Статьи разных лет

Почти через сто лет: К сопоставлению Каролины Павловой и Марины Цветаевой[**]

Высоко несу свой высокий сан —

Собеседницы и Наследницы!

М. Цветаева, 1918.

Никаких любовных лодок

Новых — нету под луной.

М. Цветаева, 1930.

Каролина Павлова и Марина Цветаева — правда, в различном историческом контексте — долго принадлежали к числу забытых или замалчиваемых поэтов. Сейчас эти времена позади. Литература о Цветаевой в последние годы стала почти необозримой. Литература о Павловой много скромнее (ср. замечание Ахматовой, зафиксированное в мемуарах Семена Липкина: «Ценный поэт, но не первого класса»[602]), однако и здесь можно отметить несколько значительных работ. Всё же связи и аналогии между творчеством Павловой и Цветаевой до сих пор не исследовались подробно, хотя они не подлежат сомнению. Биографы Цветаевой обычно вспоминают Павлову в единственном случае — когда заходит речь о названии цветаевского сборника «Ремесло». Насколько нам известно, только С. Полякова указала на ряд других павловских подтекстов у Цветаевой в своей пионерской книге, посвященной взаимоотношениям Цветаевой и Софии Парнок[603]. Настоящая работа, разумеется, не претендует на исчерпывающий анализ темы «Цветаева и Павлова»: это лишь скромная попытка свести воедино имеющийся по этой теме материал и добавить к нему некоторые новые наблюдения, которые, быть может, окажутся небесполезными для других исследователей.

Двух женщин-поэтов разделяет почти столетие. Цветаева родилась в 1892 году, за год до смерти Павловой, которая скончалась в преклонном возрасте в Германии, почти потеряв к тому времени связь с Россией и русской литературой. Всё же биографические, личностные и поэтические параллели между ними поразительны: они заставляют думать о некотором инварианте женской литературной судьбы, определенном сходной культурной ситуацией, независимой — или почти независимой — не только от пространственных[604], но и от временных границ. В творчестве Цветаевой можно вычленить определенный «павловский слой»[605]. Это прежде всего общие мотивы на содержательном уровне, связанные с положением женщины в мире (в частности, положением незаурядной женщины, женщины-поэта). Многие совпадения здесь являются чисто типологическими, однако некоторые из них, видимо, обусловлены сознательной или бессознательной ориентацией Цветаевой на поэтический образ Павловой. Во-вторых, это прямые и трансформированные цитаты из Павловой, поиск которых — увлекательная, далеко не до конца решенная литературная задача. В-третьих, это определенное сходство самих поэтических систем Павловой и Цветаевой, их стилистических приемов, семантических и композиционных ходов (при том, что система Цветаевой — яркого, резко индивидуального поэта-модерниста — во многом противопоставлена несравненно более традиционной и «сглаженной» системе Павловой)[606].

Считается, что Цветаева познакомилась с творчеством Павловой в 1915 году[607], когда после большого перерыва был издан павловский двухтомник, подготовленный литературным учителем и противником молодой Цветаевой — Брюсовым[608]. Это «прекрасное двухтомное издание» было подарено Сергею Эфрону за его первое выступление в Камерном театре (см. письмо Цветаевой Е. Я. Эфрон от 21 декабря 1915 г.). В эссе «Герой труда» (1925) Цветаева упоминает «удивительное по скудосердию» предисловие Брюсова к изданию. Сборник готовился в 1914 году, и его материалы могли быть доступны Цветаевой еще до выхода из печати. С. Полякова связывает интерес к Павловой с романом Цветаевой и Парнок, который начался в октябре 1914 года[609]: Парнок увлекалась своей предшественницей — поэтом XIX века, свидетельством чему служит ее стихотворение «Каролине Павловой» (24 сентября 1915 г.).

Не исключено, что Цветаева могла знать о Павловой и раньше. Издание ее стихов 1863 года и даже «Разговор в Кремле» (1854)[610] были доступны читателям того времени, хотя последняя книга и считалась библиографической редкостью[611] (брюсовская статья о Павловой была опубликована еще в 1903 году[612]). Отметим здесь некоторые факты, которые, возможно, выходят за пределы случайных совпадений. Стихи Цветаевой «В Кремле» (1908), включенные в ее первую книгу «Вечерний альбом», напоминают «Разговор в Кремле» своим названием и в основной своей части написаны той же восьмистрочной строфой. Название второго цветаевского сборника «Волшебный фонарь» (1912) повторяет в русском переводе название стихотворения Павловой «Laterna magica», впервые напечатанного в 1854 году. Всё же не подлежит сомнению, что первая серьезная вспышка интереса к Павловой относится у Цветаевой ко времени связи с Парнок: эта связь в значительной степени воспринимается ею сквозь призму павловских реминисценций[613].

Интерес к Павловой зафиксирован и в эмигрантскую пору Цветаевой. Название сборника «Ремесло» (1923), как известно, отсылает к стихотворению Павловой «Ты, уцелевший в сердце нищем…» (1854). Цветаева говорила о происхождении этого названия в письме рецензенту сборника Александру Бахраху 9 июня 1923 г.:

«Есть у К. Павловой изумительная формула:

О ты, чего и святотатство

Коснуться в храме не могло —

Моя напасть, мое богатство,

Мое святое ремесло!

Эпиграф этот умолчала, не желая, согласно своей привычке, ничего облегчать читателю, чтя читателя».

Стихи Павловой здесь процитированы с неточностями[614]. В том же неточном варианте (и с легкими изменениями в пунктуации) Цветаева приводит их шесть лет спустя, как эпиграф к своему эссе «Наталья Гончарова» (1929)[615].

«Изумительную формулу» Павловой в сибирской ссылке вспоминает и дочь Цветаевой Ариадна: 6 мая 1952 г. она пишет Пастернаку из Туруханска:

«А почему „Ремесло“ так названо, ты, наверное, знаешь? Мама очень любила это четверостишие Каролины Павловой: „О ты, чего и святотатство / Коснуться в храме не могло, / Моя печаль, мое богатство, / Мое святое Ремесло!“ (Вот только не уверена, что „печаль“, так мне запомнилось в детстве)»[616].

В упомянутом ранее эссе «Герой труда», сопоставляя Брюсова и Бальмонта, Цветаева относит к Бальмонту слова стихотворения Павловой «Поэт» (1839):

Я вселенной гость,

Мне повсюду пир…

То же стихотворение цитируется в статьях «Поэт-альпинист» (1935), «О книге Н. П. Гронского „Стихи и поэмы“» (1936) и в письме В. А. Меркурьевой (1940?). Здесь Цветаева приводит более длинный отрывок:

Я — вселенной гость,

Мне — повсюду пир.

И мне дан в удел

Весь подлунный мир![617]

Очевидно, Павлова, впервые прочитанная в юности, постоянно сопутствовала Цветаевой, которая твердила ее строки наизусть и цитировала их по памяти. Такой неослабевающий интерес Цветаева испытывала к немногим русским поэтам XIX века.

Причины этого нетрудно понять. С ранней молодости Цветаева искала авторитетную модель, по которой могла бы строить биографию и образ женщины-поэта. Современность предоставляла ей сравнительно узкий выбор: среди русских поэтов речь могла идти о Зинаиде Гиппиус, Мирре Лохвицкой и Поликсене Соловьевой (другие выступили одновременно с Цветаевой или позже)[618]. Из них только Гиппиус была фигурой крупного масштаба: в то же время, резкая специфичность ее человеческого, мировоззренческого и литературного опыта затрудняла ее восприятие как образца. Поэтому юная Цветаева обращалась и к иноязычным авторам (Марселине Деборд-Вальмор[619], Бетгине фон Арним, урожд. Брентано), и к женщинам, прославившимся в других областях искусства (Саре Бернар). Известно, что одно время ее весьма интересовала Мария Башкирцева — художница и автор французского дневника. На этом фоне Каролина Павлова должна была восприниматься как поистине идеальная модель: крупный и оригинальный поэт, к тому же достаточно отдаленный во времени, чтобы избежать соблазна прямой имитации или обвинений в ней.

Отмечалось, что в сознании символистов — и еще более в сознании акмеистов — существенное место занимала мифологема, восходящая к ницшеанской концепции «вечного возвращения»: Серебряный век русской поэзии воспринимался как повтор Золотого, пушкинского, причем с «магическим» промежутком в сто лет[620]. Эта мифологема не была чужда и Цветаевой: в полном согласии с ней, лучшая женщина-поэт XX века, которой Цветаева — хотя бы только в будущем и в идеале — не без оснований считала себя, должна была соотноситься (как биографически, так и творчески) с лучшей женщиной-поэтом века XIX.

На Цветаеву несомненно должны были произвести впечатление уже упоминавшиеся параллели между жизнью Павловой и ее собственной жизнью. Так, и Павлова, и Цветаева родились в московской профессорской семье. Происхождение из среды интеллигентов, а также связь с московской традицией во многом определяли мироощущение обеих. Немецкому роду Каролины Яниш соответствовал немецкий род матери Цветаевой Марии Александровны Мейн. В «Новогоднем» (1927) Цветаева сказала, что ей «русского родней немецкий»; Павлова, естественно, могла бы сказать то же самое. Обе были интимно связаны не только с немецкой, но и с французской культурой (кстати, позднее, в эмиграции, Цветаева, как и Павлова, переводила Пушкина на французский язык). Способности обеих проявились одинаково рано: с детства они говорили на нескольких языках, зачитывались стихами и сами начали писать[621]. Ранние стихи Каролины Яниш знал Гёте; Цветаева не могла бы похвастаться читателем такого ранга, но и она начинала как «вундеркинд», обративший на себя внимание крупнейших поэтов своей поры. И Яниш, и Цветаева были романтическими натурами, увлекались Наполеоном и Байроном, в характере обеих проступали «нежёнские» черты — самостоятельность, бесстрашие, своего рода авантюризм. Неудачный (и, по-видимому, неадекватно ею воспринятый) роман Каролины Яниш с Адамом Мицкевичем явился как бы прообразом многих цветаевских романов с поэтами и не только поэтами.

Эту параллель (которая, по всей вероятности, была очевидной для Цветаевой уже к 1914–1915 гг.) легко заметить и в дальнейшем. Динамика биографий Павловой и Цветаевой во многом одинакова. Ее можно объяснить уже отмеченным сходством личностей, оказавшихся под давлением сходного исторического и культурного контекста. И Павлова, и Цветаева были настроены максималистски, всерьез воспринимая свой поэтический дар. Своим поведением они нарушали ожидания окружающего их патриархального общества и патриархальной литературной среды. Все это вело к особой ранимости обеих, а также к экзальтированности их жестов и поступков. На конфликт, определенный самой ситуацией женщины-поэта, накладывались трагические и отчасти сходные перипетии двух исторических эпох: николаевского времени в случае Павловой, революционной разрухи и диктатуры в случае Цветаевой[622]. Как мы уже замечали, следует учитывать и прямую ориентацию Цветаевой на павловскую модель. Отсюда многие, порой достаточно неожиданные совпадения.

Брак Каролины Яниш с Николаем Павловым некоторыми (разумеется, лишь некоторыми) чертами напоминает брак Цветаевой с Сергеем Эфроном. Павлов, подававший надежды как писатель и критик, в конечном счете оказался незначительной личностью и житейским неудачником; но Каролине он, видимо, поначалу представлялся «отважным борцом за униженных и оскорбленных»[623], как Марине всю жизнь представлялся Сергей. Выйдя замуж, Павлова оказалась в центре тогдашней литературной жизни: она вела поэтический диалог с Баратынским, Языковым, позднее с Алексеем Толстым, подобно тому, как Цветаева спустя многие десятилетия вела диалог с Мандельштамом, Пастернаком, Андреем Белым. Трагическая влюбленность Павловой в Бориса Утина, давшая начало прекрасному циклу стихотворений, легко проецируется на трагическую влюбленность Цветаевой в Константина Родзевича, отображенную в «Поэме Горы» и «Поэме Конца». Сходны взаимоотношения Павловой с ее единственным сыном Ипполитом и взаимоотношения Цветаевой с ее сыном Георгием (Муром). Обе матери боготворили сыновей, слишком многого от них ожидали и в конечном счете оказались с ними в размолвке[624]. Последнее и, может быть, важнейшее биографическое совпадение — то, что и Павлова, и Цветаева были подвергнуты остракизму, хотя и по разным причинам (Павлову отторг от себя российский бомонд, Цветаеву — «красные», но также и «белые»), Обе были вынуждены эмигрировать (при том, что обе склонялись к романтическому славянофильству, экзальтированному культу России). Различия здесь, правда, существенны: Павлова уехала на Запад уже в пожилом возрасте, умолкла там как поэт и на родину не вернулась. Но ее одиночество, трудный быт и занятия литературной поденщиной в Дрездене как бы предсказывают судьбу Цветаевой в Праге и Париже. Описанный С. Николаевским «письменный стол в убогой комнатке немецкого столяра»[625], за которым Павлова работала, — двойник стола, упоминаемого в знаменитых цветаевских стихах:

Мой письменный верный стол!

Спасибо за то, что шел

Со мною по всем путям.

Меня охранял — как шрам.

………………………………

Квиты: вами я объедена,

Мною — живописаны.

Вас положат — на обеденный,

А меня — на письменный.

(«Стол», 1933)

Безысходность судьбы обеих женщин-поэтов равна стоицизму и гордости, с которыми они эту судьбу принимали. В 1860 году Павлова писала: «Спасения нет, и надежда была бы безумие; я себе ее и не позволяю… хочу посмотреть, пересилит ли меня все, что на меня нападает; устою ли я или нет? Покуда еще стою»[626]. Слова эти вполне мыслимы в каком-либо из писем Цветаевой[627].

Хотя и Павлова, и Цветаева еще при жизни пользовались высокой поэтической репутацией, они в полной мере испытали ироническое отношение — а то и непонимание и враждебность — многих критиков и окружающей среды. Враждебность эта во многом определялась самой непривычностью роли, принятой ими на себя, специфичностью и остраненностью их социальной и литературной позиции. Часто она принимала форму нападок на характер женщины-поэта, ее бытовое поведение, «неуместный» эротизм, проявляющийся в ее жизни и творчестве и т. п. Такие нападки особенно часты в письмах и других текстах, не предназначавшихся для печати, но они проникали и в критические статьи.

Приведем примеры, относящиеся к Павловой. Тургенев писал Сергею Аксакову (22 января 1853 г.): «…стихотворения Щербины мне еще менее по вкусу, чем стихи г-жи Павловой или Ростопчиной» — и употребил в этой связи выражение «любострастный писк»[628]. Александр Никитенко заметил в своем дневнике (30 октября 1854 г.) по поводу павловского «Разговора в Кремле»: «То, что говорит Павлова — гипербола и фальшь. Вообще, госпожа эта — особа крайне напыщенная. Она не без дарования, но страшно всем надоедает своей болтовней и навязчивостью. К тому же, единственный предмет ее разговора — это она сама, ее авторство, стихи. Она всякому встречному декламирует их или, вернее, выкрикивает и поет»[629]. Грановский называл Павлову «чудовищем»[630], чтение ею стихов сравнивали с воем волчицы[631], салон Павловых считали комическим и т. п. Даже Языков, которого с Павловой связывала многолетняя дружба, отзывался о ней (в письме родным 20 января 1832 г.) с немалой долей иронии: «Вышепоименованная дева есть явление редкое, не только в Москве и России, но и под луною вообще. Она знает чрезвычайно много языков: русский, французский, немецкий, польский, испанский, итальянский, шведский и голландский, — все эти языки она беспрестанно высовывает, хвастаясь ими. Любит громогласить стихи свои, владеть разговором. Довольно недурна лицом: черноокая, пышноволосая, но тоща…»[632]. Иван Аксаков уже в поздние годы Павловой (в письме матери и сестрам от 23 января 1860 г.) обвинял ее в бессердечии и прибавлял: «Душевная искренность у нее только в художественном представлении, вся она ушла в поэзию и в стихи»[633]. В этих отзывах легко усмотреть оттенок мизогинии (ср. особенно характерное высказывание кн. П. А. Черкасского, в котором, кстати, присутствует и тема «ремесла»: «Мне противны женщины, которые из своего ума делают что-то вроде ремесла, как графиня Ростопчина и Каролина Павлова»[634]). Едва ли не кульминацией травли Павловой был издевательский отзыв о ней Ивана Панаева в «Современнике» (ср. письмо Павловой в «Современник», в котором она сочла нужным заметить: «Я не отреклась от своего пола и не победила его слабостей»[635]).

Очень сходные нападки и иронические высказывания отмечены в литературе о Цветаевой. Во многих статьях (и еще более в бытовых пересудах, отчасти зафиксированных в творчестве самой Цветаевой) ее обвиняли в эгоцентризме, преувеличенном эротизме, отсутствии искренности — или, напротив, излишней откровенности, — истерической театральности и прочих нарушениях общепринятого поведенческого кода. Считалось недопустимым, что она, согласно процитированной фразе Аксакова, «вся… ушла в поэзию и в стихи» — в то время как сама Цветаева этим гордилась. У критиков начала XX века вызывал неприятие — или по крайней мере настороженность — сам факт существования женщины-поэта, вступающей в поэтическое соревнование на равных. Воплощение специфически женского опыта в поэзии ощущалось столь же неуместным, как и во времена Павловой. Это прослеживается во многих известных отзывах о цветаевском творчестве. Уже Брюсов писал, что «Вечернему альбому» присуща «жуткая интимность», и прибавлял: «Когда читаешь ее книгу, минутами становится неловко, словно заглянул нескромно через полузакрытое окно в чужую квартиру и подсмотрел сцену, видеть которую не должны бы посторонние. Однако эта непосредственность… переходит на многих страницах толстого сборника в какую-то „домашность“. Получаются уже не поэтические создания… но просто страницы личного дневника, и притом страницы довольно пресные»[636]. О следующем сборнике Цветаевой он говорил: «Верна себе и госпожа Цветаева… продолжая упорно брать свои темы из области узко-интимной личной жизни, даже как бы похваляясь ею… Пять-шесть истинно поэтических красивых стихотворений тонут в ее книге в волнах чисто „альбомных“ стишков, которые если кому интересны, то только ее добрым знакомым»[637]. Гумилев, в целом высоко оценивший «Вечерний альбом», также писал, что стихам Цветаевой свойственна «смелая (иногда чрезмерно) интимность»[638]. Очень характерно мизогиническое (хотя и блистательно остроумное в обыгрывании русского грамматического рода) утверждение Мандельштама в статье 1922 года «Литературная Москва»: «Для Москвы самый печальный знак — богородичное рукоделие Марины Цветаевой, перекликающейся с сомнительной торжественностью петербургской поэтессы Анны Радловой. Худшее в литературной Москве — это женская поэзия. Опыт последних лет доказал, что единственная женщина, вступившая в круг поэзии на правах новой музы, это русская наука о поэзии, вызванная к жизни Потебней и Андреем Белым и окрепшая в формальной школе Эйхенбаума, Жирмунского и Шкловского»[639]. Творчество Цветаевой весьма отрицательно оценивали многие эмигрантские авторы — Бунин, Адамович, отчасти Святополк-Мирский, одно время и Ходасевич. Еще в 1914 году он писал, что в ее стихах «есть что-то неприятнослащавое»[640], а в 1923 году, хотя и отдавая должное цветаевскому дару, резко высказался о сборниках «Ремесло» и «Психея»:

«Цветаева не умеет и не хочет управлять своими стихами. То, ухватившись за одну метафору, развертывает она ее до надоедливости: то, начав хорошо, вдруг обрывает стихотворение, не использовав открывающихся возможностей; не умеет она „поверять воображение рассудком“ — и тогда стихи ее становятся нагромождением плохо вяжущихся метафор. Еще менее склонна она заботиться о том, как слово ее отзовется в читателе… В конце концов — со всех страниц „Ремесла“ и „Психеи“ на читателя смотрит лицо капризницы, очень даровитой, но всего лишь капризницы, может быть — истерички: явления случайного, частного, преходящего. Таких лиц всегда много в литературе, но история литературы их никогда не помнит»[641].

Интересно сопоставить это — столь явно опровергнутое историей — мнение с оценкой стихов Павловой, которую Ходасевич дал в 1916 году. Тогда он писал: «Павлова умна, но чувство меры художественной в ней развито слабо. Не говоря уже о длиннотах, которыми очень страдают стихи ее, — удивительно, до чего не заботится она о впечатлениях читателя. Оригинальный и смелый эпитет ставит она, не разбирая, идет ли он к данному месту, подходит ли по своему духу ко всей пьесе…Не от сердца, но от сухого разума эти стихи. И странно, — написанные женщиной, они прежде всего не женственны»[642]. Ходасевич порицает «нарочитую затейливость» Павловой, говорит, что ей присуща «оперная ходульность», что у нее «частности значительнее и интереснее целого»[643].

Высказывания Ходасевича о двух женщинах-поэтах, как видим, доходят до прямых совпадений. В них легко выделяется общее ядро: Ходасевич обвиняет и Цветаеву, и Павлову в эгоцентричности (которая нарушает «обратную связь» с аудиторией, мешает придавать стиху гармоничность и завершенность, проявляется в склонности к истерии, «капризам» или театральным эффектам). Согласно Ходасевичу, между ними есть и противоположности: Павлова умна, рассудочна и поэтому не соответствует ожидаемому «женственному» стереотипу, Цветаева, напротив, лишена рассудительности и поэтому слишком ему соответствует. Но в обоих случаях женщины, по мнению критика, лишены чувства меры, способности контролировать свой дар — способности, которая, видимо, свойственна лишь поэту-мужчине.

Вряд ли стоит выяснять, насколько справедливы конкретные претензии современников и критиков к Павловой и Цветаевой и насколько они определены общекультурными клише, подчеркивающими «неполноценность» женщины, отводящими ей подчиненную роль. Во всяком случае, немалый вес клише здесь не подлежит сомнению. Очевидно то, что они сыграли тягостную роль в судьбе обеих женщин-поэтов; еще более очевидно, что Павлова и Цветаева — каждая в свою эпоху — делали все возможное, чтобы эти клише преодолеть и отбросить (в частности, именно эта борьба провоцировала их на нестандартное бытовое и литературное поведение, которое могло приводить и к поэтическим просчетам).

И Павлова, и Цветаева не признавали деления истинной поэзии на «мужскую» и «женскую», что вело к определенной парадоксальности, проявляющейся на многих уровнях вплоть до грамматического. Так, Павлова, говоря о себе в контексте поэтического творчества, употребляла мужской род; ср. хотя бы «Но что поэта остановит пыл» («Экспромт во время урока стихосложения», 1859); «Не дай забыть безумному поэту / Мучительных уроков старины»(«Дрезден», 1860); показательно, что женский род она оставляла своей сопернице и врагу Ростопчиной: «И вам, свободная артистка, / Никто не вычеркнул строки» («Мы современницы, графиня…»)[644]. Общение с Баратынским, Языковым, Толстым для нее было общением равных, что подчеркивалось и единством грамматического рода; ср.: «Да помнит же поэт поэта / В час светлых дум и стройных дел» («Н. М. Языкову», 1842). Мужской образ принимался ею и в метафорических пассажах; ср.: «…в край далекий / Перенесенный юга сын» («Е. А. Баратынскому», 1842); «…один… / Пал пилигрим на тягостном пути» («Когда один, среди степи Сирийской…», 1854). Однако этот прием приходил в столкновение с правилами русского языка, заставляющими женщину, говорящую от первого лица, указывать свой (маркированный) грамматический род[645]:

Меня вы назвали поэтом,

Мой стих небрежный полюбя,

И я, согрета вашим светом,

Тогда поверила в себя.

(«Е. А. Баратынскому»)

Спасибо вам за то, что снова

Я поняла, что я поэт…

(«Гр. А. К. Т<олсто>му», 1862)

Мужской род в метафорических секвенциях сходным образом сменялся женским родом, как только речь заходила о конкретном, неметафорическом опыте.

Цветаева сталкивалась с тем же парадоксом. Она резко отрицала этикетку «поэтессы», которая к началу XX века стала удобным способом коннотировать предполагаемую второразрядность женских стихов[646]. Как и Павлова, она определяла себя как поэта. Но за редкими исключениями Цветаева (в отличие, например, от Гиппиус) не выступала от имени мужчины, подчеркивая, напротив, свою женскую судьбу и женскую суть. Это вело к намеренному акцентированию и обыгрыванию грамматического женского рода в ее стихах.

Грамматический уровень в обоих случаях служил только планом выражения для глубинной семантической контроверзы. Стремление нейтрализовать (или трансцендировать) оппозицию «мужское / женское» — и одновременная невозможность этого достигнуть в пределах данного культурного кода — приводили к особому внутреннему напряжению, которым отмечены и «павловский», и «цветаевский» тексты[647]. Именно это напряжение в значительной степени определяет их своеобразие, богатство и поэтический интерес.

Можно говорить о «культурно-психологическом андрогинизме» женщины-поэта[648], ведущем к определенной дисгармоничности ее отношений с окружающим миром (и, в частности, с любовными партнерами). «Женского вопроса в творчестве нет: есть женские, на человеческий вопрос, ответы…»[649], — писала Цветаева в 1925 году. Однако в этих «женских ответах» и у Цветаевой, и у ее предшественницы присутствует некий мужской элемент. Ср., например, стихи Павловой «К С. К. Н.» (1848):

Да, собиралася сначала

Весьма усердно, как всегда,

Я к вам писать — и не писала;

Но где же грех? и где беда?

Ужель нельзя нам меж собою

Сойтися дружбою мужскою?

Адресат этого стихотворения неизвестен (кстати, из текста не может быть установлено, мужчина это или женщина). Характерно и то, что Павлова подчеркивает здесь свои «мужские» интересы, например к политике:

Не спрашивать про сейм немецкий,

Давно стоящий на мели;

Не знать о вспышке этой детской;

С которой справился Радецкий;

О всем, что близко и вдали…

Сходные примеры легко найти и у Цветаевой — скажем, в стихотворении «Так, в скудном труженичестве дней…» (1922):

Но может, в щебетах и в счетах

От вечных женственностей устав —

И вспомнишь руку мою без прав

И мужественный рукав.

Уста, не требующие смет,

Права, не следующие вслед,

Глаза, не ведающие век,

Исследующие: свет.

И Павлова, и Цветаева связывают эту специфичность культурной роли и проистекающую из нее двойственность с невозможностью счастья в любви. Их постоянные темы — любовная распря, столкновение, дуэль; преодоление чувства волевым усилием; самоотречение во имя долга; гордое ожидание беды; исследование мира и самоисследование, ведущее к повышенному ощущению собственного достоинства, но и к трагическим выводам; горькая насмешка над партнером. Темы эти в значительной степени восходят к романтическим топосам (причем романтизм Павловой и модернизм Цветаевой здесь взаимно освещают друг друга), но окрашены особой андрогинной семантикой: поэт берет на себя традиционно «мужскую» роль:

Гляжу в лицо я жизни строгой

И познаю, что нас она

Недаром вечною тревогой

На бой тяжелый звать вольна…

(«Дума», ноябрь 1843)

Все верности, — но и в смертный бой

Неверующим Фомой.

(«Так, в скудном труженичестве дней…»)

Как игрок ожидала упорный

День за днем я счастливого дня.

………………………………

Изменяет ли твердый мне дух?

(«О былом, о погибшем, о старом…», 1854)

На всякую муку иду не упрямясь:

Терпенье солдатское есть!

(«Есть в стане моем — офицерская прямость…», 1920)

Рассмотрим более подробно случай, когда в цветаевских стихах прослеживается подтекст, восходящий к Павловой, причем именно в ее андрогинной роли. Речь идет о стихотворении «Мы странно сошлись. Средь салонного круга…» (1854) — возможно, лучшем из так называемого «утинского цикла». Приведем его текст:

Мы странно сошлись. Средь салонного круга,

В пустом разговоре его,

Мы словно украдкой, не зная друг друга,

Свое угадали родство.

И сходство души не по чувства порыву,

Слетевшему с уст наобум,

Проведали мы, но по мысли отзыву

И проблеску внутренних дум.

Занявшись усердно общественным вздором,

Шутливое молвя словцо,

Мы вдруг любопытным, внимательным взором

Взглянули друг другу в лицо.

И каждый из нас, болтовнею и шуткой

Удачно мороча их всех,

Подслушал в другом свой заносчивый, жуткой

Ребенка спартанского смех.

И свидясь, в душе мы чужой отголоска

Своей не старались найти,

Весь вечер вдвоем говорили мы жестко,

Держа свою грусть взаперти.

Не зная, придется ль увидеться снова,

Нечаянно встретясь вчера,

С правдивостью странной, жестоко, сурово

Мы распрю вели до утра.

Привычнее все оскорбляя понятья,

Как враг беспощадный с врагом, —

И молча друг другу, и крепко, как братья,

Пожали мы руку потом.

Стихи эти характерны и своей основной темой любви-вражды, любви-агона (при глубинном родстве душ), и дополнительными, связанными с ней мотивами (страдание, героически преодолеваемое обоими партнерами; чуждость обоих окружающему пошлому миру, вызов, бросаемый его «понятьям»)[650]. При этом род партнеров можно установить только по внетекстовым данным: исходя из самого текста, легко было бы предположить, что речь идет о двух мужчинах (ср.: «и каждый из нас… подслушал в другом»; «как враг беспощадный с врагом»; «как братья»; ср. также употребление слова ребенок, нейтрализующего оппозицию «мужское / женское»). Все эти черты павловского стихотворения принадлежат к числу основополагающих и в поэзии Цветаевой. Более того, оно откликнулось в цветаевском творчестве многократным эхом. Прежде всего следует отметить мотив «спартанского ребенка» (речь идет об известной легенде, рассказанной Плутархом: мальчик-спартанец спрятал под своей одеждой украденного лисенка и не выдал себя, когда зверек глодал его внутренности)[651]. Как заметила уже С. Полякова, Цветаева отсылает к Павловой в стихах «Есть имена, как душные цветы…» (1915), посвященных Софии Парнок («Зачем тебе, зачем / Моя душа спартанского ребенка?»)[652]. Но это не единственный случай. Тот же мотив подхвачен и развит в стихотворении «Ш смех и нй зло…» из цикла «Комедьянт» (1916):

Этому сердцу

Родина — Спарта.

Помнишь лисенка,

Сердце спартанца?

— Легче лисенка

Скрыть под одеждой,

Чем утаить вас,

Ревность и нежность!

В стихотворении «Помни закон…» (1922) мотив оказывается сплетенным с рядом других, имеющих соответствия в тексте Павловой:

Легонькой искры хруст,

Взрыв — и ответный взрыв.

(Недостоверность рук

Рукопожатьем скрыв!)

………………………………

В небе мужских божеств,

В небе мужских торжеств!

………………………………

В небе спартанских дружб!

Ср. также: «твое железное спартанство» («П. Антокольскому», 1919). Ср. и другие показательные совпадения с павловским текстом: «…в шутливом тоне / …Уже предвкушая стычку / …Не зная, что делать, если / Вы взглянете мне в лицо» («Могу ли не вспомнить я…», 1915); «Взглядами перекинулись двое. / …Силою переведались души» («Не колесо громовое…», 1925); «…этот бой с любовью / Дик и жестокосерд» («Балкон», 1922); «…Мы с тобою — неразрывные, / Неразрывные враги» («Молодую рощу шумную», 1917); «Брат, но с какой-то столь / Странною примесью / Смуты…» («Брат», 1923); «Точно два мы / Брата, спаянные мечом!» («Клинок», 1923); «В братственной ненависти союзной» («Не суждено, чтобы сильный с сильным…», 1924); «И — сестрински или братски? / Союзнически: союз! / — Не похоронив — смеяться! (И похоронив — смеюсь.)» («Поэма Конца», 1924); «Враг ты мой родной!» («Маяковскому», 1930) и т. д.

Кроме этих словесных и образных схождений, отметим и «ритмическое эхо». Стихотворение Павловой написано перемежающимся четырехстопным и трехстопным амфибрахием со схемой рифмовки а b а Ь, при этом нечетные строки имеют женские, а четные строки — мужские окончания. Это редкая метрикострофическая схема. У Батюшкова, Пушкина, Тютчева, Блока, Анненского она не обнаружена нами вообще, у многих других поэтов встречается только без рифм («Теон и Эсхин» Жуковского), с обратным порядком мужских и женских клаузул («Приметы» Баратынского, «Стрижи» Пастернака, «Возможна ли женщине мертвой хвала…» Мандельштама), с клаузулами одного типа («Озера» Гумилева) и т. п. С обратным порядком клаузул схема особенно характерна для эпических текстов — она применена в некоторых балладах Алексея Толстого (например, «Песня о Гаральде и Ярославне») и в поэме Некрасова «Княгиня М. Н. Волконская». Популярное стихотворение Лермонтова по мотивам Гейне «На севере диком стоит одиноко…» метрически сходно со стихотворением Павловой, но схема рифмовки в нем сложнее (a b c b a d c d)[653]. Полное совпадение с павловской схемой лишь в единичных случаях обнаруживается в лирике Алексея Толстого («Ты помнишь ли вечер, как море шумело…»), Фета («Мы встретились вновь после долгой разлуки...»[654]), Брюсова («И снова бредешь ты в толпе неизменной…»), Андрея Белого («Сияя перстами, заря рассветало…»), Ахматовой («Чернеет дорога приморского сада…»). Несколько чаще эта схема, кстати, встречается у Мирры Лохвицкой («Вы снова вернулись — весенние грезы…» и др. — всего три стихотворения в пятитомнике 1900–1904 гг., из них одно со строфической вариацией).

Цветаева повторила метрико-строфическую схему стихотворения Павловой несколько раз. В уже цитированных стихах «Есть в стане моем — офицерская прямость…», где цветаевский «культурно-психологический андрогинизм» выражен наиболее очевидным образом, схема полностью дана только в трех последних строфах. В двух лирических монологах из книги «После России» она выдержана с начала до конца, хотя ритмико-интонационный строй здесь существенно иной, чем у Павловой:

Принц Гамлет! Довольно червивую залежь

Тревожить… На розы взгляни!

Подумай о той, что — единого дня лишь —

Считает последние дни.

(«Офелия — в защиту королевы», 1923)

Для тех, отженивших последние клочья

Покрова (ни уст, ни ланит!..)

О, не превышение ли полномочий

Орфей, нисходящий в Аид?

(«Эвридика — Орфею», 1923)

Оба монолога развивают павловскую тему «любви-агона», «любви-столкновения»: Офелия — «бессмертная страсть» Гамлета — обвиняет его в непонимании женской души, Эвридика отвергает возлюбленного Орфея, ибо в загробном мире «внутрь зрящим — свидание нож»). Это схождение на содержательном уровне (как и андрогинная семантика предыдущего стихотворения[655]), видимо, подтверждает, что павловский текст с его нестандартным метрико-строфическим строением оставался активным в поэтическом сознании Цветаевой и после разрыва с Парнок, став одним из основных подтекстов для многих ее стихов[656].

Не будем столь же подробно анализировать другие примеры «павловского эха» в цветаевском творчестве. Всё же укажем на некоторые переклички. Часть их, видимо, простые совпадения на уровне loci communes{18}. Таков, например, мотив Психеи: у Павловой он встречается в посвящении к «Двойной жизни» (1848), у Цветаевой, как и у многих других поэтов Серебряного века, очень част (вплоть до того, что этим именем названа одна из ее книг). То же можно сказать об общеромантическом мотиве странствия в пустыне (ср., например, стихи Павловой «Когда один, среди степи Сирийской…» и стихи Цветаевой — «Всюду бегут дороги…», 1916, «Сахара», 1923).

Любопытнее обстоит дело с мотивом кометы. Стихотворение Павловой «Две кометы» (1855) развивает тему краткой и безотрадной встречи, разминовения, крайне характерную для Цветаевой. В цветаевских стихах комета играет очень заметную роль («Косматая звезда…», 1921; «Поэты: 1», 1923), но встречается в иных контекстах: «волосатая звезда древних», «гривастая кривая» символизирует либо ревность, либо непредсказуемый поэтический дар[657].

Есть, однако, и менее спорные или вполне очевидные связи. Так, сквозным мотивом, не менее частым, чем мотив спартанского ребенка, в творчестве Цветаевой стал упомянутый мотив ремесла. Он встречается не только в названии сборника 1923 года, но и в более ранних, и в более поздних цветаевских стихах и эссе (а также в письмах): «Благодать Ремесла, / Прелесть твердой Основы» («А всему предпочла…», 1919); «Я знаю, что Венера — дело рук, / Ремесленник — и знаю ремесло» («Ищи себе доверчивых подруг…», 1922); «Для ремесленнических рук / Дорога трудовая рань» («По загарам — топор и плуг…», 1922); «Темная сила! / Мра-ремесло![658] / Скольких сгубило, / Как малых — спасло» («Искусство при свете совести», 1932)[659].

К Павловой, вероятно, отсылает частая у Цветаевой персонифицикация молодости. Заключительные строки стихотворения Павловой «Спутница фея», 1858 («— Меня уж нет, — она сказала. — / Была я молодость твоя»)[660], как заметила С. Полякова[661], явились подтекстом для заключительных строк стихотворения Цветаевой «Вам одеваться было лень…», 1914 («Я Вашей юностью была, / Которая проходит мимо»). Но Цветаева развивала эту тему и позднее («Молодость моя! Моя чужая…», 1921; «Скоро уж из ласточек — в колдуньи!», 1921). Ср. также: «…Вдоль всех бесхлебных / Застав, где молодость шаталась» («С другими — в розовые груды…», 1923); «Здесь молодости как над мертвым / Поют над собой» («Поэма заставы», 1923); «…будто молодость моя / Меня встречает: — Здравствуй, я!» («Дом», 1931) и др.

Некоторые связи или схождения обнаруживаются в исторических стихах обеих женщин-поэтов. Так, знаменитый «Разговор в Трианоне» Павловой представляет собой апокрифическую беседу между Мирабо и Калиостро. Второй из этих собеседников появляется и в стихах Цветаевой («Век коронованной Интриги…», 1918; «Ночные ласточки Интриги…», 1918). Это может показаться простым совпадением (Калиостро — любимый герой Серебряного века, ср. хотя бы повесть «Чудесная жизнь Иосифа Бальзамо, графа Калиостро» Кузмина)[662]. Однако любопытно, что «Ночные ласточки Интриги» написаны той же строфой, что и «Разговор в Трианоне» — шестистишиями четырехстопного ямба (правда, несколько иными по рифмовке)[663]. Сходство между «Разговором в Трианоне» и произведениями Цветаевой, посвященными французской революции (и революции вообще), легко проследить и на содержательном уровне. В обоих случаях речь идет о диком бунте и произволе черни, история воспринимается в пессимистическом ключе, как «вечное повторение». Кстати, «Разговор в Трианоне» уделяет немалое место гибели Жанны д’Арк — теме, которая занимала и Цветаеву (ср. хотя бы «Руан», 1917)[664].

Отметим еще несколько характерных перекличек: «Меня вы назвали поэтом, / Мои стих небрежный полюбя» («Е. А. Баратынскому»); «— Что Вам, молодой Державин, / Мой невоспитанный стих!» («Никто ничего не отнял!..», 1916); «Ты, уцелевший в сердце нищем» (одноименное стихотворение); «— Ты — уцелеешь на скрижалях» («Писала я на аспидной доске…», 1920); «Пускай ты прав, пускай я виновата» («За тяжкий час, когда я дорогою…», 1855 или 1856); «— Я глупая, а ты умен,/ Живой, а я остолбенелая» («Песенки: 3», 1920); «Есть алмаз подземных сводов, / Реки есть без пароходов, / Люди есть без ремесла» («Есть любимцы вдохновений…», 1839); «— Есть в мире лишние, добавочные, / Не вписанные в окоем» («Поэт: 2», 1923)[665]; «Куда деваться мне с душою! / Куда деваться с сердцем мне!..» («Младых надежд и убеждений…», 1852); «— Что же мне делать, певцу и первенцу» («Поэт: 3», 1923); «Как связывает преступленье / Убийц, свершивших ночью грех, / Нас вяжет прошлое волненье» («Когда встречаюсь я случайно…», б. г.[666]); «— Страшащимися сопреступниками / Бредем. (Убитое — Любовь.)» («Поэма Конца»); «Здесь остаюсь я — здесь, где все мне ново, / Где я чужда и людям, и местам, / Где теплого я не промолвлю слова» («Дрезден»); «— Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст, / И всё — равно, и всё едино» («Тоска по родине! Давно…», 1934).

Интересны сходные словарные предпочтения у Павловой и Цветаевой. Их немало: укажем только на одно. Для обеих характерно слово взрыв, соотносящееся с общим напряженно-романтическим тоном их творчества; ср. слова Цветаевой, записанные ею в октябре 1924 г.: «Взрыв — из всех явлений природы — менее всего неожиданность»[667]). Слово это отсутствует в стихах, скажем, Пушкина и Мандельштама. На этом фоне его повышенная частота у женщин-поэтов особенно ощутима, ср. «…взрыв давно безгласных… дум» («Среди событий ежечасных…», 1848); «…в этом взрыве есть отрада / И примирение с судьбой» («К***», 1854); «И одолела воли сила / Последний взрыв сердечных сил» («Прошло сполна все то, что было…», 1855); «В неволе жизни этой тесной / Хоть взрыв мгновенной жизни мой» («Двойная жизнь», посвящение) и др. у Павловой; «Легонькой искры хруст, / Взрыв — и ответный взрыв» («Помни закон…»); «В горний лагерь лбов / Ты и мост и взрыв» («Но тесна вдвоем…», 1922); «Поэтов путь: жжа, а не согревая, / Рвя, а не взращивая, — взрыв и взлом» («Поэт: 1»); «Из последнего сердца тебя, о недра, / Загораживаю. — Взрыв!» («Занавес», 1923) и др. у Цветаевой.

В заключение хотелось бы кратко остановиться на двух более общих проблемах. Цветаеву принято относить к «московской ветви» русской поэзии, противопоставляя эту ветвь «петербургской»: в стихах, посвященных петербургским поэтам — Блоку, Ахматовой, Мандельштаму, — Цветаева сама всячески подчеркивает эту оппозицию. Деление на «московскую» и «петербургскую» ветви восходит к XIX веку и особенно ко времени славянофилов. Каролина Павлова, близкая к славянофилам, настаивала на своей внутренней связи с Москвой сильнее, чем большинство из них. Эта ориентация усиливалась и ее соперничеством с Ростопчиной — москвичкой по рождению, но петербуржанкой по выбору (ср. «Графине Р<остопчиной>», 1841; «Мы современницы, графиня…»). Первая вспышка интереса к Павловой, как уже отмечалось, относится у Цветаевой ко времени ее романа с Парнок (1914–1915); в 1916 году написаны стихи из книги «Версты 1», во многом построенные на традиционной московской образности, разработанной ее поэтической предшественницей. Можно предполагать, что именно Павлова активизировала в сознании Цветаевой этот образный слой: ср. «колокола, город… соборный… нерукотворный» («Москва», 1844); «сень… семисотлетнего Кремля» («Графине Р<остопчиной>»); «золото крестов, сорок сороков, соборы, русский царь, град стоглавый» («Разговор в Кремле»[668]) и те же или весьма сходные мотивы у Цветаевой[669].

Другой момент, сближающий Павлову и Цветаеву, — их особая чувствительность к моральной проблематике, связанной с самим существованием искусства как такового. Хорошо известны утверждения Цветаевой в эссе «Искусство при свете совести» о том, что художественное творчество есть «некая атрофия совести», «нравственный изъян», что поэта с ребенком следует сравнивать по их безответственности «во всем, кроме игры». В этом Павлова опять предшествует Цветаевой:

«Художник — ведь это чудовище! Ночью загорелся город, дома валятся, люди гибнут, — он смотрит с восхищением, как пламя стоит красным столбом на черном небе; он бежит не спасать людей, а принести краски и кисти. Он слышит вопли — и шепчет стихи. Ей-богу, страшно подумать…Какая цель? Что вышло из этой траты покоя и жизни? — Одной сказкой стало больше на свете, где их так много».

(«Фантасмагории», между 1856 и 1858 гг.)

Вряд ли будет неуместным предположение, что этот взгляд — хотя он и имеет параллели в «мужской» литературе — обострился вследствие остраненной и даже «монструозной» позиции Павловой и Цветаевой в обществе и искусстве их времени.

Из наблюдений над стихами Бориса Пастернака[**]

1. «Сумерки… словно оруженосцы роз…»

«Сумерки… словно оруженосцы роз…» — одно из самых ранних стихотворений Пастернака, известных исследователям. Написанное, видимо, около 1909 года, оно вошло в сборник «Лирика» (1913) и при жизни автора не перепечатывалось. В ту пору Пастернак еще был тесно связан с символизмом — не только мировоззренчески, но и в смысле конкретной, подлежащей преодолению литературной школы. Читатель, знакомый со зрелым творчеством Пастернака, прежде всего отметит «нехарактерность» этого стихотворения. Автор здесь еще погружен в чужую (символистскую, неоромантическую) образность и стилистику, в поэтическую атмосферу начала века или даже конца предыдущего века. Однако стихи эти замечательны по крайней мере в двух отношениях. Во-первых, при всей их неясности они очень строго (бинарно и иерархически) построены. Во-вторых, на них наглядно прослеживается, как Пастернак отходит от символистского письма. По верному замечанию Константина Локса, в стихотворении «можно легко установить, где начинается „свое“ и кончается „чужое“. Чужое — это эпоха, ее изысканность, налет эстетизма и употребление слов не в собственном смысле. Свое — тема, стремящаяся выбиться наружу и из скрещения слов создать, если не самое тему, то ее „настроение“»[671]. Этот постепенный переход обнаруживается в чисто линейном плане: начиная с «общепоэтического», Пастернак к концу стихотворения обретает собственный голос. Строй стихотворения можно определить как «нащупывание» темы, ритма и стиля.

Текст стихотворения отчетливо делится на две части. В первых двух строфах речь идет о сумерках и розах; в последних двух — о двух иноходцах (иноходь, по Далю, есть «конская побежка, в которой лошадь заносит обе ноги одного бока вместе, тогда как в рыси ноги движутся по две разом, крест-накрест»). Части различаются как по смыслу, так и по ритмике, тональности и системе тропов: в первой преобладает метафора (причем традиционная, клишированная), во второй метонимия (причем индивидуальная, пастернаковская). Можно было бы сказать, что в первой части господствует поэтика видéния, во второй — поэтика вúдения. Обе части, в свою очередь, делятся пополам. Перекликается начало первой и второй строфы («Сумерки… словно оруженосцы роз» и «Сумерки — оруженосцы роз»). Этот (неточный) повтор подчеркнут «метасловом» повторят (в шестой строке), описывающим структуру вещи. Далее, пополам делится и первая строфа (неточный повтор «Сумерки — Или сумерки»). Наконец, внутри строф есть свои фонетические, иногда и морфологические двойчатки (котóрых… кóпья, плечáми… печáль, повторят путей, отклонят откос и др.). Во второй половине стихотворения продолжается та же игра. Третья строфа начинается с «метаслова» двух, подхватывающего мотив зеркальности, двойничества, повторения. Затем идет точный повтор («Тот и другой — Тот и другой») и неточный повтор («Топчут полынь — Тушит полынь»). Заметим, что они здесь расположены иначе, чем в первой половине. Связываются не зачины строф, а середина третьей строфы с началом четвертой; последняя (четвертая) строфа, как и первая, делится пополам, но повтор обнаруживается не в начале, а в конце нечетных строк, образуя своего рода глубокую рифму. Таким образом строгая симметрия дополняется и преодолевается асимметрией. Разумеется, и во второй половине текста есть двойчатки, хотя и менее очевидные (тусклые ткани, глýбже во мглý). Можно сказать, что все стихотворение пронизано мотивом близнечества (ср. название первого сборника Пастернака «Близнец в тучах»). Различными лингвистическими средствами в нем создается айкон «двух иноходцев», «сменного череда» и самой иноходи («обе ноги одного бока вместе»), отсылающий к близнечному мифу, как известно, сопряженному с мифологемой коней[672]. Миф этот был значимым для многих русских символистов.

Таким образом, стихотворение «Сумерки… словно оруженосцы роз…» основано на принципе параллелизма, а не на характерном для зрелого Пастернака принципе потока речи (в терминах Ю. Лотмана, оно строится парадигматически, а не синтагматически). Но в синтагматическом плане в нем отмечен уже упоминавшийся процесс «нащупывания». Он отчетливо проводится ритмически. Текст начинается с ритмически «невнятной» строки с четырехсложным безударным промежутком в центре (кстати, подобные длинные безударные промежутки позднее станут как бы ритмической эмблемой Пастернака). Затем идет строка анапеста, логаэдическая строка (комбинация анапеста с ямбом) и строка амфибрахия. Вторая строфа ритмически строже. Наконец, с 11-й строки устанавливается единый ритм — нечетные строки вида — и четные строки правильного трехстопного дактиля с женской клаузулой (кстати говоря, некоторая дактилическая инерция в стихотворении задана первым его словом сумерки). Этот ритм закономерного, четкого движения противостоит ритму «извивов» и «откосов», характерному для первых двух строф. К концу стихотворения также возникает стремление к панторифме и появляется тавтологическая рифма (полынь — полынь).

Подобным же образом нащупывается тема. Вначале традиционные (и расплывчатые) образы создают некую таинственную картину в духе прерафаэлитов. Сумерки и розы — любимые мотивы романтизма, декаданса и символизма. Медиативное время и амбивалентный растительный символ у Пастернака даны в характерном «средневековом» контексте, отсылающем к рыцарству, культу Дамы и т. д.: ср. несколько более позднее мандельштамовское стихотворение «Я не слыхал рассказов Оссиана…» (1914), где те же слова, что у Пастернака, даны в рифменной позиции: «И перекличка ворона и арфы / Мне чудится в зловещей тишине; / И ветром развеваемые шарфы / Дружинников мелькают при луне!» При этом возникающая картина сдвинута и неясна (что соответствует мотиву «сумерек»). Сдвиг наблюдается, в частности, на грамматическом уровне. (Устраняется множественное собирательное: состояние природы становится как бы группой, сумерки распадаются на множество оруженосцев. Далее, копья и шарфы, видимо, есть простая метафора (шипы и лепестки роз), но фраза построена так, что копья и шарфы скорее могут быть отнесены не к розам, а к сумеркам. Менестрель врастает в печаль (психологическое состояние опредмечивается), причем это «врастание» дано и на фонетическом уровне («с плечами в печаль») и т. д.

Вторая строфа динамичнее и несколько яснее. Сравнение сумерек с оруженосцами превращено в отождествление. Извивы роз (речь, по-видимому, идет о том, что розы вьются по стене) трансформируется в путей их извивы, т. е. розы метафорически даются как рыцари, всадники, движущиеся по извилистой дороге, причем оруженосцы подхватывают это движение. Отклоняется, видимо, диагональ (откос) плаща, но предлог за создает очередной грамматический сдвиг. Называя рыцарский плащ альмавивой, Пастернак допускает неточность (слово альмавива, вошедшее в язык только после Бомарше, не имеет отношения к средневековью), но не исключено, что этот сдвиг во времени также намеренный, способствующий созданию «сумеречной» атмосферы стихотворения.

В третьей строфе из группы «рыцарей» и «оруженосцев» выделяются двое. Тем самым определяется эротическая тема, отмеченная Локсом. Конь и скачка на коне — древняя, широко распространенная метафора любовной близости, любовного соединения. Это соединение есть одновременно и разъединение, разлука. Согласно Локсу, фраза «На одном только вечер рьяней» «обозначает страсть, явно выраженную у одного и очевидно менее сильную у другого — другой»[673]. Напрашивается иное истолкование (впрочем, не противоречащее первому): в сочетании слов вечер рьяней даны два смысловых признака — интенсивность и близость к закату (смерти). Происходит характерное для эпохи сближение Эроса и Танатоса: страсть оборачивается затуханием, уходом в ночь, наконец — в последней строфе — остановкой сердца. Кстати, здесь легко увидеть и типичнейший пастернаковский мотив растворения в космосе, исчезновения субъекта. Тема как бы выступает из сумерек (и при этом может быть парадоксально обозначена как «погружение в сумерки»). Это движение темы проведено и на звуковом уровне (ударное о сменяется более глубоким и низким ударным у: «Тóт и другóй. Тóпчут полынь — Глýбже во мглý. Тýшит полынь»).

При этом найдена не только тема, но и собственный пастернаковский стиль. Фраза «Их соберет / Ночь в свои тусклые ткани» есть еще «чужое слово», символистское олицетворение, символистское метафорическое клише. Но параллельные ей фразы «Топчут полынь / Вспышки копыт порыжелых» и «Тушит полынь / Сердцебиение тел их» предвещают зрелого Пастернака. В них даны переносы не по сходству, а по смежности: топчут не копыта, а вспышки (высекаюших огонь копыт), бьются не сердца, а тела (ср. знаменитое «Лодка колотится в сонной груди» в стихотворении «Сложа весла»). Даны и другие характерные пастернаковские приемы: тонкий оттенок цвета, как бы заключающий в себе его историю (порыжелых), синестетическая образность (исчезновение звука описано как исчезновение света — полынь тушит сердцебиение)[674]. Стихи, начатые как подражание, заканчиваются на собственной, глубоко оригинальной ноте.

2. «Лирический простор»

Стихотворение, вошедшее в сборник «Близнец в тучах» (опубликованный в декабре 1913 года), типично для так называемого футуристского периода Пастернака и неоднократно служило предметом пристального рассмотрения[675]. Ключ к нему справедливо усматривают в статье Сергея Боброва «О лирической теме» и в письме Пастернака Боброву от 25–27 сентября 1913 года (Боброву стихотворение и посвящено)[676]. Сложность стихотворения заключается прежде всего в мерцании смыслов, переливании друг в друга различных смысловых планов. Речь идет по крайней мере о трех семантических рядах: о воздушном шаре (монгольфьере), о некоем городе, изображенном в духе кубистических картин, и о музыке. При этом воздушный шар почти отождествляется с городом (посылая стихотворение Боброву, автор писал, что «образ города на привязи, срывающегося в осеннее плаванье, проведен в нем неясно»[677]). Музыку легко интерпретировать как субститут поэзии: по-видимому, стихотворение повествует также о творческом процессе, о своем собственном «отрывании от земли», возникновении из хаоса (что для Пастернака вообще весьма типично). При этом не всегда ясно, «что является метафорой чего»[678]. Заметим, что в конце стихотворения выделяется еще один план, связанный с семантикой степи и крепости (беркут, твердынь, карантин). Простор, выступающий в названии вещи (которое, в свою очередь, есть цитата из статьи Боброва), станет важнейшей категорией для зрелого творчества Пастернака: ср., в частности, название его позднего сборника «Земной простор». Следует сказать, что язык пространства для Пастернака, как и для многих других писателей (в том числе его современников), оказывается привилегированным языком, которым может передаваться содержание, относящееся и к философии, и к истории, и к лирике.

Несколько наблюдений, возможно, позволят более точно определить тему и «пространственный адрес» стихотворения и вскрыть некоторые дополнительные семантические его пласты.

Сын поэта отмечал, что в «Лирическом просторе» отразился, в частности, семейный рассказ о полете Михаила Фрейденберга над Одессой на воздушном шаре в 1881 году, за девять лет до рождения поэта[679]. Монгольфьер, повисающий между землей и «брезжущим тентом» неба, преодолевает силу тяготения, плен и ограниченность земного бытия, становится лирическим медиатором, объединяющим нижний и верхний миры (а также читателя и поэта, как лестница или радуга в статье Боброва). Отметим, что эта тема проведена и на фонетическом уровне. В стихотворении подчеркнуты «высокие» гласные переднего ряда. В первой его строфе преобладают ударные е (их семь из двенадцати ударных гласных), причем на е построены все рифмы (барьéра — брезéнт — мон-гольфьéра — тéнт). Этот же звук повторяется в рифмах трех следующих строф (каланчé — свечé; скрéпы — склéпа; поднебéсий — вéрвь — полéсий — вéрфь); он исчезает в пятой строфе, но в шестой появляется опять, в том числе и в рифме, где чередуется с еще более высоким ударным и (беркут — карантин — померкнут — один). Кстати, ударные и доминируют в шестой (последней) строфе так же, как е доминировали в первой (их семь). Весь этот звуковой рисунок можно соотнести с мотивом взлета[680].

Монгольфьер у раннего Пастернака встречается и в стихотворении «В пучинах собственного чада» («Я привиденьем Монгольфьера, / Принесшего с собой ладью, / Готард, являя призрак серый, / Унес долины в ночь свою»). Здесь воздушный шар отождествляется с альпийским перевалом. Основание отождествления — семантические признаки выпуклости, круглости, а также положения над долинами. Таким же образом в «Лирическом просторе» монгольфьер соотносится с городом — круглящимся, вздувающимся («Парусиною вздулся асфальт»), расположенным над наблюдателем («Чердаки и кресты монгольфьера»). По-видимому, это холмистая Москва, родной город и постоянная тема Пастернака. Более того, есть основания полагать, что описывается конкретное место Москвы, а именно Кремль.

По времени написания «Лирический простор» близок к другим стихотворениям Пастернака, посвященным Кремлю («Об Иване Великом», «Мельхиор»). Ранней осенью 1913 года Пастернак снял комнату у въезда в Лебяжий переулок. «Ее окно выходило на Кремль и Софийскую набережную, поверх деревьев Александровского сада, который в этом месте был гораздо шире теперешнего»[681]. Кремль смотрится как выпуклый холм (ср. у Мандельштама — «На Красной площади всего круглей земля» в стихотворении «Да, я лежу в земле…»). С воздушным шаром могут ассоциироваться и купола его соборов. Наконец, в третьей строке стихотворения легко усмотреть анаграмму слова Кремль (кресты монгольфьера).

Стихотворение «Мельхиор», описывающее отражение Кремля в речной воде, совпадает с «Лирическим простором» по строфике, метру (трехстопный анапест с чередующимися женскими и мужскими рифмами) и некоторым мотивам (утро, пожар и т. п.). В. С. Баевский не без оснований считает оба произведения «двойчаткой». По его словам, «Мельхиор» «представляет собой, условно говоря, перевод Пастернаком на язык Хлебникова своего же стихотворения „Лирический простор“, написанного ранее и включенного в книгу „Близнец в тучах“. Воздушный шар монгольфьер, поднимающийся ввысь в „Лирическом просторе“, заменен фонетической метафорой „Мельхиор“ (tertium comparationis{19} здесь — звуковое сходство слов монгольфьер и мельхиор)»[682]. Следует заметить, что слово мельхиор («серебристо-белый сплав меди с никелем») является также фонетической метафорой (и анаграммой) слова кремль, которое, по всей видимости, и является здесь tertium comparationis.

В этом контексте заново прочитываются многие детали «Лирического простора». Так, слова «в плененье барьера» могут относиться к стенам Кремля, окружающим его «чердаки и кресты». Вторая строфа как бы развивает характерную пастернаковскую тему о сближении (и одновременно расставании) большого мира, представленного (утренним) пожаром, каланчой и далями, и малого, интимного, комнатного мира, представленного свечой. Однако не исключено, что и каланча и свеча относятся к одному объекту, а именно к колокольне Ивана Великого, послужившей темой стихотворения «Об Иване Великом»[683]. Опал в этом случае расшифровывался бы как ее блестящий купол. Слова «накатом стократного склепа» могут соотноситься со множеством (сотней) кремлевских гробниц.

С Кремлем естественно сопрягаются темы музыки (пения, колокольного звона) и религии (ср. «блуждающий ангел»). Однако следует сказать, что переплетение семантических нитей в стихотворении выходит за пределы традиционных музыкально-религиозных мотивов, развиваемых, скажем, в близких по времени стихах Мандельштама и Цветаевой. В третьей строфе скрепы монгольфьера превращаются в струны, а сам он — в высокий поющий голос («стонущий альт»); в четвертой строфе голос — по смежности — трансформируется в инструмент, а струны — в веревки корабля («Якорями напетая вервь»)[684]. Кстати, якоря могут ассоциироваться с нотами, в том числе с «православными крюками» церковного пения. Это мерцание смысла осложняется мотивом полесий (полесье, по Далю, есть «мелкий лес»), окружающих туманную верфь. По сложности семантических переливов (монгольфьер — струнный инструмент — голос — корабль — кораблестроение — утренний пейзаж) эти центральные строфы выделяются даже на фоне других ранних стихов Пастернака. Мерцание перебрасывается и дальше. С появлением журавлейЖуравлями налажен, триангль») вводится семантика птиц и птичьего полета, далее поддержанная мотивом беркута и крыл. Звенящий триангль (соотнесенный с тревогою хорд в следующей строке) может интерпретироваться посредством нескольких кодов[685]. В орнитологическом коде это треугольник курлыкающих журавлей; в техническом коде журавли прочитываются как рычаги, а триангль — как треугольник канатов воздушного шара; в музыкальном коде речь идет об инструменте. В письме Боброву Пастернак заметил: «Между прочим, триангль — музыкальный треугольник в большом оркестре»[686] (здесь существенны слова между прочим, указывающие на возможность — и необходимость — других прочтений). Рискнем предложить еще одну интерпретацию: триангль — это Кремль (как известно, треугольный в плане), а хорды — ведущие к нему улицы. Утренний пейзаж полесий и верфи в этом случае приобретает точный адрес (Кремль расположен между Александровским садом и рекой). Дополнительный аргумент в пользу такого прочтения можно усмотреть в сходстве звукового строения слов Кремль и триангль (а также Кремль, вервь и верфь). Едва ли не каждое слово в этом месте играет тремя или четырьмя одновременными и равновозможными смыслами (хотелось бы сказать — выстраиваются «триангли и квадрангли» смысла).

Кстати говоря, сравнение Кремля с кораблем (причем именно с кораблем, «срывающимся» в плавание) проведено в стихотворении Пастернака «Кремль в буран конца 1918 года», вошедшем в книгу «Темы и вариации» (1923): «А иногда! — А иногда, / Как пригнанный канатом накороть / Корабль, с гуденьем, прочь к грядам / Срывающийся чудом с якоря…». Связь с образами и словарем «Лирического простора» здесь представляется достаточно очевидной (ср. также «Непогод обезбрежив брезент — За морем этих непогод»).

Шестая, итоговая строфа привносит в «Лирический простор» новые оттенки смысла. Беркут — птица степного простора; здесь можно вспомнить традиционное восприятие Москвы (в ее оппозиции к Петербургу) как «неевропейского» города, а Кремля — как крепости (твердыни) на краю степи. Упоминание карантина, возможно, отсылает к теме Пушкина, который для Пастернака, как и для всей его эпохи, был поэтом par excellence. Слово вспылишь в этом случае также поворачивается многими смысловыми гранями: это контаминация слов всплывешь и взлетишь, но в нем присутствуют также намеки на степную пыль и на пылкий, вспыльчивый характер поэта. «Кубистическое» стихотворение о выходе в простор, о творческом взлете поражает своей вместимостью, своим семантическим простором, своей «кубатурой».

3. Два негатива

Речь на этот раз пойдет о двух хорошо известных и характерных для Пастернака стихотворениях — «Июльская гроза» и «Памяти Демона». Мы не будем их подробно анализировать. Обратим внимание только на некоторые их свойства — прежде всего на то, которое, пожалуй, можно назвать «установкой на инвертированность». Оба стихотворения явно соотносятся с традицией русской поэзии и прочитываются на ее фоне. Они проецируются на общеизвестные тексты — «Июльская гроза» имплицитно, хотя и вполне ощутимо, «Памяти Демона» эксплицитно. Однако оба отрицают свои подтексты по многим параметрам, строят к ним некоторые «антитексты». По-видимому, это вообще важный для Пастернака поэтический принцип.

«Июльская гроза» (1915) входит в сборник «Поверх барьеров», опубликованный в 1916 году. Свою окончательную форму (восемь строф) стихотворение обрело во втором издании сборника (1929). Это едва ли не первое произведение Пастернака на существенную для него тему (ср. «Наша гроза», «Гроза, моментальная навек», «Приближенье грозы», «После грозы» и др.). Оно связано с небольшим циклом «Три варианта», который в издании 1929 года ему непосредственно предшествует.

Название стихотворения ориентировано на «Весеннюю грозу» Тютчева. Тютчевские подтексты, как известно, обнаруживаются во множестве стихов раннего Пастернака. Однако «Июльская гроза» почти во всем, начиная с названия, противостоит знаменитому тютчевскому тексту. Речь идет не просто о разнице романтической поэтики XIX века и авангардистской поэтики XX: «Июльская гроза» очевидно рассчитана на то, чтобы восприниматься в оппозиции к своей предшественнице. Продолжая метафору Пастернака («Сто слепящих фотографий / Ночью снял на память гром» — «Гроза, моментальная навек»), можно было бы сказать, что он дает в стихотворении как бы негатив «Весенней грозы», обращенный ее вариант.

Это заметно уже на чисто формальном уровне. Стихи написаны тем же четырехстопным ямбом, что и «Весенняя гроза», но с обращенным порядком женских и мужских клаузул. Обращена и основная семантическая тема. В отличие от Тютчева, Пастернак описывает не грозу, а ее напряженное ожидание, завершающееся взрывом. При этом время как бы вывернуто наизнанку: в календарном цикле тютчевская гроза предшествует пастернаковской, но в «текстуальном времени» дело обстоит наоборот — стихотворение Пастернака заканчивается на той точке (появление грозы), где у Тютчева оно начинается. Оживленная картина Тютчева заменена тревожной и мрачной. Следует заметить, что действие у Тютчева происходит не в России (где грозы в мае крайне редки), а в некоем обобщенном горном европейском ландшафте; у Пастернака гроза русская, изображенная в конкретном пространственном и временном контексте (дачная жизнь; военные учения, связанные с началом Первой мировой войны).

Отметим очень характерную для Пастернака (и отсутствующую у Тютчева) смысловую оппозицию «Июльской грозы»: статика домашнего бытия противопоставлена динамике космоса. Домашняя жизнь здесь обладает отрицательными коннотациями (что у Пастернака бывает далеко не всегда): это застывшее, оцепеневшее, предсказуемое время («Стоит на мертвой точке час»), которое будет отменено ударом грозы. Слова и метафоры для описания «быта» берутся из анатомически-медицинского семантического ряда («желчь моя не разлилась»; «у меня на месте печень»), который метонимически переносится и на природу; для описания приближающейся грозы используется военная семантика (в лагере грозы, строясь в батальоны, лагерь мрака). Впрочем, оба ряда окрашены библейскими (ветхозаветными) реминисценциями; можно также заметить, что ключевое слово удар прочитывается в обоих кодах — медицинском и военном. В строках «Не отсыхает ли язык / У лип, не липнут листья к небу ль» (с их великолепной звуковой игрой) кроме очевидного библейского подтекста присутствует фоносемантический подтекст еще одного стихотворения Тютчева — «Не то, что мните вы, природа» («Не слепок, не бездушный лик /…/ В ней есть любовь, в ней есть язык»).

Мотив грома (это слово дважды, с вариацией числа и падежа, повторено в «Весенней грозе», поддержано в ней глаголом гремят и эпитетом громокипящий) у Пастернака дается лишь фонетическими намеками (грудиться, грызть и т. п.). Это соответствует теме отдаленной грозы. Подхватывается тютчевская игра на слове гам, но в измененном виде: у Тютчева гам повторяется в соседних строках, участвуя в фигуре хиазма, у Пастернака его эхо слышно в наречии там, расположенном в той же строке[687]. Другое слово «Весенней грозы», присутствующее и у Пастернака, — раскаты; но любопытно, что глагол золотит, употребленный Тютчевым в той же фразе, заменяется у Пастернака словами в серебре (предложный падеж существительного). Подобных примеров тонкой игры с тютчевским подтекстом можно было бы привести и больше.

Наиболее любопытен, пожалуй, тот факт, что стихотворения Тютчева и Пастернака сходны по композиции. И в одном, и в другом гроза, вначале изображенная «реалистически», затем превращается в мифологическую фигуру. Более того, окончательный вариант «Июльской грозы» ровно вдвое длиннее, чем «Весенняя гроза», но делится на «пейзажную» и «мифологическую» части в той же пропорции (3:1). И радостная гроза Тютчева, и властная гроза Пастернака ассоциируются с юным женским божеством («раскаты молодые», «ветреная Геба»; «Их всех поработила высь, / На них дохнувшая, как юность»). Кстати, в «мифологической» части обоих стихотворений концовка подготавливается ярчайшей звуковой игрой (кормягромокипящий; гроза… воротах… дворедурея… галерее и др.) и синтаксической игрой на деепричастных оборотах (у Пастернака деепричастный оборот отсылает одновременно к сакральному и профанному коду — «Преображаясь и дурея»[688]). Однако сходство лишь подчеркивает семантическую противоположность. Гроза Пастернака — не Геба, а скорее Медуза: своим взглядом она слепит, ошеломляет, превращает в камень.

Завершающая строфа «Июльской грозы» вначале строится на эллипсисах, неполных предложениях, оканчивающихся вскриком. Затем идет последняя, характерно пастернаковская фраза о грозе, «с себя сорвавшей маску» (ср. «Но вещи рвут с себя личину, / Теряют стыд, роняют честь, / Когда у них есть петь причина, / Когда для ливня повод есть» — «Косых картин, летящих ливмя»). Заметим, что в этом месте по звуку сближаются слепота и умноженное зрение (повязку — пяти зеркал). Упоминание пяти зеркал обычно прочитывается как конкретная бытовая деталь; однако пять зеркал ассоциируются и с пятью пальцами, срывающими маску, и с пятью «шагами грозы» в предыдущих строках («По лестнице. И на крыльцо. / Ступень, ступень, ступень»)[689]. Лицо грозы — лицо остраненной вселенной, «действительности, смещаемой чувством», т. е. лицо поэзии.

Стихотворение «Памяти Демона», открывающее сборник «Сестра моя — жизнь» (1922), обладает многослойным подтекстом, вобравшим в себя реминисценции из Андрея Белого, Блока и других поэтов[690], а также Врубеля и, возможно, других художников. Однако первый и основной его подтекст — разумеется, поэма Лермонтова. Отмечалось, что заглавие стихотворения представляет собой оксюморон. Нельзя сказать «Памяти Демона», ибо Демон — мифическое существо, не могущее умереть: Демон у Пастернака — в определенной мере субститут Лермонтова, которому книга посвящена (и который, в отличие от Демона, воспринимается как живой)[691].

«Памяти Демона» можно рассматривать в контексте полемики Пастернака с демонизмом, моделированием поэтической биографии как театрального зрелища (свойственным, в частности, Маяковскому)[692]. В этой связи любопытно, что стихотворение в значительной мере строится как «антитекст», обращенный вариант, негатив лермонтовской поэмы. Тем самым Пастернак развивает прием, испробованный им в «Июльской грозе».

Критики подчеркивали, что Демон, в сущности, «изъят» из стихотворения[693]. У Лермонтова он назван уже в первой строке поэмы, у Пастернака не назван вообще. В начале пастернаковского текста пропущен грамматический субъект («Приходил по ночам / В синеве ледника от Тамары, / Парой крыл намечал, / Где гудеть, где кончаться кошмару. // Не рыдал, не сплетал / Оголенных, исхлестанных, в шрамах»). Затем герой заменяется тенью (т. е. памятью о себе) и голосом зурны. При этом оба субститута преподносятся как недвижные и/или немые, т. е. отсутствующие («тень не кривлялась»; «зурна… о княжне не справлялась»). В четвертой строфе герой иносказательно определяется как колосс (и отождествляется с Кавказом). Последняя, заключительная строфа опять лишена грамматического субъекта: Демон здесь отождествлен с (неназванным) ветром, пробирающим шерстинки бурнуса, и с (еще не состоявшейся) лавиной. Стихотворение целиком построено на умолчании, эллипсисе.

Этот «основной эллипсис» поддержан рядом приемов. Тамара в тексте также не названа впрямую: она либо предстает в косвенном падеже (от Тамары), либо заменена памятью о себе, могильной плитой («Уцелела плита / За оградой грузинского храма»), либо дана иносказательно (княжна, подруга). Но еще важнее, что стихотворение вообще строится на пропусках, пробелах. В начале второй строфы отсутствует не только грамматический субъект, но и объект: разгадка подсказывается словом крыл в предыдущей строфе, однако из описания следует, что речь идет скорее о руках[694]. Строки «Но сверканье рвалось / В волосах и, как фосфор, трещали» дают классический пример грамматического пробела, причем по смыслу субъектом фразы здесь могли бы быть не только волосы, но и (метафорически) сверканье («сверканье рвалось и трещало»)[695]. Менее заметен, но все же ощутим эллипсис в строке «От окна на аршин») пропущено слово отступив).

Умолчание — не единственный способ трансформации лермонтовского сюжета у Пастернака. Другой способ — семантические обращения. Реминисценции из «Демона» в пастернаковском стихотворении перечислены в работе Смирнова[696], где, однако, не указано, что лермонтовские мотивы у Пастернака во всех случаях инвертированы. Так, Демон у Лермонтова приходит к Тамаре, у Пастернака — от Тамары; у Лермонтова он плачет, и слеза его прожигает камень, у Пастернака сказано, что Демон не рыдал (слова «Уцелела плита» могут относиться к тому, что камень остался неповрежденным). Сцене, где Демон «ходит под окном» Тамары, соответствуют слова «Под решеткою тень не кривлялась». Зурна, которая в «Демоне» звучит, в «Памяти Демона» лишена звука[697] и т. п. Есть и обратные ходы, например, «сверканье… в волосах — Венец из радужных лучей / Не украшал его кудрей». В завершение «Демона» говорится о «сне», «вечном мире», недвижности вселенной, причем недвижность дана образом застывших лавин; у Пастернака сон — удел только Тамары, а лавина готова обрушиться («Спи, подруга, лавиной вернуся») и т. д.

Отметим, что первая строфа «Памяти Демона» перекликается с последней, образуя как бы композиционное кольцо (по ночам — спи; ледника — льдами; Тамары — подруга). Эффект рамки усиливается тем, что семантически связаны первое и последнее слово стихотворения («Приходил… вернуся»). Они даны соответственно в прошедшем и будущем времени: настоящего в тексте нет вообще. Неназванный Демон присутствует в мире стихотворения лишь потенциально. Пастернак последовательно перерабатывает лермонтовский миф в собственный метонимический миф, где Демон оказывается не существом, а безличной силой, «субъективностью без субъекта».

Пространство сна: Лермонтов и Пастернак[**]

«В лесу» — одно из наиболее известных, хрестоматийных стихотворений раннего Пастернака. Его высоко ценил сам автор, не слишком склонный к похвалам по адресу собственных произведений. Неоднократно цитировались его слова в письме к Евгении Лурье-Пастернак от 27 августа 1926 года:

«Я живо вспомнил с детства меня преследовавшее своей неуловимою силой „чувство природы“ (очень неточное, ничего не выражающее понятье) […] Я вспомнил отчаянье, которым всегда у меня сопровождалось это чувство: […] казалось, творческого долга ей никогда ни в малой степени не уплатить. Вдруг мне вспомнились строки:

Луга мутило жаром лиловатым,

В лесу клубился кафедральный мрак.

В первый раз в жизни я понял, что что-то в этом отношеньи сделано, что какие-то хоть полслова этому тридцатилетнему волненью отдали точную дань. Впервые в жизни я, на мгновенье, испытал какое-то подобие удовлетворенности».

(Пастернак Б., 2005, с. 775–776)

Стихотворение было напечатано во второй книге альманаха «Пересвет» (Москва, 1922) и в несколько отредактированном виде вошло в сборник Пастернака «Темы и вариации» (раздел «Нескучный сад»). Текст, опубликованный в этом сборнике, считается каноническим.

Известно, что Пастернак недолюбливал «Темы и вариации», куда вошли многие стихи, по тем или иным причинам не вместившиеся в предыдущий сборник «Сестра моя — жизнь» — едва ли не самую знаменитую книгу русской любовной лирики. Он писал Сергею Боброву: «Вышла моя четвертая книжка. […] Лично я книжки не люблю, ее, кажется, доехало стремление к понятности» (там же, с. 428). С автором можно не соглашаться — как с ним не соглашалась Цветаева, сказавшая: «В этой книге несколько вечных стихов» (Цветаева М., 1995, с. 235). Однако вряд ли подлежит сомнению, что «Темы и вариации», распадающиеся на крупные циклы, написанные в разное время и по достаточно разным поводам, не обладают той цельностью, которая свойственна «Сестре моей — жизни», созданной поистине на одном дыхании.

Биографически обе книги связаны с пастернаковским опытом 1917 года. Героиней его молодого романа была, как известно, Елена Виноград. Весной и ранним летом 1917 года они с поэтом часто совершали прогулки по лесным окрестностям тогда еще не столь огромной Москвы — в Нескучный сад, Сокольники, на Воробьевы горы. В середине июня Елена Виноград уехала в степь невдалеке от Балашова, куда Пастернак за ней последовал; за лето в отношениях двух влюбленных произошли драматические сдвиги. Но времена Нескучного сада были еще идиллическими. Стихотворение «В лесу» должно было войти в цикл «Развлечения любимой» — часть «Сестры моей — жизни», — однако было перенесено в «Темы и вариации», в большой раздел, состоящий из четырех малых циклов по временам года.

«Сестра моя — жизнь» посвящена Лермонтову, о котором Пастернак сорок с лишним лет спустя в письме Юджину М. Кайдену сказал: «Вы спрашиваете, чем он был для меня летом 1917 года? — Олицетворением творческой смелости и открытий, началом свободного поэтического утверждения повседневности» (Пастернак Б., 2005а, с. 380). Отмечалось многозначительное совпадение: в 1917 году Пастернаку исполнилось двадцать семь — это был возраст поэтической зрелости, дуэли и смерти Лермонтова (Фроловская Т. Л., 1992, с. 136). При этом в «Сестре моей — жизни» усматриваются лермонтовские подтексты (хотя прямых реминисценций из Лермонтова, кроме открывающего книгу стихотворения «Памяти Демона», в ней сравнительно немного). «Темы и вариации» принято считать не столь романтической, более «пушкинской» книгой (раздел «Тема с вариациями», давший ей название, именно о Пушкине и говорит). Однако раздел «Нескучный сад» еще тесно связан с предыдущим периодом (кстати, слова «Нескучный сад» одно время рассматривались как возможное заглавие «Сестры моей — жизни»). Поэтому лермонтовские подтексты вполне вероятны и здесь. Стихотворение «В лесу», видимо, ориентировано на «Сон» Лермонтова («В полдневный жар в долине Дагестана…»).

Это утверждение может показаться натянутым. При том, что у лермонтовского и пастернаковского стихотворений совпадает размер (и тема сна, взятая в самом общем виде), они прямо противоположны по тональности, а на первый взгляд и по смыслу. Лермонтов пишет о смерти в пустыне, о разобщенности любящих, о трагедии; Пастернак — о жизни среди подвижной, текучей природы, о сближении любящих, о «древности счастья». Однако мы надеемся показать, что под этой противоположностью скрыто обнаруживающееся на многих уровнях глубинное родство.

Пастернак часто строил свои стихотворения как негативы, обращения, «антитексты» классических текстов. Стихи «Февраль. Достать чернил и плакать», открывающие пастернаковский канон, связаны с крайне пессимистическими стихами Анненского «Черная весна» (Пастернак Е., 1997, с. 103) как их переосмысление, утверждающее динамику бытия. «Памяти Демона», как заметил И. Смирнов (мысли его попытался развить автор этих строк), последовательно инвертирует образность и мотивы лермонтовской поэмы (Смирнов И. П., 1985, с. 24–25; Венцлова Т., 1999, с. 287–288). «Пиры» в определенной мере строятся как обращение тютчевской «Mal’aria» (мысль о смерти вытесняется мыслью о разнообразии и неистребимости творческого импульса), а «Июльская гроза» есть ровно в два раза удлиненная инвертированная вариация «Весенней грозы» того же Тютчева — с тем, что «ветреная Геба» превращается в другую мифологическую фигуру, леденящую своим взглядом Медузу (Венцлова Т., 1992, с. 387–390; Венцлова Т., 1999, с. 284–286). Возможно, построение таких обращенных вариаций связано с опытом Пастернака-музыканта, но по недостатку компетентности мы не будем на этом задерживаться. Так или иначе, предполагаемая близость стихотворения «В лесу» к лермонтовскому «Сну» естественно вписывается в указанный ряд инвертированных соответствий.

Кстати, прославленное стихотворение Лермонтова отразилось в корпусе стихов Пастернака, видимо, не один раз. Об этом уже говорилось на примере раннего лирического текста, который, как и у Лермонтова, назван «Сон». Первая редакция его опубликована в «Близнеце в тучах» (1913), вторая, каноническая — в журнале «Звезда» (1928). «Это наиболее ранний известный нам случай влияния на Пастернака лермонтовской романтической лирики» (Баевский В. С., 1993, с. 122). С Лермонтовым, кроме заглавия и размера, тут совпадает многое: драматическая настроенность, разобщенность влюбленных, героиня в «шутовской гурьбе» друзей, сопоставление (в первой редакции) гостиной и «пустыря», смерть героя во сне — за которым, впрочем, следует пробуждение, описанное в мрачных тонах, — а также тема крови («И как с небес добывший крови сокол»; «Кровавыми слезами сентября»). С другой стороны, заметны нити, соединяющие пастернаковский «Сон» и «В лесу»: действие происходит не в пустыне, а среди растений (сад, бегущие по небу березы), говорится о медленном движении времени («время шло и старилось»). Другой пример, который представляется важным в этой связи, — знаменитая автоэпитафия «Август». Как у Лермонтова, это сон о собственной смерти. В тексте присутствуют мотивы солнца, жара, вершин (правда, не горных, а лесных), желтая цветовая гамма (полосой шафрановою; жаркой охрою). Возникает, хотя в ином, чем у Лермонтова, контексте и на ином уровне, образ возлюбленной — и, кстати, даже поля сражения[699]. В любом случае очевидно, что лермонтовский «Сон» присутствовал в воображении поэта — как, впрочем, в воображении каждого мало-мальски образованного русского — с ранних лет до самого конца жизни, и при этом мог давать неожиданные рефлексы.

Стихи Лермонтова, как отмечено еще Владимиром Соловьевым (1990, с. 282–283) и Набоковым (1988, с. v-vi; ср. также Ремизов А. М., 2002, с. 260), изображают «сон в квадрате» или даже «сон в кубе». Герою стихов снится собственная агония на кавказской войне. Умирая, он видит во сне — это уже второй сон — далекую возлюбленную. Ей снится третий сон: преодолевая пространство и время, она прозревает в этом сне обстоятельства гибели и самое смерть любимого. Сны «вложены» друг в друга или поставлены друг против друга как зеркала. При этом самотождественность героев размывается, внутренние их миры как бы переливаются из тела в тело, из личности в личность; в конце концов становится не совсем понятно, кто кому снится и снится ли вообще, есть ли герой и героиня в действительности или оба существуют только во сне, и так далее. Такая головокружительная конструкция предвещает модернистские и постмодернистские опыты следующего за Лермонтовым века, в частности Борхеса. Стоит указать на несколько моментов, не сразу бросающихся в глаза. Во-первых, сама категория «сна» размыта. Оба действующих лица находятся в пограничных состояниях: герой обретается между сном и смертью (видение его — не столько сон, сколько предсмертный бред), героиня — между сном и явью (видение ее — не сон в прямом смысле, а образ, возникший в задумчивости, среди толпы). Во-вторых, в центре стихотворения происходит странный сдвиг, даже скачок во времени. Агония героя в долине Дагестана приурочена к полудню (жар полуденного солнца особо подчеркнут во второй строфе). Но снящаяся ему героиня в «родимой стороне» — по всей вероятности в Москве или Петербурге (современный человек сказал бы — в том же часовом поясе) — видит эту агонию позже, среди огней вечернего пира. Сны разминовываются в пространстве и времени. В начале стихов герой еще не перешел в царство смерти. В конце героиня видит его — или он сам видит себя в ее «сне» — уже умершим, по завершении агонии («Знакомый труп лежал в долине той»). Иначе говоря, герой — через героиню — переносится в недалекое будущее и возвращается в этом будущем к себе — в то мгновение, когда его (и будущего) уже нет. Он переживает то, чего нельзя пережить по определению, — собственную смерть.

Сплавленные воедино — до полной неразличимости — во внутреннем душевном мире, оба героя разобщены в мире внешнем. Это подтверждено эмфатическим употреблением слова одинЛежал один я на песке долины»; «Сидела там задумчиво одна»). Разность героев четко определена местоимениями. Слово я в прямом и косвенных (меня, мне) падежах встречается шесть раз. Впервые это слово дается во второй строке, выделенное положением в клаузуле (где оно рифмуется с притяжательной формой моя) и глубокой инверсией (при обычном порядке слов предложение — и все стихотворение — должно было бы начинаться с я, которое, однако, отнесено в самый конец). Героиня по сравнению с героем находится как бы в тени, к ней относятся только два местоимения в косвенных падежах (ее, ей).

Пастернак переворачивает эту конструкцию по всем параметрам. Герой и героиня у него находятся вместе, они не разделены ни временем, ни пространством. Вместо резкого контраста (скалистая пустыня и вечерний пир в столице) дается спокойный, хотя и торжественный, сакрализованный пейзаж подмосковного леса — по-видимому, Нескучного сада. Смертная истома и тоскливая задумчивость заменены любовным экстазом. Лес — отнюдь не область разминовения и гибели, он имеет свойства locus amoenus{20}, даже Эдема, где герои суть своего рода Адам и Ева. Субъект, как обычно у Пастернака, вытеснен: в стихотворении вообще нет слова я. Нет также слов ты или она. О любовниках говорится во множественном числе (им, их, те); поэт наблюдает за ними как бы со стороны; слова один, одна заменяются словом вдвоем (которое подкреплено числительным того же корня во второй строфе — два черных солнца). Сон у Лермонтова дан изнутри — само слово сон у него означает прежде всего «сновидение» (точнее, два или даже три сновидения). У Пастернака сон — блаженное бессознательное состояние без четких сновидений; оно в целом описано извне, с точки зрения наблюдателя, как и окружающий героя и героиню мир.

Движение времени — едва ли не главное в стихотворении Пастернака. Но, в отличие от Лермонтова, здесь нет резкого сдвига. Вместо скачка от полудня к вечеру появляется мотив неспешно идущих часов, причем упор делается на измерение времени (стук цифири, циферблат). Хотя некая сверхличная сила (данная нагнетением неопределенно-личных конструкций — переставляют, переводят, сотрясают, сеют, мают, сверлят) воздействует на эти часы природы, день медленно и плавно переходит в закат. Слова закатом снов, кстати, многосмысленны: речь, быть может, идет о конце дня, быть может, о пробуждении, а быть может, и о том, что сон есть своего рода закат, затемнение сознания. О чем речь явно не идет — это о смерти и небытии: напротив, дана типичная для Пастернака мажорная тема «высшей фазы» бытия. Инвертирован и важнейший мотив текучести. В лермонтовском стихотворении из раны вытекает кровь, причем ее медленный поток в конце, в видении героини (героя?), становится черным, быстрым и неумолимым («Глубокая еще дымилась рана, / По капле кровь точилася моя»; «В его груди, дымясь, чернела рана, / И кровь лилась хладеющей струей»). У Пастернака текучесть — это струение света и копошение жизни («Текли лучи. Текли жуки с отливом»).

Всё же память о лермонтовском тексте — при его обращенности — несомненно сохраняется. Смертная истома и любовная истома — разные состояния, но Эрос с древних времен недаром принято сближать с Танатосом и высшую точку любовной близости называть «малой смертью». И там, и здесь мы имеем дело с крайним, предельным, экстатическим, выводящим за границу «себя». Личности двух любящих сливаются и у Лермонтова, и у Пастернака, только в первом случае это происходит в противопоставлении враждебному и статичному миру, во втором — в единстве с близким, динамичным миром. Кроме того, долина (пустыня) Лермонтова и лес Пастернака — в сущности один и тот же мифологический хронотоп: это «внешнее» пространство, имеющее свою логику, отличную от логики быта.

Связь с Лермонтовым различными приемами задается с самого начала. Сопоставим первые строки двух стихотворений: «В полдневный жар в долине Дагестана» и «Луга мутило жаром лиловатым». Они совпадают не только по размеру, но и по ритмической фигуре (пропуск ударения на четвертой стопе). Близко их звуковое строение: ассонанс на а, перебиваемый резко выделенным ударным и, а также аллитерация на л в объединении с зубными согласными (д, т) и носовыми (н, м). В обеих строках есть важное слово жар (ср. далее — жгло… жгло у Лермонтова и палят ресницы… сверив по жаре у Пастернака). Луга и долина имеют общий смысловой знаменатель: это (сравнительно) низкая и плоская местность. И Лермонтов, и Пастернак начинают с «площадки», на которой будет разворачиваться действие[700].

У Лермонтова затем укрупняется план: в долине является недвижная фигура героя, мы видим рану на его груди, затем капли крови. У Пастернака движение несколько сложнее. Сначала оно обратно Лермонтову: план становится более общим, происходит переход от лугов и леса к целому миру, на фоне которого теряются фигуры почти неназванных влюбленных. Но это обманный ход: немедленно возникает крупный план — целующие уста и пальцы, метонимия любви (как у Лермонтова рана и кровь — метонимия смерти). Заметим, что тело человека в обоих текстах дано через детали: у Лермонтова это грудь, в которой зияет кровоточащая рана, у Пастернака — ресницы, веки, щеки.

Пространство в стихотворении Лермонтова ориентировано по вертикали: долина противопоставлена вершинам (эти слова рифмуются), между нею и вершинами возвышаются уступы скал. Медиатором «верха» и «низа» оказывается солнце. Лишь затем является переход по горизонтали от Дагестана к родимой стороне (в роли медиатора выступает сон, близкий к солнцу по звуку). У Пастернака пространственная ориентация, как и можно ожидать, инвертирована: вначале идет противопоставление по горизонтали (между лугами и лесом), хотя эпитет кафедральный переносит взгляд в вышину. Далее вертикаль задается словами выше, мачтовый, ввысь (любопытно, что в 19-й строке обнаруживается иконический звуковой переход от низких ударных гласных к высоким: «Мачтовый мрак, который ввысь воздвигло»). Тьма леса (мрак, тень, впрочем просветленные мерцаньем) контрастирует с ясностью полдневного неба, эфира (в терпком янтаре; синий циферблат). Жар у Лермонтова льется на вершины и затерянное среди них тело извне; у Пастернака это телесный (и одновременно душевный) жар, палящий изнутри. Архетипический образ черного солнца оказывается метафорой глаз; два солнца играют медиативную роль, но объединяют не «верх» и «низ», а «внутреннее» и «внешнее», подобно сну, объединяющему героев и окружающий их мир (лес уснул, как и любовники).

Ключевое слово сон и в лермонтовском, и в пастернаковском тексте дано с ретардацией, во второй строфе. У Лермонтова оно резко выделено рифменной позицией в самом конце строфы, снабжено усиливающим, связанным по смыслу глаголом и многозначительным эпитетом («спал я мертвым сном»), У Пастернака выделение также заметно, хотя произведено иным способом (начало строфы и экзистенциальный глагол: «есть сон такой»)[701]. Любовники, как и у Лермонтова, находятся на границе сна и не-сна. Это пограничное состояние описано сложнейшим предложением, занимающим целую строфу; в нем объединены сочинительные и подчинительные синтагмы, в конце дан причастный оборот, а подлежащее колеблется между подразумеваемым ты и реализованным в тексте словом человек (неясно, означает ли это слово того же или другого субъекта). В головокружительном темпе сменяются утверждение и отрицание, «плюс» и «минус». Сон есть, но герой не спит; тем не менее ему снится, что он жаждет сна (сон дан ему и одновременно не дан); ему кажется, что он — или другой? — дремлет (находится в полусне), и при этом сквозь сон ему палят ресницы собственные неспящие, бодрствующие глаза (впрочем, возможно, что это глаза чужие, но «чужое» и «свое» во фразе так же перепутаны и слиты воедино, как сон и не-сон). Круговращение переходов, повторов и зеркальных отражений создает то же чувство ирреальности или «сверхреальности» происходящего, что и прославленная конструкция «сна во сне» у Лермонтова, не уступая ей в сложности и многослойности. Внутренний мир «под веками» и внешний мир неразличимы. В лермонтовском случае эффект неразличимости создается всем текстом стихотворения; у Пастернака он дан одной строфой, как бы втиснут в четыре строчки (и противоположно, мажорно окрашен). Но на глубинном уровне это один и тот же поэтический эффект.

Весьма любопытно осуществление мотива «сна» в самом словаре двух стихотворений. У Лермонтова является симметричная цепь существительных и глаголов: спал… сном (вторая строфа) …снился (третья строфа) …сон (четвертая строфа) …снилась (пятая строфа). Однако на звуковом уровне мотив подготавливается значительно раньше. Словосочетание с свинцом уже заключает в себе все фонемы слова сон; глагол теснилися включает слово снилися (на подсознательном уровне создается особый эффект — «уступы скал», т. е. ландшафт Кавказа, лишь снятся герою); солнце и сон, как мы отметили, также вступают в звуковую перекличку. В тексте Пастернака существительных и глаголов, связанных со сном, куда больше. Общеизвестно, что в своих книгах он строит целую «мифологию сна». Пастернаковские книги, и прежде всего «Сестра моя — жизнь», изобилуют выражениями типа «Спи, подруга, лавиной вернуся»; «И фатаморганой любимая спит»; «Звезды, плацкарты, мосты, / Спать!»; «Спи, царица Спарты, / Рано еще, сыро еще». Поданным Ю. И. Левина, слово спать — первый по частоте глагол сборника «Сестра моя — жизнь». Правда, слово сон среди существительных по частоте находится лишь на 28-м месте, но первое место занимает естественно связанное со сном слово ночь (Левин Ю. И., 1966, с. 200, 202). Слова, связанные со сном, в разбираемом нами пастернаковском тексте выстраиваются в цепь, которая оказывается едва ли не вдвое длиннее, чем у Лермонтова: сон… спишь… снится… сна… дремлет… сон (вторая строфа) …уснул (четвертая строфа) …снов… спят (шестая строфа). При этом мотив сна также неоднократно подкреплен звуковым эхом: солнца, сновало, сеют тень, синий.

В третьей строфе у Лермонтова, как мы говорили, происходит пространственный и временной сдвиг. У Пастернака с третьей строфы (и до пятой включительно) внимание сосредотачивается на текучем времени, которое воплощается в деталях подвижного, пластичного пейзажа. Тема сна в центральных строфах как бы отодвигается в сторону (впрочем, как мы уже замечали, окружающий любовников лес представляется уснувшим, подобно им самим, а его описание может быть прочитано как содержание их видений). Тема времени — причем времени «пространственного» и двоящегося словно сон — у Пастернака дана исключительно тонкими приемами: на некоторых из них стоит остановиться.

Первая строка третьей строфы пастернаковского текста («Текли лучи. Текли жуки с отливом») — полноударная, причем словоразделы в ней совпадают со стопоразделами (единственный такой случай во всем стихотворении). Уже это создает эффект «тиканья», который усиливается ярким ассонансом (все до единой ударные гласные — и), а также аллитерацией, да и просто словесным повтором. Выразительнейшая аллитерация дана и в следующей строке: «Стекло стрекоз сновало по щекам». Как справедливо замечено (Plank D. L., 1966, с. 74), существительное стекло в этом месте двусмысленно: оно может восприниматься и как прошедшее время глагола (прозрачная тень от крыльев стрекоз стекает по щекам), перекликаясь с повторенным в предыдущей строке словом текли. «Кропотливое мерцание» леса сопоставлятся с работой часовщика. Это место выделено редкой ритмической фигурой, приходящейся на самый центр текста. В 12-й строке пропущены три ударения, возникает эффект «провисания» — один за другим идут пять безударных слогов («Как под щипцами у часовщика»). Эффект повторен две строки спустя («Испытаннейшие часы в эфире»), хотя здесь пропущены только два ударения, пять безударных слогов опять выстраиваются в одну цепь[702]. Следующая, 16-я строка также выделена по ритму: «Переставляют, сверив по жаре». Этот прием несомненно иконичен. Неспешное и неровное движение времени (или щипцов часовщика, или пальцев, переставляющих механизм) становится физически ощутимым[703].

Слово часовщика оказывается в стихотворении центральным (оно поставлено в конце 12-й строки из 24). Это придает ему особый вес. Метафорический часовщик легко прочитывается как Бог, причем Бог деизма, заводящий механизм вселенной. Однако Пастернак на этом прочтении не настаивает. Движение мира, как мы говорили, у него определяется некоей неопределенной силой (или силами), вселенской субъективностью. Притом подчеркивается модус кажимости, ирреальности (сверхреальности?). Сама действительность, изображенная с неподражаемым блеском, ставится под сомнение (как и у Лермонтова). Во второй половине стихотворения четыре раза повторен глагол казалось, причем в выделенных позициях (первый такой случай — на центральной оси текста, сразу после существительного часовщика). Эффект кажимости, двоения усилен амбивалентностью некоторых слов: часы могут означать инструмент, измеряющий время, но также и деление времени; эфир — небесное пространство, но также наркотик, погружающий в состояние сна[704].

В конце стихотворения «В лесу» появляется прямая цитата: «Счастливые часов не наблюдают» — вошедшие в поговорку слова Софьи из «Горя от ума» А. Грибоедова (действие I, явление 3). Они подытоживают смысл пастернаковского текста; за ними следует краткая кода, возвращающая к ключевому слову спят. В отличие от лермонтовского подтекста грибоедовская реминисценция вполне эксплицитна. Однако дело и тут сложнее, чем кажется. Она отнюдь не сводится к простой цитате. Сон и часы — сквозные темы стихотворения Пастернака, но также сквозные темы первых четырех явлений «Горя от ума». Они даны уже в первой ремарке («Гостиная, в ней большие часы, справа дверь в спальню Софии, оттудова слышно фортопияно с флейтою, которые потом умолкают. Лизанька середи комнаты спит, свесившись с кресел»). Действие начинается с того, что Лиза просыпается, говорит о том, что вчера просилась спать и только что вздремнула. Некстати явившийся Фамусов спрашивает, спит ли его дочь, на что Лиза замечает: «У девушек сон утренний так тонок» и т. д. Более того, Лиза переводит часы, чтобы влюбленные, услышав их бой, осознали время («Их переводят, сотрясают иглы…»). Пастернаковский стук цифири может рассматриваться как отражение слов Лизы «Седьмый, осьмый, девятый». В явлении 4 Софья рассказывает Фамусову свой (выдуманный) сон и т. д. Сюжет Грибоедова явно присутствовал в сознании Пастернака не одной-единственной цитатой, а всем своим целым. Кстати, и здесь заметна некоторая инвертированность: в описании встречи влюбленных полностью снята ирония, очевидная в случае Софьи и Молчалина.

Добавим несколько наблюдений, относящихся к сходствам и контрастам лермонтовского и пастернаковского стихотворений на «микроуровне». «Сон» состоит из 110 слов (считая от пробела до пробела), «В лесу», соответственно, из 132 слов. Но так как текст Пастернака на одну строфу длиннее, их «словесная плотность» оказывается тождественной: 22 слова в строфе, 5,5 слова в строке (что, разумеется, отнюдь не обязательно). Вес существительных в обоих текстах близок — 30 % у Лермонтова, 31,8 % у Пастернака, — с тем что подбор их разнится: мир Лермонтова дан крупными чертами, которые подчеркиваются повторами, мир Пастернака — нескончаемым детализированием (хотя все его детали охвачены единым порывом и погружены в единую атмосферу). Вес глаголов — включая причастия — различен (20,9 % у Лермонтова, 26,5 % у Пастернака); в обоих текстах господствует несовершенный вид, но действия у Лермонтова резко отделены друг от друга; у Пастернака они часто синонимичны или почти синонимичны, «мерцают», переливаются одно в другое. Прилагательных у Лермонтова почти в два раза больше (11,8 % при 6,8 % у Пастернака). Интересно, что совпадает черно-желтая цветовая гамма (желтый цвет Пастернак дает словами «в терпком янтаре»). Но стихотворение «В лесу» добавляет к этому резкому сочетанию (ср. мрачные стихи Мандельштама о черном и желтом цвете «Эта ночь непоправима», 1916) смягчающие «импрессионистские» цвета — лиловатый и синий. Синтаксически Лермонтов стремится к «отягчению» (фразы постепенно удлиняются, конечная занимает две строфы), Пастернак — к «облегчению» (к более коротким фразам). Наконец, у Пастернака нет строгого лермонтовского композиционного кольца, но можно отметить кольцевой эффект на уровне рифмовки. Рифмы первой строфы в обоих текстах основаны на ударных а — правда, у Лермонтова рифмы открытые, у Пастернака — закрытые: Дагестана — я — рана — моя, лиловатым — мрак — целовать им — мяк. Такие же рифмы на а Пастернак дает в последней, шестой строфе (и только в ней): облетает — объят — наблюдают — спят.

Подведем итог. Стихотворения «Сон» и «В лесу» оказываются как бы «негативом» друг друга: они противостоят почти во всех отношениях, имея общую семантическую основу и во многом общий, хотя и инвертированный рисунок. Тема любви решается в них диаметрально противоположным образом. Но в обоих случаях это любовь, при которой теряется самотождественность любящих, и разворачивается она в сакральном пространстве сна. Соотношение двух текстов легко прочесть в терминах anxiety of influence{21}, или, что почти то же самое, в терминах многократно отмечавшегося отталкивания Пастернака от романтической школы с ее подчеркиванием индивида и театральностью. При этом оба текста постоянно и неожиданно перекликаются, не позволяя забыть о своем родстве.

ЛИТЕРАТУРА

Отдельные книги.

Баевский В. С., 1993. Б. Пастернак — лирик: Основы поэтической системы. Смоленск, 1993.

Пастернак Б., 2005. Полное собрание сочинений с приложениями в одиннадцати томах. М., 2005. Т. 7.

Пастернак Б., 2005а. Полное собрание сочинений с приложениями в одиннадцати томах. М., 2005. Т. 10.

Пастернак Е., 1997. Борис Пастернак: Биография. М., 1997.

Ремизов А. М., 2002. Собрание сочинений. М., 2002. Т. 7.

Смирнов И. П., 1985. Порождение интертекста: Элементы интертекстуального анализа с примерами из творчества Б. Л. Пастернака // Wiener Slawistischer Almanach, Sonderband 17. Wien, 1985.

Соловьев В. С., 1990. Литературная критика. М., 1990.

Цветаева М., 1995. Собрание сочинений в семи томах. М., 1995. Т. 6.

Plank D. L., 1966. Pasternak’s Lyric: A Study of Sound and Imagery. The Hague — Paris, 1966.


Статьи.

Венцлова Т., 1992. О некоторых подтекстах «Пиров» Пастернака // Cultural Mythologies of Russian Modernism: From the Golden Age to the Silver Age, P. 382–392. Berkeley-Los Angeles-Oxford, 1992. (См. также настоящую книгу).

Левин Ю. И., 1966. О некоторых чертах плана содержания в поэтических текстах // Структурная типология языков. М., 1966. С. 199–215.

Фроловская Т. Л., 1992. Лермонтов и Пастернак: Проблема лирической личности // Быть знаменитым некрасиво. Пастернаковские чтения. Выпуск 1. М., 1992. С. 136–142.

Nabokov V. N. 1988. Translator’s Foreword // Mikhail Lermontov, A Hero of Our Time. Dana Point, Ca., 1988.

О призвании и признании: «Моим стихам, написанным так рано…»[**]

«Моим стихам, написанным так рано…» — одно из самых известных стихотворений Цветаевой, которое можно считать как бы эпиграфом ко всей ее поэзии. Оно создано в Коктебеле 13 мая 1913 года. Это время перелома от поэтики «Вечернего альбома» и «Волшебного фонаря», отмеченной печатью подражательности и мелодраматизма, к более зрелой и самостоятельной романтической поэтике «Юношеских стихов». Цветаева читала стихотворение на литературных вечерах — обычно, как она тогда любила делать, вдвоем со своей сестрой Анастасией, в унисон (в своих воспоминаниях Анастасия Цветаева приводит вариант шестой строки и четвертую, заключительную строфу, которая в окончательный текст не вошла[706]). Таким образом, стихотворение было многим известно, однако при жизни поэта — в соответствии с предсказанием, заключенным в его тексте, — оно всё же оставалось под спудом. Лишь в 1931 году в парижском журнале «Числа» (№ 5) была напечатана его третья строфа. На вопрос анкеты «Что вы думаете о своем творчестве?» был дан ответ: «Разбросанным в пыли по магазинам (Где их никто не брал и не берет!), Моим стихам, как драгоценным винам, Настанет свои черед» (Марина Цветаева, IV, с. 625). В письме Юрию Иваску от 4 апреля 1933 года, отсылающем к этой анкете, Цветаева сказала: «„Драгоценные вина“ относятся к 1913 г. Формула — наперед — всей моей писательской (и человеческой) судьбы. Я все знала — отродясь. NB! Я никогда не была в русле культуры. Ищите меня дальше и раньше» (VII, с. 383).

Мифический и мифопорождающий характер стихотворения усилен тем фактом, что с него началось возвращение Цветаевой к российскому читателю после многих лет забвения и замалчивания. Стихотворению «настал черед» в 1956 году: тогда оно было полностью напечатано во втором выпуске «Литературной Москвы»[707] и с тех пор много раз перепечатывалось, нередко открывая собой цветаевские сборники[708]. Этот статус «начального текста», воплощающего суть поэзии автора, главные и глубинные свойства его поэтики, служащего камертоном ко всему корпусу его творчества, оно разделяет с такими текстами, как, скажем, «Февраль. Достать чернил и плакать!..» (1912) Пастернака или «Звук осторожный и глухой…» (1908) Мандельштама. В отличие от последних двух случаев, такой статус придал ему не сам автор, а история, однако Цветаева при всем своем настороженном и даже враждебном отношении к истории вряд ли имела бы что-то против этого.

«Моим стихам, написанным так рано…» относится к частому жанру автотематических стихов, метастихов, стихов о стихах. Вещь, которую Цветаева назвала «формулой» всей своей писательской (и человеческой) судьбы, действительно построена как формула — исключительно строго и отчетливо. Американская исследовательница недаром назвала это стихотворение «маленьким tour de force (фр. „триумф, торжество“)»[709]. Рассмотрим структуру стихотворения более подробно.

Моим стихам, написанным так рано,

Что и не знала я, что я — поэт,

Сорвавшимся, как брызги из фонтана,

Как искры из ракет,

Ворвавшимся, как маленькие черти,

В святилище, где сон и фимиам,

Моим стихам о юности и смерти,

— Нечитанным стихам! —

Разбросанным в пыли по магазинам

(Где их никто не брал и не берет!),

Моим стихам, как драгоценным винам,

Настанет свой черед.

(I, с. 178)

На метрическом уровне перед нами ямб: в каждом из трех катренов — три пятистопных строки (женская, мужская и женская клаузула) и одна завершающая, ударная строка, состоящая из трех стоп с мужской клаузулой. Укороченная строка вначале вводит в стихотворение элемент неожиданности, нарушает инерцию, а когда читатель к ней привыкает, она приобретает особый вес, особую семантическую нагрузку, ибо приравнивается к длинным строкам. Эта дополнительная семантическая нагрузка очевидна в завершении второго и особенно третьего катрена. Заметим, что Цветаева употребляла этот метрический прием весьма часто — правда, в основном в ранний период своего творчества. В «Вечернем альбоме» стихов, построенных подобным образом (последняя строка в строфе укорочена), — 17; в «Волшебном фонаре» — 26, включая первое стихотворение — мотто всего сборника; в «Юношеских стихах» — 13, включая обширную поэму «Чародей». Начиная с «Верст», прием постепенно сходит на нет — Цветаева переходит к более сложным построениям. Впрочем, во всем корпусе ее лирического творчества мы обнаружили только одно точное соответствие метрическому рисунку рассматриваемого нами текста: это стихи «Не так уж подло и не так уж просто…» (1920), не вошедшие ни в один из прижизненных сборников (I, с. 534). Они так же лапидарны и афористичны, как наше стихотворение, и отдаленно связаны с ним по теме (в них говорится о глубинной, биологической связи поэзии с жизнью поэта: «…я писала — чернотою крови, Не пурпуром чернил»). При этом они состоят всего из двух строф.

На ритмическом уровне в рассматриваемом стихотворении привлекает внимание тот факт, что только последняя, итоговая его строка полноударна: «Настанет свой черед». Таким образом, она выделяется не только своим положением и смыслом, но и тем, что на ней поставлен ритмический акцент. Пиррихии обычно появляются на второй стопе (четвертая и восьмая строки), на второй и четвертой стопах (третья, пятая, шестая и девятая строки) или только на четвертой стопе (первая, седьмая и десятая строки). Исключения представляют собою вторая строка («Что и не знала я, что я — поэт…») с пиррихием на первой стопе и 11-я, предпоследняя строка («Моим стихам, как драгоценным винам…») с пиррихием на третьей стопе. Обе эти строки семантически существенны. Во второй строке вводится слово я, при этом дважды (далее в стихотворении оно уже не появится); также подчеркивается тема сверхраннего призвания — столь раннего, что сам поэт его не осознает. В предпоследней строке речь идет о ценности стихов, а также о сверхпозднем признании — столь позднем, что поэт, вероятно, не дождется его при жизни.

Эта оппозиция — призвание vs признание — определяет всю структуру стихотворения. По смыслу оно легко делится на две равные части: первая половина (1–6 строки) говорит о молниеносно постигшем поэта, внезаконном и неуправляемом призвании, вторая половина (7–12 строки) — о замедленном, трудном, но неизбежном признании. Однако начало и конец стихотворения, создающие его двойную рамку (вторая и предпоследняя строки вместе с соседними первой и последней строкой), выражают оппозицию явственнее всего.

Смысл стихотворения, в сущности, можно свести к первой и последней синтагме («Моим стихам… настанет свой черед»). Но между этими синтагмами вставлен ряд других. Создается эффект затягивания, ретардации — главная мысль стихотворения высказывается не сразу. Одна, единым дыханием сказанная фраза перебрасывается из строки в строку, занимая все 12-строчное пространство текста. Поэт говорит быстро (отметим прием задыхания, захлебывания, едва ли не заикания — «Что и не знала я, что я…») — и всё же медлит, играет с читателем, добавляет всё новые и новые пояснения, причастные обороты, придаточные предложения, нагнетает атрибуты, относящиеся к стихам. Это как бы иконически отображает тему затянувшегося понимания, медленного движения стихов к читателю.

По справедливому замечанию Джейн Таубман[710], текст построен также и на приеме обманутого ожидания. Читатель склонен — и вправе — предположить, что перед ним обращение к стихам в духе XVIII века — нечто вроде известного сочинения Кантемира «Письмо второе. К стихам своим». (Добавим, что такие обращения известны и в XX веке. Иосиф Бродский в 1967 году написал характерный поэтический текст «К стихам» с эпиграфом из Кантемира, развивающий тему несовпадающей, различной судьбы поэта и его творчества.) Однако у Цветаевой последняя строка стихотворения неожиданно переворачивает его и вскрывает его истинный смысл: дательный падеж моим стихам не есть посвящение, а указывает на логическое подлежащее фразы. При этом тема посвящения, обращения к стихам сохраняется в памяти — семантике текста она не противоречит. Два значения — ожидаемое и на самом деле имеющее место — просвечивают друг сквозь друга, деавтоматизируя и обогащая восприятие вещи.

Заметим, что стихи не только зарифмованы в конце строк. В них присутствует нечто вроде начальной рифмы. Это трехкратная анафора моим стихам (в первой, седьмой и одиннадцатой строках) и одинакового типа причастия сорвавшимся — ворвавшимся (третья и пятая строки), нечитанным — разбросанным (восьмая и девятая строки). Конечные рифмы и начальные рифмоиды создают как бы двойной звуковой жест по краям строк. Это также соответствует теме раннего — позднего.

Седьмая строка — центральная. Она следует сразу после середины стихотворения, в ней второй раз (из трех) появляются слова моим стихам, и она опять сталкивает категории раннего и позднего (юности и смерти). При этом юность и смерть приравниваются и как бы отождествляются. Как известно, это кардинальная тема молодой (да и не только молодой) Цветаевой. «Вечерний альбом», «Волшебный фонарь», «Юношеские стихи» насыщены образами ранней гибели (часто гибели в детстве), самоубийства и т. д. в таком количестве, что это часто вызывало упреки в безвкусии (ср. хотя бы «У гробика», I, с. 16; «Девочка-смерть», I, с. 109; «Венера», I, с. 157; «Белоснежка», I, с. 159; «Герцог Рейхштадтский», I, с. 165; «Идешь, на меня похожий…», I, с. 177; «Бабушке», I, с. 215). Наиболее характерна здесь концовка «Молитвы» (I, с. 32–33): «Ты дал мне детство — лучше сказки И дай мне смерть — в семнадцать лет!» Этот мотив переходил и в «биографический текст» Цветаевой. Не будем выяснять его корни, в которых, видимо, сплетены и психоаналитические, и исторические, и чисто литературные, и другие волокна; отметим лишь, что он вполне соответствует романтической поэтике крайностей, экстремальных состояний, которой Цветаева всю жизнь была верна. Укажем, что текст в этом месте («Моим стихам о юности и смерти…») говорит не только обо всем корпусе творчества Цветаевой, но и о самом себе. Если наше стихотворение есть метатекст, метастихи, то здесь уже можно употребить термины «метатекст второго уровня», «метатекст о метатексте», «мета-метатекст». Выражение мои стихи в русском языке может означать и «ряд стихотворений, написанных мною», и «одно стихотворение, написанное мною». В данном случае предстоящее нам 12-строчное стихотворение о юности и (предполагаемой) смерти и есть мои стихи.

Синтаксически рассматриваемый нами текст, как уже сказано, есть прежде всего ряд причастных оборотов, осложненных придаточными фразами. В первой половине стихотворения отмечен мотив нарастающей активности. Причастия действительного залога создают эффект усиления: слово сорвавшимся указывает на непроизвольное действие, ворвавшимся — на произвольное. Эффект подкрепляется тем, что они отличаются лишь начальной фонемой. Это, как известно, частый прием Цветаевой: ее фразы порою становятся едва ли не примерами, демонстрирующими различительную роль фонем или графем (ср. случай, приводимый Бродским: «не барственен — царственен»[711]). То же усиление присутствует в сравнениях: брызги (вода) — искры (более активный элемент, огонь) — черти (деятельные мифологические существа). Карнавальный мотив чертей, разводящих беспорядок в святилище «сонной», высокой, прежде всего символистской, поэзии («Нужно петь, что все темно, Что над миром сны нависли…Так теперь заведено». — «В. Я. Брюсову», I, с. 147), весьма типичен для Цветаевой. Достаточно вспомнить ее известное автобиографическое эссе «Черт», где демоническое существо, воплощение инстинкта, страсти и бунтарства, оказывается авторепрезентацией поэта[712] («Бог был — чужой. Черт — родной. Бог был — холод. Черт — жар», V, с. 48). Кстати, на звуковом уровне в строках 3–5 можно отметить противонаправленную игру: от звонких согласных г, з к глухим согласным к, с и далее к х, а также от ударной гласной и к более низкой по тональности ударной гласной е.

Во второй половине стихотворения действительные причастия сменяются страдательными, активность — пассивностью. Стихов не читали; второе страдательное причастие говорит о том, что они всё же испытали действие, но отрицательное по качеству (их разбросали). Любопытно, что итоговое сравнение стихов с винами заключает в себе прежние сравнения. О вине говорят, что оно брызжет, искрится, что в нем есть некое «чертовское», демоническое (относительно безобидное) начало; с другой стороны, вина созревают, долго ждут своего часа. Кстати, слово винам связано со словами брызги и искры одинаковой ударной гласной[713]. Оппозиция действительного — страдательного, активного — пассивного скрывает ту же оппозицию раннего, юного — позднего, смертного. Можно было бы сказать, что вплоть до середины седьмой строки, до слова юности в стихотворении описывается то, что относится к юности, после слова смерти — то, что относится к смерти (но и к воскресению). Нечитанные стихи мертвы, но они возродятся в новых поколениях читателей.

Отметим еще некоторые моменты, относящиеся к звуковому уровню вещи. Ощущается hiatus{22} в словосочетаниях брызги из, искры из, где он как бы продлевает движение. Начальная строка выделена рисунком ударных гласных и — а — и — а, который подхватывается в графически выделенной восьмой строке («— Нечитанным стихам!»). Ударное о отмечает третью строфу, где оно повторено пять раз (до этого встречалось только однажды, в слове сон); два ударных о завершают итоговую, афористическую последнюю строку (стихи пишутся ради последней строки, «которая приходит первой», как говорила Цветаева). Единственная ударная у дана в ключевом слове юности, которое занимает центральное место в тексте (если седьмая строка есть ось стихотворения, то слово юности есть «ось оси»).

Анастасия Цветаева по памяти цитирует четвертую, отброшенную поэтом строфу стихотворения: «Моим стихам, подобно поцелуям, Раздастся многотысячный ответ, Но вынесу ли я хвалу им Пятидесяти лет?»[714] Строфа эта имеет тот же пророческий, мифопорождающий valeur (фр. ‘ценность’), что и весь текст (Цветаева погибла сорока восьми лет от роду), но автор отказался от нее не случайно: она не только сомнительна по вкусу, но и разрушает совершенную, «алмазную» структуру вещи.

«Моим стихам, написанным так рано…» — одно из первых стихотворений, создающих цветаевский миф об особом статусе поэта и его парадоксальных взаимоотношениях со временем. Цветаева продолжает, но и развивает традицию, восходящую к весьма архаической эпохе, особенно значимую для романтиков и вновь распространившуюся в наши дни, хотя и в модернизированном толковании: поэт «одержим» текстом, тексты (язык, культура) пишут сами себя, пользуясь поэтом как инструментом. «Приказующее есть первичный, неизменимый и незаменимый стих, суть, предстающая стихом. …Я пишу для самой вещи. Вещь, путем меня, сама себя пишет» («Поэт о критике», V, с. 285). С этой традицией связана цветаевская тяга к максимализму, к сверхнапряженности существования: стих поэту, как некогда пророчество шаману, внушает высшая сила, daimonion, которая одновременно сжигает и убивает его. Поэтому стих не только экстремален, но и телесен, биологичен («Вскрыла жилы: неостановимо…», II, с. 315). С другой стороны, daimonion делает поэта непредсказуемым и неуправляемым. К поэтическому бытию неприложимы кантовские категории времени, пространства и причинно-следственных связей: «Он тот, кто спрашивает с парты, Кто Канта наголову бьет…» («Поэт 2», II, с. 184).

Отсюда крайне частый и весомый у Цветаевой мотив вражды поэта с миром и особенно несовместимости поэта со временем, календарем. Этот мотив разработан во многих эссе и стихах. Согласно Цветаевой, поэт улавливает масштаб и скрытый ритм истории, тем самым творя время, но и становясь его жертвой. «Брак поэта с временем — насильственный брак. Брак, которого, как всякого претерпеваемого насилия, он стыдится и из которого рвется — прошлые поэты в прошлое, настоящие в будущее — точно время оттого меньше время, что оно не мое!» («Поэт и время», V, с. 343). Во множестве стихов это отношение ко времени высказано оксюморонными построениями: «Начинать наугад с конца, И кончать еще до начала…» («Легкомыслие! — Милый грех…», I, с. 235); «Такое со мной сталось, Что гром прогромыхал зимой… Мне солнце горит — в полночь! Мне в полдень занялась звезда!» («Еще и еще песни…», I, с. 257). Рассмотренный нами текст как раз и есть оксюморон, развернутый в сюжет: стихи являются читателю — должны ему явиться — и слишком рано, и слишком поздно. Время как бы выворачивается наизнанку. Значение приобретает не то, что расположено в его отрезке, совпадающем с сознательной жизнью, а, так сказать, инфракрасная и ультрафиолетовая части временнóго спектра, то, что дальше и раньше, то, что было до и будет после[715].

Детство в этой системе ценностей есть состояние, когда daimonion говорит особенно внятно. «Сорока семи лет от роду скажу, что всё, что мне суждено было узнать, — узнала до семи лет, а все последующие сорок — осознавала», — писала Цветаева в автобиографии 1940 года (V, с. 6). Гораздо раньше та же концепция особой детской зрячести, ясновидения (кстати, сходная с пастернаковской концепцией) высказана в письме Волошину от 18 апреля 1911 года: «Дети — не поймут? Дети слишком понимают! Семи лет Мцыри и Евгений Онегин гораздо верней и глубже понимаются, чем двадцати» (VI, с. 46). Детство есть эпоха, когда будущий поэт неосознанно прикасается к жизни иных поколений, становится сопричастным их опыту и силе: «Недаром у меня, тринадцатилетней девочки, было чувство, что живу десятую жизнь, не считая знаемых мною — отца, матери, другой жены отца, ее отца и матери, — а главное, какой-то прабабки…» («Наталья Гончарова», IV, с. 71).

С другой стороны, знаком исключительности и избранничества оказывается непризнанность при жизни и ранняя смерть: «Есть у Гёте изречение: „Не нужно было бы писать ни единой строки, не рассчитывающей на миллионы читателей“. Да, но не нужно торопить этих миллионов, приурочивать их именно к этому десятилетию или веку» («Поэт о критике»; V, с. 288). Заметим, что «нечитанность» своих стихов Цветаева обычно преувеличивала. Уже первый сборник ее был встречен, пожалуй, даже слишком восторженными отзывами («Сразу слава среди поэтов», — справедливо заметила она в записной книжке от 3 июня 1931 года — IV, с. 600), а широкая аудитория в ранние годы принимала ее, по-видимому, безоговорочно («Литературный вечер. Марина и я читаем стихи. Сиянье восторженных лиц, охваченных такой любовью, что в зале жарко дышать, а за окнами — шум моря», — пишет Анастасия Цветаева[716]). Однако характерны слова Цветаевой в письме Пастернаку от 10 февраля 1923 года: «И — забавно — видя, как они [окружающие поэты] их пишут (стихи), я начинала считать их — гениями, а себя, если не ничтожеством, то: причудником пера, чуть ли не проказником. Да разве я поэт? Я просто живу, радуюсь, люблю свою кошку, плачу, наряжаюсь — и пишу стихи. Вот Мандельштам, напр<имер>, вот Чурилин, напр<имер>, поэты» (VI, с. 229). Это высказывание, подтвержденное нелюбовью Цветаевой к кружковщине и тем фактом, что после первых двух сборников она долгое время не стремилась печататься, дает любопытный комментарий к строке «Что и не знала я, что я — поэт…».

Тема «призвания и признания» возникала в лирике, да и не только в лирике Цветаевой, многократно. Но особенно близкие параллели с рассмотренным нами текстом относятся к эмигрантской эпохе, когда поэтическое призвание, как никогда ранее, стало смыслом ее жизни, а непризнание — судьбой. Тематический круг, начатый стихотворением 1913 года, замыкается двумя поздними и не слишком известными текстами. 14 сентября 1931 года написаны строки:

— Не нужен твой стих —

Как бабушкин сон.

— А мы для иных

Сновидим времен.

— Докучен твой стих —

Как дедушкин вздох.

— А мы для иных

Дозóрим эпох.

— В пять лет — целый свет —

Вот сон наш каков!

— Ваш — на пять лишь лет,

Мой — на пять веков.

— Иди, куда дни!

— Дни мимо идут…

— Иди, купа мы.

— Слепые ведут.

А быть или нет

Стихам на Руси —

Потоки спроси,

Потомков спроси.

(II, с. 298)

В феврале 1935 года написаны последние короткие стихи о времени, которое переворачивает поэт, — «Жизни с краю…». Они завершаются словами:

Я — «отстала»,

А вы — отстаете,

Остаетесь.

Крылом — с ног сбивая,

Вы несетесь,

А опережаю —

Я?

(II, с. 329)

Вопросительный знак в конце этого стихотворения снят историей.

Искушение мастера культуры («Несвоевременные мысли»)[**]

Наивность: Горький.

В. И. Ленин. План четвертого «Письма издалека»

12 (25) марта 1917 года

В недавно изданных на Западе воспоминаниях рассказывается поучительная история, происшедшая в 1949 году. Студент Револьт Пименов, усомнившись в некоторых истинах, которые преподавались в Ленинградском университете, был подвергнут судебно-медицинской экспертизе. Ученый-психиатр получил рукопись, изготовленную Пименовым в палате лечебницы. «Профессор квалифицировал эту рукопись как маниакальный бред больного, свидетельствовавший о маниакально-депрессивном психозе и мании величия. На самом деле это был рассказ Горького „Человек“, который Пименов знал наизусть… и который он воспроизводил от нечего делать»[718]. Если бы Пименов «от нечего делать» воспроизвел «Несвоевременные мысли», заключение экспертизы было бы, разумеется, менее благоприятным.

«Несвоевременные мысли» — серия статей, напечатанная в 1917–1918 годах в петроградской газете «Новая жизнь», — пожалуй, самая любопытная страница в огромном наследии Горького-публициста[719]. Она свидетельствует о весьма серьезных расхождениях Горького с большевиками, в том числе и с Лениным. Статьи Горького в «Новой жизни» были заметным литературным и политическим событием и вызвали многочисленные резко отрицательные отклики, причем не только в лагере большевиков. Ленин в полемике по поводу «Несвоевременных мыслей», насколько известно, не принял участия. Однако «Правда» 22 (9) декабря 1917 года опубликовала неподписанную статью «Раскисший Горький», а «Известия» 23 (10) марта 1918 года — также неподписанную статью, вполне однозначно названную «Совесть издохла». Троцкий, используя идиоматику, характерную для самого Горького, причислил его к людям, проникнутым «насквозь мелкими и пошлыми предрассудками мещанской среды»[720]; Плеханов утверждал, что «ума в его публицистике не больше, чем было в публицистике Гоголя», хотя «художественный талант гражд. Горького, конечно, далеко не так велик, как талант Гоголя»[721]; Дмитрий Философов — человек совершенно иных взглядов — возмущался тем, что Горький «старается привлечь ученых, писателей и художников на службу совдепам»[722]. Сталин, как замечает А. И. Овчаренко, «решительно, хотя и в грубой форме, предупредил писателя, напомнив ему судьбу „громких имен“, не пожелавших учиться у революции и оказавшихся отброшенными в небытие»[723]. Несомненно, Сталин был выдающимся специалистом по отбрасыванию громких имен в небытие. Имя Горького избежало этой судьбы — напротив, им даже был назван ныне печально прославившийся город (место ссылки Андрея Сахарова); однако отброшенными в небытие, во всяком случае в Советском Союзе, оказались «Несвоевременные мысли».

В горьковской публицистике 1917–1918 годов непредвзятый взгляд отметит много ценного. Статьи эти писаны в спешке, по следам катастрофических событий, иногда без должной проверки источников и слухов; им свойственны некоторая высокопарность слога и провалы вкуса, вообще характерные для Горького; но краткие горьковские зарисовки часто передают подлинные черты времени, и многие конкретные факты, которые Горький приводит, не лишены любопытства для историка. Моральная позиция Горького в «Несвоевременных мыслях» привлекательна и часто попросту безупречна: он заступается за арестованных, в том числе своих политических противников (с. 102, 112, 117, 133 и др.), за некоего семнадцатилетнего юношу, объявившего о своем непризнании советской власти и осужденного поэтому на 17 лет (с. 201–202); возмущается убийством А. И. Шингарева и Ф. Ф. Кокошкина (с. 150, 156, 163, 168); призывает помочь голодающим (с. 231–232, 242–244); посылает «душевный привет всем безвинно заключенным в тюрьмах» (с. 143). Горький многократно и недвусмысленно выступает за свободу слова и печати, хотя позиция правых газет кажется ему вредной; с другой стороны, он порицает «грязные брошюры», издевающиеся над семьей Романовых (с. 34–35), и такого же рода статьи («Хохотать над больным и несчастным человеком — кто б он ни был — занятие хамское и подленькое», с. 96). Нападки в свой адрес Горький отклоняет с достоинством («В чьих бы руках ни была власть, — за мною остается мое человеческое право отнестись к ней критически», с. 120). Впрочем, все это — тот минимум порядочности, который в 1917–1918 годах еще ожидался от каждого интеллигента. Однако неоспоримо, что темы, поднятые Горьким, продолжают звучать в современном правозащитном движении России и Восточной Европы («Идеи не побеждают приемами физического насилия», с. 133; «[террор есть] арифметика безумия и трусости», с. 175; «Физическое же насилие всегда будет неоспоримым доказательством морального бессилия — это тоже давно известно и пора понять», с. 261). Если этот комплекс мотивов можно назвать «сахаровским», то не менее любопытны почти текстуальные совпадения с вождем другого крыла русского инакомыслия — Солженицыным: «Реформаторам из Смольного нет дела до России, они хладнокровно обрекают ее в жертву своей грезе о всемирной или европейской революции» (с. 131); «…правительство Смольного относится к русскому рабочему как к хворосту: оно зажигает хворост для того, чтоб попробовать — не загорится ли от русского костра общеевропейская революция? Это значит — действовать „на авось“, не жалея рабочий класс, не думая о его будущем и о судьбе России — пусть она сгорит бессмысленно, пусть обратится в пепел, лишь бы произвести опыт» (с. 146).

Нелицеприятные высказывания Горького о Ленине и его сотрудниках сейчас стали едва ли не общим местом для большинства историков на Западе. Так, Горький одним из первых, если не первым сблизил Ленина, Троцкого и других большевиков с бакунинско-нечаевским типом революционера, фанатика и сектанта (с. 102, 140, 258–260). Замечания Горького достаточно выразительны: «Владимир Ленин вводит в России социалистический строй по методу Нечаева — „на всех парах через болото“» (с. 111); «человек талантливый, он [Ленин] обладает всеми свойствами „вождя“, а также и необходимым для этой роли отсутствием морали и чисто барским, безжалостным отношением к жизни народных масс» (с. 112); «политика [советской власти] насквозь пропитана страхом перед массой и лестью ей» (с. 168); «рабочих развращают демагоги, подобные Зиновьеву» (с. 193). Пожалуй, наиболее выразительно — и не лишено исторической проницательности — следующее замечание: «Поголовное истребление несогласномыслящих — старый, испытанный прием внутренней политики российских правительств. От Ивана Грозного до Николая II этим простым и удобным приемом борьбы с крамолой свободно и широко пользовались все наши политические вожди — почему же Владимиру Ленину отказываться от такого упрощенного приема? Он и не отказывается, откровенно заявляя, что не побрезгует ничем для искоренения врагов. Но я думаю, что в результате таких заявлений мы получим длительную и жесточайшую борьбу всей демократии и лучшей части рабочего класса против той зоологической анархии, которую так деятельно воспитывают вожди из Смольного» (с. 156; курсив наш. — Т. В.).

Удивительны не эти высказывания, которые сейчас многим, если не всем, покажутся самоочевидными. Удивительна дальнейшая эволюция Горького. По крайней мере с рождественской статьи в 210-м номере «Новой жизни» (24 декабря 1917 года / 6 января 1918 года) в его публицистике начинает звучать новый мотив — мотив «оптимизма вопреки» и постепенного примирения с действительностью, воцарившейся в России после прихода большевиков к власти («В эти страшные для многих дни мятежа, крови и вражды не надо забывать, что путем великих мук, невыносимых испытаний, мы идем к возрождению человека, совершаем мирское дело раскрепощения жизни от тяжких, ржавых цепей прошлого», с. 143). Этот мотив усиливается от статьи к статье. 26 (13) мая 1918 года Горький уже заявляет, что лучшие из большевиков — «превосходные люди, которыми со временем будет гордиться русская история» (с. 236), и что они «уже оказали русскому народу огромную услугу, сдвинув всю его массу с мертвой точки и возбудив во всей массе активное отношение к действительности, отношение, без которого наша страна погибла бы» (с. 237). Правда, через четыре дня он несколько уточняет свою позицию: «Все то, что говорил я о дикой грубости, о жестокости большевиков, доходящей до садизма, о некультурности их, о незнании ими психологии русского народа, о том, что они производят над народом отвратительный опыт и уничтожают рабочий класс, — все это и многое другое, сказанное мною о „большевизме“, — остается в полной силе» (с. 241). Так или иначе, с лета 1918 года — и особенно после покушения Фанни Каплан — Горький сделал некоторые шаги к установлению мира — или по крайней мере перемирия — с Лениным и его группой[724].

Перемена в позиции Горького имела сложные и тяжелые последствия для него самого, для множества других людей и для истории русской культуры. Естественно, что она до сих пор возбуждает полемические страсти. Если советская критика вполне предсказуемым образом объясняет эту перемену прозрением Горького, укреплением его связей с революционной действительностью и т. д., то эмигрантская критика — пожалуй, не менее предсказуемым образом — склонна объяснять ее аморальностью и приспособленчеством Горького, его «влечением к палачам», превратившимся в род недуга, чисто материальными соображениями и сходными причинами. Обе стороны с несколько неожиданным единодушием объявляют «Несвоевременные мысли» малозначительным эпизодом в жизни Горького, который, по их утверждениям, всегда был близок к большевизму и с 1918 года решительно перешел на его сторону; сам факт полного примирения Горького с большевиками, естественно, преподносится в разном эмоциональном ключе, но полагается несомненным[725]. Однако многие свидетельства — прежде всего воспоминания В. Ф. Ходасевича и Н. Н. Берберовой, принадлежащие к классике русской мемуаристики, — показывают, что отношение Горького к большевизму оставалось двойственным и после 1918 года. В недавней работе Лазаря Флейшмана[726] на документальном материале показана неоднозначность позиции Горького даже в эпоху, отмеченную знаменитой статьей «Если враг не сдается — его уничтожают». Так или иначе, не подлежит сомнению, что Горький в определенной и отнюдь не малой мере признал советскую действительность разумной — согласно гегелевской интерпретации этого понятия.

Несомненно, в эволюции Горького имели значение чисто личные обстоятельства. В ней был также элемент политической игры. Можно указать и на «избирательное сродство», которое, невзирая ни на что, присутствовало во взаимоотношениях Горького и Ленина (ср. замечание Ходасевича, что Горький, «кроме умирающего Ленина, ненавидел весь Кремль»[727]). Но, на наш взгляд, все эти объяснения явно недостаточны. Корни антибольшевистской позиции Горького, равно как и его позднейшего сближения с режимом, следует искать в персональной мифологии писателя, в его модели мира, которая оставалась сравнительно стабильной всю его жизнь и восстанавливается по тексту «Несвоевременных мыслей» без особого труда. Модель эта связана с устойчивыми традициями русской и не только русской культуры; она проясняется в сопоставлении Горького с другими авторами — особенно авторами XIX века.

Сам Горький в «Несвоевременных мыслях» ссылается на Радищева, Пушкина, Герцена, Чернышевского, Белинского, Некрасова, Толстого, Тургенева, Григоровича «и целый ряд других людей, которым надо верить» (с. 169). Пожалуй, первое, что вспоминается при чтении его публицистики 1917–1918 годов, — полемика Герцена с Бакуниным («К старому товарищу», 1869). Аналогия Горького и Герцена (соответственно, Ленина и Бакунина) весьма соблазнительна. Герцен, как и Горький, высказывается против «петрограндизма»[728], «фанатиков и цеховых революционеров»[729], «освобождения гильотиной»[730]; как и Горький, он критически относится к народному сознанию, опасается крестьянского консерватизма, обвиняет проповедников революции в недостаточном понимании масс[731]; наконец, как и Горький, он защищает культуру, «все не мешающее, разнообразное, своеобычное»[732]. Но между их взглядами есть и разница — и эта разница очень существенна[733].

У Горького «слишком велика была потребность в целостном мировоззрении»[734]; в отличие от Герцена он не соглашался на мировоззрение открытое, вечно не завершенное, оставляющее место для пробелов и антиномий. Его модель мира эклектична и упрощена, но в общем сводится к классическому прометеизму XIX века, отмеченному именами как Маркса, так и Ницше. Этот прометеизм постулирует неограниченные возможности самосозидания и самосовершенствования человека и обращен к будущему, которое мыслится как царство полной социальной гармонии, гармонии человека с миром, царство Übermensch’a. Он противоположен христианству — хотя бы в той мере, в какой христианство признает человеческую ограниченность и непреодолимую — даже в идеале — неполноту. Для эклектичности Горького показательно, что он, включая Христа в число «полубогов, которыми гордится человечество» (с. 94), заявляет, что символы Христа и Прометея некогда «скипятся в одно великое чувство» (с. 143): ни Маркс, ни Ницше, ни христианский философ с этим бы не согласились.

В «Несвоевременных мыслях», как и в других своих произведениях, Горький выступает как решительный антропоцентрист: он объявляет человека мерою всех вещей, высшей ценностью и в конечном счете единственной реальностью («Нужно помнить, что всё — в нас, всё — от нас, это мы творим все факты, все явления», с. 211; «Лично я всю жизнь во всех моих чувствах, и мыслях, и делах отправлялся от человека, будучи навсегда и непоколебимо убежден, что существует только человек, все же остальное есть его мнение и его деяние», с. 267). Горьковский идеал определен в духе и стиле примитивного ницшеанства: «…человек, физически сильный, — красивый зверь, но эта красота физическая в полной гармонии с духовной мощью и красотой» (с. 257; курсив наш. — Т. В.). Слова разум и воля в «Несвоевременных мыслях» принадлежат к числу ключевых, наиболее частотных и порою звучат как магические заклинания: «В конце концов — побеждает разум» (с. 94), «фабрично-заводской рабочий [есть] человек, воплощающий в жизнь свою волю, свой разум» (с. 129), «всё в нашей воле, и нет во вселенной иного законодателя, кроме нашей разумной воли» (с. 143) и мн. др. Даже если сделать поправку на риторику, следует признать, что воля и разум человека здесь гипостазированы и мифологизированы. Доведенная до логического предела, эта концепция означает полное отрицание sacrum{23} и традиции: смысл не полагается данным, а каждый раз создается актом воли — т. е., в конечном счете, произвола и насилия[735].

Существенно то, что категорический антропоцентризм Горького сочетается с детерминистской, замкнутой, эсхатологической моделью истории. Человечество восходит со ступени на ступень, и горьковский идеальный революционер «не забывает, что именно в этом — смысл исторического процесса, в котором он лично является одною из бесчисленных необходимостей» (с. 257–258). Вслед за Марксом и вместе с Лениным Горький возводит социализм в ранг научной истины, объявляет его «совершенно естественной стадией политико-экономической эволюции», к которой ведет вся история человечества (с. 212); при том что воля и разум человека автономны, они не могут привести к какому-либо другому результату, и тем самым их автономия оказывается, мягко говоря, призрачной. У исторического развития есть строгий план и цель; оно располагается отчетливыми этапами; идти против течения — безумие, но не меньшее безумие и перескакивать этапы, не учитывать «исторический момент». В конечной точке развития воцарится состояние, снимающее все противоречия и трудности (в том числе деление людей «на расы, нации и классы»), возникнет рай земной, единая семья «работников-хозяев, создающих все сокровища и радости жизни для себя» (с. 257). Ничто не может быть преступно «в последнем счете», если оно объективно исполняет эту космическую задачу. Этот хилиазм, иррациональная вера в возможности прогресса и социальной инженерии, в то, что свободный разум и воля не могут повести ни к чему, кроме окончательной гармонии, у Горького восходят прежде всего к наивному мировоззрению русской левой интеллигенции второй половины XIX века. Можно отметить его родство со многими, порой достаточно далекими друг от друга течениями современной Горькому мысли, например с футуризмом хлебниковского типа; некоторую аналогию Горькому представляет и «оптимистическое богословие» Тейяра де Шардена. Очевидно — и многократно отмечалось, — что за концепцией «секулярной эсхатологии» встает весьма древний слой человеческого мышления, эсхатология мифических и религиозных систем. Точно так же «секулярная антроподицея» повторяет — в упрощенном и искаженном виде — основные идеи, споры и ереси теодицеи.

Здесь скрывается одно из существенных отличий Горького от Герцена. Герцен не соглашался с рационализированной и эсхатологической концепцией истории: его история не завершена, всегда сохраняет в себе элемент дисгармонии, будущих смен и переворотов; она не имеет плана, окончательного состояния и смысла; она есть то, что из нее построят люди, и свобода человека (а не его разум и воля, ведущие ко всеобщему счастью) есть высшая ценность. Ничто не является неизбежным («Пути вовсе не неизменимы»)[736]. Если гармоническая вселенная Горького, где примиряются противоречия и прощается «объективно необходимое» зло, в последней глубине сходствует со вселенной Оригена, то Герцен оказывается на стороне противников Оригена, победивших его в истории церкви. Гармония для Герцена невозможна уже потому, что он ощущает несовместимость — или неполную совместимость — различных человеческих ценностей, ведущую к их конфликту («Равенство, брат, исключает братство. В этом следует разобраться», — как справедливо заметил современный поэт). Этот разумный и глубокий, хотя несколько пессимистический взгляд (отразившийся, в частности, в романе Замятина «Мы») был Горькому чужд и заменялся у него мифологией прогресса.

Горькому как бы не приходит в голову, что разум и воля неизбежно ограничены конечностью человеческого бытия и что они могут быть направлены во зло, превращаясь в тиранию и произвол (это более чем в достаточной степени подтверждено всем опытом XX века). Здесь Горький возвращается к анахронической модели просветителей: человек по природе добр, воля и разум непременно приводят к добру, если им не препятствовать. В этом рассуждении скрывается апория, ибо, с точки зрения Горького, признающего только разум и волю, непонятно, что может им препятствовать, кроме их самих. Апория преодолевается традиционным и несколько иллюзорным образом: несчастья и пороки коренятся исключительно в невежестве (по Горькому — в недостаточно высокой, ограниченной «внутренней культуре», с. 210–211). Это может быть исправлено и необходимо будет исправлено носителями разума и воли par excellence — мыслителями, творцами, «человеками» (в отличие от презренных «мещан», «людей» и «людишек»)[737].

Горький видит — и видит не хуже других — факты жестокости, дикости, анархического хаоса, аморальности в «освобожденной» России («Но всего больше меня поражает и пугает то, что революция не несет в себе признаков духовного возрождения человека, не делает людей честнее, прямодушнее, не повышает их самооценки и моральной оценки их труда», с. 134). Однако причины этого он усматривает в чем угодно — в старом режиме, воспитавшем в людях привычку к лени и анархии (даже Столыпин характеризуется им как «несомненный анархист», с. 49), в религии, которая стесняла волю и разум, одновременно предъявляя им слишком высокие «требования подвигов добродетели» (с. 251), в недостатке «талантливых людей» и «людей, даже просто способных работать» (с. 111), в дурных свойствах русского человека — «раба» и «деспота» (с. 120), но никак не в том очевидном факте, что воля, мысль, активность человека имеют амбивалентный характер.

В «Несвоевременных мыслях» Горький склоняется к стереотипам крайнего западничества. Славянофильство он называет «вредной идеей русской самобытности» (с. 164) и не стесняется в инвективах против русского народа. «Основа всех основ» Руси видится им в «азиатской косности, восточном пассивизме» (с. 215); вся русская история, согласно ему, развивалась «по линии наименьшего сопротивления» (с. 105); Россия, по Горькому, есть та область земного шара, где его любимые категории — автономный человеческий разум и автономная воля — по не вполне понятным причинам — оказались крайне неразвитыми («Я издавна чувствую себя живущим в стране, где огромное большинство населения — болтуны и бездельники, и вся работа моей жизни сводится, по смыслу ее, к возбуждению в людях дееспособности», с. 33). России следует привить западную организованность и активность. Европейская культура — «драгоценнейшее земли» (с. 27) — определяется как опытная наука, свободное искусство, технически мощная промышленность (с. 50). Иные черты Европы для Горького — по крайней мере в «Несвоевременных мыслях» — несущественны; так, например, несущественно уважение к закону и равенство людей перед законом, любовь к традиции и прошлому — обо всем этом в публицистике 1917–1918 годов мы не найдем ни слова. Поэтому Запад предстает в весьма упрощенном виде: «А западный мир суров и недоверчив, он совершенно лишен сентиментализма. В этом мире дело оценки человека стоит очень просто: вы любите, вы умеете работать? Если так — вы человек, необходимый миру, вы именно тот человек, силою которого творится все ценное и прекрасное. Вы не любите, не умеете работать? Тогда, при всех иных ваших качествах, как бы они ни были превосходны, вы — лишний человек в мастерской мира. Вот и всё» (с. 165–166). Кстати говоря, именно с этой точки зрения Горький оценивает еврейство: главный и едва ли не единственный его аргумент против антисемитизма — то, что «еврей почти всегда лучший работник, чем русский» (с. 249).

Гипостазирование активности (при том что ее направление для Горького не так уж и существенно), «полубезумный восторг делания»[738] ведет к характерным — и очень сомнительным — формулировкам. Горький с легкостью допускает пробуждение активности силой: «[надо] убить нашу славянскую лень» (с. 142); «Если мы заставим энергично работать всю массу мозга каждой страны — мы создадим страну чудес!» (с. 217; курсив всюду наш. — Т. В.). Возникает некая мистика «организованности» («недостаточно организовать мысль, необходима организация воли», с. 251). Допускается и даже считается необходимым искажение фактов или по крайней мере видение их под особым «оптимистическим» углом, если это может пробудить желанную активность и приблизить ожидаемое эсхатологическое состояние мира («Не поддавайтесь злым внушениям жизни, станьте выше фактов», с. 235)[739].

Надо отдать Горькому должное: в лучших традициях русской интеллигенции, в том числе и в герценовских традициях, он высказывается против стеснения свободы личности, против равнодушия, невнимания и неуважения к людям (с. 54, 56, 82–83, 102, 162–163, 186 и др.). Но спасение от этого видится не в укреплении демократии и законности («я не преклонял колен перед демократией, и она не является для меня чем-то настолько священным, что совершенно недоступно критике и — осуждению», с. 116; курсив наш. — Т. В.). Спасение видится в некоем достаточно абстрактном «культурном строительстве». Разумеется, Горькому не откажешь в искренней любви к культуре и серьезном, патетическом к ней отношении («Если революция не способна тотчас же развить в стране напряженное культурное строительство, — тогда, с моей точки зрения, революция бесплодна, не имеет смысла, а мы — народ, неспособный к жизни», с. 92). Однако культура, просвещение, знание — так же, как разум и воля — воспринимаются им как вполне самостоятельные силы, спасительные сами по себе, автоматически ведущие к разрешению любых проблем и способствующие установлению вселенской гармонии[740]. Он как-то не задумывается о том, что культурой можно манипулировать, что антигуманные режимы могут извращать и оскоплять просвещение, направлять его против самого себя, что функция культуры и просвещения может меняться в зависимости от структуры социума (слабое место Горького именно в мышлении элементами, а не структурами). Впрочем, подлинной культурой Горький считает только ту, что основана на науке, взывает к активности и прогрессу; культуру недостаточно активную и прогрессивную он называет «старой, больной, изолгавшейся, самое себя отрицающей» (с. 212); с такой культурой связана «дрябленькая совестливость», которая есть «признак болезненного безволия» (с. 186). По Горькому, социализм «освобождает все классы, все человечество из ржавых цепей» этой больной культуры (с. 212); нацисты, как известно, при одном ее упоминании хватались за пистолет.

Многие конкретные рецепты Горького несомненно полезны, но в контексте эпохи поражают наивностью, — особенно когда они преподносятся в качестве панацеи. Так, Горький призывает издавать «толково и убедительно» написанные научно-популярные сочинения (с. 51, ср. также с. 65), ратует за «удешевление книги и расширение книгопечатания» (с. 119); советует основать общедоступные информационные журналы (с. 196, 200), учреждает — вместе с Плехановым, Верой Засулич и Верой Фигнер — просветительское общество под девизом «Культура и свобода» и в пример другим жертвует народным библиотекам 835 книг (с. 199–200, 291), восторгается творческой ролью индустрии (с. 56) и даже предлагает — «вместо того, чтобы посылать на убой миллионы людей», — прорыть канал, соединяющий Балтийское море с Черным (с. 28). Слова эти сказаны за 16 лет до известной писательской экскурсии на ударную стройку пятилетки. То, что строительство каналов при некоторых условиях может быть не менее эффективным средством убоя людей, чем война, по-видимому, не осознавалось Горьким ни в 1917 году, ни в 1933-м.

Как ни странно, и сильные и слабые места «Несвоевременных мыслей» проистекают из одного и того же источника — из мифологии «всесильного человека» и «закономерной истории». Нежелание мириться с принижением людей и подавлением мысли порождает блестящие тирады Горького против тоталитарной тирании («А на празднике, где будет торжествовать свою легкую победу деспотизм полуграмотной массы и, как и раньше, как всегда — личность человека останется угнетенной, — мне на этом „празднике“ делать нечего, и для меня это — не праздник», с. 119–120). И в то же время культ воли, разума, науки, нежелание видеть их ограниченность влечет Горького к движению, объявившему своей целью научную переделку мира и перековку человека, вооруженному фразеологией «разумности» и «строительства», освящающему активность как таковую, волевые решения и социальный эксперимент. Горький резко и убедительно выступает против Ленина, пока ему кажется, что большевики нарушают историческую закономерность, «перескакивают этап», пускаются в безответственную авантюру в недостаточно созревшей для социализма стране и тем самым идут с ней к гибели. Но как только начинает выясняться, что большевики достаточно энергичны и, пожалуй, не будут раздавлены, — напротив, сами кого угодно раздавят, — они становятся для Горького — при всех своих неприятных свойствах — живым воплощением исторического закона и силой, ведущей к предустановленной гармонии. «Мятеж не может кончиться удачей, в противном случае его зовут иначе».

В этой ситуации для Горького остается один выбор — пойти на компромисс. Если большевики не оттолкнут интеллектуальные силы, а привлекут их «к делу строительства жизни» (с. 167), «к совместной работе» (с. 187) — конфликт, по Горькому, в конце концов будет исчерпан. Легальная оппозиция горьковского типа станет «оппозицией их величеств»: с разрешения и при поддержке — или хотя бы благожелательной нейтральности — властей она займется культурно-просветительной работой (с. 228), смягчением жестокости, пересозданием нравов, облагораживанием отношений (с. 238), духовным оздоровлением и возрождением страны (с. 199, 224). Сейчас многие сказали бы, что это попытка создания «социализма с человеческим лицом». Можно сказать и иначе: Горький примыкает к стану ликующих и праздно болтающих, надеясь, что они не будут слишком обагрять руки в крови. Надежда эта, как известно, оказалась тщетной.

Дерево, под которым хотел умереть Гумилев[**]

Многие помнят заключительную строфу «Вступления» к гумилевскому сборнику «Шатер» (1921):

И последнюю милость, с которою

Отойду я в селенья святые:

Дай скончаться под той сикоморою,

Где с Христом отдыхала Мария.

Может показаться, что сикомора, упоминаемая в стихе, порождена фантазией поэта. В. В. Иванов возводит этот образ к абиссинскому складню, привезенному экспедицией Гумилева в петербургский Музей антропологии и этнографии и упомянутому в его африканском дневнике[742]. Это объяснение проникло в комментарий к стихам Гумилева, написанный Н. А. Богомоловым[743]. Позднее В. В. Иванов расширил и уточнил свое замечание: «Предание о том, что Дева Мария отдыхала под сикоморой (или скрывалась с младенцем Христом в ее стволе), отражено в апокрифических евангелиях и было широко известно в коптской и абиссинской традициях. […] Об этом же мог напомнить абиссинский складень»[744].

Следует добавить, что речь идет о вполне конкретном растении и вполне конкретном месте. Дерево, под которым хотел умереть Гумилев, до сих пор растет в предместье Каира.

Сикомора Богоматери находится примерно в десяти километрах к северо-востоку от каирского центра, в районе Эль-Матария (Al-Matariyah). В древности там располагался город Он (Гелиополис), столица тринадцатого нома Нижнего Египта, упоминаемая в Книге Бытия (41:45): «жрецом Илиопольским» был Потифер, тесть Иосифа Прерасного[745]. Город славился школами философии и астрономии, которые, согласно традиции, посещали Пифагор, Солон, Платон, даже Гомер и Орфей. Имя Гелиополис сейчас присвоено другому, новому пригороду Каира, находящемуся восточнее и южнее: этот пригород строился по специальному плану с 1905–1907 годов (там находится, в частности, президентская резиденция). Эль-Матария остается бедной арабской деревней, но она известна древним обелиском времен XII династии, рядом с которым сохранилось упомянутое нами дерево.

По преданию коптских христиан, Древо Девы Марии (Shajjarat Maryam) связано с историей бегства Св. семейства в Египет. Это бегство дало начало многочисленным местным сказаниям. Согласно одному их них, Дева с Младенцем и св. Иосиф остановились в Гелиополисе, в тени сикоморы, после перехода через пустыню. Ствол дерева раскрылся, дабы они могли в нем спрятаться от воинов Ирода (по другой версии — разбойников). Младенец Иисус отверз в этом месте источник, где Мария стирала Его рубашку.

Честь Древу Девы Марии воздавалась, видимо, со времен раннего христианства. Доминиканец Феликс Фабри, посетивший эту местность в XV веке, нашел его обнесенным оградой, внутри которой могли одновременно поместиться четыре паломника. Считается, что теперешнее дерево проросло из побега древней сикоморы в 1672 году. Оно привлекло внимание египтологов во время наполеоновской экспедиции[746]. По случаю открытия Суэцкого канала хедив Исмаил символически подарил его французской императрице Евгении, жене Наполеона III.

Дерево и сегодня посещается паломниками и туристами (автор настоящей заметки видел его в январе 1989 года). Оно было хорошо известно в начале XX века, когда Гумилев ездил в Африку, — описывалось в путеводителях и других книгах, которые вполне могли быть доступны поэту[747]. Вряд ли можно сомневаться, что Гумилев — может быть, даже не единожды — побывал в Эль-Матарии, у сикоморы Богоматери.

Зеркало в зеркало: Владислав Ходасевич[**]

Я не отражаюсь в зеркалах.

Алексей Крученых

Особая роль зеркала в культуре и литературе неоднократно служила предметом исследования[749]. Указывалось, что зеркало коннотирует солипсистское самонаблюдающее эго, отчужденное и отделенное от мира. Диалог с зеркалом — это диалог с собой, саморефлексия, в процессе которой подсознание открывает индивидууму его сущность, обычно в неожиданном и даже ошеломляющем ракурсе[750]. Изображение в зеркале также символизирует душу, переходящую в мир иной: отсюда соотнесенность зеркала со снами, призраками, привидениями, а также страх перед зеркалом, отмеченный во многих культурах. Призрак, воплощающий «тайную сущность» человека, осознается как его двойник, что создает многочисленные возможности поэтического (в том числе и сюжетного) развития. Зеркало наиболее очевидным образом выражает парадокс тождества (изображение совпадает с оригиналом и в то же время отличается от него, переворачивает его, выворачивает его наизнанку). Далее, оно оказывается моделью знака, в особенности иконического (который сходен с денотатом и заменяет его, не будучи с ним тождественным)[751]. Зеркало есть модель искусства как знакового феномена; в то же время оно ставит искусство под сомнение, подчеркивая в нем элемент иллюзии и метафизической пустоты.

Неудивительно, что тема зеркала, обладающая столь острым философским содержанием, заняла значительное место в поэзии.

В русской поэзии XX века известно множество стихов, развивающих тему отражения в самых разнообразных аспектах — от Пастернака («Зеркало») до Есенина («Черный человек»). Однако Ходасевич, пожалуй, занят ею более, чем кто-либо другой. Феномен зеркальности описан по крайней мере в девяти его стихотворениях. При этом любопытно, что реальное зеркало фигурирует только в одном из них, служащем предметом настоящего разбора, а именно в стихах «Перед зеркалом», входящих в цикл «Европейская ночь». Во всех остальных речь идет об отражении в воде, стеклах кафе или трамвая, зрачках любимой, бельмах слепого и т. д.[752] Одновременно стихотворение «Перед зеркалом» оказывается наименее романтическим, лишенным символистского антуража, демифологизирующим. Поэт встречается со своим двойником, которого он не узнает: отражение в зеркале выдает его подлинную суть, не замаскированную «мифом о себе».

Стихотворение небогато тропами, что соответствует его теме — беспощадной редукции кажущегося, обнажению горькой правды. Человек сталкивается с самим собой — т. е. со своим страданием и небытием — один, без каких-либо украшений и масок. Можно отметить разве что сложные эпитеты (желто-серого…) и библейское сравнение («всезнающего, как змея»), которое вводит тему демонизма, поддержанную ссылкой на дантевское «Inferno». Лишь в конце стихотворения мы находим сложную (выделенную инверсией) поэтическую фигуру, относящуюся к зеркалу: ее можно определить как двойное олицетворение (абстрактное понятие — одиночество — и предмет — стекло — обретают свойства живых существ). Семантический сдвиг идет, как видим, в двух разных направлениях. Эту двойственность и двунаправленность естественно соотнести с зеркальностью.

Тема отражения в зеркале на формальном уровне проводится приемом повтора (я, я, я, это я… это я… это я). «Я» не тождественно себе самому, что и отражено в разнообразных позициях слова я. Повторяются также риторические вопросы (разве… разве… разве) и сходные по форме адъективы (желто-серого, полу седого, всезнающего)$ кстати, слово желто-серого подхвачено во второй строфе, в той же позиции, словом желторотым. Есть и другой прием, соответствующий теме зеркала. Каждая из строф 1–3 делится на две (неравные) части: в первой дан образ поэта, каким он представляется самому себе (ребенок, подросток, юноша), во второй — подлинный образ его же в настоящем (стареющий литератор-эмигрант, усталый, циничный и предвидящий свой конец)[753].

Речь идет о множественности «я», множественности душ человека, ведущей к сомнительности и исчезновению самой категории личности. Тягостный путь самопознания ведет к тому, что прошлое, богатое внутренней жизнью, оказывается как бы несуществующим. Оно не отражается в настоящем, где от него остается лишь кьеркегоровский «страх и трепет». В зеркале строфы перед поэтом предстает некое тупиковое «я», редуцированное, предсказуемое, неизменное[754]. Между бывшими «я», которые присутствуют в памяти, по сю сторону зеркала, и настоящим «я», находящимся по ту сторону зеркала, уже как бы в царстве мертвых, пролегает непроницаемая граница. Интегрирование личности оказывается невозможным. Есть лишь абсолютная замкнутость в мире распада, где самость заменяется отвлеченным «одиночеством».

Две последние строфы посвящены другому, метафорическому зеркалу — тексту Данте, из которого взят эпиграф стихотворения. Архетип «Божественной комедии», казалось бы, призван отразить и объяснить жизнь поэта, придать ей смысл и законченность, дать ее разгадку. Это последняя надежда интегрировать опустошенное, демоническое «я», стоящее на грани — или уже за гранью — исчезновения, и счастливое «я» прошлого, т. е. выйти из ада «европейской ночи» в чистилище и (потерянный) рай. Однако жизнь поэта опровергает дантевскую модель — иначе говоря, он не отражается и в этом зеркале. Потерявший себя «на средине рокового земного пути», он не может вступить на стезю спасения. Взамен высот Эмпирея он оказывается на жалком «парижском чердаке»: предоставленный самому себе, он лишен помощи отцовской фигуры, будь то Вергилий, Данте или Бог. Кстати говоря, на месте отрицаемого дантовского подтекста здесь выступает скрытый, неназванный подтекст — «Портрет Дориана Грея» О. Уайльда, одно из магистральных произведений модернизма, последовательно проводящее тему распада и бессилия личности.

Есть только одна возможность придания жизни единого смысла. Метафизическая пустота зеркала может быть заполнена словами. Ходасевич отождествлял зеркало с собственным поэтическим текстом уже в стихотворении 1923 года «Вдруг из-за туч озолотило…». Стихи «Перед зеркалом» продолжают эту тему. Единственное место, где воссоединяется юность и старость, динамика и статика, миф и антимиф, где могут встретиться и узнать друг друга два двойника — живой и мертвый, здешний и нездешний, есть внутренне противоречивый поэтический знак, опровергающий эту возможность, но одновременно осуществляющий ее на деле. Любопытно, что стихотворение обрамлено словами я, я, я (игра «я» и его отражения) и стекла (граница между действительным и отраженным «я»). Можно сказать, что его воображаемая плоскость перпендикулярна плоскости зеркала: она пересекает непроницаемую грань, осуществляя единственно мыслимый выход из мира неизбежности в мир свободы.

К биографии Владимира Корвина-Пиотровского[**]

Имя Владимира Львовича Корвина-Пиотровского знакомо, вероятно, каждому, кто занимался или просто интересовался литературным наследием русской эмиграции[756]. Он играл определенную роль в период краткого расцвета «русского Берлина», входя в непосредственный круг Владимира Набокова (Сирина), однако и позднее оставался заметной фигурой в других центрах русской диаспоры — Париже и Соединенных Штатах[757]. Сравнительно небольшое по объему наследие Корвина-Пиотровского отмечено несомненным мастерством. Прежде всего он был поэтом, хотя писал и прозу; опубликовал также трагедию «Беатриче» и четыре короткие драмы. Стиху его свойственна точность метафорического мышления, четкость и гибкость интонации, органичность архитектоники. Сознательно следуя русской классической традиции, Корвин-Пиотровский избегал авангардных экспериментов; его творчество в целом укладывается в рамки постсимволизма, имеет параллели с акмеизмом, однако связано и с некоторыми более поздними направлениями, в том числе с литературой экзистенциализма (здесь, вероятно, следовало бы говорить не о влиянии, а о конвергенции).

Двухтомник Корвина-Пиотровского, подготовленный автором и его вдовой Ниной Алексеевной Каплун (1906–1975), вышел посмертно. Первый его том составляют стихи, второй — поэмы и драмы (во второй том включены также статьи о творчестве поэта, некрологи и воспоминания современников)[758]. Эмигрантская литература о поэте сравнительно обильна; кроме рецензий на отдельные книги, ряд статей, а также рецензий на двухтомник появился после его смерти[759].

Ценимый еще при жизни критиками и немногочисленными читателями (в том числе Бердяевым, Буниным, Набоковым), Корвин-Пиотровский пока что не обрел в истории русской литературы места, которое он несомненно заслужил. Некоторые его стихи дошли до читателей на родине; они появились в нескольких антологиях последнего времени[760]. В России были также напечатаны две его драмы[761]. Однако до сих пор нет научно подготовленного и комментированного издания его сочинений, хотя таких изданий (правда, весьма различных по уровню редактуры) удостоились многие менее значительные эмигрантские авторы. Будем надеяться, что это дело недалекого будущего.

В целом Корвин-Пиотровский — мало исследованный писатель. О многих периодах его биографии, в том числе и важнейших, сохранились лишь скупые, неточные и отрывочные сведения. Загадки этой биографии отчасти объясняются характером поэта. В русской эмиграции он занимал обособленное положение. «Он мог быть сух и даже заносчив, но иной раз обжигал своей горячностью, упорством убедить оппонента в правильности своих воззрений, которые, кстати сказать, не всегда бывали устойчивыми. Некоторыми это свойство может быть принято как слабость или как избыток упрямства, но, может быть, именно эта его „поэтическая вольность“ и питала его вдохновения»[762], «…иногда чувствовал он остро и свою „инородность“ и „безродность“. И потому, конечно, в отношениях с другими бывал он часто и труден и странен»[763]. Многие современники скептически или даже с раздражением относились к «чудачествам» Корвина-Пиотровского, в частности к его подчеркнуто высокому (хотя в общем обоснованному) мнению о своем таланте[764].

Детство и ранняя юность поэта восстанавливаются в основном по семейной традиции. Они связаны с украинским городком Белая Церковь неподалеку от Киева. Пейзаж и история этого городка играют в творчестве Корвина-Пиотровского немалую роль. По словам Кирилла Померанцева, все его поэмы «исходят как бы из одной географической точки — из Белой Церкви, точно также, как все картины Шагала исходят из другой такой точки — из Витебска»[765]. Дата и место рождения Корвина-Пиотровского до сих пор всегда указывались следующим образом: «1891, Белая Церковь». Однако архивные материалы позволяют эти данные уточнить. Несколько французских документов, выданных поэту, освобожденному из нацистского концлагеря, определяют дату его рождения как 15 мая 1891 года. В качестве места рождения несколько раз указан Киев (лишь в одном случае — Фастов)[766]. В Белой Церкви Корвин-Пиотровский, видимо, провел детство и посещал гимназию.

Согласно воспоминаниям сына поэта, отец Владимира Корвина-Пиотровского Лев Иосифович был поляком, а мать — смешанного польско-русского происхождения. Будущий поэт имел двух сестер и двоюродного брата. Его любимым школьным предметом была история, но он рано стал интересоваться и математикой, к которой имел склонность всю жизнь[767]. Интерес к поэзии в нем пробудила мать. Семнадцати лет Корвин-Пиотровский пытался поступить во флот, но мать не дала на это своего разрешения. Г од спустя (видимо, в 1909) он стал служить в артиллерийских частях[768].

Различные источники утверждают, что семья поэта была дворянской и даже аристократической. «Внебытовую окраску придавало ему еще и то, что носил он фамилию двойную Корвин-Пиотровский и всё не мог приспособиться, какой половинкой звучнее называться. Остановился, наконец, на второй и первые сборники так у него и появились: Вл. Пиотровский», — пишет Юрий Офросимов[769]. Вплоть до 1945 года, иногда и позднее, поэт подписывался второй частью фамилии. Однако со временем он стал настаивать и на торжественной первой части. «Шутя любил поговорить о древности рода Корвиных, напомнить о венгерском короле Матвее Корвине (1458) и о „правах“ его, Владимира Корвина, на венгерский престол»[770]. Свою фамилию он связывал даже с историческими фигурами древнего Рима: то возводил ее к «некоему римскому консулу Метеллу Корвинусу»[771], то «вел свой род от римского сенатора Марцелла Корвуса, отмеченного Сенекой за красноречие и упомянутого Горацием»[772]. Современники относились к этой родословной без особого доверия[773].

Перед Первой мировой войной, в 1913 году, двадцатидвухлетний поэт совместно с Виктором Якериным издал в Киеве книгу «Стихотворения. Вып. 1» тиражом в 500 экз. Позднее он никогда не упоминал об этих ученических стихах. Однако о друге юности Якерине Корвин-Пиотровский не забыл и в конце жизни, в 60-е годы, тщетно пытался разыскивать его в Советском Союзе через знакомую Анну-Лизу Бетцендерфер (Anne-Lise Betzenderfer)[774]. К Виктору Якерину («Кирику») обращено вступление поэмы «Золотой песок»[775]:

Мой милый Кирик, брат названый,

Услышишь ли ты голос мой?

Иль где-то, на большой прямой,

Ты затерялся точкой странной,

И вспыхнул, и погас (увы)

К концу вступительной главы[776].

По словам самого поэта, в Первую мировую войну он был артиллерийским офицером[777]. Позднее, согласно свидетельству Романа Гуля, он участвовал в Гражданской войне на стороне белых — в войсках генерала Бредова, потом в отряде есаула Яковлева[778]. Об этом периоде его жизни сохранилось несколько отрывочных рассказов. Утверждается, что он быстро достиг звания подполковника (на фронте присвоение очередного звания ускорялось), а в Гражданскую войну болел тифом и должен был «уползти из госпиталя на четвереньках», спасаясь от красных[779]. После этого был взят в плен и «чрезвычайно неумело […] расстрелян красными партизанами»[780]. Роман Гуль со слов поэта рассказывает, что белый офицер Корвин-Пиотровский спас от расстрела своего гимназического товарища, коммуниста Лифшица, который в 20-е годы, приехав по делам из Советской России в Берлин, помог ему в издании книги стихов[781]. Все эти сведения трудно или невозможно проверить[782].

Из письма Корвина-Пиотровского (4 июня 1931) к сестре Людмиле, жившей в Харбине, мы узнаем, что он оказался в польском лагере, после побега оттуда в 1921 году был интернирован в Германии, получил право работы и некоторое время учился в Берлинском университете[783]. Поначалу пытался жить случайными литературными и окололитературными заработками, познакомился и подружился с Романом Гулем, Юрием Офросимовым, Федором Ивановым, Ниной Петровской, а также с Набоковым[784]. «Облачен он был в военную шинель разнообразных оттенков, не снимавшуюся и в моей комнате», — пишет Офросимов[785]. Затем Корвин-Пиотровский стал работать шофером такси. «Долгое время я очень нуждался, как и большинство русских заграницей, нуждаюсь и теперь, но не так. […] Я, как тебе известно, пишу стихи, критики и издатели относятся ко мне хорошо, но денег это почти не приносит, и потому для более солидного заработка я езжу шофером на извочищьем (sic!) автомобиле. Как видишь, работа эта не очень почетная, но это единственное, чем могут заниматься заграницей русские, вроде меня. Впрочем, мои знакомые не чуждаются меня и при встрече очень вежливо со мной раскланиваются, к огромному удивлению моих немецких пассажиров. Вообще, немцы, едущие в моем автомобиле (автомобиль, конечно, не мой, а чужой), часто обращаются ко мне с расспросами: кто я таков, чем был раньше и пр. Чаще всего, чтобы избавиться от этих расспросов, я отвечаю, что я венгр и плохо понимаю по-немецки. Само собой разумеется, что работа эта очень меня утомляет, но я не падаю духом и думаю рано или поздно купить когда-нибудь собственный автомобиль, тогда можно будет передохнуть», — писал он Людмиле (29 апреля 1931)[786].

При этом Корвин-Пиотровский стал одним из видных деятелей берлинской литературной эмиграции. Он не только публиковался в периодике, читал свои произведения в кафе и др., но и был редактором издательства «Манфред», руководил отделом поэзии в журнале «Сполохи» (ноябрь 1921 — июль 1923). Некоторое время он обладал «двойственным статусом» полуэмигранта — работал метранпажем в газете «Накануне»[787], сотрудничал в литературном приложении к ней, по-видимому, ездил в Зааров (Сааров) к Горькому[788]. Эти «примиренческие» настроения могут быть объяснены стремлением увидеть мать и других родственников, оставшихся под советским режимом. «Я все время думал и думаю о своих родных. Все время собирался в Россию, но мне не разрешили въезд на родину»[789], «…я очень рвался в Россию, и главным образом из-за матери, так как из Берлина я ничем не мог ей помочь. Но в Россию меня не пустили и не пустят»[790].

Поэт считался «веретенцем», т. е. был членом писательского содружества «Веретено», основанного Александром Дроздовым (1895–1963), и входил в его совет, но в декабре 1922 года из содружества вышел[791] (оно окончательно распалось в 1923 году, когда Дроздов уехал в СССР). Летом 1922 года содружество издало альманах под тем же названием «Веретено», в котором Корвин-Пиотровский принял участие вместе с Буниным, Иваном Лукашем, Сергеем Маковским, Пильняком, Ремизовым, Сириным и др. В 1923 году в Берлине под маркой «Манфреда» и под редакцией Корвина-Пиотровского выходил альманах «Струги», собравший подлинное созвездие имен: в нем Корвин-Пиотровский печатался рядом с Айхенвальдом, Балтрушайтисом, Андреем Белым, Пастернаком, Ремизовым, А. Толстым, Ходасевичем, Цветаевой, Эренбургом…

Чтения Корвина-Пиотровского в Берлине отмечены с 5 марта 1922 по 17 июня 1932 года[792]. Несколько раз (22 октября 1922 г., 8 февраля 1931 г., в конце декабря 1931 г.) он выступал вместе с Сириным, а 26 апреля 1924 г. и с Маяковским (это произошло в ателье А. Гумича и Н. Зарецкого, «Кружок художников» которых был связан со сменовеховцами; в тот же вечер исполнялась баллада Брехта и эпилог пьесы Арнольда Броннена «Отцеубийство»).

Покинувшие «Веретено» писатели — В. Амфитеатров-Кадашев, Сергей Горный (Александр Оцуп), Сергей Кречетов, Лукаш, Сирин и др. — 8 ноября 1922 года в квартире Глеба Струве основали «тайный» литературный кружок «Братство круглого стола», который посещал и Корвин-Пиотровский[793]. Утверждается, что он участвовал и в других берлинских литературных кружках[794].

«До последней войны… я успел выпустить шесть сборников стихотворений, которые ничего кроме досады во мне не вызывают», — писал Корвин-Пиотровский в 1966 году[795]. На самом деле он опубликовал три сборника для взрослого читателя — «Полынь и звезды» (1923), «Святогор-скит» (1923) и «Каменная любовь» (1925). Они не заслуживают столь резкой оценки, хотя в них поэт еще не вполне самостоятелен. В книгу «Полынь и звезды» входят стихи, написанные под явным воздействием Бальмонта («Я не знаю любви, я любви не хочу»), Блока («Ты живешь в омраченной долине»), Гумилева, а также Клюева и Есенина («Пути волчьи», «Север», «Голгофа малых», «Крест срединный»)[796]. «Святогор-скит» состоит из трех обширных религиозных поэм в духе сектантского фольклора. В сборнике «Каменная любовь» заметны переклички с «адамизмом» Городецкого («Сердце Адама», «Я вырезал его из дуба»), сильны экзотические «степные» мотивы, есть отзвуки Гражданской войны на Украине. Все три книги отличаются метрическим разнообразием (анапест, хорей, логаэдический, тонический, свободный стих), которое противостоит единообразию зрелого творчества поэта. Кроме того, Корвин-Пиотровский издал в Берлине несколько книжек для детей — «Светлый домик», «Погремушки» (обе в 1922 году), «Веселые безделки» (1924), «Волшебная лошадка» (1925). По-видимому, все они сочинены вместе с Офросимовым, хотя это указано только на третьей из книжек.

«Одно крупное русское зарубежное издательство купило у немецких издательств серию книжек-картинок для детей и надо было немецкое „пересоздать“ на русский лад. То есть, к иллюстрациям, бывало, по-настоящему хорошим, но порою типично немецким, сочинить нечто подходящее в русском духе в стихах, иногда целые поэмы. Случалось, что заказы давались на несколько книжек и к определенному сроку, тогда в помощь призывался Корвин. Я ложился на постель, а он — на кушетку и, упиваясь кофе уже не ячменным, а настоящим, мы, кто скорее, изготовляли книжку, не очень много думая о целях воспитательных и утешая свою совесть тем, что такие упражнения способствуют технике стиха и, стало быть, как-то всё же идут на пользу истинной поэзии»[797].

Впоследствии автор счел возможным перепечатать лишь несколько поэтических текстов этого периода (в том числе, в сильно переделанном виде, стихотворение «Игоревы полки»). Однако в свое время они имели успех. Вместе с Сириным Корвин-Пиотровский упоминался в числе лучших молодых берлинских поэтов[798]. По словам Офросимова, Саша Черный прочил Корвина-Пиотровского в продолжатели традиции А. К. Толстого[799]. К. Мочульский в рецензии на «Полынь и звезды» сказал, что «в этическом пафосе поэта [нет] ни одной фальшивой ноты»[800].

О «Каменной любви» положительно отозвалась и советская критика (Н. Смирнов в «Новом мире» назвал автора книги лучшим из эмигрантских поэтов)[801].

Хотя в начале 20-х годов Корвин-Пиотровский занимал «сменовеховскую» позицию, одно время у него, по утверждению Офросимова, «были планы героической поэмы о Колчаке и нечто вроде плача Иова Многострадального — поэмы о Николае Втором»[802]. Он также писал прозу, которая, согласно тому же Офросимову, давалась ему с трудом и не была им особенно любима[803]. В целом она уступает его стихам, хотя в ранний берлинский период Корвина-Пиотровского — вместе с Сергеем Горным, Амфитеатровым-Кадашевым и Лукашем — определяли как прозаика (в противовес Набокову, который считался по преимуществу поэтом)[804]. Проза, в отличие от поэзии, обычно рассматривалась им как несерьезное занятие заработка ради. В 1922 году вышел сборник его рассказов «Примеры господина аббата», который современники сочли фривольным[805], и, возможно, книга прозы «Крик из ночи» (никем из исследователей пока не обнаруженная). В журнале «Веретеныш» (1922) печатался сатирический роман «Заграничные приключения Ивана Сидоровича Башмачкина», который должны были писать 14 авторов (Корвину-Пиотровскому досталась вторая глава), но это сочинение осталось незавершенным[806]. По-своему любопытен фантастический роман «Атлантида под водой» (1928), который Корвин-Пиотровский написал вдвоем с Овадием Савичем. Это остросюжетное произведение в духе «Аэлиты» Алексея Толстого (1922), но несравненно более ироническое, подчеркивающее условность повествования. По основному мотиву оно сходно с известной повестью Артура Конан Дойля «Маракотова бездна», которая, однако, была опубликована только в 1929 году. Атлантида, согласно роману, сохранилась на дне океана под огромным искусственным куполом: туда попадают несколько землян, корабль которых в начале Первой мировой войны подорвался на мине. В Атлантиде они находят общество, управляемое тиранической кастой инженеров-священников. Не без помощи землян происходит революция, которая терпит поражение, но землянам удается вернуться в обычный мир. В романе заметно воздействие Свифта — в сюжете дана прямая ссылка на «Путешествия Гулливера»; многочисленны «свифтианские» сатирические ходы (церковь в Атлантиде обладает монополией на презервативы, общественное равновесие поддерживается тем, что властителей время от времени подвергают ритуальной порке). Ранее, чем в эмиграции, а именно в 1927 году, роман под видом перевода с французского был издан в СССР: как автор был указан некто Ренэ Каду, а Савич и Пиотровский как переводчики[807]. По странному совпадению, французский поэт с таким именем действительно существовал (Ренэ Ги Каду, 1921–1951), но в момент написания романа ему было всего шесть лет. В последнее время роман был дважды переиздан в России (в 1991 и 1992 году)[808].

Особенно важным для Корвина-Пиотровского было участие в берлинском Клубе поэтов (1928–1933), основанном Михаилом Горлиным[809]. Членами этого клуба были Ассад-бей, Раиса Блох, Офросимов, София Прегель и многие другие; в нем бывал Борис Вильде, приехавший в Берлин из Тарту, с клубом связана была и Лидия Пастернак, сестра поэта. В объединение входил Набоков — тогда еще Сирин[810]. Вместе с ним Корвин-Пиотровский почитался в клубе лидером — только его Сирин принимал как равного[811]. Видимо, здесь сыграл роль не только несомненный талант Корвина-Пиотровского, но и свойства его характера: «…он был на редкость верным товарищем, и это чувство товарищества, понятия уже почти исчезнувшего из нашего обихода, никогда его не покидало»[812].

В архиве поэта сохранился рукописный журнал клуба, в который входят протоколы (писанные Горлиным), письма, стихи, рисунки и т. д.[813] Материалы этого журнала дают представление о непринужденной атмосфере, царившей в кружке. Приведем оттуда некоторые выдержки. В протоколе восьмого заседания (15 мая 1928) находим:

«Поэт Рабинович прочел перевод из Фауста (Пролог в театре, Сцена самоубийства). Перевод вызвал оживленные прения. Поэт Пиотровский выставил тезис: „Либо Гёте плох, тогда перевод хорош. Либо Гёте хорош, тогда перевод плох“. Сам он считает второе свое предложение более вероятным, однако настаивать на этом не осмеливается ввиду „недостаточного знания немецкого языка“. Поэт Сирин поддерживает поэта Пиотровского и также признается в своем незнании немецкого языка. В виду того, что оба вышеупомянутых поэта о своем незнании немецкого языка говорили не с пристойной стыдливой самоуничтоженностью, а с некаким [sic!] горделивым высокомерием, постановлено было дать им титул поэтов мракобесов. […]

После оффициальной [sic!] программы немало всех обрадовал поэт Пиотровский острой и глубокой поэмой-экспромтом на немецком языке о пользе „Веронала“, после чтения которой, ввиду заслуг перед немецкой литературой, лишен был оный поэт Пиотровский звания мракобеса, оставшегося таким образом лишь за п.[оэ-том] Сириным.

Решено было торжественным пиршеством отпраздновать следующее девятое заседание. Поэтам Офросимову и Пиотровскому поручена закупка вина, прозопоэтессе Залькинд заготовление бутербродов».

На одиннадцатом заседании (25 июня того же года) стихотворение Ю. Джанумова привело «к сложному, глубокому и не весьма для других вразумительному спору п. Пиотровского и п. Рабиновича о ясности в искусстве». На двенадцатом заседании (9 июля) было предложено устроить «шествие на слонах и верблюдах по Курфюрстендамму, провозглашение здравия всем членам клуба поэтов на Wittenbergplatz в присуствии президента Гинденбурга, министра народного просвещения Беккера, Юзи Левина и других именитых личностей». Здесь же намечены будущие праздники клуба — день его основания, день лицейской годовщины, а также 28 июля (15 июля по старому стилю) — «день тезоименитства обоих метров [sic!], Владимира Пиотровского и Владимира Сирина». «Политическая программа клуба поэтов определяется единственно отношением его к магарадже Бенаресскому. Отношение это отрицательное».

В журнале можно найти «Клубную азбуку»:

Гориллу редко видишь бритой, —

Граф Корвин — мальчик родовитый.

…………………………………………………

Тупиц легко узнать по морде, —

Тоскует Сирин об Оксфорде.

…………………………………………………

Фаррер — писатель ерундовский, —

Франтит упорно Пиотровский.

…………………………………………………

Поэт бывает редко точен;

Пиотровский гений — но не очень.

С азбукой сходны по духу куплеты, воспевающие участников кружка (15 мая 1928):

Пиотровский грозен в хмеле:

«Вы молчите — мне видней!»

«Поредели, побелели

Кудри — честь главы моей».

…………………………………………………

Только Сирин очень кротко,

Очень вежливо молчал —

И с лица стальной решетки

Ни пред кем не подымал.

Разумеется, было бы неверно считать, что заседания клуба сводились к подобным непритязательным шуткам. Его члены читали там и вполне серьезные вещи: так, 5 марта 1928 года Корвин-Пиотровский прочел драматическую поэму «Король», 2 апреля — стихи «В гавани» и «Ямбы», а 9 июля — «неотделанную и незаконченную еще трагедию „Франческа да Римини“, произведшую весьма сильное впечатление»[814].

После выхода книги «Каменная любовь» стихи Корвина-Пиотровского печатались в эмигрантской периодике и в коллективных сборниках Клуба поэтов — «Новоселье» (1931), «Роща» (1932), «Невод» (1933). «Стихи у Корвина выливались с легкостью поразительной, но с тем большим упорством работал он над отделкой», — писал Офросимов[815]. Поздние берлинские стихи, многие из которых поэт в старости счел достойными включения в итоговый сборник, отличаются установкой на лирику начала XIX века, особенно на Пушкина (среди них есть цикл «Стихи к Пушкину»). В них вырабатываются черты поэтики Корвина-Пиотровского, свойственные ему и в дальнейшем, — горькая и сухая тональность, причудливость образов, игра на стыках реального и ирреального, натурализма и патетичности, простая метрика, строгость словаря («Вечерняя звезда», «Зверь обрастает шерстью для тепла»). Впрочем, им присуща и некоторая вторичность. Среди эмигрантов Корвин-Пиотровский относится к «архаистам» и в этом, как и во многом другом, сходен с Ходасевичем, которого, по мнению А. Бахраха, «не очень-то любил, но всё же к нему бессознательно тянулся»[816]. Жизнь города он часто изображает в гротескных тонах с подчеркиванием мотивов неприкаянности, преступления, дьявольщины («Тени под мостом», «Пудель», «Когда с работы он идет», «Сивилла»). Ущербный, обманчивый мир оборачивается адом и пустотой («Десятый круг»); в любовных стихах присутствует тема самоубийства («Как часто на любовном ложе»), картины надвигающейся войны и мировой катастрофы («Так ясно вижу — без сигнала»). По-видимому, воздействие на эти стихи оказала не только русская поэзия, но также Гофман и немецкий экспрессионизм.

В 1929 году вышла книга «Беатриче», в которую поэт включил четыре драмы. Все они написаны пятистопным, местами рифмованным ямбом, стилизованы под Шекспира и «Маленькие трагедии» Пушкина (согласно Офросимову, «Пушкина знал он досконально, слышал каждую его интонацию и ритм»[817], Шекспира «холодновато чтил, но изучил основательно»[818]). Критика отмечала нигилизм и скепсис драм Корвина-Пиотровского, напряженность их действия, своеобразие персонажей, а также ясный, отточенный язык. Заглавная трагедия основывается на истории Беатриче Ченчи — теме, которую до Корвина-Пиотровского уже разрабатывали Стендаль и Шелли, а позднее Антонен Арто и Альберто Моравиа. Изобилующая острыми сюжетными ходами, трагедия описывает Италию конца XVI века как аналог современного мира; в этом мире господствует порок, интрига, насилие и смерть, и лишь неожиданная вспышка любви рождает ощущение катарсиса.

Восторженную рецензию на «Беатриче» опубликовал Набоков[819]. Он оценил «пронзительную талантливость всей вещи», «чудесную, переливчатую выпуклость действующих лиц», «великолепную] медлительность речей, важность и суровость эпитетов, полнозвучность и прозрачность стиха» и закончил свою статью словами: «У Пиотровского можно научиться ясности, чистоте, простоте, но есть, правда, у него одно, что мудрено перенять, — вдохновение». Впрочем, заглавной трагедии Набоков предпочел две следующие за ней, гораздо более короткие пьесы. Первая из них, «Король», написана в духе, в определенной степени предвещающем драматургию экзистенциализма: ее герой — властитель, совершивший тяжкие преступления и кончающий с собой от сознания бессмысленности и пустоты жизни. Вторая, «Смерть Дон Жуана», — как бы продолжение пушкинской трагедии «Каменный Гость»: в ней торжествует пошляк Лепорелло. Пьеса «Перед дуэлью», завершающая сборник, есть краткий поэтический этюд о гибели Пушкина. Впоследствии Корвин-Пиотровский основательно переработал все четыре драмы, особенно «Беатриче» и «Перед дуэлью» (название которой было изменено на «Ночь»). В его итоговом сборнике «Поздний гость» к ним присоединена драма «Бродяга Глюк», впервые опубликованная в 1953 году и изображающая фантастический эпизод из жизни Бетховена.

В 1930 году (по-видимому, в июне) Корвин-Пиотровский женился на Нине Алексеевне Каплун, которой посвящена трагедия «Беатриче»[820]. Этот брак был счастливым и способствовал творческому расцвету; заслугой Нины Алексеевны является и сохранение архива мужа. О своей женитьбе поэт писал сестре: «10 месяцев тому назад я женился на очень хорошей девушке (зовут ее Ниной), она хорошо знает иностранные языки, служит во французском посольстве в Берлине и зарабатывает больше, чем я. Это дает нам возможность сводить концы с концами, но мне очень жаль ее, бедняжка работает до 7 часов вечера в посольстве, потом дома, и очень устает. […] Она умница, добрая и любит меня. Она не только хорошая жена, но и верный друг, хотя и значительно моложе меня (ей 23 года). Знакомство наше началось со стихов. Она полюбила мои стихи и еще не зная меня, а потом уже мы познакомились. Пять лет были знакомы и теперь женились несмотря на разные препятствия»[821]. «Препятствия», по-видимому, заключались в нежелании родителей Нины выдавать дочь за бедного эмигранта[822]. Брак позволил Корвину-Пиотровскому бросить ремесло шофера[823]. В декабре 1935 года у Владимира и Нины родился сын Андрей.

Берлинский Клуб поэтов распался с приходом к власти Гитлера. Многие его участники покинули Германию, что не всегда могло их спасти (Михаил Горлин и жена его Раиса Блох были арестованы во Франции после оккупации и погибли). Ближайший друг Корвина-Пиотровского Офросимов оказался в Белграде. Сам Корвин-Пиотровский оставался в Берлине до 1939 года. По свидетельству сына, семья перебралась из Берлина в Париж перед самым началом Второй мировой войны вместе с французским посольством, где Нина работала. Впрочем, уже в феврале — мае 1939 года поэт находился в Париже — возможно, временно. Встречи с ним в промежутке от 7 февраля до 5 мая упоминаются в «камер-фурьерском журнале» — дневнике Ходасевича[824]. 4 марта был устроен его вечер, на котором присутствовали Адамович, Вейдле, чета Горлиных, Георгий Иванов с Ириной Одоевцевой, Набоков, Прегель, Анна Присманова, Ходасевич и другие[825]. На этом парижском вечере Корвин-Пиотровский читал не только лирику, но и «Смерть Дон Жуана»[826]. Париж указан как место написания многих его стихов, относящихся к марту и апрелю 1939 года — это видно из рукописей.

Как уже было сказано, Корвина-Пиотровского ценили видные фигуры французской диаспоры — Бердяев[827] и Бунин[828]. Видимо, он общался и с Цветаевой. В книге воспоминаний Одоевцевой «На берегах Сены» Корвин-Пиотровский упомянут как участник встречи нескольких русских парижан с Цветаевой перед самым ее отъездом в Москву[829]. Но, по утверждению Юрия Терапиано (впрочем, враждовавшего с Корвином-Пиотровским), он «…не сумел занять среди парижских поэтов того места мэтра, которое […] привык занимать в Берлине. Парижане, судившие его […] даже слишком сурово, нашли его поэзию провинциальной и внешней, а его погоня за формальным блеском противоречила […] одному из основных положений „Парижской ноты“»[830]. «Близости с русским поэтическим Парижем у Корвина не могло выйти — упал он в этот Париж действительно „телом инородным“. Наполненный страстями воздух, веющий в его драматических поэмах, самый размах их явились полной противоположностью царившему сравнительно долгое время модному парижскому учению о поэзии „малых форм“, упершемуся в конце концов в интимные дневниковые записи. […] В Париже Корвин болезненно чувствует безвоздушность окружающего пространства и одинокость в своем творчестве, и это тем тяжелее, что жизнь продолжает даваться нелегко»[831]. В свой французский период Корвин-Пиотровский сблизился с Анной Присмановой и ее мужем Александром Гингером, которые противопоставляли себя как салону Мережковского и Гиппиус, так и поколению «Чисел». Он вошел в группу «формистов» — впрочем, неясно, до или после нацистской оккупации[832]. Присманова посвятила ему стихи «Сирена», напечатанные в ее сборнике «Близнецы» (1946). Тем не менее с несколько эксцентрической поэтикой «формистов» он имел мало общего.

Когда нацисты оккупировали Париж, Корвин-Пиотровский, как многие русские эмигранты, стал участником Сопротивления. Он был арестован гестапо на авеню Фош в Париже и с 3 января по 21 августа 1944 года находился в тюрьмах — в основном, в крепости Монлюк (Fort de Montluc) в окрестностях Лиона; по непроверенным сведениям, был приговорен к расстрелу, но перед самой экзекуцией его вместе с другими обменяли на пленных офицеров СС[833]. После освобождения Корвин-Пиотровский провел около месяца в госпитале. Стихи, написанные в тюремной камере, он позднее восстановил по памяти. Об этом периоде своей жизни поэт не любил рассказывать, но в автобиографической справке 1966 года заметил, что «удостоился смертного приговора и симпатии своих товарищей по тюрьме»[834]. Эта симпатия и уважение подтверждаются известным французским писателем Андрэ Фроссаром, который был заключен вместе с ним[835]. В его книге «Дом заложников» («La maison des otages», 1945) Корвин-Пиотровский описан как староста камеры, «славный товарищ, получивший это место после смерти двух переводчиков […]. Был он обаятелен, исполнен благородства, с даром юмора […] Кроме того, он был удивительно смел, и я никогда не замечал в нем ни малейших признаков моральной слабости»[836].

В октябре 1944 года мы опять встречаем Корвина-Пиотровского в Париже. Он упомянут в «Черной тетради» Нины Берберовой: «Собрание поэтов в кафе „Грийон“, в подвале. Когда-то собирались здесь. Пять лет не собирались. Все постарели, и я в том числе. Мамченко далеко не мальчик, Ставров — почти седой. Пиотровский. Появление Раевского и Гингера, — который уцелел. Почтили вставанием Юру Мандельштама, Воинова, Кнорринг и Дикого [Вильде]»[837].

Еще в ноябре 1944 года Корвин-Пиотровский был избран в правление Объединения русских писателей и поэтов во Франции и вошел в состав его «Коллегии по проверке деятельности отдельных лиц в годы оккупации»[838]. В июне 1948 года он был награжден французской медалью Освобождения за участие в движении Сопротивления[839]. После войны семья жила трудно, зарабатывая на жизнь раскрашиванием шелковых платков[840]. Этим Корвин-Пиотровский платил за обучение сына в Англии. На некоторое время он примкнул к группе «возвращенцев», публиковал в их печати стихи и умеренно просоветские статьи[841]; в давнее стихотворение «Плач Ярославны», варьирующее мотивы «Слова о полку Игореве», ввел упоминание «конницы Сталинграда»[842]. Советский паспорт Корвин-Пиотровский, однако, не взял и вскоре отошел от группы[843]. В письме к старому приятелю Роману Гулю (31 октября 1953 года) он писал: «Ты прав: я много наглупил, но видит Бог — сердце мое и руки мои — всегда были чисты. Я о многом сожалею, но ничего не стыжусь»[844].

В это время Корвин-Пиотровский принимал участие в неформальных парижских литературных кружках. По субботам он посещал квартиру Сергея Рафальского, где собирались Гингер, Присманова, Шаршун, Кирилл Померанцев и др.[845] В первой половине 50-х годов на собраниях в квартире Анны Элькан, где жил Сергей Маковский, поэт встречался с Адамовичем, Ивановым, Одоевцевой, теми же Гингером и Присмановой[846]. Участие его в литературных вечерах, чтения и выступления в Париже — как индивидуальные, так и с другими авторами — отмечены с 16 декабря 1944 года по 9 февраля 1960 года[847]. С 1945 по 1950 год он нередко печатался в журнале «Новоселье», основанном в Нью-Йорке и позднее перенесенном в Париж; был включен также в несколько антологий и коллективных изданий: «Встреча» (1945), «Русский сборник» (1946), «Эстафета» (1948), «На Западе» (1953), «Муза Диаспоры» (1960). В 1950 году опубликовал сборник лирики «Воздушный змей» (куда вошли и тюремные стихи), в 1960 году — книгу «Поражение», состоящую из четырех поэм и небольшого числа стихотворений. Обе книги подтвердили его высокую поэтическую репутацию[848].

Парижские стихи Корвина-Пиотровского написаны в метафизическом ключе, по-прежнему ориентируются на Пушкина, но также и на философских поэтов XIX века — Баратынского, Тютчева. В них ощутима и лермонтовская традиция: так, во многих стихотворениях («На дымный луг, на дол холмистый», «Терзаемый недугом грозным» и др.) использованы мотивы «Демона». Нигилизм, опустошенность, отрешенность от мира выражены особенно в ранних стихах этого периода («Непрочное апрельское тепло» и др.). Парижские пейзажи отмечены глубокой тоской по России («Дырявый зонт перекосился ниже»). С Ходасевичем Корвина-Пиотровского связывает интерес к острым стыкам «низкого» быта и вечности, вторжениям чуда — или небытия — в каждодневный мир («Бредет прохожий спотыкаясь», «Очки», «Фрегат», «Сквозняк»). В центре тюремных стихотворений («За дверью голос дребезжит», «Нас трое в камере одной») — столкновение неволи и внутренней свободы, приобретающей трансцендентное измерение. Репертуар тем и топосов поэта невелик, часта традиционная символика двумирности (полет ангела, воздушного шара, бабочка, зеркало, дым, туман). Отмечалось также метрическое однообразие Корвина-Пиотровского[849]. После раннего периода, закончившегося в 1923 году, он отдавал явное предпочтение четырехстопному ямбу[850]. Из 197 стихотворений, включенных в первый том сборника «Поздний гость», только 40 используют иные размеры (обычно хорей и амфибрахий); четырехстопным ямбом написаны и все четыре поэмы[851]. Однако эта монотонность искупается разнообразием ритмических форм, умелой звукописью. Рифмовка Корвина-Пиотровского обычно проста, он отнюдь не избегает грамматических рифм. С годами в его поэзии нарастает странность и загадочность, появляются почти сюрреалистические образы, причудливые искажения перспективы, смысловые и/или грамматические сдвиги, многочисленные эллипсисы, иногда оттенок пародийности («Чиновник на казенном стуле»). Всё чаще литературные отсылки, особенно к Шекспиру («Леди Макбет в темной ложе», «Офелия» и др.).

Критики отмечали тяготение Корвина-Пиотровского к большим формам, нечастое у эмигрантских поэтов[852]. Некоторые (например, Ю. Иваск) говорили, что ему больше всего удавались поэмы[853]. Они посвящены детству в Белой Церкви («Золотой песок»), военным и эмигрантским воспоминаниям («Поражение», «Ночная прогулка»), истории еврейского мальчика, который предстает как бы двойником автора («Возвращение»). Все эти произведения отличаются легкостью и непринужденностью интонации (автор часто вводит отступления, использует переносы, скобки и т. п.), а также некоторой смутностью и невнятностью сюжета, как бы случайностью образов, не только отсылая к пушкинской традиции, но и напоминая, скажем, поэмы Кузмина из его книги «Форель разбивает лед»[854]. Поэт продолжал печатать и прозу — рассказы, которые часто развивали мотивы, сходные с мотивами стихов и поэм (детство, война, впечатления искусства)[855].

С 1953 года Корвин-Пиотровский был постоянным сотрудником «Нового журнала». Примерно с этого времени он стал планировать переезд в Америку, хотя старый приятель Роман Гуль предупреждал его о сопряженных с этим политических сложностях («Твое послевоенное „совпатриотство“, участие в газете этой гнусной — вероятно, Вам всем очень повредило в смысле возможности переезда сюда. Ибо, как всегда в таких случаях, — из мухи часто делают слона и к.[акие]-н.[ибудь] русские настрочат на тебя такие доносищи — что надо годами разматывать будет всю эту беллетристику»[856]). В начале 1961 года (видимо, в феврале) поэт с семьей всё же переселился в США, куда еще в 1938 году переехали из Берлина родственники Нины Алексеевны (сестра и ее муж). Здесь он принял американское гражданство. Семья жила на французские сбережения, с 1963 года родителям помогал и Андрей (ставший профессором математики Андрэ де Корвином). Жили в Сан Хосе, позднее в Лос-Анджелесе. «Я — вне быта!» — писал Корвин-Пиотровский Офросимову[857]. К его калифорнийскому периоду в итоговом сборнике отнесены несколько десятков пейзажных и философских стихов (некоторые написаны еще в Европе). Они отмечены дневниковой интимностью, нередко — ощущением приближающейся смерти («Бессонница и задыханье», «Не от свинца, не от огня»). Среди них тематически (и ритмически) выделяются стихотворения о Дмитрии Самозванце и Марине Мнишек («Налево, направо — шагай без разбора», «Замостье и Збараж, и Краков вельможный»), а также о прибытии праха эмигранта на крейсере в Россию («Для последнего парада»):

Час желанного возврата

(Столько звезд и столько стран), —

В узком горле Каттегата

Северный залег туман.

И до Финского залива,

Сквозь балтийский дождь и тьму,

Бьет волна неторопливо

В молчаливую корму.

И встают, проходят мимо

В беглой вспышке маяка

Берега и пятна дыма,

Острова и облака.

Умер Корвин-Пиотровский в Лос-Анджелесе 2 апреля 1966 года, в Вербную субботу. Там (в Голливуде) он и похоронен. Причиной смерти была аневризма аорты[858]. В гроб поэта был положен мешочек с киевской землей, который привезла девушка-француженка, побывавшая в Киеве туристкой[859].

* * *

За помощь в работе над данной статьей автор выражает искреннюю благодарность Андрэ де Корвину, Николаю Богомолову, Карен Роснэк и Василию Рудичу.

Бродский — переводчик Норвида[**]

В творческом наследии Иосифа Бродского переводы из польских поэтов занимают значительное место[861]. Он переводил Юлиуша Словацкого, Циприана Камиля Норвида, Леопольда Стаффа, Константина Ильдефонса Галчиньского, Александра Вата, Чеслава Милоша, Збигнева Херберта, Виславу Шимборску и др. Некоторые из этих работ случайны и сделаны в основном по материальным соображениям (хотя можно утверждать, что ни один из переводимых поэтов не был Бродскому внутренне чужд); однако такие авторы, как Галчиньский и Милош, — а также Ват, Херберт, Шимборска, — были для Бродского важны и сыграли роль в его собственном развитии.

Бродский стал учиться польскому языку еще до 1960 года. Хотя он никогда не овладел им в совершенстве, знания его были вполне достаточны для понимания польских текстов, в том числе и поэтических (польские слова и целые выражения нередко звучали в его частных беседах). Как известно, для всего поколения Бродского, причем не только в России, но и в других частях Советского Союза, Польша оказалась значимой страной. После 1956 года польская печать, радио, фильмы стали несравненно свободнее, чем в СССР, при этом были относительно доступны. В польских переводах можно было познакомиться и с полузапретной либо вовсе запретной западной литературой — вплоть до Джойса, Кафки, Фолкнера, Камю, Фрейда, Хайдеггера. Таким образом, Польша — не первый раз в истории — стала для молодых российских интеллигентов «окном на Запад». Можно говорить о «польском мифе» в русской словесности 1960-х и 1970-х годов, к созданию которого приложило руку и старшее поэтическое поколение (Борис Слуцкий, Давид Самойлов, Булат Окуджава). Польша воспринималась как романтическая, рыцарская страна: особый интерес и уважение вызывали бои 1939 года, Варшавское восстание, военные перипетии поляков на Западе и Армии крайовой. Этому способствовали польские фильмы, часто становившиеся культовыми. Важным был не только польский сопротивленческий этос, восходящий к восстаниям XVIII и XIX веков, но и связанная с ним особая ироничность, независимость поведения[862].

Среди ранних вещей Бродского выделяются стихи «на польскую тему» («1 сентября 1939 года» и др.). В этом он сходен со своими сверстниками и поэтическими соратниками, такими, как Наталья Горбаневская. Заметную роль здесь сыграл личный мотив — знакомство со студенткой из Польши Зофьей Капущиньской, которой посвящены поэма «Зофья» (1962) и ряд лирических стихов этого периода[863].

Следует сказать, что Бродский переводил почти исключительно польских модернистов и авангардистов (обычно своих современников). Среди классиков XIX века он работал только над Словацким и Норвидом. Перевод Словацкого (несколько строф из стихотворения «Памяти капитана Мейзнера»[864]) относится к числу случайных. Совершенно иное дело — переводы Норвида, которого Бродский чтил и считал близким себе поэтом.

Циприан Камиль Норвид (1821–1883), не добившийся успеха и известности в свою эпоху, стал весьма влиятельным после смерти, начиная примерно с 1900 года. Сейчас его ценят наравне с тремя великими польскими поэтами-романтиками — Адамом Мицкевичем, Юлиушем Словацким и Зыгмунтом Красиньским (порой и выше, чем двух последних). В отличие от них, Норвида следует называть скорее постромантиком или неоромантиком. Считается, что он опередил польскую и даже европейскую литературу на десятилетия, создав поэтику, близкую к авангарду XX века[865]. Норвида сопоставляли с Малларме, Элиотом, Эмили Дикинсон, а также с Цветаевой, которая родилась через девять лет после его смерти и о нем, по-видимому, не знала[866] (во всяком случае, он ни разу не упоминается в доступном на сегодняшний день корпусе ее сочинений и писем). Современники, да и позднейшие исследователи, называли Норвида «темным», трудно постигаемым поэтом, причем не без оснований: в его стихах создаются многоступенчатые интеллектуальные структуры, порой приводящие к переусложненности художественной ткани. Интерес к истории (особенно к античности и раннему христианству, но также и к конкретным событиям XIX века), ощущение одиночества, изолированности человека и поэта в мире, возвышенный пророческий тон объединяют Норвида с другими романтиками, но его философия искусства и общественного служения, а также необычные технические приемы выходят далеко за пределы польского (и любого) романтизма. Среди этих приемов надлежит отметить фрагментарность и эллиптичность, стремление к неоднозначности, амбивалентности, нарушения синтаксической связности, употребление сложных оборотов, анжамбманы, необычную пунктуацию (обилие многоточий, тире, дефисов, вопросительных и восклицательных знаков), дробление текста вплоть до морфем, склонность к односложным словам (особенно в начале строк), обилие общих понятий, архаизированный словарь и грамматику, постоянные отсылки к малоизвестным мифологическим, географическим, историческим образам и реалиям[867]. Поэзию Норвида легко определить как poiesis docta{24}, во многом сходную не только с модернизмом XX века, но и с любимой Бродским метафизической поэзией барокко. Ее сложность и перенасыщенность смыслом нередко ведет к непонятности. В течение своей жизни Норвид всё более терял связь с аудиторией, «отрывался» от читателей и критики, лишался обратной связи с ними, а тем самым и контроля над своим творчеством. В старости он был незаслуженно забыт и даже считался графоманом; интерес к нему возродили польские символисты — с тех пор репутация Норвида неуклонно росла и растет до нашего времени (11-томное академическое собрание его сочинений издано в 1971–1976 годах).

Высокая оригинальность и новаторство Норвида, а также многие конкретные свойства его поэтики вызывали пристальный интерес Бродского. Можно сказать, что Норвид был одним из авторов, у которых он учился (прежде всего искусству наукообразного поэтико-философского рассуждения, построенного на дихотомиях, парадоксах, причинно-следственных связях). По-видимому, Бродский также отдавал себе отчет в биографических и психологических параллелях между Норвидом и собою. Оба были интровертами, склонными к иронии и дендизму, отчужденными от окружающего общества, знающими, что такое неприкаянность и бедность; оба испытали трагическую любовь, во многом определившую их жизненный путь.

Известны восторженные высказывания Бродского о Норвиде — приведем лишь два из них:

«Скажу только, что Норвида считаю лучшим поэтом XIX столетия — из всех мне известных, на любом наречии. Лучше Бодлера, лучше Вордсворта, лучше Гёте. Для меня, во всяком случае. Мне он больше других у нас Цветаеву напоминает: говорю это не из-за сходства судеб, а из-за сходства тональностей и размаха»[868].

«Думаю, что вообще одним из самых сильных моих впечатлений был Норвид. Я переводил Норвида на русский. Не так много, шесть-семь стихотворений, правда довольно больших. И наверное, я не знаю ни на одном языке стихотворения более великого, чем его „Скорбный рапорт памяти генерала Бема“[869]. Я помню это стихотворение наизусть — но только это стихотворение. Просто его голос — он намечает вектор трагедии. Для меня он более значительный поэт, чем Бодлер, принадлежащий тому же периоду. Хотя мне не особенно нравятся длинные драматические поэмы, некоторые из них абсолютно великолепны, он далеко впереди своего времени. Найти в человеке прошлого века подобный строй чувств — нечто совершенно ошеломляющее»[870].

Эти высказывания можно дополнить личными воспоминаниями. Трудно в точности сказать, когда Бродский впервые услышал о Норвиде[871]. Во всяком случае, в 1966 году он его уже знал и высоко ценил. В конце августа — начале сентября этого года поэт впервые гостил в Вильнюсе. Тамошние друзья, и я в том числе, повезли его в пригородный храм Судярве (Suderve): этот католический храм — классицистская ротонда, законченная в 1822 году (кстати, через год после рождения Норвида). Войдя внутрь, мы поднялись на ее купол, славящийся своей акустикой: я встал на балюстраде, а Бродский на диаметрально противоположном ее конце, опершись на перила, отделенный от меня всем пространством купола, полушепотом прочел две строфы, которые я услышал:

Coraz to z ciebie, jako z drzazgi smolnej,

Wokoło lecą szmaty zapalone;

Gorejąc, nie wiesz, czy stawasz się wolny,

Czy to, со twoje, ma być zatracone?

Czy popiół tylko zostanie i zamęt,

Co idzie w przepaść z burzą? — czy zostanie

Na dnie popiołu gwiaździsty dyjament,

Wiekuistego zwycięstwa zaranie!..

Эти строки (из переведенного Бродским стихотворения Норвида «W pamiętniku») очень знамениты: они цитируются в романе Ежи Анджеевского «Пепел и алмаз» (1948) и звучат в одноименном, всем нам в то время хорошо знакомом фильме Анджея Вайды (1958). Собственно говоря, именно этой цитате Норвид обязан немалой частью своей популярности в послевоенной Польше[872].

В те времена Норвид был постоянной темой наших бесед. В конце 1969 года я перевел на литовский язык четыре его стихотворения («Bema pamięci żałobny rapsod», «Do obywatela Johna Brown», «Klaskaniem mając obrzękłe prawice», «W Weronie») и послал их по почте в тогдашний Ленинград, нашему общему с Бродским приятелю Ромасу Катилюсу. Насколько я знаю, Катилюс и Бродский эти переводы обсудили. В письме я жаловался на «замысловатый синтаксис Норвида». «Никакой не замысловатый — нормальный цветаевский синтаксис», — заметил Бродский. В мае 1970 года мои переводы были напечатаны, а 3 июня я посетил Иосифа у него дома. Приведу выписку из дневника за этот день: «Он читал идеальные переводы из Норвида, одолжил две книги Элиота, а также Кавафиса. […]. N. B. Иосиф о Норвиде: „обогнал эпоху на несколько порядков“, „романтизм как прием“».

Помню еще, что Бродский любил перевод «Скорбной рапсодии памяти Бема», сделанный Давидом Самойловым, и часто читал наизусть первые строки этого стихотворения — то в оригинале, то по-русски: «Czemu, Cieniu, odjeżdżasz, ręce złamawszy na pancerz, / Przy pochodniach, со skrami grają około twych kolan?» — «Тень, зачем уезжаешь, руки скрестив палатах?/ Факел возле колена вспыхивает и дымится…» Эти стихи для нас, как для многих тогдашних читателей, имели важную дополнительную коннотацию. Они были и остались связанными с венгерской революцией 1956 года, которая началась в Будапеште у памятника генералу Бему, герою «Весны народов» (1848).

В сентябре 1971 года Бродский не смог поехать на юбилей Норвида в Варшаву. (Я, к своему и всеобщему удивлению, туда поехал, но потом и меня за границу перестали пускать.) 4 июня следующего, 1972 года Бродский эмигрировал.

Как раз в этом году его переводы появились в книге Норвида, изданной в Москве[873]. Имя Бродского было уже запретным — переводы были подписаны фамилией Владимира Корнилова. Поэт Владимир Корнилов (1928–2002), познакомившийся с Бродским у Ахматовой осенью 1963 года, передал гонорар родителям Бродского: в те времена подобные действия в обход властей случались часто.

Всего известны четыре перевода Бродского из Норвида (не «шесть — семь», как он утверждал в 1990 году). Как можно судить по моему дневнику, хотя бы часть из них была сделана к началу июня 1970 года, а возможно, и раньше. Это стихотворения «В альбом» («W pamiętniku»), «Посвящение» («Dedykacja»), «Песнь Тиртея» («Pieśń Tyrteja») и «Моя родина» («Moja ojczyzna»). Первые три текста были опубликованы под фамилией Корнилова в книге 1972 года; четвертый был отвергнут составителями книги — вместо него выбран перевод Святослава Свяцкого[874]. Принадлежность Бродскому переводов стихотворений «В альбом» и «Песнь Тиртея» никогда не оспаривалась: она была подтверждена и Владимиром Корниловым. Однако утверждалось, что перевод «Посвящения» вряд ли можно считать работой Бродского «из соображений чисто эстетического порядка»[875]. Поэтому данный текст не включался в собрания сочинений и переводов русского поэта. Подобные сомнения, основанные на чисто вкусовых критериях, не слишком убедительны. На наш взгляд, при непредвзятом чтении перевода они не подтверждаются. Недавно Яков Клоц обнаружил машинопись перевода (с пометой рукою Бродского «Из Норвида») в архиве поэта[876], что, по-видимому, решает проблему. Перевод «Моей родины» лишь в последнее время обнаружен в PH Б: это машинопись с пометами и комментариями (обычно негативными) неустановленного лица[877].

Тексты стихов «В альбом», «Песнь Тиртея» и «Посвящение» в печатном виде имеют значительные разночтения по сравнению с машинописью. Как вспоминала редактор книги 1972 года Ю. М. Живова, они подвергались неавторской правке, хотя здесь нельзя исключить и правку самого Бродского — хотя бы частично[878]. В нашей статье мы будем использовать первоначальные машинописные варианты[879].

«Моя родина» — самостоятельное лирическое стихотворение, написанное в 1861 году. В отличие от него «В альбом», «Посвящение» и «Песнь Тиртея» являются частью более крупного целого. Норвид включил их в текст своей драмы «Тиртей — За кулисами» («Tyrtej — Za kulisami»), написанной в 1865–1866 годах.

Об этой драме следует сказать несколько слов[880]. Она непосредственно связана с польским восстанием 1863 года. Находясь в эмиграции, Норвид пытался воздействовать на его парижское политическое руководство и даже претендовал в этом руководстве на определенную роль (он подчеркивал, что в современных ему исторических событиях предводителями оказывались «люди слова», такие, как Ламартин или Мицкевич). Успеха в этом Норвид не имел. В своем произведении он отождествил себя с греческим элегическим поэтом (VII в. до P. X.) Тиртеем, вождем спартанцев в их войне с Мессенией; драма изображает столкновение поэта с современным ему косным обществом. Однако на этом дело не кончается: «Тиртей», снабженный подзаголовком «фантастическая трагедия», включен в другое драматическое произведение, «За кулисами», обозначенное как «фантазия». Таким образом — в протомодернистском духе — использован прием «театра в театре». «За кулисами» — комедия, действие которой происходит в эпоху автора, в XIX веке. Зрители освистывают трагедию «Тиртей». Ситуации «Тиртея» как бы переводятся на язык современности (текст изобилует отсылками от одной драмы к другой и прямыми повторами), при этом дается сатира на поведение жителей Варшавы во время восстания и после него. В целом Норвид противопоставляет высокое «дорическое» начало измельчавшему «фригийскому» — первое отождествляется с древностью и сферой идеального, второе — с новой эрой и бытом (такая оппозиция строго проведена в его поэме «A Dorio ad Phrygium», 1871).

И «фантастическая трагедия» «Тиртей», и «фантазия» «За кулисами» сохранились не полностью — это усложняет их восприятие. Стихотворение «В альбом» включено в пролог двойной драмы; за прологом следует «Посвящение» (1866) — непосредственный отклик на подавление восстания в Варшаве. «Песнь Тиртея» включена в текст драмы «Тиртей», перебивается ремарками и играет некоторую роль в развитии действия (она обращена к Эги-нее, возлюбленной и верной помощнице поэта). В 1876 году «Песнь Тиртея» была заново отредактирована и превратилась в самостоятельный текст. Таким же образом в 1877 году была создана новая редакция Посвящения. Все три стихотворения часто печатаются отдельно. Бродский мог и не читать двойную драму Норвида — для восприятия стихотворений она не обязательна, хотя многое в них проясняет.

Переводы Бродского из Норвида, хотя и не все, исследовались в нескольких работах. Ценные замечания о переводе стихотворения «В альбом» можно найти у Виктора Куллэ[881], о переводе того же текста и «Песни Тиртея» — у Петра Фаста[882]. В кратком очерке о русском Норвиде Андрей Базилевский критически, но бездоказательно заявил, что переводы Бродского «поражают своей непростительной неряшливостью», а «будущий нобелиат в этом случае доказал, что может быть темнее, чем Норвид»[883]. Есть и курьезные случаи — так, Ежи Свидзиньски считает переводчиком не Бродского, а Корнилова[884].

Рассмотрим «норвидовские тексты» Бродского несколько более подробно, начиная с «Посвящения».

Стихи эти построены на многослойном контрасте, усложненном эллипсисами и другими риторическими приемами. Норвид, как обычно, противопоставляет себя эпигонам романтизма, чей способ писания бессилен выразить подлинный дух истории. В первых трех строфах описана некая книга, лежащая на столе рядом со статуей Аталанты, залитая лучами солнца. Выясняется, что это книга стихов — но стихи мертвы, ибо позолоченная книга не будет раскрыта. Ее страницы, хотя написаны с блеском, не говорят правды. В следующих трех строфах поэт дарит Варшаве другую книгу, менее искусную, но правдивую. Варшава предстает в этой книге не как дева, а как зрелая женщина — одинокая и забытая, словно сам поэт; она сходствует с горним Иерусалимом, знающим боль и торжество, не принимающим лести. Стихотворение завершается кратким обращением к городу, мостовые которого окроплены слезами и кровью, — поэт называет его «столицей своей молодости».

Энергия стиха растет от начала к концу. Первая строфа — неспешное, подробное описание, занимающее девять строк, насыщенное изысканными «ювелирными» образами, несколько остраненное словарно и грамматически. Вторая, также девятистрочная, говорящая о «мавританском блеске» книги и ее сходстве с готическим образом, делится на две противопоставленные части: книга хочет восстать из мертвых, но остается недвижной. В третьей, семистрочной строфе слышна прямая речь поэта; в трех последующих восьмистрочных строфах заключен его взволнованный разговор с Варшавой, который становится всё напряженнее: вначале, подчеркнуто ее несходство со лживыми мифологическими фигурами, потом — ее истинный ранг библейского города. Последняя строфа, с многоточием после первого слова — императива przyjm (‘прими’) — и двумя восклицательными знаками, второй из которых завершает стихотворение, состоит только из четырех строк, тем самым противостоя первой.

Насколько Бродский передает характерные черты оригинала и насколько преобразует его в соответствии со своей собственной поэтикой? Семантика стихотворения, расчленение содержания по строфам, нарастание энергии строф сохранены в целом безупречно. Почти равно количество слов в оригинале (257) и в переводе (255), хотя Бродский, как ему свойственно, подчеркивает имена в ущерб глаголам (у Норвида 84 существительных, в переводе 90; всего имен — с прилагательными и причастиями — соответственно 116 и 126; глаголов у Норвида 35, в переводе только 26). По методике М. Л. Гаспарова можно оценить как точность, так и вольность перевода, учитывая точно воспроизведенные и произвольно добавленные слова[885]. Показатель точности у Бродского равен 34 %, а показатель вольности — 23,5 %. Разумеется, это несколько спорные подсчеты: «…не всегда ясно, можно ли считать такое-то слово перевода точным соответствием такому-то слову оригинала; поэтому здесь […] цифры получаются более приблизительными и зыбкими»[886]. Всё же очевидно, что в переводах Норвида Бродский стремится к точности и ограничивает вольность (кстати говоря, этим они резко отличаются от переводов Галчиньского). Интуитивно кажется, что в переводах других стихотворений Норвида соответствующие показатели были бы примерно такими же.

Несколько иначе обстоит дело с метрикой и рифмовкой. «Посвящение» написано более или менее регулярным силлабическим стихом, в основном девятисложником с женскими окончаниями. Это традиционный польский метр, хотя Норвид его и разнообразит: порою появляется десять слогов, порою восемь, причем эти вариации исчезают во второй половине текста (начиная с четвертой строфы). Рифмовка поначалу необычна: центральная, пятая строка первой строфы оставлена незарифмованной (строфа имеет вид a b a b c d e d e), последняя строка второй строфы, на первый взгляд, также незарифмована, но находит себе рифму в следующей, третьей строфе (pyłem — pomyśliłem; вместе взятые две строфы имеют вид a b a b c d c d e — f e f g h g h). Начиная с четвертой строфы воцаряется обычная перекрестная рифмовка. Таким образом, ритмическая вариативность и «запинающаяся», «переплетающаяся» рифмовка первой половины стихотворения противопоставлены нормативному ритму и рифмовке его второй половины: это соответствует общему эффекту «ускорения», нарастания энергии.

Бродский, согласно обычной практике русских переводов с польского, передает силлабику силлаботоникой. Девятисложник у него превращен в четырехстопный ямб (постоянный размер русской оды XVIII века). Однако по примеру Норвида в метре присутствует вариативность, хотя она вводится по-другому: чередуются дактилические и женские клаузулы, при этом их чередование как бы беспорядочно. В первой строфе все окончания, кроме последней строки, дактилические (седьмая строка первой строфы имеет даже гипердактилическую клаузулу — занавеса, в рифме с занялся — и тем самым лишний слог). Во второй строфе окончания дактилические и женские, по модели д — ж — д — ж — д — ж — д — ж — ж; в третьей — вначале дактилические и женские, затем только дактилические; в четвертой, пятой и шестой, наоборот, вначале дактилические, затем дактилические и женские; в седьмой — дактилические и женские. Возможно, Бродский здесь ориентируется на известное стихотворение Мандельштама «А небо будущим беременно…» (1923), в котором наблюдается сходное чередование клаузул (также в основном в восьмистишиях). Все это создает необычный и торжественный рисунок стиха, подчеркивая его «одический» характер[887]. В переводе Бродского сохранен и эффект «переплетающейся» рифмовки: последняя строка первой строфы рифмуется со второй строкой следующей строфы (книги — миге). В целом эти приемы, как и у Норвида, дают нарастание энергии стиха: первая, ненормативная и тем самым «замедленная», половина текста противопоставлена второй, нормативной. Кстати, Бродский подчеркивает нарастание энергии и на синтаксическом уровне. У Норвида первая и вторая строфа состоят из двух фраз каждая, у Бродского — из одной; заключительные шестая и седьмая строфы, напротив, в переводе дробятся каждая на три фразы, а в оригинале синтаксически едины.

Укажем и некоторые другие моменты, свидетельствующие о тонком поэтическом слухе переводчика, о его стремлении воспроизвести важные, хотя не сразу заметные свойства оригинала. В начале строк Норвид склонен употреблять ударные односложные слова (drząc, tam, przyjm, о и др.). То же делает и Бродский (я, пусть, в дар, что ж, мать, дай и др.). Как замечалось в некоторых исследованиях, Бродский-переводчик часто повторяет в рифменной позиции слова, находящиеся в той же позиции в оригинале (так как рифмы для него — особо важные опоры для семантики). В переводе «Посвящения» это более или менее очевидно: в рифме, как и у Норвида, оказываются слова занавеса, по имени, оправа, злаченую, Иерусалима, столица и некоторые другие.

Всё же интонационный рисунок стихотворения в русском варианте изменен. Бросается в глаза, в частности, разница пунктуации. Норвид, как и Цветаева, употребляет множество тире (в польском тексте их 12) и разрывает одно слово (dziwo-włose) на части дефисом. В русском тексте тире только три, а неологизм dziwo-włose передан традиционным словом златовласые (следует сказать, что Бродский при всей своей любви к Цветаевой не разделяет ее пристрастия к тире и разрывам слов в своей оригинальной поэзии). У Норвида часты многоточия, особенно в конце строф (в «Посвящении» их пять); в переводе Бродского многоточий только два, причем внутри строф (и строк). Для риторики Норвида характерно обилие вопросительных знаков (в «Посвящении» их четыре) и особенно восклицательных знаков (их 10, причем целых пять в четвертой строфе); у Бродского соответствующие цифры — ноль и четыре (в четвертой строфе — два), зато в заключительной седьмой строфе вводятся типичные для его оригинальных стихов — но не для Норвида — скобки. В третьей строфе Бродский отказывается от отточия и «лесенки». С другой стороны, хотя на фоне польской поэзии XIX века Норвид выделяется количеством анжамбманов, в оригинальном тексте «Посвящения» их всего восемь; Бродский, для которого анжамбман стал своего рода эмблемой, в переводном тексте дает их целых 17, причем нередко сильных («Там те же самые / цветы и ленты спят бесчувственно»; «Прими, Варшава, днесь поэтому / в дар книгу менее злаченую»; «слышал пение / твое и не забыл я лик твой»). Сложная, типичная для Бродского инверсия во второй строфе («золотого жара, — / готической иконы зарева / подобья») сходна с инверсиями Норвида, которые делают его стихи особенно «темными», но в оригинале на этом месте инверсии нет. Наконец, во взволнованном, написанном высоким стилем обращении к Варшаве вместо характерного норвидовского выражения «chęciami chęci zamień» (‘желаниями замени желания’) появляется не менее характерная для Бродского реплика «Прости мой тон приподнятый», которую Норвид вряд ли счел бы здесь уместной.

В области словаря часты синонимические замены, обычно не слишком отступающие от стиля оригинала. Так, уже в первой строфе brylanty (‘алмазы’) превращаются в более редкое слово смарагд, rzeźbione czoło (‘чело статуи’) в лик мраморный, drżąc (‘дрожа’) — в неуверенно; во второй строфе находим замены święta (‘святая’) — девы невинные, maurytańskiej (‘мавританской’) — восточной, blasku (‘блеска’) — золотого жара, z ziemi pyłem (‘с земным прахом’) — в прахе смертном[888] и т. д. Любопытно, что в шестой строфе появляется слово Польша, которого у Норвида нет вообще. Бродский несколько увеличивает вес архаизмов (опочит, днесь, злаченую, метою, злаками, горнего) и не стремится передать норвидовские неологизмы: вместо «остраненного» выражения «rozwachlarzył się stokrotnie» (‘развеерился стократно’) сказано «на сто частей распался веером», слово krzysztalił (‘хрусталился’) не переведено вообще. Экзотическое слово bardon заменено традиционным лира.

В целом можно сказать, что Бродский перевел «Посвящение» с артистическим блеском. Однако норвидовский дискурс у него теряет черты постромантизма, склоняясь к «нормальному классицизму»: рваная, местами мелодраматическая интонация уступает более спокойной, дистанцированной речи. При всей своей сложности и некоторой архаичности эта речь рациональнее, отчетливее и завершеннее речи польского поэта. Как справедливо заметил (по отношению к другим стихотворениям) Петр Фаст, «Бродский, переводя тексты Норвида, сводит их к собственному лексическому, стилистическому и семантическому идиолекту, в то же время достаточно точно передавая версификационные и семантические черты оригинала»[889].

На других переводах Бродского мы остановимся с меньшей степенью подробности, тем более что «В альбом» и «Песнь Тиртея» уже служили предметом анализа.

«В альбом» — стихи, особенно близкие русскому поэту с философской точки зрения: они говорят об аде земной жизни, который описан как царство отчуждения и бесцельного детерминизма. Этот образ ада, преподнесенный в трагических и иронических тонах, имеет некоторую положительную сторону: ад есть испытание, в нем узнаешь, чего ты стоишь, насколько ты индивид, самостоятельное существо, а насколько создан бессмысленным окружением. Впрочем, окончательный ответ не ясен: прямо не говорится, свобода или гибель заключена в твоем сгорании, «пепел» ты или «алмаз», бренно или вечно твое бытие. В центре стихов — сложные и темные рассуждения о механизме существования, и прежде всего о времени, подобные многочисленным рассуждениям Бродского на эти же темы (и, видимо, на них повлиявшие).

В метрическом плане предстоящий нам норвидовский текст проще «Посвящения»: это регулярный силлабический стих — одиннадцатисложник, состоящий из 19 четверостиший с перекрестной рифмовкой (все рифмы женские). Бродский, как это обычно и делается в русских переводах, трансформирует его в пятистопный ямб (также с женскими клаузулами). Слова в позиции рифмы и целые рифменные пары в оригинале и переводе часто — заметно чаще, чем в «Посвящении», — совпадают (Пифагора, мандрагора, воды, после, пружины, гвозди, актера, хора…). Очевидно стремление переводчика сохранить фонетические повторы, звуковую игру в тех местах, где они явственны у автора: raz wraz porywa spazmem — сотрясает судорогой, wiekuistego zwycięstwa zaranie — алмаза / звезда, залог победы вековечной.

При этом Бродский во многих местах сдвигает семантику Норвида и особенно его стилистику. Как и в переводе «Посвящения», снижен пафос текста и повышена его прозаичность: меньше тире, многоточий, вопросов и восклицаний, слов с прописной буквы, больше точных высказываний, на первый взгляд спокойных, но отдающих глубокой безнадежностью сентенций. Вводятся острые образы: если в оригинале женщины просто едят мандрагору («najadłszy mandragor»), то в переводе «женщин… чрево пучит мандрагора». Очень бросаются в глаза просторечные осовремененные выражения, которым у Норвида соответствуют нейтральные (иногда архаические) идиомы либо романтические стереотипы: «tomów dwunastu na dowód / Pisać?» (‘писать 12 томов как доказательство’) — «Томов двенадцать накатать бы кряду»; «wolę jechać do wód» (‘предпочитаю ехать на воды’) — «Махну куда-нибудь на воды»; «Wolę — gdzieś jechać, w pilnym interesie, / Patrząc pried siebie z obłędu wyrazem» (‘предпочитаю куда-то ехать по срочному делу, глядя перед собой с выражением безумия’) — «Предпочитаю мыкаться в коляске,/Вращать глазами, клацая зубами»; «Lecz — prawić о tym iprawić na dowód / Że byłem ówdzie? — myśl sama udławia! / Jestem zmęczony… wolę jechać do wód, / Nie na wyjezdnym о Piekle się mawia» (‘но излагать это, излагать как доказательство, что я там был? — сама мысль душит! Я устал… предпочитаю ехать на воды, в канун выезда не говорят об Аде’) — «А впрочем — хватит. Разрешенье споров, / Что был там, нахожу невыносимым. / Качу на воды! Обалдел от сборов, / И описанье Ада не по силам». Pomnik (‘памятник’) заменен «полуграмотным» существительным мужского рода статуй. Два раза употреблено отсутствующее у Норвида металитературное слово текст, добавлены и другие заимствования из научного словаря: инерция (вместо pęd lub trafunek), вечный двигатель, масса, результат конечный, типичное для Бродского выражение в мозгу (Норвид не избегает наукообразных слов или идиом — rachunek, systemat, spazm и др., но в переводе эта тенденция подчеркнута).

Важнейшие строфы 6–9, говорящие об отчужденном «адском» мире, наиболее явственно переработаны Бродским — ощущение абсурдности и трагичности в них усилено, а показатель вольности выше, чем в других местах. Приведем их (курсивом указаны слова, добавленные в переводе):

Там чувств не видно. Только их пружины,

Взаимосвязью одержимы мнимой,

Подобие бессмысленной машины,

Инерцией в движенье приводимой.

Там целей нет. Там введена в систему

Бесцельность. Нет и Времени. В коросте

Там циферблаты без цифири в стену

Тупые заколачивают гвозди.

Но не событий считыватель точных,

А неизбежности колючий ноготь,

Переводящий стрелки их, источник

Их стрекота и дребезга, должно быть.

Что бóльшая для вечности потеря:

Минута, год ли? Вскидывая руки,

Самим себе и времени не веря,

Не колокол свиданья, но разлуки,

Они друг другу внемлют…

Здесь легко заметить типичную стилистику и вокабуляр Бродского: короста, циферблат, цифирь, стрелки [часов], стрекот, дребезг сплошь и рядом встречаются в его собственных стихах (пожалуй, особенно в эмигрантский период), знаменуя неумолимый и смертельный, при этом раздражающе монотонный ход времени[890]. Весьма характерны и ритмико-синтаксические ходы (краткие, законченные точкой фразы в начале строф), напоминающие хотя бы «Большую элегию Джону Донну». Мысль оригинала при этом изменена: Норвид, например, говорит о том, что каждый час движется, но не улетает, у Бродского дело происходит скорее наоборот: время есть элемент разлуки, знак потери и отсутствия.

«Песнь Тиртея» также написана регулярным силлабическим стихом — одиннадцатисложником (в нечетных стихах) и восьмисложником (в четных стихах), с перекрестными женскими рифмами. Как его условное соответствие, Бродский выбирает перемежающийся четырехстопный и трехстопный дактиль с женскими рифмами (11 и 8 слогов). В первом стихе — и только в нем — дана вариация: пропущен конечный слог во второй дактилической стопе («Что же так робок звук их напева?»).

Стихотворение Норвида — характерный образец poiesis docta, насыщенной мифологическими реминисценциями. Смысл его — обличение современной автору поэзии, потерявшей силу прежних веков, и надежда на то, что в пустоте всё же родится новый великий поэт. Для Норвида — как, впрочем, и для его переводчика — это имело очевидный автобиографический подтекст («пустота» и «пустыня» — важнейшие для Бродского категории).

Перевод Бродского обладает достаточной мерой точности и, по-видимому, сделан с оглядкой на мифологические стихи Цветаевой; при этом в нем присутствует особая певучесть, заставляющая вспомнить не столько Цветаеву, сколько, например, «Прощание с новогодней елкой» Окуджавы («Синяя крона, малиновый ствол», 1966), написанное сходным дактилическим размером:

Что ж это сердце над хрупкостью плачет,

Болью пронзенное острой,

Будто царица-изгнанница прячет

Гордость под пошлостью пестрой?..

Как обычно, Бродский стремится сохранять в рифменной позиции слова, находящиеся в ней в оригинале (древа, оду, смертной, котурне, урне, родит, приходит, духа). Стоит отметить примененные здесь тонкие приемы. Так, Норвид рифмует слова pewna (‘уверена’) и drewna, Бродский — напева и древа; норвидовской рифме pyły — siły соответствует рифма лира — лила (с нестандартным ударением во втором слове). В первой строфе Норвид использует учетверенную рифму pewna — drewna — rzewna — królewna; Бродский это не передает, но компенсирует внутренними рифмами в третьей и восьмой строфах: «Слов не терзая, но души пронзая»; «Слово из звука и слово из духа». Сохранены резкие норвидовские анжамбманы: «jak orzeł na skrzydła / Słońce» («разбуженный ранним / Солнцем»); «ozutą / Nogę» («столь гордо / Ногу»), Однако очевидно и то, что оригинал во многом изменен. Не только введено (как и в стихотворении «В альбом») характерное слово текст, не только появляется царица (у Норвида królewna, т. е. принцесса) и сокол (у Норвида orzeł — орел), но сдвигается смысл некоторых важных мест. Существенно иным предстает начало второй строфы: «I ów, со boski duch na dziejów karty» («и тот, что божественный дух [вносит] на страницы истории») — «С правдой небесной в пере поднадзорном». Здесь, видимо, дается отсылка к известным строкам Цветаевой («Голос правды небесной / Против правды земной»), а перо поднадзорное вводит тему «поэт в мире деспотизма», весьма важную для Бродского (впрочем, значимую и для Норвида). Не вполне точно передана пятая и шестая строфы (в оригинале урне придает форму не стопа, а долото). Далеко отстоит от норвидовского текста седьмая строфа машинописного варианта:

Cedr nie ogrody, lecz pustynie rodzą;

Próżnia — kołyską olbrzyma…

Eginej!.. wielci poeci przychodzą,

Gdy poetów wielkich nie ma…

Кедры пустыня бескрайняя родит.

Быть пустотой — не постыдно.

И песнопевец великий приходит,

Если великих не видно.

В печатном варианте перевод ближе к оригиналу (возможно, это уточнение произведено самим Бродским):

Кедры в бесплодном рождаются чресле,

В люльке гигантов — в пустыне.

Ждите поэта великого, если

Нету великих в помине.

Наконец, надлежит сказать несколько слов о ненапечатанном в русской книге Норвида переводе стихотворения «Моя родина». Оно также соотносится с важными для Бродского темами. Норвид в нем говорит о том, что поэт — если он достиг внутренней зрелости — связан не столько с определенной страной и племенем, сколько с вечностью и миром духа, обрекающим его на изгнание: «Ja ciałem zza Eufratu, / А duchem sponad Chaosu się wziąłem: / Czynsz płacę światu» («Я телом из-за Евфрата [т. е. из вавилонского пленения], / А духом возник над хаосом: / Миру плачý [лишь] дань»). При этом поэт может любить «стопы отчизны», т. е. внешнее в ней, но более любит ее суть. Особенно близка Бродскому — с его неоднозначным отношением к народу, империи, а также Ветхому Завету и христианству — должна была быть центральная, четвертая (и наиболее точно переведенная) строфа стихотворения:

Naród mię żaden nie zbawił ni stworzył;

Wieczność pamiętam przed wiekiem;

Klucz Dawidowy usta mi otworzył,

Rzym nazwał człekiem.

Племени нет, чтоб признал иль отвергнул.

Вечность вкусил прежде века.

Голос во мне ключ Давидов отверзнул,

Рим — человека.

Не будем углубляться в технические детали этого перевода, так как здесь пришлось бы повторить многое из уже сказанного.

Завершим нашу работу утверждением, которое приложимо ко всем четырем переводам. Бродский относился к Норвиду с особым пиететом, так как осознавал параллельность своей судьбы с судьбою польского поэта и ощущал с ним внутреннее родство. Однако это не мешало — скорее даже помогало — преобразовывать тексты Норвида в духе своей собственной поэтики. С другой стороны, работа над Норвидом была импульсом, позволившим Бродскому лучше осознать существенные для него темы. Вероятно, она явилась одной из поворотных точек в развитии русского поэта, способствуя его переходу от раннего творчества к зрелому. Детальное описание этого перехода и уточнение роли, которую Норвид в нем сыграл — дело будущих исследований.

* * *

Из Норвида{25}

[Посвящение]

Сперва в стекле, в смарагд обрáмленном,

сверкнув, луч солнца неуверенно

на лике Аталанты мраморном

на сто частей распался веером,

потом плющом и вазой занялся

и вскоре, вспыхнув без стеснения

на бархатных морщинах занавеса,

упал на золото тиснения

застегнутой на пряжку книги.

Как девы, в гроб сойдя невинными,

о дальнем грезящие миге,

когда Господь, воззвав по имени,

восстать им даст, она лежала,

с восточной пышностию залита

лучом, средь золотого жара, —

готической иконы зарева

подобья, с образом пресветлым

и с пляской солнца в прахе смертном.

Я знал: стихи, творенья гения

хранит та гордая оправа,

и я подумал в то мгновение:

«Пусть в блеске опочит их слава

Пусть автор спит. Влезать кощунственно

под переплет. Там те же самые

цветы и ленты спят бесчувственно.

И та же полуправда… в саване».

Прими, Варшава, днесь поэтому

в дар книгу менее злаченую.

Окровавленных пальцев метою

укрась ее обложку черную.

Не дева — Мать! твой герб сиреною

увенчан. Океан великий

я, пересекший, слышал пение

твое и не забыл я лик твой!

Что ж, Партенопы златовласые

а также нереиды милые

пусть пенят рифмы сладкогласие

сбирают раковины, лилии

к стопам своим с веселым гомоном

и в робости трясут невольной

над общей правдой с горьким голосом

фиалок звонкой колокольней.

К иному слух склоняет женщина —

Мать, чье чело снопами повито

и Польши злаками увенчано.

Лишь для нее мной лира поднята.

Познавши боль и радость, горнего

подобье Иерусалима

не презрит она звука горького,

а сладостный пропустит мимо.

Прими ж… Прости мой тон приподнятый.

Дай камешек (на что мне лица!)

ни кровью, ни слезой не политый,

о юности моей столица!

Из фантазии «За кулисами»

В альбом

1

Помимо Данте, кроме Пифагора;

Помимо женщин, склонных к исступленью,

Когда им чрево пучит мандрагора,

И я был в Лимбах… помню, к сожаленью!

2

В порядке подтвержденья или моды

Томов двенадцать накатать бы кряду…

Устал! Махну куда-нибудь на воды,

Довольно я постранствовал по Аду!

3

Предпочитаю мыкаться в коляске,

Вращать глазами, клацая зубами,

Века, эпохи смешивая в тряске

В мозгу, как в чаще ягоды с грибами, —

4

Быть здесь и там, сегодня, но и после,

Как ниже — выше — явствует из текста;

Но и не рваться из пучины вовсе,

И не забыть, что посетил то место!..

5

Как было там? Встречался ли с родными

И с ближними? Что делал там так долго?

Там близких нет, лишь опыты над ними,

Над сердцем человеческим — и только.

6

Там чувств не видно. Только их пружины,

Взаимосвязью одержимы мнимой,

Подобие бессмысленной машины,

Инерцией в движенье приводимой.

7

Там целей нет. Там введена в систему

Бесцельность. Нет и Времени. В коросте

Там циферблаты без цифири в стену

Тупые заколачивают гвозди.

8

Но не событий считыватель точных,

А неизбежности колючий ноготь,

Переводящий стрелки их, источник

Их стрекота и дребезга, должно быть.

9

Что бóльшая для вечности потеря:

Минута, год ли? Вскидывая руки,

Самим себе и времени не веря,

Не колокол свиданья, но разлуки,

10

Они друг друга внемлют настигая,

Иронии глухой не изменивши:

За каждою минутою — другая,

Хоть век звони, не по себе звонишь ты.

11

И вечный этот двигатель бесцельный —

Трагедия без текста и актера,

Отчаянья и скуки беспредельной

Мелодия, взыскующая хора.

12

Он сотрясает судорогой чрево,

Как океан, когда в нем первый раз мы.

Но это спазмы ярости и гнева,

Непониманья их причины спазмы.

13

Вот испытанье подлинное. То есть,

Собой владея иль трясясь от дрожи,

Ты здесь осознаешь, чего ты стоишь,

И что ты есть в действительности — тоже.

14

Пристали ль имена тебе и клички,

Что выдумало время — или предок,

И что в тебе от моды, от привычки,

И что — твое, ты видишь напоследок.

15

Как древо просмоленное, пыланьем

Ты там охвачен весь, но не уверен

В свободе, порождаемой сгораньем:

Не будешь ли ты по ветру развеян?

16

Останется ли хаос лишь и масса

Пустой золы? Иль результат конечный:

Под грудой пепла — твердого алмаза

Звезда, залог победы вековечной!

17

А впрочем — хватит. Разрешенье споров,

Что был там, нахожу невыносимым.

Качу на воды! Обалдел от сборов,

И описанье Ада не по силам.

18

Да, право же, довольно! В седла вскочим.

Попутчик мой — верзила конопатый,

Не смыслит ни в истории, ни в прочем,

Как статуя молчит, и сам — как статуй.

19

С двумя концами выберем дорогу:

На север — страны, а эпохи — с юга.

Граница им — пространство… ей-же Богу!

А небосвод — лишь пыльная округа.

Песнь Тиртея

Что же так робок звук их напева?

Текст у них, право, не новый.

Лютни зачем их из хрупкого древа,

А не из кости слоновой?

Что ж это сердце над хрупкостью плачет,

Болью пронзенное острой,

Будто царица-изгнанница прячет

Гордость под пошлостью пестрой?..

С правдой небесной в пере поднадзорном,

Сокол, разбуженный ранним

Солнцем — Поэт почему не разорван

Львами… но к быдлу приравнен?

Адские тени со струн отрясая,

Как же Орфеева лира,

Слов не терзая, но души пронзая,

Звуки прекрасные лúла?

Не распинал он несчастную Оду,

Полчищам фурий несметным,

Деву его охранявшим, в угоду —

Смертный, пошедший за смертной…

* * *

Ставя на пепел Эреба столь гордо

Ногу в злаченом котурне,

Форму стопой придавая нетвердой,

Свежей податливой урне,

С богом Аида сдружившись охотно,

В платье пурпурной окраски

Торс обернувши (в гнилые лохмотья!)

— Царь! Что лепечешь по-рабски?

Кедры пустыня бескрайняя родит.

Быть пустотой — не постыдно.

И песнопевец великий приходит,

Если великих не видно.

Слово из звука и слово из духа

Жаждет к скрижалям привиться.

Лишь песнопевец доводит до слуха

Общего — шепот провидца.

Моя родина

Помни, отчизной считающий избы,

Озими, пустоши, ветхость

Кровель соломенных: это — отчизны

Только поверхность.

Грудью младенец питается. Жмется

К юбке он в страхе, в печали.

Мать — о сыновье плечо обопрется.

Вот мне — скрижали.

Тело я взял за Евфратом. Родному

Я не обязан эфиру

Духом, но — Хаосу. Этим не дому

Должен я: миру.

Племени нет, чтоб признал иль отвергнул.

Вечность вкусил прежде века.

Голос во мне ключ Давидов отверзнул.

Рим — человека.

Знаю, отчизны кровавые стопы

Собственной вытерев прядью:

Чище и выше светил она стóкрат

Сутью и статью.

Прадеды также другой не знавали.

Вот оттого я, как в прошлом,

Счастлив припасть, как они целовали,

К жестким подошвам.

Родина мне — не проселки да избы.

Не присягну им на верность.

Шрамы на теле — не тело отчизны:

Тела — поверхность.

Еще раз о родном отечестве: Литва Мицкевича и Мицкевич в Литве[**]

Виктор Вайнтрауб во многих своих работах обращался к образу Мицкевича, к его представлению о себе (и представлениям о нем) как о пророке, вожде своего народа, олицетворении его коллективных чаяний и харизматичном учителе грядущих поколений. Мессианская идея, проповедовавшаяся Мицкевичем и отозвавшаяся эхом у многих его современников, может выглядеть странной для нас, однако она будоражила воображение его читателей и способствовала судьбоносным изменениям на интеллектуальной и политической карте Восточной Европы. Зачастую в этой связи упускается из виду тот факт, что пророчества Мицкевича сформировали собирательный образ не одной нации, а двух — Польши и Литвы. Впрочем, пророки не бывают непогрешимыми. Мицкевичу не удалось провидеть очень значительное событие в своем родном краю — возникновение еще одного современного государства на границе с Польшей, а именно Литвы, хотя он, возможно, более, чем кто-либо другой, способствовал ее духовному становлению. Меня будут интересовать две темы, тесно связанные одна с другой: во-первых, связь пророческого образа Мицкевича с его литовскими корнями и, во-вторых, парадоксальная роль поэта в развитии литовского национального самосознания.

Начну с двух переводов Мицкевича на литовский язык, необычных в нескольких отношениях. Первый из них был сделан еще в 1822 году, но оставался в рукописи более ста лет, будучи напечатан лишь в 1929. Переведенная повесть носит название «Жи-виля» («Žywila»); ее литовский перевод включается как составная часть в романтическую историю Великого княжества «Деяния древних литовцев и жемайтийцев». Автором этого сочинения был Симонас Даукантас, он же Шимон Довконт, в то время студент Виленского университета (Вильнюс), в котором учился и Мицкевич.

Любопытно, что «Живиля» оказывается самым первым текстом Мицкевича, переведенным на иностранный язык. В этом отношении с ней могут соперничать только две баллады Мицкевича, переведенные на русский язык Кондратием Рылеевым (и также долго остававшиеся в рукописи), но рылеевский перевод, видимо, все же сделан на год позже. Уже один этот факт делает перевод Даукантаса заслуживающим внимания. Однако это не единственная примечательная вещь, связанная с данным произведением. Очевидно, что «Живиля» не принадлежит к числу основных произведений Мицкевича. Это юношеский литературный опыт, подражающий трудам греческих и римских историков. Написанная в 1819 году, еще до решающего поворота Мицкевича в сторону романтизма, она обсуждалась на заседании тайного общества филоматов[892] и в конце февраля того же года была опубликована анонимно в еженедельнике «Tygodnik Wileński» с пометой: «Отрывок из древних польских манускриптов, предоставленных редакции г-ном С. Ф. Ж.» (Мицкевич намекал на известного виленского филолога и антиквара Шимона Феликса Жуковского). По легенде, товарищи Мицкевича в порядке шутки представили ее профессору Леону Боровскому как подлинный литературный памятник, а Боровский поспособствовал публикации «Живили». Таким образом, это была типичная для тех времен подделка, хотя и, вероятно, без серьезных обманных помыслов. Мицкевич никогда впоследствии не перепечатывал «Живилю», и вскоре о ней забыли. Ее авторство было установлено однозначно только в 1884 году. В краткой и лаконичной повести просматриваются (в зачаточном состоянии) некоторые мотивы, характерные уже для зрелого Мицкевича: роковая страсть, предательство и, наконец, патриотический подвиг героической женщины. Живиля, дочь Корьята, литовского князя из Новогрудка, влюбляется в витязя по имени По-рай. Узнав о тайной связи дочери (и при этом не зная, кто ее любовник), Корьят приговаривает ее к смерти. Чтобы спасти Живилю, Порай открывает ворота Новогрудка вражеским русским войскам. С их помощью ему удается вывести Живилю из плена, но Живиля убивает его за измену родному городу, выдворяет русских и умирает с мечом в руке. (Довольно неожиданный оттенок этой истории придает тот факт, что Порай значился в геральдическом титуле предков Мицкевича.)

Даукантас мог знать Мицкевича лично: они учились в одном классе на отделении литературы и свободных искусств в Вильно (хотя Даукантас был значительно старше). Можно добавить, что Даукантас, вероятно, рассматривался в качестве кандидата на вступление в одно из тайных студенческих обществ, близких к филоматам. Так или иначе, он принял «Живилю» за подлинный фрагмент литовских летописей. Подобно многим другим, он был введен в заблуждение самим языком рукописи, написанной по образцу сочинений историка XVI века Мацея Стрыйковского. Перевод повести получился достаточно вольным. По непонятным соображениям, переводчик изменил время действия повести примерно на столетие — с 1400 года на гораздо более ранний период правления Гедиминаса (Гедимина). Более того, будучи включенной в повествование Даукантаса, «Живиля» изменила свою функцию: из полусерьезной стилизации, предназначенной — по крайней мере, отчасти — для развлекательного чтения, она превратилась в недвусмысленный пример литовского патриотизма. Кроме того, если Мицкевич просто сопоставил Живилю и героических женщин Греции и Рима, его переводчик усугубил сопоставление, отметив, что ни Греция, ни Рим не произвели на свет такой благородной девушки. Можно сказать, что в итоге, перемещая героиню Мицкевича в контекст своего собственного произведения, Даукантас как бы трансформировал ее в образ Гражины, предвосхищая тем самым позднейшую поэму польского классика.

Особый статус «Живили» на литовском языке был подкреплен еще одним обстоятельством. Самый первый перевод Мицкевича был сделан на язык, практически лишенный какой-либо литературной традиции, — на язык, считавшийся близким к вымиранию или, во всяком случае, обреченным остаться безвестным местным диалектом. В 1822 году литература на литовском языке ограничивалась лишь малым числом книг по религии и языкознанию. Первый — весьма скромный — сборник стихотворений на литовском появился в Вильно только восемью годами ранее. Главный литовский литературный памятник XVIII века — поэма Донелайтиса «Времена года» (которую Мицкевич благосклонно упомянул в примечании к «Гражине») — была напечатана в Кёнигсберге в 1818 году, спустя полвека бытования в рукописи, доступной лишь малому числу читателей. «Живиля» не относилась к основному корпусу творений Мицкевича, а ее переводчик сам был фигурой достаточно маргинальной — и при том сознательно маргинальной. Он вполне мог стать известным историком и фольклористом, если бы выбрал польский язык в качестве основного. Ему не составило бы труда это сделать, так как он прекрасно владел обоими языками, как и все интеллигентные люди литовского происхождения тех лет; тем не менее уже в студенческие годы он принял решение писать только на литовском. Его стремлением было возрождение языка и создание на языковой основе отчетливого литовского самосознания, и он практически в одиночку двигался к этой цели. Так, чтобы создать впечатление о богатстве литовской литературной жизни, он сочинял книги под целым рядом псевдонимов. Большая часть этих книг оставалась неизданной, однако все они читались, передавались из рук в руки и обсуждались.

Даукантас стал первым литовским провозвестником «филологической революции», охватившей Восточную Европу в XIX веке. Как заявляется в «Деяниях древних литовцев и жемайтийцев», он поставил себе следующую задачу:

«…доказать всем противникам литовского и жемайтийского языка, что при достаточном желании и способностях любой человек может писать на литовском с таким же успехом, как на любом другом культурном языке, имеющем хождение в настоящее время».

В его представлении, жемайтийский диалект был отдельным языком, хотя и неотделимым от литовского. Неприятелем, препятствующим развитию этого наречия, полагалась Российская империя, под владычество которой попали литовские земли бывшей Речи Посполитой после ее Третьего раздела. Но Даукантас пошел дальше, тем самым став отцом-идеологом литовского национального возрождения: среди неприятельских сил, угрожающих Литве, он называл также польскоязычные образованные слои общества и шляхту. Социальные распри между говорящим по-литовски крестьянством и польской (или полонизированной) аристократией трактовались им как конфликт между двумя нациями, каждой со своей независимой историей и независимым будущим. В «Деяниях древних литовцев и жемайтийцев» можно найти обличительную речь, направленную против «злых сил этого мира», которые «под прикрытием уний […] на самом деле презирали племя литовское». По словам Даукантаса, эти неназванные злые силы сначала лишили литовцев свободы, затем заковали их в кандалы и в конечном итоге отдали своих рабов разбойникам с большой дороги. Несложно догадаться, что под злодеями здесь имеется в виду польская аристократия, а под разбойниками — царский режим. Такая диатриба вряд ли могла вызвать серьезное недовольство многих польских идеологов того времени. Тем не менее в позднейших сочинениях Даукантаса, а также — с еще большей силой — в трудах его многочисленных последователей вина за все происходящее безоговорочно возлагалась на каждого, кто говорил на польском языке.

Таким образом, Даукантас создал идеологическую концепцию, сильно отличавшуюся от концепции его соратников-филоматов. Распад Речи Посполитой, с его точки зрения, хотя и был далек от желаемого хода событий, всё же не был худшим из зол. Более серьезная неприятность случилась раньше — когда свободная языческая Литва пала под натиском идеи союза с христианской Польшей.

В этом смысле образ Живили может быть истолкован как символ девушки-Литвы, чей возлюбленный (Польша) совершил презренный предательский поступок, передав ее, вместе со всей ее страной, в руки русских. Чтобы быть точным, необходимо сказать, что такая трактовка никогда напрямую не выражалась ни Даукантасом, ни какими-либо другими литовскими авторами, писавшими на эту тему. И всё же чрезвычайная популярность легенды о Живиле в Литве, особенно во времена напряженности между поляками и литовцами, достаточно показательна. Незначительная повесть молодого Мицкевича, никогда не пользовавшаяся известностью в Польше, стала одним из парадигматических текстов литовской культуры, фактически затмившим поэмы «Гражина» и «Конрад Валленрод». Сходным образом сам Даукантас из скромного литератора был возведен литовским национальным движением в архетипический чин «отца нации». Перевод «Живили» вновь увидел свет в составе другого крупного труда Даукантаса — «Жемайтийской истории» (1838); причем здесь авторство было приписано его другу Теодору Нарбутту, виленскому историку-любителю. Впоследствии «Живиля» была переведена заново (в 1890 году), включалась в школьные хрестоматии (либо как подлинная историческая повесть, либо как подлинное же народное сказание), пересказывалась разными авторами и неоднократно адаптировалась под конкретный уровень обучения. Авторство Мицкевича почти никогда не упоминалось. Само имя Живиля, в литовском приобретшее форму Живиле, стало одним из самых распространенных в Литве женских имен. Оно воспринималось (и сейчас воспринимается) как исконно народное, балтийское имя, лишенное каких-либо славянских либо иных иностранных связей. Ничем, кроме как парадоксом, это назвать нельзя. Корень этого имени, в отличие от имени Гражина, не балтийского происхождения, а славянского (Мицкевич придумал его, объединив имена нескольких померанских и мазовецких божеств). В 1947–1948 годы «Живиля» была инсценирована эмигрантским драматургом и прозаиком-модернистом Антанасом Шкемой. В его версии история о Живиле и Порае повторяется трижды в трех различных исторических ситуациях. Сперва она разворачивается в средневековой Литве, в строгом соответствии с замыслом Мицкевича; затем — во времена восстания 1863 года (Живиля предстает юной дочерью землевладельца, а ее возлюбленный — участником восстания) и, наконец, в Вильнюсе, оккупированном советской властью в 1941 году (оба героя изображены бойцами литовского подпольного движения; на этот раз юноша искупает свою дурную карму, отказываясь спасать возлюбленную ценой предательства и погибая вместе с ней).

Не менее причудливым был сюжет, касающийся другого переведенного произведения Мицкевича, на котором я хотел бы остановиться более подробно. Вскоре после восстания 1831 года в Париже вышла небольшая, семистраничная брошюра на литовском языке. В ней содержались две заключительные и, пожалуй, самые впечатляющие главы мессианского манифеста Мицкевича «Книги польского народа и польского пилигримства» — «Литания пилигрима» и «Молитва пилигрима». Владислав Мицкевич неверно атрибутировал это издание как полный перевод, что отразилось на нескольких ошибочных библиографиях. Так или иначе, это было значимое событие в истории переводов Мицкевича. Брошюра не датирована: согласно некоторым предположениям, она вышла уже в марте 1833 года, пять месяцев спустя после первого польского издания. Если такие предположения верны, можно считать это издание первым переводом (хотя и частичным) «Книг» Мицкевича, опередившим переводы на французский, немецкий и английский, напечатанные позже в том же самом году. Учитывая, что литовская литература оставалась в 1833 году в таком же зачаточном состоянии, как и в 1822, иначе как удивительным это назвать нельзя. Даже если брошюра вышла в 1836 году, как обычно предполагается сейчас, незаурядность этого факта трудно переоценить. С другой стороны, перевод «Книг» на литовский язык выглядел до некоторой степени закономерным, принимая во внимание польско-литовские отношения во время восстания и после него.

По всей вероятности, переводчиком был Киприйонас Незабитаускас, он же Циприан Юзеф Любич Незабитовский. На 19 лет старше Мицкевича и на 14 Даукантаса, он принадлежал к тому дофиломатскому поколению, которое воспитывалось в еще независимой Речи Посполитой. Будучи католическим священником, он участвовал в восстании и был вынужден эмигрировать. Преследуемый неприятностями, типичными для изгнанника, Незабитаускас, возможно, покончил собой в Нанси в 1837 году, хотя обстоятельства его смерти не выяснены. Во Франции он осуществлял деятельность утописта-радикала, последователя Ламенне (труды которого переводил на литовский). Неудивительно, что он попал и под влияние мессианского учения Мицкевича.

Перевод «Книг польского народа и польского пилигримства», написанных в простой манере и адресованных широким кругам эмиграции, представлял собой нравоучительную и душеполезную литературу для бывших мятежников литовского происхождения, число которых в Париже на тот момент было значительным. Все они были, разумеется, двуязычными, но по крайней мере для некоторых из них — по-видимому, Незабитаускас входил в их число — литовский был первым и родным языком. Мессианский текст Мицкевича мог восприниматься ими как еще один молитвослов.

Стоит отметить, что Незабитаускас был автором книги стихов на литовском языке, которую он отправил Мицкевичу с просьбой о финансовой поддержке. Книгу открывало стихотворное посвящение, озаглавленное «Прославленному мужу Адаму Мицкевичу, знаменитому и великому поэту, нашему выдающемуся литовскому соотечественнику, пишущему на польском языке». Мицкевич не выполнил просьбу Незабитаускаса, и книга, подобно «Деяниям древних литовцев и жемайтийцев», оставалась неизданной почти сто лет (опубликована лишь в 1930 году). По большей части она состояла из переводов и подражаний Ламенне. Написанная крайне высокопарным стилем и неуклюжим силлабическим стихом, она вряд ли привлекла бы много внимания, если бы не представляла собой первую серьезную пробу политической и философской лирики на литовском языке. Незабитаускас разделял убежденность Даукантаса в том, что литовский язык может быть столь же утонченным и пластичным, как и польский: по его словам, в нем присутствуют «богатый набор точных слов» и «сила четкой и приятной выразительности». Однако его идеологические позиции были диаметрально противоположны позициям Даукантаса. Он никогда не считал литовцев отдельной нацией. Для него большинство литовцев — «необразованный сельский народ», хотя и достойный внимания, но своего места в истории не имеющий. Образованные же литовцы, к которым он сам себя причислял, входили неотъемлемой частью в польскую нацию, хотя и используя при этом другой языковой диалект. В своей поэзии Незабитаускас называл себя поляком, употребляя это слово фактически как синоним «литовца». Подобно любому эмигранту 1831 года, он исповедовал веру в возрождение Речи Посполитой: в объединенном польско-литовском мире ему виделся идеал и полнота истины. Творчество Мицкевича воспринималось Незабитаускасом и, по-видимому, его читателями-эмигрантами слово в слово, без какой-либо попытки переосмысления.

Но вскоре ситуация изменилась. То же самое литовское национальное движение, которое Даукантаса вывело из положения маргинала в центр общего внимания, Незабитаускаса обрекло, по существу, на забвение. Случилось так, что судьба, выпавшая на долю «Книг польского народа и польского пилигримства», в Литве оказалась столь же характерной, как и судьба «Живили». После опыта Незабитаускаса этот текст был переведен вновь лишь в 1919 году, во время борьбы Литвы за независимость (приведшей к вооруженному столкновению с Польшей). Впрочем, понятие «перевод» здесь едва ли корректно, ведь произведение Мицкевича было причудливым образом подтасовано: слово Польша было заменено словом Литва, а слово поляки — на литовцы. Магическое число трех держав, поделивших польско-литовское государство (Россия, Пруссия и Австрия), изображенное Мицкевичем как «дьявольская» противоположность Святой Троице, всегда присутствовало в народном сознании литовцев; отличие состояло лишь в том, что вместо Австрии, никогда не вмешивавшейся в дела Литвы, в список исторических врагов была занесена Польша.

По сведениям некоторых источников, «Литания пилигрима» была переведена в третий раз в 1991 году и распространена в виде листовки среди защитников парламента в Вильнюсе 13 января того же года. У меня не было возможности проверить эти сведения, и самого текста я не видел, но уверен, что это вновь была адаптированная версия с изъятием любых упоминаний Польши и ссылок на историю Польши (которая в любом случае не слишком хорошо известна в современной Литве).

Таким образом, влияние Мицкевича на литовскую культуру изобиловало невероятными парадоксами. Сам образ его родной земли, ее прошлого и ее национального характера, превратившийся в устоявшийся образец для многих поколений польских (и не только польских) читателей, претерпел необычную трансформацию в стране, которую он считал — и небезосновательно — своей родиной. Процесс становления современного культурного самосознания Польши и Литвы, обязанный многим Мицкевичу и польскому романтизму в целом, обнаруживает напряженные взаимоотношения любви-ненависти: можно сказать, что литовская и польская культуры находятся в состоянии взаимного дополнения, однако в то же время нельзя упускать из виду и многие конфликтные моменты их общей истории. В истории литовской культуры можно без труда выделить две противоборствующие и взаимопереплетенные линии — одна из которых берет начало у Даукантаса, школьного товарища Мицкевича, а другая — у Незабитаускаса, который состоял с Мицкевичем в переписке. Рассмотрим теперь более подробно образ Литвы у самого Мицкевича, от которого ведут генеалогию две указанные противоборствующие идеологемы.

Исходной точкой, от которой обычно ведут историю польского романтизма, считается тот же год (1822), в котором Даукантас написал свой романтический манифест литовского национального возрождения — «Деяния древних литовцев и жемайтийцев». Географическая общность тоже имела значение, так как оба течения формировались в Вильно. Важным различием был, однако, тот факт, что литовское течение долгое время оставалось подземным, в то время как польское сразу же вышло на поверхность. В отличие от Даукантаса, которому не приходилось рассчитывать на публикацию его труда, Мицкевич преуспел в напечатании «Баллад и романсов», хотя и не без препятствий, и стал знаменитым в один день. Разумеется, два школьных товарища отличались друг от друга масштабами личности; более того, только один из них вращался в высокоразвитой языковой и культурной среде. Однако, вероятно, более значимым моментом, отличившим судьбу одного от судьбы другого, был тот факт, что стиль мышления Даукантаса был исторически преждевременным, тогда как идеи Мицкевича отвечали реальным общественным и духовным нуждам его эпохи.

Интеллектуальный порядок XVIII века, которому были свойственны рационализм, европоцентризм и отладка на грекоримское наследие, был поколеблен глубинным кризисом, охватившим весь цивилизованный мир, — этот кризис в Польше и Литве был усугублен утратой независимости и наполеоновскими войнами. Было доказано, вне всяких сомнений, что история развивается непредсказуемо. Новая эпистема выдвинула на передний план деятельность субъекта, который отныне был уполномочен критиковать реальность и создавать ее заново; лишь мистик и ясновидец, в роли которого выступал поэт, мог провидеть будущее; иррациональная вера и эмоции превалировали над разумом. Эти широко известные черты романтического мировоззрения дополнял развивавшийся регионализм, который противопоставлялся классицистской централизации. Интерес к темной, внерациональной стороне души находил поддержку в переориентации культурных устремлений в сторону периферии — социальной, исторической или географической. Авторитарная культура сверх-детерминированного центра была вытеснена субкультурами, отмеченными метафизическими чаяниями и мятежным духом; городской уклад уступал место первозданным ландшафтам; Европа уступала место Востоку — или своим же восточным окраинам.

Мицкевичу повезло родиться в приграничном крае, который запросто мог приниматься за эдакую восточноевропейскую Шотландию или Бретань. Во введении к «Балладам и романсам» он восхваляет творчество шотландских поэтов (пишущих на английском), выстраивая свой образ по их подобию, как литовский поэт, пишущий на польском языке. Более того, ему повезло вырасти в Вильно — цивилизованном европейском городе с большой западной общиной и в то же время воплощении «инакости» и экзотики; до некоторой степени Вильно был даже «восточным» городом (Санкт-Петербург был более вестернизированным, хоть и находился ближе к географическому Востоку). Поражая характерными чертами консервативного католицизма и барочной архитектуры, город сохранил в себе многое из барочной карнавальной традиции. Наследие средневековья и пережитки язычества также были в нем налицо. Кроме того, Вильно был окружен необычными живописными пейзажами, которые при определенной доле воображения могли восприниматься как «дикая природа».

Средневековое Великое княжество Литовское было образовано и находилось под властью языческого племени, говорящего на балтийском языке, непонятном для славян, но, кроме того, оно включало в себя множество славянских земель, на которых исповедовалась православная вера. После вхождения в союз с Польским королевством, оно обычно воспринималось как протянутая на восток часть Польши. Дворянство Великого княжества в большей своей части стало католическим и полонизированным, но тем не менее страна сохранила многое из своего уникального характера. Литовский язык и восточнославянские (западнорусские) диалекты, впоследствии развившиеся в белорусский язык, сохранили хождение в основном в среде крестьянства. Существовала старинная традиция противопоставления «лесной» Литвы и «земледельческой» Польши, а также отсталости Литвы и польской цивилизованности; в то же время литовская шляхта нередко расценивала отсутствие собственной высокой культуры как знак приверженности старине и благородству, взирая на «народ Королевства» (koroniarze) с плохо скрываемой надменностью. Во времена Мицкевича все это служило прекрасной почвой для романтического воображения. Литва осмыслялась как «другая сторона» цивилизованного государства, одна из тех завораживающих своей инакостью земель, которые предоставляли почву для переоценки всей европейской культуры. В сознании Мицкевича (который, кстати, никогда не был ни в Варшаве, ни в Кракове), его родной край был миром, существующим наравне и даже превосходящим мир Польши как таковой. Как о безумной девушке-крестьянке из программной баллады «Романтика», о Литве нельзя было судить сквозь призму учености (mędrca szkiełko i oko). Необходимо было присмотреться поближе и разглядеть в «другом» эстетическую и этическую ценность. Неявным образом Литва противопоставлялась Королевству как земля духовного видения земле разума. Здесь еще живо ощущение бескрайности и чуда; здесь рассудок имеет ограниченные права.

В беседе со Стефаном Гарчиньским в Дрездене (1832) Мицкевич назвал себя «диким литовцем», имея в виду, прежде всего, свой нетрадиционный характер и независимость ума. Но в этой автохарактеристике содержится что-то еще. Экзотическая и диковатая страна стала символом неприрученных сил душевной жизни. Земли бывшего Великого княжества служили своеобразным хронотопом, символическим пространством лесов и озер, пропитанным духовными потоками и непосредственно граничащим с миром иным. Это был мир уединенности и волшебства, таинственности и ужаса, меланхолии, страдания и беспокойства — всё, чем характеризовался романтизм, питаемый к тому же реальной обстановкой этих отдаленных от цивилизации областей, в особенности в белорусской части Великого княжества. Диалоги в балладах Мицкевича обычно представляют собой диалог двух миров — дневного и ночного (последний метафорически изображался в виде затонувшего города Свитезя). В таком онирическом пейзаже противоборство жизни со смертью и природы с культурой дополнялось спорами между различными эпохами, социальными слоями и, не в последнюю очередь, между различными языками. Поэт представлялся в роли медиума, сквозь него говорил дух, который ранее проявлялся в неразборчивых речах языческих племен. Чудодейственное вторжение сверхъестественных сил в повседневную жизнь, по существу, напоминало вторжение романтического поэта «с окраины» в область «центровой» культуры.

Представление о Литве как о земле первозданной гармонии дополнялось ее историей. Для романтиков средние века были особой эпохой, главным средоточием исторического процесса. У Литвы было средневековое прошлое шекспировского размаха, сочетавшее в себе черты романтического Севера и романтического Востока. С одной стороны, это была полумифическая варварская страна, наделенная творческой мощью, наподобие германской и кельтской Европы, которую поэты-романтики противопоставляли миру Средиземноморья. С другой стороны, литовская языческая вера ассоциировалась с исламом: литовцам пришлось сдерживать атаки крестоносцев, называвших их «северными сарацинами», а позже они сами, по своей воле, отреклись от язычества. В качестве еще одного «романтического» штриха стоит добавить, что литовский язык и литовская самобытность воспринимались как исчезающий вид, и не без оснований, ведь литовская словесность, как мы уже отметили, к тому моменту еще не вышла из зачаточного состояния. Память о прошлом сохранялась, по всей видимости, только в фольклоре, в среде необразованных людей, чья неграмотность отождествлялась с исторической памятью. Память так и задержалась там, согласно цитате из баллады Мицкевича, как «тайный знак, украшающий мшистые скалы, надпись, смысл которой погрузился в сон».

Данный миф о Литве как «теневой стороне» Польши, контркультуре, строящейся по контрасту с Западом, — одним словом, как об архетипическом «другом» для Польского королевства — позволил Мицкевичу создать неканоническую парадигму, вытеснившую культурный монологизм польского Просвещения. Скудость достоверных знаний о Литве и расплывчатость ее пространственно-временных границ не могли не играть на руку воображению романтизма. Прежде всего можно отметить, так сказать, колеблющуюся семантику самого понятия «литовский». Оно может применяться к бывшему Великому княжеству в его целостности, т. е. к этнически литовским землям, равно как к землям этнически белорусским; а с другой стороны — к древней языческой Литве с ее неславянским языком и особым культурным наследием. Мицкевич чаще всего использовал первое значение: другими словами, он воспринимал Литву скорее как историческую область, нежели как лингвистическую и культурную общность. Ему было хорошо известно, что Великое княжество состояло из двух лингвистически независимых частей. В статье о Францишеке Карпиньском (1827) он писал: «Простые люди в Литве пользуются либо западнорусским диалектом, смешанным с польским наречием, либо литовским языком, совершенно отличным от польского». Более чем вероятно, что Мицкевич мог слышать литовскую речь в Вильно, Ковно и, возможно, даже в родном районе Новогрудка (где говорящие на литовском языке оставались в некоторых селениях вплоть до середины XX века), а также и на эмигрантских собраниях, на которых присутствовали земляки Незабитаускаса. Отрывки из трех литовских народных песен, записанные рукой Мицкевича в Париже, были изданы в 1927 году Михалом Бренштейном и Яном Отрембским: по ним видно довольно основательное владение литовской грамматикой. С другой стороны, Мицкевич никогда четко не отличал литовцев от латышей и древних пруссов, и, несмотря на очевидные лингвистические различия, он пользовался понятием «литовский» применительно к славянским диалектам, распространенным на территории бывшего Великого княжества. Понятие «Белоруссии» как отдельного культурного ареала возникло только около 1830 года, и слово «белорусский» встречается во всем корпусе произведений Мицкевича, кажется, лишь однажды (в его письме 1853 года Игнацию Домейко).

Эта семантическая путаница усугублялась тем обстоятельством, что район Новогрудка, хоть он и был населен главным образом белорусскоязычными жителями, на протяжении нескольких столетий считался неотъемлемой частью так называемой исконной Литвы (Lithuania Propria) — Литвы в узком смысле (в отличие от «западнорусских» областей Великого княжества). Так или иначе, баллады Мицкевича, такие, как «Могила Марыли», «Будрыс и его сыновья», считавшиеся вольными переводами из оригинального литовского фольклора, были либо типичными для романтизма «подделками», либо, в лучшем случае, отдаленными отзвуками белорусских причитаний и песен. (То же самое можно сказать и про обрядовые тексты из части II поэмы «Дзяды».)

«Литовский» смешивался не только с «западнорусским». На другом иерархическом уровне и литовский, и западнорусский воспринимались как региональные разновидности польского языка. В известном стихотворении «Смотр армии», в поэме «Пан Тадеуш» и многих других произведениях Мицкевич (между прочим, так же как и Незабитаускас, говоривший на литовском) употребляет слово литвин (‘литовец’) как синоним слова поляк. Хотя литовские исследования под знаменем романтизма были в моде во времена обучения Мицкевича в университете, да и продолжали оставаться впоследствии, лингвистическое понимание нации в то время развивалось только небольшим числом одиночек. Балтийский фольклор и этнография рассматривались как неотделимая часть польского наследия, ценное достояние периода независимости; древнебалтийский Олимп считался вариантом общеславянского Олимпа. Для Мицкевича и его окружения «теневая сторона» Польши, несомненно, оставалась Польшей, так же как обратная сторона Луны никогда не переставала быть частью Луны.

Впрочем, такое отношение к литовскому языку и литовскому национальному самосознанию имело свои тонкости и диахронические нюансы. В комментариях к «Гражине» Мицкевич солидаризировался с Ксаверием Богушем, виленским ученым, отстаивавшим точку зрения, согласно которой литовский язык являлся точным, необыкновенно богатым и гибким языком, который, весьма вероятно, служил некогда носителем обширной литературы. В этом он не соглашался с Иоахимом Лелевелем, безжалостно высмеивавшим Богуша. Он также поддерживал мнение Богуша о том, что принятие христианства и союз с Польшей оказали пагубное влияние на эту предполагаемую древнебалтийскую культуру, — идею, которой суждено было сыграть существенную роль в сочинениях Даукантаса и других идеологов литовского национального движения. С другой стороны, если Богуш считал сохранение литовского языка делом чести для поляков, Мицкевич, скорее всего, подписался бы под мнением его товарища по кружку филоматов Яна Чечота, согласно которому угасание их родного наречия (будь оно литовским или белорусским) было достойно сожаления, но все же это был естественный порядок вещей, ибо в противном случае это навредило бы единству и чистоте польского языка.

В часто цитируемом введении к «Конраду Валленроду» Мицкевич писал:

«Литва теперь всецело принадлежит истории… Не к этому ли призывает нас Шиллер, когда пишет: „Was unsterblich im Gesang soil leben, Muss im Leben untergehen“ — Что в песне обретает вечную жизнь, в жизни самой должно угаснуть».

Обычно эти слова истолковываются как сознательный ход, направленный на скрытие от цензуры реального смысла поэмы «Конрад Валленрод». Действительно, средневековая Литва в эпической поэме Мицкевича фигурировала в качестве вполне прозрачного псевдонима для всей Речи Посполитой, возрождение которой было первым пунктом авторского посыла. Но и здесь присутствует характерная двусмысленность: чтобы быть примененным к реальной средневековой Литве с ее отдельным историческим прошлым, утверждение Мицкевича должно было интерпретироваться вполне буквально.

В «Книгах польского народа и польского пилигримства» Речь Посполитая восхваляется как прообраз единой Европы и единого человечества:

«И Бог вознаградил их [поляков], ибо великая нация, Литва, объединилась с Польшей, подобно мужу и жене, душа в душу. И никогда раньше мир не видывал такого союза наций. Отныне будет так. Ибо этот брачный союз Литвы и Польши есть символ будущего союза всех христианских народов во имя веры и свободы».

Что характерно, согласно Мицкевичу, Литва играла роль повелевающего мужа в этом браке (в соответствии с реальной исторической женитьбой литовца Владислава Ягелло и польки Ядвиги). Однако с тех пор отдельное существование Литвы мыслилось как излишнее. Теперь она была неотделима от Польского королевства, даже сохранив первозданные чары, которых лишена другая половина союза.

В лекциях по славянской литературе, которые Мицкевич читал в Коллеж де Франс (особенно в лекции 24 марта 1843 года), были изложены его взгляды на Литву, отмеченные некоторыми новыми мыслями. Он утверждал, что древние литовцы, «наименее известное племя в Европе», не были ни славянами, ни германцами; их язык был «старейшим из языков, на которых говорили на Европейском континенте», подобным санскриту, и в то же время он был наименее отточен литературным употреблением. По словам Мицкевича, страна выглядела ничтожно на карте, но играла крайне важную историческую роль. Эта важность ассоциировалась в первую очередь с духовной областью. У литовцев можно было найти «исконную мысль и душу всех традиций». «Нигде более религиозные верования не складывались в столь обширное и органичное целое». В своих дилетантских, но характерных рассуждениях Мицкевич соотносил древнелитовский анимизм с древнеиндийской религией и называл его более чистой формой брахманизма, распространяя свой довод также и на политическое поле. Им даже была выдвинута гипотеза, что древние литовцы произошли из колонии индусов, в своих странствиях дошедших до берегов Балтики. По его мнению, Литва была духовно связана с Польшей уникальной связью, «каким-то великим таинством», «внешним выражением которого было заключение политического союза двух стран», «значительнейшего поворотного события в истории Севера». Невзирая на все превратности судьбы, союз оставался нерушимым вплоть до дней самого Мицкевича, по крайней мере на метафизическом уровне. Как следует из другой цитаты, современный литовский народ не обладает «чувством национального самосознания, не образует отдельного государства и даже не имеет таких чаяний: понятие о нации и отчизне отсутствует в его языке». И всё же он наделен какой-то великой, хотя и туманной, миссией. Как положено профетическому тексту, лекция о Литве кончается немного озадачивающим предложением: «Стало быть, народ этот живет упованием».

Слова Мицкевича не следует понимать как предсказание тех знаменательных перемен в политической судьбе Литвы, которые имели место в XX веке. Ведь Мицкевичу казалось, что Литве не просто не нужно независимое историческое существование — его почти невозможно представить. Он не мог даже вообразить, что на базе литовского языка может возникнуть зрелая, высокоразвитая культура. Тексты на литовском языке (о существовании которых ему было известно) были для него неким экзотическим придатком польской культуры, странным, хотя и по-своему привлекательным феноменом, только утверждавшим его в мысли о доминирующем и всеохватывающем значении польского языка. В «Книгах польского народа и польского пилигримства» об этом говорится в наиболее исчерпывающей форме:

«Литовец и мазур — братья: разве братья спорят из-за того, что одного зовут Владислав, а другого — Витовт? Фамилия у них одна — польская».

В этой связи литовский сепаратизм казался в лучшем случае причудливой и эфемерной аберрацией, а в худшем — смертным грехом. Когда Мицкевич говорил о миссии Литвы, он имел в виду исключительно дела духовные. Литве предстояло обрести духовного лидера, чьи подвиги привели бы к возрождению Речи Посполитой. Сам Мицкевич мог бы претендовать на роль такого лидера. В его личности сочетались две «супружеские» половины — польская и литовская (отметим, что эта характеристика сближала его с Анджеем Товяньским[893]). Такая двойственность обеспечивала ему некий внутренний заряд, который отождествлялся с источником его провидческого дара.

В известной степени можно уподобить отношение Мицкевича к Литве отношению консервативных католических богословов его времени к евреям. Согласно их рассуждениям, евреи произвели на свет Христа, однако их историческая роль на этом была окончена.

Миф о спасителе, который придет из литовских земель, стал фактически центральным мотивом постромантической польской культуры и заметно повлиял на дальнейшую историю Польши. Однако слова Мицкевича о литовцах как «уповающем» народе приоткрыли иную перспективу, за которую, впрочем, великий поэт ответственности не несет.

Любопытно отметить, что специфический вариант мифа о Литве находит воплощение не только в мессианских текстах Мицкевича, но и в «Пане Тадеуше». В данном случае Литва предстает в образе родины поэта, в виде идиллического хронотопа его детства и юности, ностальгической «райской местности». В отличие от другого мифического пространства польской культуры, Украины, в природе Литвы нет экстравагантности и в ее обычаях нет необузданной жестокости и ужаса. Это обитель счастливой и консервативной повседневной жизни, национального, социального и поколенческого согласия. Ее сверхэтнический состав, преодолевающий границы языка и конфессий, включал в себя евреев, татар и простых людей неопределенной национальности, говорящих либо на белорусском, либо на литовском. У нее могли возникать определенные амбиции обособления, но ей суждено было постоянно подчиняться Польскому королевству; по сути дела, это была лучшая, наиболее традиционалистская часть Польши, не испорченная иноземными влияниями и неизменно патриотичная. Эта мифическая Литва в большой степени выступала вместо реальной Литвы в польских политическом и культурном дискурсах, существуя как бы в параллельном пространстве, которое не имело подчас ничего общего с реальной Литвой.

Вернемся теперь к реальной Литве, где как раз набирало силу литовское национальное движение. Хотя Даукантас был всего лишь одиноким предвестником, его идеи упали на благодатную почву во второй половине XIX века. Можно сказать, что вся проблема заключалась в одном префиксе. Мицкевичем, также как и всеми поляками его социальной среды и поколения, разделялись понятия ród (‘род’) и naród (‘народ’): можно было принадлежать к литовскому роду и одновременно к польскому народу. Прибавление префикса na- к обозначению литовского народа (сделавшее понятия «поляка» и «литовца» взаимоисключающими) стало традицией позднее.

Данный семантический и идеологический сдвиг случился после смерти Мицкевича — если быть точным, после восстания 1863 года, когда социальные перемены в восточной части бывшей Речи Посполитой привели к появлению образованного класса крестьянского происхождения, говорившего на литовском языке. Произошла лингвистическая революция, аналогичная тем, которые случились одновременно на чешских и финских землях: из множества местных крестьянских диалектов выкристаллизовывался новый стандартный язык и начало зарождаться новое сообщество писателей и читателей, владеющих литовским языком. Репрессивные обстоятельства приводили к чрезмерной семантизации языковых феноменов. Литовский язык, который ранее изображался Мицкевичем и многими другими как древнейший язык на континенте, как реликвия древнеиндоевропейского периода и вместилище смутно определяемых духовных истин, приобретал теперь мифический престиж: он напоминал об утраченном священном мире гармонии и свободы — иначе говоря, этот мир все еще сохранялся в языке, хотя и в зачаточном состоянии. Более того, руководствуясь примером Даукантаса, литовская интеллигенция трактовала социальный конфликт между крестьянством и высшими классами как в первую очередь языковой конфликт. Язык должен был давать ясные, отчетливые очертания статусу литовских граждан. Согласно старому поверью эпохи романтизма, он признавался определяющим и высочайшим по иерархии элементом такого статуса: разложение языка означало неминуемое упразднение конкретной социальной группы и ее культуры. Язык был наделен самостоятельным бытием: он занял место субъекта, который мог быть принесен в жертву и даже предан мученической смерти. Права языковые заняли место гражданских прав, отсюда тенденция к лингвистическому пуризму, направлявшаяся обычно против польских заимствований, синтаксических моделей и правописания. (Можно добавить к этому, что даже литовское стихосложение стало своего рода идеологическим конструктом: так, силлабические стихотворения Мицкевича переводились с использованием силлаботоники, т. е. подчеркнуто непольским стихом.)

Итак, язык служил первым центром, вокруг которого формировалась современная литовская нация. Вторым таким центром был мифический образ Литвы, созданный виленской школой польского романтизма, а именно, главным образом, — Мицкевичем. Как мы уже отмечали выше, до некоторой степени этот образ строился по примеру романтических представлений о Шотландии и Бретани, и, подобно гэльским и бретонским борцам за независимость, литовцы приняли его на вооружение. Противопоставление Мицкевичем необузданной Литвы цивилизованной Польше подготовило парадигму для утверждения литовской национальной самобытности. Старый культурный код, разводящий понятия «я» и «другого», остался в силе, но был трансформирован под новый дискурс национального самоутверждения. Если польская культура периода романтизма находила в экзотической и сакрализованной культуре Литвы свое естественное продолжение, то зарождающаяся литовская культура времен постромантизма с готовностью приняла такое представление о собственной сакральной природе, в то же время воспринимая польскую культуру в качестве идеального антипода, воплощения всех отрицательных и недопустимых качеств: неподлинности, беспорядочности и развращенности. Такая смена дискурса, сравнимая с геологическим сдвигом, начала придавать новые значения большинству слов и понятий, заимствованных из творчества Мицкевича. Подобно Даукантасу, новые литовские идеологи расценивали объединение с Польшей как первородный грех, ввергший Литву в объятия вырождающегося западного мира и означавший разложение ее гармоничного и благородного существования в древности. Характерно, что Конрад Валленрод и история об Альпухаре стали метафорами «извечного польского вероломства», якобы направленного против литовцев (трансформация, сходная — и генетически родственная — с той, которой подвергся образ Валленрода в дискурсе славянофилов). А так как Валленрод, согласно Мицкевичу, был литовского происхождения, он мог также оказаться семантической маской полонизированного шляхтича, порвавшего, как полагали деятели литовского освобождения, связи со своей этнической группой и оставшегося без надежды на искупление.

Любопытно, что не впервые литовский дискурс национального освобождения вводил в оборот уже готовую парадигму, наделяя ее новыми смыслами. Еще задолго до Даукантаса для некоторых носителей литовского языка в качестве средства формирования новых политических течений использовался архаичный сарматский миф. Теперь же произошел семантический парадокс сходного рода: романтизм польского происхождения стал движущей силой стремления к отделению от Польши. Преклонение Мицкевича перед языком, народным творчеством и историей привело к результатам, которые ему показались бы явной аберрацией. Литовская культура приспособила для своих нужд отношение Мицкевича к прошлому как полигону для сопротивления и деятельности, поверяющей человеческую личность, и в равной степени его образ поэта как духовного лидера нации. Элементы, заимствованные из польской литературы, в конечном итоге формировали собственную местную традицию со своими обычаями. Более того, само существование Мицкевича способствовало утверждению литовского чувства национального достоинства. Возникло множество попыток отделить его и других писателей «виленской школы» от польской литературной традиции и ввести в состав независимой литовской культуры. В том же русле вся история Великого княжества была обращена в достояние литовской культуры на правах чисто этнического явления.

Такое создание обратного мифа и развитие нового комплекса риторических стратегий заняло немалое количество времени. Противоположная идеологема, которую мы наблюдали на примере трудов Незабитаускаса, продолжала существовать в литовской словесности как минимум до начала XX века. Показательным примером был Антанас Баранаускас, он же Антоний Барановский, поэт и религиозный деятель, назначенный к концу своей жизни, в 1897 году, на пост епископа в Сейны. С творчеством Мицкевича его познакомил один из его учителей, польский католический священник Александр Габшевич (позднее сосланный на Кольский полуостров как раз за распространение среди учеников запрещенной литературы). Считается, что Габшевич прилюдно выражал сомнения в пригодности литовского языка для поэтического творчества, которое было бы на уровне поэзии Мицкевича. Под его влиянием Баранаускас сочинил большую и талантливую поэму «Аникшчяйский бор», следуя в ней образной системе «Пана Тадеуша» и мотивам литовского лесного мифа. Другой поэтический текст Баранаускаса, «Путешествие в Санкт-Петербург», также был написан под очевидным влиянием Мицкевича, а конкретно — третьей части «Дзядов». Представляя собой причудливую смесь наивных описаний и апокалиптических видений в манере народных песен, эта поэма приобрела огромную популярность во времена литовского национального движения. Как и в третьей части «Дзядов», в ней были слышны сильные антирусские настроения (из-за этого она была издана в Литве в полном объеме лишь в 1989 году, хотя многие знали наизусть запрещенные фрагменты из нее). У Баранаускаса никогда не вызывала сомнений мессианская роль Польши для истории Литвы. Объединенный мир Речи Посполитой был для него, как и для Мицкевича, утраченным раем. Хотя Баранаускас был высоко чтим литовскими идеологами национального возрождения, сам он никогда не симпатизировал их целям и их риторике. Но как бы то ни было, его поэзия воспринималась как манифест именно в силу того, что была написана на литовском языке.

Превращение языкового выбора в идеологический знак также окончательно закрепило место Мицкевича в стране, которую он называл свой родиной. Он был любим и почитаем многими поколениями, читавшими его как на польском в оригинале, так и в литовских переводах, изобилию которых почти не было пределов. Первые литовские интеллигенты, в совершенстве владевшие обоими языками, рассматривали сам акт перевода Мицкевича как патриотическую декларацию, заявляющую о правах родного языка и служащую лучшим способом его окультуривания. В дальнейшем, по мере того как знание польского языка стало терять свои позиции, переводы остались единственной возможностью представить Мицкевича литовским читателям. В то же время попытки полностью интегрировать его в литовскую культуру не удались.

В высшей степени амбивалентное отношение к Мицкевичу, вероятно, нашло лучшее выражение в двух тезисах, предположительно высказанных одним и тем же человеком практически в одно и то же время, но диаметрально полярных по своему смыслу. По случаю столетия со дня рождения Мицкевича Винцас Кудирка, последователь польских позитивистов и ведущая фигура литовского национального движения (переведший «Дзяды» на свой родной язык, характерным образом без «Импровизации» и других мистических эпизодов), на страницах первого выпуска нелегального литовского журнала, вышедшего под его редакцией, приветствовал воздвижение памятника поэту в Варшаве. В этой статье он называет Мицкевича «человеком, славное имя которого на все времена связано с Литвой и у которого нам нужно учиться любить ее». Между тем, в другом месте — в заметке, весьма вероятно, написанной рукой Кудирки на полях памфлета «Кем был Мицкевич», напечатанного на польском языке в 1898 году, читаем:

«Для нас, исконных литовцев […], Мицкевич с его ложными пророчествами о надвигающемся конце нашей нации (который, к счастью и вопреки его мнению, не наступил) — чужеродный и посторонний гений, не заслуживающий нашего интереса. Мицкевич не признавал Литву, и Литва оставляет его Польше».

Самый удивительный парадокс заключается в том, что этот текст написан не на литовском языке, а на польском.

Знаменитое обращение к Литве в первой строчке «Пана Тадеуша», как и можно было ожидать, тоже претерпело необычную трансформацию. Оно стало своего рода девизом для всего литовского национального движения. Не кто иной, как Винцас Кудирка, использовал фразу Мицкевича «Литва, моя отчизна» в качестве первой строчки литовского национального гимна (запрещенного во времена советской власти, но сейчас возрожденного). При этом он заменил местоимение «моя» на «наша». Множественное число могло тем самым включать тех жителей Литвы, которые, как сам Мицкевич, считали польский своим родным языком. Но на самом деле оно их скорее исключало как социально и лингвистически чуждых. Если быть точным, первая строчка «Пана Тадеуша» оказалась единственной фразой всего этого произведения, значимой д ля литовского национального дискурса. В отличие от «Живили», «Гражины» и «Конрада Валленрода», эпическая поэма Мицкевича никогда не имела большого успеха у читающей литовской публики. «Конрад Валленрод», к примеру, был переведен на литовский трижды уже в XIX веке (впервые в 1860 году, пять лет спустя после смерти поэта), тогда как «Пан Тадеуш» появился только в 1920-х, хотя начало его было переведено еще в 1848-м. Проблема заключалась не столько в объеме текста и его сложной стилистике, сколько в слишком явном различии между моделью мира, представленной в «Пане Тадеуше», и взглядами деятелей литовского национального освобождения. Несложно было бы представить Соплицово находящимся на этнически литовской территории (и таких примеров было много), однако оно воспринималось как место абсолютно — даже фатально — чуждое. Положительные отклики могли возыметь лишь критические и сатирические эпизоды поэмы. Носителям литовского языка польскоязычная шляхта казалась чем-то нелепым, если не сказать, тлетворным; идея союза, столь дорогая для Мицкевича, расценивалась как средство увековечивания владычества, к которому стремилась эта колониальная и анахроничная группа. Такая переоценка ценностей могла достигать крайних пределов. Так, в 1927 году был переиздан перевод «Пана Тадеуша» для литовских школ с изъятием всех упоминаний Польши (генерал Домбровский стал безымянным «командиром»). Неудивительно, что такие странные действия вызвали в Польше протест.

С другой стороны, мессианство Мицкевича с легкостью было подхвачено литовскими идеологами, хотя и с характерным переакцентированием. Образ Польши как мученической нации, чьи незаслуженные страдания искупят вину мира и принесут свободу всем, был отнесен к Литве, хотя и в редуцированной форме. Вряд ли Литва могла претендовать на исполнение некоего эсхатологического замысла, но тем не менее считалось, что ее судьба уникальна и значима для всего мира. Ее миссия мыслилась главным и едва ли не единственным образом в том, чтобы служить примером праведного мученика, преследуемого бесчисленными врагами. Представление Мицкевича о поляках как избранном народе и о Польше как единственной нации, приверженной вере и свободе, в то время как другие нации грешат против них, истолковывалось — и небезосновательно — как проявление империализма или, во всяком случае, опасной идеологии; однако практически та же самая мифологема, в своем чисто литовском варианте, была встречена с энтузиазмом. Образ идеальной крестьянской среды обитания, характеризующейся редкой добротой и мудростью, общества, выступающего за мир в противовес вероломным соседям, будь они славянами или германцами, причудливо переплетался с романтической образностью воинственной и победоносной средневековой Литвы. Оба мифа оказались сведенными воедино под сильнейшим воздействием Мицкевича. Мысль о том, что собственная группа является воплощением взаимовыручки, братской любви и презрения к материальной стороне жизни, была почерпнута в значительной степени из «Книг польского народа и польского пилигримства», а образы литовского героизма были многим, если не всем, обязаны раннему творчеству Мицкевича.

Эта мифология допускала двойную трактовку. С одной стороны, она привнесла чувство общности в литовский этнос, т. е. облекла в реальную форму литовское самосознание, приведшее к созреванию культуры и независимого демократического литовского государства. И это государство, так же как и Польша, возрождалось дважды — в 1918 и 1991 годах. С другой стороны, страх перед пагубным «другим» взрастил культуру мстительности, подозрительности и ограничений, и сейчас присутствующую в Литве, равно как и у ее более крупного соседа (отчуждение и взаимные претензии возникали, разумеется, и с той, и с другой стороны). Мицкевич не придавал должного значения силе и эффекту языкового национализма, призванного к жизни романтическим дискурсом. Слава Богу, сегодня языковый национализм, кажется, идет на убыль. И великий поэт, который был родом из полиэтничного, полирелигиозного Великого княжества и который ратовал за примирение и сосуществование, всё еще может стать символом межэтнической солидарности и товарищества между двумя независимыми современными государствами.

В посмертной судьбе культурных деятелей, обсуждавшихся мною в этой статье, можно найти несколько выразительных деталей. Именем Симонаса Даукантаса, малоизвестного в свое время историка, вставшего у основания литовского сепаратистского движения, недавно названа площадь в Вильнюсе (ранее называвшаяся площадью Наполеона), на которой находится президентский дворец. Обсуждается проект возведения памятника Антанасу Баранаускасу в Сейнах, однако польская церковь противится этому (что весьма парадоксально, если вспомнить пропольские убеждения епископа Баранаускаса)[894]. В то же время нет ни одной площади, улицы либо памятника, которые служили бы напоминанием о Киприйонасе Незабитаускасе, еще одном поборнике старинной Речи Посполитой. Что касается Мицкевича, памятник ему в Вильнюсе (надпись на постаменте которого, между прочим, сделана только на литовском языке) стал местом проведения манифестаций литовских диссидентов в 1988 году. Их демонстрации вскоре приобрели характер лавинообразного движения, в результате которого Литва вновь обрела независимость. У этой нынешней Литвы одна столица, одни исторические святыни и одна историческая память, но вряд ли много других общих черт с тем Великим княжеством Литовским, которое Мицкевич считал своим отечеством.

Сюжет об апроприации Мицкевича литовской культурой проливает свет на развитие идеологических конструктов и мифов, типичных и для других восточноевропейских сообществ. История современной Литвы может быть с достаточным основанием описана как история семантического сдвига от одной идентичности к другой — от обитателей древнего Великого княжества к поборникам нового литовскоязычного национального государства. Все попытки сблизить эти два понятия потерпели неудачу, что на более высоком уровне означало крах усилий по утверждению прямой исторической преемственности между Великим княжеством и современной Литвой. В этом есть какая-то лакуна, которую нельзя ни заполнить, ни оставить без внимания: в действительности, она является составной частью образа нынешней Литвы. Фигура Мицкевича, самого знаменитого литовца (в первом смысле этого термина) в истории, служит в некотором роде лакмусовой бумагой для прояснения этого семантического сдвига. Его жизнь и творчество символичны и в значительной степени ответственны за водораздел между двумя идеологемами. Говоря о роли Мицкевича в этом историческом процессе, трудно не поддаться искушению процитировать, с некоторыми изменениями, его собственную фразу: «Hie obiit Magnus Ducatus, hie nata est Lituania»[895].

Авторизованный перевод с английского

Владимира Фещенко

Загрузка...