, помню, талдычишь и талдычишь про эту свою бытийность, покуда мы совсем не отрубимся. Эх-ма, была не была! А теперь что? Что теперь? Родное дитё приходит и прямо тебе в лицо: «Убивец! Убивец!»

После этой или подобной ламентации под низким кухонным потолком на некоторое время повисает мертвая тишина, — только закипающая вода для кофе бесшабашно насвистывает свою легковерную песенку, — покуда Завацкий не заводит снова-здорова:

— А в общем и целом, ну скажи, Вальтер, голубчик, разве мы это заслужили? Заслужили мы такое? Нет, говорю я тебе! Нет, нет и еще раз нет!

Когда почти месяц спустя Валли Завацкую выписывают из больницы, так называемых чудо-очков в доме не обнаруживается, — исчезли. Хотя ни Инга Завацкая их в помойное ведро не выбрасывала, ни Йохен с Вальтером на кухне их не видали, — разве что пес разгрыз, прожевал, проглотил… Но Валли и не спрашивает о пропавшей игрушке. Девочка тихо сидит за своим письменным столом и, поскольку она много пропустила в школе, прилежно занимается. Валли посерьезнела и стала немножко ледышкой, зато она теперь уже умеет складывать и умножать. Все надеются, что девочка, быть может, забыла, из-за чего она посерьезнела и стала немного ледышкой, почему она больше не прежняя Валли, резвая и веселая хохотушка. Потому как именно для этого ее и помещали в больницу: хороший уход, чтобы Валли поскорее забыла. Именно это стремление становится постепенно главной жизненной задачей всех заинтересованных лиц: забыть! Слова, воровато запихнутые в носовые платки, полотенца, наволочки и даже в подкладку шляпы — каждый должен уметь забывать. Ведь забывчивость так естественна. В памяти должны жить одни приятные воспоминания, а не эти мучительные пакости. Но это, конечно, тяжкий труд — вспоминать только положительное. Поэтому у каждого должно быть что-то, во что он смог бы поверить: например, Бог; или, если в Бога он не может, тогда пусть Красота, Прогресс, Доброе Начало в Человеке и вообще любая Идея.

— Здесь, на западе, мы лично твердо верим в Свободу и всегда верили.

Значит, активность. Забвение как продуктивная деятельность. Матерн покупает себе самый большой ластик, садится посреди кухни на стул и принимается стирать все уже списанные и еще не списанные имена из сердца, почек и селезенки. И пса Плутона, этот уже дряхлый, но все еще передвигающийся на четырех лапах живой кусок прошлого, он хочет продать, сдать в питомник — стереть; но кто купит, кто возьмет старую животину? К тому же мать и дитя категорически против. Инга Завацкая не позволит ни за что на свете, она уже привязалась, постепенно. Валли плачет и обещает снова заболеть, если пса… Так что пес остается — черный и непроницаемый. Да и имена оказывают самому большому ластику Матерна упорное сопротивление. К примеру: стоит только одно стереть и крошки ластика с селезенки сдунуть, как за чтением газеты тут же натыкаешься на новое — этот, оказывается, теперь пишет о театре. Вот что бывает, если заниматься двумя делами сразу — стирать имена и в то же время читать газету. У каждой статьи имеется автор. И у этой тоже — сразу видно, знаток своего дела. Этот достиг таких высот познания, что шпарит прямо как по-писаному: «Театр нужен человеку в той же мере, в какой и человек нужен театру.» Но чуть ниже он уже сетует: «Вот в каком состоянии возрастающего отчуждения пребывает сегодня человек.» И это при том, что он твердо знает: «История человечества находит свое оптимальное отражение в истории мирового театра.» Но если, как он опасается, «театр трехмерного пространства вновь уступит место плоской сценической картинке», тогда тому господину, который подписал свою статью инициалами Р.Ц., ничего другого не останется, как вместе с великим Лессингом воскликнуть: «Ради чего тогда убиваться над драматургической формой?» Статья его одновременно предостерегает и увещевает: «Театр не тогда прекратит быть театром, когда человек перестанет быть человеком, нет, совсем наоборот: закройте театры — и человек перестанет быть человеком!» И вообще, словечко «человек» этому господину Рольфу Цандеру — Матерн знает его еще из своих театральных времен — явно полюбилось. Вот, к примеру: «Человек грядущих десятилетий…» Или еще: «Но все это предъявляет чертовски суровые требования к человеку.» А вот и полемически: «Обесчеловеченный театр — никогда!» И при этом ведь нынешний Р.Ц., то бишь доктор филологии Рольф Цандер — в прежние времена он заведовал репертуарной частью в городском театре в Шверине — даже не связан со своим «театральным призванием» по долгу службы, таковым долгом он в качестве консультанта с недавних пор связан с западногерманским радио, но оная деятельность, видимо, ничуть не мешает ему пописывать статьи для субботних приложений многих крупных газет: «Недостаточно просто показать человеку катастрофу, нет: всякое потрясение остается всего лишь самоцелью, если оно не изливается в экзегезу, покуда очистительное воздействие катарсиса[411] не сорвет венок с нигилизма и не осенит хаос ясностью единого смысла.»

Итак, спасение гуманно подмигивает между строк. Вот, оказывается, к кому должен обратиться Матерн, у которого в голове сплошной хаос, тем паче, что человека этого он хорошо знает, еще с давних пор, поэтому и имя Рольф Цандер где-то у него вырезано, то ли в сердце, то ли на селезенке, то ли в почках, и никаким ластиком, даже новеньким, только что из магазина, эту надпочечную надпись не стереть.

Каждый человек где-то проживает. Рольф Цандер — не исключение. Работает он в новом шикарном здании Кельнского Радио, а вот проживает — так нашептывает телефонная книга — в кельнском предместье Мариенбург.

Итак, с псом или без пса? Чтобы судить или чтобы просить совета в нелегкой и хаотической человечьей юдоли? Месть в кармане или скромный гуманный запрос? И то, и другое. Не может Матерн остановиться. Он ищет работы и отмщения одновременно. Пусть дремлют в одном кулаке привет и ответ. Врага и друга он навестит с одинаково черной псиной. Но он, конечно, не заявится просто так, возгласив с порога: «Вот он я, Цандер, на радость тебе иль на погибель!» — нет, сперва он долго рыщет — «не оборачивайтесь, там…» — вокруг дома и старого сада, решив для начала погубить если уж не самого бывшего заведующего репертуарной частью, то хотя бы деревья у него в саду.

И вот однажды жарким грозовым августовским вечером (да-да, тут все сходится: дело было в августе, была жара, а потом началась гроза) он вместе с псом перемахивает через ограду и приземляется на рыхлую почву цандеровского сада. А с собой у него не топор и не пила, а всего лишь белый порошочек. В чем-в чем, а уж в ядах Матерн знает толк! У него по этой части опыт имеется: трех часов не прошло — а Харрас уже отмучился. И никаких там вороньих глаз и прочей цыганской чертовщины — обыкновенный мышьяк, и все дела. На сей раз мышьяк предназначен для растений. От дерева к дереву мечется тень человечья, а за нею — тень собачья. Изящный прыгучий танец в честь матери-природы. Менуэт и гавот определяют последовательность движений среди темно-зеленого мрака цандеровского сада, этого дивного парка, где обитают гномы и нимфы, а в сплетениях ветвей запечатлелись любовные объятия. Танцевальные поклоны завершаются всякий раз изысканным движением протянутой руки: на драконьи корни могучих дерев Матерн сыплет белый порошок, даже не бормоча при этом никаких заклинаний. Правда, зубоскрежещет, как всегда, одну и ту же свою песенку:

Не оборачивайтесь — там

Скрыпун за вами по пятам!

Да где уж там деревьям-то оглянуться! Они даже листвой шуршать не в силах, потому как под душным небом ни ветерка. Не вскрикнет сорока. Не всполошится сойка. Не хихикнут замшелые барочные куртизанки. И даже богиня Диана с охотничьим псом возле резвой ноги не оглянется и не натянет тетиву смертоносного лука — зато из сумрачно-философских глубин паркового грота сам господин Цандер собственной персоной обращает к вдохновенному сеятелю яда таковы слова:

— Кого я вижу? Матерн, вы ли это? Бог ты мой, и какому мирному занятию вы предаетесь: разбрасываете искусственные удобрения на корни моих вековых исполинов! По-вашему, они еще недостаточно вымахали? Впрочем, вам еще тогда была свойственна тяга ко всему гигантскому. Это ж надо, искусственные удобрения! Как трогательно, хотя и абсолютно бессмысленно. Вот только погоду вы не учли. Сейчас над миром, садом и над нами, человеками, гроза разразится. И первые же капли ливня смоют и унесут все следы ваших самоотверженных садовнических усилий. Но не будем медлить! Порывы ветра уже возвещают непогоду! Там, наверху, первые капли уже оторвались, и летят, летят… А посему могу ли я просить вас, а с вами и эту замечательную особь собачьей породы, пожаловать в мое скромное жилище?

После чего слабо сопротивляющегося Матерна берут за рукав и ведут по направлению к спасительной кровле. Последние метры, уже по гравию, приходится почти бежать. Только на веранде беседа возобновляется:

— Бог ты мой, до чего же тесен мир! Как часто я о вас вспоминал: интересно, а что поделывает Матерн? Этот натуральный здоровяк, этот, с вашего позволения, отчаянный бражник и сумасброд? И вот вы тут, стоите посреди моей комнаты, трогаете мои книги и мебель, осматриваетесь по сторонам, как и ваша собака, отбрасываете оба настоящую тень и вообще присутствуете во плоти и крови и во всей человеческой явности. Добро пожаловать!

Как торопится экономка господина Цандера разлить по чашкам крепкий, настоящий мужской чай. Коньяк тоже приготовлен. Быт, вездесущий и неописанный, опять берет свое. Покуда за окном, говоря словами господина Цандера, гроза захватила всю сцену, здесь, в тепле и сухе, в уютно насиженных креслах продолжается неспешный и весьма полезный разговор людей театра:

— Но друг мой, — хорошо, конечно, что вы сразу заговорили о наболевшем, — однако, уверяю вас, вы заблуждаетесь и горько обижаете меня своими подозрениями. Признаю: да, это я, на беду или на благо вам, досрочно расторг ваш договор со шверинским городским театром. Однако причина, по которой с вами так обошлись, по которой с вами пришлось так обойтись, была вовсе не политического, как вы сейчас полагаете, а совсем иного, как бы это сказать помягче, — заурядно алкогольного свойства. Понятно, все мы любим приложиться к рюмочке. Но эта ваша тяга к крайностям! Если совсем начистоту: и сегодня, в условиях нашего полудемократического полуотечества, любой сколько-нибудь ответственный режиссер, любой завлит или помреж волей-неволей поступили бы точно так же: вы же пьяным являлись на репетиции, пьяным и без текста приходили на спектакли, срывали спектакли! Ну конечно, еще бы мне не помнить ваши громоподобные обличительные речи! Ничего, уже тогда ничего не имел против их содержания и эмоциональной силы, однако категорически возражал и сегодня продолжаю возражать против времени и места этих ваших неистовых декламаций. И это при всем моем безусловном уважении — как-никак вы неоднократно, сотни раз и вслух произносили то, что все мы тогда думали, не решаясь, правда, высказать это публично. При всем моем восхищении, и сегодня, и тогда, вашим беспримерным мужеством, должен отметить, однако, что состояние крайнего алкогольного опьянения, в котором вы очень многие неприятные вещи называли тогда своими именами, лишало ваши поступки должной действенной силы: заявления и жалобы, все больше от рабочих сцены, скапливались у меня на столе грудой, я колебался, улаживал, но в конце концов вынужден был принять меры, не в последнюю очередь ради вашего же блага, чтобы вас защитить, да-да, защитить; уволив вас за обычные дисциплинарные нарушения, я помог вам распрощаться со Шверином, где вам уже опасно было оставаться, одному Богу известно, что бы они с вами могли сделать. Вы же знаете, Матерн, эти люди тогда, если уж кого брали, шутить не любили. Жизнь простого человека и ломаного гроша не стоила.

За окном театральный гром грохочет без устали. А здесь, в тепле и сухе, Матерн размышляет, как сурово повернулась бы его жизнь, если бы не друг человечества доктор Цандер. За окном целительный проливной дождь смывает убийственный яд с корней всеведущих парковых исполинов. А здесь, внутри, пес Плутон порыкивает на кого-то в своих собачьих снах. Там, за окном, шекспировский дождь льет как из ведра. А тут, в тепле, конечно же, тикают часы, да не одни, а целых трое старинных часов тикают не в унисон, заполняя томительную паузу, повисшую между бывшим заведующим репертуарной частью и бывшим характерным молодым героем. Шумовые эффекты грозы за рампу ни ногой. Напряженное облизывание губ. Потирание висков. Внезапно, будто озаренный изнутри вспышкой молнии за окном, Рольф Цандер, искушенный в беседе хозяин, снова напоминает о себе:

— Бог мой, Матерн! А вы помните, как вы у нас на показе декламировали? Франц Мор, акт пятый, сцена первая: «Мудрость черни! Трусость черни!» Вы были неподражаемы. Нет-нет, правда, это было что-то особенное. Сам Иффланд[412] не смог бы завывать лучше. Открытие сезона, молодое дарование прямо из Данцига, который подарил миру не одного замечательного артиста — вспомните о Зёнкере, да и о Дитере Борше, если угодно. Да, вы пришли к нам молодым, нерастраченным, подающим надежды. Если не ошибаюсь, вашим учителем ведь был милейший, нет, правда, и как человек, и как коллега, милейший Густав Норд, столь ужасно погибший в конце войны. Постойте: я же вас помню в этой жуткой пьесе Биллинга. Разве не вы играли сына Донаты Опферкух? Ну конечно, а Баргхеер в заглавной роли тогда просто спасла спектакль. Что там еще-то шло? Ах да, конечно, прекрасная постановка Шнайдер-Виббель с Карлом Брюкелем в главной роли. Вообще-то до сих пор смех разбирает, как вспомню Фрица Блюмхоффа, который, играя принца в «Летучей мыши», году этак в тридцать шестом — тридцать седьмом, уморительно пародировал саксонский прононс. Кто еще? Карл Кливер, всенепременная «Дора Оттенбург». Гейнц Бреде, которого я запомнил в очень выдержанной постановке «Натана», и, конечно, снова и снова, ваш учитель: какой был блистательный Полоний! И вообще замечательно Шекспира играл, а еще, покуда можно было, Бернарда Шоу. Со стороны руководства театра это, кстати, был очень мужественный шаг — в тридцать восьмом поставить «Святую Иоанну». Только лишний раз могу повторить — что бы с нами было, если бы не провинция! Как у вас в народе-то здание театра называли? Правильно, «кофемолка»! Полностью разрушена, до сих пор, да. Но до меня дошли слухи, что собираются на том же месте и в том же классическом стиле… Эти поляки, просто удивительно, который раз. И центр старого города тоже хотят. Переулки Длинный, Камзольный и Бабий уже вроде отстраивают. Я же сам из тех же краев: Мемель. Не хочу ли снова? Да нет, дорогой мой. Дважды в одну и ту же реку, дважды одну и ту же жену, нет. А дух, воцарившийся на западногерманских сценах, мне и правда… Театральное призвание? Театр как средство массовой коммуникации? Сцена всего лишь как родовое понятие? А человек, мера всех вещей? Когда все становится лишь самоцелью и ничто не изливается в экзегезу? Где очищение? Где прояснение? Катарсис где? — Все в прошлом, дорогой Матерн, хотя, быть может, и не совсем, потому что работа на радио дает мне полное удовлетворение и еще оставляет время на то, чтобы заняться небольшими эссеистскими работами, большинство из которых давно, уже много лет просятся на волю. А вы? Нет желания? Акт пятый, сцена первая: «Мудрость черни! Трусость черни!»

Матерн что-то мямлит и пьет чай. Внутри него, обмотавшись четками вокруг сердца, селезенки, измученных почек, стучит и стучит один и тот же рефрен: «Приспешник! Нацист недоделанный! Пидер! Приспешник! Нацист недоделанный! Пидер!» Но вслух, над краем чашки, вдруг раздается малодушное:

— Театр? Да никогда в жизни! Неуверенность в себе? Может быть. К тому же и нога. Внешне почти незаметно, но на сцене… А так-то все вроде бы еще при мне: голос, силушка, да и охота. Еще какая охота! Вот только возможностей никаких.

И тут, после минутной паузы, во время которой трое старинных часов в стиле ампир беспрепятственно могут слушать свое тиканье, с уст Рольфа Цандера начинают слетать судьбоносные слова. Рассуждая умно, проникновенно и вполголоса, этот почти тщедушный человечек расхаживает взад-вперед по соответствующей торжественности момента гостиной. За окнами тяжелые капли с деревьев напоминают о капризах переменчивой августовской погоды. Пока доктор Цандер разглагольствует, рука его ласково поглаживает корешки переплетов на просторных книжных полках, а то и снимет нужный том, раскроет его, помедлит, покуда хозяин не найдет и не зачитает нужную цитату, которая непринужденно впишется в смысл его речи, после чего любовно поставит книгу на место. За окном сумерки смыкают строй деревьев. Здесь же, в комнате, доктор Цандер задумчиво замирает перед чудом уцелевшими раритетами, гордостью его коллекционерской страсти: балийские танцевальные маски, дьявольские китайские марионетки, раскрашенные фигурки мавританских танцовщиков — но при этом ни на секунду не останавливает поток своего красноречия. Дважды появляется экономка со свежим чаем и печеньем; она тоже в своем роде редкостный экземпляр — как и часы ампир, первые и прижизненные издания, древнеиндийские музыкальные инструменты. Матерн обмякает в кресле. Деревянный стебель торшера отлично корреспондирует с его отполированным черепом. Похрапывает во сне Плутон — пес, столь же старый, как и деревья за окном. А здесь, в гостиной, Цандер рассказывает о своей работе на радио. Ему поручены ранние утренние и совсем поздние, на сон грядущий, часы: детское вещание и ночная программа. Для Цандера тут нет противоречий, скорее напротив. Он говорит о продуктивном напряжении, о наведении мостов между… Пора повернуться к прошлому, с тем, чтобы. Кстати, в свое время и Матерн у него в детском вещании озвучивал, верно? Волком был в Красной Шапочке и сожрал семерых козлят.

— Ну так! — подытоживает Цандер. — Голосов, вот чего нам сейчас недостает, Матерн! Голосов вроде вашего. Которые заполняют собой пространство. Голосов, которые сродни стихиям. Которые несут в себе и дают почувствовать связь времен. Голосов, в которых обретает голос наше прошлое. Мы, к примеру, готовим сейчас новую серию передач, которую хотим так и назвать: «Дискуссия с прошлым». Или нет, еще лучше: «ДИСКУССИЯ С НАШИМ ПРОШЛЫМ». Один молодой сотрудник, ваш земляк, кстати, — способный, я бы сказал, почти опасно одаренный юноша — надумал разрабатывать новый жанр радиовещания. И мне кажется, что как раз вы, мой дорогой Матерн, вполне могли бы сжиться с этой новой задачей, которая под стать вашему дарованию. Истовый поиск правды. Вечный вопрос о человеке. Откуда пришел — камо грядеши. Там, где прежде были засовы молчания, теперь отворяются врата речи. Ну как, хотите?

Тут древний Плутон нехотя просыпается, а Матерн хочет.

— Решено?

— Решено!

— Послезавтра в десять утра на радио?

— Послезавтра в десять утра на радио. Без опоздания.

— Без опоздания и желательно в трезвом виде. Позвольте я вызову вам такси.

Отчего же не позволить доктору Цандеру вызвать такси за счет западногерманского радио? Любой расход можно списать. Любой риск не облагается налогом. На всякого Матерна найдется свой Цандер.

СОТАЯ, ПУБЛИЧНО-ДИСКУССИОННАЯ МАТЕРНИАДА

Он вещает, гремит, ревет. Его голос проникает в каждый дом. Матерн, популярный исполнитель в радиопередачах для детей и юношества. Малыши видят во сне его самого и его голос, который материализует все страхи и еще долго будет звучать в их памяти, когда сами детки, уже дряхлыми развалинами, будут вспоминать:

— А вот во времена моего детства был дядя-сказочник, так его голос просто за живое брал и не отпускал, и держал, и до сих пор еще, но это со многими матернойдами, которые тогда…

Однако сейчас голосом Матерна в воспитательных целях с радостью пользуются взрослые, чье детство сформировано совсем иными голосами; когда чада не слушаются, мамаше достаточно просто пригрозить:

— Мне что, радио включить, злого дядю вам поставить?

На длинных, средних и даже коротких волнах можно заполучить прямо в дом голос дяди-бяки. На него, кстати, большой спрос. Другие радиостанции тоже хотят в своих диапазонах вещать, греметь, реветь голосом Матерна. И хотя промеж собой многие коллеги высказываются в том смысле, что по-настоящему, как профессиональный диктор, он вообще говорить не умеет, однако и они вынуждены признать, что какая-то изюминка в его голосе все же есть:

— Какие-то флюиды, какая-то варварская неотесанность, и эта, знаете, хищная натуральность, за все это в наши дни, когда благозвучие и благопристойность у всех вот где, платят втридорога.

Матерн вынужден купить себе деловой календарь, поскольку каждый день, то тут, то там, и все это к определенному часу, имеет место происходить консервация его голоса. Он вещает, гремит, ревет больше всего на Западногерманском Радио, зачастую на Гессенском, никогда на Баварском, от случая к случаю на Севернонемецком, с большим удовольствием, к тому же на нижненемецком наречии, на Радио Бремен, с недавних пор стал появляться на Южногерманском радио Штутгарта, а когда позволяет время — и на Юго-Западном вещании. Поездок в Западный Берлин он опасается. Поэтому радиостанции РИАС и «Свободный Берлин» вынуждены отказаться от идеи собственных передач, озвученных неподражаемым голосом Матерна, и в рамках творческого обмена пользоваться детскими программами Западногерманского Радио из Кельна, где этот высокооплачиваемый голос имеет, так сказать, штаб-квартиру.

Он теперь обустроился, он теперь тоже проживает: новостройка, две комнаты, мусоропровод, кухонный уголок, встроенные шкафы, мини-бар, двуспальная тахта; ибо по выходным его навещает, одна или с Валли, неотчуждаемая Инга-подружка. Завацкий, «Мужская мода», шлет с ней приветы. Пес, правда, мешает. В конце концов, хочется побыть наедине и немножко личной жизни. А он надоедлив как старая бабка, из которой уже песок сыплется. И при этом все время начеку, дрессированный ведь. Ну как тут, под неотступным собачьим надзором, почувствовать себя как дома? Глаза запали, местами уже ожирел, но на глотке все еще никакого провиса. Тем не менее никому и в голову не придет сказать: «Пора от него избавиться.» Напротив, Матерн, Инга-подружка и Валли единодушны скорее в другом: «Он заслужил свой кусок на старости лет. Долго он все равно не протянет. Пока нам есть что есть, и на него тоже хватит». А Матерн, бреясь перед зеркалом, частенько размышляет примерно так: «Всегда был мне другом в любой беде. Не бросил меня, когда мне было совсем худо, когда я места себе не находил, метался, как кочевник, в погоне за фантомом, у которого столько имен, но ни за одно так и не ухватишь. Дракон. Зло. Левиафан. Ничто. Морок».

Но Матерн, при всей своей нынешней обустроенности, нет-нет, да и вздохнет вдруг над утренним омлетом. Охотничий его взгляд, старательно избегая Ингу-подружку, рыщет по стенам в поисках заветных надписей. Но абстрактный узор обоев, увы, слишком прост и однозначен, да и репродукции в рамочках тоже дают уму не слишком много пищи — при всей их модерной замысловатости. Или вдруг стук в батареях, Матерн прислушивается, Плутон вскидывается, но стук замирает, и снова все кончается тяжким вздохом, словно лопнувший мыльный пузырь. И лишь с наступлением весны, едва проснутся первые мухи, Матерн находит себе занятие по душе и надолго, порой часами, забывает о вздохах. Храбрый Портняжка тоже начинал с мухобойки, а в итоге победил Единорога. Никому никогда не узнать, как величает он своих несчастных жертв, подстереженных и ловко пойманных у оконных стекол, какие имена хрустят у него между пальцами, как обращается он к своим преображенным врагам, отрывая им без всякой пощады и жалости одну мушиную ножку за другой, а под конец и оба мушиных крылышка. Однако вздохи остаются, они просыпаются вместе с Матерном и вместе с ним ложатся, сидят рядом с ним за столиками буфетов на радио, покуда он наспех еще раз пробегает глазами свой злодейский текст. Потому как опять запись. И Матерну надо снова вещать, греметь, реветь. Так что эти полкружки пива так и останутся недопитыми. А вокруг него уже старательно монтируют анонс самых заманчивых передач на сегодня: «Между нами, женщинами», «Что скажет сельский хозяин?», концерт «После полудня», проповедь «На сон грядущий», концерт духовой музыки, «Поразмыслим вместе», «Нашим братьям и сестрам за железным занавесом», спорт и спортлото, «Лирика для полуночников», сообщение службы водонадзора, джаз, оркестр Гюрцених. Детская редакция. Коллеги и коллеги коллег. Вон тот, или вон тот, или вот этот, в ковбойке и без галстука? Его-то ты вроде точно знаешь. Или, наоборот, вон того? А не тот ли это, который тебя в сорок третьем на Миусском фронте?.. Или вон тот, черно-белый, с молочным коктейлем. Разве не он тогда? Или он как раз тогда тебя не?.. Все, все они, все! Черно-белые и в клеточку, все мухи! Жирные навозницы — режутся в скат, в шахматы, кроссворды разгадывают. Одна к одной, не различить. Новые плодятся. О, Матерн, неужели они все еще зудят, эти столь долго зарубцовывающиеся имена? Уже в студии, такой мило-приятной и такой до смерти скучной, он снова вздыхает, и коллега, заслышав этот тяжкий, будто из самых недр нашей планеты исторгнутый вздох, дружески похлопывает его по плечу:

— Матерн, дружище! Уж вам-то что вздыхать? Уж вам ли быть недовольным. Вы, можно сказать, всюду нарасхват. Вчера включаю между делом ящик — и кого я слышу? Сегодня с утра заглядываю в детскую. А они уже опять ящик к себе перетащили. И кто там из ящика рычит, да так, что они только рты пораскрывали и закрыть не могут? Опять же вы, везунчик вы этакий!

Матерн, сама грозная радиопедагогика во плоти, вещает, рычит, гремит перманентно в самых страшных ролях — он Вечный Разбойник, Волк, Мятежник и Иуда. Он хрипит лучше любого полярника в свирепую пургу. Завывает похлеще двенадцатибалльного шторма. Кашляет чахоточным узником, позвякивая радиокандалами. Он правдоподобнее подлинного и задумчивого горняка перед роковым обвалом. Честолюбивого альпиниста в пропащей экспедиции на Гималаях. Золотоискателя, перебежчика из восточной зоны, головореза-маньяка, эсэсовского палача, карателя из иностранного легиона, богохульника, римского надсмотрщика за рабами и даже Благородного Оленя из рождественской сказки; эту роль, кстати, даже на сцене, он уже однажды, в пору актерской юности, озвучивал.

Вот и Харри Либенау, его земляк, который, с помощью консультанта доктора Р. Цандера, руководит редакцией вещания для детей и юношества, ему говорит:

— Я почти уверен, что это была моя первая встреча с вами. Городской театр. Детский утренник. Маленькая Брунис, вы же помните, танцевала Снежную Королеву, а вы играли говорящего Оленя. Произвело на меня колоссальное впечатление, чтобы не сказать больше. Точка отсчета, в известном смысле. Стоп-кадр из детства. Отталкиваясь от него, много чего можно припомнить.

Ах уж этот мозгляк с его картотечной памятью! Вечно, где бы ни шел, ни стоял, ни сидел, перебирает свои убористо исписанные карточки. Нет такой темы, к которой он тут же не припомнил бы какого-нибудь факта: Пруст и Генри Миллер, Дилан Томас и Карл Краус; цитата из Адорно и данные о тиражах. Любитель коллекционировать пустяки и выявлять взаимосвязи. Дистанцироваться и потом обнажать корни. Архивный филер и исследователь среды. Уж этот знает, кто стоит слева, а пописывал справа. Сам-то собственноручно, коротко и зло, пишет о трудностях писательства. Вспоминатели и ходоки в прошлое. Вопрошатели и умники задним числом. Но ни один писательский конгресс — без его дара формулировать, истовой потребности разобраться, исторической памятливости… А на меня-то как смотрит — мол, интересный случай! Он думает, я для него всего лишь материал! Раскладывает меня по косточками своим бисерным почерком. Думает, будто все про меня знает, коли видел один раз говорящим оленем и еще, правда, два раза, в мундире. Слишком молод был, чтобы. Когда я с Эдди, ему было от силы… Но этот из тех, кому до всего надо в точности. Это умение терпеливо слушать, эта шпионская выдержка со всезнающей ухмылочкой на губах:

— Да конечно, конечно, Матерн. Я-то знаю. Будь я на пару годков постарше, меня бы точно так же, как и вас… Так что я буду последним, кто в этой связи о морали… Мое-то поколение, вы же знаете, во всех водах… К тому же вы более чем убедительно доказали, что могли и иначе… Надо, чтобы все это когда-нибудь доподлинно и без этих вечных обид… Ну вот хотя бы в этой нашей серии «Дискуссия», которую мы планируем начать. Что вы об думаете? Ведь на этих детских сказочках, при всей их пользе, долго мы не протянем. Неоценимая радиопомощь при укладывании деток в кроватку. В конце концов, это же просто натужное надувательство и больше ничего. Любая пауза куда красноречивей[413]. Хоть бы что-то живое в эфир. Чего нам недостает, так это фактов. Чтобы хоть раз начистоту. Все, что на сердце! Все, что в почках сидит!

Только селезенки не хватает! А как этот пижон одевается! Английские ботинки ручной работы — и лыжный свитер! Да еще и гомик наверно. Как же это я его совсем не запомнил? Несет что-то без конца про свою кузину и при этом подмигивает, весьма двусмысленно. Говорит, он сын «того самого» столярных дел мастера, который с собакой — «да вы же помните!» «А моя кузина Тулла — на самом-то деле ее Урсулой звали — была от вас просто без ума, ну, тогда, на береговой батарее, а потом и в Кайзерхафене.» Я, оказывается, даже обучал его на этой батарее. «Номер К-6 обслуживает механизм прицела…» И с Хайдеггером даже вроде как я его познакомил: «Бытие уклоняется посредством ухода в бывание…» Похоже, у этого парня на тему «Матерн» собрано больше фактов, чем сам Матерн сходу способен выложить. При этом внешне — сама любезность, хотя и скользкий какой-то. Тридцати, наверно, еще нет, а подбородочек уже заплыл, и вечно эти шуточки! Вот из него-то в свое время гестаповская ищейка была бы хоть куда! Недавно совсем заявляется ко мне на фатеру, — якобы, чтобы со мной роль проработать, — и что делает? Хвать Плутону прямо в пасть и давай его челюсти ощупывать, а вернее, то, что еще осталось там от зубов. Прямо как заправский собачник, даже кинолог. А уж туману напустил: «Интересно, в высшей степени интересно. И грудь, и линия спины от холки до крупа. Такая старая животина — я ей даю все двадцать, если не больше собачьих ветхозаветных лет — а породу все равно сразу видно, хотя бы по крою передних лап да и по все еще образцовому поставу ушей. Скажите честно, Матерн, где вы эту псину подцепили? Хотя нет, еще лучше: мы обсудим этот вопрос публично! На мой взгляд, здесь перед нами случай, который — помните, мы говорили с вами о моем заветном плане? — должен раскрываться во всей динамике публичного обсуждения. Но, понятно, не в плоском натуралистическом смысле. Формальных изысков пусть будет сколько угодно. Если хочешь увлечь публику, будь добр, хоть переверни свой интеллект с ног на голову — но все равно заставь его декламировать. Та же классическая драма, но сконцентрированная в одном-единственном акте. Но по испытанным композиционным рецептам: завязка, кульминация, катастрофа. Декорации я себе мыслю так: опушка леса, по мне хоть букового, то бишь бухенвальда, щебет птиц. Вы, конечно же, помните Йешкентальский лес? Тогда — опушка вокруг памятника Гутенбергу. Отлично! Старика Гутенберга к чертям выбрасываем. А вот беседку оставляем. И на место первопечатника водрузим вас. Так точно, именно вас, фенотип Матерн, мы там для начала и поставим. А что — вы там в укрытии, с видом на Гороховую гору, — восемьдесят четыре метра над уровнем моря, — а вот проезд Стеффенса, который, весь утыканный виллами, проходит по ту сторону горы, мы показывать не будем, в этом единственном акте у нас только опушка. А для публики соорудим трибуну прямо напротив бывшего памятника Гутенбергу, на тридцать два человека для ровного счета. Это все дети и юноши в возрасте от десяти лет и до двадцати одного года. Слева поставим небольшой подиум для ведения дискуссии. Ну а Плутон — просто удивительный зверюга, и пугающее, знаете ли, сходство — Плутон пусть займет место возле своего хозяина».

Вот так, только так и никак иначе, почти без всякой музыки, этот шкет организует свои представления. Цандер млеет от восторга и ни о чем, кроме «будоражаще новых форм вещания», говорить не в состоянии. Он даже провидит — «выходя за пределы эфира» — новые возможности для театра вообще:

— Ни плоской сценической картины, ни трехмерного пространства! Граница между партером и рампой стирается раз и навсегда! После столетиями длившегося монолога человечество снова обретает себя в двоеречии! Больше того: эта великая предзакатная дискуссия европейской цивилизации[414] возвращает нам надежду на экзегезу и катарсис, на очищение и осмысление.

Рольф Цандер длинностатейно указует в будущее; а вот мозгляк метит только в настоящее. Он вовсе не намерен вытаскивать театр из субсидируемого застоя, а просто хочет пригвоздить Матерна с псом к публичному столбу. Сам колдует над хитроумным устройством волчьей ямы, а когда его спросишь, к чему, мол, все это, начинает петь лазаря:

— Прошу вас, Матерн, мы всего лишь хотим с вашей помощью разработать легитимный способ отыскания истины. Не только для вас, но и для всех соотечественников крайне, жизненно, насущно необходимо прямо сейчас разорвать наконец этот заколдованный круг между псом и хозяином и распахнуть окно в новые перспективы; потому как даже мне — вы без труда убедитесь в этом на примере моих скромных писаний — даже мне недостает витальной хватки, не дается образ бытия из плоти и крови, формальному мастерству не хватает фактуры, это сфокусированное, плотное, отбрасывающее тень «так оно и было!» никак не устанавливается, помогите же мне, Матерн, иначе я просто пропаду в сослагательном наклонении!

И вот весь этот театр и вправду происходит. Этот шкет даже настоящие буки откуда-то раздобыл, и чугунную беседку-храм, под сводами которой фенотип Иоганн Гутенберг невозмутимо ждет, чтобы его сменили. Полтора месяца кряду, не считая установочных репетиций, Матерна вместе с псом терзает сменяющаяся публика. И вот как читается окончательный манускрипт, над которым мозгляк и его консультант доктор Рольф Цандер лишь в стилистическом плане немного поработали. Этот текст главной роли Матерну надлежит теперь — «Вы же актер, в конце-то концов!» — выучить наизусть, дабы в день сдачи радиопостановки знать его назубок и вещать, реветь, греметь как по-писаному.

Публичная дискуссия

Передача: Западногерманское Радио, Кельн.

Текст: Р. Цандер и Х. Либенау

Срок выхода в эфир (предположительно): 8 мая 1957 года[415].

Участники дискуссии:

Харри Л. — ведущий

Валли З. — ассистентка ведущего в чудо-очках

Вальтер Матерн — предмет дискуссии

Неизменно рядом с ним — черный пес Плутон породы «немецкая овчарка».

Кроме того, в публичной дискуссии более или менее активно участвуют тридцать два представителя послевоенного поколения в возрасте не моложе десяти лет и не старше двадцати одного года.

Время проведения дискуссии: примерно год назад, когда так называемые «чудо-очки» или «опознавательные очки» были изъяты из продажи.

Место проведения дискуссии: овальной формы опушка букового леса, или, по-немецки говоря, бухенвальда. По правую руку возвышается четырехъярусная трибуна, на которой непринужденно рассаживаются дети и подростки, юноши и девушки. Слева на небольшом подиуме стол, за которым сидят ведущий дискуссии и его ассистентка. Чуть в стороне — школьная доска. А между трибуной и подиумом, слегка задвинутый вглубь, занимает свое место на трех гранитных ступенях постамента чугунный храм-беседка с гирляндами чугунных цепей и грибком крыши.

Внутри храма грузчики тем временем снимают с пьедестала чугунную фигуру, — по всем внешним признакам, это памятник Иоганну Гутенбергу, — укладывают на пол, заворачивают в шерстяные одеяла и в конце концов уносят. Во время этих манипуляций грузчики то и дело подбадривают друг друга криками «Раз-два, взяли!», «На меня!», «На себя!» и т. д. Слышен так же разнобой детских и юношеских голосов.

Ведущий дискуссии поторапливает грузчиков возгласами типа: «Ну сколько же можно! Нам ведь пора начинать! Этот чугунный старикан, в конце концов, не тяжелее бехштейновского рояля! А позавтракать успеете после, когда работу закончите!»

Щебет птиц господствует над всеми остальными звуками.

Когда грузчики управляются со своей ношей и наконец уходят, на опушке появляется Матерн с черной овчаркой.

Ассистентка Валли З. при его появлении достает свои чудо-очки из футляра, но пока что не надевает.

Юные участники дискуссии радостным топотом приветствуют Матерна, который явно не знает, куда ему податься.

Скандирующий хор детей и юношества, равно как и вытянутая рука ведущего, указуют ему на храм: «Все дороги ведут в Гутенберга чертоги! Где Гутенберг красовался, там Матерн сегодня обосновался! Гутенберга уберем — мы Матерна сегодня познаем! Гутенберга нет — вместо него Матерн, дискуссии предмет! С людьми и животными хотим дискутировать плотно мы! Вот он, Матерн! Просим любить и жаловать! Добро пожаловать!»

Новый топот и аплодисменты увенчивают эти приветственные лозунги. Матерн с псом стоит в храме. Ассистентка поигрывает очками. Ведущий поднимается, одним движением руки утихомиривает все шумы, кроме птичьего щебета, и открывает дискуссию:


Ведущий: Уважаемые участники! Дорогие юные друзья! Слово вновь стало плотью и обретается теперь среди нас. Проще говоря: мы собрались здесь, чтобы подискутировать. Ибо дискуссия есть наиболее адекватное средство самовыражения наших поколений. И в прежние времена людям случалось дискутировать: за семейным столом, в кругу друзей или на школьных дворах во время перемены — но по большей части тишком, тайком или с напускным юморком; нам же удалось вызволить нашу великую, динамичную, нескончаемую и не желающую оканчиваться дискуссию из тесных четырех стен, где она томилась в заточении, на вольный воздух, под открытое небо и зеленые деревья!

Дискутант: Ведущий забывает про птиц!

Хор дискутантов:

С людьми и животными

хотим дискутировать плотно мы!

Ведущий: Так точно! И вы, наши пернатые друзья, воробьи, дрозды, горлицы — вы тоже готовы ответить на наши вопросы. Чик-чирик! Фьюги-фью! Никто не молчит — все говорят! Все имеют право получать информацию. Каждый камень даст нам ответ.

Хор дискутантов:

Камни — все равно, что люди.

Как мы звать тот камень будем?

Двое дискутантов:

Если Фриц — пускай бежит,

если Эмиль — пусть лежит,

если ж Вальтером зовется —

пусть он с нами остается.

Ведущий: Да, это именно он. Вальтер Матерн пришел к нам, чтобы мы его — и когда я говорю «ЕГО», то имею в виду нечто явное, отбрасывающее тень, оставляющее следы, существующее и бытующее «ЕГО» — обсудили и продискутировали насквозь.

Дискутант: Он что, добровольно явился?

Ведущий: Мы дискутируем — значит, мы живем. Мы не действуем, мы…

Хор дискутантов: …дискутируем!

Ведущий: Мы не умираем…

Хор дискутантов: …мы дискутируем о смерти!

Дискутант: Так я спрашиваю: Матерн добровольно пришел или нет?

Ведущий: Мы не любим…

Хор дискутантов: …мы дискутируем о любви!

Ведущий: Поэтому нет такой темы, которую мы не смогли бы обсудить энергично и динамично. Господь Бог и обязательное страхование, атомная бомба и Пауль Клее[416], наше прошлое и наша конституция — все это для нас не проблемы, а только темы для дискуссии. Только тот, кто готов дискутировать, достоин…

Хор дискутантов: …быть членом человеческого сообщества!

Ведущий: Только тот, кто готов дискутировать, становится в процессе дискуссии человеком. А потому, быть человеком, это значит…

Хор дискутантов: …хотеть дискутировать!

Дискутант: Но сам-то Матерн хочет или нет?

Хор дискутантов:

Готов ли Матерн идти до точки,

подвергнув дискуссии свои почки?

Две девушки:

Нас, девушек, до самого пупка

волнует его сердечная лирика.

Двое дискутантов:

Пусть расскажет, не уходя в сторонку,

как поживает его селезенка!

Хор дискутантов:

Люди и животные

хотят знать всю подноготную!

Две девушки:

А еще мы, девушки, интересуемся

знать, как мысли друг с дружкой целуются.

Хор дискутантов:

Пусть Матерн скажет: «Я готов!» —

и мы начнем без вступительных слов.

Ведущий: Итак, Вальтер Матерн, мы вас спрашиваем: хотите ли вы открыто, без обиняков и умолчаний, встать в аэродинамическую трубу дискуссии? Хотите вы думать то, о чем будете говорить; хотите выбалтывать то, что вы там надумали? Иными словами: согласны вы стать предметом этой динамичной публичной дискуссии? Если да, отвечайте громко и отчетливо: Я, Вальтер Матерн, готов участвовать в дискуссии.

Дискутант: Не хочет он! Я же сразу сказал: он не хочет!

Дискутант: Или он еще не сообразил.

Дискутант: Да он и не хочет соображать!

Хор дискутантов:

Если он такой несообразительный —

будем дискутировать принудительно!

Ведущий: Я бы попросил либо скандировать выкрики хором, либо подавать их в письменном виде. Изъявлению вульгарных эмоций не место на публичной дискуссии. — Итак, я во второй раз спрашиваю: Вальтер Матерн, вы испытываете потребность поделиться с нами, дабы общественность могла поделиться с вами? (Ропот среди дискутантов. Матерн безмолвствует).

Дискутант: Тогда закройте храм, раз он не хочет!

Дискутант: Предлагаю перейти к принудительной дискуссии. Случай Матерна имеет общезначимый интерес и должен быть рассмотрен.

Ведущий (обращаясь к ассистентке): Временное отстранение от участия в дискуссии дискутантов номер четырнадцать и двадцать два за недискуссионное поведение. (Валли З. записывает на краю доски оба номера). Тем не менее, в целях более динамичного протекания дискуссии организаторы принимают к сведению эти неорганизованные выкрики с мест и готовы, ежели предмет дискуссии и впредь намерен вести себя неконструктивно, объявить состояние принудительной дискуссии. Это означает, что наша ассистентка в качестве принудительной меры будет вынуждена прибегнуть к так называемым «опознавательным очкам» и с их помощью предоставит нам необходимый для дискуссии фактический материал.

Хор дискутантов:

Кто промолчит и не ответит —

того очки насквозь просветят!

Ведущий; Поэтому я в третий раз спрашиваю Вальтера Матерна; согласны ли вы вот в этом чугунном храме, где еще недавно в качестве памятника находилась статуя первопечатника Иоганна Гутенберга, предстать общественности в качестве предмета дискуссии, то бишь держать ответ и отвечать на вопросы? Одним словом: готовы вы участвовать в дискуссии или нет?

Матерн: В общем… (Пауза). Треклятье… Я это… (Пауза). В Бога и в душу мать твою Богородицу! Готов участвовать в дискуссии!

Валли З. записывает на доске: «Предмет дискуссии к дискуссии готов.»

Хор дискутантов:

Он сказал: «Ядрена мать!

С вами я готов играть!»

Матерн:

Как на Страшном суде

Не укрыться нигде.

И каждый ответит, как школьник урок,

Коли тронул хоть волосок.

Пальнул я в зеркало, дважды, попал,

Оно проснулось — и я пропал!

Двое дискутантов:

Из дерьма лепил он пули

А теперь кричит: «Надули!»

Матерн:

Синицу в небе подстрелил,

червя в земле похоронил…

Двое дискутантов:

Он затоптал костер ногами —

а нынче глядь: пылает пламя!

Двое дискутантов:

Он полотенце утопил в тазу —

оно ему давно бельмом в глазу.

Матерн:

Я сахарил соль, я каменья подначивал,

я блеянье козье ножом окорачивал.

Хор дискутантов:

Он написал на двери кошки:

«Завтра мышь протянет ножки!»

Матерн:

И вот теперь я предмет дознания,

конечный итог известен заранее!

Аплодисменты и топот дискутантов. Ведущий встает и движением руки просит тишины.

Ведущий: С большой радостью и симпатией мы только что услышали: Вальтер Матерн готов с нами поделиться. Но прежде чем вопросы и ответы, сперва ручейком, потом мощным потоком повлекут его и нас по течению дискуссии, давайте помолимся. (Дискутанты и Ассистентка встают и молитвенно складывают руки). О Ты, великий Творец динамической и нескончаемо длящейся всемирной дискуссии, Ты, кто создал вопрос и ответ, Ты, который даешь слово и лишаешь слова, да пребудет с нами Твоя поддержка и опора сейчас, когда мы собрались насквозь и до самого дна обсудить изъявивший готовность к такому обсуждению предмет нашей дискуссии — Вальтера Матерна. О Ты, Владыка и Повелитель всех дискуссий…

Дискутанты: …ниспошли нам и сегодня все необходимые для дискуссии силы и зрелость.

Ведущий: О Ты, премудрый и всеведущий Творец языка, повелевший звездам дискутировать во Вселенной…

Дискутанты: …раскрепости и наши уста.

Ведущий: О Ты, Вседержитель и Созидатель великих и славных предметов обсуждения, который и сам есть величайший из оных предметов, раскрепости и уста готового к дискуссии Вальтера Матерна…

Дискутанты: …раскрепости и его уста.

Ведущий: И позволь нам во имя Твое открыть эту, Тебя и одного лишь Тебя славящую дискуссию…

Хор дискутантов: Аминь!

Все садятся. Тихий ропот, перешептывания. Матерн просит слова. Ведущий движением руки его останавливает.

Ведущий: Право на первый вопрос принадлежит дискутантам, а не предмету дискуссии. Но прежде чем мы приступим к обычным тестовым вопросам, я хочу представить общественности нашу ассистентку, Валли З., а также особо поблагодарить фирму «Брауксель и К°», любезно предоставившую в наше распоряжение один из столь редких теперь, поскольку они изъяты из торговли, экземпляров «опознавательных очков». (Дружные аплодисменты всех дискутантов). К этому крайнему средству мы, однако, прибегнем лишь в случае необходимости и при безусловном волеизъявлении большинства присутствующих, тем более, что предмет дискуссии выказал добровольную готовность к таковой, тогда как постоянный контроль за ходом дискуссии при посредстве браукселевских опознавательных очков возможен лишь при официально объявленном состоянии принудительной дискуссии. Однако, дабы подчеркнуть значение неусыпного наличия и функциональной пригодности этих очков, я как ведущий попрошу сейчас Валли З. объяснить нашим новым дискутантам, равно как и предмету дискуссии, для чего эти «опознавательные очки» нужны, а также рассказать, как она сама впервые имела возможность применить «опознавательные очки» в действии.

Валли З.: Примерно с осени прошлого и вплоть до Пасхи нынешнего года фирма «Брауксель и К» изготовила один миллион четыреста сорок с чем-то тысяч очков, которые под названием «чудо-очки» в указанный период поступили на рынок и начали пользоваться огромным успехом. Эти «чудо-очки», которые сегодня называют еще «опознавательными очками», продавались по цене пятьдесят пфеннигов за штуку и позволяли любому покупателю, которому исполнилось не меньше семи лет и не больше двадцати одного года, видеть насквозь любого взрослого в возрасте от тридцати лет и старше.

Ведущий: Пожалуйста, Валли, не расскажете ли вы нам пояснее, что конкретно было видно насквозь, когда, допустим, вот вы впервые надели очки?

Валли З.: Мой дядя Вальтер, который сегодня является предметом дискуссии и которому я, поскольку я теперь так много о нем знаю, обязана честью, несмотря на мой малый возраст, присутствовать на этой дискуссии в качестве ассистентки, так вот, мой дядя Вальтер на третий Сочельник в прошлое Рождество повел меня в Дюссельдорфе на рождественский базар. Там было много разноцветной электрической рекламы, палаток и киосков, где купить можно было все что угодно: пряники и марципан, противотанковые орудия и рождественское печенье, ручные гранаты, хозяйственные товары, ковры для бомбометания, бокалы для коньяка и команды смертников, лейтмотивы красной нитью и кровью, подставки для новогодних елок и наградные жетоны за участие в рукопашном бою, куклы с моющимися волосами, кукольные домики, кукольные колыбельки, кукольные гробы, кукольные запчасти, кукольная фурнитура, куклы с дистанционным управлением…

Хор дискутантов: К делу! Ближе к делу!

Валли З.: И так называемые чудо-очки тоже можно было купить. Вот мой дядя Вальтер — вон он стоит! — мне их и купил. А я их сразу же и надела, потому что мне все надо попробовать сразу же, ну и посмотрела через эти очки на него, и сразу совершенно ясно увидела, каким он был раньше: он был просто ужасен! Ну я, конечно, сразу заорала и бегом от него. (Для наглядности вскрикивает). А вот он — мой дядя Вальтер — погнался за мной и около Ратингских ворот поймал. И пес его был с ним. Но поскольку он все еще очки с меня не снял, я отчетливо видела и его, и его пса, и все их прошлое, они мне казались жуткими чудовищами, и я орала как резаная. (Для наглядности снова кричит). А потом, потому что у меня было нервное потрясение, меня положили в госпиталь Марии, на целый месяц. Мне там вообще-то понравилось, хотя кормят, конечно, не особенно. Потому что медсестры, одну звали сестра Вальбурга, а другую сестра Доротея, а ночную сестру звали…

Хор дискутантов: К делу, пожалуйста!

Дискутант: К чему нам эти больничные байки!

Дискутант: Давайте не отвлекаться на всякую ерунду!

Валли З.: Вот так у меня все было с чудо-очками, которые я сегодня уже как опознавательные очки надену в том случае, если предмет дискуссии начнет давать затрудняющие ход дискуссии показания. Браукселевские опознавательные очки — неотъемлемый элемент любой публичной дискуссии. Язык может отказать…

Хор дискутантов: …но браукселевские опознавательные очки не откажут никогда!

Валли З.: И если кто, как мой дядя Вальтер, является предметом дискуссии…

Хор дискутантов: …он должен помнить: опознавательные очки всегда наготове!

Валли З.: Многие наивно полагали: что прошло, то прошло…

Хор дискутантов: …но браукселевские опознавательные очки способны оживить прошлое!

Валли З.: Так что если я, к примеру, сейчас надену очки, чтобы взглянуть на моего дядю Вальтера, я сразу же опять начну кричать, как в третий Сочельник прошлого Рождества. — Надеть?

Матерн и пес нервничают. Матерн успокаивающе похлопывает пса по загривку. Ведущий жестом предлагает Валли 3. сесть.

Ведущий (доверительно и любезно): Извините, господин Матерн, иные дискутанты у нас иногда забываются и начинают вести себя совсем как дети. И тогда то, что мыслится у нас серьезной работой, грозит стать всего лишь игрой; но ради вашего и общего спокойствия я как ведущий спешу заверить, что располагаю возможностями в корне пресечь подобные грубые шутки и поползновения к оным. — Снимаем пока что временное отстранение от дискуссии с номеров четырнадцать и двадцать два и открываем дискуссию серией простых и по возможности прямых тестовых вопросов. Желающих задать вопрос прошу поднять руку.

Многие дискутанты поднимают руки. Ведущий по очереди дает им слово.

Дискутант: Первый тестовый вопрос к предмету дискуссии: сколько остановок?

Матерн: Тридцать две.

Дискутант: А если в обратном порядке?

Матерн: Тридцать две.

Дискутант: Сколько из них вы забыли?

Матерн: Тридцать две штуки.

Дискутант: То есть всего вы запомнили…

Матерн: …тридцать две штуки общим счетом.

Дискутант: Ваше любимое блюдо?

Матерн: Тридцатидвухняшки.

Дискутант: Ваше счастливое число?

Матерн: Тридцать два на тридцать два.

Дискутант: Ваше несчастливое число?

Матерн: Dito[417].

Дискутант: Таблицу умножения до десяти помните?

Матерн: Восемь — шестнадцать — двадцать четыре — тридцать два.

Дискутант: Спасибо. Первую серию тестовых вопросов можно считать закрытой.

Ведущий: Вторая серия, пожалуйста.

Дискутант: Способны ли вы образовывать простые предложения, начинающиеся с местоимения «каждый, каждая, каждое»?

Матерн: Каждый зуб на счету. Каждая ведьма горит лучше. Каждое колено ноет. Каждый вокзал хуже предыдущего. Каждая Висла с каждым воспоминанием шире каждого Рейна. В каждом жилом помещении слишком прямые углы. Каждый поезд стоит под парами. Каждая музыка когда-нибудь да вступает. Каждое событие отбрасывает свою тень. Каждый ангел улыбается шепеляво. Каждая свобода обитает на слишком высоких горах. Каждое чудо объяснимо. Каждый спортсмен лелеет медали былой славы. Каждая туча по многу раз выпадала дождем. Каждое слово может оказаться последним. Каждый сироп слишком сладок. Каждая шляпа впору. Каждый пес стоит в центре. Каждый, каждое, каждая тайна щекочет нервы…

Ведущий: Достаточно, большое спасибо. А теперь третья и последняя серия тестовых вопросов. Прошу!

Дискутант: Верите ли вы в Бога?

Матерн: Я прошу этот вопрос снять. Вопрос о Боге нельзя считать тестовым.

Ведущий: Вопрос о Боге, доколе речь не идет о «триедином» или «единственно истинном» Боге, как тестовый вопрос допускается.

Дискутант: Итак: верите ли вы в Бога?

Матерн: В Бога?

Дискутант: Ну да, да, в Бога вы верите?

Матерн: Вы спрашиваете, верю ли я в Бога?

Дискутант: Именно. В Бога.

Матерн: В Бога там, наверху?

Дискутант: Не только наверху, всюду, вообще.

Матерн: Ну, во что-то там наверху или еще где…

Дискутант: Мы не про что-то там вас спрашиваем, а коротко и ясно: про Бога! Вы слышите: верите ли вы в Бога?

Хор дискутантов:

Четкий ответ —

да или нет!

Матерн: Каждый человек волей-неволей, каждый человек, независимо от воспитания и цвета кожи, от приверженности той или иной идее, так вот, каждый человек, говорю я, способный думать и чувствовать, принимать пищу, дышать, действовать, то есть жить…

Ведущий: Господин Матерн, вопрос дискутантов к предмету дискуссии гласил: Верите ли вы в Бога?

Матерн: Я верю в Ничто. Ибо иной раз серьезно себя спрашиваю: Почему вообще Сущее, а не Ничто?

Дискутант: Эта цитата из Хайдеггера нам известна.

Матерн: Быть может, чистое Бытие и чистое Ничто — это одно и то же?

Дискутант: Опять Хайдеггер!

Матерн: Ничто есть нетие без всяких оговорок.

Дискутант: Хайдеггер!

Матерн: Ничто есть исток отрицания. Ничто само по себе исконней, нежели Ничто в Отрицании. Ничто — это заведомость.

Хор дискутантов:

Хайдеггер туда, Хайдеггер сюда —

о Боге когда?

Матерн: Но иногда я даже в Ничто перестаю верить; а то вдруг начинаю верить, что и в Бога смог бы поверить, если бы я…

Дискутант: Вопрос, по-моему, предельно ясен: да или нет?

Матерн: Ну, коли так… (Пауза). Именем триединого Бога… Нет!

Ведущий: Ответ на третий и последний тестовый вопрос засчитывается. Подводим итоги по тестовым вопросам. Счастливое и несчастливое число предмета дискуссии — тридцать два. Предмет дискуссии способен в неограниченном количестве образовывать предложения с местоимением «каждый, каждая, каждое». Он не верит в Бога. Это сочетание: тридцать два, каждый, каждая, каждое, Бог — дает право на дополнительный тестовый вопрос. Прошу!

Валли З. тем временем записывает результаты тестовых вопросов на доске.

Матерн (возмущенно): А кто установил правила и законы этой дискуссии? Кто здесь вообще всем заправляет, кто?

Ведущий: Дискуссия, ведущаяся готовыми к ней дискутантами, сама из себя образовала оптимальный ход своего протекания, сообщающий ей необходимый динамический уклон, то есть тенденцию к катастрофе в исконном, классическом смысле этого слова, то бишь к повороту, развязке или даже уничтожению. Поэтому попрошу дополнительный тестовый вопрос на основании следующих результатов тестирования: тридцать два — каждый, каждая, каждое — Бог.

Дискутантка: Любите ли вы животных?

Матерн: Даже смешно. Вы же видите: я держу собаку.

Дискутантка: Это не ответ на дополнительный тестовый вопрос.

Матерн: Собака содержится хорошо. По всем правилам, а когда надо, то и в строгости.

Дискутантка: Вообще-то вопрос простой и повторения не требует, тем не менее я еще раз спрашиваю: вы животных любите?

Матерн: Ну посмотрите сюда, барышня! Кого вы видите? Старого, почти слепого пса, которого трудно кормить, потому как зубов у него почти не осталось, но несмотря на это…

Девушка: Вы любите животных?

Матерн: Этот пес…

Ведущий: Как ведущий я вынужден заявить протест. Поскольку предмет дискуссии сознательно уклоняется от ответа, даю разрешение на необходимые в рамках установления истины по этому пункту наводящие вопросы.

Дискутант: Случалось ли вам убивать животное голыми руками?

Матерн: Признаюсь: да. Канарейку, вот этой вот рукой, потому что хозяин птицы — в Билефельде это было — был матерым нацистом, и я как антифашист…

Дискутант: Случалось ли вам когда-нибудь стрелять в животных?

Матерн: В армии. Кроликов и ворон, но на войне все по зверушкам стреляли, а эти вороны…

Дискутант: Случалось ли вам когда-нибудь убивать животное ножом?

Матерн: Как всякому мальчишке, ежели у него есть перочинный нож: крыс и кротов. Ножик этот мне подарил друг, и мы с ним этим ножом…

Дискутант: Случалось ли вам когда-нибудь отравлять животное?

Матерн (после паузы): Да.

Дискутант: Какое именно животное?

Матерн: Собаку.

Хор дискутантов:

Белую, серую, голубую или лиловую?

Рыжую, зеленую, желтую или лиловую?

Матерн: Это была черная собака.

Хор дискутантов:

Шпиц, такса или пекинес?

Сенбернар, боксер или пекинес?

Матерн: Это была черная собака породы немецкая овчарка, она отзывалась на кличку Харрас.

Ведущий: Дополнительный вопрос, подкрепленный наводящими, позволяет заключить, что предмет дискуссии Вальтер Матерн убил одну канарейку, много кроликов, ворон, кротов, крыс и одну собаку. Поэтому я, основываясь на сочетании: тридцать два — каждый, каждая, каждое — Бог, — повторяю дополнительный вопрос: любите ли вы животных?

Матерн: Хотите верьте, хотите нет: люблю.

Ведущий подает знак Ассистентке Валли З. Та записывает на доске: «Любитель животных».

Ведущий: Итак, мы устанавливаем, что предмет дискуссии, с одной стороны, одну немецкую овчарку черной масти отравил, но, с другой стороны, другую немецкую овчарку черной масти образцово содержит. Поскольку он заявил, что любит животных, похоже, именно собака — вообще и в частности черная немецкая овчарка — является для нашего предмета дискуссии чем-то вроде идеи-фикс. Поэтому, для вящей уверенности, я бы попросил задать тестовые вопросы относительно этого, в целом весьма динамичного промежуточного итога завязки нашей дискуссии, который мы назовем «немецкая овчарка черной масти», с точки зрения возможности квалифицировать его как идею-фикс. Прошу!

Валли З. записывает на доске: «Немецкая овчарка черной масти».

Дискутант: Ну, например: вы смерти боитесь?

Матерн: Так я же человек-неваляшка.

Дискутант: Вы что же, тыщу лет прожить собираетесь?

Матерн: Сто тысяч, потому что я неваляшка.

Дискутант: Но все-таки, если бы вам пришлось умирать, вы бы предпочли умереть в комнате или под открытым небом, на кухне, в ванной или в подвале?

Матерн: Неваляшке вроде меня это совершенно безразлично.

Дискутант: Какая смерть вам подходит больше: от болезни или от несчастного случая? Или вы предпочтете честный бой, дуэль как способ жизненного выбора, войну как причину, революцию как возможность или обыкновенную хорошую драку?

Матерн (добродушно): Мой юный друг, для такого неваляшки, как я, все это только возможности лишний раз показать, что меня, неваляшку, ничто не берет. Можете дискутировать меня насквозь хоть ножами, хоть пулями; можете сбросить с телевизионной башни; и даже если вы меня на сажень в землю зароете и вашими гранитными аргументами придавите — я завтра же буду стоять перед вами на своих вечных, свинцовых подошвах. Ванька-встанька, поднимись!

Хор дискутантов:

Пари принимаем, зароем, схороним,

не выйдет ни в жисть!

Ни в жисть не увидит ни солнца, ни света,

ни ложки, ни плошки — ложись!

Матерн:

И ложка и плошка была в том подвале,

но сплавились с… Когда же Аврора

свистка пронзительной трелью там наверху

тьму разорвала, встал…

Хор дискутантов:

…встал Матерн на свинцовых подошвах,

с сердцем, почками, селезенкой, и голоден был,

и ложкой хлебал, и жрал, и срал, и спал.

Матерн:

Удар хорош! Лечу я с башни,

Об мостовую хрясть — и вмиг

на мостовой одна лишь надпись,

курсивом буквы как цветник:

Хор дискутантов:

Лежит лежмя и похоронен,

здесь тот, кто сверзился плашмя;

его ни дождь, ни град уже не тронет,

его ни весть, ни взгляд уж не догонит,

и все дискуссии ему до фонаря!

Матерн:

Но двуногая Аврора появляется наутро

и взрывает мостовую, ту, к которой я прилип,

и встает ремень и пряжка, а за ними человечек,

весь улыбчивый, и стойкий, и готовый к размноженью.

Хор дискутантов:

Он был расстрелян в пух и перья

и сквозь него, как сквозь туннель,

решили шпалы проложить и рельсы,

чтоб понеслись по рельсам поезда.

Матерн:

И даже королей спецпоездами

через мою утробу провозили

встречаться с дружественными королями.

И Римский папа сквозь мою дыру

на девяти глаголил языках.

Хор дискутантов:

Он был воронка, черная дыра,

Таможня с двух сторон его блюла!

Матерн:

И лишь когда Аврора-мастерица

со знаменитым молотом явилась

и врезала мне спереди и сзади —

вскочил свежерасстрелянный Матерн

и снова стал дышать, калякать, жить!

Пауза. Валли З… пишет на доске: «Человек-неваляшка».

Ведущий: Хорошо. Иными словами: смерти вы не боитесь?

Матерн: И у неваляшек бывают минуты слабости.

Ведущий: Коли так, то вы, полагаю, не надеетесь прожить тыщу лет, если не больше?

Матерн: Избави Бог! Вы не представляете, как устаешь порой таскать на ногах весь этот свинец.

Ведущий: В таком случае, предположим, вам предоставили бы выбор между смертью в постели или на лоне природы?

Матерн: На свежем воздухе — хоть сейчас!

Ведущий: Сердечный приступ, несчастный случай или смерть на поле боя?

Матерн: Хочу быть убитым.

Ведущий: Холодным или огнестрельным оружием? Через повешение или от удара током? Удушением или утоплением?

Матерн: Хочу умереть от отравления, внезапно, на сцене летнего театра перед публикой во время премьеры! (Пытается изобразить эту смерть мимически).

Хор дискутантов:

Слышите? Снова яд!

Матерн будет яду рад!

Дискутант: А какой именно яд он имеет в виду?

Дискутант: Старомодный жабий глаз?

Дискутант: Змеиный яд?

Дискутант: Может, мышьяк, или ядовитые грибы: мухомор пятнистый, бледная поганка, красик, сатанинский гриб?

Матерн: Да самый обыкновенный: крысиный яд.

Ведущий: Как ведущий позволю себе задать промежуточный вопрос: когда вы отравили черную немецкую овчарку по кличке Харрас, к какому яду вы прибегли?

Матерн: Обыкновенно к какому: к крысиному.

Хор дискутантов:

Феноменально! Второй раз кряду

он хочет прибегнуть к крысиному яду!

Ведущий (обращаясь к Валли З.): Пожалуй, эти факты тоже надо закрепить: в столбике под «человеком-неваляшкой» запишем: «Тяга к смерти, двоеточие, яд.» А направо сделаем стрелочку: «Смерть пса Харраса, двоеточие, крысиный яд». (Валли З. записывает все это крупными буквами). Прерывая пока разработку подтверждения идеи-фикс «Немецкая овчарка черной масти» в этом направлении, я попросил бы задать второй, также относящийся к идее-фикс тестовый вопрос. Прошу!

Дискутант: Под каким знаком Зодиака вы родились?

Матерн: Понятия не имею, под каким это знаком: девятнадцатое апреля.

Валли З.: В качестве ассистентки вынуждена напомнить предмету дискуссии, что дача заведомо ложных показаний влечет за собой немедленный переход к принудительной дискуссии: мой дядя, то есть предмет дискуссии, родился двадцатого апреля 1917 года.

Матерн: Ох уж эти чада! Да, так записано в моем паспорте, но моя мать всегда утверждала, что на самом деле я родился девятнадцатого, за десять минут до полуночи. Вопрос только в том, кому вы больше хотите верить, моей матери или моему паспорту?

Дискутант: Девятнадцатого или там двадцатого, в любом случае вы родились под знаком Овена.

Хор дискутантов:

Что паспорток, что мама

На Овена указывают прямо!

Дискутант: А какие еще знаменитые люди, кроме вас, появились на свет, когда Солнце находилось под знаком Овена?

Матерн: Откуда мне знать! Профессор Зауэрбрух!

Дискутант: Чушь! Зауэрбрух был Рак.

Матерн: Ну хорошо: Джон Кеннеди.

Дискутант: Типичный Близнец!

Матерн: Тогда его предшественник.

Дискутант: По-моему, уже всем более или менее давно известно, что генерал Эйзенхауэр появился на свет, когда Солнце находилось под знаком Весы.

Ведущий: Уважаемый господин предмет дискуссии Вальтер Матерн! Постарайтесь, пожалуйста, сосредоточиться. Кто, как и вы, родился под знаком Овена?

Матерн: Ах вы шибздики! Мозгляки несчастные! Это черти что, а не публичная дискуссия, охота на ведьм какая-то! Да знаю, знаю я, куда вы гнете! Хорошо, получайте: в том же месяце и, как записано в паспорте, в тот же день, двадцатого апреля, выщенился Адольф Гитлер, величайший преступник всех времен и народов!

Ведущий: Протестую! К сведению принимается только имя (Валли З. записывает на доску) без прочих, не относящихся к делу характеристик. Мы собрались здесь не для ругани, а для дискуссии. Как ведущий я, таким образом, констатирую: предмет дискуссии Вальтер Матерн родился под тем же знаком Зодиака и в тот же день двадцатого апреля, что и тема другой нашей недавней дискуссии: «Адольф Гитлер — строитель немецких автострад». То есть: под знаком Овена.

Дискутант: Имеется ли у вас еще хоть что-нибудь общее с овеннорожденным Гитлером?

Матерн: У всех людей есть хоть что-то общее с Гитлером.

Дискутант: Хотелось бы подчеркнуть, что не «все люди» и тем более не «все человечество», а именно вы и только вы являетесь предметом дискуссии.

Валли З.: Я, по крайней мере, одно точно знаю. И могу без всяких опознавательных очков засвидетельствовать. Он это делает даже во сне, и когда бреется тоже. Ему для этого даже не надо сперва высасывать лимон.

Матерн: Хорошо. В школе и потом неоднократно меня дразнили: «Скрипун!», — потому что я порой, особенно когда что-нибудь не ладится или не по мне, скриплю и скрежещу зубами, вот так. (Долго и с удовольствием демонстрирует в микрофон). И этот Гитлер, говорят, порой тоже так делал: зубами скрипел и скрежетал.

Валли З. записывает: «Скрежещет зубами», кличка «Скрипун».

Хор дискутантов:

Не оборачивайтесь — там

Скрипун за вами по пятам!

Дискутант: Другие сходства со строителем немецких автострад?

Хор дискутантов:

Не ходи в лесок,

лесок высок.

А в леске дерева,

хлыщи да хвощи,

самого потом ищи-свищи.

Дискутант: Хотелось бы знать, имеет ли предмет дискуссии Вальтер Матерн, по прозвищу Скрипун, еще какие-нибудь сходства с обсужденной уже дискуссионной темой «Адольф Гитлер»?

Хор дискутантов:

Не имей страха,

от страха мокра рубаха.

У кого рубаха мокрая,

того чуют всей стаей

те, у кого рубаха сухая.

Дискутант: Предмет дискуссии облизывает губы.

Хор дискутантов:

Не пей из моря,

у моря вкус горя.

Кто из моря разок попил,

навеки пьян

и тянет его в море-океан.

Дискутант: На горизонте без всякого дыма и огня грозно обозначается динамичная тень принудительной дискуссии!

Хор дискутантов:

Не строй себе дома,

в доме ты будешь как дома.

А кто дома сидит

да ждет добрых вестей,

дождется поздних гостей.

Дискутант: Наша ассистентка Валли З. уже извлекает из чемоданчика документальный материал: открытки, следы крови, аттестаты, анализы кала и мочи, свидетельства, галстуки, письма и прочие ксивы…

Хор дискутантов:

Не пиши ксиву,

ксива для архива красива.

Кто ксиву написал,

тот подписал

то, чем сам со временем стал.

Дискутант: Он, всегда стоявший в центре, фенотип и скрипун, человек-неваляшка, он, чье наследие мы разберем еще при жизни, он полагает, что все еще стоит в центре.

Хор дискутантов:

Не стой под светом —

тебя под светом нету.

Двое дискутантов:

Не собирайся с духом —

у тебя на это нет духа.

Две девушки:

Не пой в огне —

петь в огне не по мне.

Двое дискутантов:

Не клянись молчать —

не то придется кричать.

Хор дискутантов:

Не оборачивайтесь — там

Скрипун за вами по пятам!

Матерн: Хорошо, так и быть, для ясности — буду говорить дальше. Что вам еще хотелось бы от меня узнать и услышать?

Дискутант: Факты. Прочие признаки сходства с другим овеннорожденным. О скрежете зубовном мы уже слышали.

Хор дискутантов: Не оборачивайтесь — там…

Матерн: Ладно, для вашего удовольствия: вот собака. Этот Гитлер, как и я, любил немецких овчарок черной масти. А тот пес Харрас, тоже немецкая овчарка черной масти, который принадлежал столярных дел мастеру…

Ведущий: Стоп! Идея-фикс — немецкая овчарка черный масти — объявляется установленной окончательно. Остались ли у дискутантов еще сомнения и вопросы по этому пункту?

Валли З. записывает и подчеркивает на доске идею-фикс.

Дискутант: Идею-фикс — то есть овчарку — следовало бы как минимум протестировать в эротическом аспекте.

Дискутант: Дискутант номер двадцать восемь, конечно же, имеет в виду сексуальное наполнение идеи-фикс: немецкая овчарка черной масти.

Ведущий: Дополнительный тестовый вопрос разрешается, прошу!

Дискутант: С какими знаменитыми женщинами вы имели или охотно бы имели половые сношения?

Матерн: В тысяча восемьсот шестом году с прусской королевой Луизой дважды подряд. Она тогда бежала от наступающего Наполеона и переночевала со мной на отцовской ветряной мельнице, которую охраняла немецкая овчарка черной масти по кличке Перкун.

Дискутант: Вышеозначенная королева дискутантам абсолютно неизвестна…

Ведущий: …тем не менее, прошу вас, Валли З., давайте запишем сторожевого пса по кличке Перкун, но добавим приписку «по преданию» и поставим вопросительный знак, хорошо?

Матерн: Кроме того, с конца лета тридцать восьмого и до весны тридцать девятого я довольно регулярно имел сношения с Девой Марией.

Дискутант: Фиктивные сношения с Девой Марией всякий правоверный католик может воспроизводить в душе сколько угодно, тем паче что и всякому так называемому неверующему оное удовольствие по меньшей мере не возбраняется.

Матерн: Тем не менее это именно она уговорила меня отравить немецкую овчарку черной масти по кличке Харрас крысиным ядом, потому что этот Харрас…

Ведущий: Хорошо, по желанию предмета дискуссии прошу рядом с ключевой строкой «Собачья смерть Харраса от крысиного яда» записать в скобках: «Под воздействием Богородицы».

Дискутант: Хотелось бы услышать о более конкретных и не столь иррациональных эпизодах.

Матерн: Ладно, вот вам лакомый кусок: я спал с Эвой Браун, когда она уже была его любовницей.

Дискутант: Пожалуйста, опишите нам протекание коитуса во всех подробностях.

Матерн: Настоящие мужчины не болтают о своих постельных историях.

Дискутант: Это нечестно! В конце концов, у нас тут публичная дискуссия!

Девушка: Подобное блудливое ханжество в присутствии дискутанток, я считаю, просто неприлично!

Хор дискутантов:

Тень набегает стремительно

дискуссии принудительной!

Ведущий: Протест ведущего. Предмет дискуссии на вопрос о половых сношениях со знаменитыми женщинами ответил достаточно полно. Так, рассказав сперва о скорее воображаемых сношениях с никому не известной сексуальной партнершей Луизой, королевой Пруссии, признав затем имевшие место фиктивные сношения с Девой Марией, он под конец поведал о коитусе, совершенном с барышней Эвой Браун. Вопросы о конкретном протекании сношений в этой связи абсолютно излишни; впрочем, предмет дискуссии может быть опрошен на предмет того, происходил ли половой акт между сексуальными партнерами Вальтером Матерном и Эвой Браун в присутствии свидетелей или без оных. Прошу!

Дискутант: Строитель немецких автострад случайно при этом не присутствовал?

Матерн: Присутствовал. И его любимый пес Принц, черная овчарка, и фотограф Вождя Хоффман.

Ведущий: Ответ на тестовый вопрос получен, сексуальное наполнение уже установленной идеи-фикс «немецкая овчарка черной масти» считается выявленным. Полагаю, имеет смысл записать еще кличку собаки Принц. Что до фотографа, то без него, по-моему, можно обойтись, не так ли? (Валли З. записывает). Теперь, прежде чем мы приступим к вопросу о правообладании присутствующей здесь собакой, которая сопровождает предмет нашей дискуссии не только в качестве идеи-фикс, но и фактически, предмету дискуссии разрешается задать вопрос дискутантам.

Матерн: Что все это значит? С какой стати я тут вместо Иоганна Гутенберга стою? И почему этот публичный допрос называется публичной дискуссией? Какая, к черту, динамика, если я, кому пристало динамично расхаживать туда и обратно, обязан торчать тут между колоннами? Мне, как актеру и фенотипу, Карлу Мору и Францу Мору — «Мудрость черни! Трусость черни!» — мне требуются проходы, внезапные выходы к рампе с весомыми словами, с монологами, и потом уходы, заставляющие публику замирать в трепетном ожидании новых грозных выходов! «И не далек тот день, когда я произведу вам жестокий смотр.» Вместо этого одна статика и игра в вопросы-ответы! По какому вообще праву меня все эти мозгляки и умники допрашивают? Или, если уж на то пошло: зачем вообще вся эта дискуссия?

Ведущий: Последний вопрос засчитывается.

Дискутант: В процессе дискуссии мы овладеваем информацией.

Дискутант: В любой демократии публичная дискуссия имеет свое законное место.

Дискутант: Во избежание недоразумений: истинно демократическая публичная дискуссия принципиально отличается от католической исповеди, поскольку происходит публично.

Дискутант: Кроме того, было бы в корне неверно сопоставлять наше начинание с так называемыми публичными покаяниями и показательными процессами в ряде стран коммунистического режима.

Дискутант: Тем более, что демократическая публичная дискуссия не увенчивается отпущением грехов ни в религиозном, ни в светском смысле; она, скорее, вообще не имеет обязательного финала, то есть, по идее, настоящая дискуссия не кончается никогда, ибо после большой публичной дискуссии мы уже в узком кругу обсуждаем ее результаты и подыскиваем новые интересные предметы обсуждения для следующих публичных дискуссий.

Дискутант: Так, например, после предмета дискуссии Вальтера Матерна у нас на очереди конфессиональные школы, или мы обсудим такой вопрос: «Имеет ли смысл снова вводить льготное налогообложение накоплений?»

Дискутант: Для нас нет запретных тем!

Дискутант: Недавно мы подвергли обсуждению жизнь и творчество философа Мартина Хайдеггера. Полагаю, мы можем смело сказать: оный предмет больше не таит для нас загадок.

Хор дискутантов:

Вязаная шапочка — выйди на минуточку,

расскажи ребяточкам метафизическую шуточку!

Дискутант: Потому как в принципе, если иметь терпение, все проблемы решаются сами собой. Вот, к примеру, хотя бы еврейский вопрос. Наше поколение такого бы не допустило. Мы бы с этими евреями до тех пор дискутировали, покуда они сами, добровольно и полностью убежденные, не покинули нашу страну. Мы презираем любые формы насилия. И даже если мы прибегаем к принудительной дискуссии, итоги ее самый предмет ни к чему не обязывают: захочет ли он по окончании дискуссии удавиться или пропустить кружечку пива — это его сугубо личное дело. У нас ведь демократия как-никак.

Дискутант: Мы живем, чтобы дискутировать.

Дискутант: В начале была беседа!

Дискутант: Мы дискутируем, чтобы не погрязнуть в монологах.

Дискутант: Ибо так и только так выявляются наши социальные связи. Здесь никто не предоставлен самому себе!

Дискутант: Ни теория классовой борьбы, ни буржуазные политэкономические учения не способны заменить классическую модель прикладной социологии, а именно: публичную дискуссию!

Дискутант: В конечном счете техническая эффективность нашего бытийного аппарата зависит от мощных общественных организаций, таких, как всемирная организация свободных и всегда готовых к дискуссии дискутантов.

Дискутант: Дискуссия — это постижение основ бытия!

Дискутант: Современной социологией установлено, что в условиях современного массового общества только открытая публичная дискуссия создает предпосылки для формирования зрелой, способной к дискуссии личности.

Хор дискутантов: Мы все — одна дружная, публичная, суверенная, интернациональная, динамично дискутирующая семья!

Двое дискутантов: Без нашей склонности к дискуссии невозможны демократия, свобода и, следовательно, сама жизнь в условиях свободного, демократического массового человеческого сообщества.

Дискутант: Теперь позвольте подытожить. (Все встают). Предметом дискуссии был задан нам вопрос: зачем вообще вся эта дискуссия? Наш ответ гласит: мы дискутируем, дабы доказать существование самого предмета дискуссии; замолчим мы — не будет и предмета дискуссии Вальтера Матерна!

Хор дискутантов:

Мы знаем наверно:

без нас нет и Матерна!

Валли З. записывает.

Ведущий: Ответ на вопрос предмета дискуссии дан. Мы спрашиваем: у вас есть заявка на дополнительный вопрос?

Матерн: Валяйте дальше. Я уже более или менее разобрался, что к чему, и обедню портить вам не буду.

Ведущий: Тогда мы возвращаемся к идее-фикс, — немецкая овчарка черной масти, — которая была установлена нами трижды, напоследок в своем сексуальном наполнении.

Матерн (с пафосом):

Блевать так блевать —

подставляйте, ребятки, лохань.

Я выдам вам все, чего нахлебался

за эти собачьи годы!

Ведущий: Нам осталось выяснить и подвергнуть дискуссии вопрос правообладания немецкой овчаркой черной масти.

Матерн:

Горошек и картошечка, умятые в ту пору,

докажут вам сегодня,

что и тогда люди ели как всегда.

Сегодняшние лейтмотивы потянутся

тогдашней красной кровушкой.

Ведущий: А конкретно мы спросим о той овчарке, что представляет вышеупомянутую идею-фикс — немецкая овчарка черной масти — наяву и во плоти.

Матерн:

Ибо сняты все препоны:

что тогда мне было вкусно

нынче просится отрыжкой.

И все, что этой дорожкой проползло —

от высот Кавказа до синих низин Ладоги —

пусть теперь течет обратно с желчью, вонью,

и всем, что вам так нравится.

Ведущий: Итак, прошу задавать вопросы, касающиеся правообладания вот этой, реально присутствующей здесь собакой.

Матерн: Убийство, старомодное слово!

Дискутант: Как зовут присутствующую здесь овчарку черной масти?

Матерн:

Перекрестье прицела,

бельмо в глазу,

соси леденец и крути рукоятку.

Дискутант: Я повторяю вопрос: как зовут присутствующую здесь собаку?

Матерн:

Трупы, да кто нынче считает трупы?

Все кости давно перемолоты.

Кровь только на сцене.

Сердца бьются ровно.

Смерти в наш кабак вход воспрещен! (Пауза).

А пса известно как зовут Плутон.

Дискутант: Кто хозяин Плутона?

Матерн: Тот, кто его кормит.

Дискутант: Вы Плутона купили?

Матерн: Он сам ко мне приблудился.

Дискутант: Пытались ли вы выяснить, кому принадлежал пес Плутон раньше?

Матерн: Он ко мне прибился вскоре после окончания войны. Тогда много бездомных псов бегало.

Дискутант: Имеет ли предмет дискуссии предположения относительно того, кому мог принадлежать пес Плутон прежде, вероятно, под другим именем?

Матерн: Я готов рассказывать о том, что я ел, щупал, делал, пережил, но категорически отказываюсь обсуждать здесь мои предположения.

Ведущий: Поскольку предмет дискуссии ведет себя неконструктивно, пытаясь изъять из сферы обсуждения свои предположения, дискутантам разрешается непосредственно опросить присутствующую здесь немецкую овчарку черной масти, ибо она и фактически, и как идея-фикс сопряжена с предметом дискуссии. Для начала мы проиграем псу три музыкальных темы. Какие будут предложения? Прошу!

Валли З. записывает: «Музыкальный опрос собаки Плутон».

Дискутант: Предлагаю начать музыкальный опрос с «Маленькой ночной серенады»! (Валли 3. ставит пластинку. Недолго звучит музыка).

Ведущий: Мы констатируем, что пес Плутон на музыку Моцарта никак не реагирует. Какие еще будут предложения?

Дискутант: А как насчет Гайдна? Или еще чего-нибудь в том же духе? Или сразу «Песню о Германии» завести?

Валли З. ставит соответствующую пластинку. При первых же аккордах пес начинает вилять хвостом.

Ведущий: Пес реагирует возбужденно и радостно, доказывая своей реакцией, что его хозяин был несомненно германским подданным. Чем, в свою очередь, устанавливается, что он не мог принадлежать в ту пору представителю какой-либо из оккупационных армий. Тем самым мы заранее можем отказаться от музыки Генделя, равно как и от мелодий из французской оперы «Кармен». Нам не понадобится ни сюита из «Щелкунчика», ни хор донских казаков. Также отпадают спиричуэлзы североамериканских негров и народные песни американских пионеров времен освоения дикого Запада. Третье предложение, прошу!

Дискутант: Чтобы не ходить вокруг да около, я предлагаю самый прямой путь: что-нибудь хрестоматийное из Вагнера, ну, хотя бы мелодию Зигфрида или «Хор гребцов»…

Дискутант: Тогда уж лучше сразу «Сумерки богов».

Хор дискутантов:

«Су-мер-ки богов!»

«Су-мер-ки богов!»

Валли З. ставит пластинку. «Сумерки богов» звучат долго. Пес в упоении подвывает.

Ведущий: Настоящим, полагаю, более чем убедительно доказывается, что пес Плутон принадлежал поклоннику Вагнера. На основании предыдущих предварительных итогов дискуссии — прошу взглянуть на наши заметки — мы, думаю, не ошибемся в предположении, что законным владельцем присутствующей здесь овчарки черной масти, в настоящее время отзывающейся на кличку Плутон, являлся бывший Канцлер Рейха Адольф Гитлер, которого мы недавно в качестве строителя немецких автострад продискутировали насквозь и чья любовь к музыке Вагнера общеизвестна. Чтобы не затягивать без нужды течение нашей публичной дискуссии, мы немедленно проводим динамичную очную ставку: портрет Гитлера, с одной стороны, черная немецкая овчарка — с другой, прошу!

Матерн: Пустая затея. Пес же почти совсем слепой.

Ведущий: Инстинкт собаки не слепнет никогда. Мой отец, например, почтенный столярных дел мастер, в качестве сторожевого пса держал во дворе овчарку, кстати, черной масти, которую звали Харрас и отравили крысиным ядом. Поскольку ваш покорный слуга с этим Харрасом, можно сказать, вырос, то он, хоть никогда и не занимался кинологией как наукой, смеет полагать, что в собаках, а уж в овчарках черной масти и подавно, разбирается неплохо. Очную ставку, прошу!

Валли З. поднимается и разворачивает на школьной доске большой цветной плакат с портретом Гитлера. После чего выкатывает доску на авансцену и устанавливает напротив чугунной беседки. Затяжная пауза. Псом овладевает беспокойство. Он вытягивает нос в сторону плаката, потом вдруг кидается к нему, повизгивает, лает, скулит и, встав на задние лапы, начинает лизать лицо Гитлера на портрете. По знаку ведущего Валли З. сворачивает плакат. Пес продолжает скулить и лишь с большой неохотой позволяет Валли отвести себя обратно к беседке. Доска водворяется на прежнее место. Волнение среди дискутантов.

Дискутант: Дело ясное.

Дискутант: В который раз динамичная очная ставка подтвердила свою эффективность как плодотворный стимул дискуссии.

Хор дискутантов:

Пес на очной ставке

много раз протявкал

и то, что опознал,

он языком облизал.

Ведущий: Очная ставка явила нам результат, который, независимо от его влияния на течение дискуссии, несет на себе все приметы события поистине исторического. А посему попрошу всех встать и осмыслить это обстоятельство в ходе короткой медитации. О Ты, великий Творец нескончаемо длящейся всемирной дискуссии, о Ты, Созидатель великих предметов обсуждения… (Длительная и глубокая тишина. У дискутантов светло на душе). Аминь. — Дискутантам разрешается сесть. Тем временем наш дискуссионный архив выдал следующие факты.

Валли З. (она не молилась вместе со всеми и теперь держит в руках бумаги.): В питомнике бывшего Канцлера Рейха Адольфа Гитлера среди многих овчарок выделялся кобель черной масти по кличке Принц. Он был подарен Канцлеру Рейха данцигским краевым руководителем Адольфом Форстером. Проведя первые месяцы своей жизни в питомнике служебных собак полицейского управления Данциг Лангфур, он затем был переправлен в резиденцию Вождя, в так называемый Бергхоф. Там вплоть до начала войны он мог наслаждаться беззаботным существованием на лоне природы. Затем, однако, бурные события военных лет заставили его кочевать из одной штаб-квартиры Вождя в другую, вплоть до окончательного водворения в бункер Вождя при Канцелярии Рейха.

Ведущий: А дальше случилось вот что:

Валли З.: Двадцатого апреля тысяча девятьсот сорок пятого года…

Дискутант: …то есть в день, когда строитель немецких автострад и предмет нашей сегодняшней дискуссии Вальтер Матерн отмечали свои годовщины…

Валли З.: …покуда не умолкает хор поздравлений, в котором участвуют генерал-фельдмаршал Кейтель, подполковник фон Ион…

Дискутант: …капитан третьего ранга Людде-Нойрат…

Дискутант: …адмиралы Фосс и Вагнер…

Дискутант: …генералы Кребс и Бургдорф…

Валли З.: …полковник фон Белоф, руководитель партийной канцелярии Рейха Борман, посланник Хевель из министерства иностранных дел…

Дискутант: …барышня Эва Браун!

Валли З.: …гауптштурмфюрер СС Гюнше и обер-группенфюрер СС Фегеляйн…

Дискутант: …доктор Морелль…

Валли З.: …а также господин Геббельс с супругой и все их шестеро детишек, — покуда, значит, происходят поздравления, кобель немецкой овчарки черной масти по кличке Принц убегает от своего хозяина.

Дискутант: И что же? Его поймали? Арестовали? Расстреляли?

Дискутант: Кто-нибудь видел, как он сбежал? К неприятелю перебежал?

Дискутант: И если к неприятелю — то к какому именно?

Валли З.: После непродолжительного размышления пес решил подчиниться велению часа и смыться на запад. Поскольку ко времени его запланированного и осуществленного побега вокруг тогдашней столицы Рейха разгорелись ожесточенные бои до победного конца, псу по кличке Принц, несмотря на героические и неустанные усилия специально и тотчас же созданных особых Поисковых команд собаки Вождя и Частей перехвата собаки Вождя, удалось избежать поимки. Восьмого мая тысяча девятьсот сорок пятого года, в четыре часа сорок пять минут утра пес Плутон, почти никем не замеченный, переплыл Эльбу выше Магдебурга и на западном берегу начал искать себе нового хозяина.

Хор дискутантов:

Хозяином новым наверно

он выбрал себе Матерна.

Валли З.: Но поскольку тогдашний Вождь и Канцлер Рейха в своем завещании от двадцать девятого апреля подарил своего любимого пса, немецкую овчарку черной масти по кличке Принц, всему немецкому народу…

Ведущий: …мы вынуждены установить, что предмет дискуссии Вальтер Матерн никак не может быть законным владельцем черной овчарки по кличке Принц, именуемой ныне Плутоном. Он, однако, безусловно вправе считаться распорядителем завещанного Вождем наследия — а именно: «немецкой овчарки черной масти по кличке Принц».

Матерн: Это еще что за домыслы! Я антифашист!

Ведущий: А почему, собственно, антифашист не может быть распорядителем завещанного Вождем имущества? Хотелось бы услышать на этот счет мнение дискутантов.

Матерн: Я в «Красном Соколе» состоял, потом был зарегистрированным членом коммунистической партии…

Дискутант: В качестве распорядителя наследия Вождя предмет дискуссии может указать на ряд свойств, которые предопределили его для этой исторической миссии…

Матерн: Еще в тридцать шестом году я листовки…

Дискутант: Например, то, что он, как и бывший законный владелец собаки, тоже родился под знаком Овена.

Матерн: А что потом в штурмовики вступил и то всего на год — так это была шалость, озорство…

Дискутант: К тому же распорядитель собаки Матерн умеет, как и ее покойный владелец, скрипеть и скрежетать зубами.

Матерн: А после-то нацисты меня вытурили… Суд чести был!

Дискутант: Но не следует ли в качестве контрдовода учесть, что нынешний распорядитель собаки в свое время одного черного пса уже отравил?

Матерн: Причем крысиным ядом, потому как этот нацистский кобель, принадлежавший одному столярных дел мастеру, в полицейском питомнике покрыл суку, которая впоследствии…

Дискутант: Но в то же время предмет дискуссии недвусмысленно заявил, что любит животных…

Дискутант: Предлагаем обсудить идею-фикс «немецкая овчарка черной масти» и предмет собственности «немецкая овчарка черной масти по кличке Принц», ныне Плутон, в связи с родословной черного кобеля Плутона и динамическим прошлым предмета дискуссии.

Матерн: Я как антифашист заявляю самый решительный протест против подобного произвольного сцепления случайных фактов!

Ведущий: Протест удовлетворен. Мы уточняем постановку вопроса: идея-фикс и родословная собаки будут рассмотрены и обсуждены в связи с антифашистским прошлым предмета дискуссии.

Дискутант: Но лишь окончательные итоги дискуссии могут показать, достоин или недостоин нынешний распорядитель собаки и впредь распоряжаться завещанным наследием Вождя — Принцем, переименованным им в Плутона.

Ведущий: Заявление дискутанта принимается к сведению. Предполагая возможность наличия еще одной идеи-фикс, я как ведущий попрошу пока задавать вопросы, не затрагивающие непосредственно идею-фикс и предмет владения, а именно «немецкую овчарку черной масти». Пожалуйста!

Девушка: Не может ли предмет дискуссии перечислить важные, наиболее памятные впечатления своего детства?

Матерн: Реальные или больше умственные?

Девушка: Мы из всех слоев сознания умеем извлекать факты, важные для развития дискуссии.

Матерн (показывая широким жестом):

Никельсвальде тут — Шивенхорст там.

Перкунас, Пеколс, Потримпс!

Двенадцать монахинь без голов,

двенадцать рыцарей

безголов.

Грегор Матерна и Симон Матерна.

Богатырь Милигедо и разбойник Бобровский.

Куявская пшеница и пшеница «уртоба».

Меннониты и прорванные дамбы…

Висла пусть течет,

мельница мелет,

поезд по узкоколейке спешит,

масло тает,

молоко киснет,

немного сахарного песку сверху

и ложка стоит, —

а паром пусть приближается,

а солнце заходит,

а утром всходит,

прибрежный песок пусть отступает,

а волны прибоя пусть его лижут…

И дети бегают босиком,

ищут янтарь,

а находят синие черничины,

выкапывают из норок мышей,

босиком прямо по колючкам,

босиком на дуплистые ивы…

Но кто ищет янтарь,

бегает босиком по колючкам,

прячется в дуплистые ивы,

выкапывает из норок мышей,

тот однажды найдет в дамбе мертвую девочку,

совсем засохшую:

это герцога Свянтополка дочурка,

что раскапывала песок, ловила мышей,

двумя острыми резцами прикусывала

и никогда не носила ни башмаков, ни чулок…

А дети босиком по песку,

а ивы колышат ветками,

а Висла все течет,

а солнце всходит и заходит,

и паром то туда, то обратно,

или накрепко к причалу и скрежещет,

а молоко киснет, покуда ложка в нем не

встанет торчком,

и медленно поспешает, хотя и вовсю пыхтит

почти игрушечный поезд на повороте узкоколейки.

И мельница покряхтывает, когда ветер восемь метров в секунду. И мельник слушает, что нашепчет ему мучной червяк. И зубы скрежещут, когда Вальтер Матерн ими слева направо. И бабка точно так же, вон она гоняет по огороду бедную Лорхен. Сента черной молнией из-под гороховых штакетин — шасть! Потому как уже надвигается, неотвратимая и грозная, черная тень с угловатой поварешкой в руке, вот она уже легла на лохматую Лорхен, и тень все больше, все жирней… Но и Эдди Амзель…

Дискутант: Кто этот Эдди Амзель? Друг детства предмета дискуссии?

Матерн: Он был у меня единственным…

Дискутант: Он что, умер, этот единственный друг?

Матерн: Не могу представить, чтобы Эдди Амзель — и умер.

Дискутант: Дружба с только что упомянутым Эдди Амзелем была прочной?

Матерн: Мы были братья по крови! Одним перочинным ножом мы себе взрезали на руке…

Дискутант: Куда потом подевался этот нож?

Матерн: Нож? Понятия не имею.

Ведущий: Вопрос повторяется еще раз: что сталось с перочинным ножом?

Матерн: Ну, вообще-то я хотел швырнуть в Вислу голыш; у нас камни голышами называли…

Дискутант: Нас все еще интересует нож!

Матерн: Ну вот, я искал голыш, то есть камень, в обоих карманах шарил, но не нашел ничего, кроме…

Дискутант: …перочинного ножа.

Матерн: Три лезвия, штопор, пилка и даже шило…

Дискутант: …и все в одном перочинном ноже.

Матерн: И тем не менее я швырнул…

Дискутант: …перочинный нож…

Матерн: …в Вислу. — Сколько всего тащит в себе река? Заходы, закаты, дружбы, перочинные ножи! Что влачится в памяти и при помощи Вислы само по себе или брюхом вверх? Заходы, закаты, дружбы, перочинные ножи! Не всякая дружба выдерживает испытания. И реки, что стремятся в ад, впадают в Вислу…

Ведущий: Поэтому давайте сейчас уточним: предмет дискуссии Вальтер Матерн и его друг Эдди Амзель заключили, еще детьми и при посредстве перочинного ножа, кровное братство. И этот самый нож Матерн еще мальчишкой выбросил в Вислу. Почему именно нож? Потому что камня под рукой не оказалось. Почему вообще бросил?

Матерн: Потому что Висла все время так неостановимо! Потому что солнце всегда за противоположную дамбу, потому что кровь моего друга Эдди, после того, как мы заключили кровное братство, текла и во мне тоже, потому что… потому что…

Дискутант: Ваш друг, он что — был негр, цыган или, может, еврей?

Матерн (с горячностью): Наполовину только! По отцу. Но не по матери. И волосы-светло рыжие у него были от матери, а от отца вообще мало что. И вообще отличный был парень. Он бы, ребята, вам понравился. Всегда веселый такой и на выдумки горазд. Толстый, правда, что да, то да, мне приходилось поэтому частенько его выручать. Но я все равно его любил, восхищался им, я бы и сегодня…

Дискутант: Ну а когда вы, допустим, сердились на вашего друга, что ведь наверняка время от времени случалось, какими бранными словами или кличками вы его обзывали?

Матерн: Ну, в худшем случае, поскольку он такой толстый увалень был, я его жиртрестом обзывал. Еще, но это потехи ради, мухосранцем — у него повсюду веснушки были, просто тьма. Еще, но тоже больше не по злобе, а в шутку, я его чучельником звал, потому что он из всякого старого тряпья вечно чудные такие фигуры делал, крестьяне их по полям расставляли, пугалами, птиц отгонять.

Дискутант: Другие бранные слова и клички не вспоминаются?

Дискутант: Какие-нибудь особенные!

Матерн: Это все.

Дискутант: Ну, а когда вам хотелось особенно сильно его оскорбить или обидеть?

Матерн: У меня такого и в мыслях не было.

Ведущий: Мы вынуждены напомнить предмету дискуссии, что обсуждаем здесь не мысли, а поступки. Поэтому прошу вас — самое грязное, гнусное, распоследнее, динамичное, убойное ругательство!

Хор дискутантов:

Словечко, и незамедлительно!

Иначе спросим принудительно!

Валли З.: Боюсь, в конце концов мне все-таки придется прибегнуть к опознавательным очкам, чтобы разглядеть в далеком прошлом ситуации, когда предмет дискуссии, мой дядя Вальтер, терял контроль над собой…

Матерн (махнув рукой): Тогда, — но это когда я правда не мог сдержаться, потому что он снова… или не прекращал… или потому что Эдди… словом, тогда я обзывал его абрашкой.

Ведущий: В нашей дискуссии объявляется короткий перерыв, дабы произвести оперативную оценку слова «абрашка», употребляемого в оскорбительном смысле. (Пауза, сопровождаемая приглушенным ропотом голосов. Валли З. встает). Прошу внимания, послушаем нашу ассистентку Валли З.

Валли З.: «Абрашка», слово, произносимое с ударением на втором слоге, но нередко и с особым нажимом на согласные «р» и «ш», образовано от распространенного у иудеев имени Абрам или Авраам и примерно с середины прошлого столетия употребляется в качестве презрительного обозначения еврея вообще: сравни, например, роман Густава Фрайтага «Приход и расход», а также слова уже в двадцатом столетии возникшей народной попевки…

Хор дискутантов:

Жид абрашка, тощий жид,

по веревочке бежит.

Руки-крюки, нос крючком,

ухи грязные точком.

Дискутант: Позвольте, но друг предмета дискуссии, которого тот обзывал «абрашкой», был ведь толстым, скорее пухлым мальчиком…

Ведущий: Употребление бранных и ругательных слов, как мы уже не раз имели возможность убедиться в ходе предыдущих дискуссий, не всегда подчиняется строгой логике; хорошо известно, например, что американцы и представители других народов нередко дают немцам оскорбительные прозвища, связанные с кислой капустой — сравни, хотя бы: «немец-перец-колбаса, кислая капуста…» и так далее — хотя отнюдь не все немцы любят и регулярно употребляют в пищу этот продукт. Точно так же и прозвище «абрашка», в том числе и с дополнением «тощий жид», может быть адресовано еврею или, как в нашем случае, полуеврею, явно склонному к полноте.

Дискутант: И в том, и в другом случае мы обязаны зафиксировать склонность предмета дискуссии к антисемитским высказываниям.

Матерн: Я категорически протестую — как человек и филосемит! Даже если у меня иногда сгоряча и вырывались подобные необдуманные словечки, я тем не менее всегда брал Эдди под защиту, когда другие обзывали его «абрашкой»; например, когда вы, господин Либенау, при пособничестве вашей сопливой кузины, во дворе столярной мастерской вашего отца осыпали моего друга обидными ругательствами только за то, что он зарисовывал сторожевого пса Харраса, я решительно вступился за моего друга и пресек ваши хотя и детские, но тем не менее оскорбительные выходки.

Дискутант: Предмет дискуссии, судя по всему, дабы отвлечь нас от сути дела, решил попотчевать нас байками о личной жизни ведущего…

Дискутант: Он говорит о кузине ведущего и обзывает ее сопливой.

Дискутант: Он упоминает двор столярной мастерской, в котором, как мы знаем, наш ведущий рос, на котором, среди штабелей древесины и кастрюль со столярным клеем прошли беззаботные годы его детства.

Дискутант: С той же целью он упоминает неотъемлемого от двора столярной мастерской сторожевого пса Харра-са, идентичного немецкой овчарке черной масти по кличке Харрас, которую предмет дискуссии впоследствии отравил.

Ведущий: Как ведущий данной дискуссии я вынужден расценить этот некорректный переход на личности как еще одно доказательство тому, сколь несдержанно может подчас реагировать предмет нашей дискуссии, и в свою очередь позволю себе задать встречный вопрос: имеется ли между уже зафиксированным у нас сторожевым псом Перкуном — с пометкой «по преданию», с также зафиксированной сукой Сентой, принадлежавшей отцу предмета дискуссии, то бишь мельнику Матерну, — и черным кобелем немецкой овчарки по кличке Харрас, принадлежавшим отцу вашего покорного слуги, столярных дел мастеру Либенау, какая-нибудь еще связь, кроме той, что сын мельника Вальтер Матерн с одной стороны и сын столярных дел мастера вместе со своей кузиной Туллой Покрифке с другой стороны обзывали друга предмета нашей дискуссии «абрашкой»?

Матерн: О, эти вгрызающиеся друг другу в хвосты собачьи годы! В начале была волчица из литовских лесов. Ее повязали с кобелем овчарки. От этой помеси выродился кобель, чью кличку не называет ни одна родословная. И вот он-то, этот безымянный, зачал Перкуна. А Перкун зачал Сенту…

Хор дискутантов: А Сента родила Харраса…

Матерн: А Харрас зачал Принца, который сегодня, под именем Плутон, доживает у меня под боком свою старость и дожевывает свой старческий хлеб. О, все вы, хрипло провытые собачьи годы! Все они, честно охранявшие мельнику его мельницу, столярных дел мастеру — его столярный двор, любимой песьей шкурой тершиеся строителю немецких автострад об его сапоги, — все они приблудились ко мне, антифашисту. Вам ясен ли весь смысл этой притчи? Доходит ли до вас во всей его семизначности, какой за эти собачьи годы мне предъявлен счет? Теперь с вас довольно? Есть у вас что сказать? Или отпустите Матерна с псом выпить наконец пива?

Ведущий: Хотя этот важный промежуточный итог проводимой здесь и динамично устремляющейся к своему финалу дискуссии дает нам повод к законной гордости, не будем слишком поспешно успокаиваться на достигнутом. Кое-какие ниточки еще не связались. Давайте вспомним! (Он указывает на доску.) Предмет нашей дискуссии убил много животных.

Дискутант: Он собаку отравил!

Ведущий: Но при этом заявляет, что он…

Дискутант:...любит животных…

Ведущий: …любитель животных. Кроме того, мы пока что знаем, что предмет дискуссии, охотно именующий себя антифашистом и филосемитом, с одной стороны, оберегал своего друга, полуеврея Эдди Амзеля, от приставаний несмышленых ровесников-мальчишек, с другой же стороны, при случае сам обзывал его обидным и оскорбительным прозвищем «абрашка». Поэтому мы спрашиваем:

Хор дискутантов:

Матерн любит животных;

а любит ли Матерн евреев?

Матерн (с пафосом): Да именем Бога и Ничто! Евреям причинили столько зла.

Дискутант: Отвечайте коротко и ясно: любите ли вы евреев, как вы любите животных, или вы евреев не любите?

Матерн: Мы все причинили евреям огромное зло.

Дискутант: Это общеизвестно. Статистические данные говорят сами за себя. Искупление — кстати, тема одной из наших недавних дискуссий, — уже несколько лет идет полным ходом. Но мы говорим о нашем сегодня. Сегодня вы любите — или все еще нет?

Матерн: Если потребуется, я готов рисковать ради еврея собственной жизнью.

Дискутант: Что конкретно имеет в виду предмет дискуссии под словами «если потребуется»?

Матерн: Ну вот хотя бы как однажды, когда холодным январским вечером моего друга Эдди Амзеля избивали девять штурмовиков, а я не мог ему помочь.

Дискутант: И как же звали этих девятерых громил-штурмовиков?

Матерн (вполголоса): Как будто именами можно поименовать преступников! (Громко). Но пожалуйста. Йохен Завацкий. Пауль Хоппе. Франц Волльшлегер. Вилли Эггерс. Альфонс Бублиц. Отто Варнке. Эгон Дуллек и Бруно Дуллек.

Хор дискутантов (загибавших пальцы):

Мы насчитали лишь восемь!

Девятого просим, просим!

Девять воронов, девять швабов,

девять волхвов и девять симфоний!

Просим девятого!

Пожалуйста, без церемоний!

Ведущий: Дискутанты, хотя им было обещано назвать девять имен, насчитали лишь восемь. Дозволено ли будет нам, во избежание динамической принудительной дискуссии, предположить, что девятым в этой компании был сам предмет нашей дискуссии?

Матерн: Нет! Нет! Да какое вы имеете право!

Валли З.: Имеем не только право, но и опознавательные очки. (Надевает очки и подходит к беседке поближе.)

Девятеро лезут через забор —

в том числе и мой дядя.

Девятеро топчут январский снег —

в том числе и мой дядя.

Черная тряпка на каждом лице —

затряпился и мой дядя.

Девять кулаков десятому в лицо —

и дядя мой бьет глядя.

И когда остальные устали бить —

бил дядя потехи ради.

И когда зубы кончились все —

все еще бил мой дядя

и приговаривал как припев:

«Вот вам, абрашки, бляди!»

Девятеро обратно через забор —

и с ними мой дядя, не глядя.

Валли З. снимает очки, возвращается к доске и рисует на ней девятерых человечков.

Ведущий: Нам остается только получить ответы на следующие вопросы:

Дискутант: Номер штурмового отряда?

Матерн (вытянувшись): Штурмовой отряд номер восемьдесят четыре «Лангфур-Север» шестой штурмовой бригады СА.

Дискутант: Ваш друг сопротивлялся?

Матерн: Сперва он хотел сварить нам кофейку, но мы отказались.

Дискутант: Какова, собственно, была цель вашего визита?

Матерн: Хотели вручить ему небольшую памятную записку.

Дискутант: Почему вы скрыли лица под масками?

Матерн: Такой был тогда стиль: ходить в масках по домам и вручать памятки.

Дискутант: И каким образом вы их вручали?

Матерн: А разве мы это еще не установили? — В морду он получал, жидюга пархатый! Эх-ма, была не была! Каждому абрашке в морду хрясть, и все дела!

Дискутант: И ваш друг при этом потерял зубы?

Матерн: Все тридцать два.

Хор дискутантов:

Эта цифра не нова:

тридцать два, тридцать два!

Ведущий: Таким образом, мы устанавливаем, что выявленное в первой серии тестовых вопросов счастливое, равно как и несчастливое число предмета дискуссии равнозначно количеству зубов, выбитых у его друга Эдди Амзеля девятью штурмовиками в масках, среди которых находился и предмет дискуссии. Отныне мы знаем, что помимо идеи-фикс «немецкая овчарка черной масти» есть еще одна идея-фикс, позволяющая рассмотреть предмет дискуссии в динамическом раскрытии — это число тридцать два! (Валли З. записывает на доске крупными цифрами.) Тем самым форма публичной динамичной дискуссии очередной раз полностью подтвердила свою жизненность.

Дискутант: Как в результате мы можем определить предмет нашей дискуссии?

Ведущий: А как бы сам предмет дискуссии охарактеризовал себя в ответ на поставленный вопрос?

Матерн: Можете болтать и умничать сколько влезет! А я, Матерн, был и есть убежденный антифашист! Я доказал это все тридцать два раза и готов снова и снова…

Ведущий: Таким образом отныне мы будем видеть в предмете дискуссии Вальтере Матерне антифашиста, который питает и лелеет наследие Адольфа Гитлера, немецкую овчарку черной масти по кличке Плутон, в прошлом Принц. А теперь, когда итог дискуссии окончательно установился, воздадим благодарность и молитву. (Дискутанты поднимаются и молитвенно складывают руки.) О Ты, великий Кормчий и Творец вечно длящейся динамической всемирной дискуссии, Ты, ниспославший нам дискуссионно-отзывчивый предмет дискуссии и подаривший оной дискуссии общезначимый итог, позволь возблагодарить Тебя тем, что мы тридцать два раза гимнически восславим кобеля немецкой овчарки черной масти. Он был и он есть:

Хор дискутантов: …жесткошерстный, со слегка вытянутым корпусом, стоячими ушами и умеренно длинным хвостом.

Двое дискутантов: Мощные челюсти и сухие, плотно смыкающиеся губы.

Пятеро дискутантов: Темно-карие, чуть косо поставленные глаза смотрят…

Один дискутант: …прямо, и с легким наклоном вперед поставлены уши.

Хор дискутантов: Шея сильная, крепкая, без подвеса и подглоточного мешка.

Двое дискутантов: Длина хвоста на шесть сантиметров превосходит высоту в холке.

Дискутантки: С какой стороны ни посмотреть — постав лап по отношению к туловищу правильный.

Хор дискутантов: Пясти и плюсны крепкие, пальцы плотно сжатые. Его длинный, плавно ниспадающий круп. Подушечки лап в меру упругие.

Двое дискутантов: Плечи, предплечья, скакательные суставы…

Одна дискутантка: …сильные, хорошо омускуленные.

Хор дискутантов: Псовина — волосок к волоску, остевые волокна прямые, жесткие, плотно прилегают к телу и сплошь черные.

Пятеро дискутантов: И подшерсток — черный.

Две дискутантки: Не темный волчий окрас на сером или желтом основании.

Один дискутант: Нет, повсюду, вплоть до стоячих, с легким наклоном вперед ушей и глубокой, в легких завитках груди, на бедрах с умеренно длинными штанами — его шерсть повсюду отливает и поблескивает глубокой чернотой.

Трое дискутантов: Чернотой зонтика и грифельной доски, чернотой священника и чернотой вдовы…

Пятеро дискутантов: …чернотой эсэсовцев и фалангистов, чернотой дроздов, Отелло и Рура.

Хор дискутантов: Чернотой фиалок и томатов, лимонов и муки, молока и снега…

Ведущий: Аминь!

Дискуссия благополучно завершается.

СТО ПЕРВАЯ ПОПЫТКО-ПОБЕЖНАЯ МАТЕРНИАДА

Эту окончательную редакцию текста публичной дискуссии Матерн и читает в буфете радиокомитета. А уже двадцатью пятью минутами позже — дискутанты еще не успели отбубнить свою заключительную молитву, зато из аппаратной уже успели по селектору вызвать Матерна в студию номер четыре — он вместе с псом Плутоном покидает сверкающее новизной здание радиокомитета. Он не хочет это произносить. У него язык не повернется. Он считает, что Матерн не какой-то там предмет, чтобы его дискутировать. Эти сопливые мозгляки, эти подлые ищейки соорудили ему из своих бойких дискуссионных выступлений такой домик, без окон без дверей, что он там ни за что ни часа, ни тем паче радиочаса не проживет; зато у него еще не получен солидный гонорарчик, заработанный столь всеми любимым голосом из детских радиопередач. Вот квиточек, уже со всеми подписями, осталось только в кассу предъявить — так что прежде, чем покинуть радиообитель, он еще успевает услышать приятный хруст новеньких банкнот.

В самом начале, когда Матерн много ездил, дабы воздать кому надо по заслугам, кельнский главный вокзал и кельнский собор были ему что дом родной; но теперь, с последним гонораром в кармане и вновь обуреваемый жаждой странствий, он в этом треугольнике: главный вокзал — собор — радиокомитет — почему-то чувствует себя неуютно. Матерн уходит, Матерн отрывается, Матерн бежит.

Причин для побега он может привести сколько угодно: во-первых, эта омерзительная динамическая дискуссия; во-вторых, ему это огрызочное, капиталистическое, милитаристское, реваншистское, кишмя кишащее заклятыми нацистами западногерманское государство обрыдло, — его манит полная энтузиазма и созидания, миролюбивая, уже почти совсем бесклассовая, здоровая и восточноэльбская Германская Демократическая Республика; а в-третьих, ему действует на нервы, и тоже в сторону побега, Инга Завацкая, с тех пор как эта дуреха удумала разводиться со стариной Йохеном.

Прощание с готическим, голубелюбивым двузубцем. Прощание со все еще продуваемым сквозняками вокзалом. Еще есть время пропустить в этом гигантском молельном зале ожидания, среди кающихся и закосневших во грехе, последнюю кружечку пивка. Еще есть время, правда, совсем в обрез, чтобы спустить в кафельно-белом, католическом, строго и сладко пахнущем вокзальном туалете последнюю воду. О нет! Только без сантиментов! К черту и ко всем его философским соответствиям все имена, что, начертанные на белоснежной эмали туалетных стояков, заставляли прыгать его сердце, раздували его селезенку, коликами отзывались в почках. Фенотип требует смены караула. Человек-неваляшка желает неваляться где-нибудь еще. Распорядитель наследия более не считает себя обязанным. Матерн, объезжавший западный капиталистический лагерь вместе с псом, дабы судить, отправится в восточный лагерь мира без пса — ибо Плутона, равно как и Принца, он оставит в привокзальной богадельне. Вот только в какой? Их тут две, конкуренция. Но в евангелической к животным проявляют больше любви, чем в католической. О да, уж он-то научился разбираться в религиях и идеологиях.

— Будьте любезны, нельзя ли у вас пса на полчасика?.. Я инвалид войны. Вот удостоверение. Я тут по делам. И как раз туда, куда мне сейчас нужно, с собакой никак… Господь вам воздаст… Чашечку кофе с молоком? Когда вернусь — с превеликим удовольствием. Будь умницей, Плутон! На полчасика только!..

Прости и прощай. Наспех бросить в коридорный сквозняк три крестных знамения. Сжечь корабли — в помыслах, словах и делах своих. Отряхнуть прах, но уже на бегу — перрон номер четыре. До отправления межзонального скорого поезда Кельн — Берлин-Восточный через Дюссельдорф, Дуйсбург, Эссен, Дортмунд, Хамм, Билефельд, Ганновер, Хельмштедт, Магдебург, Берлин-Зоологический сад осталось… Просим пассажиров… Провожающих… Двери закрыть, отойти от края платформы…

О, благостная определенность последнего гудка! Пока пес Плутон в евангелической богадельне, возможно, уже лакает свое молоко, Матерн, без пса и вторым классом, уже едет, уже в пути. До Дюссельдорфа без остановок. На всякий случай принять независимый вид и смотреть прямо перед собой: мало ли кого — собратьев-стрелков, спортивных друзей, кого-нибудь из Завацких — нелегкая может занести в поезд, а его, благодаря одному только их присутствию, вынести из поезда. Но нет, вроде никого, Матерн может спокойно сидеть на месте и без всякого самоотчуждения держать на плечах свою характерную, столь запоминающуюся голову. Едет он не сказать чтоб слишком комфортабельно — с ним в купе еще семеро межзональных попутчиков. Все сплошь борцы за мир, это ему очень скоро становится ясно. На западе ни один не хотел бы остаться, пусть там хоть все озолотят…

Потому как у каждого там, «за бугром», родственники. «За бугром» — это всякий раз там, где тебя нет.

— До прошлой весны был там, за бугром, потом перебрался. А те там, за бугром, остались, им виднее, почему. И сколько всего там, за бугром, оставлять придется. Здесь за бугром томатная паста итальянская, а там, у нас за бугром, болгарская бывает.

Разговоров хватит до Дуйсбурга и дальше: расслабленные голоса, но блудливо-опасливые глаза. Только одна бабулька из-за бугра рассуждает свободно:

— У нас там, за бугром, одно время коричневых ниток не было. Так мой зять мне и говорит: на-ка, прихвати с собой, кто знает, когда вы еще из-за своего бугра. А я тут, за бугром, поначалу никак привыкнуть не могла. Всего полным-полно. И эта реклама. Но когда я потом цены… Мои-то, ну, здесь, за бугром, сперва вообще не хотели меня отпускать: оставайся, мама, и все тут. Ну что тебе там, за бугром, когда ты у нас тут, за бугром… Но я им сразу сказала: вам я только в тягость буду, да и у нас там, за бугром, глядишь, теперь тоже помаленьку лучше станет. Молодые-то, они легче приноравливаются. Когда я прошлый раз у них, за бугром, была, я сразу сказала: «Ну, вы тут, за бугром, хорошо устроились.» А муж моей младшей мне на это: «Ясное дело, мама. Там, за бугром, разве это была жизнь?» Но в объединение оба не верят. Шеф моей младшей, он еще четыре года назад перебрался, ей и говорит: «Русские и американцы по сути вроде как заодно. А на словах у них все по-разному выходит. И не только там у нас, но и здесь у нас». А я на Рождество всякий раз думаю: ну, значит на следующее Рождество. И каждую осень, когда в саду урожай снимать надо да на зиму закатывать, я сестре своей, Лизбет, говорю: «Неужели мы никогда больше сливы на Рождество всем миром, дружно-весело?» В этот раз тоже вот привезла им две банки. Они радовались, говорили: совсем как дома! Но у самих-то здесь, за бугром, чего только нет. Каждое воскресенье ананас…

Вот какая музыка у Матерна в ушах, а за окном свое кино. Деловитый индустриальный ландшафт под знаком свободной рыночной экономики. Без дикторского текста. Трубы говорят сами за себя. Ежели кому охота, может считать. Картонных нет. И все в небо. Гимн труду, песнь песней работе. Вознесены, динамичны и серьезны: с доменными печами шутки плохи. Смотр тарифных ставок. Работодатель и работа лицом к лицу. Уголь и химия, чугун и сталь, Рур и Рейн. — Не гляди из окна, в окне жуть одна! Эта чертовщина начинается уже среди угольных котлованов, а на плоской равнине расползается повсюду. В купе для курящих все та же музыка: расслабленные голоса, опасливые глаза: «Мой зять там, за бугром, говорит, да и младшая моя, здесь за бугром, тоже хочет…» — а за окном тем временем — не гляди из окна! — сперва из палисадников, потом с полей, на которых по-майски зеленеют озимые, волнами вздымается восстание. Всеобщая мобилизация — призрачная суета — шевеление птичьих пугал. Межзональный скорый идет без опоздания, но и они мчатся. Нет, не то чтобы они его обгоняли. И никаких лихих призрачных вспрыгиваний на подножку на полном ходу. Просто целеустремленный бег. Покуда бабулька в купе для курящих разглагольствует: «Без сестры я туда, за бугор, ни за что не поеду, пусть она мне хоть сто раз скажет: давай, мол, перебирайся, кто знает, долго ли еще можно будет…» — там, за окном, — не гляди из окна! — птичьи пугала срываются со своих обжитых и давно узаконенных мест. Стоячие вешалки в соответствующем тряпье покидают салатные грядки и сочные овсы. Огородные жердины крест-накрест, в зипунах, по-зимнему застегнутых наглухо, берут старт и стелются над барьерами. Что секунду назад осеняющим длиннорукавным жестом благословляло куст крыжовника, говорит теперь «аминь» и пускается трусцой. Но это не бегство, отнюдь, скорее уж эстафета. Не то, чтобы все вдруг подхватились и кинулись драпать за бугор, на восток, в лагерь мира, нет, куда больше похоже на то, что им всем срочно понадобилось передать отсюда туда какую-то весть или пароль; ибо пугала, выкарабкавшиеся из своих овощных грядок, стремительно несут некую трубочку с вложенным в нее жутким текстом и передают ее пугалам, которые только что охраняли юную рожь, а те, поскольку огородные теперь остаются во ржи, припускают вровень со скорым межзональным, покуда не наткнутся на следующих, что принимают у них призрачную почту в хорошо поспевающих ячменях и, сменив почти бездыханных ржаных, кто в грубую клетку, кто на ходулях, не отстают от идущего в графике состава, пока снова ржаные, теперь уже серо-буро-малиновые в крапинку, не демонстрируют отличный прием эстафеты. Одно, два, шесть пугал — похоже, они соревнуются командами — несут шесть упруго свернутых писем, оригинал и пять копий, — а может, это шесть разных редакций одного послания, которые лишь все вместе полностью воспроизводят его коварный смысл? — несут куда, какому адресату? Но не так, чтобы Затопек[418] принимал эстафету от Нурми. Смена спортивных цветов не обнаруживает никакой исторической логики: только что впереди были бело-голубые верстенцы, но к ним уже подтягиваются унтерратские атлеты, а рядом нажимают ребята из Дерендорфа, идут грудь в грудь с «Лохуазен-07»… Потому как форма одежды у участников — любая, на дистанцию независимо от прихотей моды допускаются все: под велюровыми шляпами, в ночных колпаках и касках всех родов войск несутся кучерские тулупы, блюхеровские мантии и черт-те кем траченые ковры, сверкая галошами и туфлями на пряжках, ботфортами и штиблетами. Английское полупальто сменяет вольного глазенаппского гусара. Всепогодный бобрик передает эстафету реглану. Искусственный шелк — муслину. Огненно-красное кимоно — синтетическому пеньюару. Поплин — корсетному полотну, нанка и пике отправляют на следующий этап байку и тюль. Сачок для бабочек и мужской плащ отстают. Тяжелый драп обходит вздутое ветром неглиже и платье стиля ампир. Эпоха Директории[419] и реформизм передают эстафету двадцатым годам и древним франкам. Подлинный Гейнсборо и князь Пюклер-Мюскау[420] демонстрируют классическую технику передачи. Снова в фаворе Бальзак[421]. Вслед за ним утверждаются суфражистки. А потом долгое время впереди держится свободного покроя платьице «принцесса». О, эти краски, яркие и ветхие: переливы, пастельные тона, пестроцветье! О, эти узоры: скромненькая полосочка, горошек и цветочки вразброс! О, вы, сменяющие друг друга тенденции: античный стиль переходит в деловой, военная выправка сменяется партикулярной… Талия снова опустилась ниже. Изобретение швейной машинки способствует демократизации дамской моды. Век кринолина кончается. Но Макарт[422] снова распахивает все сундуки, вытаскивая на свет божий бархат и плюш, бахрому и кисею, — глядите, глядите, как они бегут! — не гляди из окна, там жуть одна! — а тем временем в купе для курящих — о, эта бесконечная сага! — бабуля все еще повествует о «там, за бугром» и «тут, за бугром», покуда вестфальский ландшафт пугалонепринужденно передает эстафету начинающемуся нижнесаксонскому, дабы из-за бугра здесь перенести палочки за бугор туда; ибо птичьи пугала не знают границ, параллельно с Матерном в лагерь мира спешит-торопится некая пугальная весть, отряхивает с себя пыль дорог, оставляет за спиной поля тучной капиталистической ржи и подхватывается классово сознательными пугальными элементами в хлипких народных овсах — оттуда сюда, из-за бугра за бугор, без паспорта и контрольного листка, ибо пугала паспортному контролю не подлежат и не подвержены, в отличие от Матерна, равно как и бабули, которая побывала там, за бугром, и теперь, наконец, снова к себе за родной бугор вернулась.

Матерн готов вздохнуть полной грудью; о, насколько по-другому пахнут сосиски в лагере мира и социализма! Остался позади и сгинул весь пряный капиталистический тлен, все эти карри и кус-кусы! Сердце Матерна вот-вот выпрыгнет от радости — Мариенборн[423]! Как прекрасны тут люди и бараки, народные полицейские, цветочные ящики и даже плевательницы! И как полноцветно и величаво скрещиваются тут красные флажки и наполняются ветром натянутые повсюду транспаранты! После всех этих жутких лет, с черным псом, как с гирей на ноге, наконец-то страна побеждающего социализма. И конечно же, как только скорый межзональный возобновляет движение, Матерну не терпится рассказать, какой кумачовой радостью исполнено его сердце. Однако едва он начинает громко восхвалять лагерь мира и преимущества нового строя, купе для курящих незаметно, но стремительно пустеет под шорох растаскиваемых чемоданов. Слишком уж дымно, в вагоне для некурящих наверняка найдется местечко. Так что не обижайтесь, товарищ, и счастливого пути.

Все попутчики, кому надо в Ошерслебен, Хальберштадт, Магдебург, — все его покидают, последней бабуля, которой в Магдебурге еще пересаживаться на Дессау. Матерн в одиночестве слушает перестук колес, невольно убаюкиваемый их ритмом: муть — жуть, муть — жуть.

Ибо вот они, снова за окном со своей чрезвычайной вестью. Теперь, правда, все больше в пролетарских и революционных лохмотьях. Сменяют друг друга пикеты забастовщиков. Санкюлоты жаждут крови. Даже на опушках леса Матерну мерещится торопливая побежка повстанцев. Из-за елей выскакивают драные штормовки. Ручьи и озерки для них не помеха. Плетни перемахивают сходу. Длинноногие, им и пересеченная местность нипочем. Пропали — и тут же снова вынырнули. В деревянных башмаках на босу палку, в якобинских шапочках. Пугала-кроссовики. Пугала лесные и луговые. Пугала времен Крестьянской войны: Союз башмака и Бедный Конрад, гонцы и рудокопы, чернорясники и перекрещенцы, попик Пфайфер, Хиплер и Гайер, алльштедтская фурия, мансфельдцы и айхсфельдцы, Бальтазар и Бартель, Крумпф и Фельтен[424], теперь во Франкхаузен, где взметнется целая радуга из тряпья и лохмотьев, из лейтмотивов и иных мотивов, красной нитью и кровью… Тут Матерн решает сменить окно, но и из вагонного коридора скорого межзонального поезда он с ужасом наблюдает все ту же картину равномерного и прямолинейного пугального движения.

Сойти! Немедленно, на любой станции, где нет остановки. В нем зреют недобрые предчувствия. Каждый поезд когда-нибудь идет не туда. Действительно ли я попаду в гостеприимный лагерь мира, когда локомотив, запряженный в вагоны первого, потом второго класса и в мои желания, наконец-то скажет «аминь»? Матерн на всякий случай проверяет свой билет: все так и все оплачено. А уж то, что происходит за окнами, и вовсе бесплатно. Ну, увидел человек парочку обычных пугал, пусть даже и бегущих, — что же, сразу в панику ударяться? В конце концов, они ведь чешут по нашим, магдебургским, народным и столь богатым сахарной свеклой полям, а не по капиталистической пустыне Невада. К тому же эка невидаль. Не он первый, не он последний, кто видит их вот так, дюжинами, — подумаешь, палки, старое тряпье и тонкая проволока. Но эти, правда, — взгляд из окна, — эти, пожалуй, его рук дело. Его стиль. Его продукция. Его, Эдди, ловкие пальчики!

И Матерн бежит. Куда, спрашивается, можно бежать в идущем на всех парах скором межзональном, окна которого, по большей части заклиненные, делают вагон прозрачным, как аквариум, куда еще, как не в одно местечко? Тут не только легче, тут можно заодно уж и облегчиться, подыскав в этом занятии оправдание своему бегству. Так что расслабься! Будь как дома! Забудь все страхи, ведь окна туалетов всех, что скорых, что пассажирских поездов как правило забраны матовыми стеклами. Из матового окна жуть не видна. О, блаженная идиллия! Почти полная благость, и почти столь же католическая, как та, что ждала его в вокзальном туалете, когда он возвращался в Кельн и шел туда в поисках уединения. И здесь, конечно же, каракули на щербатом пластике. Все как обычно: стишки, признания, предложения сделать то и се, так или этак, и имена, ему не известные; ни сердце, ни почки, ни селезенка ни разу не дрогнули, пока он расшифровывал эти разнообразные письмена. Но когда в глаза ему даже не бросается, — прыгает густо заштрихованный, в ладонь величиной рисунок: черный-пречерный пес Перкун-Сента-Харрас-Принц-Плутон, перемахивающий через садовую ограду, — вот тут сердце его накрывает темной волной, заволакивается ужасом пурпурная селезенка и почки отдают последнее. И Матерн снова вынужден бежать, на сей раз от столь убедительно нарисованного пса.

Но куда, спрашивается, убежишь в поспешающем на всех парах скором межзональном, коли единственное убежище, где за матовыми стеклами можно было скрыться от пугального парада, столь бесславно покинуто? Сперва, вполне логично, он намеревается сойти в Магдебурге, но затем, словно загнанный кролик, решает ехать до конца по билету, все свои упования связывая с рекой Эльбой. Эльба ляжет поперек. Эльба — природная преграда, лагеря мира надежный оплот. Пугальная жуть и мало ли кто там еще с ней поспешает — все они, упершись в могучую реку, запнутся и останутся на западном берегу, оглашая округу отчаянным пугальным или еще Бог весть чьим воем, между тем как скорый межзональный умчится от них через Эльбу по единственному и все еще не отремонтированному до конца мосту.

Но едва Матерн и тем временем почти совсем опустевший скорый межзональный — большинство пассажиров в Магдебурге сошли — минуют столь чаемый и спасительный мост через Эльбу, как из прибрежных камышей восточного берега выныривает и ломится все та же, нет, теперь усугубленная жуть: не только старые знакомцы — пугала, поспешающие, словно из Марафона в Афины[425], со своей роковой вестью, но и еще кое-кто, с густо-черной, мокро-блестящей от эльбской воды псовиной мчится теперь вдоль полотна вместе с поездом и вровень с ним. И начинается гонка, грудь в грудь, по лагерю мира и с переменным успехом. Сперва сгоряча уйдя от опаздывающего поезда в отрыв — ибо в лагере мира скорый межзональный, вынужденный щадить не слишком надежные шпалы и рельсы, сбавляет ход — пес вскоре великодушно притормаживает, дабы Матерн вдоволь мог насладиться этой сверкающей чернотой.

О, зачем ты сдал пса Плутона в животнолюбивую евангелическую богадельню, а не доверился конкурирующей католической? Зачем ты не дал псине уже испытанного в деле яду, зачем просто не врезал дубиной промеж полуслепых старческих глаз, дабы навсегда отбить охоту от погонь и азартного лая? А теперь вон черный зверь молодеет на глазах, сбрасывая в аллюре между Гентином и Бранденбургом один собачий год за другим. Холмы и поляны его проглатывают. Просеки и прогалы выплевывают снова. Заборы членят прыжки на шестнадцать кадров. Красивый, размашистый разбег. Мягкое приземление. Сильные пясти. Так прыгает только он. Эта линия от холки до плавно ниспадающего крупа. Восьми — двадцати четырех — тридцатидвухлапо. Плутон выходит вперед и уверенно тащит за собой пелетон пугал. Закатное солнце вырисовывает черный силуэт пасти. Двенадцатая армия с боями к Беелицу. Сумерки богов! Конечная структура. Ах, почему нет камеры — какой монтаж! Общий план: призраки! Еще общий план: до победного конца! Общий план: пес на бегу! Но в лагере мира кино- и фотосъемка из проходящего поезда категорически запрещена. Так и не запечатленные на пленку, они упорно держатся вровень, замаскированная под армию призраков армейская группа Венка и пес по имени Перкун-Сента-Харрас-Принц-Плутон, ни на пядь не отставая от окна, к которому прилип зубоскрежещущий Вальтер Матерн: «Убирайся, псина! Go ahead, dog![426] Уйди, Кион!»

Но лишь за поймой Эльбы, перед Потсдамом, где-то на необозримых просторах магдебургского озерного края и в сумерках подступающей тьмы, птичьи пугала вместе с псом теряются из виду. Матерн, будто приросший к дерматину сиденья, не отрываясь, изучает фото в рамочке на противоположной стене купе второго класса: на нем, в поперечном формате, раскинулся лощинистый ландшафт Эльбских гор. «В поход по Саксонской Швейцарии!» А что, хоть какое-то разнообразие, к тому же по скалам пугала и Плутон, наверно, не шастают. Прочные и удобные, желательно на двойной подошве, походные башмаки. Шерстяные, только не штопаные, носки. Рюкзак и карта. Большие месторождения гранита, слюды и кварца. Брунис, еще тогда, переписывался с одним геологом из Пирны и обменивался с ним слюдяными гнейсами и слюдяным гранитом. Кроме того, там эльбского песчаника завались. Вот куда тебе надо. Там спокойней. Там никто и ничто тебя сзади не достанет… Ты там никогда еще не был — ни с псом, ни без пса. Надо бы вообще только туда, где никогда раньше, ну вот хотя бы до Флурштана, оттуда вверх по Кнотенвегу, потом вдоль по Цигенрюкш-трассе до самого Поленцблик, плоская вершина скалы без перил, оттуда превосходный вид на всю Поленцскую долину — туда, где Амзельгрунд ведет к Амзельфаллю и Хокштайну. Потом завернуть в местный замок Амзельгрунд. «Я нездешний» — «Матерн? Никогда не слыхал. Почему Амзельгрунд называется Амзельгрундом, а Амзельфалль Амзельфаллем? Эти названия к вашему другу Амзелю, полагаю, вообще никакого отношения… Кроме того, у нас тут еще есть Амзельлох и Амзельштайн. Ваше прошлое нас совершенно не интересует. У нас тут свои заботы, социалистические. Участвуем в восстановлении прекрасного города Дрездена. Древний Цвингер[427] из нового эльбского песчаника. На народных каменоломнях изготавливаем украшения для фасадов всего лагеря мира. Тут у любого, и у вас тоже пропадет охота зубами-то скрипеть. Так что предъявите-ка лучше паспорт и контрольный листок. Так, в Западном Берлине не выходите, это фронтовой город, доезжайте прямо до Восточного вокзала, а уж оттуда милости просим в наши гостеприимные Эльбские горы. И оставайтесь спокойно сидеть, когда поезд будет стоять на вокзале у этих поджигателей войны и реваншистов. Потерпите немного — и вас радостно встретит вокзал Фридрихштрассе. Ради Бога, только не сойдите по ошибке на станции Берлин-Зоологический сад!»

Но как раз незадолго до станции Берлин-Зоологический сад Матерн вдруг вспоминает, что у него с собой еще солидный остаток гонорара. И ему вдруг непременно хочется — как бы между делом — обменять свои западно-германские марки по выгодному капиталистическому курсу один к четырем, а уж после, на обычной подземке, въехать в лагерь мира. Кроме того, ему на всякий случай срочно надо купить бритвенный прибор с лезвиями, две пары носков и рубашку на смену: кто знает, чего у них там, в лагере, на прилавках не окажется.

С такими вот скромными желаниями он и сходит с поезда. Вместе с ним и другие, у кого желания явно посерьезней. Обнимаются родные, не обращая внимания на Матерна, которого никто из родных не ждет. Так он с легкой горечью думает. Однако и его, оказывается, встречают. Да еще как — передними лапами в грудь! И длинным языком в лицо! И звонко подавая голос! И ликующе скуля! «Ты меня не узнаешь? Ты меня больше не любишь? Неужто мне пришлось бы до самой собачьей смерти торчать в этой жуткой вокзальной богадельне? Или я, пес, больше не имею права быть верным, как пес?»

«Ну хорошо, хорошо, Плутон! Умница! Видишь, хозяин снова с тобой. Дай-ка на тебя взглянуть». Это и он, и не он. Несомненно, это черный племенной кобель, отзывающийся на кличку Плутон, однако челюсти прощупываются без единого изъяна. И островки седины в надглазьях исчезли, да и глаза больше не гноятся. То есть самое большее, что можно дать — это лет восемь. Пес помолодел, пес как новый. Только жетон все тот же. Не успел потеряться, как успел сыскаться, а тут еще — как это сплошь и рядом бывает на вокзалах — объявляется и честный благодетель.

— Извините, это ваша собака?

Итальянскую шляпу с элегантной шевелюры — долой, узенькое щегольское кашне хрипит простуженно, тем не менее вовсю попыхивает огоньком сигареты.

— Прибился песик, понимаешь, и сразу давай тянуть меня к вокзалу, а там прямо через кассовый зал, по лестнице вверх и вот сюда, на перроны, к дальним поездам…

Чего этот благодетель домогается — вознаграждения или знакомства? Все еще со шляпой в руке, не щадит, бедняга, голосовых связок:

— Боюсь показаться назойливым, но я просто счастлив повстречаться с вами. Да называйте как хотите. Здесь, в Берлине, меня обычно называют Золоторотиком. С намеком на мою хроническую хрипоту и те чистопробные штуковины, которые я вынужден носить во рту вместо зубов.

И тут Матерн, кое-что смекнув, начинает снимать кассу: все виды валют сыпятся наперебой. Его сердце, только что воспаленно беспокойное, радостно принимает листовое золото, почки и селезенка тяжелеют от дукатов.

— Это надо же, какой сюрприз! И на вокзале! Не знаю, чему больше удивляться: объявившемуся Плутону — а ведь пес еще в Кельне от меня отбился — или этой нашей, прямо надо сказать, знаменательной встрече.

— Совершенно с вами согласен…

— А по-моему, у нас с вами есть общие знакомые.

— Это кто же?

— Да Завацкие. То-то они удивятся, когда…

— Позвольте, но тогда, если не ошибаюсь, я имею честь видеть господина Матерна?

— Он самый, собственной персоной. Такое дело, я считаю, неплохо бы и вспрыснуть.

— Я целиком и полностью за.

— Куда предложите пойти?

— Это уж на ваше усмотрение.

— Да я здесь… так сказать, нездешний.

— Что ж, тогда, если не возражаете, мы начнем наш маленький обход у мадам Барфус…

— Заранее со всем согласен. Только сперва я хотел бы — поездка у меня вышла внезапная — купить себе рубашку на смену и бритвенный прибор. К ноге, Плутон! Нет, вы поглядите только, как пес радуется…

СТО ВТОРАЯ ОГНЕУПОРНАЯ МАТЕРНИАДА

— По здешним заведениям я с закрытыми глазами хоть самого Господа Бога проведу с одним вот этим единственным реквизитом!

И действительно, он мчится вперед мелкой побежкой, поигрывая, словно фокусник, изысканной тростью черного дерева с рукоятью из слоновой кости. На всех вокзалах, и на этом тоже, его узнают и приветствуют:

— Привет, Золоторотик! Опять в наши края? Как там наша радость?

И все время, причем очень быстро, курит сигареты «Нэви Кэт». Покуда Матерн в недрах вокзала — там киоски работают допоздна — покупает себе жизненно необходимый бритвенный прибор и полагающиеся к нему лезвия, этот человечек курит беспрерывно, а когда у него кончаются спички, великодушно позволяет дежурному полицейскому поднести себе огня:

— Вечер добрый, вахмистр!

И тот, вытянувшись, отдает фланирующему куряке честь.

И все вокруг ему подмигивают, указывая или кивая, так, во всяком случае, Матерну кажется, на него, Матерна, и на помолодевшего пса. Мол, так держать! Ай да молодец! Браво, Золоторотик! Экую птицу словил!

Кстати, о птичках. Когда Матерн возвращается с двумя парами шерстяных носков и рубашкой на смену, он застает своего нового знакомца в окружении пяти или шести чижиков. И чем они занимаются, эти мальчики-красавчики? Дурачатся напропалую на пятачке между кассами подземки и книжной лавкой Хайне, приплясывая вокруг него и его слегка отбивающей такт тросточки, трещат и попискивают, словно высоковольтные провода, вообще устраивают птичий переполох, вдобавок вывернув наизнанку свои пиджачишки, и вот так, подкладкой наружу, очень сильно смахивают на родственников той птичье-пугальной семейки, что совсем недавно проводила эстафетные бега взапуски вдоль поспешающего на всех парах скорого межзонального, — словно теперь, по прибытии оного на вокзал Берлин-Зоологический сад, они вот только что примчались передать, вручить вверенную им весть, пароль, послание, а заодно и громко провозгласить: «Он приехал! Приехал! Сейчас будет здесь, только вот купит себе бритвенный прибор да носки и рубашку на смену!» Но все чижики разлетаются, как дым, едва Матерн с помолодевшим псом и аккуратными свертками подходит к Золоторотику:

— Ну что, идем?

Идти-то всего ничего. Сегодня этого кабачка уже нет, но вообще-то вот он, едва наша троица выходит на Харденбергштрассе, прямо напротив кинотеатра «Новости дня», который сегодня, правда, тоже уже в другом месте. Нет, им не в универмаг «Билка», а вот сейчас на зеленый, через Йоахимтальскую, потом десяток-другой шагов по улице Канта, и сразу за магазином спорттоваров их радушно приветствует светящаяся неоновая вывеска: «АННА ХЕЛЕНА БАРФУС» — та самая, что сегодня давно уже моет бокалы за совсем иной, небесной стойкой, но сейчас, когда наша троица на подходе, царственно восседает еще за вполне земной кассой. Когда-то это был дешевый кучерский кабак. Теперь дорожные полицейские захаживают сюда после дежурства. Но и профессора-искусствоведы со Штайнплац[428], и любовные парочки за полчаса до киносеанса. Время от времени появляются и сомнительные личности, которым приходится часто менять профессию. Эти подолгу стоят у стойки, только время от времени, от стакана до стакана, меняют ногу. В придачу надо бы упомянуть юркую пожилую тетю вечно в одной и той же шляпке, которая неизменно получает здесь даровое дежурное блюдо, за что Анна Хелена заставляет ее отчитываться обо всех ее театральных впечатлениях в Фольксбюне[429] — от последней премьеры Артюра Адамова[430] до очередных оваций, сорванных Эльзой Вагнер[431]; ибо сама Барфус походов в театр позволить себе никак не может — касса у нее звенит, не умолкая. И здесь тоже все Золоторотика знают. Его заказ, — «горячий цитрон, пожалуйста» — никому, кроме Матерна, не кажется странным.

— Это из-за горла, да? Однако и сильную же простуду вы подцепили. Еще, чего доброго, будет катар курильщика. Вон вы как садите, смотреть жутко.

Этому голосу Золоторотик внимает вдумчиво. Посредством соломки сообщается с горячим цитроном. Но слушать Матерна и потягивать цитрон — это лишь два дела; третье же — курить сигареты одну за одной, от чинарика одной прикуривать следующую, сам же чинарик немедленно летит за спину: и хозяйка, оторвавшись на секунду от перипетий театрального действа, пересказываемого за даровым дежурным блюдом, одним движением бровей повелевает кельнеру загасить чинарик — но уже после того, как господа расплатились за два пива, один цитрон и три котлетки. Каждый платит за себя, Матерн еще и за пса.

Но и после этого Золоторотику и Матерну с новообретенным псом особо далеко ходить не надо: вверх по Йоахимстальской, потом по зебре перехода через Курфюрстендам и на углу Аугсбургской прямиком в «Белого Мавра». Там они употребляют: Матерн два пива и две рюмки пшеничной; Золоторотик досасывает очередной горячий цитрон до сладкого осадка на самом донышке; псу подается порция свежей — домашнего изготовления! — кровяной колбасы. В общей сложности четыре чинарика приходится раздавить кельнеру за спиной у курилки. На сей раз они не у стойки лепятся, а на пивной столик облокотились. Так что теперь глаза в глаза. И Матерн тоже может подсчитать, сколько раз кельнеру нужно тушить то, что Золоторотик щелкнул за спину в огне и дыме.

— Зачем вы так несусветно дымите, коли и без того простужены в дым?

В ответ на эти тщетные увещевания курилка почти между делом высказывается в том смысле, что хроническая хрипота у него вовсе не от курения, нет, просто давным-давно, когда он еще был некурящий и даже спортом занимался, то ли что-то, то ли кто-то подорвал ему голосовые связки:

— Ну да вы-то конечно помните. В январе это случилось.

Но Матерн, сколько ни взбалтывает остаток пива в своем стакане, никак не припомнит, о чем речь:

— О чем я должен? Разыграть меня решили? Но шутки в сторону, вам правда не стоит вот так все время. А то еще совсем голос… Кельнер, счет. Ну, куда теперь двинемся?

На сей раз за все, включая и кровяную колбасу для новообретенного пса, платит Золоторотик. Но и отсюда им тоже долго не придется подошвы протирать — тут совсем рядом, вон, вверх по Аугсбургской. Трогательные сцены приветствий на вольном майском ветерке, которому, впрочем, нелегко сохранять свою свежесть под напором пряного духа карри из окрестных пивных и закусочных. Одинокие уличные дамы радуются искренне, но не впадая в излишнюю назойливость: «Золоторотик здесь, Золоторотик там!» — и той же песенкой на мотив арии Фигаро их встречает «Закуток Пауля», где им придется сидеть на высоких табуретах у стойки, так как овальный диванчик при столике для постоянных гостей уже занят: все сплошь таксисты с дамочками и бесконечными, как судебный процесс, историями, которые даже торжественно встреченный приход Золоторотика надолго прервать не может, — так что дело ограничивается вежливым интересом к собаке.

— Моему-то, — место, Хассо! — уже одиннадцатый годок пошел.

Расспросы любопытствующих профанов:

— Чистокровный, видать, зверюга. Откуда он у вас?

Словно вовсе не Матерн хозяин пса, а все тот же курилка, который, и не думая отвечать, сразу делает заказ:

— Привет, Ханночка! Тухерское пиво для господина. Мне как обычно. А еще господину стопку пшеничной. Если нет, можно, думаю, и ячменной, верно?

Верно, верно. Тут главное не смешивать. Пить поаккуратней, чтобы голова ясная и рука твердая, в случае чего, наперед никогда нельзя знать.

Матерну приносят его выпивку. Золоторотик тянет через соломку свое обычное. Новообретенный и уже аттестованный одним из таксистов как «чистокровный» зверь получает запеченное вкрутую яйцо, которое Ханночка за стойкой собственноручно для него обколупывает. Обстановка свойская и позволяет от столика к столику и даже от стойки к круглому столу перекидываться вопросами, ответами и почти двусмысленными замечаниями. Так, столик с тремя дамами почти у выхода интересуется, по каким делам — служебным или личным — Золоторотик «опять в наши края». Круглый стол, стена за которым украшена фотографиями боксеров и кетчменов, что в боевой стойке приготовились либо к обмену ударами, либо к особо коварному захвату, этот стол, не замыкаясь на собственных важных темах, любопытствует, как у Золоторотика идут дела. Поминаются некие неприятности с налоговой инспекцией. Золоторотик сетует на очень уж долгие сроки поставок.

— Да это семечки, при ваших-то экспортных заказах! — парируют с диванчика.

Ханночка хочет знать, «как там наша радость», — вопрос, который уже задавался на шумном вокзале Берлин-Зоологический сад и на который Золоторотик что там, что здесь отвечает неопределенным росчерком дымящей сигареты.

Но и в этом заведении, где все в курсе, один только Матерн нет, курилка не перестает швырять окурки за спину, сколько ни подсовывает Матерн ему пепельницу.

— Ну и манеры у вас, скажу я вам. Впрочем, здесь, похоже, давно уже к этим вашим фокусам привыкли. А почему бы вам с фильтром не попробовать? А еще, говорят, жевательная резинка очень помогает. Это же только нервы, и больше ничего. А потом — горло. Не мое дело, конечно. Однако на вашем месте я бы в две недели завязал, категорически. Нет, я правда серьезно беспокоюсь.

Золоторотику нравится, когда Матерн столь многословно проявляет озабоченность его здоровьем. Но всякий раз ему вспоминается, что хроническая хрипота у него вовсе не от безудержного курения, а имеет точно датируемую причину:

— Как-то раз к вечеру, в январе, много лет назад. Но вы-то наверняка помните, господин Матерн. Тогда много снегу намело.

На это Матерн замечает, что в январе снегу, как правило, бывает много. Так что все это пустые отговорки, лишь бы и дальше смолить одну за одной, тогда как именно они, эти гвоздики в крышку гроба, и есть главный корень всех недугов с горлом, а вовсе не какая-то там давняя и совершенно заурядная зимняя простуда.

Следующую выпивку им презентует круглый стол, в ответ на что Матерн считает своим долгом поставить таксистам и дамочкам семь стопок можжевеловки:

— Она родом из тех же мест, откуда я сам. Из Никельсвальде, а Тигенхоф у нас был районный центр.

Однако, несмотря на то, что настроение явно поднимается, Золоторотик, Матерн и новообретенный пес и здесь, в «Закутке у Пауля», долго не задерживаются. Как ни уговаривает их дамский столик у самого выхода, чей контингент, кстати, частенько меняется, и постоянный состав круглого таксомоторного стола, и всеми нежно любимая Ханнушка из-за стойки — «Вечно вы заходите только на минуточку! И давно уже ничего не рассказывали!» — друзья намерены рассчитаться, что, впрочем, не мешает Золоторотику — он с Матерном и псом уже стоит почти в дверях — напоследок все же одну историю поведать.

— Расскажите, как вы балетом командовали!

— Или про оккупацию, когда вы «культур-офицером» были!

— А по мне, так и про червяков неплохо!

Но Золоторотик, похоже, на сей раз настроен на совсем иной лад. Обращаясь в основном к круглому столу, но не обходя и дамский и не забывая, конечно же, про Ханнушку, сиплый голос роняет и роняет слова, тяжелые, отдельные, а таксисты, кивая головами, слушают.

— Совсем короткая история, раз уж мы так хорошо тут сидим. Жили-были когда-то два мальчика. И один по дружбе подарил другому отличный перочинный нож. Этим замечательным ножом другой мальчик делал потом много всего, но однажды все тем же ножом он взрезал кожу на руке у себя и у своего щедрого друга. Так оба мальчика побратались на крови. Ну а потом тот мальчик, которому был подарен нож, в один прекрасный день вздумал швырнуть в реку камень, но камня, чтобы швырнуть в реку, под рукой не нашлось, и тогда он швырнул в реку перочинный нож. Где тот и сгинул безвозвратно.

Почему-то эта история заставляет Матерна призадуматься. А они уже снова в пути: дальше по Аугсбургской, миновали Нюрнбергскую. Курилка уже совсем было собрался свернуть направо, дабы нанести визит кому-то, кого он именует князем Александром, но, заметив мрачную задумчивость своего спутника, решает, что им всем, ему, Матерну и псу, не худо бы немного проветриться, а коли так — по Фуггеровской вперед, через Ноллендорфплац, а потом взять левее на Бюловштрассе.

— Скажите-ка, — это Матерн, — эта история с перочинным ножом, она мне что-то напоминает…

— Ничего удивительного, друг мой, — отвечает хриплый голос. — Это история, можно сказать, хрестоматийная. Ее всякий знает. Вон, даже господа за круглым столом кивали, причем впопад, когда ее слушали.

Матерн, однако, чует какой-то подвох и норовит копнуть поглубже, дабы извлечь на свет божий суть и смысл мудреной притчи:

— Ну а в чем же, так сказать, символика?

— Да Бог с вами! История как история! Полноте, друг мой: два мальчика, перочинный нож, река. История, каких сколько угодно в любой школьной хрестоматии. И назидательная, и запоминается легко.

И хотя теперь история, которую он для себя решил считать притчей, беспокоит его чуть меньше, Матерн все же вынужден снова возразить:

— Вы, по-моему, сильно переоцениваете качество немецких школьных хрестоматий. Там что прежде, что теперь полно всякой дряни. И ничего стоящего, такого, чтобы просветить юношество насчет нашего прошлого и вообще. Сплошное вранье! Чистое вранье и ничего больше!

На это Золоторотик, ухмыльнувшись из-за сигареты:

— Милый друг мой, так и моя хрестоматийная история, пусть вполне назидательная и легко запоминающаяся, — тоже вранье. Взгляните-ка сюда. Помните, в чем была мораль сей басни? Мальчик бросил нож в реку, где тот и сгинул безвозвратно. — А что у меня в руке? А? Посмотрите хорошенько. Он, правда, теперь не такой красивый, как много лет назад. Ну?

На распахнутой ладони, словно выхваченный из воздуха, лежит ржавый перочинный нож. Даже фонарь, под которым стоят Матерн, пес и Золоторотик, — и тот наклонился, чтобы рассмотреть нож, в котором когда-то было три лезвия, штопор, шило и пилка.

— И вы считаете, это тот самый, про который говорится в вашей истории?

Радостно выделывая своей черной тростью всякие трюки, Золоторотик готов, судя по всему, подтвердить что угодно:

— Да-да, это тот самый перочинный нож из моей хрестоматийной истории! Только прошу вас, ради всего на свете, не говорите больше ничего плохого о немецком школьном учебнике! Он столь же плох, сколь и хорош. Назидательную мораль в конце, как вот с этим новообретенным ножом, составителям в большинстве случаев приходилось убирать ввиду ее нестерпимой и опасной для хрупкого детского сознания правдивости. Но в целом дух у немецких учебников правильный, высокоморальный и назидательный.

«Хижина Бюлова» уже распахнула нашей троице свои объятия, Золоторотик уже готов вернуть новообретенный перочинный, нож воздуху, самой надежной кладовке для своего реквизита, торопливое воображение уже видит наших друзей у стойки или в креслах уютного «Зеленого зала», «Хижина Бюлова» уже вот-вот их поглотит, чтобы выплюнуть лишь к утру — ибо ни одно заведение вокруг Апостольской церкви не переваривает своих гостей столь же долго, тщательно и со вкусом — как вдруг на курилку находит блажь щедрости.

Покуда они пересекают Курфюрстендам, чтобы потом, свернув направо, отдаться неумолимой прямизне Потсдамской улицы, эта блажь дарителя-благодетеля-мецената ищет выражения в следующих словах:

— Слушайте внимательно, друг мой! Эта ночь — почти безоблачная и с такой расточительно ясной луной — настраивает меня на великодушный лад: вот, возьмите! Мы, правда, оба давно уже не мальчики, да и рискованно было бы таким ржавым ножом взрезать себе кожу, то бишь заключать кровное братство, тем не менее — возьмите. Дарю от чистого сердца.

Поздней ночью, когда месяц май полнит своим цветуще-зеленым великолепием все аллеи и кладбища, зоосад и парк Клейста, Матерн, уже облагодетельствованный сегодня новообретенным и омоложенным псом, получает еще один подарок: неожиданно тяжелый и, как он тут же успевает убедиться, не раскрывающийся от ржавчины перочинный нож. Вежливо поблагодарив, он не может — как бы в качестве ответного дара — еще раз не высказать свою озабоченность хрипотой Золоторотика и его больным горлом.

— Прошу вас, сделайте мне одолжение. Я ведь не изверг какой-нибудь, ничего невозможного не потребую, но прошу вас — каждую третью сигарету давайте пропускать! Я вас, конечно, всего несколько часов знаю, но тем не менее. Возможно, вам это покажется навязчивым и смешным. Но я правда серьезно о вас беспокоюсь.

Но какой прок от уговоров, если курилка снова и снова твердит, что истинная причина его хрипоты — давний январский мороз, в одночасье обернувшийся оттепелью; и хоть Матерн по-прежнему винит во всем сигареты, Золоторотик считает их совершенно безвредными и даже более того — жизненно необходимыми.

— Только не сегодня, друг мой! Знакомство с вами так меня взбодрило. Но завтра, да, вот завтра мы начнем новую жизнь. А сегодня — давайте-ка лучше завернем вот сюда. Ибо признаюсь вам, как на духу: горячий цитрон мне и моему горлу сейчас очень бы даже не помешал. Вон тот дощатый сарай, временное, конечно, заведение, чтобы не сказать халупа, пусть лицезреет нас вместе с псом. Вы получите здесь ваше пиво и вашу рюмашку, мне подадут, как обычно, ну, а уж для доброго старого Плутона найдутся котлетки или сосиски, яйцо вкрутую или там отбивная — мир так разнообразен!

Какая декорация! На заднем плане вздымается громада старого дворца спорта — обшарпанная, заброшенная, никому не нужная; на переднем же толкутся, — впрочем, оставляя между собой пролеты свободного пространства, — дощатые будки, служащие самым разным ремеслам и промыслам. Одна сулит скорые покупки. Вторая заманивает шашлыками, жареными колбасками и все тем же неистребимым ароматом карри. В этой круглосуточно готовы подтягивать петли на дамских капроновых чулках. Четвертая сулит выигрыш в тотализаторе. А вот седьмая, из сборных барачных конструкций, под названием «У Йенни», и должна послужить очередным пристанищем нашему трио.

Но прежде чем они сюда завернут, Матерну нужно именно сейчас, еще на вольном майском воздухе, а не в седьмой будке, задать назревший у него вопрос:

— Скажите, этот перочинный нож, ну, который теперь мой, где вы его раздобыли? Не могу же я в самом деле поверить, что это тот самый, который мальчик — ну, из вашей истории, — выбросил в реку.

А курилка уже зацепил дверную ручку рукоятью своей прогулочной трости, — он все заведения, где они побывали: кафе-бар Анны Хелены Барфус, лауферсбергерского «Белого Мавра», «Закуток Пауля» и даже «Хижину Бюлова», если б ноги туда дошли, отмыкает подобным образом, — уже Йенни, хозяйка забегаловки, неспроста, значит, названной «У Йенни», вот-вот обрадуется приходу дорогих гостей, ибо она-то знает, кто нынче пожалует, и уже начала выжимать лимоны, — но тут сиплый голос Золоторотика в ответ и в объяснение говорит таковы слова:

— Вы готовы внимательно следить за моей мыслью, друг мой? Мы говорили и все еще говорим о перочинных ножах. Каждый перочинный нож когда-нибудь, в самом начале, бывает совсем новым. А потом, по мере пользования — либо в исконном своем качестве, как нож, либо в ином, отчужденном, — как пресс-папье или противовес, или, допустим, в связи с отсутствием под рукой каменного предмета для зашвыривания в реку, как предмет для зашвыривания в реку, — он находит самое разнообразное применение. Каждый перочинный нож рано или поздно теряется. Ножи крадут, забывают, их конфискуют или, скажем, выбрасывают. Однако половину всех существующих в этом мире перочинных ножей составляют ножи найденные. Эти последние, в свою очередь, можно подразделить на найденные просто так и счастливо новообретенные; к каковым, вне всяких сомнений, относится и вот этот, найденный мною, чтобы вручить его вам, исконному владельцу. Или вы здесь, вот на этом самом месте, на углу Паластштрассе и Потсдамской, здесь, в виду вот этого исторического, впрочем, и ныне действующего дворца спорта, здесь и сейчас, прежде чем нас проглотит эта вот дощатая будка, станете утверждать, что вы никогда в жизни не имели, а значит, никогда и не теряли, не забывали и не выбрасывали, то есть, следовательно и в конечном счете, никогда и не находили никакого перочинного ножа? — А ведь организация этого скромного праздника возвращения новообретенного ножа потребовала от меня кое-каких усилий. В моей хрестоматийной истории говорится: «Перочинный нож упал в реку и сгинул там безвозвратно.» «Безвозвратно» — слышите? — вот это и есть вранье! Ибо бывает, что рыбы заглатывают перочинные ножи, а потом кончают свой век под ножом кухарки; но кроме того, бывают и самые обычные землечерпалки, которые все без разбора тащат со дна на свет божий, в том числе порой и выброшенные перочинные ножи; ну, а кроме того, иногда помогает случай, но на сей раз он остался не у дел. Годами, — раз уж мы заговорили о моих трудах, — так вот, годами и не стесняясь затратами я подавал одно прошение за другим, не останавливался даже перед прямым подкупом крупных чиновников различных водорегулирующих учреждений, дабы в конце концов, и то лишь благодаря сговорчивости польских властей, получить желанную лицензию: в дельте Вислы, — ибо нож, как мы с вами прекрасно знаем, был брошен в Вислу, — землечерпалка, которую по распоряжению из Варшавы специально для меня туда направили, извлекла со дна на свет божий искомый объект примерно в том самом месте, где то ли в марте, то ли в апреле одна тысяча девятьсот двадцать шестого года он с этим светом вынужденно распрощался: между деревнями Никельсвальде и Шивенхорст, но поближе к никельсвальдской дамбе. Сколь несомненная и однозначная находка! А ведь до того я годами гонял землечерпалки вдоль южного побережья Швеции или в Ботническом заливе; все намывные отмели вдоль полуострова Хела были за мой счет и под моим присмотром обшарены вдоль и поперек. Завершая, таким образом, тему искомого объекта, мы можем с полной уверенностью сказать: нет никакого резона бросать перочинные ножи в реки. Каждая река возвращает перочинные ножи без всяких разговоров. И не только ножи! Столь же бессмысленно было спускать в Рейн так называемые сокровища Нибелунгов. Ибо найдись чудак, который всерьез — примерно так же, как я судьбой перочинного ножа, — заинтересовался бы схороненными богатствами этого беспокойного семейства, заветный клад Нибелунгов тоже выплыл бы на свет божий и давно нашел бы себе место, — в отличие от перочинного ножа, чей законный владелец жив и пребывает в добром здравии, — в одном из краеведческих музеев. — Ну да хватит нам болтать на проходе. И не надо благодарностей! Разве что еще минутку терпения, дабы выслушать от меня маленький совет: обращайтесь с новообретенным имуществом чуть бережнее. Не бросайте его в реку Шпрее, как когда-то бросили в Вислу; хотя Шпрее отдает перочинные ножи еще более охотно, чем Висла, на которой вы выросли — по выговору, кстати, это и сейчас еще слышно.

И снова Матерн с неразлучным псом у ноги стоит возле стойки, ухватившись левой рукой за пивную кружку, а правой за двойную стопку пшеничной. И пока он умствует — «да откуда он знает, да как он до всего этого?» — Золоторотик с хозяйкой забегаловки, где кроме них и посетителей-то нет, разыгрывают сцену встречи, отдельные возгласы которой — «Йенни радость моя! Йенни лапочка! Йенни сердечко мое!» — свидетельствуют о том, что тощая особа за стойкой внушает Золоторотику чувства, которым явно тесно в четырех барачных стенах. И покуда эта старая вешалка в обвислой вязаной кофте жмет сок из лимонных половинок, Матерна заверяют, что именно эта Йенни, и есть Серебряная Йенни, во-первых, а к тому же еще и Снежная Королева, во-вторых.

— Однако мы не будем называть ее Ангустри, потому что это настоящее ее имя настраивает ее на меланхолический лад, напоминая ей о Биданденгеро, если вам когда-нибудь приходилось об этом господине слышать…

Матерн, в глубине души все еще препирающийся сам с собою из-за ножа, отнюдь не намерен утруждать свою память неудобопроизносимыми цыганскими именами и созерцанием дешевенького серебряного перстенька. Для него эта столь расхваливаемая Йенни — по ней же сразу видать — всего-навсего одна из многих отплясавших свое кордебалетных цапель; весьма проницательное наблюдение, полностью подтверждаемое и оформлением забегаловки: если в «Закутке Пауля» стены были увешаны фотографиями дюжих кетчменов и боксеров с расплющенными носами, то заведение Йенни украшают станцованные кордебалетом балетные туфельки: слегка покачиваясь, они свисают с низкого потолка — бледно-розовые, когда-то серебряные и лебедино-озерно-белые. Ну, и конечно, фотографии разных там жизелей. Золоторотик сведущим пальцем тыкает в аттитюды и арабески:

— Слева внизу — это Дееге. Такая всегда нежная, такая лиричная! Это вон — Свеа Кёллер, потом Скорик, Мария Фриз в ее первой главной роли — Дульсинеи. А вон там, рядом с бедняжкой Леклерк[432], наша Йенни Ангустри вместе со своим партнером Марселем, который в ту пору, когда Йенни танцевала с ним дочку садовника, еще носил простецкую и запоминающуюся фамилию Фенхель.

Значит, эта забегаловка — артистическое кафе. Сюда наскоро заглядывают после спектакля, чтобы повстречать, если посчастливится, маленького Бредова или Райнхольма, сестер Веско, Клаусика Гайтеля или балетного фотографа Рама, того, кто отретушировал большинство из вывешенных здесь фотографий, ибо кому охота, чтобы все жилы на шее видны, да и подъем каждому хочется самый высокий…

Ах, сколько же порывов тщеславия и секундных мигов красоты пережили, перетанцевали все эти балетные туфельки? Кажется, невзирая на пивной кран, бутыль «Райдемайстера», шеренгу других доблестных напитков, от бренди «Мампе» до можжевеловки «Штоббе», в кабачке пахнуло потом, канифолью, прокисшими балетными трико. А тут еще эта коза за стойкой, про которую Золоторотик утверждает, что она, как никто, умет готовить горячий цитрон. Уже сейчас, после первых жадных и живительных глотков, нахваливает курилка, по всему горлу расходится тепло, и его голос — в мальчишестве он взлетал под самый церковный купол — припоминает самые головокружительные моцартовские арии, ничего, скоро и до этого дойдет, еще только несколько стаканчиков Иенниного божественного, Йенниного фирменного цитрона, и он пробудит в себе ангела и заставит того маленько возликовать. И хотя так, на слух, Матерн и впрямь вроде улавливает в голосе Золоторотика кое-какие нотки улучшения, он и сейчас не станет таить своей озабоченности:

— Может статься, цитрон тут и вправду особенный, а коли вам так нравится — так пусть даже и вкусный. Вот и пили бы только свой сок, а это безудержное и, я бы даже сказал, ерническое курение пора прекратить.

Опять они о том же: «Не кури так много, жить останется так мало!» На что курилка ловким ногтем вскрывает очередную пачку «Нэви Кэт» и, не предлагая ни Матерну, ни хозяйке кабачка Йенни, обслуживает исключительно самого себя, пренебрегая, ко всему прочему, даже спичками, поскольку всякую новую сигарету неизменно поджидает ее догорающая подруга, и только дождавшись — хоп-ля! — летит на половицы, где может валяться, гаснуть или тлеть сколько душе угодно, а то и — как знать — подыскивать себе новую пищу.

Благо на сей раз ни один кельнер деликатной тенью не скользнет Золоторотику за спину и не загасит стоптанным каблуком тлеющие экскременты особенно дорогого гостя, — именно так, экскрементами, называет Золоторотик свои чинарики, неизменно отправляемые за спину.

— Они, друг мой, являют собою, если угодно, мой экзистенциальный стул. Да-да, не убоимся этого слова, равно как и самого жизненно важного процесса. Отходы, отбросы… А мы разве нет? Или не станем со временем? И не ими ли мы живем? Взгляните, да не пугайтесь вы так, на этот вот стакан горячего цитрона. Пора, пожалуй, — верно, Йенни? — открыть вам один секрет. Обычный напиток в этом стакане превращают в совершенно особое питье не отборные лимоны, и не какая-то привозная вода, нет — всего лишь чуток, на кончике ножа, слюды, добытой из слюдяных гнейсов и слюдяного гранита, добавляется в стакан, — видите этих крохотных серебристых рыбок? — а еще — выдаю вам древний цыганский рецепт! — три капли бесценной и божественной эссенции, которую наша дорогая Йенни всегда держит для меня про запас, придают моему любимому напитку столь чудодейственный вкус, что для моего горла это как бальзам. Вы уже догадываетесь? Вы уже почувствовали его на языке, это омерзительное, но такое великое слово, вы подозреваете ту же эссенцию и в вашем светлом пиве, вы уже отворачиваетесь, вас передергивает от отвращения, вы вот-вот в ужасе закричите: «Моча! Моча! Бабьи ссаки!» — но нам, Йенни и мне, не привыкать, нас не впервой заподазривают в том, что мы тут разводим ведьмовскую кухню; так что вы уже прощены — не так ли, Йенни? — и между нами снова воцаряется согласие и мир под этим небосводом станцованных и усталых туфелек, уже снова, и не в последний раз, наполняются стаканы и стопки, моему гостю не повредит еще одно пиво и рюмка пшеничной, пса пусть порадуют котлеты, ну а мне, курилке, который курит, дабы все знали: «Глядите, он курит, значит, он существует!»; мне, которому одним январским вечерком внезапная оттепель навсегда сорвала голос; мне, от кого не спрячется ни один перочинный нож; мне, кому ведомо множество хрестоматийных историй, — про подгорающего гуся и про сосущих молоко угрей, про двенадцать рыцарей без голов и двенадцать монахинь без голов, равно как и глубоко назидательная история про птичьи пугала, которые все созданы по образу и подобию человечьему; мне, выжившему курилке, который садит одну за одной и бросает за спину то, что только что дымилось во рту — экскременты! экскременты! — мне, Золоторотику, который с детства мечтал иметь во рту вместо скучных нормальных зубов тридцать два золотых зуба; так вот, мне, курилке с золотыми зубами, — этим сокровищем я обязан другу, который избавил меня от моих натуральных челюстей, — мне, избавленному, пусть подадут горячий цитрон, которому биотит и московит подарили толику слюдяных зайчиков на кончике ножа, цитрон, облагороженный бесценной Йенниной эссенцией, дабы мы сдвинули стаканы и чокнулись — за что? — да за дружбу, конечно, и за вечнотекущую Вислу, за все ветряные мельницы, вертящиеся и заброшенные, за черную лаковую туфельку с пряжкой, которую носила дочка сельского учителя, за воробьев — веборов! — над волнистыми просторами пшеничных полей, за лейбгренадеров Фридриха Второго Прусского, который так любил задавать всем перцу, за пуговицу от мундира французского драгуна, что остался в недрах церкви Святой Троицы отметиной истории, за скачущих жаб и дергающиеся саламандровые хвостики, за славную немецкую лапту, нет, вообще за Германию, за соусы немецкой судьбы и клецки немецкой надежды, за немецкий прапудинг и лапшу немецкой душевности, выпьем за аистов — адебар! — которые приносят детей, равно как и за того косаря, что придумал песочные часы, но и за Акционерную пивоварню Адлера и за «Цеппелина» высоко в небе над стадионом Генриха Элерса, за столярных дел мастера и за концертирующего пианиста, за мятные леденцы и за дурман костного клея, за дубовые панели и зингеровскую швейную машинку, за наш храм культуры, в просторечии «кофемолка», и за сотню столь богатых ролями книжонок издательства «Реклам», за хайдеггеровское бытие и за хайдеггеровское время, равно как, конечно же, и за классический труд Вайнингера, то бишь за напев и чистую идею, за простоту, стыд и достоинство, за трепет перед и потрясение после, за честь и истинную эротику, за милосердие, любовь и юмор, за веру, немецкий дуб и мотив Зигфрида, за трубы и славный штурмовой отряд номер восемьдесят четыре; за того январского снеговика, который меня отпустил, чтобы я, курилка, выжил. Я курю, значит, я существую[433]! Давай чокнемся, Вальтер, за меня и тебя! Я существую, значит, мы чокаемся! Ты говоришь — «Горит!» — и все равно давай чокнемся! Ты считаешь, пора вызывать пожарных — но чокнемся пока что без них! Ты уверяешь, что мои экскременты, или, по-твоему, чинарики, повергли в пламя эту юдоль утомленных балетных туфелек, которую ты презрительно именуешь халабудой — прошу тебя, оставь пожар в покое и давай, наконец, чокнемся, ибо мне не терпится выпить мой горячий цитрон, о, этот божественный горячий цитрон!

И друзья чокаются, невзирая на пожар, что расползается по полу и уже начинает полизывать барачные стены. Пивная кружка и стакан цитрона встречаются в воздухе и издают подобающий такому случаю звон, в то время как под потолком до смерти измученные балетные туфельки, воспрянув от занимающегося жара, начинают свой удивительный балет: эшапе круазе, эшапе эфасе, — ассамбле, ассамбле — пти батман сюр ле ку-де-пье. Ах, какой же это замечательный балетмейстер — огонь! Но уж поистине достойное оваций чудо совершает тем временем горячий цитрон: капли йенниной эссенции вкупе с толикой слюдяных блесток на кончике ножа уже оказывают свой волшебный эффект — мягким, чуть высоковатым и, пожалуй, немного тихим, а потому за балетмейстерской работой пожара не всегда разборчивым тенорком Золоторотик, не прекращая курить даже в условиях пламенного окружения, рассказывает свои захватывающие хрестоматийные истории, с моралью и без. Матерн, тоже не будь лодырь, в ответ выдает свои, заполняющие, кстати, кое-какие пробелы в историях Золоторотика. Да и у Йенни, хозяйки за стойкой, свои истории имеются. А вокруг этого увлеченного историями квартета — ибо пес Плутон, конечно, слушает — огонь рассказывает свою, которая так нравится приплясывающему от жара кордебалету под потолком, что он отвечает дружными и точными па де ша и, не зная усталости, перебирает ножками: па де буре, па де буре! И покуда фотографии, пестря аттитюдами и арабесками, начинают обугливаться с нижних краев; покуда у стойки очередная история Золоторотика, дополненная матерниадой, плавно перетекает в искрометно-цитронную Йеннину историю; покуда, значит, фотографии бугрятся и чернеют, историям нет конца, а разгулявшийся над пламенем кордебалет выделывает совсем уж немыслимые глиссады, — на улице пожарная команда начинает тянуть свою, нескончаемую, как пожарный шланг, волынку.

Престо[434]! Золоторотику пора со свими птичье-пугальными историями поторапливаться; Матерну со своими собачьими тоже самое время закругляться; да и Йенни не худо бы подвести к финалу свою легенду о слюдяных гнейсах, где действуют лесные гусары и смугляки, то бишь просто цыгане, и все должно закончиться веселым праздником с угощением из запеченных ежей; ибо ни Золоторотику, ни хозяйке, ни толкующему пса в притчевом смысле Матерну не дано рассказывать свои истории столь же быстро, как огонь умеет пожирать дерево. Статичные аттитюды и арабески на фотографиях уже начинают оживать в пламенной динамике. Изобретательная хореография уже сближает непринужденные паз ассамбле кордебалета вверху с широкими и размашистыми, огненными мужскими па жете снизу. Короче говоря: уже вся забегаловка, за исключением крохотного островка увлеченной своими историями стойки, горит ярким пламенем. А раз так — совсем по-быстрому еще историю о засаде птичьих пугал в битве при Лейдене. А после Матерн со своей историей о том, как он по наущению Девы Марии отравил черного пса. Хозяйка трактира Йенни — о, как идет ей огонь, как оживает в волнах жара былая Жизель в ее увядших чертах — эта вновь расцветшая красавица еще успеет скорыми, острыми, сверкающими, как слюдяные зайчики словами поведать о том, как мало, в сущности, нужно добавок, чтобы превратить обычный цитрон в заветный, животворный эликсир Золоторотика.

— Рассказывайте, дети мои, рассказывайте! — воодушевляет Золоторотик, уже с новой сигаретой в зубах, всю честную компанию у стойки, включая задремывающего пса. — Не дайте ниточке порваться, дети мои! Ибо покуда мы рассказываем — мы живем. Покуда нам еще приходят на ум истории, с моралью или без, про собак, угрей, птичьи пугала, про крыс, наводнения и рецепты, истории лживые и хрестоматийные, и покуда нас еще способны развлекать истории — до тех пор никакой ад нам не страшен! Рассказывай, Матерн, если тебе жизнь дорога!

Балет кончился под бурный треск аплодисментов. Девятихвостые языки пламени взметываются и совокупляются налету. Барачные стены доблестно встречают свой удел. Пожарники доблестно выполняют свое назначение. И жар был бы уже непереносим, если бы Матерн не умел остудить его своей январской морозно-трескучей историей:

— Такие морозные зимы только на востоке и бывали. И если уж там снег шел, то по-настоящему, целыми днями. И все, бывало, заметет, все! Потому и снеговики на востоке еще и тогда были куда больше, чем на западе. И когда оттепель наступала, ей работы было будь здоров! Еще предки мои, давно, когда фамилия у них была не Матерн, а Матерна, так вот, они в январе, когда от Хелы до самого устья Вислы все подо льдом…

Что-что, а уж начинать издалека, да еще при хорошем освещении, Матерн умеет. Огонь подает себе первое, выплевывая дочиста обглоданные на закуску косточки-досточки и раскаленные гвозди, бесшумно подлизывает вытекающее из бочонков пиво, взрывает батареи бутылей, штофов, пузырей — «Райдемайстера» и можжевеловку «Штоббе», округлую рябиновую и граненого «Штайнхегера», простецкую сивуху и благородные дистиллаты, настойку-малиновку и мягчайший французский коньяк «Бисквит», дешевое бренди и настоящую араку, виски «Белую лошадь», «Блэкбери», шерри, «Картхойзер» и джин, стройную тминную и такой сладкий «Кюрасао», ликер «Эттальский монастырь» и гусарский лимонад, то бишь шампанское… Спиртное… Какое красивое, всеобъемлющее, в трансценденции уводящее слово! И пока один винный дух возгорается о другой, Матерн, начав издалека, нанизывает матерниаду на матерниаду:

— Их, братьев, было двое. И начинается вся катавасия с Грегора Матерны в одна тысяча четыреста восемьдесят восьмом. Когда его, как он из Данцига прибыл, в Лондоне обвесили солью и тем нанесли обиду. За которую понятно что — кровь! А потому он вернулся и потребовал своего права, но не добился. И тут же учинил бучу при дворе короля Артура, куда никому при оружии входить не дозволялось, а он вошел, да еще и применил. За что его и объявили вне закона, так-то вот. Но он, не будь дурак, нашел себе компаньонов: а именно, остатки той разбитой банды, что прежде под началом подмастерья мясника Ханса Бригера творила смертоубийства и учиняла пожары вроде вот этого; Бобровский тогда к нему прибился и Хильдебранд Бервальд, чтобы многих-то не называть. Словом, пока суд да дело, в Зубкау одно, в Эльбинге другое, а потом подался он в орден к тевтонцам, в самую январскую стужу, и выпустил там дух из старосты Мартина Рабенвальда, чтобы после этого залить его по самые уши свинцом, ну, а потом, потому как холода все не унимались, стал баловаться главным образом поджогами: весь Долгосад с церковью Святой Варвары и больницей при ней — то-то крику было — спалил подчистую. От Широкого переулка, со всеми его веселыми росписями, — одни пепелища. Но в конце концов его все-таки поймали и вздернули — Цантор, познаньский воевода, это сделал. В сентябре, четырнадцатого числа, в году одна тысяча пятьсот втором, так-то вот. Но кто думает, что на этом дело закончилось, тот сильно ошибается и еще погорит. Ибо на сцену выходит Симон Матерна, дабы отомстить за брата, и жжет, что зимой, что летом, направо и налево, что дома ремесленников, что тучные данцигские амбары. Под Путцигом он держит целые склады с дегтем, смолой, серой, и приставляет три сотни девиц — по слухам, все как одна были девственницы — крутить фитили из пакли. Монастырям Олива и Картхаус он платит за то, чтобы трудяги-монахи изготовляли для него факелы. Снарядившись таким образом, он устраивает поджог до небес — Петрушечный и Столярный переулки горят у него как свечки. Двенадцать тысяч свиных колбас, сто три барана и семнадцать волов — это не считая всяких там курей, жирных пойменных гусей и кашубских уток — он велит зажарить, да еще чтобы с корочкой, на специально заложенном большом огне, дабы всех бедняков города, — голытьбу из Хакеля, калек и увечных из больницы Святого духа, прочую рвань и босяков, кто приковылял и притащился из Маттенбудена и Молодой Слободы, — всех, накормить досыта, да-да, досыта накормить! Подпустите-ка красного петуха в дома богатеев, пусть полыхнут дымком да огоньком! Пусть в красном перце пожара как следует подрумянится пропитание для сирых и недужных! Да, Симон Матерна, вот кто, если б они и его не поймали и тоже не вздернули, вот кто мог бы развести такой всемирный пожар, что всякой угнетенной твари достался бы сочный кусок мяса на вертеле. Вот от него-то, от первого классово-сознательного поджигателя, я и веду свой род, так-то! И социализм все равно победит, вот так!

Эти крики, равно как и последовавший за ними нескончаемый хохот, — это Золоторотик выдал парочку из своих веселеньких хрестоматийных историй, — очевидно, придавали зрелищу горящего барака нечто жуткое, чтобы не сказать адское, так что не только обычные, и без того падкие на суеверия и любую чертовщину зеваки, но и стойкие западноберлинские пожарники, — даром что все добрые протестанты, — поспешили перекреститься. Следующая волна дьявольского хохота вмиг согнала с крыши все четыре доблестных пожарных звена. Недолго сворачивали усатые дяди в шлемах свои бесценные пожарные шланги. Сарай, он сарай и есть, пусть горит, тем паче, что на соседние будки огонь загадочным образом почему-то не перекидывается, — так, примерно, рассудив, пожарные с обычным шумом и помпой укатывают восвояси. И даже дежурного не оставляют отследить догорание объекта, ибо не находится смельчака, чтобы спокойно такое слушать: в геенне огненной пируют адские гости, то выкрикивая прокоммунистические лозунги, то заходясь мерзким хохотом, а то вдруг выпустив напоследок тенора, который заходится чище и выше самого высокого пламени, да еще по-латыни, как поют в католических церквях, оскверняя добропорядочную протестантскую Потсдамскую от здания Контрольного совета и до самой Бюловштрассе. Да, такого дворец спорта еще не слыхивал: молитва, от которой искры летят, такая «Gloria in excelsis Deo»[435], что даже загребущим лапам огня впору благоговейно сложить персты. Это, конечно, Золоторотик выводит свои арии. Дивным, в слюдяных переливах и стройным, как лимонное дерево, голосом он, — покуда пламя, сметя подчистую второе и все еще не насытившись, подбирается к десерту, — верует, по-детски чисто и непосредственно, «in unum Deum»[436]. За пленительным «Sanctus»[437] следует «Osanna»[438], которой Золоторотик умеет сообщить эхоподобное многоголосие[439]. Когда же в мягчайшем анданте бенедиктуса он бьет все рекорды высоты, Матерн, чьи глаза легко переносили самый едкий дым, не может сдержать слезы:

— Прошу тебя, пощади, только «Agnus Dei»[440] не надо!

Но лишь дружный и радостный хорал избавит его от терзающего душу надрыва, который, похоже, берет за живое и хозяйку Йенни, и даже пса, и утрет им слезы шелковыми платочками утешения: это Золоторотик все тянет и тянет «Dona Nobis»[441] — до тех пор, покуда благодарные слушатели вновь не приходят в себя, а пожар во всех своих всполохах, языках и даже маленьких искрах вдруг разом не утихает, сморенный внезапным сном. «Amen»[442], торжественное и гулкое, прокатывается над этим сном пианиссимо и укрывает, словно одеялом, обугленные балки, расплавленное стекло и утанцевавшийся в прах и пепел пламенный кордебалет.

После чего и сами они, тоже изрядно устав, покидают, пройдя вдоль неведомо как уцелевшей стойки, объятое последним сном пепелище. Осторожно, за шагом шаг, пес впереди, овладевают, как вражеским тылом, никем, кроме фонарей, не охраняемой Потсдамской улицей. Йенни, наконец, признается, как она устала. Ах да, ведь за вечер еще не заплачено. Золоторотик объявляет себя гостеприимным хозяином. Йенни намерена идти домой одна:

— Мне и так никто ничего не сделает.

Однако кавалеры настаивают на своем сопровождении. На Манштейнской улице, напротив «Лайдеке», они, наконец, говорят друг другу «спокойной ночи». Уже у двери Йенни, это Бог весть как уцелевшее создание, говорит:

— И вы тоже отправляйтесь по домам. Старые гуляки. Будто завтра им дня не будет.

Но для двух других существ, которым, похоже, выжить важнее, чем просто уцелеть, ночь еще не кончилась. И сопровождающая их бессмертная тварь держится на своих четырех лапах бодро и бдительно.

— К ноге, Плутон!

Ибо остатки сладки, и надо их добрать. Один остаток — это некое количество сигарет, которые, все так же поджигая одна другую, движутся своим путем — по Йоркской вверх, мимо Американской библиотеки и дальше; но есть и еще один остаток, так сказать, беспредметный, он навяз в зубах и очень им мешает, всем тридцати двум.

Но Золоторотику эта музыка по душе:

— Как приятно, Вальтер, снова, как в блаженные времена Амзеля, слышать твой скрежет зубовный.

Матрен, однако, себя самого даже не слышит. Его душа — ибо и у Скрипуна есть душа — превратилась в ринг, а на ринге идут жестокие схватки. Всю дорогу по Цоссенскому мосту и вдоль Урбанхафен дюжие кетчмены не выпускают друг друга из клинча. Сам черт не разберет, кто там кого хочет бросить на лопатки! Похоже, тут весь род Матернов на ринге собрался — все сплошь богатыри-забияки, высматривают себе достойных противников. Ну что, способен Золоторотик на ринг выйти или слабо? Опять пустился в свои ернические рассуждения и курит свои ернические, все и вся подвергающие сомнению сигареты. Все, что еще недавно из геенны огненной возносилось в однозначно ликующем «верую» — «credo», теперь, возле Адмиральского моста вновь распадается на множестве сипло-блудливых «но» и «если». Нет, видите ли, на свете ничего чистого. И обязательно все святое поставить вверх тормашками, да еще чтоб тормашки всенепременно торчали. Его любимый конек: «Пруссаки вообще и немцы в особенности.» Рассыпается в похвалах, но каких-то гнусненьких похвалах, этому народу, под которым столько выстрадал, до снеговика и после. Так не годится, Золоторотик! Даже если на дворе май и почки лопаются: негоже влюбляться в своих убийц!

Но и его любовь к Германии, если как следует прислушаться, попахивает весьма циничными лаврами, понатасканными из навощенных погребальных венков. Вот, к примеру, какие признания исторгает у него вид берлинского канала Тельтов:

— Ты не поверишь, мне удалось выяснить, что — как это в песне поется? — «от Этша и до Бельта, от Мааса и до Мемеля»[443] выпускалась и выпускается лучшая в мире, самая стойкая, то бишь никогда не блекнущая штемпельная краска.

Уже прежним своим простуженно-сиплым голосом курилка развешивает свои сентенции на когтистые здания вдоль Майбахской набережной. Скачущая по углам губ сигаретка — гвоздь от гроба — говорит вместе с ним:

— Нет, дорогой Вальтер, ты можешь сколько угодно хаять твою великую отчизну — а я вот немцев люблю. Ах, до чего же они таинственны и исполнены богоспасительной забывчивости! Будут подогревать себе гороховый супчик на синем газовом пламени и ни о чем не вспомнят! А кроме того, нигде в мире не делают таких коричневых, таких добротно-мучнистых соусов и подливок, как здесь…

Но когда они доходят до того места, где вяло текущие, но с неукоснительной прямотой канализированные воды раздваиваются — по левую руку они уходят к Восточной гавани, прямо напротив упираются в советский сектор, а направо продолжают течение канала Тельтов — когда они вместе с псом оказываются на этом торжественном месте — ибо напротив них Трептов-парк, монумент Солдату-Освободителю, кто ж его не знает? — Золоторотик позволяет себе высказывание, которое, хотя и вполне достойно данной канальной развилки, влечет за собой много всякой дряни:

— Что верно, то верно: из всякого человека можно со временем сделать птичье пугало; ведь в конце концов, — об этом никогда не следует забывать, — птичье пугало создается по образу и подобию человеческому. Но из всех народов, что живут на земле, так сказать, в качестве птичьепугального арсенала, именно в немцах — даже в еще большей степени, чем в евреях — есть все задатки, чтобы однажды подарить миру этакое всем пугалам пугало, так сказать, прапугало.

Матерн молчит, ни слова не проронит. Птахи, уже проснувшись, и те снова прикидываются спящими. Но скрежет зубовный, такой знакомый, кто ж его сдержит… И ботинок уже беспокойно шарит по гладкой мостовой — как назло, ни камушка. «Ну чем же, чем? Коли голыша нигде? Не носками же и не рубашкой на смену? Бритвенный прибор в этой погорелой халабуде остался. Тогда… Или самому — головой в воду, и в тот сектор. Ведь хотел же, а все еще зачем-то тут торчу. Но лучше… лучше…»

И он уже замахивается от плеча, и в кулаке у него кое-что зажато, о, какая впечатляющая, какая рельефная поза! Золоторотик не нарадуется такой превосходной координации. Плутон напрягся. И Матерн бросает, бросает далеко, что есть мочи — а что же еще? — ну да, тот же самый перочинный нож. То, что не без некоторого сопротивления вернула Висла, он отдает берлинскому каналу Тельтов — как раз в месте его развилки. Но едва перочинный нож с обычным всплеском и, как кажется, безвозвратно исчезает под водой, Золоторотик уже тут как тут со своим дружеским утешением:

— Ах, дорогой Вальтер, не огорчайся. Для меня это сущий пустяк. Необходимый для отыскания объекта участок канала будет временно осушен. Течение здесь слабое. Не пройдет и двух недель — и твой добрый старый перочинный нож опять к тебе вернется. Ты же помнишь — он сделал нас кровными братьями.

О, бессилие, высиживающее яйца ярости, голой и без всякого пушка! Вальтер выпускает слово. О, ярость человеческая, вечно ищущая слов и в конце концов хоть одно да находящая! Матерн вонзает это одно, одно-единственное, заточенное, меткое. О, ярость, о, человеческая, которой одного раза всегда мало и в повторах чается новизна! Много раз подряд — слово! Пес стоит. Канал раздваивается. Золоторотик даже забывает прикурить сигарету от догорающего чинарика. Лейтмотив, красной нитью и кровью. Матерн прицеливается и говорит:

— Абрашка!

Окончательно проснулись воробьи. О, дивное и мягкое пробуждение майского утра под разделенным надвое небом. О, ночь, минувшая, и день, еще не наставший. О, междучасье, когда вымолвленное словечко «абрашка» еще не упало, еще временит, еще парит в воздухе…

Падает не словечко, падает Матерн. Переутомился. Да и было от чего:

— Сперва поездка эта межзональная со всей чертовщиной. Потом этот загул по кабакам. Смена климата. Радость свидания. Такого кто угодно не выдержит. Каждое объяснение раскрывает лишь обстоятельства. В конечном счете каждое слово — лишнее. Делай со мной, что хочешь.

Что ж, Золоторотик взмахом трости черного дерева останавливает такси:

— Аэропорт Темпельхоф. К залу отлета, пожалуйста. Этот господин, пес и я, мы все очень торопимся. Нам надо успеть к первому же рейсу на Ганновер. У нас там осмотр подземного предприятия: фирма «Брауксель и К°». Слыхали про такую?

СТО ТРЕТЬЯ И НАИГЛУБОЧАЙШАЯ МАТЕРНИАДА

Кто хочет спуститься под землю, тому перво-наперво надо основательно проветриться в воздухе: так что рейсом авиакомпании «Бритиш Эрвей» до аэропорта Ганновер-Лангенфельд. Оставшуюся часть пути по плоской наземной равнине помогает сократить присланный фирмой автомобиль: мимо коров и стройплощадок, по подъездным путям и дорожным развязкам, вперед сквозь зелень майского, но все еще блеклого ландшафта. Уже издалека взгляды приклеивает к себе цель на горизонте: огромной кубышкой гора отработанной породы, кирпично-красные коробки корпусов; а вот и лаборатория, штейгерский барак, котельная, здание управления, склады — и над всем этим, по-хозяйски оглядывая крыши корпусов, гору породы, погрузчики и рештаки — огромная, на высоченных ходулях, птица подъемно-спусковой башни, копер.

Кому нужны какие-то соборы, когда такие махины подпирают небо! Это и есть фирма «Брауксель и К°», которая, хотя и зарегистрирована в калийном объединении Ганновера и подотчетна тамошнему горнорудному управлению, давно уже ни тонны калия не добывает, однако ежедневно отправляет под землю по три смены горняков: главного штейгера, штейгера смены, штейгеров участка, мастеров вентиляции, аттестованных забойщиков и шахтеров, всего сто тридцать двух человек.

А того, кто первым вылезает из служебного «БМВ», здесь, на производственной территории, покуда подъемный барабан в шахтном стволе способны тянуть канат, здесь следует величать не Золоторотиком, а «господином директором» или «господином Браукселем» — так обращается к нему водитель, так приветствует его привратник.

А тот, кто вылезает из служебного авто вслед за Браукселем, тоже еще далеко не Матерн, а, совсем напротив, черный здоровенный кобель породы немецкая овчарка, которого оба, Брауксель и выбирающийся наконец из машины Матерн, кличут Плутоном.

И едва они ступают за тяжелые, кованые железные ворота, что поставлены были еще в добрые времена соледобычи, привратник, здороваясь с господином директором Браукселем, почтительно сдергивает с головы шапку. После чего Матерн, которого ни полная чудными происшествиями и столь же причудливыми беседами ночь, ни чудесный по своей легкости перелет по воздушному коридору Берлин — Ганновер не лишили врожденной способности удивляться, вынужден спросить:

— Что за чертовщина: отчего это здешний привратник так жутко похож на моего отца, мельника Антона Матерна?

На что директор рудника Брауксель, ведущий своего гостя прямиком к штейгерскому бараку и свистом подзывающий к ноге пса Плутона, будто это и вправду его собака, может ответить с исчерпывающей ясностью:

— Привратник Антон Матерн не просто похож на мельника Антона Матерна, он и есть мельник, он и есть отец.

Что позволяет Матерну, который тоже, правда, безуспешно, пытается свистом подозвать Плутона к ноге, сделать многозначительное, хотя и несколько туманное умозаключение:

— Каждый отец рано или поздно становится привратником каждому сыну.

Вслед за чем комендант штейгерского барака дает Вальтеру бумагу, которую тот должен подписать. Ибо согласно параграфам горно-административного уложения, все посторонние лица, спускающиеся под землю с целью осмотра предприятия, обязаны подтвердить добровольность своего намерения собственноручной подписью. Матерн подписывает, после чего его проводят в умывальную, где по принятии сухой ванны ему надлежит скинуть свою верхнюю одежду и надеть светлый комбинезон, шерстяные носки, тяжелые горняцкие ботинки на шнурках, обмотать шею шерстяным шарфом и нахлобучить на голову новенький, сверкающий желтой лаковой краской, но не слишком удобный шлем. Пока он — одно за другим — все это на себя напяливает, он успевает спросить через перегородку у находящегося в соседней кабинке директора рудника Браукселя:

— А Плутон куда подевался?

На что Брауксель, который, хоть и директор, а тоже одну за другой обязан сложить с себя свои мирские одежды и надеть подобающее случаю платье, через ту же перегородку отвечает:

— Плутон при мне. Где же ему еще быть…

Но вот Брауксель и Матерн, сопровождаемые псом Плутоном, покидают штейгерский барак. У каждого в левой руке рудничная карбидная лампа. Этот светильник, равно как и одинаковые комбинезоны с желтыми шлемами, стирают внешние различия между директором рудника и посторонним на руднике человеком. Однако, едва они ступают на дорожку, что ведет вдоль здания управления, некий маленький горбатый господин в нарукавниках, которые недвусмысленно выдают в нем канцелярскую крысу, какого-нибудь делопроизводителя, отлепившись от портала, принуждает их остановиться. Этому предполагаемому делопроизводителю срочно нужно получить от Браукселя несколько подписей на бумагах, накопившихся за время его отсутствия. Весьма порадовавшись знакомству с господином Матерном-младшим и пожелав им напоследок «Добром наверх!», прокурист, наконец, освобождает им путь к башне копра.

И оба, Матерн и Брауксель, сопровождаемые псом, пересекают фабричный двор, по которому бульдозеры-автопогрузчики перемещают туда-сюда штабеля деревянных заколоченных ящиков; но никакого калия — ни на складах, ни на транспортировочных лентах, ни в емкостях.

А когда они, наконец, подходят к подножью башни копра и Брауксель первым ступает на железную лестницу, ведущую на «полотенце», — помост на верхнем шахтном венце — Матерн задает вопрос:

— Что, пса тоже под землю?

На что Брауксель без всяких шуток отвечает:

— Каждый пес выходит из-под земли и в конце концов должен вернуться туда, откуда пришел.

Матерн все еще сомневается:

— Пес никогда не был в шахте.

На что Брауксель очень твердо:

— Это служебный пес фирмы, так что придется ему привыкать.

С этой потерей — еще несколько часов назад он был владельцем собаки — Матерн смириться никак не может.

— Это моя собака! Плутон, к ноге!

Но Браукселю достаточно просто свистнуть, и черная овчарка впереди них взлетает по лестнице на помост, который оборудован где-то на половинной высоте подъемной рамы. Тут, на верхотуре, задувает. Откуда-то снизу и сбоку подъемная машина через систему шкивов приводит в движение подъемный барабан у них над головами: верхний и нижний канаты натягиваются, давая почувствовать всю серьезность предстоящей дороги. Но когда удары колокола — четыре раза, что означает «подавай медленно!» — возвещают о приближении поднявшейся с рудничного двора бадьи, Матерн, пока не поздно, торопится кое-что предложить:

— А что, если нам Плутона здесь на площадке оставить? Кто знает, как он перенесет такой спуск, раз — и вниз, а там, к тому же, должно быть, жарища адская.

Но лишь когда они — пес Плутон между Браукселем и Матерном — уже обременяют собой бадью, директор изъявляет готовность ответить. Звонарь тремя ударами возвещает команду «Завис!», следующими пятью — «Спуск!», и лишь теперь Брауксель произносит:

— В каждом аду свой климат. Придется псу привыкать.

И вот уже последний луч дневного света остался наверху. С канатного спуска — от площадки на высоте тридцать пять метров над землей до главного рудничного двора на глубине восьмисот пятидесяти метров под землей — начинается официальный осмотр предприятия, организованный специально для экскурсанта Матерна, дабы он прямо на месте набирался ума-разума. Ему, кстати, уже рекомендовано раскрыть рот и дышать ровно. Давление в ушах объясняется скоростью канатного спуска, легкий запах гари — трением падающей бадьи о направляющие брусья шахтного ствола. Сквозняк снизу задувает все сильней и уже норовит пробраться в брючины комбинезона и хватать за щиколотки. Матерн осторожно решается заметить, что Плутон дрожит, на что Брауксель невозмутимо изрекает: мол, задрожишь тут, когда всего за одну минуту на такую глубину проваливаешься.

И прежде чем они успевают достигнуть рудничного двора, он наскоро сообщает Матерну, дабы тот ума-разума набирался, о производительности грузоподъемника в доблестные времена добычи калия и о достижениях, на которые уже сама фирма «Брауксель и К°» может оглянуться. Словечки «мертвый груз» и «полезный груз» падают вместе с ними вниз со скоростью пятнадцать метров в секунду. На такой ровной скорости хорошо поговорить о паузах засыпки и профилактике каната: двести двадцать четыре провода — семь раз по тридцать два — и оплетенная сизально-конопляной нитью стальная основа — вот из чего сделан подъемный канат. Все внешние повреждения, которые переносят перегрузки на основу, винтообразные изменения формы, так называемые «закруты» и выпроставшиеся из каната «ворсы» — вот главные причины редких, но все же случающихся иногда обрывов каната. Нельзя списывать со счетов и ржавчину, которая грызет канат даже при постоянной его эксплуатации. А это значит — смазка нужна, но только бескислотная, и не по всей длине, а каждый раз только по сто метров, дабы свежая смазка не забила шкивы, «поскольку канат, на котором мы сейчас падаем, это душа всего предприятия, его жизнь и смерть, он спускает в преисподнюю и вытаскивает на свет, поэтому не приведи Бог, если…»

Так что у Матерна особо нет времени прислушиваться к той жутковатой, щекочущей желудок пустоте, что знакома каждому, кто спускался хотя бы на скоростном лифте. И легкая боль в висках, и наплывы зрения остаются незамеченными, поскольку Брауксель в самых общих чертах обрисовывает ему планировку главной шахты от перекрытия над барабаном до подканатной бухты и так называемой шахтной трясины.

А вот уже и звонарь четырьмя упреждающими ударами и затем еще одним, последним, означающим «стоп!», прерывает урок, который Брауксель всего за какую-то минуту успел вдолбить полному профану в горном деле Матерну; вот как падение, пусть даже и на канате, обостряет человеческую способность внимать и усваивать.

Итак свет, теперь электрический, являет им рудничный двор. И когда они, с псом Плутоном впереди, вступают на почву выработки, их уже поджидает традиционным шахтерским приветствием «Добром наверх!» штейгер участка Вернике, который, в соответствии с указаниями с дневной поверхности, то бишь сверху, покинул засыпной ярус, где надо было ему проверить вентиляционные шлюзы, чтобы дать Матерну, не сведущему в горном деле, полную характеристику месторождения.

Но Брауксель, которому все здешние вырубные камеры, штреки, камерные горловины, тупиковые выработки знакомы примерно так же хорошо, как закоулки старого города, где он в школе учился, предупреждает штейгера участка:

— Только не увлекайтесь особенно, Вернике! Начните с сорок пятого, обрисуйте тогдашнюю ситуацию и сразу переходите к главному, а именно, к остановке калийных разработок и к началу выдачи на гора готового продукта с товарным знаком фирмы «Брауксель и К°».

Вдохновленный таким напутствием, равно как и шумной откаткой на всех трех колеях рудничного двора, штейгер участка начинает излагать историю месторождения и характеристику его благонадежности:

— После сорок пятого, значит, как уже господин директор сказал, мы тут оказались всего с тридцатью девятью процентами довоенных мощностей выработки калия. Остальное, — а это, прямо скажем, были самые мощные и для своего времени отлично оборудованные калийные рудники, — осталось на территориях советской оккупационной зоны. Но хотя предпосылки у нас поначалу были неблагоприятные, мы уже в пятьдесят третьем всю продукцию восточной зоны обошли, хотя наше предприятие к тому времени вообще-то разработки калия остановило и уже перешло на выпуск готового продукта. Так вот, возвращаясь к калийным разработкам: мы тут работали на соляном месторождении, которое простирается от соляных копей Зальцдефурт, от восточных предгорий Хильдесхаймского Леса, через Грос-Гисен, где мы как раз вырубали, и до самого Хазеде, Химмельстюра, Эммерке и Зарштедта. Соляные месторождения такой мощности обычно залегают на глубине от трех тысяч метров, но здесь они сжаты в седловины, покрытые лишь наслоениями пестрого песчаника. Мы тут имели горную свободу на разработку жилы, которая уходила вглубь по оси седловины этак километров на девятнадцать, из них примерно шесть и пять десятых километра — пока фирма «Брауксель и К°» не остановила добычу калия — были уже охвачены шахтами. Наш рудник располагает двумя шахтами, которые, на расстоянии трех километров друг от друга, уходят на глубину восемьсот пятьдесят метров к нашему главному ярусу. Оба шахтных ствола — один подъемно-спусковой и вентиляционный, другой только для рудничной вентиляции — по горизонтам связаны друг с другом четырьмя главными ярусами. От этих ярусов выведены штреки к вырубным камерам. Раньше основным нашим главным ярусом был тот, что на глубине семьсот тридцать четыре метра проходит, то бишь семьсот тридцать четвертый, по-нашему если. Там был хороший, знатный пласт сильвинита, в основном двадцатичетырехпроцентного, и почти четырнадцатипроцентный карналит, все это мощностью до двадцати метров. Но после того, как на резервном месторождении Штасфурт начались бурильные и взрывные работы, в феврале пятьдесят второго калийные разработки Брубах отошли к АО «Винтерсхалл», а наша шахта, поскольку месторождение Штасфурт поначалу считалось маломощным, была сперва сдана в аренду, а потом и переписана на фирму «Брауксель и К°». Но большая часть горняков осталась при шахте, поскольку, помимо аккордных и не облагаемых налогом шахтерских премиальных — две марки пятьдесят за смену — нам было еще обещано дополнительное вознаграждение за негорняцкий труд. Но только с июня пятьдесят третьего, когда шахта две недели пробастовала, эту премию стали фактически и исправно выплачивать. Стоит еще упомянуть, что имеющаяся при шахте теплоэлектростанция с паровыми турбинами и динамо-машиной обеспечивает нас теплом и энергией. Из шестидесяти восьми лишь частично выбранных в свое время вырубных камер тридцать шесть по соображениям безопасности пришлось засыпать пустой породой, зато оставшиеся тридцать две после тщательной, неделями длившейся проверки службами надзора горнорудного управления, были переданы фирме «Брауксель и К°» в эксплуатацию. И если поначалу нам, обученным горнякам, трудно было отказаться от привычных своих дел — вырубки камер, обслуживания скреперов и рештаков, мы потом мало-помалу к новым и, как нам тогда казалось, негорняцким работам приладились, тем паче что нас, благодаря твердой позиции господина Браукселя, отстоявшего наши интересы перед горнорудным управлением, и из горняцкого цеха не исключили.

В этом месте директор рудника Брауксель говорит:

— Ладно-ладно, Вернике… И горе тому, кто осмелится поставить калий, уголь или там руду выше нашей готовой продукции. То, что мы выдаем на гора, с любой стороны показать не зазорно.

Поскольку, однако, не сведущий в горном деле экскурсант Вальтер Матерн задает вопрос, почему это на рудничном дворе так пахнет и чем, и откуда, и из чего вообще такой запах происходит, директор рудника и штейгер участка вынуждены признать, что да, запах есть, остался в основном еще со времен соледобычи:

— Тут испарения насыщенных каменно-соляных щелочей, выделяемых влажной породой, и землистый запах пестрого песчаника, смешиваются с застоявшимися пороховыми дымами, в которых содержится азот, потому что прежде при проведении порохострельных работ применялся динамитный студень. Кроме того, рудничную атмосферу во всех штреках и камерах усугубляют сернистые соединения, выделяемые органическими окаменелостями водорослей и мелкой морской фауны, плюс озон от электродвигателей шахтных локомотивов. Есть в запахе и другие примеси: летучая и осевшая соляная пыль, карбидные дымы от рудничных ламп, следы двуокиси углерода, старой смазкой попахивает, а еще — когда рудничная вентиляция оставляет желать лучшего — можно догадаться, какое пиво тут пили во времена соледобычи да и сейчас, в эпоху выпуска готовой продукции, все еще пьют: херренхойзерский пильзнер, бутылочное, с нижнесаксонским конем на этикетке.

После чего профан в горном деле Матерн, просвещенный теперь насчет запаха, господствующего как в хорошо проветриваемых штреках, так и в неважно проветриваемых камерах, замечает, что тут не только сильно пахнет, но еще и каким-то удушливым теплом из главного яруса на рудничный двор веет, хотя наверху полным-полно свежего майского воздуха.

Но они тем временем уже двинулись, не забыв прихватить и пса Плутона, сперва по горизонту посредством электродрезины, потом отвесно вверх по канатной дороге на шестьсот тридцатый ярус — то бишь поднялись на глубину шестьсот тридцать метров, и тут, оказавшись на месте, попадают уже в настоящую августовскую духоту, верхний слой которой образуют соляные щелочи, средний — сернистые соединения, а уж где-то совсем внизу стелются древние пороховые дымы вперемешку с новомодным электрическим озоном. Пот высыхает на коже, не успев даже проступить. И тогда Матерн изрекает:

— Да тут просто ад!

Но штейгер участка Вернике тут же его поправляет:

— Здесь у нас только переработка поступивших сверху материалов. Иначе говоря, мы, в соответствии с программой осмотра, сейчас находимся в первой камере, где доставленное сверху сырье подвергается первоначальной обработке, или, как мы говорим, испоганиванию.

И они, пес впереди, узкой камерной горловиной входят в первую камеру. Перед ними открывается зал, подобный церковному нефу. Пласты соли, — вверху висячие, по бокам вертикальные, под ногами залегающие, — размеченные аккуратно просверленными отверстиями взрывных шпуров, устремлены к торцевой стене, которая возвышается перед ними в столь строгой, сакральной отрешенности, что кажется, будто прячет за собой ковчег завета. Но только поместительные ванны, с каждой стороны числом по шестнадцать, пролегли двумя рядами, словно садовые грядки, от горловины камеры до потолочного уступа, оставив между собой дорожку прохода, по которой расхаживает сейчас Хинрих Шреттер, бывший взрывник, орудуя в ваннах длинным железным штоком с черпаком на конце.

И вот он-то, обслуживающий все щелочные ванны в первой камере, поучает несведущего в горном деле Матерна:

— Мы тут перерабатываем главным образом хлопок, целлюлозную ткань, поплин, саржу, ситец, фланель, эта быстро проходит, потом трикотаж, тафту, тюль, но и шелк, натуральный и искусственный, недавно большую партию бельевой фланели с начесом пропустили и двенадцать штук муара, иногда, но это от случая к случаю, мелкими или средними порциями, кашемир бывает, батист или там шифон, но эти на метры идут. Сегодня вот с начала вечерней смены восемь штук ирландского льна, метр двадцать по ширине, не выщелаченного еще, в первой стадии испоганивания лежат, потом партия шкур, в основном жеребчики, каракулевый лоскут, козий мех, а в трех последних ваннах, там слева, несколько отрезов парчи, потом комплект брюссельского кружева, небольшие количества пикейной ткани, крепдешин и замша испоганиваются. Остальные большие ванны испоганивают подкладочные материалы, тик, мешки, английскую парусину и вообще любую оснастку. Работаем мы, как правило, с холодными щелочными растворами, которые получаем из обычных породных щелочей с добавлением хлорида магния. И только когда нужно сильное испоганивание совсем нового сырья — тогда работаем с горячей сильвиновой щелочью с добавлением бромида магния. Вообще-то все щелочные ванны, особенно с примесью брома, требуют мощной рудничной вентиляции. Но к сожалению — вот и господин Вернике, штейгер нашего участка, не даст соврать — шестьсот тридцатый ярус еще и в прежние времена, когда здесь в камерах взрывники работали, не проветривался как надо.

Но Брауксель, директор предприятия, не видит тут большой беды:

— Все наладится, дети мои, вот поставим передвижные компрессоры, они нам будут гонять ветер в лучшем виде.

И они покидают первую камеру, над щелочными растворами которой стелется белесый туман и, предводительствуемые штейгером участка с высоко воздетой шахтерской лампой, идут ко второй камере, где выщелаченные ткани, равно как и новые материалы, подвергаются сухому испоганиванию: скреперный агрегат, приводимый в движение лебедчатой передачей от бесконечной цепи, перемешивает груды тряпья с остатками соледобычи, лежащими тут еще с ее славных времен.

В третьей камере, куда они вступают вместе с бодрым псом, их не встречает ни шум, ни лязг лебедчатой передачи, ни обволакивающие пары хлорида магния; здесь в просторных, напоминающих платяные шкафы емкостях верхняя мужская одежда равно как и мундиры всех видов и родов войск подвергается бесшумной, но энергичной потраве при помощи моли. Испоганиваемая продукция должна выдерживаться тут не менее недели. Однако Вернике, штейгер участка, обладает правом экстренного вскрытия, которым и пользуется, распахивая один из шкафов: все вокруг мгновенно заполняется мельканием серебряных крылышек. Шкаф снова срочно запирается.

А после того, как в четвертой камере им показывают удивительный машинный цех, где, под управлением бывших забойщиков и рудооткатчиков уже испоганенные щелочными растворами, валками и зубьями, траченные молью ткани и материи, с одной стороны, дополнительно раздираются, дубятся на просушке, покрываются масляными, чернильными и винными пятнами, с другой же, будучи испоганенными окончательно, наново раскраиваются по предлагаемым лекалам, сшиваются в одежды, обрастают подкладкой, — после этого директора с псом и штейгера участка с несведущим в горном деле Матерном принимает под свои своды пятая камера, отчасти, кстати, чем-то похожая на предыдущую, машинную.

Перед ними металлический лом, добываемый отнюдь не из недр земли, а с ее все перемалывающей поверхности, тот самый, что грудами скапливается на автомобильных свалках и грудами плодится на полях сражений. Демонтаж не требуется, лом, рассортированный после прохождения через взрывные камеры, лежит целой энциклопедией, антологиями путешествует по лентам транспортеров, режется автогеном, принимает антикоррозийные ванны, ныряет, скрываясь ненадолго из виду, чтобы, пройдя гальванизацию, снова вынырнуть на конвейерной ленте: а здесь уже вовсю идет монтаж, играют шарикоподшипниковые суставы, испытательный песок не в силах застопорить механизмы, грейферные барабаны с регулируемыми цепными грейферами расхватывают с ленты все нужное, оставляя несортицу. Шатуны и кривошипы, муфты, шестеренки и прочая механическая дребедень уже крутятся-вертятся-ерзают-шустрят, погоняемые электромоторчиками. Костяками в человеческий рост висят по стенам механические выродки. По рядам марионеточных скелетов, подчиняясь единому шаркающему ритму, от одной кукольной сцены к другой пробегает судорога жизни. В выпяченных металлических грудях неутомимые молотовые толчеи взяли на себя нескончаемый труд стучать и стучать по гулким стальным шарам. Да и вообще шум!

Его подхватывает и усугубляет следующая камера, уже шестая в ходе этого поучительного осмотра. Шум в этой высокой, новоготической камере разрастается до такой степени, что пес Плутон сперва просто ведет себя беспокойно, а затем начинает подвывать.

И тогда Матерн, не сведущий в горном деле экскурсант, говорит:

— Но тут действительно ад! Надо было оставить пса наверху. Животное страдает!

На что Брауксель, директор предприятия, имеет заметить, что взмывающий под своды камеры собачий вой отлично вписывается в скрежет и лязг скелетов, на которых испытывается здесь вмонтированная в них электроника.

— А то, что некоторые тут поторопились назвать адом, дает, между прочим, — и это только в одной смене, — работу и хлеб тридцати горнякам, которые прошли курс обучения у известных скульпторов по металлу и дипломированных акустиков. Да вот и наш штейгер участка, добрейший господин Вернике, подтвердит, что горняки, по двадцать лет оттрубившие в забоях, готовы отыскать ад где угодно на дневной поверхности земли, а вот под землей пока что нигде — даже при плохой рудничной вентиляции — никакого ада не обнаружили.

На это сведущий в горном деле штейгер участка неоднократно кивает головой и ведет своего директора, его упорствующего в завываниях пса и не сведущего в горном деле экскурсанта из шестой камеры, где шум не знает никакого удержу, мглистой камерной горловиной во все более внятную тишину главного яруса.

И они следуют за его тихо гудящим карбидным светом до той шахты, что в самом начале осмотра от основного главного яруса подняла их на ярус засыпной и к ветряной шахте.

И снова они проделывают канатный спуск, но на сей раз короткий, в проходящую под ними тупиковую выработку, которую Вернике по старинке называет подошвой рудничной выработки, а директор уже по-новому, «штреком первостатейных дисциплин».

Теперь в седьмой, восьмой и девятой камерах профану в горном деле демонстрируют, дабы он набирался ума-разума, три первичных эмоции в их отголосках и разновидностях.

И снова Матерн осмеливается воскликнуть:

— Но это же ад, самый что ни на есть!

Хотя перед ними только плач человеческий во всех его видах, к тому же без слез. Именно обезвоженность эмоции превращает седьмую камеру чуть ли не в камеру пыток. Железяки, только что бывшие просто ломом, восстав из праха скелетами, подергавшись в немых, а потом и в шумных корчах под воздействием сложной механики, пройдя вслед за этим хитрые технические и акустические испытания, теперь, кутаясь в испоганенные саваны скорби, образуют на дочиста выскребанном соляном полу хороводы, в которых плач ходит по кругу. При этом каждый кружок поставил себе свое, особое задание, слезоточивое, но неизменно как бы иссякающее в песках незримой пустыни. Вот тут плач только начинается. По соседству не могут сдержать хныканье. Рядом всхлипывают до икоты. Вон тот кружок то растаскивает в стороны, то сжимает в кучку дружный, слитный, нарастающий либо сдавленный вой. Придушенные, как в подушку, рыдания. Скулеж, жалобный и противный, как подгоревшее молоко. Яростный мык с носовым платком в зубах. Горе как чума. В путах судорог и в надрывах испуга. На грани истерики и плакса-вакса-гуталин. Сотрясаясь всем телом и укрыв глаза рукавом, бия себя в грудь и немо, столбом, — а над всей этой юдолью плача слезливый голос гнусавит жалостливые истории, способные камень растрогать и из кого хочешь вышибить слезу и сопли: «И тут грубый хозяин говорит маленькой, замерзающей цветочнице[444]… Но когда бедное дитя протянуло ручки к богатому крестьянину… А голод лютовал по-прежнему, и тогда король приказал каждого третьего в стране… И было бедной слепой старушке до того одиноко, что решила она… И так лежал молодой добрый витязь, истекая последней кровушкой… И беда укрыла всю страну как саван. Каркало воронье. Завывал ветер. Падала скотина. В старых балках зашевелились мертвецкие черви. Горе вам! Горе! Вот она кара! Камня на камне и сухого глаза во всей округе не останется. Горе вам!»

Но сколь бы прилежно ни осваивали обитатели седьмой камеры дисциплину плача, ни у кого из них нет желез, дабы открыть шлюзы потокам желанной влаги. Даже луковый сок не оказал бы здесь никакого эффекта. Хорошо плачут автоматы, но денежка в них не звенит. Да и как могут здесь, под соляными сводами, над соляным полом и между соляных стен, забить ключи жидкости, что в конечном своем продукте опять-таки явит глазу лишь соляные кристаллы, соблазнительные разве что для козы?

И, видя столько тщеты, директор с псом и штейгер участка, а за ними и несведущий экскурсант покидают седьмую камеру первой первичной эмоции, чтобы молча проследовать по людному главному ярусу, покуда лампа штейгера не увлекает их в горло восьмой камеры, которая, на первый взгляд, кажется тесноватой для распирающего ее веселья.

И снова Матерн не может сдержать своего восклицания:

— Что за адский хохот!

На самом деле, однако, — директор Брауксель тут же ему на это указывает, — в восьмой камере демонстрируются только внешние проявления второй первичной эмоции, то бишь человеческого смеха. Диапазон нам известен — начиная от хихиканья и кончая хохотом до судорог и икоты.

— Надо бы особо указать, — говорит штейгер участка Вернике, — что на всем нашем предприятии восьмая камера единственная, которую из-за постоянных толчков и сотрясений пришлось усилить тремя рядами крепей, причем из лучшего дерева, во избежание обвала кровли.

Это, впрочем, и без пояснений понятно, стоит взглянуть на фигуры и услышать, как они, те, которые совсем недавно, завернутые в жуткую дерюгу, упражнялись в печали и скорбях, теперь, в пестрых, хотя тоже испоганенных, шотландках и ковбойках, — хохочут, ржут, покатываются. Они переламываются пополам, падают, корчатся на полу. Встроенная механика позволяет им хвататься за животы, хлопать себя по ляжкам, топать и сучить ногами. И покуда их конечности выделывают свои фортели, из круглых, с кулачок величиною отверстий рвется наружу: здоровый и больной, старческий и молодецкий, как из пивной бочки и винного подвала, задним умом и раньше времени, наглый, без причины, сатанинский, сардонический, а еще, да, безумный и сквозь слезы — смех и хохот. В многоколонном соборе — ибо чем крепи не колонны? — перекликается, аукается, рассыпается на все голоса мощный, но задыхающийся хор: тут смеются роты, полки и армии, все куры, боги — эти, конечно, гомерически, все рейнладцы, и Германия, целиком, над, вместе, вопреки и без конца — своим птичьепугальным хохотом.

Именно несведущий в горном деле экскурсант Вальтер Матерн первым произносит это не больно складное, но меткое словечко. И поскольку ни директор, ни штейгер участка на сей раз его не поправляют, как поправляли, например, когда он говорил об «адском хохоте», он и анекдоты, которыми перебрасываются друг с другом собранные здесь смешливые автоматы, тоже называет «птичьепугальными»:

— А этот знаешь? Два дрозда и скворец встречаются в Кельне на вокзале… А вот этот: синичка собралась межзональным поездом съездить на «Зеленую неделю» в Берлин[445], а на границе, в Мариенборне… Или вот этот, совсем свежий: однажды три тысячи двести тридцать два воробья отправляются все вместе в бордель, а после оказывается, что у одного из них триппер. Угадай, у которого? А вот и неправильно! Слушай снова: однажды три тысячи двести тридцать два воробья…

Тут не сведущий в горном деле Матерн заявляет, что подобного рода юмор, на его вкус, отдает ерничеством и цинизмом. Для него юмор — это прежде всего освобождение, исцеление, а зачастую, да, и спасение. А тут ему недостает человеческого тепла, доброты, гуманности. Все эти качества ему сулят предъявить в девятой камере. После чего все, включая никогда не смеющегося пса Плутона, устремляются прочь от пугального хохота и вновь следуют вдоль по главному ярусу, покуда открывшаяся слева камерная горловина не увлекает их в тот зал, где обретается третья первичная эмоция.

Тут Матерн вздыхает, чувствуя, как вкус не поданного еще блюда наполняет его рот нестерпимой горечью. И тогда уже Брауксель, воздев свою изумленную лампу, любопытствует, о чем таком тут можно вздыхать?

— Меня удручает пес, который, вместо того, чтобы резвиться наверху под солнцем мая, должен выносить здесь весь этот по полочкам разложенный ад.

Но Брауксель, вооруженный не подобающим такому случаю горняцким штоком, а тростью черного дерева с рукоятью слоновой кости, что лишь несколько часов назад принадлежала заядлому курилке по прозвищу Золоторотик, тогда как Брауксель под землей никогда не курит, — Брауксель на это замечает:

— Раз уж всякие посторонние лица позволяют себе называть наше предприятие адом, то, значит, тут должен быть и служебный адский пес. Смотрите, как ловко учит пса наш фонарь отбрасывать всепоглощающую, адскую тень на стены шахты. Вон, его уже засасывает камерная горловина. Последуем же за ним!

Ненависть, глазки щелочками, нержавеющая ярость и месть, хладнокровная и кровная, — вот кто правит бал в этой камере. Пугала, которые совсем недавно, задрапированные в скорбные хламиды, что есть мочи налегали на безнадежно заглохшую слезную помпу, птичьи пугала, которые вот только что, в разухабистом клетчато-пятнистом тряпье, истово отрабатывали встроенный в них юмористический завод, стоят здесь в раздутых ветрами гнева, готовых лопнуть по швам боевых одеяниях, которым неоднократное щелочное испоганивание сообщило живописные следы и меты всех знаменитых «семи котлов»[446], стоят в пустом зале, каждое как бы само по себе. Вот, значит, какие уроки заданы ярости, ненависти и мести: им приходится гнуть здоровенные железяки, превращая их в знаки вопроса, завитушки и прочие несъедобные кренделя. Лопается от ярости вся клеенная-переклеенная ярость, чтобы тут же снова начать раздувать меха своих неукротимых легких. Дырки в собственном колене прожигает себе ненависть своими глазками-щелочками. А вот месть, хладнокровная и кровная, должна ходить по кругу — не оборачивайтесь, там месть за вами по пятам! — пригоршнями отправляя в рот кварцевый гравий и грызя его скрежещущими зубами.

Вот, значит, какой вкус у блюда, которое профан в горном деле Матерн предчувствовал заранее. Школьные завтраки. Птичьепугальные обеды. Ибо и ярость и ненависть, которым одного лопанья и выжигания дыр мало, которым и сгибания железяк явно недостаточно, тоже вовсю хапают из кормушки, куда двое рабочих ежечасно подсыпают свеженького гравия, благо наверху, под солнцем мая, на производственном дворе фирмы «Брауксель и К°», этого добра, скрежету зубовному на пропитание, навалом.

И тут Матерн, который с младых ногтей скрежетал зубами, когда ярость его обуревала, ненависть заставляла глядеть в одну точку, а месть не давала ногам покоя, отворачивается от этих неприятных пугал, возведших его индивидуальную особенность в ранг всеобщей обязательной дисциплины.

И обращаясь к штейгеру участка, который, подняв лампу, уже ведет их из девятой камеры обратно в главный ярус, как бы между прочим говорит:

— Я полагаю, эти в высшей степени экспрессивные пугала находят у вас хороший спрос. Человечество любит созерцать себя вот так, вне себя.

На что, однако, Вернике, штейгер участка, отвечает:

— В прежние времена, в начале пятидесятых, наши зубоскрежещущие модели, действительно, пользовались большим спросом, что на внутреннем рынке, что за рубежом, но сейчас, в более зрелую эпоху, мы только молодым африканским государствам поставляем ассортимент на базе третьей первичной эмоции.

Тонко улыбнувшись, Брауксель замечает, похлопывая пса Плутона по загривку:

— Только не надо беспокоиться за фирму «Брауксель и К°» по части сбыта. Придет время, и ненависть, ярость и шатунья-месть снова будут в моде. Первичная эмоция, да еще со скрежетом зубовным, это вам не какая-нибудь дешевая однодневка. Кто задумает упразднить месть, тому от мести же и возместится.

Эта фраза вместе с ними влезает в электродрезину и всю дорогу по нескончаемому главному ярусу, через двое вентиляционных ворот, мимо зарешеченных мертвых штреков и забитых породой выбранных камер, не идет из головы. Лишь у цели, где штейгер участка обещает им осмотр камер с десятой по двадцать вторую, фраза Браукселя о неупразднимой мести постепенно теряется в памяти, не теряя, впрочем, своей остроты.

Ибо уже в десятой, одиннадцатой и двенадцатой камерах, где имеют место спортивные, религиозные и военные упражнения, как то разучиваются эстафетные бега, самобичующие процессии и смены караулов, — ярость, ненависть и бродячая, а потому неупразднимая из этой жизни месть, равно как и сломанная слезная помпа, встроенная юмористическая пружина, короче, плач, смех и скрежет зубовный, то бишь три первичных эмоции, — образуют тот прочный и глубокий фундамент, на базе которого спортивные птичьи пугала успешно осваивают прыжки с шестом, кающиеся пугала — длительное передвижение на карачках, а новоиспеченные пугала-новобранцы — навык рукопашного боя на рекордно короткой дистанции. Как они, молодцы, стараются, как улучшают результаты с каждой птичьепугальной попытки, как с каждым разом все быстрее и быстрее удается им подъем в гору птичьепугального креста, как ловко преодолевается заграждение из колючей проволоки — и не просто при помощи традиционных кусачек, а посредством мгновенного пожирания проволоки вместе с колючками и последующего птичьепугального испражнения ее, уже без колючек, — о, все это заслуживает занесения в таблицы, и такие таблицы есть: служащие фирмы «Брауксель и Кº» замеряют и фиксируют все — от рекорднопугальных секунд до длины пугальных четок. Три вырубных камеры, которые в славные времена соледобычи эксплуатировались до тех пор, покуда не достигли длины и ширины спортивного дворца, выси соборного нефа и непробиваемой мощи противовоздушного бункера, за одну смену обеспечивают более чем четырем сотням спортивно-командных, молитвенно-вдохновенных и бункерно-неубиенных пугал полный простор для применения их электронно управляемых сил. Пока что посредством дистанционного управления — командный пункт находится там, где прежде размещалась лебедка, — то бишь управляемые на расстоянии спортивные праздники, епископские торжественные мессы и осенние маневры, но и в комбинированных вариантах: армейский спорт, военно-полевые молебны и освящения утильнопугального оружия заполняют учебную программу, дабы впоследствии, в случае так называемой «необходимости», ни один рекорд не устоял, ни один еретик не ушел от разоблачения и ни один герой не остался без своей окончательной победы.

Но вот директор со своим псом и посторонний экскурсант с многоопытным штейгером Вернике расстаются с щелочно-испоганенными пугалоатлетами, с траченными молью пугалоризниками и с мятыми-сучеными пугаломундирами, которым надо по-пластунски, потому что пугаловраг тоже по-пластунски, ибо в программе сегодня значится: по-пластунски. Наползание — по-пластунски. В штыковую — по-пластунски, грудь в грудь — по-пластунски.

Когда, однако же, в ходе продолжающегося осмотра их взорам открываются тринадцатая и четырнадцатая камеры, представленные и проходящие здесь обучение пугальные коллекции уже не радуют глаз пестроцветным единообразием спортивной формы, строгим пурпуром священнического облачения, монолитной неприметностью камуфляжа; здесь, в обеих камерах, скорее господствует штатская, гражданская неразбериха. Ибо в этих камерах, семейной и административной, разучиваются, всячески развиваются и внедряются в практику, то бишь в повседневный гражданский обиход, демократические добродетели птичьепугального государства, конституция которого, безусловно, отвечает самым высоким гражданским запросам. Стройными рядами пугала сидят за столами, перед телевизорами, в испоганенных молью палаточных кемпингах. Птичьепугальные семейства — ибо они есть основные ячейки государства! — проходят все разделы и статьи основного закона[447]. Громкоговорители вещают, а пугала многоголосо вторят, разучивая пугальную преамбулу: «Осознавая свою ответственность перед Богом и людьми, вдохновляемые стремлением крепить национальное и государственное единство пугального народа…» Затем статья первая о достоинстве пугала, которое неприкосновенно. После чего статья вторая — о гарантированном праве свободного и всестороннего развития птицепугальной личности. Потом то да се, наконец, статья восемь, предоставляющая всем птичьим пугалам право без уведомления и санкции властей собираться вместе в мирных целях и без оружия. И статью двадцать семь: «В духе немецкого единства все пугала немецкого происхождения отмечены товарным знаком фирмы „Брауксель и Кº“» — птичьепугальные семейства тоже поддерживают, уважительно кивая головами. Точно так же без всяких возражений принимается и статья шестнадцать, параграф два: «Политически преследуемым пугалам предоставляется право убежища под землей». Все эти азы пугальной государственности, от «а» до «я», от «аполитичной свободы ругательства» до «явной необходимости принудительного выдворения», осваиваются в четырнадцатой камере: имеющие право голоса пугала шагают к избирательным урнам; дискуссионно-зрелые пугала обсуждают проблемы государственной благотворительности; птичьи пугала, чьи журналистские дарования находят отражение в ежедневной газете, с важностью указывают на свободу прессы, статья пятая; собирается на сессию парламент; Верховный птичьепугальный суд в последней инстанции отклоняет; оппозиция в вопросах внешней политики правящую партию поддерживает; оказывается фракционный нажим; фискальная система налогообложения лишает; свобода коалиций объединяет камеры, не примыкающие к одному и тому же главному ярусу; согласно статьям один-Б и три-А практика пугально-социологического анализа с помощью разработанного фирмой «Брауксель и К°» детектора лжи объявляется антиконституционной; наблюдается расцвет государственности; свободе коммуникации ничто не препятствует; гарантированное в соответствии со статьей двадцать восемь, параграф A-три, право птичьих пугал на самоуправление берет начало под землей и простирается что по равнинной, что по пересеченной земной поверхности от нив канадской пшеницы до рисовых плантаций Индии, от неоглядных полей украинской кукурузы до любых уголков планеты, где изделия фирмы «Брауксель и К°» в качестве птичьих пугал любой разновидности и модификации с честью выполняют свою миссию противостояния птичьей потраве.

Однако несведущий в горном деле Матерн, осмотрев тринадцатую и четырнадцатую камеры, которые так много преуспели по части государства и гражданственности, то и дело повторяет:

— Господи, да это же ад! Сущий ад!

И тогда, чтобы это несведущее мнение опровергнуть, штейгер участка Вернике, подняв свой светильник, ведет Вальтера Матерна, а заодно и директора с послушным псом, в пятнадцатую, шестнадцатую и семнадцатую камеры, где обосновались разнузданный эрос, подавленный эрос и фаллическая самодостаточность.

Вот уж где начинается поругание всякой униформенной строгости и гражданского достоинства, ибо ненависть, ярость и неугомонная месть, только что, казалось, усмиренные и законопослушные, распоясываются теперь сызнова, обтянутые хотя и испоганенной, но вполне розовой и плотской кожей. Ибо здесь все пугала — разнузданные, подавленные и фаллически самодостаточные — объедаются одним и тем же пирогом, тесто которого замешано на всех похотях, но ни одну из них не насыщает, сколько бы это голозадое месиво, извиваясь, дрыгаясь и киша во всех позах и положениях, ни совокуплялось и ни изливалось. Последнее, впрочем, имеет место только в пятнадцатой камере, где разнузданный эрос не дает ни одному раскочегарившемуся пугалу до конца завершить много смен подряд длящуюся эрекцию. Нет такой затычки, чтоб остановить это извержение. Перманентный оргазм не знает ни отдыха, ни срока. Не знает преград и пугальная слизь — специальный, как объясняет тут же штейгер участка Вернике, на основе сильвинита разработанный в лабораториях фирмы «Брауксель и Кº» продукт, зараженный к тому же похожими на гонококков возбудителями, чтобы раздражение и зуд, симптомы, близкие проявлениям самого заурядного триппера, дарили вечно брызжущим разнузданным пугалам острые дополнительные ощущения. Однако напасть эта из пятнадцатой камеры ни в коем разе не должна перекинуться на шестнадцатую и семнадцатую. Ибо что там, что там никакого извержения нету, а в подавленной так даже и эрекция недопустима. Да и в фаллической самодостаточной пугала-индивидуалы трудятся в поте лица без всякого результата, сколько бы ни споспешествовала их усилиям томная музыка, в которую блудливо вплетаются всякие развратные слова, и какие бы телеса ни заполняли экраны, что натянуты на торцевых стенах в подавленной и самодостаточной камерах. Никакого движения соков. Все удавы сморены сном. Всякое удовлетворение осталось там, наверху, так что не сведущий в горном деле Матерн, который как раз сверху и пришел, вынужден заметить:

— Это же противоестественно! Какие адские муки! Жизнь, настоящая жизнь, дает гораздо больше. Уж я-то знаю. Я вкушал.

Но поскольку штейгер участка Вернике считает, что там, наверху несведущему экскурсанту недоставало духовного начала, он ведет гостя, а за ним и улыбающегося директора предприятия, который, в свою очередь, непринужденно ведет за ошейник пса, в восемнадцатую, девятнадцатую и двадцатую камеры, расположенные на следующем, более глубоком горизонте, в семисотдевяностометровом ярусе, и демонстрирующие познания, достижения и противоречия, соответственно, в философии, социологии и идеологии.

Едва ступив в этот ярус, Матерн поворачивает назад: несведущий больше не хочет, этот ад его утомил, он желает снова дышать чистым наземным воздухом; но Брауксель, директор предприятия, строго пристукнув тростью черного дерева, которая еще несколько часов назад принадлежала некоему Золоторотику, напоминает Матерну о чем-то, что тот недавно на земной поверхности наделал:

— Может, наш гость запамятовал, при каких обстоятельствах он ранним утром сегодняшнего дня бросил перочинный нож в канал Тельтов, что протекает в Берлине, городе, что расположен на солнечной дневной поверхности?

Так что назад несведущему в горном деле Матерну никак нельзя, а нужно вперед, в очередную камерную горловину, навстречу философским познаниям, что развернутся в восемнадцатой камере во всей своей велеречивости. Только нет там ни Аристотеля, ни Декарта со Спинозой, и от Канта до Гегеля тоже никого. И от Гегеля до Ницше — пустыня! Неокантианцев с новогегельянцами тоже не видать, нет ни пышногривого Риккерта, ни Макса Шелера[448], не заполняет камеру своей стройной феноменологией остробородый Гуссерль, помогая несведущему экскурсанту забыть об адских ужасах бездуховного эроса, и никакой Сократ не размышляет здесь под землей о земной юдоли, — зато Он, наш досократический, но зато стократный, Он, сразу в ста испоганенных щелочами и молью алеманских вязаных шапочках, Он, в простых сандалях и чесучовом кительке — стократно Он, в пути, в пути! И думает. И глаголет. У него тысячи слов — для бытия, для времени, для сущности, мира и основы, для «вместе» и для «сейчас», для «Ничто» и для Ис-пугала как Над-стояния. Поэтому: пугание, ис-пуг-ливость, пугалоструктура, пугалопогляд, непугаль, запугаление, противопугало, пугаловидческий, пугалосущность и пугалоналичие, распугаливание и обеспугаливание, пугалообреченность и пугалоцельность, Первопугало и — тезис об Ис-пугале: «Ибо сущность пугал есть трансцендентально возникающее тройное устремление Ис-пугала в миронабросок. Простирая себя в Ничто, Ис-пугало тем самым уже заведомо и в целокупности преизбывает свою пугалобытийность…»

Так что в восемнадцатой камере из лыжных шапочек журчит трансценденция. Сто испоганенных выщелачиванием философов все как один одного мнения: «Ис-пуга-ло-бытие — это значит себя-простирание в Ничто». И на робкий вопрос несведущего Матерна, испуганно брошенный в философскую камеру: «А как же человек, по образу которого создается набросок птичьего пугала?» — один из ста философов успевает ответить: «Вопрос об Ис-пугале самих нас — вопрошающих — ставит под вопрос.» После этого Матерн предпочитает больше голоса не подавать. Сто философских близнецов расхаживают по соляным залежам и основательно, по существу, друг друга приветствуют: «Ис-пугало преосуществляется из самого себя.»

И пусть не просеки, но полевые тропки они уже своими простецкими сандалиями протоптали. Иногда, когда они замолкают, Матерн слышит работающую в них механику. Вот что-то щелкнуло, и снова пошел-поехал тезис об Ис-пугале…

Но прежде чем стократно явленный, молью-щелочью-зубьями-валками испоганенный философ снова начнет прокручивать вставленную в него магнитофонную ленту, Матерн спасается бегством в главный ярус и рад бы вообще отсюда сбежать, да не может, потому как все еще не сведущ в горном деле и наверняка заблудится: «Пугало-бытийность разверзается в заблуд, блуждает там вокруг пугания и плодит тем самым только новые заблуждения.»

Поневоле привязанный к многоопытному штейгеру Вернике, то и дело поминая ад при виде черного пса Плутона, Матерн покорно дает вести себя от камеры к камере, неукоснительность нумерации коих не оставляет места для сомнений: от него сегодня не утаят ничего.

Под сводами девятнадцатой камеры громоздятся социологические познания. Виды и формы отъединения, теория социальных расслоений, интроспективный метод, практический космонигилизм и поведенческая рефлекторика, обстоятельственные и понятийные анализы, равно как и динамика и статика, двойной социологический аспект и совокупные слоевые структуры — все они тут, бодрые и мобильные. Диференцированно испоганенные. Интегрированное современное общество внимает лекциям о коллективном сознании. В среднесоциологических пугалах прорастают пугалоустойчивые поведенческие стереотипы. Периферийные пугала соответствуют средним значениям. Детерминированные пугала развязали с недетерминированными диспут столь яростный, что результатов его предпочитают не дожидаться ни несведущий в горном деле Матерн, ни вполне сведущий в нем директор Брауксель вкупе со штейгером участка и псом.

Ибо в двадцатой камере их уже дожидаются все идеологические контроверзы — тут идет настоящая птичьепугальная идеологическая борьба, за которой Матерн не прочь и последить, поскольку в голове у него творится примерно такая же катавасия. Здесь, так же, как и в сознании у Матерна, вопросы стоят ребром: «Есть ли ад вообще? Или он давно уже на Земле? Попадают ли птичьи пугала на небо? Происходят ли пугала от ангелов, или они существовали и до того, как были замыслены ангелы? И не являются ли именно пугала ангелами? Кто — ангелы или пугала — изобрели пернатых? Есть ли Бог, или Бог — это Прапугало? И если человек создан по образу и подобию Бога, а птичье пугало — по образу и подобию человека, то не является ли и пугало отображением Божьим?» — О, Матерн готов с радостью ответить твердое «да» на все эти вопросы, а потом выслушивать дюжины других и на все скопом отвечать только утвердительно: «Все ли пугала равны? Или есть элитные пугала? Являются ли пугала общенародной собственностью? Или каждый крестьянин имеет право категорически настаивать на своем пугало-владении? От какой расы происходят пугала? Стоит ли германская пугальная раса выше славянской? Допустимо ли немецкому пугалу рядом с еврейским? Да, но разве евреи не лишены дара? Мыслимое ли вообще это дело — семитское пугало? Пугалоабрашка! Пугалоабрашка!» — И снова Матерн спасается бегством в главный ярус, где ему уже не задают вопросов, на которые — на все, сразу и без разбору — надо отвечать только утвердительно.

Но вот, немым отдохновением для глаз, словно директор предприятия и штейгер участка решили, наконец, дать несведущему экскурсанту легкую поблажку, их взорам открывается двадцать первая камера. Здесь пугалозапечатлены поворотные моменты истории. Испоганенная и тем не менее динамичная, от начала к концу и строго по датам, со всеми своими катастрофами и мирными договорами, здесь в пугальном обличье вершится мировая история. Старофранкская пряжка и стюартовский воротник, веллингтоновская и калабрийская шляпы, далматка и треуголка после основательной щелочной ванны и надлежащей потравы молью символизируют теперь звездные часы и судьбинные годы. Все это крутится и отвешивает поклоны по законам своей моды. Контрдансы и вальсы, полонезы и гавоты соединяют десятилетия. Бессмертные изречения, крылатые слова: «Здесь гвельф, там гибеллин!»[449] — «В моем государстве каждый может на свой манер…»[450] — «Дайте мне четыре года сроку…»[451] — сменяют друг друга на транспарантах. А все эти впечатляющие — то неподвижно рельефные, то пантомимические — картины! Верденская мясорубка. Победа при Лехфельде[452]. Покаянное паломничество в Каноссу[453]. Неутомимо скачет к далекому престолу юный Конрадин[454]. Готические мадонны не скупятся на складчатость мантий. Побольше соболей, раз уж в Ренсе теперь королевство[455]! Кто это там наступил на многоаршинный бархатный шлейф? Турки и гусситы одной водой немыты. Рыцарь и ржа, доспехами дребезжа. Щедрая Бургундия не жалеет багрянца, золототканой парчи и шелковых шатров на бархатной подстежке. Пыжатся чресельные мешки и гульфики, едва вмещая в себя свое бесценное хозяйство, но черноризник уже прибил к дверям свои тезисы[456]. О Ты, столетие, осененное оттопыренной габсбургской губой! Союз Башмака бродит по городам, соскребая с домов изображения. Но Максимилиан терпимо относится к разрезам, коротким камзолам и беретам, огромным, как нимбы у святых. Над испанской чернотой пеной вскипает белое, в три слоя жабо. Шпага сменяет меч и Тридцатилетнюю войну, которая дала моде полную свободу. Чужеземные плюмажи, сюртуки на коже, сапоги с ботфортами занимают зимние квартиры где придется. Не успевают войны за наследство утвердить моду на удлиненные парики, как в ходе трех силезских войн треуголка становится все обязательней. Но ни шиньоны, ни изысканные чепцы, ни шейные платки уже не защитят от ножеточильщиков и санкюлотов: свеклу с плеч, и все дела! И все это — очень искусным модулем — в двадцать первой камере. Однако, как ни побледнела бурбонская белизна, а лилейной Реставрации удается выскользнуть из лап Директории. В бальных платьях и облегающем икры нанкине танцует Венский конгресс. Фрак переживет цензуру и тревожный март[457]. Франкфуртские смельчаки в церкви Святого Павла[458] что-то шепчут в свои цилиндры. Под звуки Йоркского марша вперед на дюппельские бастионы[459]! Эмская депеша[460], любимое детище всех учителей истории. Канцлер уходит[461] в крылатке. Ему на смену, в сюртуках, Каприви, Хоенлое и Бюлов[462]. Борьба за культуру[463], Тройственный союз[464] и восстание Эрреры запечатлены в трех чрезвычайно красочных картинах. Но не забыты и алые долманы цитенских гусар при Мар-ля-Туре[465]. Но вот уже грянули выстрелы в траченом молью балканском захолустье. К каждой победе колокола. Речушка называется Марна. Стальная каска на смену прусскому шлему. Голову без противогаза уже не помыслить. В военных кринолинах и шнурованных сапожках кайзер удаляется в Голландию, потому что кто-то ножом в спину. Вслед за чем незамедлительно бескокардные солдатские советы. Тут как тут капповский путч. Спартак восстает. Хрустят бумажные денежки[466]. Костюмчик Штреземана[467] голосует за закон о полномочиях. Факельные шествия. Горят книги. Коричневые бриджи. Коричневое как идея. Коричневое доминирует. Ноябрьская картинка: кафтан, набитый соломой[468]. За этим — праздники народного костюма. За этим — полосатые арестантские робы. За этим — кирзовые сапоги, экстренные сообщения, зимняя помощь фронту, ушные клапаны, белые маскхалаты, хаки и камуфляж, экстренные сообщения… А в самом конце симфонический оркестр в своих коричневых рабочих спецовках наяривает что-то из «Сумерек богов». Мелодия хороша на все случаи, а потому мечется, как призрак, лейтмотивом, красной нитью и кровью по всей этой живописно-наглядной, пугало-ожившей истории, заполняющей собою двадцать первую камеру.

Вот когда не сведущий в горном деле Матерн вынужден обнажить чело и казенным шейным платком утереть жемчужины пота с лысой черепушки. Еще в школе все исторические даты сыпались у него из учебника, как горох, и без следа исчезали в щелях между половицами. Только по части семейных преданий память его не знает сбоев, однако эти пугала разыгрывают не какие-то там региональные матерниады, тут все по-крупному: Папский интердикт и Контрреформация, — да притом насквозь механизировано или при посредстве небольших, с кулак величиной, электрических моторчиков, приводится в движение — вестфальский мир и все такое, в пугальном обличье, заседают, решают, что, когда, где, с кем, против кого, без Англии, то-то принять, а это объявить вне закона по всему рейху, — словом, движут историю от одного переломного мига к другому.

И тут, конечно, едва вся эта шарманка раскручивается сначала, — опять франки, опять Лехфельд и Каносса, сызнова юное штауффенское пугало скачет к престолу — несведущий в горном деле Матерн не может удержаться от своей уже привычной присказки:

— Ад! Чистый ад!

Те же примерно инфернальные слова он произносит и позже, когда они, вместе с псом, выходят из двадцать второй камеры, которая, будучи уподоблена огромному биржевому залу, тем не менее, похоже, не в силах вместить экономическую экспансию, представленную здесь своими лучшими, то бишь инвестирующими, осаждающими рынок, подстегивающими конъюнктуру силами. Бесшумное зрелище шустрого образования пугального картеля, акустический экстаз, сопровождающий легкое колебание курса, равно как и монументальное величие заседания наблюдательного совета, исторгают из груди Матерна все тот же невежественный возглас:

— Ад! АО «Ад»!

Нельзя сказать, чтобы более многословный отзыв у него вызвала и двадцать третья камера, высота которой составляет шестнадцать метров, давая простор между полом и кровлей одной в высшей степени сложной акробатической дисциплине, именующей себя «внутренней эмиграцией»[469]. Тут впору подумать, что только птичьим пугалам доступно умение завязываться столь хитрыми узлами, только пугала обладают даром заползать в собственные кишки, лишь пугала в состоянии быть для сослагательного наклонения телом изнутри и расселиной снаружи. Но поелику — как гласят установления — птичье пугало есть образ и подобие человеческое, то, стало быть, и на земной поверхности тоже должны попадаться такие вот бродячие сослагательные наклонения.

Теперь в голосе профана слышна издевка:

— Я гляжу, вы в своем аду никого не забыли. Даже мокрицы у вас имеются.

На это Брауксель, директор, поигрывая отбрасывающей тень тростью черного дерева, ему отвечает:

— А что нам остается? Спрос большой. Каталоги, которые мы рассылаем по всему миру, должны пленять полнотой. Лежалого товара у нас нет. А двадцать третья камера занимает весьма важное место в нашей экспортной программе. Многие все еще эмигрируют вовнутрь. А что, там тепло, все родное, да и не докучает никто.

Не столь внутривъедливо, но тоже с вывертами, идет жизнь в двадцать четвертой камере, отведенной для испоганенных оппортунистов. Здесь проверяют на быстроту реакции. Свисающие с потолка лампы, сродни обыкновенным земным светофорам, с разлитыми интервалами включают разные, но однозначно понятные политические цвета и эмблемы, запечатлевшиеся в судьбах государственности; а обнаженным пугалам, в скелетах которых хорошо просматривается встроенная в них механика, надлежит в считанные секунды — стрелка секундомера подгоняет их нещадно — поменять цвета и тряпки, а в особенности расположение пробора на испоганенной, но наличествующей шевелюре — то быстренько расчесать его слева, то, по велению моды, справа, а то и, как того требует злоба дня, посередке; есть, впрочем, и полусредние нюансы, да и запросы на безволосую политическую прическу тоже не исключаются.

Матерна эта обезьянья дрессировка немало забавляет, — «адские шуточки!» — тем паче, что под его желто-лакированным шлемом прячется череп, который, благодаря бушующим над землей, к тому же часто весьма краткосрочным идейным ветрам, сперва увенчался огромными залысинами, а затем, — с помощью женщин, это Матерн признает, — и вовсе запретил себе всякую растительность. Как же радуется несведущий в горном деле экскурсант, что капризное время уже не сможет потребовать от него перемены прически, то бишь пробора.

— Будь у вас побольше таких комедий, я бы к вам в ад как в театр ходил!

Похоже, Матерн под землей обживается. Однако штейгер участка Вернике поднимает свою жужжащую карбидную лампу: в ярусе семьсот девяносто он имеет предложить еще только одну, двадцать пятую камеру. Эта скудная событиями одноактная пьеска, что под названием «Своенравные отдельности» значится в репертуаре предприятия с самых первых дней, тотчас же сбивает Матерну все его хорошее настроение, хотя безмолвные ее перипетии и разыгрываются под аккомпанемент классических цитат. То, что там, на поверхности посчитали бы абсурдом, здесь, на глубине, выглядит очень даже реалистично: отдельные члены и конечности живут и действуют совершенно самостоятельно. Головы-попрыгуньи, своенравию которых мешали даже шеи, теперь зато друг с другом не поцапаются. Короче: все, что делает человеческое тело многочленным, живет здесь по отдельности. Рука и нога, кисть и торс позируют под знаменитые реплики, которые обычно даются от рампы, но сейчас звучат из-за кулис: «Боже! Боже! Какое это страшное обручение, но зато вечное!»[470] «Добро пожаловать, достойнейшие друзья мои[471]! Какое чрезвычайное происшествие привело вас ко мне в столь многочисленном составе?» «И не далек тот день, когда я произведу вам жестокий смотр!»

Но, хотя у Шиллера и сказано дальше: «Трепеща, они уходят», — своенравные пугальные фрагменты, эти долгоиграющие мимы, никогда и никуда не уходят. Неисчерпаемый запас цитат позволяет продолжить одиночным коленопреклонением. Солирующие руки говорят сами за себя. Головы, как откатная порода, лежат кучей с одной хронической жалобой в устах: «Нет худшей боли, чем в годину муки счастливые припомнить времена»[472].

Лишь во время непродолжительного канатного спуска — звонарь двойным ударом возвещает прибытие на тот самый глубокий, основной главный ярус, где находятся рудничный двор, а значит, и надежда, что этот ад кончился и можно наконец подниматься, — лишь теперь, зажатый в тесной бадье между директором, штейгером и псом, Матерн узнает: увиденные им в двадцать пятой камере мобильные пугальные фрагменты пользуются в последнее время огромным спросом, особенно в Аргентине и Канаде, где бескрайние просторы полей требуют эшелонированного запугаливания.

Но вот, когда они все трое, а рядом с ними и пес, уже стоят на твердой почве яруса восемьсот пятьдесят, штейгер участка по сигналу директора произносит тот текст, которым, очевидно, должна предваряться заключительная стадия осмотра:

— Итак, после того, как мы на трех расположенных над нами горизонтах проследили весь, так сказать, производственный цикл, — то есть ознакомились с различными видами испоганивания, затем монтажа, попытались уяснить себе, как на основе трех первичных эмоций базируются все проходимые дисциплины, от спортивной до своенравно фрагментарной, — нам остается теперь только показать, как все пугала осваивают тот круг задач, с которыми им придется справляться на земной поверхности. В двадцать шестой, двадцать седьмой и двадцать восьмой камерах мы увидим упражнения на объектах, то есть производственные испытания, от которых ни одно из пугал, выпущенных фирмой «Брауксель и К°», пока что не сумело уклониться.

— Это живодерство! — тихо говорит Матерн еще до того, как им откроется двадцать шестая камера. — Немедленно прекратите это живодерство! — вопит он, когда слышит, что воробьи, эти, по замечанию Браукселя, «наши милые, неприметные граждане мира», и здесь, под землей, не могут оставить свои озорные привычки.

А еще директор говорит:

— Здесь наши экспортные пугала знакомятся с воробьями, а также с теми сортами зерновых, которые им предстоит охранять от птичьей потравы. Подлежащее испытанию пугало — тут вот перед нами коллекция предназначенных для Зеландии ржаных пугал, областью применения которых будет юго-западная оконечность острова — должно суметь отстоять тестовый квадрат с разбросанной по нему приманочной рожью от налетов наших тестовых воробьев. В течение этой смены, как я вижу, будут испытаны и другие коллекции. Двенадцать пугал модели «Одесса», которым предстоит оправдать себя на южнорусской пшенице «гарновка» и на украинской сандомирской. Затем наши весьма успешные модели «Ла-Плата», благодаря которым сельское хозяйство Аргентины вышло на рекордные урожаи пшеницы. А потом восемь моделей канзасских пугал будут осваивать защиту «кубанки», летнего сорта твердой пшеницы, который, кстати, культивируется и в штате Дакота. Более мелким партиям пшеничных пугал придется обеспечивать заградительный барьер между тестовыми воробьями и польской «сандомиркой», равно как и зимнестойкой «белотуркой». Здесь, так же, как и в двадцать седьмой и двадцать восьмой камерах, испытываются, кроме того, коллекции, предназначенные для двурядного ячменя «Полтава», северофранцузского пивного ячменя, скандинавских метельчатых овсов, молдавской кукурузы, итальянской кукурузы «чинквантино», советских и североамериканских сортов кукурузы с юга России и с равнин Миссисипи. Но если в этой камере испытательные площади охраняются исключительно от воробьев, в следующей против испытуемых экспортных пугал выступит уже отряд голубеобразных, прежде всего полевые голуби, которые, как известно, представляют опасность также для рапса, гороха и льна. Иногда в качестве испытательных объектов сюда допускаются вороны, галки и жаворонки полевые, в то время как в двадцать восьмой камере черные и обыкновенные дрозды экзаменуют наши древесные, а скворцы — наши виноградниковые пугала. Однако, ради спокойствия несведущих экскурсантов, можем сообщить: все наши тестовые птицы, от воробьев и полевых голубей до зябликов, жаворонков и скворцов доставляются сюда только с разрешения властей. Ганноверский и хильдесхаймский филиалы объединения «В защиту животных» инспектируют все три испытательных камеры ежеквартально. Мы птицам не враги. Мы с птицами сотрудничаем. Всякие там пневматические ружья, клейкие ветки, сети и прочие птицеулавливающие приспособления внушают нашим пугалам недоверие. Да, фирма «Брауксель и К°» по праву, публично и неоднократно заявляла категорические протесты против варварского отлова и вывоза итальянских певчих птиц. Наши успехи на всех континентах, наши пугала в Огайо и Мэриленде, наши сибирские пугала «уртоба», наши пугала над канадской пшеницей «манитоба», наши рисовые пугала, охраняющие рисовые плантации на Яве и итальянские, под Мантуей культивируемые сорта «остильони», наша модель «королева полей», во многом благодаря которой советские урожаи кукурузы уже приблизились к рекордным американским, словом, все наши пугала, где бы ни несли они свою вахту, обороняя от птичьей потравы отечественную ли рожь, моравский ли ячмень «ганна», выведенный ли в Миннесоте овес «милтон», знаменитую ли бордосскую озимую, индийские ли рисовые поля, южноперуанскую кукурузу «куско», китайское ли просо, шотландскую ли гречиху — все, абсолютно все изделия фирмы «Брауксель и К°» пребывают в гармонии с природой, больше того, они — сама природа, ибо птицы и птичьи пугала нерасторжимы, не было бы в природе птичьих пугал, значит, не было бы и птиц; и оба они, и пугало, и птица — творения Божьей длани — способствуют сейчас решению важной проблемы всемирной борьбы с голодом, птица — уничтожая своими шустрым клювиком щелкуна полосатого, зерновую моль, черного скрипуна и семена вредоносной свербигузки, пугало — заставляя смолкнуть птичьи трели, голубиное воркованье и воробьиную трескотню над вызревающим зерном, выдворяя скворцов из виноградников, а черных и обыкновенных дроздов — с вишневых деревьев.

Однако, сколь красноречиво ни расписывает директор Брауксель установившуюся между птицами и пугалами полную гармонию, несведущий экскурсант Матерн то и дело бормочет, словечко «живодерство». Когда же он слышит, что фирма, в целях дальнейшей рационализации, приучает теперь воробьев, полевых голубей и черных дроздов гнездиться, высиживать и выводить птенцов в горной породе, когда ему начинают мерещиться целые птичьи генерации, не ведающие света дня, а угрюмые соляные своды принимающие за свод небесный, он уже прямо говорит об адских мучениях адских птиц, хотя во всех трех камерах жизнь, на первый взгляд, идет дружно-весело и совсем по-майски: трели жаворонка и посвист зяблика, голубиное воркованье и галочий грай, наконец, сумбурный воробьиный гвалт, — словом, акустика полноцветного майского полдня безоблачно царит под сводами всех трех камер; лишь иногда, совсем редко, когда рудничная вентиляция в восемьсот пятидесятой оставляет желать лучшего, чтобы не сказать почти иссякает, служащим фирмы «Брауксель и К°» приходится подбирать с пола тельца отдельных пернатых созданий, у которых подземная атмосфера отбила всякую охоту радоваться жизни.

Несведущий экскурсант заявляет, что он просто убит. С его уст даже срывается тавтологическое словосочетание «адское позорище». И если бы не штейгер участка, который сулит ему в двадцать девятой камере показать венец всего птичьепугального образования, а именно выпускной праздник, или большой заключительный всепугальный митинг — он бы давно уже очертя голову мчался к рудничному двору, чтобы уж там — буде, конечно, он туда добрался — кричать и требовать, словом, рваться к воздуху и свету, к солнцу и маю.

Ну, а так он снова вынужден подчиниться и вот уже смотрит, но, конечно, со стороны, на весь этот феерический балаган. Ибо в этом пугалопараде представлены все выпускники-фирманты всех обучающих камер. Пугала-богомольцы и пугала-десантники, гражданские пугала — эти целыми семьями с пугалоглавой во главе. Разнузданные, подавленные и самодостаточные пугалокозлы. В испоганенном тряпье на пугальный слет и пугальный шабаш прибывают: философское пугало в вязаной шапочке, приведенные к средним значениям периферийные пугала, ангелоподобные элитные пугала, а также все, чем может порадовать нас история: бургундские носы и габсбургская губа, шиллеровский ворот и суворовский сапог, испанский черный на прусском голубом, а промежду ними — барыги свободной рыночной экономики и почти уже неразличимые, ибо скрывшиеся в собственных потрохах, внутренние эмигранты. А это еще кто разоряется, кому больше всех надо, кто обеспокоен пугальными умонастроениями и пугалопеременами? Да конечно же всеобщие любимцы — оппортунисты, те, что под коричневым носят красное, но в любую секунду готовы юркнуть и в церковное черное. А в самую гущу праздника — ибо государственное уложение подразумевает тут равноправие представительства — уже рвутся своенравные театралки отдельности. Одно слово — пестрота, пугалокрасочность, благолепие! Родной пугалонемецкий уже коммуницирует. Пугаломузыка облагораживает ненависть, ярость и неугомонную месть, три первичных эмоции, которые во всех камерах тщательно смазали всем пугалам механику, да и сейчас, в зале, ходят надсмотрщиками и покрикивают: «Вот ужо! Смотрите у меня!»

Однако в целом фирманты ведут себя прилично, хотя в любую минуту и готовы к шалостям. Пугала с полной боевой выкладкой пристают к поющим пугалам-миссионерам. Пугало-стервятник не может отказать себе в удовольствии поразмять когти. Историческая группа «Смерть Валленштейна» почему-то затащила в свои ряды горстку больнично-бледных медсестер. Кто бы мог подумать, что досократическое философски-лыжное пугало позволит втянуть себя в диалог с лукавой теорией социального расслоения? Ажиотаж нарастает. Разученный в седьмой камере и совершенно несправедливо названный кое-кем «адским» смех, а иногда уже и хохот, волнами перекатывается по залу, смешиваясь где с плачем из восьмой, а где и со скрежетом зубовным из девятой камер; ибо какой праздник обходится без шуток и смеха, но и без слез по поводу пропавшей сумочки, и без мгновенно вспыхнувшей ссоры, быстро улаженной и погребенной под скрежетом зубовным?

Когда, однако, объединенные общим заключительным торжеством фирманты, ведомые директором с псом и несведущим экскурсантом, что плетется за штейгером участка, препровождаются в расположенную по соседству тридцатую камеру, тут мгновенно устанавливается мертвая тишина.

Стыд повелевает Матерну отвернуть голову, когда весь собравшийся здесь пугальный цех, подчиняясь — уж Матерн-то знает — командам дистанционного управления, то есть, как он же, Матерн, формулирует, «с бездушным автоматизмом», принимает торжественную присягу на верность фирме «Брауксель и К°». И птичьи пугала осмеливаются лопотать, повторяя за диктором: «И да поможет мне Бог!» И присяга, начавшись традиционным в стране «Клянусь именем…», заканчивается — после того, как обещано было никогда не предавать своего подземного происхождения, никогда самовольно не покидать вверенного пугалу поля, неизменно исполняя главное свое назначение, строго, но честно отбивая охоту у птиц — заканчивается все тем же обращением к Нему, Тому, чье око и здесь, под землею не дремлет: «И да поможет мне Бог!»

Остается только упомянуть, что в тридцать первой камере изготовленные на экспорт пугала — по отдельности и целыми коллекциями — упаковываются и укладываются в ящики, а в тридцать второй ящики надписываются, заполняются накладные и производится погрузка в автофургоны.

— Таким образом, — говорит штейгер участка Вернике, — мы с вами достигли конечного пункта нашего длительного производственного цикла. Надеюсь, общее представление у вас теперь имеется. Вход в наземные объекты — лаборатории, цех автоматики и электромастерские — экскурсантам, к сожалению, запрещен. И на наш стекольный завод тоже только по специальному пропуску. Если захотите, можете, конечно, попросить господина директора…

Однако несведущему экскурсанту Вальтеру Матерну всего увиденного более чем достаточно. В глазах у него рябит до тошноты. Он готов мчаться к свету куда быстрее, чем дрезина, везущая их к рудничному двору. Матерн сыт по горло.

Поэтому он даже не особенно перечит, когда Брауксель, директор предприятия, схватив черного пса Плутона за ошейник, сажает его на цепь аккурат там, где начинался их ознакомительный осмотр, где завершается характеристика месторождения, где по указанию Браукселя прибита гостеприимная табличка «Добром наверх!» и где Матерн, будь его воля, начертал бы совсем другие слова: «Оставь надежду всяк, сюда входящий»[473].

Уже открыта дверца бадьи, чтобы на канате вознести их наверх, когда несведущий экскурсант подбирает, наконец, слова:

— Вообще-то это моя собака.

На что Брауксель произносит слова окончательные:

— Да разве там, в веселом надземном мире, сыщется более достойный объект охраны для такого-то пса? Его место здесь. Здесь, где ствол главной подъемной шахты говорит свое «аминь» и вентиляционные штреки жадно выдыхают засосанный сверху майский воздух. Пусть сторожит здесь, хотя и не зовется Цербером. Ибо Оркус там, наверху!

О, канатный взлет вдвоем, ибо штейгера они оставили внизу.

О, несравненные, возносящие пятнадцать метров в секунду.

О, знакомое чувство, что всякий лифт — посредник.

Гул, среди которого они молчат, ватой забивает каждое ухо. Но каждый из них слышит, что пахнет горелым. И каждое упование обращено к канату с мольбой сохранить, ради Бога сохранить свою целокупность, дабы снова свет, дневной свет, еще хоть разок солнцем напоенный май…

Но когда они, уже наверху, выходят на помост «полотенца», с неба сеется дождь, а с Гарца на округу наползают сумерки и хмарь.

И оба, Тот и Другой — ибо кому еще охота величать их Браукселем и Матерном? — я и он, с погашенными огнями шагаем мы к штейгерскому бараку, где комендант забирает у нас шлемы и карбидные лампы. Он разводит нас, меня и его, по кабинкам, где, сложенная, лежит одежда Матерна и Браукселя. Он и я, оба мы сбрасываем с себя наши подземные одеяния. Для меня и для него уже стоят наполненными ванны. Я слышу, как Эдди уже плещется за перегородкой. Теперь и я ступаю в купель. Пусть вода нас выщелачивает. Эдди что-то насвистывает. Я пытаюсь подсвистеть. Получается плохо. Оба мы нагишом, каждый в своей купели. И каждый отмывается в одиночку.

Загрузка...