Статьи о Бродском

Путешествие из Петербурга в Стамбул

Стамбул гяуры нынче славят…

Александр Пушкин

…что в кошачьем мешке у пространства хитро

прогрызаешь дыру,

чтобы слез европейских сушить серебро

на азийском ветру.

Иосиф Бродский. Ночной полет

«Путешествие в Стамбул» Иосифа Бродского (1985) — вещь странная и причудливая. Прежде всего она существует в двух вариантах — русском и английском[395] — и тем самым входит в два разных текстуальных пространства. Кстати говоря, это свойственно многим поздним произведениям Бродского, едва ли не большинству из них. Английский текст переведен с русского Аленом Майерсом при участии автора. Всё же его следует считать самостоятельным произведением. Русский и английский варианты не совпадают: так, первый разбит на 43 главки, второй — на 46. Разнятся шутки, каламбуры, намеки, внутритекстовые комментарии: русскому читателю, в отличие от англо-американского, не надо объяснять, как называется родной город автора или кто такие Ходасевич и Циолковский. Иногда в английскую версию введены существенные дополнения (с. 414–415, 419, 440–441 английского текста); обратный случай, когда в переводе пропущен немаловажный кусок из русской версии, — только один (с. 429 английского текста, с. 98). Особенно примечательно то, что два варианта ориентированы на разные литературные подтексты. Английское название «Flight from Byzantium» парафразирует «Sailing to Byzantium» Уильяма Батлера Йейтса. Связь подчеркнута тем, что последняя строка йейтсовского стихотворения («Of what is past, or passing, or to come» «о том, что прошло, или проходит, или придет» в несколько измененном виде введена в патетический эпилог эссе: <…> «to roar to a sea of heads about your detestation of the past, the present, and what is to come» «орать морю голов о том, как ты презираешь прошлое, настоящее и то, что придет» (с. 445 английского текста). Можно заметить и другие переклички с Йейтсом, от конкретных деталей (механический соловей) до наиболее общих, пронизывающих весь текст мотивов (тема старости). В целом эссе Бродского — что видно уже из названия — строится как отрицание Йейтса. Великолепной Византии, средоточию искусства, мудрости и святости, преддверию рая, а то и попросту раю, Бродский противопоставляет угрюмый Стамбул, где путнику, равно как и местному жителю, надлежит оставить всякую надежду. Эта тонкая игра теряется для русского читателя, который со стихами Йейтса, увы, обычно не знаком (точно так же англоязычный читатель не ощутит пастернаковскую цитату тысячелетье на дворе (с. 88), которая в английской версии заменена нейтральным millenium). Русское название эссе, намеренно прямолинейное, отсылает к другой традиции — традиции российских философских путевых очерков: «Путешествие в Армению», «Путешествие в Арзрум», а в конечном счете — «Путешествие из Петербурга в Москву».

Есть еще одна существенная разница между русской и английской версиями. Хотя английский текст, как правило, написан разговорным языком и даже сленгом, в нем скрадывается острый стилистический рельеф русского текста. «Путешествие в Стамбул» изобилует выражениями, как бы подслушанными на ленинградских и московских кухнях, в разговорах тамошних интеллигентов, а точнее — полуинтеллигентов. Это спотыкающийся, разнонаправленный, искалеченный клише, канцеляризмами и псевдонаучными выражениями язык, то и дело скатывающийся к пустой болтовне, часто — к ругани: на сегодняшний день, на пару градусов, немедленно снялся с места, александрийская традиция вобрала в себя все эти вещи и сильно их ужала, Эней — по существу беспринципный прохвост, летящий в морду песок, война суть эхо кочевого инстинкта, любые представления о чем бы то ни было зиждятся на опыте, выблядок, мы опять-таки имеем дело, устервим. Порою это Мандельштам, пересказанный устами современного обитателя Литейного проспекта:

«Тот или иной бог может, буде таковой каприз взбредет в его кучевую голову, в любой момент посетить человека и на какой-то отрезок времени в человека вселиться. <…> Очаг не отличается от амфитеатра, стадион от алтаря, кастрюля от статуи» (с. 82).

Порою это рассуждения об истории, наводящие на мысль о Зощенко и даже об Аверченко:

«Что воспоследовало — хорошо известно: невесть откуда возникли турки. Откуда они появились, ответ на это не очень внятен; ясно, что весьма издалека. Что привело их на берег Босфора — тоже не очень ясно, но понятно, что лошади» (с. 94).

Эти приемы Бродского невозможно подвести под понятие сказа — уже хотя бы потому, что расстояние между нарратором и автором определяется с трудом. Скорее следовало бы говорить о специфическом модусе повествования. Этот модус включает, среди прочего, постоянную оглядку на читателя или собеседника, постоянное его провоцирование, стремление к диалогу, который кончается, не успев начаться:

«И еще я предвижу, что не будет ни ваз, ни черепков, ни блюда, ни человека в очках. Что возражений не последует, что воцарится молчание. Не столько как знак согласия, сколько как свидетельство безразличия» (с. 102–103).

Во всяком случае, переводить эту речь на английский затруднительно или невозможно. Выблядок — не то, что bastard, устервим — не то, что let us nastify, рэзать, произнесенное с кавказским акцентом, — далеко не то, что massacre. Ихних переводится, как theirs, две тыщи — как two thousand, шикарный вид — как splendid panorama, и, наконец, в процессе все мы знаем чего переводится in the course of Great Terror.

Лихой, даже фельетонный язык эссе обладает особым семантическим потенциалом. Как уже отмечалось, автор ироничен по отношению к самому себе: осознавая и используя безъязычие советской эпохи, он тем самым его преодолевает[396]. Маска записного остряка-полуинтеллигента то и дело оборачивается лицом историка и мыслителя. Рядом с вызывающе-несерьезными замечаниями появляются блистательные афоризмы («Следствие редко способно взглянуть на свою причину с одобрением», с. 80) или просто фразы, не претендующие на пародийность («В чисто структурном отношении, расстояние между Вторым Римом и Оттоманской Империей измеряется только в единицах времени», с. 96). Да и в пассажах, поданных в специфическом модусе, Бродский умудряется высказать основательную — хотя и спорную — историософскую концепцию. Приподнято-торжественное, напряженное отношение к истории на страницах «Путешествия в Стамбул» снимается парадом пародий. История для Бродского есть нечто интимно-близкое, кровно, физиологически задевающее (единственная аналогия здесь — вероятно, поздний Мандельштам). Поэт — естественный обитатель той среды, в которой история разворачивается, т. е. времени («<…> пространство для меня действительно и меньше, и менее дорого, чем время. Не потому, однако, что оно меньше, а потому, что оно — вещь, тогда как время есть мысль о вещи. Между вещью и мыслью, скажу я, всегда предпочтительнее последнее», с. 102). Как раз поэтому восприятие истории у Бродского трагичнее, чем у других крупных русских писателей. Но жертвой истории быть унизительно и внутренне невозможно, ибо поэт причастен к тому, — и властен над тем, — что больше истории, что ее объемлет, а именно к языку. Давление истории преодолевается великолепным презрением стоика.

Время — основная тема «Путешествия в Стамбул», как, впрочем, и всего творчества Бродского. Во времени, в отличие от пространства, он чувствует себя как дома. «Путешествие…» достаточно сложным образом переплетает время личное («…я прожил 32 года в Третьем Риме, примерно с год — в Первом», с. 69; «Сегодня мне сорок пять лет», с. 83) и время историческое — V, IX, XX и многие другие века. Трудно найти более полихронический текст, чем рассматриваемое нами эссе Бродского: речь идет о Тамерлане и Суслове, о Дарии и Петре, о Тиберии, о Дидоне, о Леонтьеве. Автор считает нужным постоянно указывать на свою непрофессиональность, извиняется, поправляет себя, предвидит и допускает возражения:

«Здесь я хотел бы заметить, что мои представления об античности мне и самому кажутся немножко диковатыми. Я понимаю политеизм весьма простым — и поэтому, вероятно, ложным образом» (с. 81–82).

Постоянно встречаются фразы типа: «Я не очень хорошо представляю себе, что творилось об ту пору в Иудее» (с. 80); «При не помню уж каком султане, да это и неважно — была Айя-София превращена в мечеть» (с. 100). Эрудиция Бродского порой и в самом деле дает неожиданные сбои — например, в рассуждении об элегическом дистихе (с. 74), которое уточнено в английской версии. И все же главное впечатление от «Путешествия в Стамбул» — широта исторического и культурного горизонта, свобода в обращении с материалом самых разных времен, зоркость в улавливании аналогий и структурного сходства между удаленными друг от друга на диахронической оси феноменами. Добавим к этому оригинальность мысли, которой способствует «остраняющий» взгляд внешнего, случайного, неавторитетного наблюдателя.

Византия, Константинополь, как известно, занимают особое место в российском культурном сознании. Стоит напомнить, что первый сохранившийся русский текст о путешествии — «Хождение игумена Даниила» — содержит, причем в самом начале, упоминание Царьграда. Таким образом, эссе Бродского опирается на восьмисотлетнюю традицию.

Семиотическая связь Константинополя и Москвы — огромная и многократно исследованная тема[397]. Однако несомненна также семантическая параллель между Константинополем и Петербургом (можно постулировать пропорцию: Москва относится к Риму так, как Петербург относится к Константинополю). Рим и Москва — старшие, первичные города, находящиеся в центре соответственных государственных универсумов, естественно, постепенно выросшие из своей почвы. Константинополь и Петербург — младшие, вторичные города, эксцентрические по отношению к своим универсумам, созданные однократным волевым актом выдающегося реформатора. Оба названы именами своих основателей (в случае Петербурга это имя небесного покровителя Петра, что, впрочем, не меняет дела). При этом в обоих случаях имена эти были заменены на другие, «варварские». Москва и Рим расположены на суше («на семи холмах» у небольшой реки), Петербург и Константинополь — на морском берегу. В случае Константинополя речь идет о городе, находящемся на самой границе Европы и Азии и при этом обращенном к той Азии, которую еще предстоит вовлечь в культурный мир Римской империи (ср. с. 78). В случае Петербурга мы имеем дело с идеально обратной ситуацией: это, как известно, «окно в Европу», позволяющее азийской или полуазийской России приобщиться к Западу (заметим, что в обоих случаях эти «сверхзадачи» оказались невыполненными или выполненными только частично). В мифологии Константинополя и Петербурга, на что недавно указал Юрий Лотман, устойчив эсхатологический мотив «невечного города», который должен быть стерт с лица земли наводнением — точнее, потопом. Таково предсказание о Константинополе Мефодия Патарского:

«И разгневается на ню Господь Бог яростию и поедет архангела своего Михаила и подрежет серпом град той, ударит скиптром, обернет его, яко жернов камень, и тако погрузит его и с людьми во глубину морскую и погибнет град той; останется же ся на торгу столп един <…>»[398].

Соответствующий петербургский миф слишком известен. Можно заметить, что эти пророчества исполнились, во всяком случае на социально-историческом уровне: оба города потеряли свой статус и оказались отлученными от мировой цивилизации.

В сходстве двух великих городов отдавали себе отчет многие русские художники[399]. Бродский постоянно держит в памяти сетку уподоблений Стамбула и Ленинграда, указывая, в частности, на то, что по выразительному совпадению они находятся практически на одном меридиане («более восточный» по культуре Стамбул парадоксально сдвинут чуть-чуть на запад, с. 67–68). Евразийский Стамбул — как и евразийский Ленинград во всем творчестве Бродского — предстает в апокалиптическом освещении, символизируя цивилизацию, подошедшую к грани катаклизма[400], точнее, уже перешедшую эту грань. Можно сказать, что Стамбул и Ленинград у Бродского противопоставлены, но на определенном уровне отождествлены. Поездка в Стамбул оказывается психологическим и метафизическим субститутом невозможного возвращения в Ленинград, в Россию, в «некрополь» Чаадаева и Ходасевича.

«Путешествие в Стамбул» распадается на два текста не только внешним образом, но и внутренне. Оно не просто существует в двух вариантах — русском и английском, — но в каждом из вариантов делится на две части, не совпадающие по жанру, стилю и семантике, хотя и накрепко переплетенные. В нем можно выделить главки, повествующие об исторической судьбе Константинополя, о взаимоотношениях Европы и Азии: они складываются в цельный рассказ, имеющий признаки научно-философского трактата. Хотя и уснащенный многочисленными, порою причудливыми отступлениями, рассказ этот в общем следует хронологии и исторической логике. Начав с императора Константина, автор кончает современным, полностью десакрализованным Стамбулом — городом Третьего мира, где «есть только незавидное, третьесортное настоящее трудолюбивых, но ограбленных интенсивностью истории этого места людей» (с. 109). С другой стороны, начав с Римской империи и рассказав об империях Византийской и Оттоманской, он завершает свой трактат словами о новейшем воплощении имперской идеи, а именно о Советском Союзе (дореформенной поры). Это внешне спокойное (и внутренне напряженное) повествование перебивается главками иного порядка. Их можно назвать лирическими отступлениями (в любимом Бродским элегическом роде), можно назвать картинами, гравюрами, виньетками. Они также складываются в единое целое, но уже не синтагматически, а парадигматически. Их общая тема, повернутая во всевозможных ракурсах, как бы проведенная сквозь разные лица или падежи, определяется словами, открывающими одну из первых виньеток: «Бред и ужас Востока. Пыльная катастрофа Азии» (с. 76). Если повествовательная часть насыщена именами, датами и фактами, в лирической части преобладают метафора и метонимия, горькая шутка и попросту крик. Есть главки, где оба подхода совмещены (с. 98–100). В центре вещи находится метатекстовая главка 23, в которой автор выражает недовольство тем, что его записка о путешествии разрослась, и говорит о своей нелюбви к прозе («она лишена какой бы то ни было формы дисциплины, кроме подобия той, что возникает по ходу „дела“», с. 90). Однако следует заметить, что оба текста, накладываясь друг на друга, «по ходу дела» создают выразительную и дисциплинированную композицию. Виньетки перебивают рассказ подобно рефрену или рифме; возникает иконический аналог греческого орнамента, которому Бродский посвящает важную часть своих рассуждений:

«Орнамент этот <…> временной. Отсюда его ритмичность, его тенденция к симметрии, его принципиально абстрактный характер, подчиняющий графическое выражение ритмическому ощущению. <…> Его — за счет ритмичности, повторимости — постоянное абстрагирование от своей единицы, от единожды уже выраженного. Говоря короче, его динамичность» (с. 101).

Любопытно, что прием этот имеет архаический антецедент в одном из ранних русских описаний путешествия на Восток, а именно у Афанасия Никитина.

«Манеру изложения Афонасия Никитина можно описать так: Афонасий Никитин ведет изложение в спокойном тоне, потом вдруг вспоминает, как он был одинок среди иноверцев, и начинает плакаться, жаловаться, сокрушаться, молиться; потом опять начинает спокойно излагать дальше, но через некоторое время опять съезжает на жалобы и молитвы, потом опять принимается спокойно рассказывать, через некоторое время опять переходит к жалобам и молитвам и т. д. Словом, все „Хождение“ представляет из себя чередование довольно длинных отрезков спокойного изложения с более короткими отрезками религиозно-лирических отступлений»[401].

Аналогия композиции «Хождения за три моря» и «Путешествия в Стамбул», кстати говоря, может быть проведена и дальше: так, повествовательная часть в обеих вещах построена кольцевым образом[402]. Этот факт, который можно интерпретировать как совпадение, всё же заставляет задуматься о такой категории, как «память жанра».

Обе части — историко-философская и лирическая, или же синтагматическая и парадигматическая — не просто сплетены композиционно: их связывает общая мифологическая подкладка, хотя и приобретающая разную наполненность в зависимости от контекста. Презрительно-отчужденный тон Бродского по отношению к Турции может шокировать и уже шокировал некоторых критиков, усмотревших в нем «имперскую гордыню»[403]. Если это и справедливо, то лишь отчасти («Расизм? Но он всего лишь форма мизантропии», с. 76). При этом всегда следует иметь в виду мифопоэтический характер эссе и то, что Турция и мусульманство в нем являются метафорой (или метонимией) иных (более обширных) культурно-исторических явлений (ср. лермонтовскую «Жалобу турка»).

Сквозь картины «бреда и ужаса Востока» просвечивает один из архетипов, интегрирующих всю мировую культуру: перед нами описание катабазиса, нисхождения в Аид, посмертных мытарств. Эта тема прямо — и с большой поэтической силой — затрагивается в главке 18: автор бредет в афинской толпе, которая представляется ему миром иным, и только то, что он не может встретить своих умерших родителей, заставляет его догадаться, что перед ним все же не вечность. Однако лирические пассажи о Стамбуле утверждают нечто противоположное: описана именно «дурная вечность», угнетающий энтропический мир, нечто вроде бани с пауками у Достоевского. Здесь начинают играть любые конкретные детали и факты. Так, показательна уже изолированность стамбульского пространства. Автор добирается до Стамбула самолетом, — т. е. используя наиболее современное средство передвижения, и всё же как бы сказочным путем. При этом из Стамбула трудно выбраться, его пространство оказывается вязким, втягивающим в себя, «непокидаемым» (на другом уровне эта тема передана разрастанием, вязкостью самого текста). Замечательна кафкианская история с компанией «Бумеранг», которая автора поначалу обнадеживает, а потом оборачивается советским туристическим предприятием: бумеранг коннотирует постоянное возвращение — и в Стамбул, и в СССР, точнее, невозможность выхода из описанного мира, преодоления границы между универсумом мертвых и универсумом живых (с. 87). Первый лирический отрывок (с. 70), с которого, собственно, и начинается повесть о Стамбуле, посвящен сну — тягостному, словно сон Ипполита в «Идиоте» Достоевского. Воздерживаясь от психоаналитического истолкования этого сна, обратим внимание на два момента: во-первых, существует устойчивая связь между сном и катабазисом — в шаманском поведении, в ритуалах, в мифах, в литературе, включая «Энеиду» (Эней посещает мир иной наяву, но выходит из него воротами сна — это столь же неоднозначная ситуация, как и в эссе Бродского, где границы сна и действительности несколько смещены). Город воспринимается не только как сон, который подлежит дешифровке, но и как болезнь («Я прибыл в этот город и покинул его по воздуху, изолировав его, таким образом, в своем сознании, как некий вирус под микроскопом. <…> Меня действительно немного лихорадит от увиденного, отсюда — некоторая сбивчивость всего нижеследующего», с. 69; ср. очень сходное понимание Петербурга в «Медном всаднике», в текстах русских символистов, в «Египетской марке»: «Он думал, что Петербург — его детская болезнь и что стоит лишь очухаться, очнуться — и наваждение рассыплется <…>»[404]).

В описании Стамбула нагнетаются отрицательные предикаты — теснота, узость, искривленность пространства, жара и духота, зловоние, «адская» гамма красок[405] («Повсеместный бетон, консистенции кизяка и цвета разрытой могилы», с. 76; «у вас под ногами змеятся буро-черные ручейки <…> вниз по горбатым артериям этого первобытного кишлака», с. 78; «Нормальный, душный, потный, пыльный майский день в Стамбуле», с. 103 и мн. др.). Тупиковость пространства обманчиво компенсируется избытком времени — прошлым бесчисленных, превращенных в прах поколений и безрадостным, неподвижным настоящим. Мир этот населен босховскими чудовищами:

«Эти гигантские, насевшие на землю, не в силах от нее оторваться застывшие каменные жабы!» (с. 99).

Люди в городе представлены как обитатели ада:

«Местное население, в состоянии полного ступора сидящее в нищих закусочных, задрав головы, как в намазе навыворот, к телеэкрану, на котором кто-то постоянно кого-то избивает. Либо — перекидывающееся в карты, вальты и девятки которых — единственная доступная абстракция, единственный способ сосредоточиться» (с. 76).


«Странное это ощущение — наблюдать деятельность, не имеющую денежного выражения, никак не оцениваемую» (с. 94; ср. пушкинское «Ведьмы играем не из денег, / А только б вечность проводить»).

Коммуникация с обитателями города невозможна. Автор ни с кем в Стамбуле не знаком (с. 108), не знает языка («Хватит с меня и русского, думал я», с. 93); он окружен «недосягаемыми для зрения» или «недоступными разумению» (с. 103) знаками, надписями, иероглифами; в этом навыворотном мире сдвигаются означающее и означаемое, издевательски подмигивают секвенции звуков и букв («Кто здесь кого слышит? Здесь, где „бардак“ значит стакан. Где „дурак“ значит остановка. „Бир бардак чай“ — один стакан чаю. „Дурак автобуса“ — остановка автобуса», с. 93). Вся эта ситуация — язвительная и горькая пародия на билингвизм и полилингвизм мировых городов.

Основным символом этого мира оказывается пыль (с. 78), издавна (и особенно с начала века) коннотирующая дьявольское начало, зло в его энтропийном аспекте[406]. Это хаос, бесконечно удаленный от логоса, разума, слова. Город оборачивается бездной кромешной («И голоса играющих на гуслях и поющих, и играющих на свирелях, и трубящих трубами в тебе уже не слышно будет, не будет уже в тебе никакого художника, никакого художества, и шума от жерновов не слышно уже будет тебе», Откр. 18:22). Единственный художник, которого город достоин, — путник, чуждый ему и безуспешно стремящийся вырваться из него.

Суживающееся и теснящее пространство, инерция и неподвижная среда имеют свой гравитационный центр и логический предел[407]. В центре Стамбула находится дворец Топкапи, в центре Топкапи — павильон, где хранятся реликвии Пророка, в центре павильона, под стеклянным колпаком — отпечаток его стопы.

«Минимум сорок восьмой размер обуви, подумал я, глядя на этот экспонат. И тут я содрогнулся: Йети!» (с. 93).

Это мифологема «Кощеевой смерти» — прямое воплощение опасности, ловушки и одновременно нечеловеческой сущности описанного универсума.

Следует сказать, что мифопоэтическое описание Стамбула парадоксально сплетено с его демифологизацией: Стамбул есть город без глубины, сводящийся к поверхности, к видимому и непосредственно ощущаемому. Хотя поэт и пытается его дешифровать (с. 69), Стамбул не сходен с книгой. Он не имеет истинного онтологического статуса и локуса — и именно это есть главный признак (современного) Аида. Настоящее имя этого города — Нигде (с. 108). Так же, впрочем, как и название недостижимого Ленинграда.

Главка 39 — образец высокой поэзии Бродского, — описывающая греческий храм на мысе Суньон, находится в сложном контрапункте с этими стамбульскими картинами. Тесное пространство здесь размыкается, время сдвигается с места, зловещую пыль сменяют четыре классические (и, кстати, петербургские) стихии — вода и воздух, земля и свет. Храм на Суньоне — 18 белых колонн, подспудно ассоциирующихся с петербургскими колоннами, — представляет начало индивидуальности, порядка, ритма, т. е. всего того, что чуждо энтропийному универсуму Стамбула. Стамбул и Суньон — пространственные и смысловые полюса «Путешествия…». Главка о Суньоне может быть интерпретирована как выход из ада, конец мытарств, обретение онтологической полноты. Однако за нею следует антиклимакс — рассказ возвращается к Стамбулу, к Третьему миру (и Третьему Риму); вся вещь завершается на горчайшей, хотя и стоической ноте — на улыбке, достойной жителя дантовского Inferno.

Синтагматическая часть эссе также основана на мифе, имеющем в русской, да и в западной традиции достаточно глубокие корни: это манихейски окрашенный миф о Востоке и Западе, об их извечной противопоставленности и борьбе. Говоря в этой связи о мифе, я не хотел бы уподобиться «искусствоведу или этнологу» (с. 102), позитивистские возражения которого автор предвидит и отвергает. Миф для меня — не оценочная категория, а категория, удобная для описания структуры поэтической мысли. Несомненно, построения Бродского можно критиковать, усматривая в них возрождение ориенталистских стереотипов и т. д. Однако, если дело поэта — дать цельный и внутренне убедительный образ (гештальт) культуры, то Бродский не обманывает наших ожиданий. Его «трактат» есть также попытка поэтической типологии культур и опыт, говорящий о культурогенной роли символа, разных возможностях его прочтения, о том, как символы обретают собственную жизнь.

Запад в системе Бродского далеко не идеален; но Восток, Азия даны как отрицательный полюс человеческого общества и человеческого опыта. Это прежде всего относится к исламу. Здесь легко усмотреть подтекст, восходящий к акмеистам (ср. воспоминания Надежды Мандельштам:

«О. М. считал <…> тягу к мусульманскому востоку не случайной у наших людей. Детерминизм, растворение личности в священном воинстве, орнаментальные надписи на подавляющей человека архитектуре — все это больше подходит для людей нашей эпохи, чем христианское учение о свободе воли и самоценности личности. Сам О. М., чуждый мусульманскому миру, — „и отвернулась со стыдом и болью от городов бородатых востока“, — искал лишь эллинской и христианской преемственности»[408]).

Однако Бродский идет значительно дальше. Высокая Порта для него непосредственно соотносится с православной Византией, а «дух суровый византийства» — с языческим духом Вергилия и Августа. Три империи семиотически изоморфны: невзирая на разницу культур и религий, они оказываются логическим продолжением друг друга. Государство Османов (а за ним — современный Советский Союз) лишь реализует возможности, изначально заложенные в Византии и Риме. Так изоморфны ракета и минарет (с. 99)[409].

«Путешествие в Стамбул» — исключительной силы инвектива против авторитарного духа, присущего русской (и советской) традиции. Можно было бы сказать, что это наиболее замечательная такого рода инвектива после «Философического письма» Чаадаева, но Бродский превосходит Чаадаева по «скандальности»: он стремится вскрыть более глубокие культурные пласты, усматривая авторитарные потенции в христианстве как таковом, более того — в монотеизме как таковом. (Достаточно неожиданно то, что «Путешествие в Стамбул» опубликовано в «Континенте» — журнале, который можно обвинить в чем угодно, но не в западническом уклоне.)

Историософскую систему Бродского можно рассматривать в ряду систем, выводящих культуру из некоего «протофеномена». Среди них наиболее известна система Шпенглера. Оппозиция Запада и Востока у Бродского в общем сходна с оппозицией «аполлоновской» и «магической» культур в шпенглеровском «Закате Европы». Но Бродский предлагает для типологии культур своеобразный и, по-видимому, оригинальный критерий: они делятся на два больших класса — культуры, ориентированные на пространство, и культуры, ориентированные на время.

«Путешествие в Стамбул» выстраивает серию противопоставлений Запада и Востока, во многом традиционную. Запад рассматривается как начало демократии, Восток — как начало автократии:

«Не хочется обобщать, но Восток есть прежде всего традиция подчинения, иерархии, выгоды, торговли, приспособления — т. е. традиция, в значительной степени чуждая принципам нравственного абсолюта, чью роль — я имею в виду интенсивность ощущения — выполняет здесь идея рода, семьи. Я предвижу возражения и даже согласен принять их в деталях и в целом. Но в какую бы крайность мы при этом ни впадали с идеализацией Востока, мы не в состоянии будем приписать ему хоть какого-то подобия демократической традиции» (с. 87–88).

Запад осознает человека как индивидуальность, на Востоке, согласно Бродскому, отсутствует уважение к индивидуальности и само ее понятие («Потому, возможно, и „рэзать“, что все так друг на друга похожи и нет ощущения потери», с. 97). Запад диалогичен, Восток монологичен:

«Если в Афинах Сократ был судим открытым судом, имел возможность произнести речь — целых три! — в свою защиту, в Исфагане или, скажем, в Багдаде такого Сократа просто бы посадили на кол — или содрали бы с него живьем кожу, — и дело с концом, и не было бы вам ни диалогов Платона, ни неоплатонизма, ни всего прочего, как их действительно и не было на Востоке; был бы просто монолог Корана <…>»[410] (с. 85).

Запад стремится к законности, порядку, норме — Восток есть внесистемное, «кромешное» начало беззакония и произвола; в этом одна из слабостей Запада, ибо он закрывает глаза на негативный потенциал человека, на его способность к анархическому и деструктивному поведению, относя оное к области патологии, и тем самым лишается возможности на него адекватно реагировать (с. 90–92). Если на Востоке можно найти нечто позитивное — это в лучшем случае способность погружаться в себя, строить частные и местные альтернативы окружающему миру. Таковы самаркандские мавзолеи Шах-и-Зинда: «Как лампы в темноте. Лучше: как кораллы — в пустыне» (с. 99).

Вся эта система оппозиций сводится Бродским к некоему инварианту. Запад обладает ощущением времени (которое «есть глубоко индивидуалистический опыт», с. 103), Восток подставляет на место уникальности коллективистскую связанность, т. е. заменяет время пространством («все в этой жизни переплетается, <…> все, в сущности, есть узор ковра. Попираемого стопой», с. 100). Это развитие чаадаевской идеи о «географическом факте» и «историческом движении» из его «Апологии сумасшедшего».

Мысль Бродского блестяще эксплицирована на примере арабского и греческого орнамента: в первом случае он основан на чисто пространственном, визуальном, обессмысливающем использовании буквы, слова, фразы, во втором — на ритмически повторяющихся зарубках, устанавливающих некие параллелизмы, отмечающих движение времени (с. 101); кстати, поэзия — то, что, по Бродскому, выражает глубинную сущность человека как вида, — «основана на сходстве / бегущих вдаль однообразных дней» («Стихи на смерть Т. С. Элиота»).

Пространство для Бродского связано с линеарным принципом (проявившимся и в эпике Вергилия, и в расширении Римской империи, и в походах номадов, и в монотеизме), время — с принципом упорядоченности, с циклом, повтором, возвращением (наиболее отчетливо проявленным в греческой культуре и близкой к ней культуре римских элегиков: «Греков особенно идеализировать не стоит, но в наличии принципа космоса — от небесных светил до кухонной утвари — им не откажешь», с. 75). Линеарный принцип, согласно «Путешествию в Стамбул», идеально выражен в символике креста, который есть не только — а может быть, и не столько — священный знак христианства, но и план римского поселения. Из текста эссе можно выделить причудливый этюд о семиотике креста; многим он, вероятно, покажется кощунственным, хотя ему свойственна внутренняя логика и остраняющая свежесть. Тема креста в различных поворотах проходит сквозь всё эссе: крест предстает то в наиболее конкретных (знак на куполе, с. 84; распятие на стамбульском базаре, с. 110), то в весьма абстрактных (географическая широта и долгота, с. 67; движение цивилизаций с Юга на Север и кочевников с Востока на Запад, с. 98) воплощениях. В конечном счете он, пожалуй, приобретает особое, окончательное и непоправимое значение: это знак перечеркивания нашей цивилизации, знак на могиле нашей эры. Ибо линеарный принцип, исчерпав себя, не привел к восстановлению космического цикла. Центр и смысл мира потеряны бесповоротно; цивилизация необратимо низвергается в энтропию и хаос; нет спасения от дегуманизации, от «порчи». Торжество линеарности сводится к тому, что человек — в том числе и прежде всего поэт — оторван от своих корней, от своего места в мире.

«Мизантропия? Отчаяние? Но можно ли ждать иного от пережившего апофеоз линеарного принципа: от человека, которому некуда возвращаться?» (с. 76).

Линеарный, пространственный Восток, пыль и прах Востока превалирует над Западом, поглощая его. Ни стены, ни море не спасают Константинополь от натиска Азии. Последняя фраза эссе недвусмысленно дает понять, что ничто не спасет демократию Запада от натиска новоявленного тоталитарного Третьего Рима (с. 111).

С Бродским можно — и, вероятно, надлежит — не соглашаться. Не будем говорить о том, что Третий Рим, как сейчас становится почти очевидным, оказался непригоден для выполнения своей апокалиптической роли. Главное опровержение тезиса о том, что Восток есть безнадежная тирания и энтропийная «черная дыра», для меня заключается в самом явлении поэта, во всем его творчестве — разумеется, не только в «Путешествии в Стамбул».

«Я думаю, что страна и народ уже оправдали себя, если они создали хоть одного совершенно свободного человека»[411].

«Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова»

Настоящую работу можно считать продолжением или «двойчаткой» давней статьи автора о «Литовском дивертисменте»[412]. В той статье уже затрагивались вопросы, связанные с непривычной позицией исследователя, анализирующего текст, который посвящен ему же (правда, предстающему в другой, не филологической, а поэтической «ипостаси»). Краткие замечания, сделанные по этому поводу, сохраняют свою силу. Я отдаю себе отчет в том, что выбор объекта исследования не только нарушает правила этикета, но и может привести к искажениям перспективы. Трудно (хотя и интересно) заниматься текстом, находясь одновременно «внутри» и «снаружи» его. Кстати говоря, в случае «Литовского ноктюрна» эта трудность еще более очевидна, чем в случае «Литовского дивертисмента». Если там адресат стихотворения присутствовал лишь имплицитно, здесь он выявлен как партнер диалога (впрочем, так и не начинающегося: стихотворение до конца остается монологическим). Всё же выигрыш, возможно, перевешивает потери. Конкретные обстоятельства и детали, связанные со стихами Бродского — и даже с самой его эпохой, — быстро изглаживаются из памяти современников. Тот, кто помнит их, обязан их зафиксировать. Да и вообще взгляд свидетеля и участника событий, даже если он ограничен, а то и предвзят, бывает полезен для понимания поэта.

Можно говорить о «литовском цикле» в творчестве Бродского[413]. В него входят не только два упомянутых стихотворения, но и «Коньяк в графине — цвета янтаря», и некоторые другие вещи. Так, «Anno Domini», написанное в Паланге, трансформирует литовские реалии (в том числе и события в жизни дружеского круга) в остраненные античные — или, скорее, средневековые — образы. «Открытка из города К.» посвящена Кёнигсбергу (переименованному в Калининград — название начинается с той же буквы)[414]; но эта вещь явно связана с беседами, происходившими в Литве. Границы цикла установить нелегко. Литовские впечатления проникают во многие стихи, например в «Элегию» («Подруга милая, кабак все тот же…»): «пилот почтовой линии» — это русский летчик, встреченный Бродским в Паланге, в ресторане гостиницы «Pajūris», а сам ресторан и есть «кабак», упомянутый в первой строке. В целом Литва, где Бродский с 1966 года и до эмиграции часто бывал[415], основательно повлияла на его представления об «империи» и «провинции» — например, в «Письмах римскому другу» («Если выпало в Империи родиться, / лучше жить в глухой провинции, у моря»)[416] «Литовский ноктюрн», написанный уже в эмиграции, есть как бы завершение цикла. Это прощание с Литвой, которую поэт никогда больше не увидел.

Стихотворение было впервые напечатано в «Континенте» (1984. № 40. С. 7–18). Оно вошло в сборник «Урания» (Ann Arbor: Ardis, 1987. С. 55–65) и с тех пор много раз перепечатывалось. Сложнее установить, когда оно написано. Ни в «Континенте», ни в «Урании» год написания не указан. Позднее он обычно определялся как 1973[417] или 1974[418]. Обе даты неточны. Это можно установить по моему дневнику, где записаны многие разговоры с Бродским.

«Литовский ноктюрн» действительно был начат то ли в 1973, то ли в 1974 году, т. е. вскоре после отъезда Бродского из Ленинграда. В то время я жил еще в Литве, и стихи были задуманы как послание в Вильнюс: в них отражены некоторые личные события того времени, о которых Бродский узнавал из моих писем. Кстати, Бродский говорил, что писал стихотворение в нью-йоркской гостинице «Wales» (ср. строки 12–14: «То — мой / призрак, бросивший тело в гостинице где-то / за морями…»). Однако вскоре незавершенные стихи, по его же словам, были заброшены. Бродский вернулся к ним только в конце 1983 года, когда сам я уже давно находился в эмиграции, в Нью-Хейвене, и сюжет стихов — «потусторонняя» встреча эмигранта и неэмигранта — стал, так сказать, чисто историческим. Приведу соответствующие отрывки из дневника:

«11 [декабря 1983]. <…> Бродский уже дома. „Скажи, моноплан или биплан был у Дариуса и Гиренаса?“ Он давно собирался о них писать. Сказал, что моноплан, хотя кто его знает.

19. <…> Бродский много спрашивал о Вильнюсе, его башнях и т. д., и т. д. — для стихотворения. „В конце там надо влезть на высокую гору — не знаю, сумею ли, я уже немного устал от этих стихов“».

Хорошо помню, что тогда же Бродский расспрашивал меня о святом Казимире (покровителе Литвы) и о Николае Чудотворце: стало быть, именно тогда складывалась последняя часть стихотворения (и уточнялось его начало). Таким образом, работа над «Литовским ноктюрном» растянулась на целое десятилетие, и дату написания стихов следует указывать как 1973 (1974?) — 1983.

Временное расстояние между «Литовским дивертисментом», написанным в 1971 году, и началом работы над «Литовским ноктюрном» невелико — то ли два, то ли три года. Обращенные к одному и тому же адресату и связанные по теме, эти стихотворения суть как бы интродукция и кода единой вещи. Общий их сюжет — размышление о судьбе и поэзии, вызванные посещением малой страны, которую поработила могущественная империя. При этом «Литовский дивертисмент» сосредоточен на судьбе, разыгрываемой в разных вариантах и регистрах, а «Литовский ноктюрн» — на поэзии, которая в нем, как и во всем зрелом творчестве Бродского, совпадает с судьбой. Между стихотворениями пролегает существенная биографическая цензура. Они также контрастны по своей поэтике. «Литовский дивертисмент», как об этом уже говорилось, — вещь «легкого жанра», в которой серьезная тема пробивается сквозь непринужденно-комическую тональность. «Литовский ноктюрн» также уснащен пародийными моментами и рискованными шутками, но в целом относится к поэзии «высокого стиля», эмоционально напряжен и даже мрачен. Первое стихотворение является, по сути дела, циклом. Это ряд зарисовок, разнообразных по сюжету, интонации и ритму. Как я пытался показать в предыдущей работе, они располагаются по принципу композиционного кольца. Второе стихотворение — от начала до конца выдержанный драматический монолог. Он развертывается на фоне однообразного пейзажа, пронизан единым интонационно-ритмическим напором, обладает завязкой, развитием и развязкой.

Собственно говоря, эта разница подчеркнута уже названиями стихов, определяющими их «музыкальный жанр». Если дивертисмент — строгая музыкальная форма, связанная в основном с барокко и XVIII веком, то ноктюрн не имеет столь четких формальных признаков и отсылает скорее к эпохе романтизма. Его истоки иногда связывают с итальянским notturno — собранием легких пьес для камерного ансамбля, которые обычно исполнялись ночью на природе. Однако типичный ноктюрн существенно отличается от notturno. Чаще всего это просто медитативная композиция для пианино, которая расплывчато определяется как «вдохновленная ночью» или «вызывающая в сознании ночь». Она ведет свое начало с 10-х годов XIX века и в музыкальном сознании связана прежде всего с Шопеном, Шуманом, Листом (в России — с Глинкой, Чайковским, Скрябиным). В эпоху модернизма жанр ноктюрна был значительно обновлен Дебюсси и особенно Бартоком. Этот осовремененный ноктюрн не ограничивается пианино и часто имеет мрачный «потусторонний» оттенок: в него включаются подражания голосам ночных существ, птиц и т. д. Нетрудно заметить, что стихотворение Бродского соотносится с музыкальным ноктюрном, хотя это соотношение можно описать только в самом общем виде: это «ночная», «медитативная», «призрачная» по теме и колориту вещь, не лишенная романтического (хотя во многом пародийно переосмысленного) элемента.

Рассмотрим «Литовский ноктюрн» подробнее — сначала на чисто формальном, затем и на содержательном уровне[419].

Стихотворение, как часто бывает у зрелого Бродского, делится на типографски отмеченные и пронумерованные (римскими цифрами) части. Всего таких частей 21. Каждая из них замкнута в себе: между ними нет переносов, хотя подобные enjambements (‘анжамбманы’, ‘переносы’) для Бродского, вообще говоря, вполне возможны. Части трудно называть строфами, так как они построены неодинаковым образом. Скорее здесь подошел бы термин «главка»; следуя Барри Шерру, я буду называть их параграфами[420].

Все параграфы написаны разностопным анапестом. Количество стоп (от рифмы до рифмы) колеблется в очень широких пределах — от одной (строка 219: «обо мне») до восьми (строки 157–158: «моложавей. Минувшее смотрит вперед / настороженным глазом подростка в шинели»[421]; строки 160–161: «в настоящую старость с плевком на стене, с ломотой, с бесконечностью в форме панели»). Преобладают двустопные строки (их 118) и четырехстопные (их 92). Восьмистопных строк две, шестистопных — одна, пятистопных — 43, трехстопных — 30, одностопная — одна. В шести случаях (всегда во второй половине параграфа) метрическая схема анапеста нарушена:

47: точно Дариус и Гиренас

77: миру здесь о себе возвещают, на муравья

165: угрожает действительность и, наоборот

193: наводняют помехи, молитва, сообщенья

286–287: Оттолкнув абажур, / глядя прямо перед собою

332–333: погруженных по кровлю, / на певца усмиренных пейзажей

Эти нарушения в некоторых случаях скрадываются при чтении вслух: наоборот может произноситься как навборот, сообщенья как собщения, что восстанавливает анапестическую схему.

Начальная стопа анапестической строки часто имеет дополнительное ударение, обычно на первом слоге. Ср. хотя бы зачины параграфов I и II (с. 1–3, 12–13):

Взбаламутивший море

Ветер рвется, как ругань с расквашенных губ

В глубь холодной державы…

Здравствуй, Томас. То — мой

Призрак, бросивший тело в гостинице где-то…

Всего таких случаев 93 (не считая спорных), что составляет 31,7 % от общего числа метрических строк. Дополнительные ударения на других стопах случаются много реже — их около 10 (ср., например строку 109: «чтоб вложить пальцы в рот — в эту рану Фомы»)[422]. В шести случаях ударение на сильном месте пропущено:

130: мы в ней неразличимей

171: человеческим голосом и обвиняет природу

209: Рая, как затянувшийся минус

256: их и нетопырей

272: для сетчатки — поскольку он необитаем

311: Чем белее, тем бесчеловечней

Описанные ритмические вариации разнообразят анапест, хотя в целом он — как свойственно трехсложным метрам — создает впечатление монотонности. Оно тем более ощутимо, что «Литовский ноктюрн» — стихотворение длинное, даже нарочито растянутое. Заметим, кстати, что оно в значительной степени состоит из пространных повествовательных фраз и насыщено протяженными словами — часто пятисложными, с ударением на третьем слоге (амальгамовой, бесконечностью, бестелесности, взбаламутивший, заболоченных, завершается, затянувшийся, колокольная, оловянная, отбеляющих, ощетинившись, перевернутость, разделенную, растекается, расширение и мн. др.)[423]. В эмиграционный период Бродский сознательно стремился к однообразной «нейтральной» интонации, которая присутствует и в «Литовском ноктюрне». Однако монотонность нарушается различными приемами, порождающими внутреннее напряжение стиха.

Прежде всего, параграфы «Литовского ноктюрна» резко различаются по длине[424] и построены очень разнообразно. Восемь из них (III, IV, VI, VII, XII, XIII, XIX, XX) представляют собой по два шестистишия[425]. Они строятся по схеме аВсаВс dEfdEf (прописными буквами обозначены женские рифмы, строчными — мужские). Три параграфа (VIII, X, XIV) представляют собой по три шестистишия, зарифмованные аналогичным образом. Один параграф (II) состоит из единственного — и по тому же принципу зарифмованного — шестистишия. Все остальные параграфы нарушают эту основную строфическую и рифменную схему, причем каждый раз иначе:

I: AbCAbCdEdE

V: аВаВ cDcD eFgEFg

IX: аВсаВс dEfddEfgHigHi

XI: аВсаВс DeDefGhfGh[426]

XV: аВссаВс dEfdEfgHigHi

XVI: aBcaBc dEfdEfgHHg

XVII: aBcaBc dEfdEfgHigHHi

XVIII: aBcaBc DeDe

XXI: aBcaBc dEEdfGGf

Рифмующиеся строки, как правило, неравностопны. Сложность, замысловатость и разнообразие рифменной схемы повышается и тем, что время от времени в ней появляются внутренние рифмы. Ср. хотя бы строки 34–35:

чуть картавей

чуть выше октавой от странствий вдали…

Очевидно также несоответствие между метрической схемой и графикой. Анапестическая строка сплошь и рядом делится на две, а то и три части, располагаясь по нескольким соседним графическим строкам (например, строки 9–10, 29–30, 49–51):

И подобье лица

растекается в черном стекле…

вожжи рвет

и кричит залихватски «Герай!»

Поздний вечер в Империи,

в нищей провинции.

Вброд…

Число графических строк оказывается заметно больше (335), чем число метрических строк (293). Это нередкий прием в русских стихах, написанных многостопным анапестом (ср. хотя бы «Девятьсот пятый год» Пастернака), но Бродский подчеркивает его специфическим расположением строк на листе, о чем мы будем подробнее говорить далее.

Постоянная черта поэзии Бродского — исключительно резкий конфликт между ритмом и синтаксисом, выраженный в переносах, инверсиях, разрывах синтагматических связей и т. п. Эта черта вполне очевидна в «Литовском ноктюрне», хотя в нем, возможно, меньше крайностей, чем в некоторых других стихах эмигрантского периода. Из-за переносов и инверсий в позиции рифмы оказываются служебные слова (отмечалось, что этот прием — частый в английской поэзии, но до Бродского достаточно редкий в русской — является одним из ресурсов деавтоматизации[427]). Ср. строки 31–32, 129, 131, 176, 211, 220, 257–258, 300, 315:

Извини за вторженье.

Сочти появление за

Чем сильней жизнь испорчена, тем

ока праздного для.

и сама завершается молом, погнавшимся за

от отсутствия, от

суть пространство в квадрате, а не

Муза точки в пространстве! Вещей, различаемых

лишь

Вот чем дышит вселенная. Вот

уст. В грамматику без

Любопытен и характерен случай, когда слово (кстати говоря, нестандартное, окказиональное) разрывается на рифме (строки 4–5):

заурядное до-ре —

ми-фа-соль-ля-си-до извлекая из каменных труб.

По верному замечанию Ефима Эткинда, в стихотворениях Бродского «спокойно прозаическая, по-ученому разветвленная фраза движется вперед, невзирая на метрико-строфические препятствия, словно она существует сама и ни в какой „стиховой игре“ не участвует. Но это неправда — она не только участвует в этой игре, она, собственно, и есть плоть стиха, который ее оформляет, вступая с нею в отношения парадоксальные, или, точнее говоря, иронические»[428]. Далее это противоречие определяется критиком как «конфликт между разумом и открытой эмоцией или между космосом сознания и хаосом подсознания, гармонией и стихией»[429].

Можно сказать, что в «Литовском ноктюрне», как и во многих других поэтических произведениях Бродского — едва ли не в их большинстве, — остро сталкиваются две тенденции. С одной стороны, стих движется как бы единым нерасчлененным потоком, сближаясь с прозой. Рифма скрадывается, располагаясь в неожиданных местах; ритм отчасти размывается, чему парадоксально способствует сама его монотонность. С другой стороны, в стихе присутствуют многомерные и многоуровневые членения, выходящие за пределы традиционной поэтики XIX и даже XX века. Ритм и рифма деавтоматизируются, стремясь к большей ощутимости. Появляется, в частности, строгая, изысканная графическая организация. Она с первого взгляда говорит читателю «Литовского ноктюрна», что перед ним отнюдь не проза[430].

Графическая организация стихотворения, видимо, восходит к жанру carmen figuratum (‘фигурных цветов’), нередкому во времена поздней античности, Возрождения и барокко. Он встречается у любимых Бродским английских метафизических поэтов, у Дилана Томаса и др.; в русской литературе примеры его можно найти у Симеона Полоцкого, некоторых поэтов-экспериментаторов Серебряного века, а в вульгаризированной форме — и у Вознесенского. В строгом смысле carmen figuratum означает такое расположение строк, при котором стихотворение приобретает форму описываемого в нем предмета (кувшина, звезды, у Аполлинера — даже автомобиля). Сюда же можно отнести случаи, когда строки располагаются в виде геометрической фигуры. Ранний эксперимент такого рода у Бродского — шуточные «Стихи на бутылке, подаренной Андрею Сергееву» (1966). Но подобные упражнения в «прикладной версификации» вскоре уступают место серьезным стихам, где к жанру carmen figuratum отсылает только особая симметричность графического строения[431] («Фонтан», 1967; «Разговор с небожителем», 1970; «Осень выгоняет меня из парка…», 1970–1971; «Бабочка», 1972 и др.). К ним относится и «Литовский ноктюрн» — наиболее обширное стихотворение этого вида.

Кстати говоря, в графической форме «Литовского ноктюрна» — так же, как в графической форме «Фонтана» и «Бабочки», — можно усмотреть определенную иконичность. «Фонтан» несколько напоминает изображение бьющих и расширяющихся кверху водяных струй; строфы «Бабочки» сходны с развернувшими крылья мотыльками; подобным же образом параграфы «Литовского ноктюрна» отдаленно похожи на человеческое тело, видимое en face — например отраженное в зеркале (и при этом само обладающее зеркальной симметрией)[432]. Контур его расплывчат (ср. строки 86–88: «Вот откуда моей, / как ее продолжение вверх, оболочки / в твоих стеклах расплывчатость…»). Все это легко соотнести с темами призрака и зеркала, существенными для структуры стихотворения.

На лексико-грамматическом уровне в «Литовском ноктюрне» обращает на себя внимание как количество, так и разнообразие существительных. Бродский вообще поэт существительного, а не глагола: в этом, как и во многом другом, он связан с линией Мандельштама, а не Пастернака[433]. Известен и уже упоминался в литературе о Бродском «урок поэтики», полученный им от Евгения Рейна: «Хорошее стихотворение — это такое стихотворение, что, если ты приложишь к нему промокашку, которая убирает прилагательные и глаголы, а потом поднимешь ее, бумага все-таки будет еще черна, там останутся существительные: стол, стул, лошадь, собака, обои, кушетка…»[434]. Из 1386 слов стихотворения существительных — 595 (42,9 %), прилагательных — 107 (7,7 %), глаголов — 141 (10,2 %), причастий — 45 (3,2 %). При этом 401 существительное встречается лишь по одному разу. Мы найдем среди них просторечные и иностранные слова, архаизмы, советизмы и неологизмы, географические, исторические и мифологические имена; кроме обычных слов, обозначающих части тела, предметы быта, атмосферные и метеорологические явления, временные категории или, скажем, религиозные понятия, в «Литовском ноктюрне» полным-полно абстрактных существительных, а также терминов — философских, математических, лингвистических, литературных, музыкальных, архитектурных, биологических, физических, химических, вплоть до военных (маскхалат) и шахматных (пат). Более чем заметное место занимают слова, связанные с языком, речью и особенно с письмом (алфавит, буква, вензель, запятая, кириллица, клинопись, литера, перо, петит, письменность, препинание, скобки, страница, точка, цитата, цифра).

Синтаксическое строение вещи — о котором мы отчасти уже говорили — не менее характерно для Бродского. Бросаются в глаза длинные, запутанные фразы с сочинением и подчинением, уснащенные деепричастными оборотами, вводными конструкциями и т. п. С другой стороны, части фраз нередко выделяются в самостоятельные предложения. Размер их колеблется от одного слова (например, строка 260: Нуля!) до 62 слов (таково предложение, занимающее почти весь параграф XVI, 16 его строк — 241–256). Риторическая и логическая усложненность, нескончаемые отступления, уточнения, перечисления заставляют сосредоточиваться на семантике стихов (хотя порой достигается и противоположный эффект — невнятности, «заговаривания», бреда). Во всяком случае, синтаксис в «Литовском ноктюрне», как и в большинстве стихотворений Бродского, остранен и деавтоматизирован, хотя поэт, как было сказано, здесь избегает экспериментальных крайностей: наряду с замысловато построенными — либо, напротив, рваными — фразами часты (особенно в первой половине) сравнительно простые предложения, назывные либо описательные.

На содержательном уровне стихи развивают топос встречи двух поэтов, хорошо известный как в классической, так и в романтической поэзии — в частности у Пушкина[435]. Любопытно, что Бродский сохраняет, хотя и трансформирует, многие мотивы, сопряженные с этим топосом в пушкинском творчестве. Здесь особенно вспоминаются кишиневские стихи Пушкина, в которых говорится об Овидии («Из письма к Гнедичу», 1821; «Чаадаеву», 1821;«К Овидию», 1821; «Баратынскому. Из Бессарабии», 1822). Как и стихотворение Бродского, это апострофы, обращения к друзьям (или к античному поэту), что отражено и в их названиях. Речь идет о встрече поэтов-изгнанников в «пустынной стране». Эта страна лежит на самом краю империи — точнее, двух империй: некогда далекая провинция Рима, много веков спустя она стала далекой провинцией России. У Бродского Бессарабия заменена другой имперской провинцией — Литвой. Есть и иные черты кишиневского цикла, повторенные в «Литовском ноктюрне»[436]: в описании места встречи господствуют мрачные краски, сама встреча происходит ночью, «старший» поэт появляется как тень.

Общеизвестно, что Бродский испытывал глубокий и постоянный интерес и к Римской империи, и к пушкинской эпохе. Обе они приобретали для него архетипические черты, служа мерилом и объяснением современности. Более того, очевидно, что тема Овидия, равно как и тема пушкинского изгнания, легко проецировались на его биографию[437]. В «Литовском ноктюрне» Бродский принимает на себя роль и Овидия, и Пушкина. Он выступает как призрак — правда, не так, как тень Овидия в кишиневском цикле, не из временного далека, а из пространственной дали, из Нового Света (почти отождествленного с царством мертвых). При этом, если Овидий в кишиневских стихах остается «пустынным соседом» и молчаливым партнером диалога, Бродский (как Пушкин) говорит от первого лица, оставляя молчание адресату[438]. Всё же тема «двух изгнанников» сохраняется. Адресат стихотворения также описан как изгнанник в собственной стране, зеркальный двойник автора — пожалуй, тот же автор в прошлом.

Конспекст «Литовского ноктюрна» по параграфам можно представить следующим образом:

I. Интродукция. Приморский пейзаж; появление призрака в окне.

II. Обращение к адресату.

III. Пейзаж литовской деревни.

IV. Обращение к адресату; развитие темы призрака; рассказ о его полете.

V. Пейзаж литовского города (Каунаса).

VI. Описание квартиры адресата.

VII. Портрет адресата; попытка дать «портрет» призрака.

VIII. Размышление о письменности; сходство и различие призрака и адресата.

IX. Отождествление призрака и адресата.

X. Привычки призрака; размышление о пространстве и времени; адресат на фоне литовского пейзажа.

XI. Размышление о границе.

XII. Пейзаж; продолжение размышлений о границе и ее преодолении.

XIII. Пейзаж; мотив границы; речь, звучащая в воздухе (эфире).

XIV. Призрак в Каунасе; размышление о бестелесности.

XV. Призрак в Каунасе; размышление о воздухе и речи.

XVI. Размышление о речи (стихах).

XVII. Обращение к Музе; размышление о речи и воздухе.

XVIII. Размышление о речи, воздухе, бессмертии.

XIX. Размышление о воздухе и бессмертии.

XX. Обращение к Музе; возвращение речи в воздух.

XXI. Кода. Святые Казимир и Николай; обращение к Музе; молитва об адресате.

Как видим, стихотворение делится пополам на центральном параграфе XI, посвященном границе (строго охраняемой границе тоталитарной империи, но также границе между прошлым и настоящим). Первую часть можно назвать «описательной», вторую — «философской». До центрального параграфа преобладают картины страны, ее неприглядной, нищей жизни, каждодневного — и также не слишком привлекательного — быта адресата; после этого параграфа следует огромный и сложный металитературный монолог, посвященный родству поэтической речи и воздуха. Разумеется, деление это до некоторой степени условно: можно говорить лишь о некоторой преобладающей тональности, так как описания проникают и во вторую половину стихотворения, а рассуждения — в том числе металитературные — встречаются в первой. Проследим за развитием основных поэтических тем.

Зачин стихотворения вводит тему моря (границы, разделяющей адресанта и адресата). Ситуация, предугаданная в «Литовском дивертисменте», стала действительностью: поэт «ступил на воды», оказался в Новом Свете. Призрак его, при жизни покинувший тело, летит над океаном домой. Здесь дом еще означает ту империю, откуда поэт был изгнан. Слово это, одно из частых в стихотворении[439], будет меняться, обрастая новыми смыслами. С первых строк идет речь о безрадостных имперских обычаях[440]. С самого начала задаются сквозные мотивы холода, темноты, полета, а также музыки (впрочем, музыка предстает как простая, хотя и разрывающаяся на части гамма). Стоит отметить в этой связи подчеркнутую звуковую организацию строк 1–3:

Взбаламутивший море

Ветеррвется, как ругань с расквашенных губ,

В глубь холодной державы…

Призрак (тень) появляется в самом конце параграфа: он приникает к окну знакомой ему квартиры, заглядывая внутрь[441]. Оконное стекло — новое воплощение границы — оказывается также и зеркалом. Пересечь поверхность зеркала, связать распавшееся надвое пространство (и время) способна только речь. Прямая речь и начинается со следующего параграфа; она длится до конца стихотворения, заключая в себе и описательные пассажи, продолжающие интродукцию, и явно выраженный философский монолог.

Тема призрака отсылает не только к Пушкину, но и к традиции раннего романтизма (Жуковского) и далее — к фольклору. Призрак почти автоматически влечет за собой многочисленные коннотации и микромотивы, присутствующие и в «Литовском ноктюрне»: он обычно связан с зимой[442] (Сочельником), полночью[443], водой; он заставляет блуждать[444], отпускает шутки, с ним нельзя разговаривать[445]; он виден только тому, кому является, оставаясь незримым для других[446]; наконец, он исчезает при крике петуха. Последний микромотив до некоторой степени определяет композицию вещи. В начале своего монолога призрак заверяет (строки 38–39):

…сгину прежде, чем грянет с насеста

петушиное «пли».

В конце это пророчество исполняется. После параграфа XV призрак перестает упоминаться: он постепенно сливается со своей «естественной средой» — воздухом и пустотой. Значительно позднее (в прошедшем времени) заходит речь об обещанном петушином крике (строки 300–302):

Вот чем дышит вселенная. Вот

что петух кукарекал,

упреждая гортани великую сушь!

Топос призрака претерпевает многоразличные видоизменения. Бросив тело лишь на время, при жизни, призрак предвещает будущую смерть (гортани великую сушь) — он говорит о ее постепенном приближении, о некоем смывании личности[447], нарастании «незримости» и «отсутствия». Поэт смотрит на себя изнутри (совпадая с призраком) и одновременно со стороны, как бы принадлежа двум разным временным и пространственным мирам. Это постоянный прием у Бродского; в «Литовском ноктюрне» он дополнительно подчеркивается совпадением-несовпадением адресанта и адресата. Кроме того, тема предстает в ироническом ключе. Для человека, выросшего в СССР, слово «призрак» автоматически соотносится с первой фразой «Манифеста Коммунистической партии», которая в советской империи не только вколачивалась в мозги школьников и студентов, но и служила предметом малопристойных шуток. Отсюда юмористически окрашенные зачины параграфов XIV и XV (строка 199: «Призрак бродит по Каунасу. Входит в собор…»; строки 217–221: «Призрак бродит бесцельно по Каунасу. Он / суть твое прибавление к воздуху мысли / обо мне, / суть пространство в квадрате, а не / энергичная проповедь лучших времен»), К «проповеди лучших времен» отсылает и окказиональное слово Макроус (строка 99)[448]. Любопытно, однако, что отождествление адресанта с цитатой из «Манифеста» (строка 33) соотносится с серьезным моментом стихотворения — отождествлением призрака и текста[449].

Другая существенная тема «Литовского ноктюрна» — тема границы — также разнообразно модулируется от начала к концу вещи[450]. Мы замечали, что граница между «пространством адресанта» и «пространством адресата» вначале предстает как море, затем как стекло (зеркало)[451]. Тема зеркала (амальгамовой лужи, строка 117) ведет к теме двойника, разработке которой посвящен параграф IX. Ср. строки 112–114:

Мы похожи;

мы, в сущности, Томас, одно:

ты, коптящий окно изнутри, я, смотрящий снаружи.

«Близнечный миф», развиваемый в стихотворении, восходит к «Литовскому дивертисменту». Там уже шла речь о зодиакальном знаке Близнецов. На обсерватории Вильнюсского университета есть ряд старинных барельефов, изображающих знаки Зодиака; самый запоминающийся среди них — именно Близнецы (Кастор и Поллукс). Здесь «проступающий в Касторе Поллукс» (с. 124) соотносится с адресантом и адресатом[452]. Дело, по-видимому, не только (и не столько) в том, что адресат сходен с автором по роду занятий и судьбе. Автор, в сущности, встречается с самим собой, но в другом временном измерении, до эмиграции — и, может быть, в предвидении эмиграции. Граница оказывается чертой не только в пространстве, но и во времени. Расстояние между зеркальными двойниками непреодолимо: Литва, родина, прошедшая жизнь описываются как зазеркалье[453].

Стоит присмотреться к этому описанию Литвы. Оно насыщено и даже перенасыщено реалиями, деталями литовского быта, но при этом странно двоится и мерцает. По словам Михаила Лотмана, «поэт воспевает не эмпирически реальную страну, а некий ментальный образ, отложившийся в его памяти»[454]. Следует добавить, что в этом ментальном образе объединяются разные хронологические пласты — время растекается, становится расплывчатым. Сначала изображена бедная деревня в Жемайтии (это западная, приморская часть Литвы, говорящая на особом диалекте, всегда наиболее упорно сопротивлявшаяся имперским попыткам подавить ее религиозное и культурное своеобразие). Однако это не колхозная Жемайтия 70–80-х годов, а Жемайтия до Второй мировой войны: запоздалый еврей, который по брусчатке местечка гремит балаголой (строки 27–28), — фигура, совершенно немыслимая в Литве после Холокоста. В этом же параграфе впервые появляется еще одна важнейшая сквозная тема «Литовского ноктюрна» — тема письменности (письма), сопряженная с темой религии: «Из костелов бредут, хороня запятые / свечек в скобках ладоней» (строки 19–20)[455]. Для читателя, знакомого с историей Литвы, это место стихотворения ассоциируется с еще более ранней эпохой — периодом так называемой «борьбы за письменность» (1865–1904), когда книги — прежде всего молитвенники, — напечатанные латиницей, доставлялись в Литву контрабандой.

Параграф IV поворачивает тему пересекаемой границы по-новому. В строке 47 поминаются погибшие летчики Дариус и Гиренас[456]. С их упоминанием впервые возникает мотив границы между государствами[457] — причем такой границы, которую невозможно (во всяком случае, смертельно опасно) перешагнуть. Граница Империи напрочь разделяет автора и его молчащего собеседника, настоящее и прошлое, Новый Свет и Литву. Немедленно появляется и само слово Империя (в первой строке следующего параграфа). Отметим контраст: «Поздний вечер в Литве» (строка 18) — «Поздний вечер в Империи, / в нищей провинции» (строки 49–50). Сначала дан намек на границу царской России, которая проходила по Неману. Перейдя его, Наполеон некогда взял Ковно (Каунас), с чего и началась война 1812 года (в 1915 году то же сделал кайзер Вильгельм II). Ср. строки 51–53:

Вброд

перешедшее Неман еловое войско,

ощетинившись пиками, Ковно в потемки берет.

Но почти сразу следует деталь, безошибочно указывающая на Советский Союз послесталинского времени, — бутылка водки «на троих» (строки 58–60):

И выносят на улицу главную вещь,

разделенную на три

без остатка…[458]

Далее речь идет уже о Литве во вполне конкретную эпоху — ту, в которую пишется стихотворение. Деревенский вневременный пейзаж сменяется городским, советизированным. Впрочем, некоторое «двоение», размытость времени и пространства всё же остается. Сохраняются намеки на царскую Россию: ср. характерные предреволюционные слова — «в губернии цвета пальто» (строка 184), «на певца усмиренных пейзажей» (строка 333). Современный ресторан оказывается «литовской корчмой» (строка 106) — т. е. «корчмой на литовской границе» из пушкинского «Бориса Годунова». Появляется средневековый правитель Литвы, князь Витовт (Vytautas), упоминавшийся и в «Литовском дивертисменте», причем он пытается пересечь границу, направляясь к шведам (строки 174–175) — ситуация, отсылающая к значительно более поздним временам[459]. Квартира адресата находится в Вильнюсе, но призрак, разговаривающий с ним, бродит по Каунасу[460]. Однако непроницаемая граница, отделяющая Литву от мира и прошлое поэта от его настоящего, описывается однозначно (строки 154–159, 189–191):

Там шлагбаумы на резкость наводит верста.

Там чем дальше, тем больше в тебе силуэта.

Там с лица сторожа

моложавей. Минувшее смотрит вперед

настороженным взглядом подростка в шинели

и судьба нарушителем пятится прочь…

…железо,

плюс обутый в кирзу

человек государства.

Это граница тоталитарной «сверхдержавы» (строка 143), того мира, «где ничто не меняется» (строка 152), — мира, едва ли не главным символом которого была Берлинская стена. Даже описание звездного неба (строки 107–108) или взаимоотношений адресанта и адресата (строка 123) даются в терминах, отсылающих к опыту жизни в советской империи:

…до лица, многооко смотрящего мимо,

как раскосый монгол за земной частокол…[461]

Мы — взаимный конвой…[462]

Было бы заведомым упрощением интерпретировать все эти образы только политически (хотя этот уровень интерпретации и существен). Речь, как обычно у Бродского, идет прежде всего об одиночестве, отчаянии, утрате связи с мировым целым, бытии перед лицом смерти, о пограничной ситуации, как сказал бы философ-экзистенциалист[463].

Здесь возникает характерное противопоставление двух муз — «новой Клио, одетой заставой» (строка 228), и «обнаженной Урании» (строка 230)[464], т. е. истории, которая оборачивается несвободой и гибелью, и поэзии, сопряженной с мировой пустотой, но превозмогающей эту пустоту в творческом акте[465]. Это возвращает нас к третьей основополагающей теме «Литовского ноктюрна», заданной с параграфов II и III, — теме речи, а также письма.

Тема эта развивается в параграфах VI–VIII. В них, в частности, как адресант, так и адресат описаны — и противопоставлены — в терминах письма и грамматики (строки 84–97):

Вот откуда вся жизнь как нетвердая честная фраза

на пути к запятой.

Вот откуда моей,

как ее продолжение вверх, оболочки

в твоих стеклах расплывчатость, бунт голытьбы

ивняка и т. п., очертанья морей,

их страниц перевернутость в поисках точки,

горизонта, судьбы.

Наша письменность, Томас! с моим, за поля

выходящим сказуемым! с хмурым твоим

домоседством

подлежащего! Прочный, чернильный союз,

кружева, вензеля,

помесь литеры римской с кириллицей…[466]

Слова о римской литере и кириллице, по-видимому, говорят не только о том, что автор и адресат изначально причастны к различным культурным мирам — западному и восточному (границу которых Бродский пересек, уехав из Советского Союза и став двуязычным писателем). Это, возможно, еще и намек на литовскую «борьбу за письменность», за собственную культурную традицию, за латиницу против кириллицы — т. е. развитие мотива, который мы усмотрели в параграфе III.

После долгого перерыва теме речи посвящена вторая половина параграфа XIII, где речь впервые связывается с воздухом. «Ночной кислород» (строка 192) — это эфир, в котором блуждают бессмысленные обрывки слов, мелодий и звуков, как бы продолжающих дневную жизнь сверхдержавы. Впрочем, именно в эфире имперскую границу можно перешагнуть. В нем слышны не только запрещения, но и молитва (строки 193, 197). Тема обретает еще один, несколько неожиданный ракурс. Почти всем жившим в Советском Союзе и сопредельных странах памятны западные передачи, которые лучше всего было слушать ночью. В них нередко звучали стихи, в том числе и стихи Бродского. Не тождествен ли призрак, пересекающий океан, с этими стихами?[467]

Идентификация призрака, речи (письма) и воздуха нарастает ближе к концу стихотворения (строки 222–226):

Не завидуй. Причисли

привиденье к родне,

к свойствам воздуха — так же, как мелкий петит,

рассыпаемый в воздухе речью картавой

вроде цокота мух…

Сразу после этого места призрак пропадает из виду. Как мы говорили, он уходит в свою «естественную среду» — отрывается «от родных заболоченных вотчин» (с. 243), совпадает с воздухом и пустотой. Фраза, описывающая его исчезновение — точнее, трансформацию (строки 241–256), — ключевая в «Литовском ноктюрне». Это подчеркнуто разными способами. Уже упоминалось, что она протяженнее всех фраз стихотворения — всё равно, считать ли слова или строки; у нее судорожный, бьющийся синтаксис, разорванный вводными предложениями; пунктуация перенасыщена тире; наконец, в завершении фразы резко нарушается анапестическая схема. Призрак совпадает со стихотворением, для которого естественна та же среда — воздух, в котором оно звучит, эфир, пронизанный радиоголосами, ночная пустота небытия.

Призрак обладал своеобразным «онтологическим статусом» уже у Жуковского: он оказывался одновременно существом и знаком, участником коммуникации и символом ее, вестником иного мира и самою вестью о его существовании[468]. Бродский подхватывает эту на первый взгляд далекую от него традицию и ее характерно трансформирует: «призрак есть предстоящий нам текст», «Литовский ноктюрн» — т. е. след поэтического импульса[469]. Более того, речь идет о чистом значении, отрывающемся от знака (строки 245–247: «от страницы, от букв, / от — сказать ли!любви / звука к смыслу, бесплотности — к массе…»). Именно оно оказывается высшей ценностью, единственным доступным человеку иным бытием. Здесь не случайно появляются традиционные образы добрых и злых духов — статуи ангелов на литовских костелах и нетопыри, подспудно связанные с демонами (строки 252–256):

…эта вещь воспаряет в чернильный ночной эмпи—

рей

мимо дремлющих в нише

местных ангелов:

выше

их и нетопырей.

Следующие параграфы — поистине «песнь воздуху». Воздух — самое часто встречающееся существительное (и вообще самое частое полнозначное слово) «Литовского ноктюрна»: оно встречается в стихотворении семь раз[470]. Слово это приобретает многослойный смысл — не в последнюю очередь религиозный. Воздух есть мировая пустота, обитель Урании (строки 257–260: «Муза точки в пространстве! Вещей, различаемых / лишь / в телескоп! Вычитанья / без остатка! Нуля!»). Воздух ассоциируется с белым листом бумаги — так же, как безнадежная вильнюсская ночь ассоциировалась с чернилами (строки 308–310: «Нет на сеете вещей, безупречней (кроме смерти самой) / отбеляющих лист»). Воздух есть царствие небесное, обитель душ — точнее, голосов, переживающих тело (строки 304–306: «Небосвод — / хор согласных и гласных молекул, / в просторечии — душ»). Воздух есть место, где сиротство поэта преодолевается дыханием — т. е. речью (строки 312, 284–285):

Муза, можно домой?

Сиротство

звука, Томас, есть речь!

Именно в воздухе — или в эфире, или в небесах, или на листе бумаги — разворачивается последняя сцена «Литовского ноктюрна». Земных близнецов — автора и адресата — заменяют небесные двойники. Это покровитель Литвы и покровитель России, двух стран, судьба которых противоположна и всё же близка — хотелось бы сказать, неслиянна и нераздельна. Стихи завершаются молитвой, обращенной к обоим святым и к третьей, «поэтической святой» — Урании. Значение дома и границы в последний раз преобразуется: дом поэта есть поэзия — смысл, охраняемый стражею строк. «В конце там надо влезть на высокую гору…».

Иосиф Бродский
Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова

I

Взбаламутивший море

ветер рвется, как ругань с расквашенных губ,

в глубь холодной державы,

заурядное до-ре —

ми-фа-соль-ля-си-до извлекая из каменных труб.

Не-царевны-не-жабы

припадают к земле,

и сверкает звезды оловянная гривна.

И подобье лица

10 растекается в черном стекле,

как пощечина ливня.

II

Здравствуй, Томас. То — мой

призрак, бросивший тело в гостинице где-то

за морями, гребя

против северных туч, поспешает домой,

вырываясь из Нового Света,

и тревожит тебя.

III

Поздний вечер в Литве.

Из костелов бредут, хороня запятые

20 свечек в скобках ладоней. В продрогших дворах

куры роются клювами в жухлой дресве.

Над жнивьем Жемайтии

вьется снег, как небесных обителей прах.

Из раскрытых дверей

пахнет рыбой. Малец полуголый

и старуха в платке загоняют корову в сарай.

Запоздалый еврей

по брусчатке местечка гремит балаголой,

вожжи рвет

30 и кричит залихватски: «Герай!»

IV

Извини за вторженье.

Сочти появление за

возвращенье цитаты в ряды «Манифеста»:

чуть картавей,

чуть выше октавой от странствий вдали.

Потому — не крестись,

не ломай в кулаке картуза:

сгину прежде, чем грянет с насеста

петушиное «пли».

40 Извини, что без спросу.

Не пяться от страха в чулан:

то, кордонов за счет, расширяет свой радиус

бренность.

Мстя, как камень колодцу кольцом грязевым,

над балтийской волной

я жужжу, точно тот моноплан —

точно Дариус и Гиренас,

но не так уязвим.

V

Поздний вечер в Империи,

50 в нищей провинции.

Вброд

перешедшее Неман еловое войско,

ощетинившись пиками, Ковно в потемки берет.

Багровеет известка

трехэтажных домов, и булыжник мерцает, как

пойманный лещ.

Вверх взвивается занавес в местном театре.

И выносят на улицу главную вещь,

разделенную на три

60 без остатка;

сквозняк теребит бахрому

занавески из тюля. Звезда в захолустье

светит ярче: как карта, упавшая в масть.

И впадает во тьму,

по стеклу барабаня, руки твоей устье.

Больше некуда впасть.

VI

В полночь всякая речь

обретает ухватки слепца;

так что даже «отчизна» на ощупь — как Леди Годива.

70 В паутине углов

микрофоны спецслужбы в квартире певца

пишут скрежет матраца и всплески мотива

общей песни без слов.

Здесь панует стыдливость. Листва, норовя

выбрать между своей лицевой стороной и изнанкой,

возмущает фонарь. Отменив рупорá,

миру здесь о себе возвещают, на муравья

наступив ненароком, невнятной морзянкой

пульса, скрипом пера.

VII

80 Вот откуда твои

щек мучнистость, безадресность глаза,

шепелявость и волосы цвета спитой,

тусклой чайной струи.

Вот откуда вся жизнь как нетвердая честная фраза

на пути к запятой.

Вот откуда моей,

как ее продолжение вверх, оболочки

в твоих стеклах расплывчатость, бунт голытьбы

ивняка и т. п., очертанья морей,

90 их страниц перевернутость в поисках точки,

горизонта, судьбы.

VIII

Наша письменность, Томас! с моим, за поля

выходящим сказуемым! с хмурым твоим

омоседством

подлежащего! Прочный, чернильный союз,

кружева, вензеля,

помесь литеры римской с кириллицей: цели

со средством,

как велел Макроус!

100 Наши оттиски! в смятых сырых простынях —

этих рыхлых извилинах общего мозга! —

в мягкой глине возлюбленных, в детях без нас.

Либо — просто синяк

на скуле мирозданья от взгляда подростка,

от попытки на глаз

расстоянье прикинуть от той ли литовской корчмы

до лица, многооко смотрящего мимо,

как раскосый монгол за земной частокол,

чтоб вложить пальцы в рот — в эту рану Фомы —

110 и, нащупав язык, на манер серафима

переправить глагол.

IX

Мы похожи;

мы, в сущности, Томас, одно:

ты, коптящий окно изнутри, я, смотрящий снаружи.

Друг для друга мы суть

обоюдное дно

амальгамовой лужи,

неспособной блеснуть.

Покривись — я отвечу ухмылкой кривой,

120 отзовусь на зевок немотой, раздирающей полость,

разольюсь в три ручья

от стоваттной слезы над твоей головой.

Мы — взаимный конвой,

проступающий в Касторе Поллукс,

в просторечье — ничья,

пат, подвижная тень,

приводимая в действие жаркой лучиной,

эхо возгласа, сдача с рубля.

Чем сильней жизнь испорчена, тем

130 мы в ней неразличимей

ока праздного для.

X

Чем питается призрак? Отбросами сна,

отрубями границ, шелухою цифири:

явь всегда норовит сохранить адреса.

Переулок сдвигает фасады, как зубы десна,

желтизну подворотни, как сыр простофили,

пожирает лиса

темноты. Место, времени мстя

за свое постоянство жильцом, постояльцем,

140 жизнью в нем, отпирает засов, —

и, эпоху спустя,

я тебя застаю в замусоленной пальцем

сверхдержаве лесов

и равнин, хорошо сохраняющей мысли, черты

и особенно позу: в сырой конопляной

многоверстной рубахе, в гудящих стальных бигуди

Мать-Литва засыпает над плесом,

и ты

припадаешь к ее неприкрытой, стеклянной,

150 пол-литровой груди.

XI

Существуют места,

где ничто не меняется. Это —

заменители памяти, кислый триумф фиксажа.

Там шлагбаумы на резкость наводит верста.

Там чем дальше, тем больше в тебе силуэта.

Там с лица сторожа

моложавей. Минувшее смотрит вперед

настороженным глазом подростка в шинели,

и судьба нарушителем пятится прочь

160 в настоящую старость с плевком на стене,

с ломотой, с бесконечностью в форме панели

либо лестницы. Ночь

и взаправду граница, где, как татарва,

территориям прожитой жизни набегом

угрожает действительность и, наоборот,

где дрова переходят в деревья и снова в дрова,

где что веко ни спрячет,

то явь печенегом

как трофей подберет.

XII

170 Полночь. Сойка кричит

человеческим голосом и обвиняет природу

в преступленьях термометра против нуля.

Витовт, бросивший меч и похеривший щит,

погружается в Балтику в поисках броду

к шведам. Впрочем, земля

и сама завершается молом, погнавшимся за,

как по плоским ступенькам, по волнам

убежавшей свободой.

Усилья бобра

180 по постройке запруды венчает слеза,

расставаясь с проворным

ручейком серебра.

XIII

Полночь в лиственном крае,

в губернии цвета пальто.

Колокольная клинопись. Облако в виде отреза

на рядно сопредельной державе.

Внизу

пашни, скирды, плато

черепицы, кирпич, колоннада, железо,

190 плюс обутый в кирзу

человек государства.

Ночной кислород

наводняют помехи, молитва, сообщенья

о погоде, известия,

храбрый Кощей

с округленными цифрами, гимны, фокстрот,

болеро, запрещенья

безымянных вещей.

XIV

Призрак бродит по Каунасу. Входит в собор,

200 выбегает наружу. Плетется по Лайсвес-аллее.

Входит в «Тульпе», садится к столу.

Кельнер, глядя в упор,

видит только салфетки, огни бакалеи,

снег, такси на углу;

просто улицу. Бьюсь об заклад,

ты готов позавидовать. Ибо незримость

входит в моду с годами — как тела уступка душе,

как намек на грядущее, как маскхалат

Рая, как затянувшийся минус.

210 Ибо все в барыше

от отсутствия, от

бестелесности: горы и долы,

медный маятник, сильно привыкший к часам,

Бог, смотрящий на все это дело с высот,

зеркала, коридоры,

соглядатай, ты сам.

XV

Призрак бродит бесцельно по Каунасу. Он

суть твое прибавление к воздуху мысли

обо мне,

220 суть пространство в квадрате, а не

энергичная проповедь лучших времен.

Не завидуй. Причисли

привиденье к родне,

к свойствам воздуха — так же, как мелкий петит,

рассыпаемый в сумраке речью картавой

вроде цокота мух,

неспособный, поди, утолить аппетит

новой Клио, одетой заставой,

но ласкающий слух

230 обнаженной Урании.

Только она,

Муза точки в пространстве и Муза утраты

очертаний, как скаред — гроши,

в состоянье сполна

оценить постоянство: как форму расплаты

за движенье — души.

XVI

Вот откуда пера,

Томас, к буквам привязанность.

Вот чем

240 объясняться должно тяготенье, не так ли?

Скрепя

сердце, с хриплым «пора!»

отрывая себя от родных заболоченных вотчин,

что скрывать — от тебя!

от страницы, от букв,

от — сказать ли! — любви

звука к смыслу, бесплотности — к массе

и свободы — прости

и лица не криви —

250 к рабству, данному в мясе,

во плоти, на кости,

эта вещь воспаряет в чернильный ночной эмпирей

мимо дремлющих в нише

местных ангелов:

выше

их и нетопырей.

XVII

Муза точки в пространстве! Вещей, различаемых

лишь

в телескоп! Вычитанья

без остатка!

260 Нуля!

Ты, кто горлу велишь

избегать причитанья,

превышения «ля»

и советуешь сдержанность! Муза, прими

эту арию следствия, петую в ухо причине,

то есть песнь двойнику,

и взгляни на нее и ее до-ре-ми

там, в разреженном чине,

у себя наверху

270 с точки зрения воздуха.

Воздух и есть эпилог

для сетчатки — поскольку он необитаем.

Он суть наше «домой»,

восвояси вернувшийся слог.

Сколько жаброй его ни хватаем,

он успешно латаем

светом взапуски с тьмой.

XVIII

У всего есть предел:

горизонт — у зрачка, у отчаянья — память,

280 для роста —

расширение плеч.

Только звук отделяться способен от тел,

вроде призрака, Томас.

Сиротство

звука, Томас, есть речь!

Оттолкнув абажур,

глядя прямо перед собою,

видишь воздух:

анфас

290 сонмы тех, кто губою

наследил в нем

до нас.

XIX

В царстве воздуха! В равенстве слога глотку

кислорода! В прозрачных и в сбившихся в облак

наших выдохах! В том

мире, где, точно сны к потолку,

к небу льнут наши «о!», где звезда обретает свой

облик,

продиктованный ртом!

300 Вот чем дышит вселенная. Вот

что петух кукарекал,

упреждая гортани великую сушь!

Воздух — вещь языка.

Небосвод —

хор согласных и гласных молекул,

в просторечии — душ.

XX

Оттого-то он чист.

Нет на свете вещей, безупречней

(кроме смерти самой)

310 отбеляющих лист.

Чем белее, тем бесчеловечней.

Муза, можно домой?

Восвояси! В тот край,

где бездумный Борей попирает беспечно трофеи

уст. В грамматику без

препинания. В рай

алфавита, трахеи.

В твой безликий ликбез.

XXI

Над холмами Литвы

320 что-то вроде мольбы за весь мир

раздается в потемках: бубнящий, глухой, невеселый

звук плывет над селеньями в сторону Куршской

косы.

То Святой Казимир

с Чудотворным Николой

коротают часы

в ожидании зимней зари.

За пределами веры,

из своей стратосферы,

330 Муза, с ними призри

на певца тех равнин, в рукотворную тьму

погруженных по кровлю,

на певца усмиренных пейзажей.

Обнеси своей стражей

дом и сердце ему.

Бродский о Мандельштаме

Настоящая статья затрагивает лишь один аспект обширной темы «Бродский и Мандельштам». Начнем с моментов, выходящих за пределы этого конкретного аспекта. Общеизвестно, что Мандельштам — наряду с Пушкиным — принадлежал к числу поэтов, наиболее для Бродского значимых. Диана Абаева-Майерс замечает: «И что бы он сам и другие ни говорили о его поэтических пристрастиях, ни одно имя он не произносил с таким трепетом, как „Александр Сергеевич“. Разве что иногда „Осип Эмильевич“. Он мог восхищаться кем угодно, но эти поэты были частью его плоти…»[471]. Среди русских поэтов XX века Бродский, пожалуй, только Мандельштама ставил вровень со своей любимой Цветаевой. Кстати, у него были любопытные, хотя и с трудом поддающиеся проверке соображения об их биографических связях; он также полагал, что Цветаева, возвращаясь в Советский Союз, о судьбе Мандельштама ничего не знала — тем большим ударом стало известие об этом, полученное в Москве.

Соотношение поэтики Мандельштама (равно как и других акмеистов)[472] с поэтикой Бродского уже служило предметом исследования[473]. Указывалось на такие сходные черты двух поэтов, как культ памяти, приверженность к классическим мотивам, стилям и размерам, монументальность, своеобразный рационализм, интерес к вещи, склонность смещать границу между поэзией и прозой. Обсуждались также многочисленные совпадения их поэтических тезаурусов[474] (ключевые слова и семантемы Мандельштама в контексте Бродского, разумеется, существенно трансформированы). Бродский, как и Мандельштам, во многом (хотя и не во всем) входит в петербургский текст русской литературы и в огромной мере ориентируется на Запад. Важнейшей категорией для обоих оказывается «тоска по мировой культуре» (эти слова — едва ли не любимейшая цитата Бродского из Мандельштама). Оба — следуя своему общему учителю Пушкину — открыты миру, приращивая к русскому поэтическому языку чужеземный опыт (у Мандельштама прежде всего античный и итальянский, у Бродского — англо-американский). Оба — как и Пушкин — синтезируют достижения своих предшественников, решая поставленные ими задачи, которые сами предшественники не были в состоянии решить.

К этим очевидным и существенным сходствам Бродского и Мандельштама следует добавить еще одно. В своей эссеистике и критике Бродский ориентируется именно на Мандельштама (не на Цветаеву, не на Ахматову, тем более не на Пастернака), развивая философскую и стилистическую линию, намеченную в таких его манифестах и статьях, как «Утро акмеизма», «Слово и культура», «О природе слова»[475]. Эссе обоих суть узнаваемая «проза поэта» — аристократичная и дистанцированная, не лишенная иронии и юмора, уснащенная метафорами, афоризмами, эллипсисами, инвективами, постоянно сбивающаяся на абстрактные, наукообразные — и одновременно резко индивидуальные — рассуждения. Сходна и их функция, во многом дидактическая: Мандельштам объясняет свои поэтические принципы просвещенному читателю Серебряного века, Бродский объясняет сущность и судьбы русской (либо иной) литературы западному читателю, который также предполагается цивилизованным, не чуждым автору по воспитанию и языковым привычкам. Целые фразы и даже абзацы Мандельштама могли бы быть перенесены в статьи Бродского, не диссонируя с их строем и смыслом. Приведем примеры: «Своеобразие человека, то, что делает его особью, подразумевается нами и входит в гораздо более значительное понятие организма» («Утро акмеизма»); «Ни один язык не противится сильнее русского назывательному и прикладному назначению»; «Жизнь языка в русской исторической действительности перевешивает все другие факты полнотою явлений, полнотою бытия, представляющей только недостижимый предел для всех прочих явлений русской жизни»; «Самое удобное и в научном смысле правильное — рассматривать слово как образ, т. е. словесное представление» («О природе слова»). Все это, кажется, написано рукою Бродского — точнее, Бродский, как тому и следует быть, подхватывает мысль (и слог) Мандельштама на месте, где Мандельштам остановился. Вот еще одна фраза, представляющая собой как бы описание критической манеры обоих поэтов, основное правило, которому они намерены следовать: «При огромном эмоциональном волнении, связанном с произведениями искусства, желательно, чтобы разговоры об искусстве отличались величайшей сдержанностью» («Утро акмеизма»).

Именно этому совету Бродский следует в своих эссе о Мандельштаме. Остановимся более подробно на двух из них — «Сын цивилизации» (1977)[476] и «С миром державным я был лишь ребячески связан…» (1991)[477]. Первое из них представляет собой введение к английскому сборнику стихов Мандельштама, позднее перепечатанное в книге «Less Than One» — стало быть, общий обзор жизни и работы поэта, дополненный замечаниями о принципах переводческого искусства[478]. Другое (доклад на симпозиуме, посвященном столетию поэта) относится к не менее популярному — и весьма плодотворному — жанру: это анализ одного стихотворения, взятого в его структурной целостности, историко-бытовом контексте и интертекстуальных перекличках. Существенные наблюдения по поводу Мандельштама встречаются и в других текстах Бродского, в том числе в записях его бесед и в известном эссе о Надежде Мандельштам (1981)[479]. К беседам я буду обращаться лишь по мере надобности. Эссе же о Надежде Мандельштам стоит особняком, хотя в нем сформулирована интереснейшая мысль о связи «онтогенеза и филогенеза» в литературе: стихи Мандельштама порождают прозу его вдовы подобно тому, как русская поэзия Золотого века порождает русскую прозу (и вообще поэзия — прозу).

Эссе «Сын цивилизации» любопытно, в частности, тем, что изложенная в нем биография Мандельштама легко проецируется на биографию автора. Бродский, разумеется, отдавал себе в этом отчет. Многие современники в немалой степени отождествляли его с Мандельштамом (как и с Пушкиным). Здесь играло роль сходство (или тождество) имен: Надежда Мандельштам (в отношении которой к Бродскому, впрочем, присутствовала доля скептицизма) называла обоих поэтов «Осями», причем из ее разговоров далеко не всегда бывало ясно, которого «Осю» она имеет в виду. Даже манера чтения стихов Мандельштамом и Бродским была отчасти похожей. Более существенно то, что оба поэта оказались в почти одинаковой «пограничной ситуации». Оба были евреями, осознававшими себя в русском языке, но отчужденными от российской (советской) империи; важным, даже конституирующим моментом для обоих была неприязнь окружающего их общества: оба пережили травлю и ссылку, которые порой приводили и того и другого на грань безумия. Бродскому вообще был свойствен поиск архетипических двойников, тождество и несовпадение с которыми позволили бы ему взглянуть на себя свыше либо осознать себя в уже завершенном времени[480]. Мандельштам годился на роль такого двойника лучше многих и многих. Преподнеся в своем эссе великолепный портрет Петербурга («Классицизм никогда не осваивал таких пространств <…> Гигантские бесконечные вертикальные плоты белых колонн плывут от фасадов дворцов — владения царя, его семьи, аристократии, посольств и нуворишей — по зеркалу реки в Балтику <…> Все это окружено кирпичным Бирнамским лесом дымящих заводских труб и окутано влажным, серым, широко раскинувшимся покрывалом северного неба»), Бродский далее пишет: «Одна война проиграна, другая — мировая война — предстоит, а вы — маленький еврейский мальчик с сердцем, полным русских пятистопных ямбов»[481]. Мальчик, описанный в эссе «Меньше единицы»[482], хотя и живущий в другом историческом промежутке — после выигранной войны и в годы войны холодной, которую империя проиграет (да и проиграет ли?) только в пору его смерти, — на первый взгляд кажется тем же:

«Он жил в самой несправедливой стране на свете <…> И был город. Самый красивый город на свете. С огромной серой рекой, повисшей над своим глубоким дном, как огромное серое небо — над ней самой. Вдоль реки стояли великолепные дворцы с такими изысканно прекрасными фасадами, что, если мальчик стоял на правом берегу, левый выглядел как отпечаток гигантского моллюска, именуемого цивилизацией. Которая перестала существовать».

Здесь начинается расхождение. В той же мере, в какой Мандельштам — «сын цивилизации», Бродский — сын цивилизации (и истории), прекратившей течение свое. Перед гибелью Мандельштам испытал «ошеломительное ускорение» времени, разрушившее его мир и, конечно же, отразившееся на характере его стиха. Бродский родился уже после этого ускорения, сменившегося мертвой статикой. Ему надлежало заново связать распавшееся время — стихами, да и прозой, которые строились на обломках памяти и полной пустоте. Мальчики оказались разными: отождествление — и тем более самоотождествление — как и долженствовало быть, не состоялось. От Мандельштама следовало отталкиваться. Вдобавок, сходная до определенного момента судьба повернулась неожиданно. Травля и ссылка сменились эмиграцией, т. е. ссылкой иного вида, которую Мандельштаму не пришлось испытать. Опять же следовало, резко отталкиваясь от чужого опыта, начинать с той точки, на которой предшественник остановился, был остановлен, оборван, где его рот был залеплен глиной, — что же, Бродский там и начал.

В нобелевской речи Бродский сказал, что ощущает себя суммой нескольких поэтов, в том числе и Мандельштама, — при этом суммой, которая меньше, чем любое из ее слагаемых. Это не было позой, он действительно так считал. Мандельштам особенно притягивал его внутренней независимостью, которую Бродский полагал законом и идеалом для себя. В частном разговоре (в 1980 году) он противопоставил Мандельштама Кафке: «Все-таки он [Кафка] пораженец, не то, что Мандельштам, который назло всем твердит „нет! нет! нет!“» Его, как известно, весьма занимала «<Ода Сталину>», в которой он видел не капитуляцию перед тираном, а блистательное и далеко не однозначное решение традиционной темы «поэт и царь», по многим причинам интересовавшей и самого Бродского. В чисто поэтическом плане ему казались непревзойденным образцом большие мандельштамовские вещи, такие как «Грифельная ода», «1 января 1924», «Стихи о неизвестном солдате» (он называл эти вещи «гран-Мандельштам, где говорится прежде всего о пространстве», причем ко многим более популярным стихотворениям относился скорее сдержанно). Наконец, Мандельштам — так же, как и Цветаева, — был едва ли не лучшим полем для проверки и экспликации двух основополагающих постулатов Бродского-критика: о поэте как орудии языка и о поэзии как реорганизации времени.

Процитируем ту же нобелевскую речь: «Пишущий стихотворение пишет его потому, что язык ему подсказывает или просто диктует следующую строчку». Эссе о Мандельштаме на живом материале показывают, как это происходит, и при этом уточняют мысль Бродского. Идея о языке как самостоятельной и определяющей силе (о том, что «нами мыслит язык») есть общее место современной — структуралистской и постструктуралистской — философии и критики. Она, как мы видим, была близка и самому Мандельштаму, для которого язык в русской истории оказывался главным действующим лицом. В «Сыне цивилизации» Бродский развивает ее в духе акмеистских построений о «слове-плоти», имеющих и богословский (а именно христологический) смысл:

«Искусство — не лучшее, а альтернативное существование; не попытка избежать реальности, но, наоборот, попытка оживить ее. Это дух, ищущий плоть, но находящий слова. В случае Мандельштама ими оказались слова русского языка».

Далее следует более конкретное рассуждение: русский язык особенно благоприятен для поэзии, ибо он обладает синтетичностью, развитой системой флексий, что «снабжает любое данное высказывание стереоскопическим качеством самого восприятия и часто обостряет и развивает последнее». Подобное, кстати, говорила Ахматова, предпочитавшая «молодые» флективные языки — русский и отчасти немецкий — «склеротическим» французскому и английскому. Сам Бродский как-то сказал: «Стихи начинаешь писать, когда осознаешь, что слова похожи друг на друга» (он имел в виду прежде всего — хотя не только — сходство и перекличку флексий). Рассуждения эти обрастают множеством дополнительных наблюдений, которые находят свое завершение в формуле: «Поэзия есть высшее достижение языка». Особая языковая высота Мандельштама — т. е. сгущение языковых средств, «резкость его фокуса» — приводит его (как и Цветаеву) к абсолютной духовной автономии, одиночеству и в конечном счете к тяжкой судьбе:

«Поэт попадает в беду по причине своего языкового и, следовательно, психологического превосходства — чаще, чем из-за политических убеждений. Песнь есть форма языкового неповиновения, и ее звучание ставит под сомнение много большее, чем конкретную политическую систему: оно колеблет весь жизненный уклад. И число врагов растет пропорционально».

Эти слова особенно убедительны, ибо столь же относятся к объекту эссе, сколь и к его субъекту.

Категория времени находится в центре теоретических построений как Мандельштама, так и Бродского, но на ней ставятся несколько разные акценты: Мандельштама занимает прежде всего время историческое, его глубинные слои, переворачиваемые плугом стиха, Бродского — время физическое, воплощенное (у того же Мандельштама, да и у самого себя), например, в растянутой интонации или медленном движении описываемого лица, а еще более в просодии, стопе, окончании, цезуре. Настигание и задержка времени стихом, тематизация его в формальных элементах приобретают для Бродского бытийный смысл. Едва ли не лучше всего это показано в кратком разборе строфы из мандельштамовского стихотворения, посвященного мертвой возлюбленной Ольге Ваксель. Время здесь присутствует уже тем, что язык как таковой (его формы, этимологии, смыслы) есть результат времени. Далее, время воплощено в самом факте повествования о прошедшем и в упоре на повторяемость времени года. Затем оно коренится в интертекстуальности — в намеке на сказку Андерсена «Дюймовочка», написанную в далеком прошлом и в далеком же — детском — прошлом прочитанную. Возвращения просодических элементов, медленность и повторяемость четырехстопного амфибрахия с чередующимися рифмами закрепляют эту игру постоянных психологических возвратов. «Такой голос несомненно приходит в столкновение со всем на свете, даже с жизнью своего посредника, т. е. поэта». Скажем так: он приходит в столкновение с необратимостью. Он отменяет ее ценою печали, выходя в область бессмертия, воплощенного в языке.

Время в стихотворении заключено и в его линеарности — в том, что стихи устремлены к концу, к последней строчке, которая и придает им окончательную форму (как смерть придает ее биографии поэта). «За последней строкой не следует ничего, кроме разве литературной критики». Однако завершенность стихотворения — и жизни — также есть выход в иное измерение, противостоящее энтропии.

Первые два сборника Мандельштама, согласно Бродскому, насыщены перегруженным, тягучим, медленным временем, в чем особую роль играют звуковые и аллюзивные ресурсы языка. При плотности стиха, соответствующей плотности прустовской прозы, поэт погружен скорее в настоящее. Этому способствует тяжелый цезурированный размер, неизбежно отдающийся в подсознании гомеровским гекзаметром, хотя реально с ним не совпадающий. Обычно это классический александрийский стих, а то и пятистопный анапест, представляющий собой «как бы дактиль наоборот», по замечанию Сергея Аверинцева: играя на их сходстве и несходстве с гекзаметром, Мандельштам создает «почти физическое ощущение тоннеля времени», «эффект <…> цезуры в цезуре, паузы в паузе». Существенно, что вся эта остановка — точнее, фокусировка — времени производится как бы бессознательно, отнюдь не в процессе четкой разработки темы (что было бы свойственно английской поэзии); логика русского языка принципиально отличается от аналитической логики английского. В дальнейшем — например, в «Стихах о неизвестном солдате» — ощущение времени становится совершенно иным: время приобретает космическую, даже сверхкосмическую скорость, хотя по-прежнему остается под властью поэта. «Грамматика почти отсутствует, но это не модернистский прием, а результат невероятного душевного ускорения, которое в другие времена отвечало откровениям Иова и Иеремии».

В другом месте я говорил, что поэтика Бродского есть дальнейшее развитие «семантической поэтики», которая присутствовала уже у акмеистов (прежде всего у Мандельштама и Ахматовой, хотя не только у них). Семантическая поэтика предполагает, что каждый элемент стиха на любом его уровне есть элемент смысла. Данная идея исходит из опыта русской поэзии первой половины XX века и описывает этот опыт; впрочем, русская поэзия тех лет лишь в крайне сгущенном — вследствие давления эпохи — виде осуществляла то, что поэзии свойственно по определению, хотя бы и латентно. Исходя из этого взгляда, формальные стороны стиха имеют смысловую, т. е. этическую и цивилизационную, природу и посему должны быть сохранены в переводе. Формы, согласно Бродскому, «освящены и освещены временем», в них воплощен порядок, связь времен и культур; любая перемена на формальном уровне сдвигает семантику и эстетику; безликие современные переводы верлибром, в лучшем случае передающие метафорику стиха (при этом крайне обедненную, ибо не поддержанную движением других уровней), суть уклонение от поэтического вызова и измена высоким духовным мерилам. Это особенно относится к Мандельштаму, приверженность которого к классическим формам означала также моральную и нравственную стойкость, верность друзьям и предшественникам, внутреннее родство с благородством петербургской архитектуры («В этом гигантском воплощении совершенного порядка вещей ямбический размер так же естествен, как булыжная мостовая»). Рожденный цивилизацией, «основанной на понятиях порядка и жертвенности», — т. е. цивилизации античной и иудео-христианской, — Мандельштам (как, добавим, и Бродский) требует зрелости и жертвенности — иначе говоря, самоограничения — и от переводчика.

По словам Бродского, перевод есть «поиски эквивалента, а не суррогата». В нем поддаются передаче, кстати, прежде всего временные элементы. «Следует помнить, что стихотворные размеры сами по себе духовные величины <…> Они не могут подменяться даже друг другом, тем более свободным стихом». Они связаны с дыханием и с пульсом, в то время как рифмовка сопряжена с «мозговыми функциями» — иначе говоря, ходом мысли, который также развивается во времени. Может быть передан тембр, тон и темп стиха, т. е. частоты звуковых колебаний и их связки. Некоторые отклонения от буквальности при этом неизбежны — на них, кстати, зиждется жизненность и сила стиха. Однако они компенсируются восстановлением «вторичных», «скрытых» текстов, возникающих на пересечении разных уровней поэтической вещи. Эти тексты также оказываются несколько смещенными, однако их плотность и богатство могут — и в идеале должны — соответствовать плотности и богатству оригинала.

Трудно сказать, насколько подход Бродского (основанный на русской практике Анненского, Пастернака, а также Лозинского) повлияет — и повлияет ли вообще — на практику современного западного поэтического перевода. Добавим, что перевод на восточные языки с их совершенно иными традициями создал бы здесь особые трудности, которые Бродский не рассматривает. Во всяком случае, в эссе «Сын цивилизации» поэт осуществил свои теоретические постулаты, включив в него собственный перевод мандельштамовского «Tristia». Перевод этот, сохраняющий смысл и формальные признаки стихотворения, можно признать образцовым. В нем бережно передано все то, что в стихе Мандельштама относится к теме времени и к самой временной фактуре текста. Заметим, что начала всех четырех строф переведены буквально; знаменитая тавтологическая рифма «новой жизни <…> новой жизни» дана также с тавтологией («new life, new era <…> new life’s towncrier»), в то время как рифме «расставанье <…> восклицанье» соответствует столь же тягучая, равносложная отглагольная рифма «separation <…> exclamation»; на месте мандельштамовских аллитераций, членящих время стиха, всегда стоят английские аллитерации, хотя и построенные на других звуках («петушиной <…> подняв <…> плач <…> пеньем» — «wayfarer’s <…> women’s waitings were»). Сложно фонетически построенная строка «когда огонь в акрополе горит» заменяется не менее сложно организованной строкой «as candles twist the temple’s colonnade», в которой присутствует характерный для самого Бродского образ «толчеи колонн». Такие расхождения с Мандельштамом, никак не снижающие уровень перевода, в общем поучительны. Бродский вводит в стихи несколько переносов (которые для него всегда связаны с темой течения, переливания времени), модернизирует формулу «всё повторится снова» («becomes a worn-out matrix»), превращает одну — по всей вероятности — плачущую женщину, Делию Тибулла, Батюшкова и Мандельштама, в нескольких женщин, что, кстати, связывает начало стихотворения с его концовкой. Есть, наконец, и расхождения, впрямую продиктованные языком: так как английские слова в среднем короче русских, являются дополнительные эпитеты (great craft, tom wings, young Delia т. д.). По крайней мере один из них великолепен: «braver / than down of swans».

Работу о стихотворении «С миром державным я был лишь ребячески связан…» Бродский охарактеризовал весьма критически: «Нижеследующее не претендует на какой-либо иной статус, кроме именно бессознательного анализа или — лучше — интуитивного синтеза. Нижеследующее суть ряд довольно бессвязных мыслей». Это явно неверно: при всей кажущейся беспорядочности, эссеистической остроте, насыщенности чисто художественными прозрениями, Бродский здесь, пожалуй, ближе, чем где бы то ни было, подходит к жанру строгого литературоведческого труда. Строфа за строфой разбираются в порядке их синтагматического следования, и по ходу дела возникают блистательные замечания то о грамматических нюансах союза и, то о подспудной связи отдаленных слов (устриц и лимонной Невы), то о выполнении задачи стихотворения на эвфоническом уровне — уровне пронзительно личных гласных (я, и, ы), а то и о более общих принципах мандельштамовской поэтики — таких, как постоянная смена детской и взрослой точек зрения, элемент карикатуры в некоторых стихах (сопряженный с культурным контекстом) и т. п.

Мы не будем следовать за изложением Бродского — гораздо полезнее перечитать всю его статью — и кратко остановимся лишь на двух ее моментах. Во-первых, Бродский дает тонкий этюд семиотического поведения Мандельштама во враждебном ему советском социуме. Как и в другом случае, он инвертирует расхожую марксистскую формулу:

«Бытие определяет сознание любого человека, поэта в том числе, только до того момента, когда сознание сформировывается. Впоследствии именно сформировавшееся сознание начинает определять бытие, поэта — в особенности».

Как ни пытается Мандельштам подтвердить свое право на существование в новом мире, динамика поэтических средств заставляет его забыть о своей цели и о смертельной опасности, диктуя явно неприемлемые для нового общества слова.

Во-вторых, реорганизация времени в стихотворении, по Бродскому, заключается, в частности, в том, что оно есть воспоминание о другом стихотворении, его тайная «двойчатка», участник поэтического диалога. Предметом воспоминания служат стихи «Золотистого меда струя из бутылки текла…», посвященные Вере Судейкиной-Стравинской: именно этот текст окликает другой в будущем. На мой взгляд, проделанная Бродским работа безупречна — это едва ли не наиболее убедительный пример интертекстуального анализа из всех мне известных[483]. Связь двух стихотворений устанавливается через образные и формальные признаки: черноволосая цыганка на берегу лимонной реки по контрасту и смежности вызывает в памяти золотые волосы Веры Судейкиной, которая ассоциируется с леди Годивой (впрочем, роль леди Годивы отчасти играет и сам Мандельштам — «наг, брюки поверх голого тела»). Повтор никогда, никогда (отраженный в повторе Годива <…> Годива) перекликается с повтором золотое руно <…> золотое руно, в котором присутствует та же тема недостижимости. Ни один мандельштамовед до Бродского не заметил, что практически все метафоры крымского стихотворения возводятся к одному денотату — волосам той, которая в стихотворении-двойчатке причислена к пушкинским нереидам (своего рода псевдониму Тавриды). Это и золотое руно, и золотистый мед, и курчавые всадники, бьющиеся в кудрявом порядке, и золотые десятины, и пряжа Пенелопы[484]. К тому же, согласно анализу Бродского, стихи-двойчатки, как это всегда и бывает, инвертированы сразу по нескольким структурным признакам: анапест заменен дактилем, Пенелопа — Годивой, остановившееся мгновение — утраченным временем, память — беспамятством, «глухотой паучьей» наступающего века.

Бродский относился к современным ему литературоведам лотмановского толка (к которым себя причислял и продолжает причислять автор этих строк) с немалой долей иронии. Этот скептицизм касался и самого Юрия Михайловича Лотмана (впрочем, насколько я слышал от них обоих, он быстро рассеялся при личной встрече). Однажды, читая литературоведческую статью Бродского (о «Новогоднем» Цветаевой), я позволил себе сказать: «Хочешь ты этого или не хочешь, у тебя получается тот же лотманизм — ну, структурализм и так далее». На это Бродский серьезно ответил: «Да, это единственный способ объяснить дело понятным для непоэтов языком».

«Кёнигсбергский текст» русской литературы и кёнигсбергские стихи Иосифа Бродского

A ruin in Europe, therefore, tends to arouse reflections about human injustice and greed and

the nemesis that overtakes human pride{13}.

W. H. Auden

Оглядываясь назад, я могу сказать, что мы начинали на пустом — точнее, на пугающем своей опустошенностью месте — и что скорей интуитивно, чем сознательно, мы стремились именно к воссозданию эффекта непрерывности культуры, к восстановлению ее форм и тропов, к наполнению ее немногих уцелевших и часто совершенно скомпрометированных форм нашим собственным, новым или казавшися нам таковым, современным содержанием.

Иосиф Бродский

Вероятно, было бы преувеличением говорить о «кёнигсбергском тексте» русской литературы (по аналогии с петербургским и московским текстами), однако этот прибалтийский город был значимым для многих российских писателей начиная еще с XVIII века. Пожалуй, наиболее известно описание Кёнигсберга у Карамзина. Согласно «Письмам русского путешественника»[485], он приехал в столицу Пруссии через Мемель (Клайпеду) и Тильзит 18 июня 1789 года в семь часов утра, в тот же день посетил Канта, а к вечеру 20 июня выбыл из города на почтовой коляске в сторону Эльбинга. За этот короткий срок Карамзин успел в Кёнигсберге многое увидеть. Он говорит о реке Прегеле, о замке прусских королей, «построенном на возвышении», о цейхгаузе и библиотеке, в которой хранится «несколько фолиантов и квартантов, окованных серебром». Отдельный пассаж посвящен кёнигсбергскому собору, напоминающему о былых веках варварства и героизма («Одни сыны вдохновения дерзают вызывать их из бездны минувшего — подобно Улиссу, зовущему тени друзей из мрачных жилищ смерти, — чтобы в унылых песнях своих сохранять память чудесного изменения народов. — Я мечтал около часа, прислонясь к столбу»). Упомянуты также «изрядные сады, где можно с удовольствием прогуливаться». «Ремесленник, художник, ученый отдыхает на чистом воздухе по окончании своей работы, не имея нужды идти за город. К тому же испарения садов освежают и чистят воздух, который в больших городах всегда бывает наполнен гнилыми частицами».

Кёнигсберг Карамзина, некогда бывший «в числе славных Ганзейских городов», предстает как большой европейский центр. Он «выстроен едва ли не лучше Москвы». Говорится о его коммерции, многолюдстве, нарядных толпах, пьющих кофе и чай, о многочисленном гарнизоне, даже об офицерских шутках и о немецком супе, впечатление от которого автору смягчают льющиеся из сада «ароматические испарения свежей зелени». Эту первую встречу любопытного путешественника с западной цивилизацией венчает трехчасовая беседа с властителем ее умов — Кантом, которого Карамзин называет «славным», «глубокомысленным» и «тонким Метафизиком». «Меня встретил маленький, худенький старичек, отменно белый и нежный». Русский и человек Запада обмениваются мнениями о разных предметах: об истории и географии, путешествиях и открытиях, даже о Китае, но прежде всего о природе и нравственности человека. «Кант говорит скоро, весьма тихо и невразумительно; и потому надлежало мне слушать его с напряжением всех нерв слуха». Речь идет, как того и следовало ожидать, о противоположности мира опыта трансцендентному миру. Согласно Канту, здесь, т. е. в мире опыта, «нет никакой соразмерности между радостями и горестями, между наслаждением и страданием»; человек не может быть удовлетворен обладаемым и полагает цель свою в будущей жизни, «где узлу надобно развязаться». С радостью вспоминаются не услаждения, а только поступки, сообразные с неким законом, начертанным в сердце. «Говорю о нравственном законе: назовем его совестью, чувством добра и зла — но он есть». Мысля о будущей жизни и нравственном законе, следует предполагать бытие всевечного творческого начала; но здесь «разум погашает светильник свой, и мы во тьме остаемся; одна фантазия может носиться во тьме сей и творить несобытное».

Это кратчайшее, но внятное изложение некоторых постулатов этической философии Канта, за год до карамзинского визита изложенной в «Критике практического разума», дает как бы тон всем «Письмам русского путешественника» и даже всему творчеству Карамзина. При этом кёнигсбергский эпизод «Писем» откликается эхом в русской литературе — вплоть до его «антитекста», который 180 лет спустя в своих кёнигсбергских — или калининградских — стихах построил Иосиф Бродский.

Перед тем как перейти к этим стихам, следует упомянуть о других русских текстах, имеющих к ним некоторое отношение. Еще до визита Карамзина в Кёнигсберге четыре года (1758–1762) прожил Андрей Болотов, который описал город несравненно подробнее, хотя и с меньшим литературным блеском. Кант в сочинении Болотова не упоминается, но любопытно, что именно Болотов, по предположению Арсения Гулыги, мог помешать Канту занять вакансию профессора в кёнигсбергском университете, ибо был противником вольфианства (Кант считался последователем Вольфа, а Болотову вольфианство казалось едва ли не антихристианским учением)[486]. К общим местам «кёнигсбергского текста» у Болотова можно отнести практически те же элементы, что у Карамзина: это Прегель, замок с библиотекой, собор, крепостные бастионы, сады, а также торговая жизнь, пышность и благополучие города — впрочем, умеряемые теснотой и темнотой улиц, скукой бюргерского быта и нелюдимостью прилежных немцев, с которыми автору трудно завязать общение. Характерны замечания о миазмах западной жизни, дурному воздействию которых подвержены все русские, попадающие в Кёнигсберг, — впрочем, за исключением самого Болотова: речь идет о трактирах, бильярдах и других увеселительных местах, а также о превеликом множестве «молодых женщин, упражняющихся в безчестном рукоделии и продающих честь и целомудрие свое за деньги»[487]. Однако злачные места отнюдь не исчерпывают болотовскую картину Кёнигсберга. Для него это город, где он приобрел «безчисленныя выгоды и пользы»[488], познал самого себя, мир и Творца, провел множество «драгоценных и радостных минут»[489] и откуда выбыл «с сердцем неотягощенным горестию, а преисполненным приятными и лестными для себя надеждами»[490]. Слова Болотова при выезде из Кёнигсберга для современного читателя полны непроизвольной иронии: «Прости, милый и любезный град, и прости на веки! Никогда, как думать надобно, не увижу я уже тебя боле! Небо да сохранит тебя от всех зол, могущих случиться над тобою, и да излиет на тебя свои милости и щедроты»[491].

Небо не выслушало молитву Болотова. Всё же вплоть до XX века Кёнигсберг был процветающим западным городом, который посещали россиийские студенты, ученые, писатели, да и просто путешественники — кроме упомянутых, Фонвизин, Герцен, Некрасов, Салтыков-Щедрин, Чехов, Есенин, Маяковский и др. Значащим моментом «кёнигсбергского текста» (если о таковом позволительно говорить) стала память о Канте — самом знаменитом гражданине города. Другой кёнигсбергский топос — топос инициации: именно здесь русский путешественник сталкивается с Европой, иным, западным образом жизни, который может оцениваться сатирически либо серьезно. В момент этого столкновения — и особенно во втором случае — путешественник обретает возможность лучше познать себя и мир, размышлять о нравственности и о самом бытии, будь то наивные суждения Болотова или тонкие замечания Карамзина. Здесь, по карамзинскому слову, впервые вызываются «из бездны минувшего» европейские тени, здесь присутствует «память чудесного изменения народов». Кёнигсберг (как, впрочем, и Петербург, который он слегка напоминает своими островами, мостами, садами, расположением у приморского залива) — город на границе, на стыке двух различных и, возможно, разноприродных цивилизаций. Это первый, самый ближний для русского из крупных городов Запада. Но он же и последний западный город при далеко не всегда радостном возвращении в Россию. Кстати говоря, Некрасов описал это возвращение в не слишком пристойных, но запоминающихся строках: «Наконец из Кёнигсберга / Я приблизился к стране, / Где не любят Гутенберга / И находят вкус в г…. / Выпил русского настою, / Услыхал е… мать, / И пошли передо мною / Рожи русские плясать»[492].

Положение города кардинально изменилось после Второй мировой войны. Разрушенный английскими бомбардировщиками и русской артиллерией, он был присоединен к России, сменил население и даже имя. Впрочем, не менее, а то и более Кёнигсберга были разрушены многие другие знаменитые города — Роттердам, Варшава, Дрезден, Берлин. Смена государственной принадлежности и населения тоже не была редкостью. Но судьба Кёнигсберга-Калининграда всё же уникальна, так как прежний город не только не был восстановлен, но и самая память о нем — во всяком случае, до 80-х годов — планомерно выкорчевывалась.

Предполагалось, что на месте прусской твердыни возникнет — или уже возник — новый, чисто советский город, история которого будет начинаться с 1945 года. В действительности же Калининград оставался царством руин, равного которому не было в Европе и, вероятно, в мире (особенно после того как все остальные европейские города были восстановлены). Из медиатора между Западом и Востоком он превратился в советское захолустье: прежние связи были оборваны, от Германии и Польши город отделил строжайший кордон. Даже для жителей Советского Союза Калининград был изолированным, не слишком доступным местом. Тем более это относится к его окрестностям: чтобы туда проникнуть, требовался специальный пропуск, ибо из всех функций прежнего Кёнигсберга новые власти сохранили только одну, военную. О прошлом напоминала, пожалуй, только могила Канта в ограде разрушенного собора. Согласно ходячему анекдоту, кто-то на ней написал: «Теперь Кант знает, что мир материален».

Всё же бывший Кёнигсберг очень занимал молодое поколение московских, ленинградских, а также литовских интеллигентов. Хотя и практически уничтоженный, это всё-таки был единственный крупный западный город с воспоминаниями о западноевропейской культурной традиции, который они могли увидеть собственными глазами. Как-никак, для поездки в Калининград не был нужен заграничный паспорт, недоступный для огромного большинства. В 60-е годы мои современники совершали туда подлинные паломничества (для литовцев интерес к Кёнигсбергу поддерживался тем, что город был значим и для истории литовской культуры). То, что мы видели в Калининграде, повергало нас в ужас, но и вызывало романтические мысли: руины всегда предоставляют простор для меланхолического воображения. Меланхолия — пожалуй, сходная с карамзинской — дополнялась безжалостной иронией. Помню, как я сам — уже не в первый раз — посетил Калининград с другом и одним из поэтических учителей Бродского, ныне покойным Леонидом Чертковым. Мы искали дом — или хотя бы место дома, — в котором родился Эрнст Теодор Амадеус Гофман. От Французской улицы, на которой, согласно старым планам, этот дом стоял, осталась только мостовая с трамвайными рельсами: улица упиралась в старый, заросший ряской, совершенно одичавший пруд[493]. Леонид Чертков сочинил на этом месте двустишие, которое потом вошло у нас в пословицу (его оценил и Бродский): «Во что сей город превращен / Назло надменному соседу».

Бродский оказался, пожалуй, единственным в мире поэтом, который сумел блистательно описать послевоенный Кёнигсберг-Калининград. Он создал на эту тему три стихотворения: «Отрывок» («В ганзейской гостинице „Якорь“…», май 1964), «Einem alten Architekten in Rom» (ноябрь — декабрь 1964) и «Открытка из города К.» (1968?). Хотя стихотворения написаны в разное время и относятся к двум разным посещениям Кёнигсберга, их можно рассматривать как цикл. Части цикла дополняют друг друга, освещая тему как бы в трех измерениях. «Отрывок» — это ироническая бытовая зарисовка с автобиографическими мотивами, «Einem alten Architekten in Rom» — развернутая философская (отчасти кантианская) медитация о моральной метафизике, и, наконец, лапидарная «Открытка из города К.» подводит циклу итог, относясь к старинному жанру «эпитафии городу». К кёнигсбергским стихам, пожалуй, примыкает макароническое стихотворение на немецкую — фаустовскую — тему «Два часа в резервуаре» (8 сентября 1965).

История поездок Бродского в Калининград не лишена интереса. Ее недавно выяснили флотские журналисты — Валентин Егоров, Александр Корецкий и Олег Щеблыкин[494]. Поэт впервые посетил Калининградскую область осенью 1963 года, незадолго до своего ареста. Тогда ему удалось проникнуть не только в Калининград, но и в его город-спутник у выхода из Вислинского залива (Frisches Haff), закрытый военный порт Балтийск (Pillau). В те времена для рядового советского гражданина, и тем более для неблагонадежного литератора, это было практически невозможным. Помогла командировка от детского журнала «Костер», где с весны 1962 года работал друг Бродского Лев Лифшиц (Лосев); кстати, «Костер» вообще сыграл в биографии Бродского немаловажную роль (например, именно в нем поэт впервые в открытой советской печати опубликовал свое стихотворение «Буксир»).

Командировка возникла по случайному, но характерному поводу. Дело было в бюрократическом скандале зощенковского или, точнее, довлатовского толка: пловцы школы № 6 города Балтийска поехали в Воронеж на финальные пионерские игры, оказались сильнейшими, но вследствие административных неурядиц не получили медалей. Тренер и директор детской спортивной школы (ныне покойный Владимир Петрович и живущая в Петербурге Тамара Степановна Лебедевы) написали об этом в газету «Советский спорт», и в закрытый город прибыло расследовать историю несколько журналистов. Бродский воспользовался этим как предлогом для поездки в бывшую Германию и в запретную, едва ли не самую западную точку тогдашнего Советского Союза. При этом он честно исполнил свое задание — в «Костре» появился его репортаж «Победители без медалей» с тремя им же сделанными снимками, написанный рублеными фельетонными фразами в стиле Власа Дорошевича или Виктора Шкловского[495]. По мнению Лебедевых, в репортаже были профессиональные ошибки, но он, во всяком случае, доставил моральное удовлетворение потерпевшим.

В Балтийске Бродский жил в гостинице «Золотой якорь», в здании, сохранившемся с довоенных времен. Сейчас она называется более прозаически — «Гостиница офицерского состава». Местные краеведы предложили прикрепить в ней доску со стихами Бродского, хотя и неизвестно, будет ли это сделано. Заодно поэт, естественно, посетил и Калининград. На воле ему оставалось быть лишь несколько месяцев. Результатом поездки оказались два стихотворения, написанные уже в ссылке, в Норенской.

Второй раз, насколько известно, Бродский посетил Калининград в однодневной экскурсии из Паланги. Так утверждал его литовский друг и ментор, литературный критик, бывший сталинский политзаключенный Пятрас Юодялис (Petras Juodelis)[496]. Было это, по мнению Льва Лосева, в марте 1968 года. Во всяком случае, тогда еще стояли руины кёнигсбергского замка прусских королей, которые в 1968 году были снесены. Установить точные обстоятельства поездки вряд ли возможно, однако после своей ссылки Бродский действительно часто приезжал в Литву, в том числе и в Палангу, которая описана в его стихах «Коньяк в графине цвета янтаря…» (осень 1967). Он предпочитал бывать там вне сезона — осенью, зимой или ранней весной. Из Паланги Бродский поехал в бывший Кёнигсберг, надо полагать, тем же путем, что и Карамзин, — через Клайпеду и Тильзит (переименованный в Советск)[497]. Об этой поездке написано лишь одно стихотворение. Его следует воспринимать в контексте частых бесед, которые с поэтом вели его литовские друзья (чем объясняется и посвящение). Помню, что Бродский показывал мне текст, предлагая угадать, что имеется в виду под «пророчествами реки». «Вода напоминает о законе Архимеда», — сказал я. «И это тоже», — ответил Бродский. «Но главное — что отражение в реке дробит замок на куски».

Рассмотрим три стихотворения «кёнигсбергского цикла» несколько подробнее, не в хронологическом порядке, а в порядке возрастающей сложности.

«Отрывок», как уже сказано, — ироническая, едва ли не юмористическая зарисовка жизни в главной западной базе Балтийского флота, где жил в гостинице тогдашний корреспондент «Костра». В 1972 году Бродский датировал ее «Пиллау, 1963», что относится не к месту и времени написания, а к описанной ситуации.

Стихи кажутся непритязательными как на формальном, так и на содержательном уровне. Это шесть одинаковых четверостиший трехстопного амфибрахия с парными женскими рифмами. Метрическая и ритмическая монотонность подчеркивается одинаковостью зачинов (первый стопораздел обычно совпадает со словоразделом) и внутренней рифмой в третьей строке: «где боком в канале глубоком». Похоже, стихи подражают ритму незамысловатого танца в матросском клубе. Четверостишия обычно замкнуты, лишь первая и вторая строфы сливаются в единую фразу. Но «Отрывок» явственно распадается на три равные части (совершенно так же, как каждая строчка распадается на три стопы). В первой части (строфы 1–2) описан приезжий в гостиничном ресторане, пьющий вино и наблюдающий за окрестным военным пейзажем. Во второй части (строфы 3–4) пространство несколько расширяется, вместо единого кадра «стол и вид из окна» появляется несколько сменяющихся сцен, завершенных картиной маяка, в который герой, увы, не может проникнуть. Этот «режимный» маяк близ гостиницы, видимо, произвел в Балтийске на поэта наибольшее впечатление: он упомянут в завершающей фразе репортажа «Победители без медалей», а в стихотворении занимает место геометрического центра (12-я строка). В третьей части (строфы 5–6) пространство окончательно размыкается и становится пространством карты, где присутствует и Пруссия, и Петербург (в эпитете балтических, относящемся к петербургским болотам, кстати, как бы заключено советизированное имя города — Балтийск). С другой стороны, речь идет и о внутреннем пространстве «приспущенных век» (ср. ранее о пространстве тела: «до боли в затылке»). Появляется временная перспектива — мы узнаем о прошлом героя и о психологической коллизии, которая вначале была дана лишь намеком («и совесть свою от укора / спасая бутылкой кагора»).

В стихотворении нет ни слова о руинах, о судьбе Кёнигсберга и окружающей его страны. «Кёнигсбергский код» представлен лишь словами ганзейской и восточную Пруссию, которые преподносятся от имени «я». По-видимому, герой — единственный, кто в этой местности помнит о довоенной истории. Окружающий мир беспамятен: существует лишь «вечное настоящее» советского гарнизонного городка, его плоский и пошлый быт. Кстати говоря, этот быт не слишком отличается от быта российского гарнизона в Кёнигсберге в годы Семилетней войны, описанного Болотовым: кружка в трактире, увеселительные места с танцами и случайными знакомствами (сюда же относятся характерные мотивы контрабанды и наркотиков в пятой строфе). Рассказ ведется в непринужденном, полушутливом тоне — впрочем, как обычно у Бродского, с подчеркнуто литературными и канцелярскими оборотами (ср. также архаическое ударение в слове музыка). Описание не лишено оттенка своеобразной симпатии к описанному миру, в который герой, казалось бы, полностью погружен. Всё же он отличен от своего окружения как носитель памяти — исторической и личной, а память для Бродского (равно как для Карамзина и Канта) неизбежно сопряжена с совестью. Под конец иронический этюд превращается в признание в любви. Любопытна, кстати, перекличка «Отрывка» со стихотворением «Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером…», написанным четверть века спустя, в 1989 году: та же тема (воспоминание о возлюбленной вдали от нее, в чужом городе на морском берегу) во втором стихотворении дана в противоположной тональности, мотив как бы завершил свой круг.

Таким образом, «Отрывок» связан с основными линиями творчества Бродского, равно как и с традицией «кёнигсбергского текста». Всё же на фоне двух других калининградских стихотворений он кажется несерьезной разминкой. «Einem alten Architekten in Rom» и «Открытка из города К.» развивают кардинальные темы «кёнигсбергского текста» в ином, трагическом ключе.

В «Открытке из города К.» название города дается лишь криптонимом. Как заметил Лев Лосев в неопубликованных пока примечаниях к Бродскому, здесь присутствует литературная игра: имена Кёнигсберг и Калининград начинаются с одной и той же буквы[498], а кроме того, в начале «Серапионовых братьев» Гофман (второй, после Канта, знаменитый уроженец Кёнигсберга) обозначает столицу Пруссии тем же инициалом: «[И]зучают в университете К. философию Канта…». Можно предложить и дополнительное толкование: Кёнигсберг, превращенный в руины, лишился примет, стал анонимным, оказался сведенным к одной-единственной букве. Смысл стихотворения определяется краткой формулой «Это — казненный город» (слова Ахматовой, сказанные, впрочем, не о Кёнигсберге, а о другом европейском городе, в сталинские времена присоединенном к СССР, — о Выборге).

С формальной точки зрения стихотворение можно описать как сонет, но сонет в специфическом понимании, нередком у Бродского: это 14 незарифмованных строк, сохраняющих внутреннее единство и принципы развития темы, характерные для классического сонета. Отказываясь от рифм, Бродский нарушает обычные правила сонетной формы и другими многочисленными приемами. Так, на границах катренов и терцетов, нет ни пробелов, ни точек. В первом катрене отменено «сонетное» чередование клаузул — за женским окончанием строки следует мужское, затем два женских (кислорода — Архимед — закону — пространство); впрочем, в дальнейшем оно строго сохранено, что еще более подчеркивает изначальное нарушение. В пятой и десятой строках введена «лесенка», и это дополнительно скрадывает сонетную структуру: по графическому оформлению стихи делятся как бы не на четыре, а на три приблизительно равные части. Наконец, последняя строка намеренно сокращена (четырехстопный ямб взамен пятистопного создает эффект перебоя, обрыва — тем самым кода сонета становится особенно ощутимой, «ударной»).

При этом распределение смысловых мотивов по строфам и строкам следует правилам сонетной формы, хотя и с некоторыми сдвигами. Первые четыре строки (и начало пятой) развивают мотив развалин; следующие четыре — мотив отражения, дробления в воде (начиная со слова вода в пятой строке, выделенного графически, а также своим положением в конце строки и в начале фразы). Противоположность камня и воды создает характерную для сонета антитезу катренов. С девятой строки две темы сталкиваются в теме времени (заданной уже во второй строке): с быстротекущим временем сопряжены как бегущая вода, так и распадающийся камень. Наконец, с 12-й строки появляется мотив ветра — еще одной стихии, которая метафорически описана как человек: поэт разрешает тему сонета, вводя человеческое, психологическое измерение в его коду (время, энтропия побеждены, когда они осознаны и запечатлены в словах, — даже если это, по всей видимости, иллюзорная победа).

Тематически стихи отсылают к топосу, особенно популярному в поэзии ренессанса и барокко (когда его, кстати, обычно развивали именно в сонетной форме). Хорошо известны «эпитафии Риму», первую из которых написал, по-видимому, Ианус Виталис в XVI веке; ему подражали Дю Белле во Франции, Спенсер в Англии, Кеведо в Испании, Семп-Шажиньский в Польше и др.[499] Разрушенные строения «вечного города» в этих эпитафиях противопоставлены водам Тибра: парадокс, имеющий и теологическое измерение, заключается в том, что сохраняется именно текучее и ненадежное на вид, а бренным оказывается мощное, сверхматериальное. В «Открытке из города К.» роль Рима играет Кёнигсберг: здесь, как и в следующем разбираемом нами стихотворении (где Рим присутствует уже в названии), можно усмотреть ранние подступы к римской теме, столь важной для зрелого Бродского. При этом Тибр и Колизей заменены инвариантными элементами «кёнигсбергского текста» — Прегелем и дворцом курфюрста, сиречь прусского короля.

Разумеется, Бродский вводит в старинный жанр и собственные мотивы. Таков характерный наукообразный пассаж о «новейшем Архимеде» (законодатель физики Архимед, возможно, соотносится с законодателем метафизики Кантом). Суждение о пространстве, которым вытесняется помещенное в него тело здания, отсылает к постоянной у Бродского оппозиции между «временным» Западом и вытесняющим его «пространственным» Востоком[500]. Здесь просматривается еще одна метонимия: Кёнигсберг повторяет судьбу не только Рима, но в определенной степени и родного Бродскому Петербурга, который для него (как для Пушкина, Андрея Белого, Анненского или Мандельштама) также есть включение Запада в ненадежное пространство Востока — включение, которое вечно находится под угрозой географии. Другой новый мотив возникает в концовке вещи. Стихия воздуха вводится в текст с первой строки: «Развалины есть праздник кислорода / и времени». Но к концу стихотворения она претерпевает характерную трансформацию: вместо нейтрального химического термина (кстати, кислород присутствует не только в воздухе, но и в воде, и в камнях) перед нами поэтическое слово ветер. Оно подчеркнуто различными способами, в том числе ономатопеей («…среди развалин бродит, вороша / листву запрошлогоднюю») и полноударностью строки 13. Ветер, как мы уже говорили, очеловечен: Бродский здесь отсылает сразу к двум библейским подтекстам — Екклезиасту («возвращается ветер на круги своя») и евангельской притче о блудном сыне. Стихи завершаются острым ироническим ходом: речь идет о словах, о человеческой коммуникации, той же памяти, которая обессмыслена в мире развалин, приравнена к мертвой листве.

Особый эффект «Открытки из города К.» достигается и многими другими приемами. Так, неназванное имя города, по-видимому, зашифровано на анаграмматическом уровне: звуки к, н, г, з (ассимилированное по звонкости с), б, р повторяются в многоразличных сочетаниях на протяжении всего стихотворения начиная с первой строфы. Срединную часть текста занимает описание воды, «дробящей» руины: при этом слова развалины… развалин расположены почти симметрично по отношению к слову вода (ай-кон, иконический знак отражения), а «лесенка» создает и графический айкон, «дробя» пятую и десятую строки.

Наконец, «Einem alten Architekten in Rom» — наиболее обширное (114 строк) произведение Бродского на кёнигсбергскую тему (в дружеском кругу оно называлось просто «Кёнигсберг»), Описание странствия призрачного путешественника в коляске среди руин и теней, его философских размышлений о смерти и строении души наиболее очевидным образом отсылает к предшествующим образцам «кёнигсбергского текста» русской литературы, прежде всего к Карамзину. Однако, как известно, оно имеет и другой подтекст — знаменитые стихи Уоллеса Стивенса «То an Old Philosopher in Rome», что следует уже из названия. Остановимся вначале на этом подтексте.

«То an Old Philosopher in Rome»[501] считается едва ли не высшим достижением американского поэта, которого Бродский любил и усиленно читал в начале 60-х годов. Стихи посвящены мыслителю Джорджу Сантаяне (1866–1952) и написаны за несколько месяцев до его кончины в Риме, в католическом монастыре. В молодости Стивенс был хорошо знаком с Сантаяной, посещал его дом в Гарварде и читал ему свои стихотворения (Сантаяна и сам писал стихи, но бросил их ради философии). Жанр произведения двойствен: это одновременно элегия, прощание с уходящим учителем, и панегирик ему. Двойствен, амбивалентен и его смысл. Сантаяна был (скептическим) верующим, Стивенс, как обычно считают, — агностиком: в стихах возникает неразрешенное противоречие между двумя концепциями бессмертия — религиозной (загробная жизнь) и арелигиозной (бессмертие как включенность в традицию, в хор «торжественных имен», слияние духа с вещественным миром)[502].

Вся вещь построена на многочисленных оппозициях и параллелях плотского и духовного, которые сливаются в заключительных строках. В свой последний час Сантаяна видит из окна религиозную процессию: ее участники уменьшаются и превращаются в небесные видения, хоругви — в крылья, бормотанье разносчика газет — в отзвуки иного мира, запах лекарств — в нездешний аромат; словом, бедные детали человеческого бытия приобретают иное измерение, хаос становится осмысленным космосом. Сам философ, «тень формы в беспорядке постели и книг», оказывается на стыке двух миров, между «крайней точкой известного» и «крайней точкой неизвестного», дольним и горним Римом. Огонь свечи у его одра стремится стать «частью того, чьим символом предстает огонь», — т. е. трансцендентного мира, который, однако, определяется лишь как «небесное возможное» («celestial possible»). До конца остается непроясненным, существует ли этот мир только в воображении и мысли умирающего Сантаяны, «исследователя структур» (an inquisitor of structures), или не зависит от чьего бы то ни было воображения и мысли. Критики прочитывают стихотворение либо как манифест чистого эстетизма (единственный Бог есть философ и художник, осмысляющий хаотическое начало), либо как христианское размышление, хотя и не связанное с определенной догматикой.

Бродский несомненно учился у Стивенса (как и у других англоязычных поэтов) искусству медитации, в которой стих, уснащенный запутанными синтаксическими построениями и переносами, превращается почти в философскую прозу. Стихотворение о Кёнигсберге в определенной мере есть ответ на стихотворение «To an Old Philosopher in Rome», подхватывает некоторые содержательные и формальные его элементы. Но связь обеих вещей далеко не проста. Говоря о формальном каркасе, следует заметить, что стихи Стивенса представляют собой 16 нерифмованных пятистиший, написанных ямбическим шекспировским стихом (впрочем, в них попадаются повторы в конце строк и случайные рифмы), а стихи Бродского состоят из 15 рифмованных строф — в основном восьмистиший пятистопного ямба (временами вкраплены шестистишия, четырехстопные строчки или меняется порядок рифм). Поиск прямых цитат почти не дает результатов: они обнаруживаются разве что на уровне отдельных слов и образов, таких, как руины («the afflatus of ruin» у Стивенса), птицы («bird-nest arches» у Стивенса) или, что любопытно, структура («structures» у Стивенса). В целом Бродский вполне самостоятелен. Совпадает лишь общая тема: парадоксальное соотнесение материи и духа на пороге смерти, неразрешимая антиномия трансцендентного-имманентного. Кстати говоря, нетрудно заметить связь этой темы с кантианством.

Само название стихотворения Стивенса сложным образом трансформировано. Прежде всего оно дано на другом языке, чем основной текст вещи; во-вторых, английский заменен немецким; в-третьих, философ превращен в архитектора. Можно полагать, что здесь мы имеем дело не только с намеком на разрушенную, невосстановимую архитектуру Кёнигсберга (как полагает Лев Лосев). Название вещи Бродского построено на нескольких метонимических сдвигах. Немецкий язык в нем есть метонимия английского (и русского); Рим — метонимия Кёнигсберга; точно так же «старый архитектор», скорее всего, есть метонимия «старого философа», в данном случае Канта, «маленького, худенького старичка, отменно белого и нежного», как описал его Карамзин. Одна из итоговых глав «Критики чистого разума» называется «Архитектоника чистого разума»; да и вообще философов, исследователей (и творцов) структур сознания и души, издавна принято сопоставлять с архитекторами. Кант у Бродского — как и Сантаяна у Стивенса — не назван: впрочем, указывалось, что его имя, равно как имена Гофмана и Клейста, в стихотворении анаграммировано[503] (оно также упоминалось в отброшенном фрагменте «Трамвай бежит, и горделивый лев…»[504]). Но призрачная прогулка по руинам Кёнигсберга — это, видимо, прогулка с Кантом, беседа с его тенью, продолжающая давнюю беседу Карамзина.

Стихотворение в определенной мере строится циклическим образом. В двух его строфах описана поездка в коляске под дождем, напоминающая о прежней поездке «русского путешественника»; в двух последних строфах она завершается — коляска, распадаясь на ходу, выезжает из города к морю (в сторону Эльбинга?), и морской пейзаж постепенно теряет сходство с пейзажем развалин — «благая весть» природы торжествует над распадом синтаксиса и истории. Строфы III–VIII подробно изображают блуждание в руинах. За коляской появляется трамвай, в оконной раме которого, словно в зеркале, отражаются обломки архитектуры, заросшие травой: образ его двоится — возможно, он реален (трамваи по-прежнему ходят по рельсам, проложенным в Кёнигсберге еще до войны), возможно, тоже призрачен, как «заблудившийся трамвай» у Гумилева. Мертвый город описывается в деталях. Упомянуты обычные элементы «кёнигсбергского текста» (холмы, река, парк, собор и т. д.), но Кёнигсберг приобретает ощутимое сходство с Римом: это достигается, в частности, отсылками к античной мифологии — кстати, возница коляски подспудно ассоциируется с Хароном. Инициация в Европу оказывается инициацией в руины: Рим здесь играет свою обычную роль как символ неумолимой смены времен, воплощение древней культуры, разрушенной варварским нашествием. Некоторые «римские» детали окрашиваются в иронический цвет: городская урна для мусора оказывается античной урной, добычей археолога (это место отмечено торжественной звукописью: «Сумрак. Тянет пар с реки. / Вкруг урны пляшут на ветру окурки»); калининградская коза напоминает тех коз, которые после разрушения Рима паслись на форуме; даже бюст Суворова, стоявший у развалин кёнигсбергского замка до конца 60-х годов, может показаться, скажем, бюстом Тиберия. Собор, где Карамзин подобно Улиссу вызывал тени «из мрачных жилищ смерти», превратился во что-то вроде лесопильни, но теней кругом по-прежнему «битком набито». Строфы XII–XIII уравновешивают пространное описание города. Как у Уоллеса Стивенса, материальное и духовное, а также неживое и живое у Бродского претерпевают амбивалентные метаморфозы, переливаются друг в друга, взаимозаменимы. Если во второй строфе металлические рыбки на перилах моста казались живыми, заброшенными снизу взрывной волной, то здесь предметы превращаются в слова, а Кёнигсберг (уже впрямую отождествленный с Римом) — в певчую птицу. Ее бессмысленное, но живое чириканье, по сути дела, — единственный возможный ответ на катастрофу (прием, почти в то же время употребленный Бродским в замечательном стихотворении «Прощальная ода», январь 1964). Все видимое становится звуком, архитектурные обломки — обломками фраз; скворец, как и деревья во второй строфе, говорит по-немецки: Ich liebe dich, Ich sterbe. Герой стихотворения сам отождествляется с птицей: его «птичья» поза, кстати, напоминает силуэты немецких романтических рисунков, даже известный карикатурный силуэт Канта, изображенный Пут-трихом. Но пропадает и силуэт — остается лишь существование в его пугающей анонимности. «Отсутствие всего возвращается как присутствие: как место, где все потеряло основу, как густота атмосферы, как полнота пустоты или бормотанье тишины. После этого уничтожения вещей и существ остается безличное „поле сил“ существования. Нечто, что не есть ни субъект, ни субстантив. Когда ничего больше нет, налицо сам факт существования. И оно анонимно: нет никого и ничего, что принимало бы это существование на себя. Оно безлично, как выражения „дождит“ или „жарко“» (Э. Левинас)[505].

В центре вещи, среди этих описательных строф, помещено философское отступление (строфы IX–XI). Речь идет о том, что «живой плоти» в отличие от призрака надлежит преодолеть безнадежную безличность руин и найти «другую структуру» души. Здесь Бродский перекликается и с Кантом, и со Стивенсом, который, как мы помним, определил Сантаяну как inquisitor of structures. Раз «нет никакой соразмерности между радостями и горестями, между наслаждением и страданием», следует полагать некое начало, «где узлу надобно развязаться». Этим началом для Бродского, как и для многих поэтов-посткатастрофистов, оказывается любовь, которая, согласно Песни Песней, «сильна как смерть» («Спасти сердца и стены в век атомный… / возможно лишь скрепив их той же силой / и связью той, какой грозит им смерть»). Но любовь — и личная, и всеобщая — воплощается в отсутствии, в исчезновении, в разлуке: «…небосводразлук / несокрушимей потолков убежищ».

Есть ли это залог бессмертия в трансцендентном мире, или только в мире воображения, мысли и памяти, нам, видимо, знать не дано. Море, словами о котором завершаются стихи, может оказаться благою вестью или попросту равнодушной природой. Как говорил Кант Карамзину, здесь «разум погашает светильник свой, и мы во тьме остаемся; одна фантазия может носиться во тьме сей и творить несобытное».

Иосиф Бродский
Отрывок

В ганзейской гостинице «Якорь»,

где мухи садятся на сахар,

где боком в канале глубоком

эсминцы плывут мимо окон,

я сиживал в обществе кружки,

глазея на мачты и пушки

и совесть свою от укора

спасая бутылкой кагора.

Музыка гремела на танцах,

солдаты всходили на транспорт,

сгибая суконные бедра.

Маяк им подмигивал бодро.

И часто до боли в затылке

о сходстве его и бутылки

я думал, лишенный режимом

знакомства с его содержимым.

В восточную Пруссию въехав,

твой образ, в приспущенных веках,

из наших балтических топей

я ввез контрабандой, как опий.

И вечером, с миной печальной,

спускался я к стенке причальной

в компании мыслей проворных,

и ты выступала на волнах…

Иосиф Бродский
Открытка из города К.

Томасу Венцлова

Развалины есть праздник кислорода

и времени. Новейший Архимед

прибавить мог бы к старому закону,

что тело, помещенное в пространство,

пространством вытесняется.

Вода

дробит в зерцале пасмурном руины

Дворца Курфюрста; и, небось, теперь

пророчествам реки он больше внемлет,

чем в те самоуверенные дни,

когда курфюрст его отгрохал.

Кто-то

среди развалин бродит, вороша

листву запрошлогоднюю. То — ветер,

как блудный сын, вернулся в отчий дом

и сразу получил все письма.

Иосиф Бродский
Einem Alten Architekten in Rom{14}

I В коляску, если только тень

действительно способна сесть в коляску

(особенно в такой дождливый день),

и если призрак переносит тряску,

и если лошадь упряжи не рвет, —

в коляску, под зонтом, без верха,

мы взгромоздимся молча и вперед

покатим по кварталам Кёнигсберга.

II Дождь щиплет камни, листья, край волны.

Дразня язык, бормочет речка смутно,

чьи рыбки, навсегда оглушены,

с перил моста взирают вниз, как будто

заброшены сюда взрывной волной

(хоть сам прилив не оставлял отметки).

Блестит кольчугой голавель стальной.

Деревья что-то шепчут по-немецки.

III Вручи вознице свой сверхзоркий Цейс.

Пускай он вбок свернет с трамвайных рельс.

Ужель и он не слышит сзади звона?

Трамвай бежит в свой миллионный рейс,

трезвонит громко и, в момент обгона,

перекрывает звонкий стук подков!

И, наклонясь — как в зеркало, — с холмов

развалины глядят в окно вагона.

IV Трепещут робко лепестки травы.

Атланты, нимфы, голубкй, голубки,

аканты, нимбы, купидоны, львы

смущенно прячут за спиной обрубки.

Не пожелал бы сам Нарцисс иной

зеркальной глади за бегущей рамой,

где пассажиры собрались стеной,

рискнувши стать на время амальгамой.

V Час ранний. Сумрак. Тянет пар с реки.

Вкруг урны пляшут на ветру окурки.

И юный археолог черепки

ссыпает в капюшон пятнистой куртки.

Дождь моросит. Не разжимая уст,

среди равнин, припорошенных щебнем,

среди руин больших, на скромный бюст

Суворова ты смотришь со смущеньем.

VI Пир… пир бомбардировщиков утих.

С порталов март смывает хлопья сажи.

То тут, то там торчат хвосты шутих,

стоят, навек окаменев, плюмажи.

И если здесь поковырять (по мне,

разбитый дом как сеновал в иголках),

то можно счастье отыскать вполне

под четвертичной пеленой осколков.

VII Клен выпускает первый клейкий лист.

В соборе слышен пилорамы свист.

И кашляют грачи в пустынном парке.

Скамейки мокнут. И во все глаза

из-за ограды смотрит вдаль коза,

где зелень проступает на фольварке.

VIII Весна глядит сквозь окна на себя

и узнает себя, конечно, сразу.

И зреньем наделяет тут судьба

все то, что недоступно глазу.

И жизнь бушует с двух сторон стены,

лишенная лица и черт гранита;

глядит вперед, поскольку нет спины.

Хотя теней в кустах битком набито.

IX Но если ты не призрак, если ты

живая плоть, возьми урок с натуры

и, срисовав такой пейзаж в листы,

своей душе ищи другой структуры.

Отбрось кирпич, отбрось цемент, гранит,

разбитый в прах — и кем! — винтом крылатым,

на первый раз придав ей тот же вид,

каким сейчас ты помнишь школьный атом.

X И пусть теперь меж чувств твоих провал

начнет зиять. И пусть за грустью томной

бушует страх и, скажем, злобный вал.

Спасти сердца и стены в век атомный,

когда скала — и та дрожит, как жердь,

возможно лишь скрепив их той же силой

и связью той, какой грозит им смерть.

И вздрогнешь ты, расслышав возглас: «милый!»

XI Сравни с собой или прикинь на глаз

любовь и страсть и — через боль — истому.

Так астронавт, пока летит на Марс,

захочет ближе оказаться к дому.

Но ласка та, что далека от рук,

стреляет в мозг, когда от верст опешишь,

проворней уст: ведь небосвод разлук

несокрушимей потолков убежищ.

XII Чик, чик-чирик, чик-чик — посмотришь вверх

и в силу грусти, а верней, привычки

увидишь в тонких прутьях Кёнигсберг.

А почему б не называться птичке

Кавказом, Римом, Кёнигсбергом, а?

Когда вокруг — лишь кирпичи и щебень,

предметов нет, и только есть слова.

Но нету уст. И раздается щебет.

XIII И ты простишь нескладность слов моих.

Сейчас от них один скворец в ущербе.

Но он нагонит: чик, Ich liebe dich!

И может быть, опередит: Ich sterbe!

Блокнот и Цейс в большую сумку спрячь.

Сухой спиной поворотись к флюгарке

и зонт сложи, как будто крылья — грач.

И только ручка выдаст хвост пулярки.

XIV Постромки — в клочья… лошадь где? Подков

не слышен стук… Петляя там, в руинах,

коляска катит меж пустых холмов…

Съезжает с них куда-то вниз… Две длинных

шлеи за ней… И вот — в песке следы

больших колес. Шуршат кусты в засаде…

XV И море, гребни чьи несут черты

того пейзажа, что остался сзади,

бежит навстречу. И как будто весть,

благую весть — сюда, к земной границе, —

влечет валы. И это сходство здесь

уничтожает в них, лаская спицы.

Александр Ват и Иосиф Бродский: Замечания к теме

В одном из своих интервью, данном 10 сентября 1991 года в Лондоне, отвечая на вопрос о роли снов в поэтическом творчестве, Иосиф Бродский сказал: «Ну что такое сны? Вы знаете, сны, как сказал один мой в некотором роде знакомый, — это в общем как… „облака, проплывающие в ночном окне“, то есть единственная их привлекательность — это непоследовательность, и в этом смысле они — определенный жанр, да? <…> И в этом смысле — чрезвычайно интересный источник как жанровый материал, как метод связи. Или развязок. Просто композиционный прием в литературе»[506]. Это высказывание соотносится с общей антифрейдовской позицией Бродского, с тем, что он не принимал теорию сублимации эротических импульсов в искусстве. Любопытен источник приводимой Бродским цитаты — и прежде всего его подчеркнуто-личное отношение к этому источнику. Речь идет о книге воспоминаний Александра Вата «Мой век». Описывая свой опыт в камере саратовской тюрьмы, Ват замечает:

«Наперекор Фрейду я утверждаю, что бóльшая часть наших сонных видений суть причуды воображения, такие, как причуды облаков. Но иногда во сне осознаешь, что этот сон значим. Я не говорю — пророчествен, но значим»[507].

Бродский называет Вата «один мой в некотором роде знакомый». Фактически знакомы они не были. Ват скончался под Парижем в 1967 году. С 1959 года он постоянно жил за границей, а с 1963 года перешел на статус политического эмигранта, что лишило его возможности посещать Польшу и вообще коммунистический мир. Бродский, напротив, до 1972 года безвыездно находился в Советском Союзе. Однако уже в то время можно усмотреть между ними определенную связь.

Молодой Бродский, как и многие его сверстники в Москве, Ленинграде и других городах, живо интересовался Польшей и польской литературой. «Польша была информационным каналом, окном в Европу и мир», — говорил он[508]. — «Думаю, что процентов восемьдесят современной европейской литературы я тогда прочитал сначала по-польски»[509]. Еще до своей эмиграции Бродский переводил с оригинала польских поэтов (Галчиньского, Стаффа, Норвида и др.). Польские стихи занимали значительное место в круге его чтения и были для него важнейшей школой: «<…> это была поэтика принципиально, радикально отличающаяся от русской поэтической речи в те времена. Все это было необыкновенно интересно. И по сей день интересно, хотя сейчас я слежу за этим в гораздо меньшей степени»[510]. Надо заметить, что Ват в Париже, в свою очередь, внимательно следил за новейшей русской литературой и сразу выделил в ней Бродского: «Свободны, например, не Андрей Вознесенский, Евтушенко или Тарсис, но такие, как поэт Иосиф Бродский, как Солженицын „Матренина двора“, как Терц-Синявский в своих последних, именно аполитических произведениях. <…> С какой радостью юный Бродский открыл Джона Донна, и какие это принесло прекрасные плоды!»[511]

Возможно, и даже вполне вероятно, что еще в Ленинграде Бродский познакомился со стихами Вата, чьи сборники 1957 и 1962 годов были в СССР доступны. Однако в его многочисленных высказываниях о польской поэзии, где часто упоминаются Норвид, Милош, Шимборская, Херберт, а также некоторые второстепенные фигуры (как Харасимович), имя Вата не встречается.

Так или иначе, в эмигрантский период своего творчества Бродский проявлял к Вату живой интерес. В 1976 году, на четвертом году эмиграции, в «Континенте» появилась подборка его переводов с польского, куда наряду со стихами Херберта и Милоша было включено стихотворение Вата «Быть мышью»[512]. Сильнейшее впечатление на Бродского произвели воспоминания Вата «Мой век»; он прочел их английский (сокращенный) перевод сразу после того, как его текст появился в печати. Я помню многие разговоры о Вате с Бродским; процитирую те из них, которые зафиксированы в моем дневнике. Вот отрывок из записи 1 апреля 1988 года:

«<…> Бродский: Читаю замечательную книгу — разговоры Милоша с Ватом. Вроде Надежды Яковлевны, но лучше. Действительно нужен был поляк, чтобы понять все это: я давно говорил, что любой польский солдат равен русскому аристократу».

Здесь характерна и необычайно высокая оценка Вата (известно, что Надежду Яковлевну Мандельштам Бродский считал писателем, с исключительным гражданским мужеством, глубиной и блеском проанализировавшим опыт тоталитаризма), и восторженное отношение к полякам (ср.: «Я думаю, что поляки вообще самый умный народ, и так всегда было. Они — единственные в своем роде настоящие европейцы»[513]).

Запись следующего дня (2 апреля) упоминает интервью, которое я незадолго до этого взял у Бродского[514], и любопытна самокритичностью. Бродский в это время продолжает читать «Мой век», который остается для него образцом:

«Правлю наше интервью — оно получилось не слишком интересным, особенно на фоне Вата».

11 мая 1991 года мы разговаривали с Бродским о футуризме (для которого он, кстати, предлагал новое название — «велоцизм»). Речь, естественно, зашла и о Вате — тогда я как раз работал над футуристическим этапом его творчества. Бродский процитировал по памяти стихотворение «Быть мышью», перевод которого напечатал 15 лет тому назад. В этой вещи позднего Вата он усматривал чисто футуристскую тягу к эпатажу:

«Я: Футуризм — своего рода тоска по мировой культуре, и был он только в провинциальных странах — Италии, России, Польше.

И[осиф]: Точно. Кстати, Ват на меня действует замечательно. Особенно цирковые, остраняющие места: człowiek ekshaluje woń abominalną».

Наконец, 5 апреля 1994 года Бродский возвращается к замечанию Вата о снах, которое явно произвело на него впечатление:

«<…> У него в „Моем веке“ есть замечательное место — говорит о тюрьме, о мелочах тюремной жизни, в которых зэк склонен усматривать огромное значение, о снах… И вдруг: „А в общем, сны — это как облака в ночном окне“. This takes саге of Freud».

Можно утверждать, что «избирательное сродство» между Ватом и Бродским было многомерным. Оба поэта, испытав воздействие модернизма, принадлежали уже к следующей литературной парадигме: оба создавали посткатастрофистские стихи, вобравшие в себя трагический опыт XX века, — стихи после Освенцима и ГУЛАГа, апеллирующие к разрушенной культуре, стремящиеся «к восстановлению ее форм и тропов»[515] перед лицом пустоты. Хотя Бродский и Ват относились к разным литературным поколениям, разным языковым и культурным традициям, между ними легко заметить многочисленные типологические параллели. Они очевидны как в биографическом, так и в мировоззренческом плане; как в области тематики и топики, так и в области чисто формальных приемов. Целью этой статьи не является подробное описание сходств и связей между двумя поэтами: оставляя это будущим исследователям, укажем только на основные направления поиска.

1. Формирующее воздействие на обоих поэтов оказал тюремный опыт. Именно это, по всей вероятности, Бродский имел в виду, когда он назвал Вата «один мой в некотором роде знакомый». Хотя оба отдавали себе отчет в свойствах советского тоталитарного строя и в личной опасности, которой в нем подвергались, арест все же оказался для них (как, впрочем, для большинства жертв режима) неожиданностью и шоком, а пребывание в камерах — водоразделом в творчестве. Сопоставимы многочисленные тюремные стихи Вата (например, «Podróż», «Ballada więzienna», «Ewokacja») и не столь заметные в общем корпусе творчества, но значимые тюремные стихи Бродского («Прошел январь за окнами тюрьмы…», «Инструкция заключенному», «Сжимающий пайку изгнанья…»). Нетрудно также заметить параллели между описанием и философским осмыслением тюрьмы в «Моем веке» и в прозаических текстах Бродского[516] (сам Бродский эти параллели несомненно осознавал).

2. Столь же существен для Вата и Бродского опыт эмиграции. Для обоих поэтов он был трудным, хотя судьба их на чужбине складывалась по-разному: Ват остался неизвестным за пределами узкого круга и до конца дней не нашел на Западе места, в то время как Бродский добился стабильного положения и мировой славы. Однако оба остро ощущали разрыв с привычным языковым и бытовым контекстом, одиночество, страх перед потерей читателя: для обоих поэзия в эмиграции стала в основном диалогом с собой. И Ват, и Бродский ставили под вопрос традиционную парадигму поэта-эмигранта, либо культивирующего образ «народного трибуна», либо предающегося ностальгии. Эмиграция лишь усилила их изначальное чувство отчужденности, особости, дистанцированности от окружающего общества. Оба поэта рассматривали изгнание в метафизическом и метаисторическом плане как неизбежное состояние человека во вселенной. В этом смысле могут быть сближены, например, стихи Вата «Na naszej ulicy», «Z kosza» и многие стихи Бродского, особенно его раннего эмигрантского периода («Колыбельная Трескового мыса», «Осенний крик ястреба», «Декабрь во Флоренции»).

3. Основополагающим переживанием и темой для обоих поэтов была тяжелая болезнь, которая привела Вата к самоубийству, а Бродского к ранней смерти. Мотив болезни и надвигающейся гибели очевиден у Вата («W czterech ścianach mego bólu», «W szpitalu», «Trochę mitologii», «Kołysanka dla konającego», «Nokturny», «Wiersze somatyczne», «Skóra i śmierć» и мн. др.) и более подспудно выступает у Бродского (см., однако, хотя бы такие характерные стихи, как «1972 год», «Fin de siècle», «Меня упрекали во всем, окромя погоды»), Существование перед лицом смерти, конфронтация с мировым Ничто, «влиянье небытия на бытие», говоря словами Бродского, — ось творчества обоих поэтов. При этом оба избегают многих мелодраматических клише и стереотипов, распространившихся в модернистской литературе: их ответом на экзистенциальный вызов оказывается точность мышления, обостренное чувство детали, стоицизм, ирония и даже юмор (впрочем, эти черты полнее выражены у Бродского, чем у Вата).

4. В связи со всем сказанным можно говорить об автобиографизме как Бродского, так и Вата. Оба выделяются на фоне своих современников тем, что впрямую используют для стихов факты своей трудной и разнообразной жизни; оба настаивают на взаимосвязи текста жизни и литературного текста, который приобретает полноту лишь тогда, когда он оправдан биографическим и этическим опытом автора. «Думаю, что сейчас единственный верифицируемый критерий — лицо автора, то есть поэтическая личность и судьба, что, увы, выходит за пределы самой поэзии. <…> И цена, которую поэт платит собой за стих, дело биографии, которая, согласно критикам, не должна никого касаться»[517], — писал Ват. Бродскому несомненно была близка идея «платы собой за стих», которую он считал особо характерной для русской поэзии (ср. его концепцию творчества Ахматовой и Цветаевой).

5. И Вата, и Бродского можно назвать религиозными поэтами, но религиозность их нетрадиционна и амбивалентна. Ват был евреем, крестившимся в 1953 или 1954 году, но до конца жизни не примирившим в себе два противоречащих религиозных учения. Бродский, еврей по происхождению, формально не принадлежал ни к одной религии и конкретной деноминации, хотя теологические мотивы занимают важное место в его творчестве, и выработка внутреннего отношения к Богу была для него живой потребностью. Оба поэта сочетают иудаистические и христианские мотивы, сопрягают мистицизм и сомнение, утверждают как необходимость трансценденции, так и ее недостижимость. Бог для обоих оказывается глубоко парадоксальным. Бродский говорил: «Я против торгашеской психологии, которая пронизывает христианство; сделай это — получишь то, да? <…> Все-таки мне больше по душе идея своеволия, непредсказуемости. В этом смысле я ближе к иудаизму, чем любой иудей в Израиле. Просто потому, что если я и верю во что-то, то я верю в деспотичного, непредсказуемого Бога»[518]. Именно таким предстает Бог у Вата — от его раннего и наивного стихотворения «Policjant» до зрелых произведений — «Jak drzewo wypróchniałe…», «Długo broniłem się przed Tobą», «Wielkanoc», «Tej znów nocy…». Характерен интерес обоих поэтов к Сёрену Кьеркегору, который критически относился к историческому христианству и рассматривал религию не как утешение, а как область трудных выборов и борьбы[519]. Любопытно отметить и определенную противоположность основного евангельского мотива у двух поэтов. Бродский замечал, что западное христианство, католичество сосредоточено на теме Рождества, а восточное христианство, православие — на теме Пасхи, т. е. на «пафосе слезы», радости через страдание[520]. Парадоксальным образом у «западного» Вата едва ли не самая частая тема стихов — Голгофа, а у «восточного» Бродского — Вифлеем. Рождественские стихи Бродский издал даже отдельным сборником (ср., впрочем, его «Натюрморт», в основе которого образ Распятия).

6. В топике Вата и Бродского можно заметить и другие, порой далеко идущие сходства. Так, оба поэта развивают тему путешествия: оно часто преподносится в дантовском ключе, как спуск в Inferno, в хтонический мир или царство пустоты («Dytyramb», «Wieczór-noc-ranek» и др. у Вата, «Квинтет», «Сан-Пьетро» и мн. др. у Бродского[521]). Здесь у обоих возникают мотивы Рима и Венеции, которые и Ват, и Бродский трактуют в сходном духе: Рим воспринимается прежде всего как царство руин и распада («W Rzymie», «Do przyjaciela rzymianina»; «Римские элегии», «Бюст Тиберия»[522]), Венеция предстает в аспекте отчуждения («Przypomnienie Wenecji»; «Лагуна», «Венецианские строфы»). Несколько неожиданным представляется факт, что и у Вата, и у Бродского немалую роль играет топика Средней Азии, связанная с темой номадизма (здесь они оба отсылают к традиции Владимира Соловьева[523]). В биографиях обоих поэтов значим среднеазиатский эпизод: Ват был сослан в Казахстан, а Бродский в юности посетил Самарканд, где планировал побег из Советского Союза[524]. «Я считал Азией страну, в которой жил. Место, в котором находится Россия, часто называют Евразией, но правильнее было бы сказать Азиопа: это часть Европы, примыкающая к Азии», — говорил Бродский[525]. Подобным образом подчеркивал азиатский элемент в российском историческом бытии и Ват: оба поэта — справедливо или нет, другой вопрос — воспринимали Азию как пространство, преобладающее над временем, и авторитарность, преобладающую над индивидуализмом. Нетрудно сопоставить среднеазиатские стихи Вата («Motywy saracenśkie», «Panienki cudne z Ofiru…», «Z perskich przypowieści» и др.) с соответствующими произведениями Бродского (от юношеских стихов «Ночной полет» до «Назидания»).

7. Неоднократно указывалось на связь Бродского с английской метафизической поэзией и шире — с поэзией барокко. Те же связи легко установить у Вата, который едва ли не первый среди новых польских поэтов всерьез обратился к барочному наследию. Ирония, дисгармоничность, апокалиптическое мировоззрение поэтов барокко соотносились со временем религиозного, социального и политического кризиса, в которое они жили: таким же ощущали свое время и Бродский, и Ват. Как метафизические поэты XVI–XVII веков, они стремились к сочетанию абстрактного и чувственного, логической аргументации и неожиданного образа, сопрягали высокую тематику с острой шуткой, использовали парадокс, оксюморон, эллипсис, объединяли научно-философский и конкретный словарь. «<…> Донн со своей проблематикой, с этой неуверенностью, с разорванностью или раздвоенностью, расстроенностью сознания — поэт, конечно же, современный», — утверждал Бродский[526]. Так же относился к метафизической поэзии и Ват. Следует заметить, что оба не только внимательно читали поэтов XVI–XVII веков, но некоторых из них и переводили: известны переводы Бродского из Джона Донна, Эндрью Марвелла, Жана де Спонда, перевод Вата из Мориса Сэва. Любопытно, что Бродский прежде всего заинтересовался польским барокко (которое любил и пропагандировал Ват) и уже от него перешел к английскому[527]. Показательно также высокое уважение Вата и Бродского к Норвиду, которого можно назвать «метафизическим поэтом XIX века».

8. Ват предпочитает верлибр, а Бродский — строгие размеры и рифму. Однако оба они отличаются от большинства поэтов XX века тем, что с одинаковой свободой используют и формально традиционный, и нетрадиционный стих. По отношению к Вату это отметил уже Витольд Вирпша: «<…> он рифмует, когда это необходимо; он использует правильный ритм, когда это необходимо; <…> он приближает ритм и синтаксис к прозе, когда это необходимо. Но он не позволяет ни одному из этих „модусов“ стать преобладающим в его поэзии, он не предоставляет ни одному из них исключительных прав; он — никогда не раб, всегда суверен»[528]. Та же «суверенность» присутствует у Бродского, который применяет то ямб или анапест, то дольник, то безрифменный свободный стих в строгом соответствии с поэтической темой и заданием. Впрочем, в эмигрантский период Бродский стремится ко всё большему раскрепощению стиха: «Три-четыре года назад я начал медленно двигаться к чему-то вроде акцентного стиха, подчеркивая силлабический, а не силлабо-тонический элемент, возвращаясь к почти тяжеловесной, медленной речи. Не буквально медленной, а к стихотворению, которое развивается без какой-либо априорной музыки»[529]. Этот переход к интонационному стиху нейтрального тона, возможно, в какой-то мере связан и с воздействием польской поэзии, включая Вата.

9. В эссеистике Вата и Бродского обращает на себя внимание сходный взгляд на язык. Сохраняя дистанцию по отношению к любой идеологии, оба поэта ставят язык в центр своих интересов и своего понимания человека. Ват подробно — и для своего времени новаторски — рассматривает тоталитарные механизмы искажения и извращения языка, ведущие к дегуманизации[530]. Бродский также настаивает на том, что политизация и идеологизация языка есть «лингвистическое преступление»[531]. «Падение языка влечет за собой падение человека»[532]. Как для Бродского, так и для Вата одна из основных целей поэтического искусства — противостоять этому падению, выпрямлять языковые нарушения, разоблачать ложные и демагогические языковые ходы и т. д.[533]

В заключение кратко рассмотрим единственный известный перевод Бродского из Вата. Приведем текст стихотворения «Быть мышью» в оригинале и в русской аранжировке:

Być myszą

Być myszą. Najlepiej polną. Albo ogrodową —

nie domową:

człowick ekshaluje woń abominalną!

Znamy ją wszyscy — ptaki, kraby, szczury.

Budzi wstręt i strach.

Drżenie.

Żywić się kwiatem glicynii, korą drzew palmowych,

rozgrzebywać korzonki w chłodnej wilgotnej ziemi

i tańczyć po swiezej nocy. Patrzed na ksiQiyc w pelni,

odbijad w oczach obłe światło księżycowej

agonii.

Zaszyć się w mysią dziurkę na czas, kiedy zły Boreasz

szukać mnie będzie zimnymi palcami kościstymi

by gnieść moje małe serce pod blaszką swego szponu —

tchórzliwe serce mysie —

kryształ palpitujący.

Быть мышью

Быть мышью. Лучше всего полевой. Или — садовой мышью.

Ни в коем случае не городской:

человек исторгает кошмарный запах!

Это знаем мы все — крысы, крабы, птицы.

Вызывает отвращенье и страх.

Дрожишь.

Жрать пальмовую кору, лепестки глициний.

Грызть замерзшие клубни в сырой земле.

И плясать от холода в полнолунье,

преломляя агонию лунную ледяную

бельмом зрачка.

Хорониться в норку, когда Борей безумный

ищет тебя пятерней костлявой,

дабы коготь вонзить в обмирающее от страха

маленькое мышиное сердце —

вздрагивающий кристалл.

Стихи Вата изображают «регрессивную метаморфозу», возвращение человека в мир низшей природы, и по смыслу близки к знаменитому стихотворению Мандельштама «Ламарк»: их легко прочесть как описание дегуманизации в тоталитарном обществе. При этом они, как и стихи Мандельштама, амбивалентны: кристалл коннотирует не только хрупкость, но и твердость, сопротивление[534]. Стилистически произведение развивается в гротескном ключе, используя язык мифа и язык науки; ритмически оно представляет собой верлибр и распадается на три почти равные строфы, каждая из которых заканчивается краткой (от строфы к строфе удлиняющейся) строкой.

«По сути, всякое стихотворение чисто технически имеет два-три измерения, которые очень важно сохранить при переводе. <…> Содержание для меня не столь интересно, ведь я не могу расширить или расцветить его, это будет против правил. Самое основное при переводе — сохранить строй оригинала», — говорил Бродский[535]. Перевод стихотворения Вата вполне соответствует строю и содержанию оригинала и на первый взгляд кажется практически дословным. Лишь более внимательное исследование обнаруживает некоторые отклонения от оригинала, которые придают тексту Бродского «свою физиономию», сближая его с собственной поэтической системой переводчика.

Прежде всего, текст Бродского короче (75 слов, у Вата, соответственно, 81 слово[536]) — Из полнозначных слов у Вата повторяются три (być, mysi, serce), у Бродского два, причем ключевые (мышь, оба раза в первой строке и в маркированном положении, и страх, также в маркированных местах в начале и конце текста). Таким образом, перевод Бродского уже на этом уровне оказывается несколько более конденсированным, чем оригинал. Ритмически верлибр Вата не слишком далек от традиционного польского силлабического стиха с цезурами и женскими окончаниями. Верлибр Бродского ближе к русскому дольнику и сложнее (ср. конец последней строфы, где резко подчеркиваются длинные безударные промежутки, придавая ритму иконическую природу, отсутствующую в оригинале: обмирáющее от стрáха / мáленькое мышúное сердце — / вздрáгивающий кристáлл). При этом Бродский разнообразит окончания строк. Шесть из них — мужские; в частности, мужская клаузула дается в конце каждой строфы, который тем самым выделяется и приобретает особую энергию (дрожишь… бельмом зрачка… кристалл). Можно заметить, что мужские и женские окончания в восприятии Бродского имели и семантическую природу («Дело в том, что четырехстопник с мужскими окончаниями автора, не говоря уж о читателе, сильно к чему-то обязывает. В то время как с женскими — извиняет… И вообще, это самый главный разговор, который может на этом свете быть»[537]).

В этом же направлении перерабатывается синтаксис Вата. И в оригинале, и в переводе темп стихотворения ускоряется от строфы к строфе, но Бродский подчеркивает этот эффект, делает речь более рваной, сильнее сближает ее с заклинанием (у Вата в первой строфе шесть отдельных фраз, во второй — две, в третьей — одна, у Бродского, соответственно, — семь, три и одна). Вторая строка расширена усиливающим словосочетанием: «Ни в коем случае не городской»[538]. Особую энергичность стихотворению придает выбор лексических единиц: глагол второго лица дрожишь вместо абстрактного существительного drzenie, просторечное жрать вместо нейтрального zywić się, конкретные и резкие бельмом зрачка, пятерней, коготь вонзить вместо менее выразительных w oczach, zimnymi palcami, gnieść <…> pod blaszjcą swego szponu и т. д. Стих приобретает отчетливую северную, полярную атмосферу: грызть замерзшие клубни вместо rozgrzebywać korzonki (отметим анафорический параллелизм: жратьгрызть), плясать от холода вместо tańczyć ро świezej посу. По сравнению с оригиналом у Бродского более заметны звуковые связи (крысы, крабы; лунную ледяную / бельмом; Борей безумный и др.).

В русском языке, увы, практически невозможно передать остраняющий эффект третьей строки, которая Бродскому особенно нравилась из-за своей непереводимости: człomek ekshaluje woń abominalną. Строка эта написана макароническим языком, отсылающим к польской барочной поэзии XVII века. В переводе эффект смягчен, хотя и применены стилистически маркированные слова: «человек исторгает кошмарный запах».

Таким образом, перевод — при всей своей точности — в целом обладает более острой и резкой фактурой, чем оригинал: Бродский придает ему «лагерный» колорит, проясняя то, что у Вата дается лишь намеком.

Любопытно, что мотив мыши с его богатыми мифологическими коннотациями в 70-е годы часто появляется и в оригинальной поэзии Бродского. Особенно показательно стихотворение «Торс», в определенном смысле сходное со стихотворением Вата. Дегуманизация и деанимация в «Торсе» доводится до логического предела (металла, камня), мышь оказывается единственным живым — при этом, видимо, гибнущим — существом; строфическое строение (пять длинных строк и одна короткая) также напоминает только что проанализированный текст. Нетрудно заподозрить здесь воздействие Вата, хотя оно вряд ли имело место («Торс» написан в 1972 году, за четыре года до публикации перевода «Быть мышью»). Скорее всего, мы имеем дело с совпадением, но оно — лишнее свидетельство сходства поэтического воображения Вата и Бродского.

«Сретенье»: Встреча в Петербурге

Мне посчастливилось быть знакомым с двумя великими петербургскими поэтами — Анной Ахматовой и Иосифом Бродским. Здесь я не собираюсь подробно излагать историю этих знакомств, тем более что уже рассказывал о них в нескольких публикациях. Настоящая статья есть попытка добавить некоторые соображения к вопросу о диалогических отношениях «младшего» и «старшего» поэта, а также проанализировать их на примере стихотворения Бродского «Сретенье», которое Кейс Верхейл назвал «может быть, самым ахматовским»[539]. Стихи эти неоднократно служили предметом разбора, но, как и каждый значительный художественный текст, их можно рассматривать много раз, всегда находя в них нечто новое[540]. Моменты, зафиксированные в моей памяти и дневниках, будут играть здесь некоторую, хотя, разумеется, не решающую роль: они могут добавить крупицы нового материала, полезного для ахматоведов и бродсковедов.

Два поэта впервые встретились 7 августа 1961 года. Ахматова была старше Бродского ровно на полвека: в момент встречи ему был всего двадцать один год, а ей уже исполнился семьдесят один. Начинающий стихотворец практически ничего о ней не знал и даже удивился, узнав, что она жива; «ждановская резолюция» 1946 года, заклеймившая Ахматову за «антинародные» стихи, прошла мимо его детского сознания[541]. Он часто говорил, что не сразу понял, с кем имеет дело. Обратное неверно: стихи молодого Бродского были сразу высоко оценены Ахматовой. Уже в январском номере «Нового мира» за 1963 год она опубликовала его строчку «Вы напишете о нас наискосок»(с подписью «И. Б.») как эпиграф к своему стихотворению «Последняя роза». Помню, что эта первая публикация Бродского — хорошо известного к тому времени подпольного поэта — тогда стала едва ли не главным предметом разговоров в неофициальных литературных кругах. К 1963 году Ахматова и Бродский уже были близкими друзьями. Когда к Ахматовой на дачу в Комарове приезжали молодые ленинградские поэтессы, гордые тем, что у них есть «весь Бродский», она отвечала: «Всего Бродского у вас не может быть, весь Бродский у меня — сейчас вот за водой пошел». Вскоре, в январе 1964 года, Бродский был арестован: Ахматова корила себя тем, что, сама того не желая, способствовала его аресту, так как КГБ следил за всеми ее знакомыми. Именно в это время я сам ближе познакомился с Ахматовой и был свидетелем ее мужественных усилий помочь арестованному, а позднее ссыльному поэту. Усилия эти увенчались успехом — еще при ее жизни, в сентябре 1965 года, Бродский был досрочно освобожден и успел ее увидеть. Кстати, в 1981 году он говорил мне, что о стараниях Ахматовой его спасти он не знал, когда находился в ссылке.

До Ахматовой тайными путями доходили стихи Бродского, написанные в тюрьме — она показывала мне одно из них, вошедшее в цикл «Инструкция заключенному». Тогда же у нее я прочел и стихотворение, из которого взят эпиграф к «Последней розе» — о нем она сказала: «По-моему, замечательно». Сам Бродский, кстати, был об этом стихотворении («Закричат и захлопочут петухи») другого мнения — в беседах с Соломоном Волковым он отнес его к «довольно безнадежным»[542].

Кружок молодых стихотворцев, образовавшийся вокруг Ахматовой в ее последние годы, дал, собственно, только одного по-настоящему крупного поэта, а именно Бродского, но тогда на весь кружок возлагались огромные надежды. Вспоминая это время, Бродский заметил: «Анна Андреевна считала, что имеет место как бы второй Серебряный век. К этим ее высказываниям я всегда относился с некоторым подозрением. Но, вы знаете, вполне возможно, что я был и не прав»[543]. В моих собственных записях зафиксированы слова Ахматовой: «Поэты круга Бродского — одна школа, как были когда-то мы, акмеисты. Технический уровень у них у всех необычайно высок. Почти нет плохих стихов». Кстати, эти слова почти дословно повторял Бродский в конце жизни о начинающих поэтах, присылающих ему стихи из России. Думаю, и в первом, и во втором случае это было преувеличением.

Впрочем, Ахматова отдавала себе отчет в том, что ее опыт не полностью доступен для молодежи, выросшей в несколько более мягкие времена. Хорошо помню последний наш разговор. Было это в конце 1965 года — кажется, уже после освобождения Бродского, с которым я познакомился после смерти Ахматовой, в 1966 году. Тогда она сказала: «Молодое поколение, конечно, уже знает многое, но все-таки не знает и никогда не узнает, из какой грязи и крови все они растут, на какой грязи и крови все это замешано — то, чем мы живем сейчас».

Бродский посвятил Ахматовой девять стихотворений. С ней несомненно также связаны стихи «Дидона и Эней», а возможно, и «Похороны Бобо» (что сам Бродский, насколько помню, отрицал). Эпиграфы из Ахматовой имеют четыре стихотворения, в том числе такое значительное, как «Декабрь во Флоренции». Внимательное исследование наверняка обнаружит многие ссылки на Ахматову и переклички с ней во всем корпусе творчества Бродского. Не менее важно то, что он о ней писал, постоянно упоминал в речах, интервью и частных разговорах как личность, во многом, если не во всем, определившую его внутренний мир. Экзистенциальный выбор Бродского, его представления о ценностях как бы подсознательно диктовались Ахматовой: можно сказать, что он ее интериоризировал, сделал частью себя (сам он, вероятно, предпочел бы сказать, что ощущает себя частью ее). Символом особого отношения к Ахматовой стал факт, что Бродский назвал свою дочь Анна Александра Мария, объединив имя Ахматовой с именами двух своих умерших родителей. «…Я совершенно не в состоянии ее объективировать, то есть выделять из своего сознания <…> Всё, что я делаю, что пишу, — это в конечном счете и есть рассказ об Ахматовой», — сказал он в одном интервью 1979 года[544]. В другом интервью, данном уже после Нобелевской премии, в 1990 году, Бродский сказал: «Ей я обязан девяноста процентами взглядов на жизнь (лишь десять — мои собственные)…»[545].

Помню, что Бродский очень резко отзывался о многих популярных сочинениях, посвященных Ахматовой, — в том числе и сочинениях, написанных его знакомыми и друзьями. Об одной такой книге он сказал: «За Анной Андреевной стояла поразительная субстанция — та самая субстанция, откуда все берется. В книжке ее нет ни следа». Исключение делалось для дневников Лидии Чуковской и особенно для непритязательных воспоминаний Михаила Ардова, в которых зафиксированы примеры ахматовского юмора: этот юмор, всегда сопряженный со стоицизмом, нравственной силой и однозначной иерархией ценностей, Бродский несомненно относил к «субстанции», представителем которой Ахматова для него была. Самому ему подобный юмор — хотя и более резкий, «осовремененный» — был в высшей степени свойствен.

У Ахматовой Бродский прежде всего учился самоиронии, трезвому взгляду на человеческие отношения, на историю и смерть. Для него Ахматова была живым воплощением петербургской традиции и вообще высокой традиции русской культуры. В моем дневнике записаны его слова, сказанные им в 1989 году: «Была какая-то традиция, идущая от Петра, от Кантемира — она кончилась на людях, которых мы еще застали». Под «людьми, которых мы еще застали», подразумевалась Ахматова и ее ближайший круг. Знаком традиции, кстати, было само название Санкт-Петербурга, и я хорошо помню восторг Бродского, когда 55 процентов жителей «переименованного города» проголосовали за возвращение ему прежнего имени: он жалел только о том, что до этого не дожили ни Ахматова, ни Надежда Яковлевна Мандельштам. Несомненно, Бродский усвоил от Ахматовой лишенное иллюзий, стоическое и презрительное отношение к тоталитарной империи, в которой обоим поэтам пришлось провести большую часть жизни. Приведу два его высказывания, относящиеся к этой теме, — тоже из своего дневника: «От милленаризма не закружились только две головы, и при этом женские — Цветаевой и Ахматовой». «Нам с тобой в жизни очень повезло: все время было что-то неожиданное впереди. Была явная цель — одолеть Бармалея, как говаривала А[нна] А[ндреевна]. И это окрашивало любое действие». Бармалеем — комическим, хотя и опасным людоедом из сказки Корнея Чуковского — в ахматовском кругу обычно назывались власти предержащие.

Многие критики подчеркивают, что Ахматова была для Бродского скорее нравственным, чем профессиональным примером. Об этом не раз говорил и сам Бродский. Характерен его рассказ, приведенный в беседах с Соломоном Волковым: «Мы сидели у нее на веранде, где имели место все разговоры, а также завтраки, ужины и все прочее, как полагается. И Ахматова вдруг говорит: „Вообще, Иосиф, я не понимаю, что происходит; вам же не могут нравиться мои стихи“. Я, конечно, взвился, заверещал, что ровно наоборот. Но до известной степени, задним числом, она была права. <…> „Сероглазый король“ был решительно не для меня, как и „перчатка с левой руки“ — все эти дела не представлялись мне такими уж большими поэтическими достижениями»[546]. В чисто профессиональном смысле важнее и интереснее ранней Ахматовой для него были Цветаева, Мандельштам, Хлебников и даже Маяковский (впрочем, не Пастернак). Краткие, эпиграмматические, строгие по метру стихи ахматовского типа у Бродского, исключая разве что начальную его пору, скорее редки: чем далее, тем более он стремится к обширным, крупномасштабным построениям, запутанному синтаксису, головокружительным инверсиям и переносам, сложной, даже шокирующей метафоре и прежде всего — к строгому логическому развитию темы. В марте 1972 года я записал его слова: «Русская поэтика <…> тормозит развитие мысли, и в России есть установка на маленький шедевр. Но началась русская поэзия с Кантемира. А у него была, грубо говоря, диалектика, изложение разных точек зрения, затем — своей. Подобные каркасы умели строить еще Баратынский и Цветаева». Именно такие «каркасы» — характерная черта поэтики зрелого Бродского, но никак не Ахматовой. Согласно Кейсу Верхейлу, Ахматова обращена скорее к res, в то время как для Бродского в центре оказывается logos: «Бродский скорее русский поэт многословного типа, поэт не тишины, а увлекающего словесного гула»[547]. Если искать прецеденты не в петербургской литературе, а в петербургской архитектуре, можно сказать, что Ахматова ориентируется на классицизм Кваренги, а Бродский — скорее на барокко Растрелли.

Впрочем, эта противоположность «простой», «конкретной» Ахматовой и «сложного», «абстрактного» Бродского порою преувеличивается. Можно найти многое, что в техническом плане связывает Бродского и Ахматову и отделяет их, скажем, от Цветаевой: интерес к «натюрморту», сдержанность тона при высоком трагическом напряжении, афористичность. «Ахматова — поэт очень емкий, иероглифический, если хотите. Она все в одну строчку запихивает», — говорил Бродский Соломону Волкову[548]. То же самое можно сказать о самом Бродском: разница в том, что запоминающиеся «иероглифические» строчки у него не заключены в коротком стихотворении, а разбросаны по большому пространству. Поздние стихи Ахматовой, которые нравились Бродскому куда больше, чем ранние, и особенно «Поэма без героя», которую он высоко ценил, предвещают его творчество своей загадочностью и многослойностью (кстати говоря, к «Поэме без героя» отчасти восходит интерес Бродского к «прекрасной эпохе»). Стоит заметить и то, что Ахматова знала английский и больше, чем Цветаева или Мандельштам, интересовалась английской поэзией — «англоязычная» ориентация Бродского, видимо, в определенной мере унаследована от нее. Наконец, стихи двух поэтов ориентированы на произнесение, на голос, и в манере чтения обоих можно обнаружить сходные черты.

В целом поэтическую связь Ахматовой и Бродского вряд ли правомочно трактовать в обычных терминах anxiety of influence{15}: по точному замечанию Льва Лосева, в своем отношении к старшему поэту — по крайней мере в этом случае — он был «от страстей эдиповых избавлен»[549]. Сам Бродский в интервью 1991 года утверждал: «Сказать, что она на меня не оказала влияния, или сказать, что она оказала влияние, — это не сказать ничего»[550]. Сильнейшая интериоризация Ахматовой вела к тому, что Бродский не отталкивался от нее и тем более не повторял ее, а продолжал, причем это продолжение могло завести в далекие от Ахматовой регионы. Ключ его взаимоотношений с Ахматовой, пожалуй, дан в драме «Мрамор», где цитируются строки из ахматовского «Летнего сада»:

Туллий. …Как сказано у поэта:

И лебедь, как прежде, плывет сквозь века,

Любуясь красой своего двойника.

Публий. Это кто сказал?

Туллий. Не помню. Скиф какой-то. Наблюдательный они народ. Особенно по части животных.

<…>

Туллий. А поэт там начинает, где предшественник кончил. Это как лестница; только начинаешь не с первой ступеньки, а с последней. И следующую сам себе сколачиваешь… Например, в Скифии этой ихней кто бы теперь за перо ни взялся, с лебедя этого начинать и должен. Из этого лебедя, так сказать, перо себе выдернуть…

Едва ли не наиболее впечатляющим примером диалога Бродского и Ахматовой, — продолжая сравнение Туллия, той «следующей ступенькой», которой младший поэт продолжил ахматовскую лестницу, — являются знаменитые стихи «Сретенье» (1972). Это одно из сравнительно немногочисленных стихотворений Бродского, которое можно назвать чисто религиозным, христианским. Правда, едва ли не каждый год он писал стихи на Рождество, которые в конечном счете составили целую книжку; но «Сретенье» отличается от рождественского цикла и темой, и более строгим следованием евангельскому тексту.

Бродский много раз говорил, что своим пониманием христианства он обязан прежде всего Ахматовой. Свидетельства тому изобилуют, например, в его беседах с Соломоном Волковым. «То есть с Ахматовой, если вы ничего не слышали о христианстве, то узнавали от нее, общаясь с нею. Это было влияние, прежде всего, человеческое. Вы понимаете, что имеете дело с хомо сапиенс, то есть не столько с „сапиенс“, сколько с „деи“»[551]. Весьма существенно то, что Ахматова учила сдержанному, не показному отношению к христианским ценностям: «…у Ахматовой есть стихотворения, которые просто молитвы. Но ведь всякое творчество есть по сути своей молитва. Всякое творчество направлено в ухо Всемогущего. <…> Стихотворение если и не молитва, то приводимо в движение тем же механизмом — молитвы. У Ахматовой в чисто терминологическом плане это выражено с наибольшей откровенностью. Но, как правило, приличный человек, занимающийся изящной словесностью, помнит одну заповедь: не употребляй Имени всуе»[552]. «Ахматова никогда не выставляла своей религиозности на публику. <…> Кстати, в квартире Ахматовой образов не было»[553].

Эта сдержанность, нежелание упоминать имя Бога всуе, свойственная лучшим из акмеистов (в отличие от символистов и футуристов), была, как известно, возведена в принцип Гумилевым: «…прекрасная дама Теология остается на своем престоле, но ни ее низводить до степени литературы, ни литературу поднимать в ее алмазный холод акмеисты не хотят»[554]. На место символистских «экстазов» Гумилев и Ахматова поставили скромную бытовую церковность — и в стихах, и в поведении. Бродский высоко ценил эту модель религиозности, хотя сам церковным человеком не был, да и отношение его к Богу не укладывалось в понятие веры («Простите за интимный вопрос: вы человек религиозный, верующий?» — «Я не знаю. Иногда да, иногда нет», — «Не церковный, это точно». — «Это уж точно»[555]). Глубокая сдержанность свойственна и его рождественским стихам, и особенно «Сретенью».

Хотелось бы соотнести «Сретенье» с общим замыслом Ахматовой и Бродского — они обсуждали возможность переложения Библии стихами[556]. Ахматова оставила три стихотворных пересказа эпизодов из Ветхого Завета — «Рахиль» (1921), «Лотова жена» (1922–1924) и «Мелхола» (1922–1961); показательно, что над последним из них она работала уже в пору знакомства с Бродским. Младший поэт встает «на следующую ступеньку» в прямом смысле слова — он пишет стихи о новозаветном эпизоде, точнее, о том исключительном для Библии эпизоде, где Ветхий Завет как бы непосредственно перетекает в Новый. Евангелие Ахматова не перекладывала на стихи — она создала образ Распятия только в «Реквиеме» (что отозвалось явным эхом у Бродского в «Натюрморте»).

В английской книге Бродского «А Part of Speech» (1980) датой написания «Сретенья» указано 16 февраля 1972 года («February 16, 1972») — это день православного праздника Анны пророчицы по новому стилю. В русском собрании сочинений поэта приведена дата «март 1972». Более точную дату можно установить по моему дневнику: «Сретенье» создавалось, когда я был в Ленинграде и подробно записывал каждую встречу с Бродским. Приведу часть записи от 29 марта: «И[осиф] показывал только что написанные стихи — „Сретенье“. Четыре дня тому назад он еще собирался их делать. Стихи несколько попахивают поздним Пастернаком, хотя, видимо, лучше его. По словам И., „это о встрече Ветхого Завета с Новым“». Записано и то, что было «четыре дня назад», то есть 25 марта: в этот день мы (всего двенадцать человек) собрались у общего друга Михаила Мильчика, и Бродский читал нам недавно написанные стихи, включая «Натюрморт», «Набросок» («Холуй трясется…») и «Одиссей Телемаку». Тогда он спрашивал окружающих о деталях евангельского события — не все они были в тот день ему ясны.

Таким образом, «Сретенье» написано между 25 и 29 марта 1972 года. Посвященное Ахматовой, оно соотносится с двумя близкими к этому промежутку датами — шестой годовщиной ее смерти (5 марта) и ее именинами. В «Эпических мотивах» Ахматова, как известно, писала: «Мне дали имя при крещенье — Анна, / Сладчайшее для губ людских и слуха…» Это имя (со значением «благодать») носила мать Богородицы, а также мать пророка Самуила; Анну Горенко нарекли, видимо, в память святой княгини Анны Кашинской, день которой (12 июня) был ближе всего к ее дню рождения (11 июня). Тем не менее Ахматова праздновала свои именины в день Анны, пророчицы Сретенской, 16 февраля по новому стилю (3 февраля по старому)[557]. Стихотворение Бродского есть поминовение Ахматовой (о пророческом даре которой говорили многие, в том числе и он сам) и одновременно подарок ей на именины, как будто бы она была еще жива.

История Сретения рассказана в Евангелии от Луки. На 40-й день после Рождества Иисус (которому уже было дано имя) был принесен в Иерусалим, «чтобы представить пред Господа» и «чтобы принести в жертву, по реченному в законе Господнем, две горлицы или двух птенцов голубиных». Приведем дальнейший текст (Лук. 2:25–38):

«Тогда был в Иерусалиме человек, именем Симеон. Он был муж праведный и благочестивый, чающий утешения Израилева; и Дух Святый был на нем.

Ему было предсказано Духом Святым, что он не увидит смерти, доколе не увидит Христа Господня.

И пришел он по вдохновению в храм. И когда родители принесли Младенца Иисуса, чтобы совершить над Ним законный обряд, Он взял его на руки, благословил Бога и сказал:

Ныне отпускаешь раба Твоего, Владыко, по слову твоему, с миром;

Ибо видели очи мои спасение Твое,

Которое Ты уготовал пред лицем всех народов,

Свет к просвещению язычников, и славу народа Твоего Израиля.

Иосиф же и Матерь Его дивились сказанному о Нем.

И благословил их Симеон, и сказал Марии, Матери Его: се, лежит Сей на падение и на восстание многих в Израиле и в предмет пререканий, —

И Тебе Самой оружие пройдет душу, — да откроются помышления многих сердец.

Тут была также Анна пророчица, дочь Фануилова, от колена Асирова, достигшая глубокой старости, проживши с мужем от девства своего семь лет,

Вдова лет восьмидесяти четырех, которая не отходила от храма, постом и молитвами служа Богу день и ночь.

И она в то время подошедши славила Господа и говорила о Нем всем, ожидавшим избавления в Иерусалиме».

Праздник Сретения отмечается по крайней мере с IV века и принят церковью со времен Юстиниана (541–542). В православной церкви день этого праздника — 2 февраля по старому стилю (15 февраля по новому); св. Симеону и Анне пророчице посвящен следующий день. Слова Симеона «Ныне отпущаеши» (Лук. 2:29–32) церковь ежедневно повторяет в вечернем песнопении при закате дня. История Симеона и Анны обросла апокрифическими преданиями. Анна, согласно одной из легенд, опекала Марию во время ее воспитания в храме. В церковных песнопениях она прославляется как «всехвальная вдова», «боговдохновенная», «непорочная и славная пророчица».

В русском фольклоре обыгрывается само слово «сретенье», т. е. встреча. Начало февраля считается моментом смены времен года. Известны поговорки «На Сретение зима с летом встретилась», «В Сретение солнце на лето, зима на мороз поворотили». Церковь понимает Сретение и в более строгом теологическом смысле, как встречу Божества и человечества, а также Ветхого и Нового Заветов: согласно православному богословию, святой старец был как бы представителем ветхозаветного мира и вместе с тем «тайным проповедником новой благодати». Эта интерпретация, как мы уже видели, была особенно близка Бродскому, вера которого, по словам Кейса Верхейла, разворачивалась «на ничейной территории между Ветхим и Новым Заветом, между иудаизмом и христианством»[558]. Кстати, Бродский, в религиозном отношении близкий к Сёрену Кьеркегору и Льву Шестову, много раз говорил, что предпочитает Ветхий Завет Новому, как более возвышенный и менее всепрощающий: в Новом Завете ему нравилось прежде всего то, что развивало идеи Ветхого. В одном интервью Бродский указывал на дополнительное значение Сретения — согласно ему, это была встреча конца и начала жизни[559]. Отмечалось, что в стихотворении присутствует личный момент — чувство родительской радости. Поэт подтвердил это, сказав: «Кроме того, это до известной степени автобиографическое стихотворение, потому что в этот день у меня родился сын»[560]. Впрочем, в 1972 году сын Бродского Андрей (родившийся 8 октября 1967 года) было уже большим и с отцом практически не виделся.

Несколько натянутой представляется интерпретация Дэвида М. Бетеа, согласно которой «Сретенье» говорит о границе между двумя этапами жизни — в России и в эмиграции[561]. О том, что ему предстоит эмиграция, Бродский узнал только в мае 1972 года. Согласно моему дневнику, 1 мая, через месяц после написания «Сретенья», он об этом еще не подозревал.

Говорилось также о связи стихотворения с живописью. Событие Сретения изображали Карпаччо, Беллини, Чима да Конельяно и другие; известно замечательное изображение пророчицы Анны кисти Амброджо Лоренцетти. Сам Бродский утверждал, что стихи его в немалой степени основаны на картине Рембрандта «Симеон в храме», которую он знал только по репродукции[562]. Были попытки сопоставить стихотворение и с русскими иконами[563]. Но поэт однажды заметил, что хотел собрать антологию русской библейской поэзии, иллюстрированную иконами, и понял, что «Сретенье» не сможет туда включить[564].

Рассмотрим текст стихов более подробно. На общем фоне поэтики Бродского он кажется неожиданным. Как и стихотворение «Дидона и Эней», также связанное с Ахматовой, «Сретенье» построено на «минус-приемах» (термин Юрия Лотмана). Здесь нет обширных отступлений, сложных строфических форм, виртуозных рифм и многого другого, что встречается едва ли не в каждой вещи зрелого поэта. Нет также излюбленных им столкновений высокого стиля со сленгом — всюду выдержан строгий библейский (а также ахматовский) тон. Формальный рисунок прост и однообразен: стихотворение состоит из 18 четверостиший (72 строк) с парными рифмами — в первой половине строфы мужскими, во второй половине — женскими. Здесь нелишне вспомнить слова Бродского из его статьи об Ахматовой «The Keening Muse»: «…love as content is in the habit of limiting formal patterns. The same goes for faith»{16}[565].

Метр «Сретенья» — четырехстопный амфибрахий без каких-либо инноваций или отклонений. Как неоднократно отмечалось, это знак обращения к ахматовской традиции. Именно этим метром у Ахматовой написаны библейские стихи — «Рахиль» и «Лотова жена» (в «Мелхоле» четырехстопный амфибрахий перемежается с трехстопным). Заметим, что тот же метр употреблен в трех других ее значительных стихотворениях: это эпилог «Requiem’a» (1940), «Опять подошли „незабвенные даты“» (1944) и уже упоминавшийся «Летний сад» (1959). Таким образом, метр «Сретенья» оказывается семантическим фактором.

Впрочем, картина здесь неоднозначна. Во-первых, схема рифм у Ахматовой всюду другая, чем у Бродского, и сама строфа, как правило, отличается от строфы «Сретенья» (только «Лотова жена» написана четверостишиями). Во-вторых, четырехстопным амфибрахием (возможно, не без ахматовского влияния) написаны два евангельских стихотворения Пастернака — «Рождественская звезда» и «Чудо». Бродский их любил и высоко ценил: «Вообще-то мне стихи Пастернака из романа очень сильно нравятся. Замечательные стихи, особенно „Рождественская звезда“. Я о них часто вспоминаю»[566]. К некоторым перекличкам между «Рождественской звездой» и «Сретеньем» мы еще вернемся. Заметим, что строфика у Пастернака также другая, чем у Бродского, а в «Рождественской звезде» четырехстопный амфибрахий выдержан не всюду.

Что касается самого Бродского, то четырехстопный амфибрахий у него редок: из почти 700 произведений, проанализированных Барри Шерром, им написано только восемь, а из 30 353 строк — 228 (0,75 %)[567]. После «Сретенья» этот метр однозначно срастается с евангельской семантикой: он употреблен в рождественских стихах «Бегство в Египет» (1988), «Представь, чиркнув спичкой, тот вечер в пещере» (1989), «Не важно, что было вокруг, и не важно…» (1990), «Presepio» (1991), «25. XII. 1993» (а впрочем, и в ранних стихах «Рождество 1963 года»). При этом «Presepio» в точности повторяет строфу «Сретенья»:

Младенец, Мария, Иосиф, цари,

скотина, верблюды, их поводыри,

в овчине до пят пастухи-исполины —

все стало набором игрушек из глины.

Строго выдержанный четырехстопный амфибрахий придает стихотворению единообразную торжественность[568]. Здесь нелишне вспомнить слова Бродского об Ахматовой и другом любимом им поэте — Роберте Фросте: «И Ахматовой, и Фросту до известной степени присуща общая черта — монотонность размера, монотонность звучания. <…> Мы слышим звук самого времени»[569]. Эта тема, кстати, подхватывается в конце «Сретенья» (строка 65): «он слышал, что время утратило звук». Ощущение единообразия подчеркивается тем, что стопоразделы нередко совпадают со словоразделами на протяжении целой строки или даже двух соседних строк («И старец воспринял младенца из рук», строка 5; «И только на темя случайным лучом», строка 13 и др.). Сверхсхемные ударения сравнительно немногочисленны, они нагнетаются только в пророчестве Симеона (строки 40–44): «Итем же оружьем, Мария, которым / терзаема плоть его будет, твоя / душа будет ранена. Рана сия / даст видеть тебе, что сокрыто глубоко / в сердцах человеков, как некое око». В одной строке (63) ударение на первой стопе пропущено, и этот пропуск иконичен: «но в глухонемые владения смерти».

Тот же эффект торжественной библейской монотонности создается на уровне рифмы и синтаксиса. Рифмы стихотворения в целом традиционны и предсказуемы, как это обычно бывает и у Ахматовой. Среди них нередко встречаются изограмматические и изосиллабические (твоя — сия, смерти — тверди); стихи завершены подчеркнуто примитивной глагольной рифмой (случалось — расширялась). Заметим один тонкий прием: рифмы первой строфы построены на ударных а (внесла — числа — постоянно — Анна), а четвертой строфы — на ударных о (лучом — ни о чем — сонно — Симеона), т. е. окрашены в звук заключающих эти строфы имен пророчицы и старца.

Что касается синтаксиса, то в «Сретенье» преобладают простые предложения (их 20 из 34). 14 предложений (или частей сложносочиненных предложений) начинаются с союза и, что, как известно, свойственно и Библии, и Ахматовой. Как «библейские» ощущаются параллельные построения: «От взглядов людей и от взора небес» (строка 10), «что в силах взлететь, но не в силах спуститься» (строка 28), «Светильник светил, и тропа расширялась» (строка 72). Сложные предложения (как и сверхсхемные ударения) обнаруживаются прежде всего в пророчествах Симеона. В этих же пророчествах — по определению «темных», затрудненных местах текста — нагнетены типичные для Бродского инверсии.

Несовпадение метра и синтаксиса — и тем самым нарушение монотонности — проявляется в анжамбманах, которые суть как бы фирменный знак Бродского. В «Сретенье» их много, но они, как правило, не слишком подчеркиваются и не воздействуют на движение стиха. Исключением оказываются резкие анжамбманы, к тому же осложненные инверсиями, которые выделяют тему пророчицы (строки 54–57): «Лишь голос пророчицы сзади когда / раздался, он шаг придержал свой немного: / но там не его окликали, а Бога / пророчица славить уже начала». Особенно сильный эффект здесь дает междустрофный анжамбман: поначалу кажется, что слово окликали относится к Богу (как оно, в сущности, и есть).

С традиционным метром, несложной рифмовкой и синтаксисом созвучен словарь стихотворения. Бродский часто определяется как «поэт существительного». В «Сретенье» существительные значительно реже (и тем самым весомее), чем обычно у него бывает. Всего в стихотворении 410 слов, из них существительных 132 (32,2 % — для сравнения, в «Литовском ноктюрне» — 42,9 %). Напротив, возрастает вес глаголов: вместе с причастиями и деепричастиями их 79 (19,3 % — в «Литовском ноктюрне» 13,4 %). Многие слова повторяются: например, неповторяющихся существительных только 66, т. е. ровно половина общего их числа (в «Литовском ноктюрне» — более двух третей). Эффект повторяемости усилен, хотя и осложнен тем, что Бродский употребляет много синонимов (взгляд — взор, тело — плоть, шум — гул, промолвил — сказал и т. д.). Самое частое полнозначное слово «Сретенья» — Мария (шесть случаев). Она, а не Симеон, Анна и даже не Младенец, оказывается стержнем стихотворения. Любопытно, что имя Марии оказывается и в геометрическом центре стихотворения, на границе девятой и десятой строф (строки 36–37): «И старец сказал, повернувшись к Марии: / „В лежащем сейчас на раменах твоих“» <…>. В этих двух строках упомянуты три основные dramatis personae Сретения, причем старец и Младенец расположены по обе стороны Марии, как бы в церковном образе.

Большинство слов стихотворения легко распределяется по нескольким простым семантическим классам. Среди существительных выделяются прежде всего классы: Бог (Господь), dramatis personae (Мария, Младенец, Симеон, Анна), пространство (храм и его части), время, свет, звук, тело, душа. Среди глаголов очевидно преобладают глаголы движения, говорения и знания. Все это — во взаимодействии с уже описанными приемами — и создает библейский стиль вещи. Можно заметить, что архаизмов и церковнославянизмов (ведать, воспринять, око, рамена, чело, человеки и т. п.) в стихотворении сравнительно немного; их легко понимает каждый читатель, знающий русскую классическую поэзию. Особый случай представляет разве что слово твердь (строка 64): в современном русском языке оно означает «небесный свод», но Бродский воскрешает его давнее значение, зафиксированное у Даля: «всякое твердое основание, опора, подпора, на что можно стать, поставить что или опереться». Помню, что это непривычное употребление вызвало споры первых слушателей «Сретенья».

Интересно, что семантическое поле «цвет» в стихотворении представлено только черным и белым («к белевшему смутно дверному проему», строка 52; «как некий светильник, в ту черную тьму», строка 69). Эти цвета трудно назвать иконными.

Наконец, следует отметить своеобразный прием, относящийся к лексическому слою «Сретенья»: в стихах заметны повторы, которые можно назвать избыточными. Они задаются с самого начала (строки 1–3): «Когда она в церковь впервые внесла / дитя, находились внутри из числа / людей, находившихся там постоянно…» (Ср. также строки 17–19: «А было поведано старцу сему / о том, что увидит он смертную тьму / не прежде, чем Сына увидит Господня» и др.). Бродский объяснил эти повторы в интервью Джорджу Клайну (1973): он считал их элементом абсурда, вкрапленным в традиционность, подобно тому как некоторые стихи Нового Завета дают немного «абсурдистский» рефрен к Ветхому Завету[570]. С точки зрения христианского богословия можно добавить, что весь Новый Завет есть как бы огромный «рефрен» Ветхого Завета, исполнение данного в нем пророчества (что и являет себя в феномене библейских параллельных мест).

В композиционном отношении «Сретенье» — спокойный рассказ без каких-либо хронологических или логических осложнений. Он в общем следует евангельскому тексту, хотя здесь надлежит отметить и некоторые различия. Место действия (Иерусалим) не названо, равно как и имя Иисуса; зато дается время (утро), которого у св. Луки нет. Бродский отсекает некоторые частности: он не говорит о жертве по иудейскому закону, не приводит характеристик Симеона и Анны (зато кратко описывает их физический облик — «крепкие руки» и «твердую поступь» старца, «согбенность» пророчицы). Симеон, в отличие от Анны, не находился в храме «постоянно» — согласно Евангелию, «пришел он по вдохновению в храм». Св. Иосиф не упоминается вообще — в том же интервью Джорджу Клайну Бродский сказал, что не мог бы писать стихи с героем-тезкой[571]. Это истолковывалось как пример акмеистского поэтического такта[572]; указывалось также, что св. Иосиф является наблюдателем, с точки зрения которого ведется рассказ[573]. Впрочем, это относится только к первой половине стихотворения — в конце его поэт переходит на точку зрения двух женщин, затем на «внутреннюю» точку зрения Симеона. Именно подробное описание смерти Симеона, данное «изнутри», — то главное, что добавлено Бродским к евангельскому тексту: у св. Луки эта смерть никак не описана и только подразумевается.

Стихотворение можно разделить на три части: экспозиция (строфы 1–4), пророчество Симеона (строфы 5–11), уход Симеона из храма и из жизни (строфы 12–18). Читатель сразу вводится in те-dias res (‘в самую суть’) — Бродский следует здесь примеру старшего поэта: по его словам, Ахматова всегда начинает стихи «…с самого начала. Никакой машинерии»[574]. Уже в первой строфе являются все действующие лица (кроме, как сказано, Иосифа): Младенец выделен анжамбманом («Когда она в церковь впервые внесла / дитя…»), Мария пока не названа и выступает как она. Строится визуальная сцена: взгляд движется по вертикали — сначала мы видим трех человек вокруг Младенца, затем колонны и своды храма (они даны метафорически — храм назван лесом с распластанными вершинами; как указал Дэвид М. Бетеа, здесь цитируется мандельштамовская «Notre Dame»[575].) Пространство храма пронизывается вертикальным лучом, падающим на темя Младенцу. Бродский называл это «рембрандтовским ходом»[576]. Да и вообще взгляд поэта здесь почти тождествен взгляду живописца. Сцена заключена в тройную раму — во-первых, это «зыбкая рама» трех фигур, во-вторых, архитектура, скрывающая событие «от взглядов людей и от взора небес» (это подчеркнуто рифмой рама — храма), в-третьих, замкнутые четверостишия (все четыре строфы первой части — единые фразы, кончающиеся точкой). Торжественная звукопись, построенная прежде всего на сонорных (в то утро, затеряны в сумраке храма), замечательна и в том отношении, что соотносится с именем Ахматовой: слово Анна завершает первую строфу, а слово Ахматова анаграммировано в ней же (людей, находившихся там постоянно). Адресат стихотворения — великий поэт и «всехвальная вдова», «которая не отходила от храма», присутствует в нем с первых строк.

Интересно, что храм поначалу назван церковью — это как бы переносит действие из Иерусалима в Россию. Оппозиция между иудаизмом и православием, между Ветхим и Новым Заветами тем самым снимается. Эта русификация точки зрения, возможно, отсылает к «Рождественской звезде» Пастернака, где событие Рождества происходит в русском пейзаже и рассказано просторечным стилем. Мария у Бродского, как и у Пастернака, говорит языком русской женщины из народа («Слова-то какие…», строка 35). Еще одну связь с «Рождественской звездой» можно усмотреть в описании Младенца: у обоих поэтов здесь подчеркнуто сияние, свет (у Пастернака — «Он спал, весь сияющий, в яслях из дуба, / Как месяца лун в углубленье дупла»; у Бродского (строки 67–69) — «И образ Младенца с сияньем вокруг / пушистого темени смертной тропою / душа Симеона несла пред собою / как некий светильник…»).

Вторая часть точно пересказывает слова Евангелия: пророчества Симеона, как мы уже говорили, выделены ритмикосинтаксическими ходами и в отличие от слов Марии стилизованы в архаическом церковнославянском духе. По контрасту с первой частью стрóфы здесь не замкнуты: четверостишия переливаются друг в друга, как бы иконически отображая связь верха и низа, слов и тишины, жизни и смерти, а также двух Заветов. Вместо визуальной сцены дается акустическая, которой в Евангелии нет: эхо слов Симеона задевает стропила здания — опять же скорее русской церкви, чем Иерусалимского храма — и кружится там, как птица. Как и следует ожидать, сцена проведена на высоких ударных гласных и, е («…как некая птица, / что в силах взлететь, но не в силах спуститься»). В беседе с Джорджем Клайном поэт объяснил это сравнение тем, что слова Симеона стали словами молитвы и с тех пор уже не спускались, шли только наверх, к Богу[577].

Третья, решающая часть, которой ничто не соответствует в евангельском тексте, изображает первую христианскую смерть — прообраз такой же христианской смерти адресата стихотворения. Как и во второй части, строфы здесь не замкнуты, но поэт возвращается к визуальному построению сцены (хотя сохраняется и акустический элемент — «шум жизни за стенами храма», «уличный гул» и прежде всего звучащий в тишине храма голос пророчицы). Однако это уже другая визуальность: вертикаль заменяется горизонталью, статика динамикой. А. Г. Степанов связывает эту перемену с разницей между статическим хронотопом Ветхого Завета и линейным хронотопом Нового Завета[578], однако это не вполне убедительно, поскольку линейность времени характерна для всей библейской модели мира). Вместо зыбких контуров первой части возникает резкое противопоставление тьмы и света (данное и на звуковом уровне — как противопоставление низких гласных у, о более высоким и, а, глухих и шипящих согласных сонорным).

Симеон движется к дверному проему, фигура его уменьшается, выход из храма оборачивается смертью. Гул превращается в глухонемые владения инобытия. Исчезают пространство и время: оба эти слова, кстати, в описании ухода старца анаграммированы («к белевшему смутно дверному проему»; «И поступь была стариковски тверда»; «он, дверь отворивши руками, шагнул»). Остается только заполняющий душу Симеона сияющий образ Младенца. Кстати, «дитя», «младенец» первой части здесь впервые превращается в Младенца — после пророчества Симеона он является уже не как человеческое дитя, а как Богочеловек. Сияние, исходящее от него, означает, что небытие побеждено.

На фоне стихотворений Бродского о смерти «Сретенье» — одно из немногих, — может быть, даже единственное, — где смерть не есть пустота и ужас, а разрешение, освобождение, свет. Расширяющаяся тропа, по которой Симеон уходит в мир иной, сходна с дорогой из «Приморского сонета» Ахматовой:

И кажется такой нетрудной,

Белея в чаще изумрудной,

Дорога не скажу куда…

Там средь стволов еще светлее…

Бродский любил это стихотворение Ахматовой больше многих других ее стихов. Незадолго до смерти, 22 июня 1993 года, в польском городе Катовице по просьбе публики он читал наизусть русских поэтов — Пушкина, Мандельштама, Пастернака. Из Ахматовой он выбрал именно «Приморский сонет», который отдается дальним эхом в «Сретенье» — наиболее христианской и наиболее ахматовской его вещи. При этом «Сретенье» по-своему расширяет тропу Ахматовой: вместо стихов о глубоко личном отношении к смерти, ведущей поэта в привычный пейзаж «у царскосельского пруда», возникают стихи с метафизическим зарядом, говорящие о новом понимании смерти, которое христианство предложило для любого из нас.

Иосиф Бродский.
Сретенье

Анне Ахматовой

Когда она в церковь впервые внесла

дитя, находились внутри из числа

людей, находившихся там постоянно,

Святой Симеон и пророчица Анна.

И старец воспринял младенца из рук

Марии; и три человека вокруг

младенца стояли, как зыбкая рама,

в то утро, затеряны в сумраке храма.

Тот храм обступал их, как замерший лес.

10. От взглядов людей и от взора небес

вершины скрывали, сумев распластаться,

в то утро Марию, пророчицу, старца.

И только на темя случайным лучом

свет падал младенцу; но он ни о чем

не ведал еще и посапывал сонно,

покоясь на крепких руках Симеона.

А было поведано старцу сему

о том, что увидит он смертную тьму

не прежде, чем Сына увидит Господня.

20. Свершилось. И старец промолвил: «Сегодня,

реченное некогда слово храня,

Ты с миром, Господь, отпускаешь меня,

затем что глаза мои видели это

дитя: он — Твое продолженье и света

источник для идолов чтящих племен,

и слава Израиля в нем». — Симеон

умолкнул. Их всех тишина обступила.

Лишь эхо тех слов, задевая стропила,

кружилось какое-то время спустя

30. над их головами, слегка шелестя

под сводами храма, как некая птица,

что в силах взлететь, но не в силах спуститься.

И странно им было. Была тишина

не менее странной, чем речь. Смущена,

Мария молчала. «Слова-то какие…»

И старец сказал, повернувшись к Марии:

«В лежащем сейчас на раменах твоих

паденье одних, возвышенье других,

предмет пререканий и повод к раздорам.

40. И тем же оружьем, Мария, которым

терзаема плоть его будет, твоя

душа будет ранена. Рана сия

даст видеть тебе, что сокрыто глубоко

в сердцах человеков, как некое око».

Он кончил и двинулся к выходу. Вслед

Мария, сутулясь, и тяжестью лет

согбенная Анна безмолвно глядели.

Он шел, уменьшаясь в значенье и в теле

для двух этих женщин под сенью колонн.

50. Почти подгоняем их взглядами, он

шагал по застывшему храму пустому

к белевшему смутно дверному проему.

И поступь была стариковски тверда.

Лишь голос пророчицы сзади когда

раздался, он шаг придержал свой немного:

но там не его окликали, а Бога

пророчица славить уже начала.

И дверь приближалась. Одежд и чела

уж ветер коснулся, и в уши упрямо

60. врывался шум жизни за стенами храма.

Он шел умирать. И не в уличный гул

он, дверь отворивши руками, шагнул,

но в глухонемые владения смерти.

Он шел по пространству, лишенному тверди,

он слышал, что время утратило звук.

И образ Младенца с сияньем вокруг

пушистого темени смертной тропою

душа Симеона несла пред собою

как некий светильник, в ту черную тьму,

в которой дотоле еще никому

дорогу себе озарять не случалось.

Светильник светил, и тропа расширялась.

Приложение

К сорокалетию Иосифа Бродского

Стихи Бродского для меня давно уже не просто поэтический, а жизненный факт. Дело не только в том, что я часто, сам того не замечая, объясняюсь цитатами из Бродского. Я привык смотреть на его стихи как на часть того шифра, который мне посылает жизнь — скажем, впервые увиденный город. Этот шифр по мере разгадки направляет мои поступки и меняет мое внутреннее пространство.

Поражает, даже подавляет виртуозность Бродского. Здесь он равен своим любимым римлянам — вплоть до Персия — или некоторым поэтам средневековья. Чувство стиля сочетается у него с тем внешним, ироническим отношением к стилям, на котором только и могут в нашу далеко не прекрасную эпоху строиться прекрасные стихи. Отсюда — полное отсутствие клише, точнее, преобразование их в «метаклише». За несерьезным отношением к стилю стоит серьезнейшее отношение к поэтическому дару как к средству построения души, да, видимо, и всего остального.

Не знаю, можно ли Бродского назвать религиозным поэтом: эпитет «религиозный» часто употребляют всуе. В любом случае его тема близка к религиозной. Эта тема — «бытие и ничто» (логическое ударение может сдвигаться). Стихи Бродского написаны с точки зрения «испытателя боли»: это придает им глубинную нравственную перспективу, которая помогает выжить — как стиху, так и его читателю.

Бродский относится ко всей предыдущей русской культуре с той свободой, которая естественна для законного наследника. Конечно, он петербургский поэт — поэт того замечательного и страшного города, архитектура которого, как обмолвился Лев Лосев, вся вышла из Ледяного дома (и, добавлю, была завершена Большим).

В своем поколении Бродский — один. В этом «рассеянном поколении» (рассеянном в любом смысле слова) есть настоящие поэты, близкие ему биографически, да и не только. Но это — спутники, как лицеисты были спутниками Пушкина (не буду настаивать на полноте аналогии). В своей эпохе Бродскому не с кем соперничать и вступать в диалог. Ахматова или Мандельштам были в более счастливом положении.

На том уровне, на котором пишет Бродский, разумнее отмечать не влияния, а сходства и переклички. Вероятно, я выскажу распространенное мнение, если прежде всего вспомню Цветаеву — поэта той же крайности, предельности, внутреннего неблагополучия, нередко и подобных приемов (сверхобилие переносов и др.). Можно вспомнить иных обэриутов (Введенского). Есть, пожалуй, и достаточно неожиданная связь, которую скрадывает внешнее различие судеб, — связь с Маяковским — разумеется, не с тем, которого пережевывают советские и полусоветские авторы.

Бродский освоил западную поэзию органичнее, чем кто-либо из россиян со времен даже не Серебряного, а Золотого века. При этом, как и в Золотом веке, речь идет не столько о современниках, сколько о поэтах старше на одно-два поколения. Оно и к лучшему.

Есть заметная разница между ранним Бродским — и зрелым, тяготеющим к прозе, к нейтральной интонации. Внешние события содействовали этой перемене, хотя и не предрешили ее. То, что находится на стыке двух манер, по-моему, особенно замечательно — например, «Натюрморт» или «Сретенье». Впрочем, вероятно, я еще недостаточно свыкся с новой манерой, чтобы оценить ее до конца.

1980

Два интервью Валентины Полухиной с Томасом Венцлова

1.

ВАЛЕНТИНА ЛОПУХИНА: В своей маленькой статье, написанной по поводу 40-летия Бродского, вы признались, что его стихи направляли ваши поступки и меняли ваше внутреннее пространство[579]. Расскажите подробнее, когда вы познакомились с Бродским и с его стихами, какие из них уже тогда вы выделяли?

ТОМАС ВЕНЦЛОВА: Если не ошибаюсь, я впервые услышал о Бродском 30 мая 1960 года, в день смерти Пастернака. Еще не зная о происшедшем, мы с моим тогдашним близким приятелем Володей Муравьевым ездили к одному из московских подпольных художников, и там Володя читал вслух «Пилигримы» и другие очень ранние стихи Бродского. Мне эти стихи показались прямолинейными и попросту слабыми (сам Бродский сейчас называет свои вещи той поры «Киндергартен»), Но совершенно твердо помню, что у меня уже тогда возникло ощущение, не вполне вмещавшееся в слова: Бродский — поэт харизматический, он вне тогдашнего литературного процесса, точнее, выше его и обладает той аурой избранности, которой нет у многих пишущих лучше. Позднее я узнавал о Бродском и получал его стихи у многих, чаще всего у Андрея Сергеева, который дал мне «Холмы», «Два часа в резервуаре», «Стихи на смерть Т. С. Элиота». Бродский в это время находился в ссылке. О нем и о его делах я много слышал от Ахматовой (тогда выходила книжка ее стихов на литовском языке, к которой я был причастен, — и поэтому у нее бывал). К 1965 году для меня стало очевидным, что Бродский в своем поколении не имеет себе равных: я знал наизусть и часто читал себе и другим десятки его вещей, прежде всего «Был черный небосвод», «Рождественский романс», «Стихи на смерть Элиота», куски из «Большой элегии Джону Донну». Во всем этом, конечно, я был отнюдь не одинок. После ссылки, в августе 1966 года, Бродский приехал в Вильнюс: с этого началась история его отношений с Литвой, но это отдельная тема[580].

В. П.: «Поражает, даже подавляет виртуозность Бродского», — пишете вы[581]. Как поэт, не страдали ли вы комплексом Бродского?

Т. В.: Да, и очень. Само сознание того, что существует Бродский, часто подводило меня к границе внутреннего паралича, а то и переводило за эту границу.

В. П.: Чему вы научились у него? Переносимо ли что-либо из его поэтики в литовскую поэтическую стихию?

Т. В.: В моих стихах нередки ритмические и иные цитаты из Бродского, есть пробы подхвата его тем, диалога с ним. В целом, я думаю, у нас мало общего, если не считать некоторых совпадений в области вкуса, поэтических притяжений, а точнее — поэтических отталкиваний. Можно было бы сказать, что у Бродского учишься трезвости, достоинству, серьезному отношению к слову, сознанию того, что оно оплачивается чистоганом — всей биографией, всей жизнью; и еще пониманию, что стихи суть разговор с предшественниками и предполагают их присутствие. Но этому учит вся настоящая русская и мировая поэзия, хотя мое поколение заново узнавало это прежде всего через Бродского. Гигантская языковая и культурная клавиатура Бродского, его синтаксис, его мышление сверхстрофными образованиями ведут к тому, что читать его стихи означает тренировать душу: они увеличивают объем души (примерно так, как от бега или работы веслами увеличивается объем легких). Что касается литовской поэзии, то она сейчас переживает не лучшую эпоху в своей истории: в ней царит некий культурный изоляционизм, поиски «своего», «исконного», беспорядочное нанизывание подлинных и мнимых архетипических символов. Словом, это нечто сходное с русским почвенничеством, хотя и с большей долей модерна: поэзия крестьянской цивилизации, терпящей поражение в современном мире. Не исключаю, что знание Бродского могло бы помочь литовским поэтам выйти из этого немногое сулящего смыслового пространства.

В. П.: Бродский видит в ваших стихах качества, в высшей степени свойственные его собственной поэтике, цитирую: «Интонация Томаса Венцлова поражает своей сознательной, намеренной монотонностью, как бы стремящейся затушевать слишком очевидную драму его существования»[582]. Тем не менее вы считаете, что у вас с ним мало общего?

Т. В.: Полагаю, в слишком лестной для меня статье Бродский пишет прежде всего о себе.

В. П.: Переводили ли вы лично его на литовский язык и для каких журналов и сборников? Существует ли критическая оценка ваших переводов?

Т. В.: Я перевел несколько ранних, весьма мною любимых стихотворений Бродского — «Большая элегия Джону Донну», «От окраины к центру», «К Ликомеду на Скирос», «Сонет», «Остановка в пустыне», «Эней и Дидона», «Одиссей Телемаку». Они печатались в литовском эмигрантском журнале «Metmenys», а сейчас публикуются и в Литве[583]; в частности они войдут в двуязычную книгу Бродского, которая должна появиться в Вильнюсе. Большинство вещей для этой книги перевел молодой поэт Гинтарас Патацкас. Критическая оценка моих переводов дана только в нескольких письмах. Гинтарас Патацкас оценил их восторженно, а знаток поэзии, старинный мой и Бродского друг, Рамунас Катилюс — скептически.

В. П.: Как вы относитесь к переводам Бродского ваших стихов? Что из них опубликовано?

Т. В.: Опубликован один перевод — стихотворение «Памяти поэта. Вариант» в «Континенте»[584]. Кстати, слово «вариант» в заглавии указывает на некоторую зависимость этой вещи от эпитафии Бродского Элиоту (и далее, от эпитафии Одена Йейтсу). Перевод Бродского очень свободен и, несомненно, лучше оригинала. Полагаю, эта публикация сыграла немалую роль в моей судьбе, так как резко ускорила мой отъезд из СССР. Есть еще неопубликованный, точный и хороший перевод стихотворения «Песнь одиннадцатая»[585].

В. П.: Можно ли при желании установить стилистическую зависимость Бродского от литовской поэзии?

Т. В.: Не думаю. То, что Литва вошла в стихи Бродского, — другое дело[586].

В. П.: Вы уже писали о том, что большинство произведений Бродского входят в два разных текстуальных пространства, русское и английское[587]. Что выигрывают и что теряют его стихи, находясь в данной ситуации?

Т. В.: Я всё же предпочитаю русские стихи Бродского английским и русские оригиналы — английским автопереводам. Быть может, дело тут в моих собственных отношениях с английским языком; а может, и в том, что русская просодия и категории, вернее, формы русского мышления резко отличаются от английских. В то же время английская эссеистика Бродского не имеет себе равных по четкости стиля, образов и наблюдений: здесь английский автоперевод (или оригинал) никак не уступает русскому тексту, бывает и лучше его.

В. П.: Насколько интертекстуальная наполненность поэзии Бродского помогает нам определить его эстетические пристрастия?

Т. В.: Эстетические пристрастия всегда лучше определяются по интертекстуальным моментам, чем по прямым высказываниям типа «люблю того-то и то-то». Бывает ироническая, пародийная интертекстуальность, но она свойственна Бродскому, на мой взгляд, менее, чем обычно думают.

В. П.: Как бы вы определили общий стилистический вектор его поэтики?

Т. В.: Поэтика Бродского — это продолжение и развитие (или «сверхразвитие») семантической поэтики акмеистов.

В. П.: Изменился ли его поэтический мир после России?

Т. В.: Да, очень изменился. Миры эти, пожалуй, различны не менее, чем мир архитектуры Петербурга и мир архитектуры Нью-Йорка. Сейчас Бродскому свойственна нейтральная, «матовая» интонация в сочетании с крайней нагруженностью семантики и синтаксиса, с усложненностью ритма, с негомогенностью материала. Усилилось ощущение вселенского холода — было-то оно всегда, но такой предельной ясности, как, скажем, в «Осеннем крике ястреба», не достигало. Это разъедает стихи Бродского — и авторскую личность — словно кислота сосуд, причем и стихи, и личность удивительным образом (быть может, по особому Божьему велению) не разрушаются, остаются целыми.

В. П.: Не могли бы вы назвать основные фундаментальные категории, на которых построен, на ваш взгляд, его миротекст?

Т. В.: Такие категории вряд ли следует выделять — получится либо слишком общая структура, применимая ко многим поэтам, либо нечто мелочное и тем самым пародийное. Можно, конечно, задать список типа «время», «город», «пустота», но от него до стихов — дистанция огромного размера.

В. П.: Польский критик Клеменс Поженцкий определил главную тему Бродского как тему зла на том, видимо, основании, что зло есть отсутствие, пустота, минус, нуль — категории, переполняющие стихи Бродского[588]. По мнению Виктора Кривулина, у Бродского «тьма одолевается большей тьмой»[589]. Вы же выделяете в качестве магистральной темы Бродского «бытие и ничто»[590]. Пересекаются ли все эти темы?

Т. В.: Разумеется, пересекаются. В свое время я говорил, что в словосочетании «бытие и ничто» логическое ударение может сдвигаться, в частности, его можно поставить на и, т. е. оно может находиться на мотиве границы, перехода (а также тождества). Стоит напомнить, что ничто — весьма сложно и разновидно: для его описания требуется бóльшая густота поэтических средств, чем для описания предметов и явлений.

В. П.: Есть еще одна любопытная тема у Бродского — тема «после конца». После конца чего?

Т. В.: Я склонен в этой связи говорить о посткатастрофистской или постэсхатологической поэзии — поэзии «после конца мира», каковым концом были ГУЛАГ и Освенцим.

В. П.: В свое время вы заметили, что родной город Бродского в его стихах нередко «предстает в апокалиптическом освещении, символизируя цивилизацию, подошедшую к грани катаклизма, точнее, уже перешедшую грань»[591]. Есть ли связь между темой города и темой конца?

Т. В.: Город есть финальное состояние человека, примерно так же, как пещера была его начальным состоянием. Это говорят и мифы о блудном Вавилоне и небесном граде, и действительность нашего времени.

В. П.: Вы один из немногих, кто высоко оценил «Путешествие в Стамбул»[592]. Почему это произведение Бродского столь неприемлемо для многих христиан?

Т. В.: На этот вопрос следовало бы ответить тем, кто не принимает «Путешествие в Стамбул». Я говорил, что Бродский ведет себя в нем скандальнее Чаадаева, так как вскрывает авторитарный потенциал, присущий христианству как таковому и даже монотеизму как таковому (правда, из этого не следует, что монотеизм и христианство обречены этот потенциал реализовать; всё же исторически он реализовывался не столь уж редко). Кроме того, Бродский утверждает, что метафизический заряд человечества шире христианства, т. е. что христианство не есть единственная истина. На мой взгляд, «Путешествие в Стамбул» — выдающееся философское эссе, при том что я со многим в нем не согласен (кстати, я был в Стамбуле и вынес оттуда совсем другие впечатления, чем Бродский).

В. П.: Что Бродский извлек из своего пристрастия к Риму?

Т. В.: Здесь стоит вспомнить палиндром «Рим — мир». Рим и тождествен миру, и в то же время обратен ему, как вечное среди временного, смерть среди жизни, камень среди трав. Именно об этом тождестве и зеркальности написаны римские стихи Бродского.

В. П.: Адресатом и субъектом его стихов всё чаще становится «Время в чистом виде». Чем вы объясняете его тенденцию мифологизировать время?

Т. В.: Я не убежден, что Бродский мифологизирует время: с равным успехом речь могла бы идти о демифологизации. Так или иначе, на времени в огромной степени построена вся его поэтическая теория и практика. Время, в частности, связано с болью, а «человек есть испытатель боли». Отсюда же значение биографического текста для корпуса его творчества (свойство, которое Бродский разделяет с романтиками и Цветаевой, но отнюдь не с большинством поэтов XX века).

В. П.: Говоря о Цветаевой, Бродский пишет: «Действительность для нее — всегда отправная точка, а не точка опоры или цель путешествия, и чем она конкретней, тем сильнее, дальше отталкивание». О ком он здесь говорит, о Цветаевой или о себе?

Т. В.: Все же скорее о Цветаевой.

В. П.: Оказавшись за тридевять земель от родины, и вы, и Бродский невольно смотрите на свое отечество со стороны, что в сильной степени обеспечивает элемент отстранения, столь необходимый, по мнению Бродского, в поэзии[593]. Можно ли проследить у вас с ним явные и скрытые схождения в приемах выражения этого отстранения?

Т. В.: Не мне судить о собственных, к тому же немногочисленных, эмигрантских стихах. Бродский же всегда смотрел на отечество со стороны, из пространства истории и поэзии («Пускай художник, паразит, / другой пейзаж изобразит»). Эмиграция оказалась чем-то вроде реализации метафоры — того, что в поэзии давно состоялось.

В. П.: Как вы переносите многолетний отрыв от литовского читателя?

Т. В.: Я всегда был оторван от литовского читателя: эмиграция меня, как ни странно, с ним сблизила и, по сути дела, ввела в литовскую литературу. У Бродского это по-другому.

В. П.: Не могли бы вы назвать наиболее решающие факторы самоопределения поэтической персоны Бродского?

Т. В.: Укажу, в частности, на миф странника с его многочисленными библейскими и античными коннотациями: странник этот («писатель, повидавший свет, / пересекавший на осле экватор») наблюдает мир, ничему в нем особенно не удивляясь.

В. П.: Не кажется ли вам, что лирический герой Бродского страдает от излишней неприязни к нему автора, о чем свидетельствуют в стихах метафоры замещения, типа: «отщепенец, стервец, вне закона», «усталый раб — из той породы, / что зрим все чаще», а в прозе — прямые высказывания, например, в разговоре с вами Иосиф сказал, что он чувствует себя «монстром, исчадием ада»?[594] Какая поэтическая стратегия скрывается за таким автопортретом?

Т. В.: С одной стороны, здесь часто идет речь о чужом взгляде и чужой оценке. С другой, — это просто нормальное и трезвое отношение к себе как человеку и греховному существу, на которое не каждый способен. Отмечалось, что эта неприязнь к себе уживается с бережностью к своему дару, даже с удивлением перед собой как перед рупором[595]: певец «знает, что он сам лишь рупор».

В. П.: Вы знаете, вероятно, что некоторые критики Бродского в эмиграции считают его «имперским поэтом»[596]. Такое «звание» присвоено ему только ли в связи с тем, что «империя» у него — повторяющаяся метафора государства, или на это есть другие основания?

Т. В.: Обвинение Бродского в «империализме» — плод недоразумения, а то и злонамеренности. Империя — емкое и напрашивающееся имя для государства, разговаривающего с поэтами в основном свинцом и железом. Кроме того, есть еще империум культуры — порою также беспощадный.

В. П.: Что, на ваш взгляд, воспринимается некоторыми у Бродского как наиболее чуждое русскому менталитету?

Т. В.: Отсутствие «теплокожести». (Бродский в разговорах употребляет более откровенное слово.) У Бродского нет всепрощения, слезливости, умиления, утешительства, веры в неизбежную доброту человека, отношения к природе как панацее и образу Божества, а то и Божеству — всего того, что без особых оснований связывается с Новым Заветом и в изобилии присутствует, например, у Пастернака. Бродский смотрит на мир, ясно понимая, что отчаяние — часто адекватный ответ на вызов мира: «боль — не нарушенье правил».

В. П.: Где, по-вашему, следует искать источники его трагедийного миросознания?

Т. В.: Поэт, как правило, есть носитель трагедийного миросознания par excellence. История в меру сил помогает ему в этом.

В. П.: Какую самую беспощадную правду Бродскому удалось сказать о нашем времени?

Т. В.: Быть может, Бродский первый сделал адекватные выводы из современного демографического взрыва: взаимозаменимость людей, бесплодность личных усилий, устарелость нашего знания для новых поколений.

В. П.: Вы когда-то сказали, что Бродскому «не с кем соперничать и вступать в диалог среди своих современников»[597]. Имели ли вы в виду только русских поэтов или пишущих по-польски, по-литовски, по-английски и т. д.?

Т. В.: Я имел в виду — и продолжаю иметь в виду — только русских поэтов.

В. П.: Известен ли вам круг его чтения?

Т. В.: В общем известен, впрочем, в последние годы меньше. Бродский отвергает много книг и авторов с самого начала и, пожалуй, не стремится к полноте познаний, к литературоведческой «широте горизонта». Зато он постоянно вчитывается в любимых авторов — то в Баратынского, то в Цветаеву, то во Фроста, то в Томаса Харди, то в Монтале. Этому свидетелем я был многократно. Заметил также его любовь к австро-венгерским писателям — Музилю, Йозефу Роту.

В. П.: Как вы воспринимаете пасквиль Аксенова на Бродского в романе «Скажи изюм»[598]? Чем объясняется такое неблагородство Аксенова?

Т. В.: В романе Бродский сталкивается на уровень, ему в высшей степени несвойственный, — уровень писательских склок, связанных с карьерой, славой, гонораром. Дело в том, что автор романа, как ни крути, принадлежит к советской литературе. (Это не порицание, а простая констатация факта, с которой Аксенов, вероятно, согласится.) Бродский к ней не принадлежит, и даже в определенном смысле не принадлежит к литературе (области карьеры, славы и гонорара) вообще.

В. П.: «Какую биографию творят нашему рыжему! Как будто он кого-то нарочно нанял», — сказала Анна Андреевна о Бродском в 1964 году[599]. Вы считаете ее слова пророческими? Что обеспечило в случае Бродского тождественность голоса и судьбы?

Т. В.: Слова эти верны, как почти всё, что говорила Ахматова. Время не принимало голос как таковой — только отсутствие или фальсификацию голоса (так было и за пределами Советского Союза, хотя в Союзе принимало особенно зверский характер). Сейчас дела — почти всюду — несколько улучшились. Но ситуация неприятия иной раз закаляет, да и дает голосу неожиданный резонанс.

В. П.: У вас, насколько мне известно, есть стихотворение «Шит Ахиллеса»[600], обращенное к Бродскому. Скажите, пожалуйста, о нем несколько слов. Когда оно было написано?

Т. В.: Писано оно в пору, когда Бродский уехал и присылал открытки из Лондона. Построено оно как разговор между нами (Лондоном и Клайпедой), может быть, отдаленно соответствует его «Литовскому ноктюрну». Щит Ахиллеса (взятый у Одена) означает лист бумаги и стихи вообще. Свод звука, оковы, скала (естественно, цитата из Евангелия) относятся к той же теме. Речь все время идет о двух мирах, где поэта ожидает более или менее то же самое (отсюда Фермопилы versus Троя и т. д.). Терраферма — слово итальянское и даже венецианское, означает «крепкую землю», материк (в противоположность лагуне).

2.

В. П.: Расскажите о вашей первой встрече с Иосифом.

Т. В.: Мы впервые встретились летом 1966 года в Вильнюсе — то ли в августе, то ли уже в сентябре, во всяком случае ближе к осени. Иосиф приехал в Литву по совету нашего общего приятеля Андрея Сергеева. Среди литовских друзей Сергеева были братья Рамунас и Аудронис Катилюсы (первый из них — физик, второй, младший — архитектор). Я хорошо знал и знаю обоих — Рамунас, в просторечии Ромас, был моим одноклассником, а с Аудронисом, или Адасом, мы как-то на байдарке плыли по Неману от истоков до устья. После ссылки Иосиф был не в лучшем состоянии, личная его жизнь складывалась плохо, и Сергеев сказал Катилюсам, что он должен сменить место, побыть «в более нормальной обстановке». Те пригласили Иосифа в свою немалую по тем временам квартиру на улице Леиклос (сейчас под окнами квартиры установлена мемориальная доска). Я тогда был, кажется, в Тарту, но через день или два тоже явился в Вильнюс и сразу зашел к Катилюсам. Мы вдвоем с Иосифом прошлись по городу. Первый наш разговор, помнится, был о польском поэте Константине Ильдефонсе Галчиньском, который в Вильнюсе жил, и о нем писал в 30-е годы. Я знал переводы Иосифа из Галчиньского и был несколько ошарашен, когда он без обиняков заявил: «Галчиньский — плохой поэт». Вечером мы все оказались в гостях у известной переводчицы Натальи Трауберг — тогда тоже вильнюсской жительницы. Там произошло нечто вроде ссоры: Иосиф пренебрежительно отозвался о Честертоне, которого Трауберг всю жизнь переводила и редкостно почитала. Стычка выбила из колеи самого Иосифа. С самого первого дня знакомства я узнал его трудный характер — заносчивый и ранимый одновременно. В Вильнюс Иосиф привез только что написанное «Подражание сатирам, сочиненным Кантемиром». Он провел у Катилюсов несколько дней, читал на их квартире стихи пяти-шести общим знакомым, мы съездили в далекое предместье Судярве с замечательным храмом-ротондой и, кажется, в Тракай. Думаю, эти вильнюсские дни, да и другие приезды в Литву, были для него в общем радостными.

В. П.: Вы писали, что Литва для Бродского столь же важна, как Грузия для Пастернака или Армения для Мандельштама. Не потому ли, что в Вильнюсе родился дед Иосифа, или по другим причинам?

Т. В.: Я слышал от Бродского, что род его матери происходил из Литвы — он упоминал в этой связи местечко Байсогалу, вблизи которого, по его словам, мать жила в детстве у деда. Но он всегда говорил, что это никак не повлияло на его отношение к Литве. Важнее были вильнюсские друзья, архитектура и традиция этого города. Помню фразу Бродского, что «для русского Литва — всегда шаг в правильном направлении», т. е. в направлении Запада. Любопытно, что он не испытывал большого интереса, тем более любви к Эстонии и Латвии, которые считались, да и были более «западными» и для многих его сверстников стали предметом едва ли не культа. Дело, видимо, в том, что Литва сходна с Польшей и Италией (а не с Германией и Скандинавией), т. е. с теми странами Европы, с которыми Бродский ощущал внутреннее родство. Может, еще и в том, что литовская история куда более впечатляюща, чем латвийская и эстонская: тут и единственное в своем роде средневековье, и католическое барокко, и восстания, и отчаянное упорство «лесных братьев».

В. П.: В «Литовском ноктюрне», вам посвященном, Бродский называет вас своим двойником. В какой степени это метафора для вас?

Т. В.: Бродский был настолько уникальным человеком, что с трудом это выносил и постоянно искал кого-то на себя похожего. Наша судьба была отчасти параллельной — обоих не печатали, оба вели себя с некоторым вызовом по отношению к властям предержащим, наконец, оба любили примерно тех же поэтов. Впрочем, таких людей тогда было немало. Сказалась разница языков, которая как-то скрадывала наше несходство в других отношениях. Сам я не считаю себя «двойником» Бродского — и надеюсь, это не стало моей биографической метафорой. Не говоря уже об очевидной разнице масштаба, каждый имеет и должен иметь свою собственную, а не заемную судьбу. Так оно в конце концов и получилось.

В. П.: Как часто вы общались с Бродским в Америке?

Т. В.: Мы жили в разных городах — Иосиф в Нью-Йорке, я в Нью-Хейвене. Но это, в общем, рядом. Лет десять я ездил в Нью-Йорк — и, естественно, заходил к Иосифу раза два в месяц, а то и чаще. Потом, когда мы оба стали жить семейной жизнью, встречи стали более редкими: пожалуй, скорее Иосиф гостил у нас с Таней, чем мы у него и Марии.

В. П.: Вы навещали Иосифа в Маунт-Холиоке. Как он там жил?

Т. В.: В Маунт-Холиоке я был всего два раза (я один из немногих американцев, которые обходятся без машины, а на другом транспорте туда добраться трудно). Поехал в Маунт-Холиок летом 1984 года, когда в Петербурге умер отец Иосифа, и проводил его, на его же автомобиле, в сторону Нью-Йорка. В моем дневнике записано, что он снимал у колледжа за двести пятьдесят долларов половину огромного деревянного дома, почти пустую и холостяцки неустроенную. Обжитой была всего одна комната, и та относительно: на столе и на полу лежали горы бумаг, постельное белье особой чистотой не блистало. Тогда Иосиф впервые прочитал мне «Литовский ноктюрн», завершенный незадолго до этого. Во второй раз я оказался там в феврале 1988 года вместе со своей аспиранткой и переводчицей Дианой Сенешаль, на ее машине, чтобы взять у Иосифа интервью для литовского журнала «Акирачяй». Это интервью напечатано и широко известно. Дом выглядел так же, но в зимний, едва ли не российский вечер у лампы в нем было несколько уютнее. Наконец, с этим домом связано еще одно воспоминание. Мы говорили по телефону с Маунт-Холиоком, т. е. с Иосифом, незадолго до его смерти, и по голосу поняли, что он неважно себя чувствует. Жена моя Таня рвалась ему помочь — сварить суп и так далее, — но Иосиф ее отговорил, сказав, что вблизи есть люди, которые сделают все необходимое. Видимо, так и произошло, но лучше было бы туда поехать.

В. П.: Случалось ли вам спорить с Бродским? За кем оставалось последнее слово?

Т. В.: Случалось. Я, как правило, уступал Бродскому, хотя и не всегда с ним соглашался.

В. П.: Ваша многолетняя дружба с Милошем и с Бродским — удивительное литературное содружество. Вы переводили друг друга на польский, литовский и русский. Вы жили в городе юности Милоша и в городе, где родился и вырос Бродский. Что вас троих объединяло больше всего — опыт несвободы, литературные интересы или просто человеческие симпатии?

Т. В.: Милош как-то говорил, что наш «триумвират» (это его термин), возможно, предвещает будущие отношения между тремя народами — польским, русским и литовским, — которые исторически уживались, в общем, скверно. Дай-то Бог. Думаю, в нашем тяготении друг к другу — скажем так: в нашем взаимопонимании — сыграли роль все три момента, которые вы упомянули. С одной поправкой: опыт несвободы объединяет только тех людей, которые несвободу преодолели. И еще: для всех нас общей была любовь к Литве и Вильнюсу. Для двоих — еще и любовь к Петербургу (Милош относится к этому городу примерно так же, как и Мицкевич, т. е. с опаской).

В. П.: Повлияла ли эта дружба на вашу поэзию?

Т. В.: Конечно, повлияла. У меня много того, что называется интертекстуальными связями с Бродским (равно как и с Милошем), хотя, надеюсь, это не подражание, а диалог. Строго говоря, подражание возможно только тогда, когда поэты пишут на одном языке: смена языка влечет за собой перестраивание всей поэтической системы, даже при заимствованиях или прямом переводе (хороший тому пример — Жуковский). Может быть, еще важнее воздействие «жизненного текста» Бродского и Милоша — т. е. я многому у них научился в смысле взглядов на жизнь, да и в поведенческом плане.

В. П.: Поэт в иноязычной среде — это идеальная ситуация, как считают некоторые, или наоборот — мучительная?

Т. В.: Пребывание в иноязычной среде — ситуация не то чтобы мучительная, но трудная. Однако еще труднее, по-моему, пребывание только в собственной среде, когда свой язык не с чем сопоставлять и невозможно на него взглянуть снаружи. Правда, абсолютно одноязычная «своя» среда вряд ли возможна. Опыт показывает, что эмиграция часто стимулирует поэта, независимо от его самочувствия в чужих краях. За примерами недалеко ходить, особенно в Восточной Европе: Мицкевич, Норвид, Цветаева, Ходасевич. Впрочем, известны и противоположные примеры — общей формулы тут нет.

В. П.: Идею о самоценности и саморазвитии языка Бродский сформулировал еще в 1963 году. Где, по-вашему, истоки этой идеи?

Т. В.: Идея эта в 60-е годы, в общем, носилась в воздухе. Хотя Бродский с иронией относился к структурно-семиотическим увлечениям тогдашней интеллигенции, его мысли о языке, о «диктовке языка» часто сходны с положениями тартуско-московской, да и французской структуралистской школы. Впрочем, ирония Бродского здесь была умеренной, скорее касалась личностей (и амбиций) некоторых семиотиков, чем сути дела. Он уважал Вячеслава Всеволодовича Иванова, испытывал некоторый пиетет перед Романом Осиповичем Якобсоном — правда, недооценивал Юрия Михайловича Лотмана, но при личном знакомстве это прошло. К своему пониманию языка Бродский мог прийти самостоятельно, однако его «лингвоцентризм» — вплоть до полемических крайностей — в целом очень характерен для атмосферы той эпохи.

В. П.: Кто у кого в плену: язык у поэта или поэт у языка?

Т. В.: Не думаю, что слово «плен» здесь адекватно. Язык ведет поэта, поэт очищает и сгущает язык, возводит его в квадрат (и даже в более высокие степени).

В. П.: Как понимал Бродский отношения между наукой, религией и искусством?

Т. В.: Полагаю, искусство для Бродского в каком-то смысле было шире науки и религии, логически предшествовало им и заключало их в себе.

В. П.: Бродский никогда не отказывался от идеи божественного, от идеи Бога. Почему многие отказываются считать его христианским поэтом?

Т. В.: Отношения Бродского с Богом были сложными. Как-то я процитировал ему упомянутого ранее Честертона. Тот говорил, что примет кальвинизм и его догму о предопределении, когда увидит кальвиниста, считающего себя предопределенным не к спасению, а к гибели. «Так вот, ты и есть этот кальвинист», — сказал я. Он не стал меня опровергать. В общем, Бродский всю жизнь колебался между верой и неверием (как многие в наши времена). Его нельзя назвать христианином в строгом, т. е. церковном, смысле слова — кажется, он даже не был крещен, хотя этот вопрос я с ним никогда не обсуждал. Но бывают люди, которые не посещают храм, не исполняют ритуалы и даже называют себя атеистами, однако оказываются ближе к христианскому духу, чем иной церковный деятель. Таким был, например, Андрей Дмитриевич Сахаров (которого Бродский весьма уважал). Некоторые стихи Бродского, прежде всего «Сретенье», да и «Натюрморт», с редкой глубиной и проникновенностью выражают именно христианский взгляд на мир. Случается и другое, но этих стихов вполне достаточно, чтобы назвать его христианским поэтом — более христианским, чем, скажем, Рильке. Думаю, в этом имени ему отказывают прежде всего те, кого нынче зовут «шибко православными», — т. е. люди, как правило, недавно пришедшие к Церкви, склонные к нетерпимости, формализму, поминанию Бога всуе (этот тип встречается и в других ветвях христианства, но, по-моему, как-то реже). У Бродского «шибко православные» и им подобные вызывали сильную аллергию. Здесь я с ним вполне солидарен.

В. П.: В состоянии ли мы на данном этапе обсуждать его религиозные воззрения? Ведь у нас нет языка, не найден механизм, не разработана методика анализа его энергетизма.

Т. В.: Обсуждать религиозные воззрения поэта — дело вообще трудное, ибо оно выводит за пределы литературы и часто ведет к смешению понятий. Во всяком случае, в этом деле необходима сдержанность и скромность.

В. П.: Бродский считал, что Цветаева — это самое грандиозное явление, которое вообще знала русская поэзия. Разделяете ли вы столь высокую оценку?

Т. В.: В общем нет, хотя Цветаеву я люблю и в ее величии ничуть не сомневаюсь. Но для меня самого ближе Ахматова, Мандельштам, Ходасевич.

В. П.: Бродский еще радикальнее, чем Цветаева, изменил функцию строки в стихотворении: строка у него потеряла свою автономность и превратилась в ступеньку для следующего подъема мысли. Будет ли это иметь какие-то последствия для русского стихосложения?

Т. В.: Наверно, будет, хотя предсказывать пути развития стихосложения — не самое плодотворное занятие. Бродский в очередной раз сблизил поэзию с прозой (причем научной, чего раньше почти не делали), а в дольнике произвел примерно ту работу, которую до него произвели в силла-ботонике. Все это уже оказывает воздействие на поэтов.

В. П.: Объясняя своим студентам, почему он любит Кавафиса, Бродский сказал: «Пожалуй, главная причина — это непрерывная нота опустошенности, которая является важным человеческим чувством по отношению к жизни и которая ни до него, ни после него не проявлялась в поэзии с таким постоянством». Слышите ли вы похожую ноту опустошенности в стихах самого Бродского?

Т. В.: У Бродского слышу, а вот у Кавафиса не очень, разве что в его любовных стихах. Бродскому вообще было свойственно придавать другим поэтам свои собственные черты.

В. П.: Что помогает поэту «вперед и вспять провидеть»? Было ли у вас ощущение, что Иосиф «послан»?

Т. В.: В каком-то смысле было. Но это очень тонкие материи, о которых, по Витгенштейну, лучше молчать.

В. П.: Обсуждал ли с вами Иосиф идею переложения Псалмов и всей Библии на стихи?

Т. В.: Не обсуждал.

В. П.: Сэр Исайя Берлин говорил, что в присутствии Бродского немедленно появлялось ощущение, что ты находишься рядом с гением. Испытывали ли вы подобное ощущение?

Т. В.: Говорят, что Александр Габричевский, познакомившись с Бродским, сразу сказал: «Это самый гениальный человек, которого я видел в жизни». — «Побойся Бога, ответили окружающие, — ты видел Стравинского, Кандинского и даже Льва Толстого». — «Это самый гениальный человек, которого я видел в жизни», — невозмутимо повторил Габричевский. Когда я встретился с Бродским в 1966 году, я знал, что он гений, но непосредственное ощущение этого возникло не сразу. Было очевидно, что он человек трудный, закомплексованный, очень живой, умный и оригинальный. Но гений? Сразу не скажешь. Репутация Бродского слилась с прямым ощущением его личности через год-полтора.

В. П.: Он считал, что его «первая» и «вторая» эмиграции терпеть не могут. У вас есть тому подтверждения?

Т. В.: Явных подтверждений, пожалуй, нет: иногда представители этих эмиграций нападали на Бродского в статьях, но не очень часто. С людьми из «первой» эмиграции он бывал и близок — неплохо относился, например, к Нине Берберовой, — но в целом считал их взгляды, да и их самих, анахронизмом. На «вторую» эмиграцию смотрел настороженно, не без оснований полагая, что многие в ней симпатизировали (или даже симпатизируют) нацистам. Это отрицательное отношение было взаимным.

В. П.: Какое у вас впечатление от погромной статьи Солженицына и недавней анти-Бродской статьи Коржавина?

Т. В.: Статья Солженицына стопроцентно предсказуема и поэтому неинтересна. Статью Коржавина я не читал и, честно говоря, читать не собираюсь. В свое время Наум Коржавин изложил мне свои претензии к Бродскому в длинной ночной беседе. Тогда он меня не убедил. Не думаю, что его аргументы с тех пор стали более убедительными.

В. П.: Бродский — простой смертный. Любил ли он выпить? Рейн утверждает, что под настроение Иосиф мог выпить бутылку коньяка или виски.

Т. В.: Бродский несомненно мог выпить: не знаю, как насчет бутылки коньяка или виски, сам не наблюдал, но допустить могу. Однако алкоголь никогда не был для него проблемой, как стал для слишком многих. Проблемой Бродского был никотин. На мои увещевания бросить курение (которое в конечном счете свело его в могилу) он как-то ответил: «Обезьяна взяла в руку камень и стала человеком. Человек взял в руку сигарету и стал поэтом». Я заявил: «Неправда, потому что Данте не курил — тогда в Европе не знали табака». — «Очень сильный аргумент, но курить я все равно не брошу», — сказал Бродский.

В. П.: Бродского интересовало многое, кроме литературы: музыка, архитектура, футбол, еда, женщины, но, кажется, меньше всего философия. Кроме Шестова и Сковороды, он не жаловал других философов, хотя сам он то и дело философствовал и в стихах, и в эссе, и в жизни. Чем вы это объясняете?

Т. В.: Говорят, что философы бывают трех видов: мудрецы (Сократ, Конфуций, Сковорода), мыслители (Монтень, Розанов, Шестов) и философы как таковые (Кант, Гегель, Гуссерль). Философия третьего вида — нечто вроде высшей математики, она имеет очень ограниченный круг читателей, и Бродский, как большинство из нас, специально ею не занимался. Но в его стихах она иной раз, пожалуй, присутствует. Думаю, что ему был интересен Кант, и он в общем разбирался в кантианских положениях (я пробовал это показать в статье о кёнигсбергском цикле Бродского).

В. П.: Что вы знаете об отношениях Бродского с Евтушенко? По словам Рейна, Бродский многим обязан Евтушенко: так, сразу после ссылки, когда Иосиф вернулся не в Ленинград, а в Москву, Евтушенко устроил в его честь банкет, водил его в рестораны, дарил ему книги и даже костюм. Они вместе выступали в МГУ.

Т. В.: О взаимоотношениях Бродского и Евтушенко я знаю не очень много. Известно, что Бродский, во всяком случае в эмиграции, резко отзывался о нем как о поэте и общественной фигуре, хотя и предпочитал его Вознесенскому. Может быть, я заблуждаюсь, но мне казалось, что в частных разговорах у Бродского проскальзывал оттенок симпатии к Евтушенко — хотя и очень относительной. Кстати, я слышал: после ссылки Евтушенко пробивал в печать сборник Бродского, но сказал ему, что для книги необходим «локомотив» — стихи о Ленине. Бродский, естественно, отказался. Говорят, у них с Евтушенко дошло даже до рукоприкладства. Но все это — слухи, а к слухам надо относиться соответственно. Биография Бродского и так слишком в большой мере зиждется на слухах.

В. П.: Иосиф проговаривается, что актриса Зара Леандер была для него идеалом женской красоты и что «все его последующие вкусы и предпочтения… были лишь отклонением от обозначенного ею идеала». Вы не находите, что все женщины Бродского чем-то похожи друг на друга?

Т. В.: Бродский любил тип женщины, который встречается у живописцев итальянского ренессанса — Леонардо да Винчи или (скорее) Гирландайо. Сходна ли с этим типом Зара Леандер, не скажу, потому что совершенно забыл, как она выглядела. Кажется — иначе.

В. П.: Бродский запретил писать его биографию. Не потому ли, что он оставил множество женщин с разрушенными биографиями, или по другой причине?

Т. В.: Я против обсуждения личных дел Бродского (впрочем, чьих бы то ни было) в печати. Разрушал он биографии женщин или нет — вопрос, который касается только его и этих женщин. Позволю себе добавить, что о таких разрушенных биографиях не знаю, хотя в дела Бродского был в определенной мере посвящен. Бродскому был бы крайне неприятен факт, что его близкие и не очень близкие знакомые сейчас обсасывают в своих сочинениях его частную жизнь. Кто-то скажет, что без этого не поймешь и стихи. Тут есть определенный резон. Но во всяком случае было бы лучше оставить это исследователям и биографам далекого будущего. Можно — пожалуй, даже надлежит — фиксировать какие-то факты в рукописях, но незачем спешить с их публикацией. Увы, здесь я — глас вопиющего в пустыне. Всё же в том, что касается личной жизни Пушкина, Блока или Ахматовой, сохраняется оттенок тайны, так оно и должно быть. Так, надеюсь, в конечном счете будет и с Бродским.

В. П.: Перед отъездом из СССР Бродский сказал Андрею Сергееву, что сделает изгнание своим персональным мифом{17}. Насколько он преуспел в этом замысле?

Т. В.: Преуспел в высшей степени.

В. П.: Как вы оцениваете литературу о Бродском? Десятки монографий и сборников статей, сотни эссе, воспоминаний и прочих публикаций. Такое впечатление, что Бродский существует уже сотню лет.

Т. В.: В литературе о любом писателе бывает много шелухи, это касается и Бродского. И всё же я рад, что им занимаются. Спасибо, что в русской литературе второй половины XX века есть автор, кем заниматься не менее интересно и полезно, чем авторами Серебряного века.

1992

Загрузка...