III. ВОСТОЧНАЯ АФРИКА

В воспоминании расплывается письмо




Сиди Мубарак Бомбей

Занзибар, остров, пал жертвой собственной гавани. Риф открывался — воротами в коралловом валу. Чужакам оставалось лишь убрать паруса да поднять собственные флаги. Паруса латали и шнуровали, пока не придет время нового плавания. Флаги трепетали, пока их не изгонят другие флаги. Султанский штандарт скользил вниз, и Сиди Мубарак Бомбей, сидевший на своем законном месте пирса, ухмыльнулся, будто до сих пор не мог поверить, сколько же глупостей он повстречал на своем веку. Все идет к погибели, промолвил голос слева. Ничего не изменится, возразил более старый голос справа. Поднимался новый стяг, лихой, как объявление намерений: красный вышел в отставку, его место заняли стрелоподобные солнечные лучи, устремленные по синему небу во все стороны, а рядом, наверное, в честь больших и тяжелых кораблей, вставших на якорь перед бухтой, черный крест — штандарт правителя, которого белокожие называли император. Воистину, пробормотал старик, ни один день не сядет там, где уже сидел другой. Простившись с мужчинами, делившими с ним его удивление, он направился в старый город, где узкие переулки сводили на нет радушное приглашение рифа.

Кто причаливает к Занзибару, тот еще не прибыл. Для этого требуется время, а времени белокожим недостает. Их любопытство улетает прежде, чем гаснет их аппетит. Им по плечу волны и ветер, но не лабиринт фасадов. Старик тащился вдоль шершавых построек из окаменевшего коралла, теснимый прохожими, торопившимися сквозь ранний вечер. Обошел стороной хлопотливый соляной рынок, прошел, чтоб короче, через мясной рынок, уже покинутый и потому невонючий. В переулках стало народа поменьше, и проходящие мимо здоровались с ним. Он добрался до мечети своего квартала. Из медресе по соседству раздавалось многоголосое чтение суры. Старик остановился, опершись руками о стену дома. Камень был морщинистый и прохладный, он успокаивал, как знакомое лицо. Он закрыл глаза. Сура Ихлас — звучный плеск, пустое обещание: нет ничего вечного, пусть даже о нем вдохновенно говорят детские голоса. Истина рассеивается ночью, и ее каждое утро нужно искать заново. Кто-то подошел. — Пришло уже время тебе увидеть мечеть изнутри. Голос имама был тверд. Старик не стал открывать глаза. Это смутит имама, уверенного в мощи своих ясных светящихся глаз. — Тебе никогда не бывает страшно, баба Сиди? Смерть скоро придет за тобой. Старик потер ладони о шероховатую стену. — Я запутался, — сказал он, спустя немного, так медленно, словно каждое его слово ступало с робостью. — Я не знаю, превращусь ли я в труп или в духа. — Твои мысли слепы, баба Сиди, они ведут тебя в пропасть. Старик открыл глаза. — Я знаю мечеть изнутри. — Как так? — Я молился в ней, когда ты был еще в Омане. Я собирался в путешествие, я был в пути три года, пешком я пересек полмира… — Я знаю, каждый знает твои истории, баба Сиди. — Нет, ты не знаешь мою историю, не знаешь ее по-настоящему, и я тебе не расскажу. — Чего ты боишься, баба Сиди? — Боюсь языка простаков, которым ты и тебе подобные пересказывают любой опыт. Я видел столько, что это не поместится в маленьких пустых комнатках, которые ты строишь.

Старик отвернулся и пошел вниз по переулку к своему дому. — Неверные вскружили тебе голову — крикнул ему вслед имам, — об этом все знают! Ты слишком долго с ними общался, ты был в их власти, и это навредило тебе. Твое левое плечо тяжелее правого. Старик вышел за пределы слышимости. Ко всем прочим неясностям присоединилась эта: зачем имам все время его подкарауливает, словно он — единственный открытый долг в общине. Раздумывая, он скупился на приветствия, и, наконец, остановился у сводчатой двери с открытой левой створкой. По дереву плыли рыбы на волнах, вырезанные рукой послушной и спокойной, как штиль. Боковые притолоки украшали финиковые пальмы, а на уровне глаз его младшего внука цвел лотос. С каждым вопросом малыша он заново исследовал ворота. С арки свисали клочки бумаги, которые его жена ежеутренне тесно исписывала молитвами, словно не доверяя неизменной каллиграфии по дереву, отказывая ей в способности отпугивать джиннов. Старик выкрикнул свое желание во внутренний двор, где собиралось все, что было недостаточно чисто для первого этажа, и сел на каменную скамью у внешней стены. Пока рано, друзья соберутся позже, но он не ощущал потребности, как обычно, пойти прилечь, вздремнуть перед вечерним напряжением. Салим вскоре принесет ему кокосового молока. Он обнимет младшего внука и немного порадуется его нахальству. Потом вытянется на скамье, положив голову на каменную спинку.

День требовал очередной молитвы. Старик, лежащий на бараза перед своим домом, уставил один глаз на ручеек событий, струящийся мимо. Мысли пробивались сквозь его сонливость — вахтенная смена флагов, закат кроваво-красного знамени султана, за которым он однажды последовал в неведомое, так заразительна была самоуверенность обоих чужаков — один светловолосый и краснокожий, другой темен, как араб, и покрыт шрамами, как воин, — слепо веривших, что их величие и флаг султана произведут желаемое впечатление на правителей внутри страны. И их уверенность, к его позднейшему удивлению, оправдалась. Он все пережил, и это, и еще три путешествия. Он выжил.

А потом, много позже, едва он впервые стал дедом, опять возник какой-то мзунгу, еще более светлокожий, чем все предыдущие — слава старика, видимо, указала ему дорогу. Суетливый человек, неловок, как бвана Спик, честолюбив, как бвана Стэнли. Настаивал, чтобы Сиди Мубарак Бомбей провел его внутрь материка. Они сидели во внутреннем дворе — вазунгу считали, будто невежливо говорить с ними на улице, но стоило пригласить их во внутренний двор, как на их лицах отражалось презрение к снующим повсюду собакам и курам, спящему в углу рабу, у которого из открытого рта вытекала слюна, — и он в мыслях поигрывал с идеей нового, пятого путешествия, как вдруг услышал голос, упавший из окна дома как дубинка. Да если ты меня еще раз оставишь… мзунгу не знал языка, но понял интонацию… я выцарапаю из твоей жизни остатки радости! Страх, липкий, как перезрелое манго, вдруг овладел им. Не из-за угроз жены. Он в первый раз ощутил страх, что не вернется. Мзунгу требовал сведений, которые пахли кровью и проклятием — в нем все было безмерно. Казалось, он верил, что мир таков, каким он вообразил его в своей голове. А если мир его разочарует, то станет ли он переделывать мир? Не беспокойся, крикнул он жене. Ты от меня не отделаешься! Пару мгновений он размышлял, не сбить ли с пути этого одержимого, не дать ли ему ложные сведения, но сразу отказался от мыслей, в этом не было толка. В свое время он игрался с вазунгу, но тем не менее они всегда добирались до цели. Иногда полуслепые, или полубезумные, парализованные и измученные, но всегда в полном сознании собственного успеха. А сегодня они даже подняли свой флаг над Занзибаром. И старик не удивился, приметив около центральной мачты, среди важных вазунгу того необузданного бвану Петерса, что однажды приходил к нему домой, а теперь стоял, окоченевший и сияющий от гордости, в роскошном мундире. Мир сейчас действительно выглядел так, как он себе его представлял.

— Чего ты качаешь головой?

— Я качаю головой об одном господине, который все время мешал мне глупыми вопросами.

— Других вопросов ты и не поймешь.

— Откуда тебе знать? Других ты и не задаешь.

— Ассаламу-алейкум.

— Валейкум-иссалам.

— Мир в порядке?

— И да, и нет.

— В семье все хорошо?

— Дом полон здоровья.

— И золота?

— И золота, и кораллов, и жемчуга.

— И счастья?

— Хем!

— Мархаба.

— Мархаба.

— Чувствую, мне очень хочется крепкого кофе.

— Угощайся.

— Если он вкусен, я доверю тебе, что узнал про казначея султана.

— Флагом султана скоро будут пыль вытирать.

— Потому казначей предложил свои услуги вазунгу.

— На этих не произведешь впечатления родословной. Для них важны лишь твои умения.

— Им тоже нужны кровопийцы, а кто подходит для этой роли лучше испытанного казначея. Кто хорошо служил прошлым, будет еще лучше служить будущим правителям.

— Да, прав ты, сразу признаю. Садись же, наконец, а то еще люди подумают, мы с тобой поссорились, а потом, чего доброго, начнут верить твоей болтовне.

— Доброта всегда украшала тебя.

— Старая привычка, от которой никак не избавиться. Я как раз думал, только помолчи сейчас, не прерывай меня сразу же, я думал про самоуверенность вазунгу, как плохо я их знал вначале, как мало я их понимал, а сегодня, сегодня они показали нам свой флаг, на самой высокой мачте острова. Вообще, первая поездка была откровением… ах, Салим, подойди ко мне, подойди, мой малыш, присядь к нам… откровением, пусть не совсем неожиданным, ведь почему я пошел с ними — из-за этой уверенности, которую я чувствовал от темного мзунгу с самого начала, уверенности, что вместе с ним мы можем добраться куда угодно. Лишь позже я узнал, что все наоборот, им нужны были мы, чтобы куда-то добраться. Но они были полны уверенности. Понимаешь?

— Ты уже был знаком тогда с бабушкой?

— Нет, Салим, я не был еще знаком с твоей бабушкой, но в одном можешь мне поверить: я отправился в путь не для того, чтобы с ней познакомиться. Скорее, было так, что меня позвали предки обратно в страну, из которой я родом и куда я никогда не вернулся. Мне было примерно столько лет, как тебе, мое утреннее солнышко, когда они на меня охотились, когда они меня поймали, когда они меня утащили, арабы с тяжелыми одеждами и громкими ружьями, о которых я столько слышал, о, да, о которых нас столько раз предупреждали, но будешь ли ты верить в джинна, которого никогда не встречал? Что ты будешь делать, если он вдруг нападет на тебя, мой солнечный лучик? Ты не знаешь! Они напали на нас быстрей, чем смерть, они были повсюду, стреляли из своих громких ружей, орали приказы, которые как раскаленное железо впечатались в мои уши, ранив меня, смешавшись с криками наших матерей, и бабушек, и сестер, и сегодня еще, едва я слышу крик, похожий на тогдашний крик, когда лудильщик кричит, браня слугу, когда ловец жемчуга кричит, вернувшись домой, усталый и угрюмый, тогда я вновь все слышу, я слышу все те крики, и вновь все вижу, вижу наши пятки, которые мчатся к озеру, о да, я вижу пятки моего страха. Кто знает, почему мы стали искать спасения у озера, вместо того чтобы спрятаться в лесу, как это сделали другие, так я полагаю, ведь после, когда нас выстроили, приковав наши руки к палке, то я не увидел нескольких моих братьев, их не было среди нас, и это стало единственной радостью, какую я еще чувствовал. Я был мал, как ты, хотя мне было достаточно лет, чтобы меня вскоре мог съесть нож, еще птичка, которая может сесть и тут и там, птичка, которой не нужно ходить в медресе, не нужно торчать во дворе, которая прыгает в лесах и в траве, плещется в озере, пока кто-нибудь следит за крокодилами, хлопая по воде, когда они приближаются. И пришел день, одетый в маску незнакомца, день, когда мне переломали и крылья, и ноги, так что я не знал уже, кто я, может, просто кусок мяса, который тащили по раскаленной земле. Маски незнакомцев говорили языком кнута. Мой дорогой, ты не знаешь язык кнута, даже прут тебе не знаком, твой отец забывает всякий гнев при взгляде на тебя, ты не знаешь, что язык кнута оскорбляет раньше, чем приносит боль, он наказывает раньше, чем угрожает, он пронизывает все чувства, заставляет упасть на колени, заставляет плестись дальше, о, как хочется с корнем вырвать этот язык, но наши руки были скованы, а когда мы однажды ночью отдыхали, однажды, ведь многие ночи нам приходилось пробегать насквозь, тогда были скованы и наши ноги, и если сегодня, три жизни спустя, ты посмотришь на запястья твоего деда, здесь, видишь, шрамы этих дней, когда умерла моя первая жизнь, моя детская жизнь, жизнь с моими предками и моими родными. Никогда больше я не встретил человека, который знал бы мою деревню, который посылал молитвы тем же предкам, что и я, и прошло много сезонов дождей, прежде чем я повстречал кого-то, кто знал мой язык.

С того дня я был один. По ночам было всего ужасней, по ночам гиены подкрадывались к нам, и мы их слышали, арабы их тоже слышали, они бросали камни в темноту, которые откликались то стуком, то скулением, потом арабы улеглись спать вокруг надежного огня, а мы кричали, и наш крик был единственным оружием против гиен, рыскавших вокруг, тупое оружие, растущее от нашего страха, когда гиены подкрадывались ближе, ты не поверишь, мой друг, как может кричать человек, пока его голос не сорвется, и ты услышишь такое, чего никогда не слышал и не должен слышать. Мы не могли взглянуть в разорванное лицо наступившего утра, наши братья перестали быть людьми, куски мяса свисали с их тел, падаль, а их духи молниями взлетали к вершинам деревьев, калеча и деревья, и любого, проходящего мимо. Когда мы добрались до гавани, мы все были мертвы, душевно мертвые, живо-мертвы, мертвецы на живых ногах, мертвецы с глазами, как раздавленные фрукты. Я не чувствовал запаха моря, запаха гнилых водорослей, не слышал шум волн, не ощущал соленого вкуса воздуха… Здесь, в этом городе, на площади, где вазунги сегодня строят себе дом для молитв, там меня выставили, и три беспощадных солнца прошло, прежде чем меня кто-то купил, какой-то баньян за пару монет. Он взял меня в свой дом, где другие, подобные мне, но с которыми я не мог обменяться ни единым словом, дали мне поесть и показали, где я могу помыться.

Мужчина, обладавший моей второй жизнью, был благородным человеком, мой мальчик, которому его собственные старые законы не позволяли торговать животными, как запрещали и еще много чего. Он жил среди множества невидимых законов, которые должны были охранять его, как та проволока над нашими воротами бережет нас от воров, но его законы охраняли его так, что посадили его под замок. Законы молчали, как пойманные с поличным обманщики, когда он покупал людей, словно покупает мясо, но законы запрещали торговать раковинами каури, потому что он может вызвать смерть моллюска, и он их держался, но торговал рогами носорогов и кожей бегемотов, и торговал слоновой костью, и этим он грешил против своих законов, однако, покупая человека, он был прав, об этом его законы молчали. Этот баньян не стал меня продавать дальше и не послал меня работать на какой-нибудь плантации, он оставил меня в доме. Он дал мне работу, от которой я опять окреп, и однажды забрал меня в город своего происхождения, по ту сторону моря, на расстоянии многих дней влажной еды и гнилостных снов, и если ты хочешь знать название этого города, мой талисман, то должен произнести имя твоего деда. Нет, другое… последнее! Бом-бей, правильно. Благодарение предкам за это благословение, за этого мягкого человека с его странными законами, потому что иначе я не сидел бы сейчас здесь, на этой бараза. Мы поплыли под парусами на огромном доу, это не жалкое мтепе, какие ты знаешь, не эти лодочки, что плавают до Чанганйики, нет, могучий гордый корабль, который скакал по волнам…

— Словно ему принадлежат все кони этого мира.

— Ассаламу-алейкум, баба Илиас. Мы уже тебя ждали.

— Так-так, баба Илиас, чего ты на этот раз выдумал, водяных лошадей?

— Лошади не возят корабли, и лошади не скачут по морю, но так можно выразиться, я говорю так, и другие это ценят, только не баба Ишмаил, у которого уши заколочены железом. Вместо языка понадобятся гвозди, чтоб к нему пробиться.

— Ты умеешь говорить, баба Илиас, и мне почти жаль, что понапрасну тратишь силы, вместо того чтобы читать нам хутба.

— Да сохрани меня Бог от таких искушений.

— Он может порой нас обольстить словами, этот баба Илиас, но все-таки слова ему не прислуживают.

— Может, мама Мубарак прислужит нам и принесет мне обещанный кофе?

— Может быть, может быть.

— Тебе не было грустно, дедушка, когда ты потерял свое имя?

— Грустно? Зачем грустить нашему баба Сиди? Он сам себе дал новое имя.

= = = = =

Бёртон стоит по щиколотку в воде, ожидая, когда же отправится в дорогу, ожидая этого со дня прибытия в Занзибар более шести месяцев тому назад. Оно должно наконец-то начаться, его путешествие вглубь континента, самое честолюбивое предприятие его жизни. Его ожидают высочайшие почести. Награды, дворянский титул, пожизненная рента. Предстоит разгадать загадку истока Нила, которая занимает умы более двух тысячелетий. Это откроет целый континент. Он не боится своего честолюбия. Не может быть цели лучше, чем вписать смысл на белые пятна карты. О, проклятое ожидание, но оно скоро пройдет, скоро окончатся праздные переговоры. И одним ударом он сбросит кандалы привычки, груз рутины, рабство постоянного дома.

Невозможно было лучше подготовить экспедицию. Они сделали все — нет, он сделал все, что было в его власти. Его компаньон, Джон Хеннинг Спик, до сей поры благородно чурался работы. Очевидно, за неимением знаний. Аристократичная голова. Легко с ним не будет. Первым предупреждением был сомалийский опыт, когда на них напали ночью и они едва смогли спастись. Спик предъявлял претензии ко всем, но только не к себе. Он крепкий парень, отличный стрелок и в конечном итоге вроде бы уважает Бёртона — как путешественника с большим опытом и начальника экспедиции. Он не станет сомневаться в его авторитете. К тому же он занимает хорошее положение, и значительная часть средств поступила из его собственного кармана. А с деньгами у них туго. Ситуация смехотворна — заполнение белых пятен под угрозой срыва из-за нескольких грошей. Вот что значит, когда завоевание мира отдают на откуп мелким лавочникам. Они вечно экономят не там где нужно.

Он прогуливается по берегу. Солнце ныряет в воду. Пляж — как тонко перемолотая морская соль, пропитанная золотой краской. Он опускает руки в длинную волну и смачивает лицо. Проводит пальцами по волосам, до затылка. Стоя по щиколотку в Индийском океане, он устремляет взгляд вдаль, за пенные венчики волн, за сгорбленную синеватую спину, расплывшуюся непостижимым обещанием, за изгиб земли, дальше — к портам Бомбея и Карачи, к бухтам Кхамбата и Суэца, к Аравийскому морю. Он так много узнал, так много написал и предоставил надлежащим организациям и общественности. И его хоть раз наградили? Те, кто выносят вердикт о ценности подчиненных, отмалчиваются о нем и о его достижениях.

Пляж покинут солнцем — растянутая серость. Он больше не один, впереди — собачья стая, вокруг их лап плещется морская вода. Морды измазаны кровью. Не успев еще задуматься, он видит гниющий труп, на который они набросились, обрадовавшись подарку, глаза полны подозрительности, не зарится ли этот пришелец на их добычу, светлую, как тунцовое мясо. Работорговцы выбрасывают за борт испорченный товар, думает он. Делая море и душеприказчиком, и наследником. На лодке в порт привозят только ликвидное здоровье. Потери, заранее учтенные в расчетах, доплывают с опозданием. Бёртон отворачивается — самое время попрощаться с Занзибаром.

На террасе отеля «Африка», как и ожидалось, сидит Джон Хеннинг Спик, для друзей — Джек. С вечерней рюмкой в руке он, наслаждаясь, обозревает городок. Наверняка развлекает соотечественников и собутыльников, по большей части торговцев и представителей судоходств, охотничьими историями из Гималаев. Удивительно, как много он пережил в Тибете, учитывая, с какой охотой он просиживает все время на этой террасе. Псы на пляже кажутся отсюда резвящимися детьми. Если бы предложить Спику прогуляться, тот серьезно возразит: Занзибар слишком мал, слишком беден дикими животными, зачем мне мучиться под солнцем. Бёртон почти дошел до овального стола у перил — на заднем плане застыли официанты, чьи костюмы вдохновлены, очевидно, беглым перелистыванием «Тысячи и одной ночи», — когда Спик повернул голову и заметил его. Мгновенно прервав свой словесный поток, он нарочито громко приветствует Бёртона, словно желая привлечь внимание всего стола к нежданному посетителю.

— Ты несешь нам хорошие новости?

— Мы слышали, экспедиция готова.

— Но есть одна проблема. Она никак не начинается.

— Успехов!

— Когда вы вернетесь в Занзибар, я устрою праздник, господа, какого вы еще не видели.

— При его-то жадности закрадывается подозрение, что он надеется на ваше невозвращение.

— Я почти чую недоверие арабов.

— Но мы находимся под личной защитой султана.

— Это лишь относительно, Джек. Честное слово на Востоке, которое тебе торжественно дается, — это лишь заявление о намерениях, гарантия возможного поведения.

— Как это верно, как верно! На вашем месте, джентльмены, я ни минуты не полагался бы на белуджей, которых вам дает в сопровождение султан. Даже если они сами — люди честные, в чем я весьма сомневаюсь, то я не понимаю, в каком бреду султан решил вложить им в руки мушкеты — каждый из них действует только себе во благо.

— Один из моих источников, кстати, докладывает: при дворе плетутся яростные интриги против вас. Некоторые ближайшие советники султана убеждают его, будто ваша экспедиция — всего лишь повод для Британской империи, чтобы обосноваться в Восточной Африке. Надолго. Что в конечном итоге лишит султана его власти.

— Они боятся за свою торговую монополию.

— Прежде всего они боятся за доходную работорговлю. Они следят за новостями из Европы и осведомлены гораздо лучше, чем мы себе представляем.

— И пусть боятся. Я великий ходатай страха.

— Ричард, мы все наслышаны о ваших замечательных достижениях. Мы восхищаемся, поверьте. Но все-таки не теряйте бдительности. Прежде вы ездили по худо-бедно цивилизованным областям. Там были люди, умеющие писать, там были постройки старше чем, последний сезон дождей. Сейчас же вам предстоит путешествие в абсолютно дикую местность, возможно, даже к каннибалам.

— Абсолютно дикая местность? Такое бывает?

— Вы еще не были в этой части света. Не обольщайтесь, глядя на Занзибар. За той пустыней на материке вас не ждет никакой таинственный город — ни Мекка, ни Харар, или как там еще они называются. Лишь дикая страна, не прирученная рукой человека.

= = = = =

Сиди Мубарак Бомбей

— И что, дедушка, все люди, что пришли из того далекого места, назывались Бомбей?

— Нет, некоторые из нас называли себя по тем местам, откуда они родом, о которых они вспоминали, они называли себя кундучи, они называли себя малинди, они называли себя багамойо. Но я решил присвоить себе имя города, где родилась моя третья жизнь — Бомбей. А раньше некоторые звали меня Мубарак Миквава, потому что я происхожу из людей яо, о чем я сам не знал, я был человеком яо, о том не зная. В детстве я никогда не слышал про яо. Дед никогда не говорил: мы — люди яо, отец никогда не говорил: мы — люди яо. Лишь став рабом, я обнаружил, что я — яо, но мне это уже было не нужно. Яо — это хорошо звучит, но я не хотел, чтобы мне целую жизнь напоминали о стране, которая для меня погибла, я не хотел, чтобы с каждым окликом мне напоминали о том, что я уже однажды умер. Дорога, которая ждала меня, была важнее той, что позади меня, если вы можете меня понять.

— Конечно, мы понимаем тебя, это как с направлением молитвы.

— Когда солнце встает, никто не думает о закате.

— Баба Илиас, твои поговорки сидят так же криво, как одежда баба Ишмаила.

— Другие рабы остались в Бомбее, они взяли себе местных женщин и были довольны жизнью сиди.

— Жизнью сиди? Я и не знал, что ты из собственного имени наколдовал целый народ.

— Сиди там называют всех, кто темнокожий и родом из-за моря. Некоторые из них были мне такими же чужими, как жители Бомбея, но для местных мы были едины, они не различали нас ни по цвету кожи, ни по лицам.

— И все они были истинно верующими?

— Если б я знал, как выглядит истинная вера, я смог бы ответить на твой вопрос, баба Квуддус. Они чтили молитвы, нерегулярно, они читали благородный Коран, временами, когда дела были плохи, а на праздники собирались в одном доме, и в середине самой большой комнаты этого дома стоял гроб человека, покрытый зеленой тканью, а на стенах висели дубинки, калабасы, чем-то похожие на те, какие я помнил по своей деревне, орудия святого человека, который охранял сиди с незапамятных лет. Праздник начинался барабанами, бить в них могли только потомки этого святого. Мы танцевали вокруг гроба и пели, потом выбегали на узкую улицу и танцевали и пели дальше, и это звучало для меня детством, это звенело, как моя первая жизнь, и я вдруг чувствовал себя на родине в том чужом городе.

— А молитвы?

— Мы говорили молитвы, но эти молитвы были направлены не к Богу, нет, а к тому, кому вы никогда не молились, в этом-то я уверен, его имя вам никогда не придет в голову, даже если вы целый вечер будете думать. Хотя догадаться вообще-то нетрудно.

— Ты считаешь, что у нас плохая память?

— Не подсказывай. Сейчас сам вспомню.

— Как мог ты о нем забыть. На днях сам баба Сиди позабыл его имя, а ты сказал ему.

— Это было недавно.

— Ну скажи же!

— Мы молились Билялю, потому что Биляль считался нашим первым и самым могущественным предком.

— Но это ширк!

— Ах, баба Квуддус, да что такое ширк, а что — нет? Что было правдой с самого начала и что останется правдой на все времена?

— Благородный Коран, ты и сам знаешь.

— Биляль не заменяет благородный Коран, но дополняет его, он спутник рабов или тех, кто раньше был рабом, спутник людей, которые нуждаются в парочке собственных слов для ободрения и утешения. Не забывай, именно у сиди, у этих людей, которых ты обвиняешь в отступничестве, я научился молиться, у них я выучился сурам, у них я встретил людей, объяснивших мне части Корана.

— Дедушка, а как ты оттуда вернулся?

— Баньян заболел, в один день болезнь почти не притронулась к нему, а на другой день смерть уже схватила его, а на следующий день его сожгли, на берегу в Бомбее, и я настоял на том, чтобы присутствовать, хотя этот вид печалил меня. Я благодарил его, пока огонь поглощал его, несмотря ни на что благодарил его, пока он сморщивался и лопался и в конце концов прогорел до пепла, медленно, это длилось с полудня почти до захода солнца, долгое время, время моей последней службы ему, и даже после этого он сгорел не полностью, еще осталась тазовая кость.

— Как отвратительно!

— Только представьте себе, как он мечется в аду, одна лишь кость, с которой при любом движении сыпется зола.

— Как может он вообще двигаться, если состоит из одной-единственной кости?

— Безумие.

— Да подарит Бог этим несчастным чуть больше разума.

— Не знаю, правы ли вы. Выть вместе с гиенами кажется безумным лишь тому, кто сам — не гиена.

— Баба Илиас, может, при случае поведаешь нам, какое отношение имеют гиены к сожжению трупов.

— Я так и не узнал, как ты вернулся на Занзибар.

— Мой господин распорядился в завещании, что после его смерти я получу свободу…

— Кофе, сколько кофе?

— Есть только одна женщина, которая меня так перебивает.

— Наговориться-то ты успеешь. Дай нашим гостям хоть чем-нибудь спокойно насладиться. Мадафу, кто хочет мадафу? Наш сын принес сегодня свежие кокосы.

— Скажите наконец, чего вы хотите. Не будет мне покоя, пока она не получит от вас ответ.

= = = = =

Лодки приплыли и теснятся у причала, как козы в загоне. Пряди облаков разбросаны по небу, голоса дерутся за выгоду. Женские руки чистят мелких макрелей, бросая кишки рядом с сохнущими сетями, а остальную рыбу — в корзину. Некоторые мужчины врачуют лодки неторопливыми движениями, как будто свет дня требует новой страховки. Посредине всего стоит чужак. Просто стоит, не двигаясь. Стоит, видимо, давно, потому что ни рыбаки, ни торговки на него внимания уже не обращают. Словно он — часть жизни. Только дети крутятся рядом, ощупывая концы его куртки, чтобы найти лазейку к многочисленным карманам. Он — губка, впитывающая все, напряжен и полон жадного любопытства. Он провел беспокойную ночь. Это его последний день на острове. Он рано вышел из дома, из этого серо-коричневого винного ящика, где размещается британское консульство, пахнущее консулом, который никак не наберется сил поплыть навстречу собственной смерти. Когда Бёртон выходил из здания, его остановил голос. Консул лежал на веранде, закутанный в одеяла.

— Доброе утро, Дик.

— Доброго в нем лишь то, что он пришел на смену ночи.

— Плохие сны?

— Вообще никаких снов.

— Может, это хороший знак?

— Знак? Предпочитаю сам ставить знаки. Кстати, я рад слышать, что вы решили вернуться домой.

— Домой? Ну да, когда-нибудь я вернусь.

— Когда-нибудь? Вчера вечером вы были готовы отдать приказ собирать чемоданы.

— Мы говорили несколько экстатично, мой дорогой. Вначале мне надо позаботиться о том, чтобы вы удачно отправились в дорогу.

— Единственное, о чем вам надо заботиться, — так это о том, чтобы поправиться. Возвращение домой — это лучшая медицина.

— Здоровье, да, с ним в тропиках не очень-то хорошо обстоят дела. Вы, кстати, знаете, от чего умирают состоятельные занзибарцы, я имею в виду, если их не настигнет холера, малярия или оспа?

— От отравления?

— Нет, дорогой мой. Вас тянет на драматизм. От запоров. Много лет тому назад французский врач, мой друг, объяснил мне, что виной всему леность. Они умирают от лени, и эту лень могут себе позволить лишь потому, что богаты. Они становятся жертвами своего социального положения. Что это, как не божественная справедливость.

— Может, есть и другое объяснение. Прозаичней. Хотя морали в ней поменьше. Те многочисленные афродизиаки, которые они глотают, наверняка не совсем безобидны.

— Ваша специальность, Дик, ваша специальность.

— Богачи этого острова? У них же зависимость от тонизирующих средств. Словно Занзибар лежит под колпаком импотенции. Какой их любимый препарат? Пилюля из трех частей амбры и одной части опиума, причем едоки опия меняют меру согласно собственной зависимости. Пилюли принимает каждый, не важно, нужны они ему или нет.

— Леность и похоть, вот так вот. Между этими двумя полюсами человек и отдает концы.

— Поезжайте домой, консул. Поезжайте, наконец, домой.

= = = = =

Сиди Мубарак Бомбей

— Скажи, баба Сиди, я так и не могу понять, чем ты занимался во время путешествий.

— Хороший вопрос.

— Ты грузов не носил…

— Верно.

— Ты не сражался…

— Верно.

— Ты не готовил еду…

— Верно.

— Ты не стирал…

— Для этих заданий были другие.

— Так что ж ты делал?

— Я их вел!

— Повтори, пожалуйста, еще раз, брат.

— Я вел экспедицию.

— Ты? Но ты же ни разу не был на том большом озере, которое они искали.

— Нет.

— И как же ты их вел?

— Если никто не знает дороги, то каждый может быть проводником.

— Хоть я и не знал дороги, но ее не трудно было найти. Существовала лишь одна дорога вглубь материка — путь караванов, торговавших людьми. Не думайте, раз вы чего-то не знаете, то этого никто не знает. Были арабы, которые ходили этой дорогой так часто, как некоторые наши торговцы в Пембу. И были носильщики, кормившие себя и своих близких тем, что таскали тюки от бухты, по пятьдесят или по сто дней вглубь страны и обратно. И не забывайте, для ежедневной дороги проводники не нужны. У меня было много заданий, больше чем достаточно, я вел переговоры, я расспрашивал, я был правой рукой бваны Спика, я был биноклем бваны Бёртона…

— Что это?

— Прибор, с которым все то, что далеко, подходит близко.

— Как время?

— Ты можешь держать время у глаза?

— Представьте себе, как бвана Спик правой рукой хватает бинокль бваны Бёртона, ох, да это же тяжелый Сиди!

— Почему бы тебе однажды не направить свою насмешку против тебя самого?

— Ну нет, ты же знаешь, бритва не может сама себя брить.

— Ах да. Было еще одно задание, очень важное, я должен был переводить, потому что бвана Бёртон и бвана Спик не могли объясниться с носильщиками, у нас был только один общий язык, язык баньяна, а среди людей Занзибара лишь я один владел этим языком.

— А почему вазунгу говорили на языке баньяна, дедушка?

— Они оба жили в том городе, где я тоже…

— В том городе, который называется как ты.

— Да, мой любимый, ты правильно понял, в том городе, чье имя я ношу. Бвана Бёртон, он говорил как баньян, быстро и правильно, он мог изгибать язык так, как безумные голые люди в стране баньяна умели изгибать свое тело. Зато бвана Спик говорил как дряхлый старикан, он искал слово как монету, которую спрятал в сундуке, он не умел соединять слова друг с другом. Можете представить себе, как долго и утомительно текли беседы между мной и бваной Спиком, по крайней мере, поначалу, прежде чем он немного научился, и я немного научился, и горшок с нашим общим языком наполнился, потому что его было трудно понимать, его хиндустани был еще хуже моего хиндустани. Я переводил на кисуахили то, что, как мне казалось, я понял из его хиндустани, а внутри материка нам приходилось искать человека, знакомого с кисуахили, кто переводил бы вопросы бваны Спика дальше, на местный язык, но как бы этот человек ни старался, он все равно не понимал все полностью. Потому он выбрасывал непонятное или заменял его собственными домыслами, так что у ответов, которые мы в конце концов получали, порой не было даже дальнего родства с нашими вопросами. Это длилось и длилось, и, не имея терпения, никто не выдержал бы медлительной походки наших разговоров. Это было одинокое путешествие для бваны Спика, он только с одним-единственным человеком мог говорить на своем языке, с бваной Бёртоном, а когда между ними поселялась ссора, они месяцами друг с другом не разговаривали. Тогда он молчал, бвана Спик, и вместо него говорило его ружье.

— Он стрелял в людей? И сколько он убил?

— Он стрелял только в зверей, только в зверей, мой малыш. В очень-очень многих зверей. Если существует загробное царство для животных, то с тех пор там тесно, как в мечетях на рамадан.

— Ему не с кем было поговорить, быть может, поэтому ему приходилось убивать.

— Если бы это было верно, баба Адам, то немые были бы самыми опасными убийцами.

— Он часто был одинок, это верно, и становился все более одинок, чем дольше продолжалось путешествие. Бвана Бёртон умел находить язык почти с каждым, с работорговцами он говорил на арабском, с солдатами, с белуджами, — на синдхи, только со своим другом, с бваной Спиком, он терял язык. Он даже выучил кисуахили, медленными шагами, потому что он ему не нравился, язык наш.

— Как же так? Это самый лучший язык!

— Так уверяет каждый, кто не знает второго языка.

— Арабский самый лучший.

— Кисуахили — как мир, в котором есть лишь прекрасная природа.

— Что ты хочешь этим сказать, баба Илиас? Что реки происходят из Персии, горы — из Аравии, а леса — из Улугуру?

— Примерно так. Ты начинаешь понимать.

— А песок — из Занзибара. А небо?

— Небо — это не часть природы.

— А она не покажется голой, без неба?

— Как канга, обернутая вокруг чресел земли.

— На закате.

— Ну, что я говорил. Ваши уши сами слышали, как прекрасно звучит кисуахили, даже из болтливых ртов.

— Мы говорим не про наш, а про его вкус. Ему не нравилось, что перед словами всегда требуется что-то ставить, это похоже на намордник, говорил он, позади него слова уже не те, что были раньше. И все-таки он научился, он кое-что выучил, и когда мы вернулись, он говорил на кисуахили столько, сколько ему было нужно.

— А другой вазунгу?

— Ни слова. Не мог сказать даже «быстро» или «стой».

— Неравные люди.

— Очень неравные. Как это понять, почему два таких разных человека собрались вместе в дорогу, где приходилось вкладывать свою жизнь другому в руки. Уже их внешности были весьма неодинаковы: один крепкий и темный, другой — стройный, гибкий и светлый, как брюхо рыбы.

— Не каждой рыбы.

— Они были неодинаковы по своему существу: один — громкий, открытый, бурный, другой — спокойный, сдержанный, закрытый. Неодинаковы в поведении: один — взрывной и терпимый, другой — владеющий собой и злопамятный. В одном жили страсть и голод ко всему на свете, и он всегда давал волю и страсти, и голоду, другому тоже были знакомы сильные желания, но он их связал, а если те порой вырывались, он сразу затаскивал их обратно.

— Но раз они годами вместе путешествовали, то и что-то общее их должно было связывать?

— Тщеславие и упрямство. Они были упрямей, чем тридцать ослов, с которыми мы вышли из Багамойо. И они были богаты, неизмеримо богаты. Более сотни мужчин понадобилось, чтобы тащить их богатство, мужчин, которые шли босиком и не имели ничего.

= = = = =

Все собрались в Багамойо, где бесчисленные рабы сложили с себя груз сердец, как рассказывало название этого места, точки отправления всех караванов вглубь материка. Все ждут команды к отправке. Носильщики, босые и скудно одетые, даже в день выхода украшенные лишь несколькими полосками кожи или пучками перьев. Некоторые привязали на голени колокольчики, позвякивающие, к радости многочисленных детей, которые прервали игру в прятки среди пузатых деревьев. Ткани для торговли свернуты в рулоны, в заплечные валики — пять футов длиной, укреплены ветками, так что получился груз фунтов на семьдесят. Больше на носильщиков взваливать нельзя, ведь им приходится тащить еще и собственные пожитки. Ящики висят на двух жердях (легкие — в конце, тяжелые — в середине), их понесут двое.

Бёртон переговаривается с кирангози, Саидом бин Салимом, который будет шагать впереди, церемониймейстер экспедиции. Словоохотливый человек, этот представитель султана, которому и в страшном сне не приснится, что можно умалить его значимость. Приказы проходят через него, но он произносит их как свои собственные. Его верность незатейлива — он уважает руку, кормящую его. Он отдает приказ, и в первый раз бьют в литавры. Процессия носильщиков отрывается от тени площади и неповоротливым питоном ползет к аллее, уводящей внутрь континента. Деревья манго посажены так тесно, что их ветви сплелись. Под этим балдахином никогда не бывает всецело дня. Бёртон подходит к Спику, который неподалеку общается с лежачим под навесом консулом. Вместо того чтобы поехать домой, он проводил их до Багамойо. Чтобы все проинспектировать, заявил он. Чтобы навсегда проститься, предположил Бёртон. Как будто хочет сказать: вы отправляетесь в неведомое, я — в смерть.

Только посмотрите на этого клоуна, говорит Спик. Зачем ему пурпурное одеяние? И вся эта мишура на голове? Похоже на гнездо грифа, замечает Бёртон, и они вместе смеются коротким неподобающим смехом. В камуфляже нет смысла, нас будет заметно за много миль и против ветра. Разумеется, это преднамеренно, говорит консул. Он высоко держит красный штандарт султана, чтоб предупредить издалека всех и каждого, что идет караван из Занзибара, который находится под личной защитой султана. О нем я не беспокоюсь, сказал Бёртон, скорее — о нашем защитном отряде. Мимо них промаршировали тринадцать белуджей, вооруженных мушкетами, саблями и кинжалами, а также мешочками с порохом, который каждый прицепил на свой манер. Их главарем был одноглазый, длиннорукий и изъеденный оспой Джемадар Маллок. Я пообещал им вознаграждение, сказал консул, когда они приведут обратно вас обоих невредимыми. Белуджи вжимали ружья в плечи и шли чеканным шагом, но вразнобой, словно пародируя воинский шаг. Они напомнили Бёртону о сборище сипаев в Бароде, которых он с трудом заставлял повиноваться, и о башибузуках, которыми он с горем пополам командовал в Крымской войне. Однако сипаям еще была ведома дисциплина, в отличие от этой толпы, что тащилась мимо него, нелепо подергиваясь, а башибузуки были более диковатые и воинственные, чем эти потомки факиров, матросов, кули, попрошаек и воров, дети пустынной страны, прогнавшей прочь множество своих сынов, которые ее, тем не менее, воспевали в унылых песнях — и скудная долина, которой бежали предки, расцветала в воспоминаниях.

Консул передает Бёртону рекомендательное письмо султана. Это важно, говорит он, по крайней мере на первой части пути. Затем вы вторгнетесь в области, где никто не знает о существовании султана, в лучшем случае кто-то когда-то слышал, но смутно, как о герое чужой легенды. Бёртон бережно складывает письмо и кладет в кожаный чехол, к своим двум паспортам, письму с благословением от кардинала Виземана и диплому шейха Мекки, подтверждающему его хадж. Он отлично подготовлен во всех отношениях. Он прощается с консулом быстрым пожатием руки, которого сразу же стыдится, признаваясь себе, что почувствовал отвращение к пятнистой коже больного.

Во время первых миль он не может думать ни о чем ином, кроме возможных упущений. Достаточно ли у них товаров для обмена? Если кончатся ткани и жемчуг, то как им прокормиться? Его взгляд останавливается на рулонах, покачивающихся над головами носильщиков, рулоны мерикани — небеленой хлопчатобумажной ткани из Америки, рулоны каники — индийской ткани, крашенной индиго. Должно хватить, иначе они умрут с голода. Когда короткая аллея сворачивает в бесформенность кустарников, море становится далеким прошлым. Их поглотят травы, доходящие до плеч. Они следуют за рекой, которую редко видят. Почва тверда, кусты — бесконечны. Местные жители, очевидно, избегают караванов. Они проходят мимо развалившейся хижины, мимо первой деревни, где перед хижинами сушат мелких рыб и свалены в кучи свежие фрукты. Вне деревни их снова поглощает первозданное пространство, бесформенно-устрашающее, которое легко может запугать человека. Им придется ежедневно отстаивать здесь себя, думает Бёртон, задача, о которой их никто не предупреждал.

Об этом не обмолвился даже Тулси, мастер кликушества, один из подобострастных индийцев, делавших вид, будто приносят пользу, хотя они всего лишь запускали лапы в экспедиционную казну для пошлин и поборов, а взамен изрекали дурные пророчества, как будто это действенная помощь от ужасов, поджидающих в глубине континента. Прошлым вечером, в своем доме в Багамойо, Тулси подал к сладким гуляб-джамун клейкие бабьи страшилки о дикарях, сидящих на деревьях и стреляющих отравленными стрелами в небо, причем с таким искусством, что, падая, стрела пронзает мозг путника до самой шеи. Беззаботные люди умирают с закрытыми ртами. И как же нам от них защититься, спросил Бёртон. Избегайте деревьев! В лесу? Может, нам еще и неба избегать? К Тулси со словоохотливой помощью поспешил Ладха Дамха, еще один индиец, взимающий пошлины по поручению султана. Некоторые главари поклялись, что не потерпят белых в своих царствах. Убивайте первую саранчу, посоветовал им некий предсказатель, если хотите спастись от бедствий. И это были только первые строки в перечне опасностей: носорог, впавший в ярость, может убить сотню человек. Армия слонов может напасть ночью на лагерь. После яда некоторых видов скорпионов у человека не хватает времени выговорить имя бога. Им придется неделями странствовать в поисках пищи.

Индийцы были уверены, что британцам не суждено пройти и половины пути. Они часто переговаривались об этом в его присутствии, убежденные, что никто не понимает диалекта гуджарати. Ладха Дамха спросил, достигнут ли они когда-нибудь озера Уджиджи? И его бухгалтер отвечал, втянув в себя сопли: «Разумеется, нет! Да кто они такие, что так уверены, будто смогут живыми пересечь страну Угого!» «Ох, любезные, — сказал им на прощание Бёртон на изысканном гуджарати, которому его обучил Упаничче, — считаете себя такими хитрыми? Я пересеку страну Угого, я достигну великого озера и я вернусь обратно, и тогда вновь остановлюсь здесь».

Он немного отстал. Он может себе это позволить, по-видимому, каждый здесь понимает, какова его роль в этом марше. Он замедляет шаг, так что лишь слышит, но не видит последних носильщиков. Сто двадцать человек, все под его началом. Экспедиция обязана стать удачной. Он добрался так далеко, что ему осталось лишь вытянуть руку и сорвать положенную ему славу — ради этого он игнорировал приказы, приказы высших чинов в Ост-Индском обществе, он залез в большие долги и пошел на риск, взяв в спутники ненадежного рекрута. Консул был не так уж и не прав, когда говорил, что предзнаменования не наилучшие, и начало поездки могло быть удачней. Друг, замечательный врач, который должен был ехать с ним, оказался нездоров; Саид ибн Султан, надежный союзник, умер незадолго до их прибытия на Занзибар; а консул, готовый им помочь как никто другой, лежит на смертном ложе, точнее, в смертном гамаке. В случае провала — он не должен об этом думать, раз он вообще не знает страха, то должен подавить и страх перед провалом — его ожидает полк в Индии. Возвращаться туда? Нет, ни за что.

Они стремительно пересекли сочные заросли, однако такой темп им сохранить не удастся. Ноги ослабеют, пейзаж встанет у них на пути. Они будут спотыкаться, скользить, увязать, брести по трясине. Ноги станут заплетаться. Еще, наверное, час, и прозвучит сигнал к остановке. Он ускоряет шаг.

Саид бин Салим нашел отличное место для первого ночлега. Срубленные стволы деревьев, обугленные сучья, широкая просека — до них здесь уже ночевали. Распаковав все, чтобы еще раз проверить экспедиционный инвентарь, они выясняют, что оставили в Багамойо один из компасов. Один лишь Бёртон знает, где этот компас отыскать. Ему придется пройти весь путь обратно. К его удивлению, Сиди Мубарак Бомбей вдруг сам вызвался сопровождать его. Хотя это будет дорога миль на шесть. Бомбей — так он его называет мысленно и так обращается к нему — для него не незнакомец, они уже разговаривали пару раз, но сейчас, во время этого сурового марш-броска, который превышает их дневную нагрузку раза в три, они впервые надолго остаются наедине. Разговор с глазу на глаз, думает Бёртон, какая редкость на Востоке. Первые полчаса они идут молча рядом, Бёртон — длинными шагами, Бомбей — с повышенной частотой. Ему жаль, начинает разговор Бёртон, что он недостаточно владеет кисуахили, чтобы беседовать на языке Сиди Мубарака Бомбея. Это не мой язык, говорит Бомбей, мой язык погиб. Бомбей дружелюбно ухмыляется. Когда черты его лица приходят в движение, не важно в каком направлении, то покидают гавань безобразного. Как будто Бомбей при каждой улыбке чинит свое лицо. Не считая, конечно, челюстей — зубы обречены на вечное гниение. Он коренаст, необычный парень среди эти людей. Утратил когда-то свою ленивую природу, путешествуя в чужих краях. Разумеется, рабство — это некрасивое дело, точнее, невыносимое, однако, не будь его, Сиди Мубарак Бомбей остался бы среди этих отупленных фигур, что сидят на обочине, едва в силах разродиться усталым приветствием.

= = = = =

Сиди Мубарак Бомбей

Есть вопросы, которые лезут вперед, вопросы, которые тянут за собой любопытство, словно ветки костра. Откуда вы пришли? На это было легко ответить. Из Занзибара, с берега, из Багамойо. Но за вопросами следовали все новые вопросы, это тропа, не знающая конца, и уже на второй вопрос ни бвана Бёртон, ни бвана Спик не знали верного ответа: куда вы идете? В тени каждого мбую, и каждого мтумбви, и каждого миомбо нас встречал этот вопрос, он вспархивал, как испуганная птичья стая, он шел за приветствием так естественно, как волна за волной, как кази следует за казкази. Бывают вопросы как тявкающие псы, и вопросы как шипы, которые впиваются в кожу и их невозможно вынуть, вопросы, не дающие покоя.

— Вопросы женщин к мужчинам.

— Если хочешь продолжать историю, баба Бурхан, то продолжай.

— Нет, нет, я только дополняю, как уши дополняют язык.

— Когда вы дополните друг друга до самого конца, то может, мы услышим, что случилось дальше?

— А ты этого не знаешь, баба Али? Ты недавно переселился в наш квартал?

— У истории каждый раз чуть новое лицо.

— Откуда вы пришли? Куда вы идете? Вот вопросы, ожидавшие нас в тени каждого мтумбви и каждого миомбо. Какие простые вопросы, скажете вы, даже дети знают, куда они идут. По крайней мере знают, куда хотят идти.

— Дети-то могут ответить на такие вопросы, конечно, но вот взрослые?

— К великому озеру! Так отвечали вазунгу, если вообще давали ответ, но вопрошавшие не знали никакого великого озера, а те, которые слышали о великом озере, не могли поверить, что кто-то может собраться в далекий путь с сотней носильщиков и с двадцатью солдатами, может выйти навстречу всем опасностям лишь для того, чтобы достигнуть великого озера. Что нужно вам от этого озера? — спрашивали тогда люди. Нам ничего не нужно от великого озера, отвечал бвана Бёртон, мы только хотим увидеть его своими глазами, потому что мы хотим узнать, где оно находится и какой оно величины. И люди в тени мбую, и мтумбви, и миомбо, они качали головой, они умели различить лицо лжи, и их недоверие набухало. Ох, эти чужаки, бормотали они, у них недобрые намерения, эти чужаки, шипели они, пришли ограбить нашу страну. Они боялись, о, да, они боялись нас, но еще сильней они боялись последствий нашего появления. Эти чужаки принесут несчастье! В одной из деревень умер человек, вскоре после того как мы разбили лагерь, молодой человек, который прошлым днем еще работал у себя на поле. Вот видите, жаловались люди, признайтесь, это первое несчастье, которое наслали вы на нашу страну. Так они жаловались, и в жалобах постепенно исчезал страх, и у бваны Бёртона были добрые советчики, раз на следующее утро он понукал нас быстрее уходить. За пределами деревни нас провожали только дети, они бежали рядом, они кричали «мзунгу», «мзунгу», они кричали «вазунгу», «вазунгу», они смеялись и размахивали руками. Что означает «мзунгу», спросил меня бвана Бёртон. Тот, что заблудился, ответил я ему, тот, кто ходит по кругу. Они так думают про нас? Он был удивлен. Но мы же движемся прямо к нашей цели, сказал он. Этим людям кажется, ответил я, что мы заблудились.

— А ты сам? Ты удивился его удивлению?

— Караван из удивления!

— Зачем сто носильщиков? Разве вам не хватало животных?

— Баба Ишмаил обязательно бы продал тебе трех своих длинноногих лошаков, жующих больше кхата, чем он сам.

— У нас были животные, конечно, у нас были вьючные животные, пять лошаков и тридцать ослов, тридцать бессильных, упрямых и совершенно ненадежных ослов. Через три месяца осталось одно-единственное животное, остальные околели. Но я скажу вам, что люди были еще меньше подготовлены к этому путешествию. Начиная с кирангози, шагавшего во главе и служившего только себе и султану. Затем шли белуджи, которые вообще-то должны были защищать нас, но как они могли оборонять нас своей трусостью, было неясно с самого начало и осталось неясным до самого конца. Мы быстро поняли, что белуджам нельзя доверять, они мать родную продадут тому, кто больше предложит. Следом шагали носильщики, честные носильщики, на которых бвана Бёртон и бвана Спик тоже не могли положиться, хотя они много несли и все выносили, но лишь до той ночи, когда кровь у них восставала и они убегали или пытались убежать. Они были из людей ньямвези, которые, вы знаете, раньше охотились на слонов, пока не решили зарабатывать на жизнь, бегая по земле с грузом на голове, и они знали, что лишь половина из них вернется домой, причем с таким заработком, что вскоре вновь придется отправляться в путь, с тюком на голове и со смертью перед глазами. Но иногда они не выдерживали и сбегали, часто с теми же тюками, которые носили, они дезертировали, так называли это бвана Бёртон и бвана Спик, и я был сбит с толку, потому что на их языке это слово обозначает пустыню, но сколько я не напрягался, не мог уловить связи между пустыней и побегом. Если беглых ловили, то их секли во имя справедливости при караване первого и караване второго путешествия. Однако при третьем путешествии, где командовал человек, обрекавший на смерть все, что становилось у него на пути, там их иногда вешали.

— Только потому, что они убегали?

— Кто убегает в дикой местности, тот подвергает опасности целый караван, поучал нас человек, обрекавший на смерть все, что становилось у него на пути. Побег — это попытка убийства других, говорил бвана Стенли. Оставаться в караване — это самоубийство, шептали мы за его спиной. Я оставался, я должен был остаться, пережив первое и второе путешествие, я знал, что выживу в любом. Но носильщики из людей ньямвези, гордившиеся своей работой и своей славой, у них не было такой уверенности, и они сбегали по ночам, и иногда мы их преследовали, а иногда махали рукой, а иногда на них нападали другие караваны и приводили их к нам, и тогда их секли, и брали для этого карбач, сплетенный из жесткой кожи бегемота, страшное оружие, особенно когда он новый, ровный и острый, как лезвие ножа, их секли, пока спина не покрывалась кровью, или их вешали. Говорю вам, тот, кто придумал это наказание, не знал различия между умом и глупостью. Ни один удар кнута в этом мире не помешает тебе пойти дорогой, к которой стремится твое сердце. Когда страх, или отчаяние, или ярость, или тоска становятся сильней, чем мысли, умеющие рассчитывать и взвешивать, тогда ты делаешь то, что скажет сердце, пусть тебе грозят любые адские муки этого и следующего мира. Кто придумал наказание, тот мало знал о ценности человека.

— Баба Сиди, ты знаешь ценность человека, конечно, никто из нас не сомневается, но и ты не постигаешь все, что мог бы постичь. Без угрозы адских наказаний человек не ведал бы ни чести, ни меры.

— Я своими глазами наблюдал, баба Юзуф, как наказанные при следующей же возможности повторяли то же самое, от чего их пытались отучить. Кнут не оставляет долгих следов на такой коже, которую сбрасывают. Поверьте, друзья, человек меняет кожу как змея. Есть лишь одна возможность, чтоб наверняка удержать человека от поступка: убить его.

— Очевидно, бвана Стенли это понял.

— Ну и какая ему от этого польза? У него становилось одним носильщиком меньше.

= = = = =

Из Кингани в Бомани, из Бомани в Мкваю-ля-Мвуани, каждый вечер он тщательно записывает названия, это грунтовка его отчета; из Киранга-Ранга до Тумба-Ихере, из Тумба-Ихере до Сегезера, пока они находятся в области устоявшихся названий, подтвержденных и бумагами, и информантами по дороге — вблизи побережья царит единодушие в вопросах номенклатуры; из Деге-ла-Мхора до Мадеге-Мадого, из Мадеге-Мадого до Кирури-в-Кхуту, каждое место охвачено геометрически и гипсометрически — аккуратный список не допустит ошибок и оградит от несчастья. Пока — самое начало, он не прячется ни от одной проблемы, он уверен, что все решается несложным приемом, все исправимо небольшой подгонкой. Пока все получается наладить. Природа предлагает некоторые открытия. Деревья, столь замечательно адаптировавшиеся к долгим периодам засухи, называются миомбо, и он может различить три вида: джулбенардия, брахистегия и изоберлиния, последняя служит кормом для слонов. Высокие деревья с прямыми стволами и желтой корой (Taxus elongatus или ему родственные); карликовые веерообразные пальмы (Chamaeros humilis, наверняка); китайский финик (Zizyphus jujuba, называемый деревом джуджуба); местные сорта дум-пальмы и чилибухи, различные лиственные: стеркулия со светло-желтой корой и густой круглой кроной; капок с длинными стручками, темно-коричневые снаружи и белые и мягкие внутри. При наблюдениях он не позволяет себе никакой халатности: желтые плоды не срывают, но, скорее всего, собирают с земли, цветом и вкусом плод похож на манго, большие семена ядовитые или горькие — разве природа не предупреждает горечью о яде? — их все выплевывают. Зелень первых недель — цвет возделывания, парцеллы по обеим сторонам реки густо усажены рисом, кукурузой, маниоком, бататом и табаком. Это плодородная земля — Бёртон ясно видит ее благополучное развитие, нужна лишь направляющая рука.

Чем сильнее растет его уверенность, чем больше он разгадывает чужую землю, тем проще для него обезоружить ее угрозы. Он привыкает к безжалостно настойчивым барабанам вдалеке, в которых джемадар готов подозревать все мыслимые ужасы, и потому отдает своим тринадцати солдатам приказы к нелепым ложным маневрам. Он привыкает к медлительности стариков, деревенских старост, чьи имена звучат как оговорки. В Киранга-Ранга впервые пошел дождь, в Тумба-Ихере они в последний раз видят дерево манго. В Сегезера впервые ссорятся белуджи, их приходится растаскивать, прежде чем в дело вступают кинжалы; в лесах около Деге-ля-Мхора они замечают мартышек, которые столь проворно катапультируются сквозь макушки деревьев, что выстрелы Спика гулко раздаются в ветвях, и с каждым эхом он теряет уважение каравана, потому что направил ружье против мартышек и потому что промахнулся. В Мадеге-Мадого сдох первый осел, остальные животные околели в последующие дни, исчез первый носильщик, настроение экспедиции падает как барометр. Неожиданно рано приходится нагружать верховых животных, и скоро даже руководители экспедиции вынуждены идти пешком.

Бёртон шагает вряд ли медленнее осла, но едва он покидает спину животного, меняется его восприятие. Внимание поглощено собственными шагами, нанизыванием сотен и тысяч шагов. После свежести раннего утра, когда его взор все вокруг замечает и его ум все впитывает, он постепенно сосредотачивается, разгоряченный и недовольный, на собственных шагах, игнорируя все, кроме камешков, шипов, листиков, скрипящих и шелестящих под его сапогами, — крошечные дорожные разметки, придающие безотрадности изменчивое лицо, маргинальные перемены, на которые он обращает внимание, чтобы хоть за чем-то следить, на гниющие плоды, упавшие с деревьев, не совсем круглые и не совсем желтые, раздавленные, испорченные плоды с коричневыми пятнами, испускающие назойливый запах ферментации.

В первые недели на холостом ходу между проверками и наблюдениями он вычищает мусор из головы, выметая все те воспоминания, которые оставили в нем свои жала, крючковатые, вросшие в него жала. Он не имеет представления, творится ли что-то похожее со Спиком, идущим в авангарде, в то время как он сам сопровождает отстающих — подобные темы подразумевают фамильярность, которой между ними нет. Ранения прошлых лет становятся свежи: им вновь овладевает гнев, как тогда, когда он узнал о предательстве начальства в Синдхе, — и заново полыхающая ярость гонит его через следующую гряду холмов. Он скорбит о Кундалини, так же ожесточенно, как тогда, он скорбит до того горизонта, где растет баобаб — толстокожий мемориал. Он вновь страшится, что его разоблачат как богохульника, как тогда, между Мединой и Меккой. Его шаги продираются сквозь гнев, сквозь горе, сквозь страх, и так проходят часы, и дни, и недели. Все утраченное в его жизни вновь всплывает на поверхность, каждое унижение, разочарование, каждая рана. Он чувствует себя на лодке без руля среди бушующих волн, ему надо перегнуться через борт и собрать весь выброшенный в море балласт, каждую вещь по отдельности, пусть она опутана водорослями или разъедена солью, он терпеливо держит ее в руках, разглядывая со всех сторон, чтобы удостоверится, что ту или другую сторону уже не разглядеть, и он откладывает ее лишь тогда, когда перестает ее чувствовать, потому что она растворилась в невозмутимости, но не в забвении.

= = = = =

Сиди Мубарак Бомбей

Вначале никто из нас не знал, что нас ожидает, никто не мог предвидеть, что нам суждено пережить, а если бы мы знали, то никто из нас не сделал бы ни шага по этому пути шрамов и лишений. Мы были полны незапятнанных ожиданий, вначале, когда наши шрамы еще были ранами, когда враг еще был братом, и наша надежда была богаче опыта. Никто из нас не был готов к тому, что на нас обрушилось, даже носильщики, из людей ньямвези, которые уже однажды, хотя бы однажды, шагали по этой земле. Они несли груз караванов, стремящихся к наживе, но теми караванами не погоняло тщеславие достигнуть мест, где еще не был ни один человек. Носильщики терпели приказы людей жестоких, жадных и коварных, но не безумных. Ни один из нас не гнул спину под тяжестью каравана, ведомого вазунгу, а вазунгу, братья мои, это странные люди, я знаю их, я отличаю их друг от друга, но я никогда не смогу понять их. Они верят, что высшее призвание человека — попасть туда, куда не могли добраться его предки. Как понять их нам, ведь мы боимся пойти туда, где никто еще не был? Как нам разделить их счастье, когда им удается выполнить задание, которое они сами на себя взвалили? Видели бы вы выражение их лиц, они были счастливы, как отец, держащий в руках своего первенца, счастливы, как недавно влюбленный, когда к нему подходит его красавица…

— Или как лицо баба Ишмаила, когда он вытягивает на берег лодку, полную рыбы.

— Или как лица детей, когда приходит первый дождь.

— А может так: как выражение на лице баба Сиди, когда он может рассказывать друзьям о своих триумфах.

— Ну, так вы знаете это счастье, хорошо, тогда мне не нужно вам дальше описывать, какое счастье появлялось на их лицах, когда они достигали цели, которой до них не достигал еще ни один вазунгу. Но каждая вещь отбрасывает тень, и вы представить себе не можете, как омрачались их лица, если они узнавали, что они не первые, что кто-то обогнал их, грозовые облака собирались на их лицах при малейшей опасности, что кто-то может их обогнать. Я никогда не забуду ошеломление бваны Спика и бваны Гранта, когда на берегу самого большого из всех озер они встретили другого мзунгу, торговавшего там уже много лет, по имени Амабиле де Боно, родом хоть и не из их страны, но с острова, завоеванного их королевой. И вы не можете представить себе тревогу на лице бваны Стенли на протяжении всех тех долгих месяцев, когда он предполагал, что бвана Камерон обгонит его с другим караваном, что бвана Камерон станет первым, кто пересечет страну от места восхода солнца до места захода солнца. В нем было напряжение, заставлявшее его каждый вечер ругаться и говорить самые отвратительные слова о человеке, с которым он даже не был знаком. Я пытался успокоить бвана Стенли. Неужели бвана Камерон сорвет все, что растет по дороге, и вам ничего не оставит? Он грубо ответил мне, что я ничего не понимаю. Тогда меня разозлил его ответ, но сегодня я охотно подтверждаю: я не понимаю вазунгу.

— Я знаю, что ты имеешь в виду, баба Сиди, всегда есть кто-то, кто проснулся раньше тебя. Когда я был молодым человеком, мой отец работал у одного араба, который с двумя другими арабами и сорока носильщиками пошли к большому озеру, о котором ты говоришь, все время на запад, а когда дошли до озера, то построили лодку, и на этой лодке переправились через озеро и посетили страну, которая называлась Муата-Газембе, я запомнил это название, Муата-Газембе, потому что оно звучало для меня как команда стрелять, и потом, еще через шесть месяцев, эти арабы достигли другого конца земли, другого берега, и солнце зашло перед ними, и они встретили там вазунгу, построивших торговый форт, но то были другие вазунгу, чем те, которых они знали по Занзибару, люди из португальцев, а место, которое они основали, называлось Бенгуэла.

— Ох, это значит, они пересекли всю землю, если бы бвана Стенли или бвана Камерон об этом узнали, эта новость отравила бы много горшков их гордости. Они не могли бы больше хвалиться тем, что первыми прошли всю землю с востока на запад, им пришлось бы научиться быть следами ног в чужих следах, пришлось бы свыкнуться с мыслью, что они — последователи других. Для них каждая деревня, каждая река, каждое озеро, каждый лес казались девственницей, и в них жила страсть как у великанов, и чтобы ее удовлетворить, им надо было обладать всеми девственницами. Ради этой прихоти они готовы были вынести все, они терпели холод, терпели лихорадку, терпели укусы и уколы клещей, и комаров, и мух, уколы, вызывавшие опухоли, выраставшие за ночь и чесавшиеся так, что нам казалось, мы сходим с ума. И все, что терпели вазунгу, должны были терпеть и мы. Это была самая ужасная мысль, залезшая в мою голову, друзья мои, вскоре после нашего отправления. Мы были пленниками каравана, подчиненные безумной идее двух вазунгу, безумной идее пройти через ад, чтобы добраться до цели, о которой никто толком не знал, где и какая она. И для нас не было никаких шансов спасения, только оплата, небольшая оплата, половину которой нам уже выдали, и те, у кого были в Занзибаре семьи, оставили деньги жене и детям. С каждым уколом колючих шариков акации я все ясней понимал, на что я согласился. Для меня не было пути назад. Носильщики, те могли попытаться убежать, потому что знали дорогу домой, потому что мы шли навстречу их дому, потому что никто в деревне не призвал бы их к ответу, но я — даже если бы я смог в одиночку пробиться через леса и степи до побережья, если бы я не околел в этом одиноком путешествии, не попал бы в зубы дикого зверя или в сети работорговца, то все равно не смел бы показать свое лицо здесь, на Занзибаре, ведь я был избранником самого султана, ведь он послал меня сопровождать этих вазунгу и помогать им, до самого возвращения или самого конца. Я должен был идти дальше и терпеть уколы, для меня был лишь один выход — дорога через ад.

— Ты опять там плюешься большими словами, старый бахвал? Ох, как разошелся!

— Да что ты слышала, женщина?

— Если бы ты в своей жизни обращал внимание хоть на что-нибудь, кроме своих россказней, то заметил бы, что ты и твои друзья перегородили весь переулок.

— Ставни трещат от твоих ругательств. О чем ты говоришь?

— К твоим завираниям прилипло столько слушателей, что никто не может пройти по улице. Вон там повозка, если бы ты встал, то увидел, бедняга целую вечность ждет, когда ты кончишь чесать языком.

= = = = =

Перемены, когда они приближаются к очередной деревне. Мушкеты палят в воздух, даже самый измученный носильщик собирается с силами и встает в строй гордого каравана, который разглядывают дети и женщины — разумеется, из укрытия на них устремлены и мужские глаза. Во время таких парадов Бёртона не покидает чувство, что все участвуют в сценическом действе, с театральной манерностью, которая покидает их, едва они поворачиваются спиной к деревне: плечи опускаются, настроение еле волочится по земле.

Компенсация — вечером у костра. Иногда, разговаривая со Спиком, он не слышит собственных слов за шумом песен и веселья. Бьют барабаны, звенят колокольчики, трещит какой-то железный лом. Один из белуджей, Убаид, достает саранги, и все бездельники лагеря собираются, заслышав мощный скрежет, словно он чистит чешую с гигантской рыбы. Хуллук, караванный шут, изображает танцовщицу науч, выступая с отменным беспутством. После щедрой доли ломаний и гримас он решается на большее, решается углубить свою роль. Он встает на голову и, дергаясь, покачивает бедрами. По соседству с тощими костями его пятки кажутся набухшими, как хлеб, в который переложили дрожжей. Потом, по-прежнему стоя на голове, он переплетает ноги, как в позе портного, и в таком виде издает крики голодного пса, грустной кошки, дерзкой обезьяны, упрямого верблюда и вопли рабыни, заманивающей к себе на ночь всех мужчин в лагере сладострастными обещаниями. В конце концов Хуллук неожиданным и удивительно текучим движением перемещается по земле и оказывается смиренно сидящим перед Бёртоном, передразнивая теперь и его лающие приказы, так долго и настырно, пока не получает доллар за свое бесстыдство, который Бёртон дает охотно, потому что в общем смехе лагерь позабыл тяготы дневного похода. Но когда шут требует еще одну монету, то получает пинок и ретируется с подвываниями, с преувеличенными жалобами отвергнутой любви, и смешки бегут за ним следом, как бездомные собачонки.

= = = = =

Сиди Мубарак Бомбей

Это были тяжкие дни, братья мои, коварные дни, когда мы получили раны наших сегодняшних шрамов, дни, тянувшие нас в еще более мучительные ночи. Воздух не двигался, москиты жужжали, грубые лапы холода подкрадывались к нам, как разбойник, который снова и снова обшаривает свои жертвы. Казалось, ночь хочет украсть у нас все, что было внутри нас. Однажды полчища черных муравьев выгнали нас из палаток, они кусали нас между пальцами рук и ног, они впивались в каждое мягкое место на наших телах. Лошаки, кожа которых тоньше, чем у баба Али, орали и орали, до бешенства, и каждому из нас казалось, что еще один укус — и он тоже распрощается с рассудком. Джемадар, обычно выступавший так надменно, будто был младшим братом вазунгу, теперь крался по лагерю, как позабытый всеми предок. Да не только он, все потеряли голову, белуджи и носильщики. Все перешептывались у костров, советовались, и решение, которое выползало из шепота, звучало: бежать. Я молчал. Закрывая уши, потому что не хотел в этом участвовать и не хотел обманывать бвану Бёртона. Когда мы, наконец, обрели сон, сон, у которого был вкус холодного масала-чая без сахара, то знали, что нас ждет: следующее утро взойдет в новом отчаянии, в новом одиночестве.

— Одиночество вдовы.

— Вдовы, у которой только что умер второй муж, и она решила больше не выходить замуж.

— Баба Илиас, какое просветление на тебя нашло? Вот твои слова, которые я действительно могу себе представить.

— Не мои, а одного друга-сомалийца.

— Тогда в будущем держи наготове мудрости твоего друга, вместо того чтобы полагаться на свои силы.

— Как это возможно, баба Сиди? Вы все время страдали? Разве я тебя плохо знаю? Я не могу себе представить, что у тебя не было никакой радости.

— Конечно, ты прав. Страданья дней и ночей мы не смогли бы перенести без радостей вечера. Я говорю не про еду, о нет, еды поначалу было достаточно, не больше чем достаточно, кто столько ходит и столько носит, как мы, тот и ест много и не морщит нос над тем, что лежит в его жестяной тарелке, нет, я думаю о времени после еды, когда мы добирали счастье, которого были лишены при свете солнца. Мы танцевали и пели, а когда заметили, какими жадными глазами оценивают наши танцы и песни бвана Бёртон и бвана Спик, то стали подшучивать над ними. У одного носильщика были кривые ноги, которыми он, танцуя, дрыгал во все стороны, мы смеялись над его неуклюжей ловкостью и над его сомнительной песенкой, звучавшей примерно так:

Привет, я — Фрий, привет я — Фрий,

Мой братец Спик, мой братец Спик

Пропал навек, пропал навек,

Забьем же жирную корову,

Чтоб он нашел себе покой.

А в конце песни мы изо всех сил кричали: Амииииииииинь! Словно это была молитва, чтобы победить всех джиннов. Услышав нашу песню, но, разумеется, ничего не поняв, бвана Спик, наверное, подумал, что это хвалебная песнь в его честь, тогда он вышел из палатки, подошел к костру и спел нам одну из своих песен, которой было бы место на плечах у скорбящего и которая хорошо подошла бы для похорон. Но он пел во все горло и от всего сердца, и в конце песни мы все громко выразили наше восхищение, и за это он показал нам какой-то танец, который, к сожалению, быстро прервал, видимо, услышав наши смешки. Да, братья мои, это придало нам силы, когда нам позволили узнать, какими смешными бывают вазунгу.

= = = = =

Они вторглись в тропический лес. Теперь ничто не будет как прежде. Горизонт проглочен. Тропу преграждают решетки лиан, каждая толщиной с канат. Раскинувшиеся кроны сплелись в темно-зеленую крышу, опирающуюся на серые столбы, как священная роща, куда проникает лишь тенистая сторона шумов. Черная скользкая земля под густыми зарослями глотает каждый их шаг. На болотистых местах можно полагаться лишь на древесные корни. Пучки травы остры, как заточенные клинки, деревья во власти эпифитов, рептилиевидных паразитов, которые разрастаются на верхушках фальшивыми птичьими гнездами. Тропу душат ползущие и вьющиеся. Кто убивает дорогу, бормочут носильщики, тот убивает и путника. Вдобавок вонь, как будто за каждым деревом лежит труп. Тюки падают с ослов, белуджи проклинают несчастье, но предоставляют погрузку другим. Если они видят от неба больше, чем обрывок грязного савана, то оно — густое, серое, низкое, как дым, который нельзя прогнать. Воздух облекает их кожу миазмами, грязевой пленкой, которую не смыть, даже если бы они нашли воду и тщательно потерли бы кожу.

Они с самого начала знали, что это лишь вопрос времени — когда в них проберутся первые болезни. Но они не предусмотрели, что малярия одолеет их обоих одновременно. Они остановились вскоре после границы деревьев, где первые просеки расширяются в степь. Бёртон лежит на земле, не в силах пошевелиться, и ощущает внутри себя другое, враждебно настроенное существо, которое хочет спутать его планы. Однажды он восклицает: прежде чем я продолжу, я хочу знать, в чем дело. Вы не можете принудить меня к этой бесконечной борьбе, не предоставив никакой перспективы. Те, кто отвечают ему, не давая верного ответа, — головы, растущие из груди, которые вылизывают его волосатыми языками, морщинистые бабы, стегающие его кнутами, и он орет, что они его с кем-то спутали, а они вероломно посмеиваются и хрипят песню, непонятную поначалу, потом он выхватывает обрывки, слова падают на него, как бабочки без крыльев, и он пытается поймать их сетью, вырастающей из его рук, и когда он ловит все беглые слова, то долго-долго смотрит в сеть, пока у него получается собрать смысл: нет большего блаженства, нет большего счастья, чем треск костей, которые мы ломаем, с раннего утра до глубокого вечера. Он смотрит наверх, ведьмы восторженно кивают, ты понял нас, а теперь дай нам свои руки-ноги. Мы просверлим в них дыры и будем плевать туда, у тебя столько волос, это прекрасно, мы вырвем из тебя их все по очереди. Дай нам свое тело, мы обещаем тебе совершенную боль.

Он просыпается. Кажется, будто вся выпитая жидкость вышла из него потом. Язык — гусеница, которая ворочается в коконе горечи. Ноги слушаются его против воли. Он опять вытягивает их. Зовет Бомбея, который носит ему воду. Спрашивает про Спика. Оказывается, он уже встал.

Бёртон ползет к выходу из палатку и выглядывает наружу. Небо затянуто. Он чувствует, будто с него снят какой-то огромный долг. Спик неподалеку. Видеть его — утешение. Он здоровается. Слова вязко стекают у него изо рта. Лицо Спика тугое, словно его кожу натянули для просушки на барабан. Он подходит к палатке, наклоняется к Бёртону. Первая атака отбита, говорит он. Потом протягивает руку и мягко дотрагивается до щеки Бёртона. Это кажется нелепым, но это знак единения. У Бёртона появляется надежда. Я немного отдохну, говорит он. Потом можем идти дальше. Увидимся. И вновь уползает в палатку.

Спик, моя путаная загадка Спик, думает он в хрупкой тишине, которая приходит за лихорадкой. Не следует его судить несправедливо, лишь потому что его трудно оценить. Пока он проявил себя надежным. Он исправно выполняет свои обязанности; он ни разу не жаловался на тяготы пути — если делить людей на спартанский и афинский типы, то Спик, без сомнения, принадлежит Спарте. Углубленный в себя, спокойный и уравновешенный. Пусть хорошее настроение для него — редкость, но он не бывает унылым или недовольным. Конечно, кое-что в нем раздражает. С самого начала крайне мешала его безграничная незаинтересованность, которую Спик выказывает всему окружающему его миру. Все пейзажи, по которым они до сей поры шагали, казались ему скучными, люди — неинтересными, единственное, что будит в нем страсть — это дикие животные, которых он может подстрелить. Словно бы он мог приблизиться к жизни, лишь завладев ею.

Бёртон был предупрежден: когда Спик — вскоре после их знакомства — вернулся из прогулки вглубь страны, не так далеко от сомалийского берега, его носильщики принесли столь тяжелый груз, как будто Спик намеревался нагрузить новый Ноев ковчег. Реприза с обратным знаком — каждый зверь был представлен отличным экземпляром, но не только мертвым, но еще взрезанным и выпотрошенным. Я — охотник, объяснил Спик, взойдя на борт, и коллекционер. Поэтому мне нравится в этих широтах.

К сожалению, его удовольствие быстро износилось. Не очень-то хороший знак, если ему скучно уже через несколько недель. А что будет через несколько месяцев? Спик ему улыбнулся, действительно улыбнулся, это хорошо, он показал себя надежным, так почему же у него неспокойно на душе, почему он предвидит разочарования, которые посрамят его знание людей, в который-то раз.

Лихорадка подбирается. Он выпивает несколько глотков, готовясь к новому приступу.

= = = = =

Сиди Мубарак Бомбей

Бывали дни, когда мы просыпались ранним утром, задолго до рассвета, и первое, что чувствовали — боль, которую нам готовит день. Чтобы подняться в такое утро, потребно мужество, когда мерзнешь, все твои надежды — насмешка, ты ощущаешь тяжесть тюков, которые взваливают на плечи собратьям по несчастью, в суматохе отвоевывая груз полегче, чувствуя, что ноги вросли в землю и хочется сжаться в клубок — ты беззащитен, не в силах больше выносить побои дня и мечтаешь, чтобы бездна все поглотила. В подобные утра мы ясно видели, что начало лежит далеко позади, но конец еще дальше, и мы видели наше злосчастье и понимали, как сильно мы нуждаемся в помощи. Земля перестала нам улыбаться, настало время найти мганга.

— Храни нас Бог!

— Нет, Сиди, только не повторяй эту историю, что за стыдоба!

— Ах, даже не знаю, зачем так волноваться, баба Квиддус, мне-то кажется, нашим братьям в удовольствие послушать немного стыдобы, особенно за чужой счет. Кроме того, это же не я предложил, в то время я вообще ничего не знал о мганга. Это было желание Салима бин Саида, это было желание всех ньямвези. Хотите встретиться с колдуном? Может, подождете, пока пройдем этот отрезок пути? Вазунгу отреагировали так же, как вы, так, как я от них ожидал. Главным образом бвана Спик, почти ничего не знавший и почти ничего не понимавший, но уверенный, что видит насквозь все на свете. Бвана Бёртон тоже отозвался пренебрежительно, пустая трата времени, сказал он поначалу, но потом задумался — он был человеком, который при случае проверяет свое мнение, как люди в деревне проверяют дома после сезона дождей, и иногда он изменял мнение, иногда даже строил весь дом заново. Он тихо проговорил: «Чем это может навредить? — Не вижу, — ответил я, — чем это может навредить. — Наоборот, — его голос окреп, — это может принести пользу». Итак, он выступил перед всей экспедицией и одобрил это предложение с огнем в словах, а когда мы нашли мганга, он отозвал меня в сторону и попросил, чтобы я пообещал этому человеку подарок, за хорошее пророчество, добавил он, держа вдруг в руках плетеную шапку из Индии, красивую белую шапку, потирая ее большим пальцем, словно ему было приятно касаться ткани. Мганга, которому мы доверились, был человеком высокого рождения, его достоинство на голову превосходило его самого, вокруг лба у него была обмотана пестрая ткань, вокруг шеи висело множество бус, и все бусы были из разных жемчужин, из разных раковин. Такого человека я желал бы иметь на нашей стороне, потому что я чувствовал, внутри него копилась сила, которая в любое время могла вырваться наружу. Когда молчание легло на всех нас, он взял крепкую щепотку нюхательного табака, достал флягу гурде, где хранилось его лекарство, и принялся трясти ее, а внутри что-то побрякивало, словно она была полна камешков. Его голос гремел откуда-то снизу, как будто уходил корнями в землю. Я никогда не слышал такого голоса. Хотя это был голос мганга, но принадлежал он не ему одному. Проясняясь, голос постепенно становился воздушным. Говорю вам, братья мои, никогда раньше со мной такого не происходило. Я был поражен, однако все это казалось мне знакомым, как человек, которого встречаешь впервые, но чье лицо словно бы уже видел. Я был в его власти. Когда голос стал высоким и легким, так что птицы не смогли бы поспевать за ним, мганга отложил гурде на землю, она откатилась в сторону и лежала, чуть покачиваясь, а мне вдруг захотелось, не знаю почему, я был тогда себе чужим, мне захотелось дотронуться до тыквы, я протянул к ней руку, но она лежала далеко, а я не мог пошевелить ничем, кроме руки. Мганга вынул два козьих рога из своего мешка, джутового мешка, про который я не хочу упоминать сейчас, но обязательно должен рассказать кое-что позже, они были связаны змеиной кожей, эти козьи рога, и украшены маленькими железными колокольчиками. Взяв рога за самые кончики, он принялся описывать ими круги, он направил их на бвану Бёртона, он направил их на меня, на носильщиков и на белуджей, и я не мог видеть ничего другого — только рога, танцевавшие перед моими глазами, и не мог слышать ничего другого — только бормотание, шепот и плевки мганга, который изгибался из стороны в сторону, все сильней и сильней встряхивая рогами, отчего колокольчики звенели все громче. Меня била дрожь. Потом я узнал, что все остальные тоже дрожали и тоже приросли к месту. Если бы мганга что-то приказал, я бы все выполнил. Я чувствовал, что он был в согласии с духами, был связан с духами предков, и в меня пришла боль, словно забытые предки вырезают мое сердце, потому что мганга, подумалось мне, соединялся с духом своего отца и с духом своего деда, а я даже не знал, как выглядят мой отец и мой дед, как звучат их голоса. Открой меня, молча умолял я его, покажи мне дорогу обратно. Но мганга уже был готов, он распахнул глаза, вы никогда не видели таких покрытых коростой глаз, только дурак бы не ощутил страха перед тайнами, пылавшими за этими глазами. Отвернувшись, он вымолвил приговор, прозвучавший как слова святого человека: у вас есть враги, но ваши враги не могущественнее вас и не отважнее вас. Ваше путешествие пройдет успешно. При этих словах мы вдохнули, медленно, словно не были еще уверены, можно ли позволить себе этот вдох. Будет много споров, но мало убийств. Вы встретите много слоновой кости. Вы вернетесь к женам и семьям. Один из тех, у кого жены нет, найдет жену во время этого путешествия, другой вознаградит верность ждущей женщины, а третий покинет женщину, которую ему подарят. Прежде чем вы решитесь пойти к большому глубокому озеру, вы должны принести в жертву пеструю курицу. Это было легкое задание, будущее, открывшееся нам, успокаивало, мы вздохнули с облегчением и были довольны.

— А мешок, что ты хотел сказать про мешок?

— Это был джутовый мешок, какие мы используем для риса или приправ, джутовый мешок из Занзибара, на котором стояло имя, имя одного из главных торговцев нашего города, вы все его знаете, это было имя баньяна, купившего меня на невольничьем рынке за пару монет, когда я был мальчишкой.

— В тот день на тебя напали джинны, баба Сиди. А потом молитвы вновь освободили твой рассудок.

— После того случая я никогда больше не молился, по крайней мере не так, как ты понимаешь молитву.

— Как это положено!

— Но не мне, вот что я понял, когда мганга тряс рога, повернувшись в мою сторону. Я подчиняюсь Богу, но пять молитв, они предписаны не мне. Может, тебе, баба Квуддус, может, арабам, но не мне. У меня есть предки, и зовут их не Мухаммед и не Абу Бакр, и даже не Биляль, у меня иные предки, только я не знаю их имен. Истинная вера не может мне назвать их имена. Она бессильна. Истинная вера, она обещает лучший завтрашний день, но я хочу найти дорогу во вчерашний. Истинная вера, она утверждает, что есть лишь одно направление, в сторону Мекки, потому что есть лишь одна середина, Всемогущий, но в глазах мганга я увидел другое направление, много других направлений, и ты прав, мой рассудок, возможно, был в плену, но мое сердце стало свободным.

— Когда сердце плачет об утрате, тогда дух веселится о подарке. Старая арабская поговорка.

— Так вот почему, брат, вот почему ты даже в пятницу избегаешь молитвенной общины. Ты еще ни разу не объяснял нам это так подробно.

— Сегодня вечером я должен рассказать такое, о чем раньше молчал, потому что это важно, пусть даже слова печальны и серьезны.

— Не сердись, баба Сиди, но я буду и дальше молиться за тебя. Пусть Бог решит то, что мы не можем прояснить.

— Молитесь себе спокойно, сколько хотите. Но в поклонах между молитвами царит любопытство, и я хочу знать, как шла дальше история. Произвела ли на вазунгу впечатление сила мганга?

— Бвана Бёртон посмеивался, он был доволен, он был собой доволен. Он хлопнул меня по плечу, это такой ужасный обычай у вазунгу, и сказал: «Подарок в нужный момент далеко поведет путешественника». Я пытался объяснить ему то, что не требовало объяснений. На святого человека не повлияет шапка, пусть даже прекрасно сплетенная в Сурате. «Мганга, — терпеливо ответил я, как будто говорил с ребенком, — был одержим духом, это каждый мог увидеть. — Тем лучше, — сказал бвана Бёртон с жирной ухмылкой, в которую я охотно всадил бы нож, — значит, наш подарок подкупил духа. — Духов невозможно подкупить, — сказал я, а он возразил: Если с ними можно общаться, значит, их можно склонить на свою сторону». Он был не прав, бвана Бёртон, я был уверен, что он не прав, но я не мог это доказать ему. Мне было стыдно, потому что я вообще не предлагал мганга эту шапку, я не хотел его оскорбить. Кроме того, она так хорошо смотрелась на моей голове.

— Так значит, этот человек не боялся духов.

— Нет. Но находил для них применение. После этого вечера он полюбил грозить давой каждому, кто ему противился. В его языке есть странное название для давы — они называют его черным ремеслом. Мне кажется, он с удовольствием занимался бы этим черным ремеслом. Ты смеялся над мганга, но ты всерьез веришь в силу давы? И он ответил мне на языке, который в его стране является языком черного ремесла: Ignoramus et ignorabimus, — сказал он, и это прозвучало в моих ушах так прекрасно, что весь следующий день мои шаги качались в такт этой волшебной формулы: Igno-ramus-et’igno-rabimus.

— Что это значит?

— Не знаю, я уже забыл значение.

= = = = =

Хонго. Всегда. Везде. Едва они успевают прийти, как его требуют. Прочная часть приветствия. Что за прием! Платите хонго, иначе мы вас не пропустим. На каждой стоянке. Примитивные вожди, которые замахиваются на княжеские привилегии. Хонго! Бастард всех торговых пошлин этого мира. Вы должны платить. Абсолютно ни за что. Этим карликовым тиранам кустарников. Бесчисленному числу загребущих лап. В каждой деревне есть глава, которого называют пхази. Или что-то вроде. Титул меняется, чем глубже они продвигаются. Но не ненасытность. Когда им передаешь подарок, они уже выпучив глаза смотрят, нет ли еще чего в поклаже. У деревенского главы есть советчик. Мвене гоха, верховный казначей, что за абсурдное название, начальник казны — скорее начальник глиняного горшка; он — правая рука вождя и самый прожорливый рот, под его началом командуют три ранга старейшин, сенат под альбицией. Попасть им на глаза — означает вымогательство новых подарков. Для надежной поездки. Хонго рядится то просьбой, то угрозой. Чужаки, может звучат приветствие, какую прекрасную вещь привезли вы нам с побережья? А когда прекрасная вещь пройдет по всем рукам, то говорят: мы все еще чужие друг другу, но боль нашей чуждости успокоилась. Это вымогательство, ругается Бёртон. Но никто не переводит его слова. Его подарки роскошны. То сорок отрезов ткани, то сотня коралловых бус, но этого не хватает, потому что приходится делиться со вторым и с третьим рангом, а деревенский глава — одному из них было так тяжко нести свой царственный титул Большого Человека Великого Преимущества, что он никогда не показывался народу трезвым — вынужден кормить целую деревню с женщинами и детьми. С такой точки зрения подарки казались весьма скромны, мелкая благодарность зависимого гостя. Как вообще мыслят себе развитие эти существа, если они потрошат первых же посетителей, прибывших в их страну с мирными намерениями. В их же интересах способствовать торговле, а к этому явно не ведет обложение всей страны хонго. Бёртон беспокоится. Им еще далеко до Казеха, но запасы уже на исходе. Надо только дотянуть до Казеха. Оттуда он может организовать пополнение запасов с побережья. Надо брать с собой тысячу носильщиков, чтобы соответствовать их запросам о щедрости. До чего же противно, что приходится запихивать в глотку этих паразитов столько нужных вещей. Они же подавляют собственное население. Когда их финансы истекают, они организуют набеги на соседей, уводят их женщин и детей и продают их ближайшему каравану работорговцев — цена за них добавляется к хонго как добавленная стоимость. Собственных подданных они могут продавать в рабство при супружеской измене или черной магии, смотря по тяжести преступления. О вине или невиновности решает единолично мганга, обычно путем испытания кипящей водой. Если рука, погруженная в кипяток, покроется волдырями, значит, вина доказана. Разоблаченную колдунью немедленно сжигают. Они многократно миновали кучи пепла с почерневшими человеческими костями и обломками полусожженных дров. Это тоже хонго, которое платят те несчастные, кому довелось жить в этих широтах. Дальше. Мы должны выдержать все хонго, чтобы добраться до Казеха.

= = = = =

Сиди Мубарак Бомбей

Для бваны Спика не было ничего важнее его ружей. Каждый вечер он их чистил и смазывал, обходясь с ними любезней, чем с вьючными животными. В течение дня он никогда не выпускал оружие из рук, выслеживая только одно. Мы смотрели на дорогу, на небо, на женщин на обочине или на корни в земле, а бвана Спик высматривал только животных. Внезапно мы слышали выстрел и, если оборачивались достаточно быстро, то видели, как с неба падает птица или как антилопа проваливается сквозь кусты. Такое случалось по нескольку раз в день, и мы привыкли, это стало для нас естественным. Бвана Спик не готовился специально, он не подкрадывался к жертве, самое большее — отходил на несколько шагов с тропы и стрелял. И попадал всегда. Поначалу — отдельные жертвы, пока мы не попали в страну многих, многих животных, мы пересекли эту страну, мы прошли ее насквозь, и оставили после себя страну многих мертвых животных.

— Как так?

— Ты откроешь нам эту загадку?

— Тут нет загадки, друзья мои, или все-таки есть загадка в том, что такое человек и зачем он делает то, что делает.

— Загадка все сложней.

— Братья, большинство из вас ничего не знает об охоте. Вы никогда не покидали Занзибара, а дикие звери Занзибара — это разве что пролетающие в небе птицы. Вы мастера рыбной ловли, но ловля рыбы — это не охота. Охота для занзибарца — это прогнать обезьян с поля. Мои предки, вот кто были мастерами охоты, они охотились терпеливо, потому что лес принимает только терпеливого охотника, и их оружие было не острее, чем зубы диких зверей. Они с почтительностью отправлялись на охоту и с почтительностью возвращались с нее. Когда получалось убить большую антилопу, большим был и праздник в нашей деревне. Вот какими охотниками были мои предки, и братья, которые были в моей первой жизни, до сих пор такими остаются, я в этом уверен.

— Разумеется, баба Сиди, разумеется. Но к чему ты это говоришь? Хочешь воспитать охотников из нас, из седобородых?

— Я очень рад, что ничего не должен знать об охоте. Вы помните эту историю, как Ходжу послали на охоту на львов, и он возвращается, сияя, и у него спрашивают, сколько львов он убил, и он отвечает: ни одного-единственного. А на скольких львов ты охотился, и он отвечает: ни одного. Ну а сколько львов ты видел, продолжают расспрашивать его, и он отвечает: ни одного. А чему ж ты так счастлив, спрашивают, и он отвечает: «Когда идешь на охоту на львов, то не встретить ни одного льва — это более чем достаточно».

— Ох, баба Ибрахим, ох-ох, хорошо, я не помнил эту историю, а она-то замечательная.

— Пусть Ходжа остается Ходжой, а вы слушайте меня. Мы достигли саванны, где стада животных расстилаются по земле как ковер и где я чуть язык не проглотил. Бвана Спик требовал, чтобы я его сопровождал, и мы бродили по равнине, пока он не находил подходящего места, например, холма или широкого баобаба. Он располагался там и начинал стрелять, так что у меня болели уши, и если бы кто-нибудь мог наблюдать за этим, он увидел бы, как звери падали один за другим, словно брошенные тюки. После первого выстрела они пытались убежать, испуганно фыркали, и хотя они были далеко, я ощущал ужас, вырывавшийся из их ноздрей, они не знали, где скрыться, стада были огромны, и бване Спику хватало времени для многих следующих выстрелов. Звери, в которых он попадал, звери, которые падали, я считал их десятками, а потом уже их не видел, их глотала пыль из-под их копыт, и оставалась только масса жизни и масса смерти и дикий вихрь между ними.

Посмотри, как кобылицы,

Мчатся, искры высекая,

На рассвете в бой бросаясь,

Чтоб разбить в фонтанах пыли

Стройные ряды врага.

— И есть продолжение, баба Квуддус, славное продолжение, каждое слово бьет в цель, как выстрелы бваны Спика:

Истинно, неблагодарность отличает человека,

Истинно, он сам свидетель,

Истинно, что только жадность движет им.

— Во имя Бога.

— Едва бвана Спик мог сделать выстрел, в котором сидела смерть, он стрелял. Он выглядел как возбужденный ребенок, и иногда возбуждение заставляло его бежать вслед за стадами длинными сильными прыжками, и он стрелял вслед убегавшим стадам. Он не мог прицелиться в какое-то животное, это было невозможно, он целился туда, где его пуля могла найти кровь. И его лицо при этом сияло, как лицо баба Бурхана во время Бакри Ид, он был наполнен счастьем и опьянен.

— А ты?

— Я должен был подавать ему ружья, я должен был носить их, следить за ними, это были отвратительные дни, когда он охотился.

— А в каких зверей он стрелял, дедушка?

— Он стрелял во все, что двигалось. В этом он был нетребователен. Даже в крокодилов и в бегемотов, что было особенно противно, потому что нам приходилось ждать на берегу, пока их трупы не всплывут.

— Почему они не остаются под водой?

— Потому что в их животах скапливаются газики, какими и ты пукаешь, мое солнышко. Представь: тысячи таких газиков собираются внутри бегемота, и он раздувается, становясь круглым и набитым, как один из моих лучших друзей.

— Я знаю, дедушка, о ком ты говоришь, я точно знаю.

— Хорошо, мой дорогой. Но держи это при себе.

— Почему? Он сам тоже знает.

— Значит, вы ели много мяса.

— Нет! Слушайте, и вы испытаете новое изумление. Бвану Спика совсем не интересовало мясо. Даже рога. Мы торопились дальше. Мы оставляли убитых животных, и я не знаю, ел ли их кто-нибудь, потому что не всегда рядом были деревни. Лишь однажды, когда он подстрелил беременную антилопу, то приказал нам ее разрезать и сварить для него ее плод.

— Нет!

— Мы отказались, сначала — носильщики, к которым он обратился в первую очередь, а потом он отдал приказ мне, и я тоже отказался, как мог я сделать что-то подобное, я вызвал бы в этот мир духов, которые преследовали бы меня все дни моей жизни. Он пришел в ярость и ударил меня по лицу.

— Он ударил тебя!

— Я потерял один зуб впереди, вот, смотрите, вот этой дырой я обязан бване Спику.

— И ты позволил ему?

— А что я мог сделать? Он был хозяином каравана. Он поносил на нас, что мы сошли с ума и верим в какие-то глупости.

— А другой мзунгу?

— Он не хотел участвовать в этом споре. Его слова часто были жестокими, но он сам? Я никогда не видел, чтобы он убивал. Я не знаю, что он думал про охоту бваны Спика, но он несколько раз отказывался сделать привал, когда бване Спику местность казалась весьма подходящей для охоты. Бвана Спик тогда очень злился, но скрывал это от бваны Бёртона. Только когда мы оставались наедине, тогда он бранился, и хотя я почти ничего не понимал, но слышал ярость в его голосе. Чем дальше мы ехали, тем чаще они друг с другом не соглашались. Думаю, бване Спику было трудно чувствовать себя подчиненным. У каравана — два начальника, так полагал он, два вожака, которые вдобавок соперничали друг с другом. Я ошибся, я-то думал, они друзья, но позднее, гораздо позднее, во время моего второго путешествия, когда я лучше стал понимать английский и бвана Спик стал говорить со мной откровенней, тогда я понял, что в первой половине путешествия он стоял на пороге ненависти, честолюбие сожрало его чувства благодарности и союза, а когда дошло до самого главного спора, тогда его ненависть выплеснулась и потопила все. Еще перед концом путешествия, перед тем как мы вновь достигли спасительного побережья, он обвинял меня, что якобы я помогал бване Бёртону отравить его. Вот как сильна была его ненависть.

— И тем не менее он взял тебя в следующее путешествие?

— Я не понимаю, как ты мог опять сопровождать его. Он же тебя ударил.

— Он образумился. Он нуждался во мне и ценил мою службу. Мы хорошо подходили друг другу. Со мной он чувствовал себя вожаком, а я научился обуздывать нетерпение и ждать, пока он соберет фразу на языке баньяна, и тогда я мог дать ему сведения, которые ему хотелось узнать, и ему не приходилось выпрашивать их у бваны Бёртона. Он доверял мне все больше и больше. На втором путешествии я узнал все, что было от меня скрыто на первом. Бвана Спик был человеком с нежными чувствами, а бвана Бёртон растоптал его чувства. Он показывал, каким дураком его считает. Он умел обращаться с человеком очень надменно. Тогда бвана Спик стал мстить ему, он растил в себе презрение ко всему, что бвана Бёртон сделал раньше и чем занимался в этом путешествии. Вот какие отношения у них были: бвана Бёртон презирал бвану Спика, потому что тот не думал ни о чем, кроме стрельбы по животным, а бвана Спик презирал бвану Бёртона, потому что тот не интересовался охотой.

= = = = =

Каких бы усилий ни требовал день, какие бы трудности ни ставил, но вечерами — когда Бомбей раскладывал стул и пульт во временном рабочем углу палатки — Бёртон садился и записывал все, что пронаблюдал, измерил и узнал. Пусть снаружи бушует гроза, пусть под сапогами собирается вода и до него доносятся приказы Спика о том, как покрыть грузы брезентом. Он пишет, даже если пальцы в лихорадке едва удерживают ручку, а воспаленным глазам не различить чернильницу, куда он обмакивает перо. Пишет, даже если испытывает единственное желание — вытянуться и скорее забыть этот день.

Дело не в тренировке самодисциплины, он полагает своей обязанностью пробуждение к жизни этой страны посредством письма. Человек его размаха не страшится серьезных заданий, но все же даже он смущается, задумавшись о том, каким значением будут обладать его записи. Он побеждает неуверенность деталями, всеми деталями, какие получается выжать из бесед, пока не остается ни капли полезной информации.

Первейшую роль в поиске сведений играет Бомбей. Когда они оба напрягаются, то могут выразить друг другу практически любую мысль, используя хиндустани, который опирается на столбы арабского и колонны кисуахили. Особенно когда речь заходит о местных обычаях и о безграничных суевериях, тогда Бомбей — самый надежный помощник, поскольку ему более или менее знакомо то, что им встречается, и одновременно в его отношении присутствует необходимая доля отчуждения. Только что закончен очередной интенсивный разговор с Бомбеем — Бёртон сидел и внимательно слушал, делая пометки, чтобы ничего не ускользнуло; теперь Бомбей встал сзади, чтобы массировать ему плечи и спину, а Бёртон открывает записную книжку и заносит очередное наблюдение:

Следовательно, ваньика, как и наши философы, считают, что кома захватывает субъективное, но не объективное существование; тем не менее их основным догматом веры остается колдовство. Все их болезни возникают из одержимости, и ни один человек не умирает так, что мы назвали бы это естественной смертью. Их ритуалы направлены либо на отведение зла от себя самих, либо на насылание его на других, и primum mobile их жертвоприношений — это мганга, знахарь и колдун. В решающий момент дух, которого заклинали покинуть тело, называет какой-либо объект, обозначаемый как «кехи», к примеру, стул, который вешают на шею или прикрепляют к рукам и ногам — в нем теперь и будет находиться дух, не обременяя самого носителя. Эта идея лежит в основе многих суеверных практик: негр имеет представление о «благосклонно настроенном целебном средстве», это объект, как, например, коготь леопарда или нитка из белых, черных и синих бусин, которую называют мдугу га мулунгу (бусины духа) и носят на плече, или лохмотья, снятые с больного и повешенные или привязанные к дереву альстония, называемому в Европе «чертовым деревом». Дух демона выбирает «кехи» вместо больного человека, таким образом, благодаря обоюдной договоренности, обе стороны счастливы. Некоторые, прежде всего женщины, обладают дюжиной духов-мучителей, каждый из которых снабжен своим личным талисманом, причем один забавным образом называется «баракат», что значит по-арабски «благодать» и соответствует имени эфиопского раба, доставшегося Мухаммеду по наследству.

Бёртон откидывается назад, перечитывает абзац и удовлетворенно закрывает записную книжку. На его взгляд, данная тема достаточно рассмотрена для первого раза. Антропология в этих широтах получает наиболее интересное поле деятельности, поскольку предстоит охватить и выстроить в систему многочисленные племена и их культурные особенности. Напротив, их религия, если такое понятие вообще применимо в данной связи — Бомбей заверил его, что в этих языках нет эквивалента для слов, подобных «дхарма» или «диин», — представляет минимальный интерес, и он сомневается, что исследователи, которые пойдут по просеке, которую он прокладывает своей экспедицией, уделят данной области какое-то особенное внимание.

Кроме того, как только сюда вступят миссионеры, от местных суеверий мало что останется. Африка — это не Индия, кехи весит гораздо меньше кармы, и служители Бога стервятниками набросятся на каждую языческую душу. Все более или менее ясно, лишь одно смущает его: Бомбей, у которого голова — совсем не слабое место и в чьем имени Мубарак кроется обещание высшего и великого, и этот Бомбей, знакомый с богатством аль-ислама, очевидно, глубоко тронут шарлатанством, потрясен плутовством колдунов. Неужели яд детского воспитания сидит так глубоко, что Бомбей не в силах от него освободиться, хотя уже повстречал много иных, более удовлетворительных истин? Или он поддался безумию и это его собственная лабильная реакция на тяготы пути? Надо держать его под наблюдением, ведь если Бомбей пропадет, они лишатся хорошего человека.

= = = = =

Сиди Мубарак Бомбей

Слушайте, братья, слушайте внимательно, ибо теперь приходит часть, которая интересна каждому из вас, теперь начинается история женщин в этом путешествии, женщин нашего каравана. Когда караван отправился в путь, мы, мужчины, были почти в одиночестве, не считая нескольких жен носильщиков, нас было больше сотни мужчин, и никто из нас не был стар, никто не был слаб. Это было неправильно, что нам выпало идти дорогой, о который мы ничего не знали, нам пришлось вытерпеть все, что стоит между жизнью и смертью, и при этом нам было отказано в сопровождении женщин. Это неправильно, ибо наши ночи были более одиноки, чем наши дни. Прошло немного времени, и караван уже стал раздуваться, появилось больше округлостей, и все больше мужчин не принимали вечерами участие в наших песнях и в наших танцах; чем дольше продолжалось путешествие, тем больше женщин сопровождали нас. Бвана Бёртон и бвана Спик беспокоились, какое влияние окажут женщины на караван.

— Откуда появлялись женщины?

— По большей части их выкупали у работорговцев, встречавшихся нам, а иногда женщина шла за мужчиной, потому что ему удавалось убедить ее или ее родителей деньгами или языком. Такие пары сохранялись дольше, потому что, покупая женщину, ты не знал, что покупаешь, и не было никого несчастней одного бедняги, которому досталась женщина по имени «Откудаязнаю». Она была крепка, как бык, как роскошный блестящий бык, обладать которым гордился бы любой мужчина, поэтому она стоила шесть тканей и большой моток проволоки, Саид бин Салим купил ее и сразу же обжегся, потому что она была сварливее, чем старый одинокий буйвол. Она была родом из тех людей, которые продевают себе в верхнюю губу костяной диск, поэтому ее губа оттопыривалась, как утиный клюв. Один вид ее внушал уважение, а ее поведение нагоняло на нас страх. Саид бин Салим передал ее самому крепкому из носильщиков, мужчине по имени Гоха, но даже он оказался перед ней беспомощен, она с самого начала обращалась с ним презрительно, и я не знаю, грела ли она его по ночам, но я знаю то, что вскоре знал каждый из нас: она быстро одарила его одним, а потом еще дюжиной соперников. Она разбивала любой предмет, который ей давали, потому что не желала ничего носить — она вывела из равновесия весь караван, мы ни о чем другом не могли говорить, каждый подозревал другого, что тот ее тайно желал, да, братья мои, как это ни удивительно звучит, но чем заносчивей она себя вела, тем похотливей мы становились. Вы бы только видели ее крепкие руки и ее крепкие бедра, между ними лежал рай, так думали мы, и у этих мыслей, у этих картин было время многих пыльных и одиноких шагов, чтобы расцвести внутри нас. Никакие ее поступки не могли затушить то, что в нас горело, ни ее оскорбления, ни ее резкость. Она почти каждый вечер убегала прочь, и каждый раз ее хватали мужчины, добровольно вызывавшиеся на поиски, и когда ее приводили обратно, в ней не было ни раскаяния, ни стыда. Она была неповторимой, неповторимо тяжелой, и любая лодка, в которую она бы села, пошла бы ко дну. Поэтому Саид бин Салим решил в конце концов обменять ее на несколько больших мешков риса одному арабу в Казехе, и это была самая дурная сделка, которую тот опытный торговец сделал в своей жизни, потому что на следующее утро он пришел к нам и горько пожаловался, что она расколотила ему череп. Мы смеялись и смеялись, и были рады, что отделались от нее, хотя втайне наши чресла все еще мечтали, как было бы прекрасно лежать в ее руках.

— Я знаю такие мечты, они проходят долго, как раны от ожогов.

— Как опухоль на голове!

— Их место должны занять новые мечты.

— Должна появиться новая женщина, тогда старую смоет, как отпечаток листа.

— Покажи мне отпечаток листа, баба Илиас.

— Именно это я имею в виду, каменная ты голова, воспоминание о женщине вдруг становится таким мимолетным, как отпечаток листа.

— С тобой что-то не в порядке, баба Илиас, ты должен постоянно объяснять, что именно ты хотел сказать.

— Все дело только в слушателе, баба Юзуф. Кто не хочет понять, тот спотыкается о собственные вопросы.

— Подойдите ближе, братья мои, подойдите ближе. Салим пошел спать, и угрозы, какие порой сыпятся на нас, умолкли, неизвестно по какой причине, и мы должны порадоваться удаче, пока возможно. Среди вас нет ни единого человека, которому неизвестно, что из моего первого путешествия я вернулся с женщиной, с молодой женщиной, в какую я влюбился с первого взгляда, как увидел ее, у реки, где она с другими женщинами деревни стирала наши вещи. Утро благоухало проснувшимися растениями, цветами в росе, и мне было нечего делать, у меня не было работы, и мои ноги понесли меня к реке кружными путями, я продирался сквозь кусты и вдруг очутился у воды, а недалеко от меня оказались молодые женщины деревни — они, согнувшись, били одеждой по лежащему в воде камню, плоскому, как стол. Я говорю, женщины из деревни, но на самом деле имею в виду лишь одну женщину, завладевшую моим взглядом. Я не видел ее лицо, но то, что я видел, так обрадовало меня, что хотелось смотреть так долго, сколько возможно. Я не двигался, я уставился на эту женщину, ее тело блестело от капелек воды, где веселились шаловливые лучи утреннего солнца, ее кожа была темна, так же темна, как моя, и ее движения были сильными и крепкими, как и мои в ту пору. Долго стоял я у берега, захваченный видом этой девушки, пока не решился подойти ближе. Я не сообразил, что девушки меня не заметили, и удивился, когда первая, увидев меня, издала резкий крик, и все остальные завертелись в воде, как рыбы, что стараются ухватить кусок еды. Я остановился, мои руки пытались извиниться, женщины оборачивались, чтобы разглядеть меня, и отворачивались, чтобы спрятать наготу, они были взволнованны и испуганны, а девушка, в какую я влюбился, вела себя скромно, но смотрела прямо на меня улыбающимися глазами, и в этом взгляде лежала самая главная задача моей жизни. Мне хотелось теперь навсегда видеть эти глаза, и не только, мне хотелось теперь навсегда обладать девушкой со смеющимися глазами. Ты кто, спросила меня одна из старших девушек. Я — Сиди Мубарак Бомбей, ответил я, вождь каравана. Ах, сказала молодая женщина, в какую я влюбился, значит, это твои вещи мы тут стираем? И она высоко подняла штаны, которые как раз были у нее в руках, и помахала ими, все девушки рассмеялись, и я рассмеялся вместе с ними, потому что я не мог сделать ничего иного и потому что смех делает человека красивее, и мне нужно было придать моему изношенному лицу столько красоты, сколько возможно. Такого я не ношу, ответил я, когда смех истощился. Так-так, крикнула другая девушка, значит, ты не особенно важен, тебе нельзя носить господские вещи. Они неудобные, запинаясь, сказал я. А что же ты носишь, человек с побережья, спросила девушка, в какую я влюбился. Платок, подобный этому, а когда холодно и по праздникам я надеваю канзу. Тогда, может, я стираю для тебя, крикнула другая девушка и высоко подняла канзу. Я благодарен тебе, сказал я, даже если это, может, и не мое канзу. Давай поменяемся, предложила девушка, в какую я влюбился, они обе скомкали одежду и бросили друг другу, а крики и смешки других девушек слились в бурный шум, из которого я был исключен. Проверь вначале, подходит ли вообще это ему, крикнула другая девушка. И моя девушка развернула канзу и протянула его ко мне на вытянутых руках, разглядывая меня поверх воротника. Я не могу так оценить, крикнула она. И крики других девушек вымочили меня насквозь, как густой ливень, я не мог различать их, так много криков, воспламенявших и подстегивавших меня. Подойди к ней, слышал я, или ты боишься, слышал я, дай тебя измерить, слышал я, да он воды боится, слышал я, и вдруг я оказался перед девушкой, в какую я влюбился и которая держала в руках белое канзу. Я постарался улыбнуться, но вдруг молодая женщина завыла, болтая языком, как это делают люди в тех местах на похоронах, и смех со всех сторон забушевал сильнее, когда она самым громким своим голосом крикнула: ах, какой маленький. И правда, я и не заметил, она была выше меня, несколько выше, и раз канзу доходило ей почти до носа, это не могло быть мое канзу, и мое сердце съежилось, потому что как было бы прекрасно, если бы она протягивала мне мое канзу. Ты осторожней, крикнула другая девушка, еще потеряешь его в этом канзу, и смех уже стал водопадом, стал буйным потоком. Но девушка, стоявшая передо мной, не особенно красивая девушка, нос чуть кривоват и чуть длинноват, подбородок слишком острый, но такая, какой я еще ни разу не видел, с глазами как две резвые, бойкие и задорные антилопы дик-дик, эта девушка больше не смеялась, а задумчиво смотрела на меня, слегка наклонив голову, канзу скользнуло вниз, и взгляд, в котором мы запутались, был словно навес из пальмовых листьев, защищавший нас от ливня смеха. Так мы стояли, пока кто-то не крикнул, что пора вернуться к работе, и девушка, качая головой, отвернулась от меня, и все остальные разом повернулись ко мне спинами, и наклонились, чтобы вытянуть из воды одежду. Я не мог там дольше стоять, как будто я ива, мне нужно было уходить, хотя я мог бы еще часами смотреть на нее, на ту, в какую я влюбился.

Я вернулся в лагерь, медленно, мои мысли были словно на маленьком огне, так что и не вскипали, и не успокаивались, и я обнаружил, как плохо, что мне нечем было заняться в тот день в деревне. Куда бы я ни смотрел, я видел перед собой только молодую женщину, смеющуюся девушку со штанами в руке, потом с канзу в руке, ее серьезный взгляд, вдруг сменивший улыбку, и ее заднюю часть, я знаю, что говорю как юноша, который пока не научился обуздывать свой язык, но ее задняя часть прогнала из моей головы все мысли. Это было несчастье или это было счастье, зависит от того, спросите ли вы ее или спросите вы меня, зависит от того, когда вы спросите меня и когда вы спросите ее.

= = = = =

— Что ты пишешь?

Опять этот Спик. Заслонка палатки ему не помеха, чтобы вторгнуться и мешать. Не знает, чем занять время; сейчас опять начнет обсуждать проблему, которую себе со скуки выдумал. Я занят, Джек, документирую последний этап экспедиции.

— Чего там особенного можно описывать, — спрашивает Спик. Все выглядит одинаково, одна и та же монотонная подливка, без разницы, лес или степь. Люди еще скучнее, чем природа, они всюду выглядят одинаково, повсюду одинаково тупое выражение на лицах, зачем мы тратим время на рисование карты этой страны — белое пятно, вот наилучшее описание того, что нам здесь открывается.

Бёртон чувствует, что сыт по горло собственной сдержанностью. Он так и не научился следить за своими словами.

— Знаешь, Джек, меня должно было насторожить, что за десять лет в Индии ты не смог научиться ничему, кроме этого заикания на хиндустани. Нечего оправдывать слепоту, к которой ты сам себя приговорил. Именно люди — самое интересное в этой земле, ты еще увидишь, что именно учение о человеке станет наукой будущего для этого континента.

— Ну, ты-то охотно копаешься в любой грязи, это я уже заметил, тебе свойственно извращенное увлечение всякими сорняками и вредителями, это всем известно, но объясни уж мне, пожалуйста, что было такого интересного в сегодняшнем дне, в этой деревне, где все напились вповалку. Это-то ты хоть заметил, Дик? При твоей проницательности трудно пропустить целую пьяную деревню. Хотя был еще ранний вечер.

— Я полагаю, что об этой попойке можно написать целую книгу. К примеру, о варке пшеничного пива. Здесь каждый житель деревни — мастер-пивовар, это до тебя дошло? Часто работу перенимают женщины. Половина пшена вымачивается в воде, пока оно не даст ростки…

— Меня не интересует, как это пиво варят. Меня интересует только воздействие. У вождей уже к полудню низкий голос, пламенно-красные глаза и навязчивые повадки пьяниц.

— А повод для попойки? Его ты понял? — спросил Бёртон.

— Да, я знаю повод, и он ни в коем случае не примиряет меня с попойкой. Рано утром были похороны, какого-то старика закопали в землю, но довольно быстро, когда мы появились, не чувствовалось ни тени печали, наоборот, все смеялись, радовались и болтали.

— Как в Италии, — заметил Бёртон, — главный праздник жизни — это собственные похороны. В Меддзоджорно есть такая песня: «До чего ж там весело было, с моим собственным трупом».

— Полная бессмыслица, Дик: эти дикари не контролируют свои прихоти. Ну как же может целая деревня напиться среди белого дня? Не удивительно, что они так бедны.

— Бедны? Да, они бедны, но остроумны. Знаешь, что они ответили, когда я попросил спросить у них, почему у них такое буйное веселье? Из-за умершего человека, ответили они, мы радуемся за него, потому что он наконец-то попал туда, куда уже давно хотел добраться.

= = = = =

Сиди Мубарак Бомбей

Мы еще на несколько дней остались у той деревни, потому что и бвана Бёртон, и бвана Спик, оба мучились тяжелыми приступами лихорадки, и нам всем следовало немного отдохнуть, так что я мог каждое утро ходить на реку и наблюдать за молодой женщиной, в какую я влюбился, и чем больше я на нее смотрел, тем больше я хотел ее получить, и в конце концов я решил, что не покину деревни без нее. Я обратился к деревенскому пхази, и он привел меня к дому ее родителей, сидя перед домом, я беседовал с ее отцом, и его первый ответ вселил в меня мужество, потому что он объявил, что готов отдать мне дочь, но вторым ответом он украл у меня надежду, потому что потребовал за невесту такую цену, которую я не смог бы дать, даже если бы мне выдали остаток моей платы за путешествие. Я не мог освободиться от тоски по этой девушке и понимал, что придется навсегда проститься с ней. В ту ночь мне наконец дали задание, я должен был охранять лагерь, я ходил вокруг, прислушиваясь к необычным звукам, я сидел на стволе дерева, и этот ствол, несомненно, по воле тех, кто управляет судьбой, находился неподалеку от склада наших мотков латуни. Вот я сидел, а мой взгляд раз за разом падал на проволоку, и после каждого обхода я садился на то же самое место, глядел на проволоку и думал, почему это латунь лежит именно там, где я сижу, и я думал, что латуни поразительно много, и кому помешает, если от проволоки немного убудет, разве заметят, если от такого количества пропадет совсем немного, и я прислушивался то к темной ночи, то к моим мрачным мыслям, и я услышал совет, звучавший убедительно, и я увидел решение, очень простое. Разумеется, бвана Бёртон обвинил меня потом в воровстве, но он ничего не мог доказать, а когда спросил, как я получил девушку, которая на следующий день пошла вместе со мной, я утверждал, что хорошо заработал на одной услуге для пхази, и этого хватило на приданое, и хотя он мне не поверил, но ничего не мог поделать — мои ответы были спокойны и уверенны, но не потому что я гордился моим поведением, но потому что я знал, что поступил правильно. Кроме того, вазунгу уже полностью полагались на меня, и если бы потеряли меня, то пропала бы связь между ними и страной, по которой они шли. Так я смог забрать эту девушку, которую все вы знаете, некоторые из вас молодой женщиной, некоторые из вас — матроной, и эта девушка, в какую я влюбился, оказалась доброй добычей не только во время долгого путешествия, еще предстоявшего нам, но и в доме на Занзибаре, который мы основали после нашего возвращения и наполнили жизнью, и потому я говорю вам сегодня — когда я взял с собой эту девушку, я совершил главное завоевание моей жизни.

— И что, вы ему верите? Верите этой завшивленной истории?

— Ох, ох, у моего шепота слишком длинная шея.

— Ваши уши — это срам. Ваши уши — всеядные животные. Помойные воронки. Вы что, не понимаете, у него есть истории, которые сочатся из его гордости, а гордость его превосходит караваны, которые он якобы вел через всю страну, и есть истории, к которым его понукает смирение? Вы хоть раз спросили, каким было для меня это завоевание? Почему вы ни разу не удивились, как прекрасная молодая женщина — прекрасная, ведь когда он меня желал, то меня желали и другие, — была готова пойти с ним, с бродягой, который вел двух безумных вазунгу к какому-то большому озеру. Или к двум большим озерам, да хоть на край света. Пойти с мужчиной, который тогда — тут уж вы мне точно на слово поверите — выглядел ничем не лучше, чем сейчас. Наоборот: белые волосы, которые опутали сейчас его лицо — вот это поле с бататом, которое мы из вежливости называем лицом — так вот, белые волосы придали ему немного привлекательности. А в ту пору он был симпатичен как крокодил, а если б я получше знала его натуру, то сравнила б его с гиеной. Слушайте-слушайте. Тогда поймете, как это ничтожно — знать лишь часть истории. У моих родителей было слишком много детей, все мои братья и сестры были очень сильными, очень здоровыми, мы много ели, а мой отец, уже дряхлый, едва мог нас всех прокормить. Брат моего отца помогал немного, но этого не хватало. Мы не голодали, наша деревня была не то что этот город, где мы сейчас живем, у нас-то никто не мог быть счастлив набить живот в одиночку. Но нам часто хотелось есть. Поэтому, только поэтому предложение этого бродяги показалось наградой от предков. Когда он заплатил за меня столько, сколько потребовал мой отец, это значило, что семья продержится до следующего урожая, а я, пока жива, буду в хороших руках. Так представлялось моему отцу, и мать не возражала. Но я боялась. Когда вы сейчас меня видите, то думаете, наверное, как такое возможно, эта женщина ничего не боится, потому что вам знакома только сила, которой я научилась. А попробуйте представить, что тогда я была тонкой и нежной, и боялась веса, которым нагрузит меня мужчина. Я не хотела, чтоб меня отдавали ему в жены, я так и сказала матери. Но это не помогло. Она попросила меня молчать и доверять решению отца. Этот уродливый чужак заплатил на следующее утро моему отцу нужную цену — разумеется, мы не знали, каким образом он меня заполучил, — и мне пришлось проститься с моим сестрами и моими братьями, с моими ровесницами, с моими родителями. И я добавлю вам еще кое-что, раз этот мужчина считает, что должен распускать сплетни о моей задней части, он не завоевал меня своими робкими жестами и уж тем более не латунной проволокой, которую он отдал моим родителям, нет, я не допустила, чтобы меня завоевывали, я в первую ночь сказала ему: «Ты сможешь прикоснуться ко мне только когда я разрешу, а до той поры мы будем спать раздельно, и смотри, если не будешь уважать мое желание, то клянусь, я отрежу тебе то, что, как ты воображаешь, делает из тебя мужчину».

— Но, если мне можно спросить, мама Сиди, разве твой отец был не прав? Разве тебе не хорошо жилось?

— Говори теперь правду, женщина.

— Мой отец видел то, чего ни один человек не может видеть. Пусть этот мужчина шлялся где-то далеко, но он всегда надежно возвращался домой. Но если вы желаете услышать правду, то вот она: у меня никогда не было иного мужчины, так что я не могу сравнить, как мне жилось бы с другим.

= = = = =

У них закончилась вода. В пустоши Угого. Страна без свойств облегчения. Туманообразные облака вьются на самом верхнем из небес. Туда не доберется ничье желание. Невидимая печь под ногами опаляет все. Эта страна — нищий, Спик и Бёртон осматривали его чахнущее тело с вершины гор Рубехо. Нищий с желтоватой кожей, заросшими ребрами, пронизанный водотоками, шрамами ежегодных потоков, которые стегают его обессиленное тело. Они долго стояли на краю крутого разлома. Исключительно усилие над собой заставило их спуститься в пустошь. Самые опытные из носильщиков предостерегали их от этой страны. Пройдет месяц, пока они увидят ближайший холм или долину. Но, несмотря на все эти неминуемые тяготы, вода не должна была кончаться. Это было излишне. Некоторые из носильщиков — без сомнения, нарочно, Бёртон был в этом уверен, ведь они не думают дальше своего плевка — оставили несколько полных бурдюков. Будущее само о себе позаботится, так они полагали, если у них вообще возникла хоть одна мысль. Потеря обнаружилась лишь спустя два дня пути, когда вода в наличных бурдюках стала подходить к концу. Ничего страшного, подумал он сначала. Надо экономить и обходиться меньшей дозой. Он не мог знать, что они забрели в засуху. В каждой деревне, куда они, хрипя, добирались, оказывалось, что последний колодец иссяк, последний пруд высох. Это были даже не колодцы, а углубления с кое-как укрепленным краем. Хижины осиротели, а редкие встречавшиеся им люди изборождены морщинами, их губы потрескались, как почва. Не отводя взгляда от знакомых акаций, они ожидали смерти. Он приказал расходовать оставшуюся воду только для питья. Если они будут бережливы, то протянут еще три, может, четыре дня. Он отдает приказ использовать полнолуние и шагать целую ночь. Он угрожает, что бросит здесь тех, кто протестует, без единой капли воды. День и ночь они процарапывают себе дорогу по равнине. Они пересекают глубокие речные русла, они проваливаются в зыбучий песок, они с трудом выбираются на другой берег, держась за перекрещенные корни — они учатся ненавидеть реки, по которым не течет вода. Лишь баобабы вздымаются из однотонности. Солнце начинает рычать уже в девять часов. Колючие волоски злаков впиваются им в ноги, мухи цеце прокалывают самую плотную ткань в любой неосторожный момент. Шипы многочисленней чем листья. Изо рта испарилась всякая влага. В десять солнце заливается лаем. Они считают шаги, перед тем как в следующий раз утереть пот. Грозные пророчества пришли на смену песням, которые все раньше насвистывали. Они больше не могут смочить губы языком. В одиннадцать солнце впивается зубами. Прежде чем Бёртон поднимает тяжелую голову, он борется с вязкой мыслью, нужно ли это усилие. С нёба отламывается известка и комьями падает на распухший язык. Самое время передохнуть, но деревья, умеющие выживать без воды, предлагают лишь скелетоподобную тень. В ближайшей деревне, судя по ее виду, обитает лишь свист ветра. От обезглавленного баобаба — зачем убежавшим понадобились ветки? — торчат лишь сплетенные палки. Мертвая деревня, и носильщикам в глубине их шушуканья понятно, что настал канун дня возвращения духов, которые будут оплакивать высохшие реки, когда пройдет еще год без дождя. Внезапно — движение позади застылого глиняного дома, кто-то пошевелился, прокрался и — заспешил испуганный петух, красный как издевка, белый как бесплодное облако. Его гребешок летит над полопавшейся землей. Никто не двигается, кроме Спика, который спокойно берет ружье и стреляет. Мяса на петухе немного, никто из носильщиков не хочет его есть. Каждый выпивает положенный глоток воды, и они ковыляют дальше. Бёртон знает, как бессмысленно было подвергать сомнению их страх перед деревней. Все головы понуры. Кажется, что вместе с петухом подохла их последняя надежда на перерождение.

Бёртон останавливается, поджидая, пока его нагонит Спик. Они долго глядят друг на друга. Обсуждать им нечего. Словами не унять той неуверенности, какая перед ними лежит. Они соглашаются на том, что выдавливают на своих похмельных лицах гримасу ободрения. «Да, ты любитель себя помучить», — говорит Бёртон Спику. И тот отвечает: «Хоть что-то общее у нас есть».

= = = = =

Сиди Мубарак Бомбей

Братья, друзья мои, посреди страны вагого предки чуть не забрали меня к себе. Они долго размышляли, и пока они размышляли, затвердел мой язык, и моя глотка, и мои десны, я больше не ощущал языка, плоть внутри моего рта разрывалась, но из трещин не капало ни капли крови, я кусал губы, чтобы почувствовать хотя бы мягкий, округлый вкус крови, но крови не было, может, я кусал недостаточно сильно, может, кровь моя уже испарилась. Вот проходит и моя третья жизнь, подумал я, из моей первой жизни меня украли, в конце моей второй жизни мне кое-что вернули, а теперь у меня отберут все посреди страны вагого. Отчаяние — это мужчина, говорим мы, а надежда — женщина, а может быть, надежда — мганга, подобный тому мганга, которого мы разыскали, и который дал нам в дорогу другие надежды. Почему это он должен ошибиться, думал я, пусть язык скрючится, но я все-таки выберусь из этой пустыни. И мы были спасены, наши спасители нагнали нас, это был другой караван, и те люди знали, где мы можем найти воду меньше чем через день пути. Это был не какой-то караван, а караван самого Омани Кхалфана бин Кхамиса, и если вы еще никогда не слышали про этого человека, то знайте, он был страхом и ужасом и ничем больше, хотя и спас нас в пустыне вагого, после двух дней и двух ночей без капли воды. Когда сегодня вы слышите имя Омани Кхалфан бин Кхамис, то думаете о торговле и о богатстве, но кто раньше путешествовал, тот дрожит при его имени. Этот человек был союзником молнии, он был фараоном своего каравана, а его сердце, как шептали нам его рабы, когда мы разделили с ними ужасы похода, его сердце находится не в теле, оно закутано в тяжелые платки, оно покоится в сундуке с его добром, и лишь по ночам, после последней молитвы, на которой он, как и на любой молитве, присутствовал, не участвуя в ней, потом, в одиночестве палатки, он доставал его, разворачивал платки и смотрел на свое сердце, поскольку даже такой человек, доверительно говорили нам его рабы, многократно оглянувшись через плечо, который живет без сердца, должен порой проверить, все ли с ним в порядке.

Несколько дней подряд мы сопровождали караван Омани Кхалфана бин Кхамиса, мы должны были равняться на него, потому что зависели от него. Он не допускал передышек, он не разрешал перевести дыхание, это была скорость для бешеного буйвола, для льва на охоте, а не для человека с узкими плечами и ногами, как ветки терновника. Он погонял своих носильщиков всеми способами, он не доверял лишь силе своих слов, которые немилосердно били тебя, он использовал любую хитрость, на которую способна голова человека, он выдавал еду на три дня и заявлял, что в следующий раз носильщики получат еду, когда достигнут места, лежавшего в неделе пути. Голод подстегивал носильщиков, их одеждой были полоски шкур и лоскутья, они теряли силы, но голод гнал их вперед. Однако воля может достичь лишь того, что позволяет тело, и некоторые падали, но никто не поднимал их, у них забирали груз и делили его по другим, а людей бросали лежать, все равно, была ли поблизости деревня или они шли по местности, которую делили с дикими хищниками. Некоторые пробовали убежать. Тогда он приказывал палачам их догнать и кроваво наказать. Омани Кхалфан бин Кхамис, запомните это имя, если не знаете его, потому что придет день, когда у вас потребуют назвать по именам чудовищ, которые превращают мир в ад, которые отбирают у людей то, что дал им Творец, тогда вы назовете это имя, и назовете его дважды, ибо столько плохого он сделал. Но мы благодарны ему жизнью, он спас нас, потому что догнал нас и привел к воде. Когда мы набрались сил, мы отделились от его каравана, потому что сам бвана Бёртон, который любил представлять себя младшим братом дьявола, сказал мне, что нам следует опасаться людей, про которых мы не знаем, была ли у них мать. Бвана Бёртон сам иногда говорил как человек без матери, но только говорил, а его поступки противоречили его словам, он был гораздо более податливым и милосердным человеком, чем изображал из себя.

— В последнее время какие-то вагого приехали в Занзибар, и я слышал, что с ними то и дело проблемы.

— Они такие, эти вагого. Такими нам их и описывали, пока мы с ними не познакомились. Нас предостерегали, чтобы мы береглись их. Они оказались жалкими лжецами и ужасными ворами, эти вагого, живущие в лесах без деревьев, которые слышали о нас столько же, сколько мы о них, и которые встречали нас жадными расспросами и предлагали глоток козьего молока, лишь когда у них кончались вопросы. Правда ли, спрашивали они, что у белокожих всего один глаз и четыре руки? Нет, отвечал я. Это неправда. Правда ли, спрашивали они, что у белокожих много знаний? Нет, отвечал я, они даже с магией незнакомы. Правда ли, спрашивали они, что когда они идут по стране, то перед ними падает дождь, а после них остается засуха? Нет, отвечал я, им тоже приходится проходить через засуху. Правда ли, спрашивали они, что белокожие вызывают пятнистую болезнь, потому что варят арбузы и выбрасывают косточки? Нет, отвечал я, это сказки беременных женщин. Правда ли, что они вызывают эпидемии скота, потому что кипятят молоко и делают его твердым? Нет, отвечал я, это тоже неправда. Правда ли, спрашивали они, что белокожие с прямыми волосами являются хозяевами большой воды? Нет, отвечал я, они плавают по морю на лодке, в которую поместится вся ваша деревня, но в шторм они утонут, как утонем и мы с тобой. Правда ли, спрашивали они, что они пришли, чтобы ограбить нашу страну? Чушь! Полнейшая чушь! Так говорил бвана Бёртон всякий раз, когда его злили слова другого человека. Эти варвары, говорил он, чем меньшим они владеют, тем сильнее боятся, что кто-то хочет отобрать у них это немногое. Они напоминают мне тех исхудавших мужчин в Сомалии, которые умирали с голоду на наших глазах, и все же им хватало силы, чтобы громким голосом подозревать нас, что мы якобы пришли разведать богатства их страны. Какое там богатство? Не знаю, почему, но при этой теме бвана Бёртон впадал в ярость. Как вы не понимаете, кричал он на меня, словно я был источником всего недоверия, какой гигантской жертвой будет для нас решение поселиться в вашей стране, и каким это будет чудесным благословением для вас. Это не моя страна, сказал я ему, и я не могу перевести вам страхи этих людей. Но в сегодняшний день, братья мои, я еще больше сомневаюсь в словах бваны Бёртона, его слова изобличили флаги, которые вазунгу поднимают сегодня здесь, в Занзибаре. Потому что эти вазунгу, как я их знаю, уж точно не собираются жертвовать собой ради нас.

— И все-таки они пришли и вроде как хотят тут остаться.

— Вопрос в том, хотят ли они отобрать у бедняков то немногое, что у них есть, или эти бедняки не такие и бедные, как кажется?

— Второе, баба Адам, конечно, второе. Не без основания бвана Бёртон несколько раз повторял мне: эта земля может стать богатой, ты даже и не веришь, насколько богатой она может стать. Вспомнив о богатстве Бомбея и о богатстве Занзибара, я посмотрел на землю, на потрескавшуюся пашню, и не поверил ему. Должно быть, я ошибся.

= = = = =

Они пробились сквозь степи, тропики, пустыни и бесполезную страну, после этого Казех, маленький, пыльный и сухой Казех предстает оазисом, городом мира. После 1000 миль, 134 дней пути. Они входят в городок, словно за все путешествие не пережили ни единого унижения, ни единой травмы. Ранним утром белуджи вынули из своих мешков элегантную одежду, предусмотренную как раз для таких торжественных поводов, и преобразившись, повели караван, гордо выступающий у всех на виду — развеваются знамена, поют рога и мушкеты, салютуют снова и снова, хоть до глухоты. Местные жители, вышедшие на дорогу все, вплоть до самого древнего старика, принимают вызов и отвечают на бушевание каравана, на крик — криком, на шум — шумом, на свист — свистом. Их приветствует вся деревня, и все же Бёртон не может различить того, кто должен руководить церемонией приветствия. Вдруг он замечает трех арабов в белых ниспадающих одеждах. Они выходят вперед и тепло приветствуют Бёртона на своем родном языке, поскольку Омани Кхалфан бин Кхамис уже раньше появился в Казехе и подробно рассказал о чужаке, бегло и в совершенстве говорящем по-арабски. Они наслаждаются редким удовольствием, используя все мыслимые формулы приветствия. Они просят его, если он будет столь любезен, последовать за ними, и по их целеустремленности, по тому, как эти трое выстраиваются в ряд, не обменявшись ни словом, Бёртон догадывается, что заранее решен вопрос о том, кто его будет принимать. Бёртон осекается. Он что-то забыл. Развернувшись, он замечает Спика, шагах в десяти позади него, с холодным и гладким лицом. Бёртон спешит к нему, извиняется. «Я должен наладить с ними контакты, — объясняет он, — это важно для нас». «Иди-иди, — говорит Спик с наигранным пониманием, — раз это так важно. Я пока присмотрю за порядком в лагере».

Арабы показывают ему открытую площадь, где разбивают лагерь караваны, и объявляют, что для него готов дом торговца, вернувшегося на Занзибар. Во время короткого пути они рассыпаются в извинениях, что ему приходится так долго идти пешком, и Бёртон клянется, что это ему нисколько не в тягость. Когда они заходят в дом с навесом, он замечает, что стены свежевыкрашены, а пол недавно выметен. Его знакомят с прислугой, и арабы передают ему дом, добавляя, что зайдут за ним, когда он отдохнет и освежится. Бёртон прощается со словами благодарности. Спустя некоторое время они просят его к столу, для утоления его голода по нормальной еде и их любопытства о его экспедиции. Это открытое приглашение, но Бёртон объясняет Спику, занявшему тем временем вторую комнату в доме, что будет лучше ему одному общаться с арабами, поскольку на своем родном языке и в присутствии того, кто знает и уважает их обычаи, они расслабятся и откроются. Конечно, Дик, говорит Спик, я не буду стоять у тебя на дороге. Тон его голоса нисколько не изменился.

Трапеза навсегда запомнится ему, фаршированная коза, сочный рис и индейка в отменно приправленном соусе, куриные потроха и маниок, тушенный в арахисовом креме, омлет с изюмом, на котором тает топленое масло. Но главное, он в первый раз узнает, причем из надежного источника, что есть не только одно большое озеро, но два, одно прямо на восток, другое — прямо на север. Однако его хозяева, все собравшиеся арабы Казеха, не знают, вытекает ли Нил на север из одного из этих озер. Они обещают найти новые сведения, они обещают помочь, насколько смогут, но вначале ему требуется засвидетельствовать почтение королю — королю Саиди Фундикира, который правит из расположенной неподалеку Ититемьи. После еды они приглашают его на молитву, они полагают, что так великолепно говорить по-арабски может только мусульманин, и они разочарованы, когда Бёртон отказывается. Ему приходится отказаться, из-за Саида бин Салима и белуджей, ежеутренне почитавших молитву, которые не поймут его, если он в роскошной обстановке Казеха вдруг вспомнит о почтении, которым пренебрегал на протяжении всего путешествия. Жаль, потому что он вдруг ощущает сильнейшую тоску по зикру, по общему, самоотверженному хору.

На следующее утро они отправляются, чтобы оказать королю ожидаемое почтение. Прибыв ко двору, они обнаруживают короля в тени королевского дерева — тело, отечное вне всякой меры, правитель, который ни на грош не ценит движения. Приветствуя гостя, бьют в огромные барабаны, в королевские барабаны, в которое разрешается бить только посвященным — арабы прекрасно осведомлены, с удовольствием констатирует Бёртон. Король Саиди, который в Европе наверняка имел бы титул Фундикира Первый, не удостаивает его взглядом, он не смотрит в глаза никому из смертных. Какой-то человек шепчет ему на ухо, возможно, описывая, что король мог бы увидеть, если бы открыл глаза и повернул голову. Один из арабов, превосходно освоивший язык ньямвези, берет на себя переговоры, они звучат отточенно и подобающе. Король, которому многие годы чересчур хорошей жизни ослабили спину, молчит, степенно поднимая и опуская голову, однако Бёртон не может разгадать, являются ли эти кивки многозначащими символами или же досадной привычкой.

Ноги, объясняет араб рядом с Бёртоном, больше не держат его после многочисленных болезней. Поэтому он лежит и передает все решения своему мганга. Тому молодому человеку, который что-то говорит королю. Король не проявляет никакого интереса к подаркам, преподнесенным Бёртоном. Нам не повезло, шепчет араб Бёртону, что мганга сегодня опять ищет истину, которая спряталась, и хотя этот мганга особенно могущественный мганга, ему потребуется целый день, чтобы напасть на ее след, и нас удержат здесь на целый день, потому что полагается, чтобы гости присутствовали при поиске истины. А раз мы присутствуем, мганга устроит особенно внушительное представление. Этот мганга развил непогрешимую стратегию для удержания собственной позиции: он обвиняет в колдовстве всех родственников короля, которые тщеславием или своенравием вызывают его недовольство.

Предсказание араба, похоже, верно. Через некоторое время гости тоже рассаживаются на земле. Чтобы стать свидетелями щедрых бормочущих арий, произносимых мганга с безучастной поспешностью. Без видимого повода ему приносят курицу, роскошный экземпляр, которой он сворачивает шею плавным движением, словно срывает цветок, а потом распарывает ее, чтобы осмотреть внутренности. Черные места и пятна вокруг крыльев могут разоблачить измену детей, шепчет араб, сидящий рядом с ним, такие же пятна на позвоночнике будут приговором для матери или бабушки; гузка докажет вину жены, ляжки — выдадут конкубин, а ноги — некоторых рабов. Бормотание продолжается, курицу разделывают на части, но никаких пятен на мясе не видно, только тень на лице мганги и долгое молчание в конце. Он вскакивает, и голос вырывается из него, как гной из проколотой раны, раздираемый яростью, он провозглашает, что темные облака закрыли ему обозрение, толстые темные облака, он сможет что-то ясно увидеть, лишь когда белокожие уйдут. Хитрая бестия, думает Бёртон, использует даже наше присутствие для своих происков. Таким образом он оставляет королевских родственников в неведении насчет исхода своего исследования, если такое слово вообще можно тут употреблять, и заодно принуждает чужеземцев не оставаться в Казехе чрезмерно долго. Король едва заметно кивает, когда они прощаются. В неожиданном исходе дела есть кое-что хорошее: им не придется провести весь день в тени самого огромного из всех деревьев в королевстве. У него были хорошие родители, у этого мганга, он умеет использовать власть. Он не продажен, говорит один из арабов, и это единственная хорошая вещь, которую я могу про него сказать. Он живет в хижине на отшибе, как подобает подобным людям. Умеет себя продать, думает Бёртон, и наверняка многие впечатлены его аурой. В Лиденхолле такого назвали бы карьеристом, гладкий, как сталь, и явно циничней владельца борделя. Никому не удастся убедить его, будто этот тип сам верит той ерунде, которую с такой помпой преподносит.

= = = = =

Сиди Мубарак Бомбей

В Казехе, в этом месте, где мы могли отдохнуть от невзгод путешествия, произошло нечто чудесное, оно наполнило мое сердце так сильно, что счастье сияло из моих глаз, из моего рта, из моей кожи. Я встретил человека, с которым мог разделить то, что уже много сезонов дождей не мог разделить ни с кем, я встретил человека, заговорившего со мной, который был родом не из Казеха и не из страны ньямвези, а вы знаете, чужаки тянутся к другим чужакам, я встретил человека, которого занесло в те края столь же странными путями, что и меня, человека, знавшего мой язык, владевшего языком моей первой жизни, но, как и я, не говорившего на нем со дней детства. И вот мы сидели, жадные друг до друга, как молодые влюбленные, под широкой альбицией, и разговаривали, робко, вначале осторожно, ощупывая языком каждое слово, прежде чем выговорить его, разглядывая его, как подарок, который нам только что преподнесли, и мы шарили в наших головах в поиске забытых слов, как в сундуке, не открывавшемся со дней нашего детства. Солнце проплывало над нашими головами, пока мы говорили, пока, разговаривая, становились детьми, пока не стали болтать так взволнованно и быстро, будто сидели на берегу родного озера, потешаясь над гревшимися на отмели крокодилами. Этот человек стал мне другом, казалось, мы рождены с ним в один и тот же день, и каждый разговор наш был драгоценностью, которую я клал в сокровищницу, и она становилась все тяжелее, и, наконец, переполнилась к тому времени, когда нам пришлось покинуть Казех. Мой первый язык зацвел — и это было не единственное благословение нашего братского союза, о нет, этот человек был близок могущественному мганга той страны, он представил меня ему, и он говорил о нем восторженным голосом, так хвалил его, что я ожидал увидеть старика, чей опыт серебром завивался на бровях, человека, который уже обучил своих внуков ходить и говорить, но представьте мое изумление, когда вместо старика оказался высокий и вовсе не согбенный человек, а когда он откинул шкуру, появилось молодое лицо с ясными, как источник, глазами, мганга был мне ровней по возрасту, и я мимолетно засомневался, не слишком ли много наобещал мне мой новый брат. Сомнение это продержалось только на первых фразах, которыми мы обменялись, а потом я забыл возраст мганга, не видел его внешность и только слушал — голос, у которого не было возраста, слова, столь полновесные, словно он носил их с собой несколько жизней. Он ощутил во мне жажду выучить все то, что до сих пор скрывалось от меня, и позднее, уже при прощании, он сказал мне: взрослые ученики вырывают знания у учителя, а молодые, напротив, ждут, чтобы учитель затолкал в них знания, вы же знаете, человек может с силой брать, но не давать. Так, в долгие дни, пока мы оставались в Казехе, он провел меня по лесам знаний, в которые я раньше не вступал, по лесам, где растут травы, я имею в виду настоящие травы, все те различные травы, что полезны для разнообразных случаев. Знание об этих травах благословенно, потому что они помогают в родах, и прогоняют головные боли, и успокаивают кровавые раны, но они бывают и опасными, потому что могут отравить человека, и не только человека.

— Мганга был твоим другом.

— Он прикоснулся к моей жизни. Каждый день он проводил со мной немного времени, со мной и моим новым братом, хотя забот у него было много, и порой мы всего лишь беседовали, и порой не замечали, что воспринимаем его мудрость, она была как сахар в кофе, приятна и прекрасна, но лишь спустя время я догадывался, как глубоко забрались в мою память его слова и какой ценностью они обладают.

— Что же это за мудрость, баба Сиди? Ведь и мудрость состоит из отдельных частей.

— Он научил эту глыбу земли в образе человека быть вежливым.

— Ох, мама, мать Хамида, как прекрасно, что ты нас не забыла.

— Он обучил его уважать женщину. Потому что раньше ваш друг был человеком, немного разбиравшимся лишь в мужской жизни.

— Она права. У меня не было воспоминаний о моей матери, в хозяйстве баньяна женщин не было, а на Занзибаре я жил с несколькими братьями в маленьком домике. Я уже провел одну целую и половину другой жизни без женщин.

— Я была благодарна этому мганга, вы и представить себе не можете, как благодарна ему я была.

— Он умел так красиво говорить, я запоминал все, что он говорил, я не мог забыть его слова, как будто моя голова сама записывала. Он говорил узорами, которые складывались в смысл только на расстоянии. Когда ты придешь, например, так говорил он, в край, где ты чужой, где тебя не знают, ты однажды почувствуешь голод. И когда ты встретишь женщину, которую не знаешь, то захочешь попросить у нее еды. Тогда поприветствуй ее и ты скажи ей: «Женщины рожают своих детей везде одинаковым образом, боль одинакова и счастье одинаково». Это мера вежливости. Так говорил он и ставил паузу где-нибудь на тихом средоточии своей мудрости.

— Я тоже слушала, я сидела в нескольких шагах позади мужчин, повернув лицо к земле, но слушала внимательней всех прочих, и все, что я слышала, я сразу же применяла к этому чужаку, который был теперь моим мужем, и постепенно разрешилось мое беспокойство о том, как мне с ним обходиться.

— Это гораздо лучше, продолжал мганга, чем если ты скажешь: я голоден. Женщина накормит тебя, потому что ты напомнил ей о ее собственных детях, о любви, которую она испытывает к своим детям. Она встанет на место твоей матери, и назовет тебя «мой сын», и начнет готовить для тебя ту еду, какая у нее есть.

— И этот тип, который перед вами сидит и проверяет язык на прочность, к моему огромному, юному изумлению, последовал этому совету мганга, и многим другим его советам, он открыл меня в те дни, что мы провели в Казехе, он открыл меня глазами нового уважения, и он обращался со мной жестами новой вежливости. Хвала предкам.

— Хвала Богу.

— И хвала матери этого мганга, потому что она подарила мне страсть и, может быть, жизнь, она дала мне травы, которые мешали новой жизни в моем животе. Я ведь этому болтуну, сидящему там внизу с вами, все еще не позволяла сделать того, чего ему больше всего хотелось, я остерегалась не только его чужеродности, я еще боялась забеременеть во время похода, я была уверена, что в этом караване можно произвести на свет только мертворожденного.

— Храни Бог!

— Все стало хорошо. Я варила травы, я пила их сок, и я дозволила, после многих обещаний его новой вежливости, я позволила этому человеку, которому была продана, разделить со мной кровать. А наш первый сын Хамид родился, лишь когда у нас был прочный дом, здесь, в Занзибаре.

— Мать Хамида, моя жена шлет тебе приветы. У нее опять болят суставы, и она просит тебя зайти к ней.

— Сейчас же отправлюсь к ней, баба Ишмаил, пока ужин не протолкнулся вперед меня.

— Хорошо ты это вплел, друг.

— Это правда.

— Разумеется, но эта правда пришлась кстати.

— Этот мганга поражает меня даже на таком большом расстоянии.

— Он вернул мне веру, братья, этот человек показал мне веру, уходившую внутрь меня глубже, чем все остальное, о чем я знал раньше. Благодаря ему я понял, чего мне не хватает. Я бродил по жизни неполноценным, я грустил, словно потерял что-то очень дорогое для меня, но не мог ответить, чего же мне ежедневно не хватало. Однажды вечером мы вместе ели, и он попросил меня разложить на циновке листья банана для всех, кто будет есть. Но нас только двое, сказал я. Я еще пригласил моего отца, сказал он, и отца моего отца. Я замер, потому что знал, что они оба мертвы. Мы принесем пожертвование предкам, неуверенно спросил я. Они буду есть с нами, ответил мганга. Мы сели, рядом с нами лежали два листа, за которыми никого не было. Мганга представил меня своему отцу и отцу отца. А ты, спросил мганга, ты разве не знаешь никого, кого бы ты мог пригласить? И я только молчал.

— Одного я не понимаю, баба Сиди, ты говоришь о вере, но не о молитве. В этой другой вере, как там молятся?

— Там нет предписанной молитвы, какую ты знаешь.

— Как такое возможно!

— Молитва, устроенная как закон, она нужна, если молитва — это исключение, когда ты выходишь из твоей жизни, чтобы помолиться. Но если каждый твой вздох — это молитва, если каждый твой поступок — молитва, если ты почитаешь Бога, потому что находишься в Боге, тогда иная молитва не нужна. Наоборот: это выше всех молитв. Молитва в мечети — не больше чем объявление о наших намерениях, это добрые намерения, видные всем, это как лодка, которую ты на суше делаешь пригодной для моря, но проверить ее можно только на волнах, когда попадешь в первый шторм. Кому тогда нужно знать, хорошо ли выглядела лодка, лежа на берегу? Думаете, что в минуты наших неудач Бог начинает пересчитывать наши молитвы?

— Все верно, баба Сиди прав. Правильно жить — это лучшая молитва.

= = = = =

Бёртон не может объяснить себе, почему Снай бин Амир ему добровольно помогает. По повелению султана? Или потому, что он с самого приезда в Казех облачился в арабскую одежду и всем видом настолько похож на араба, что Бомбей, случайно встретив его где-то между домами, прошёл, словно мимо незнакомца. Он был поражен, этот низкорослый мужчина, когда услышал свое имя и узнал голос бваны Бёртона, который шутливо сказал: «У меня теперь новое имя, и мы с тобой породнились, меня зовут Абдулла Рахман Бомбей». Но неужели лишь его непринужденное обращение с арабами причина того, почему Снай бин Амир пришел ему на помощь в споре с Саидом бин Салимом и белуджами? С его помощью Бёртону удалось в зародыше подавить бессовестные требования поднять оплату и увеличить провиант. Почему Снай бин Амир проводит с ним безгранично много времени, занимательные часы, когда он объясняет Бёртону основные черты языка ньямвези или рисует очертания северного большого озера, называемого туземцами Ньянза? Когда Бёртон не в силах больше скрывать этот вопрос, Снай бин Амир со смехом указывает на долг гостеприимства и на обоюдную симпатию, а потом говорит: Почему ты считаешь, будто мы, торговцы, опасаемся прихода британцев? Наоборот. Наши дел пойдут проще. — А как же рабство, — спрашивает Бёртон. — Работорговля для нас не особенно важна. Мы будем торговать золотом, или деревом, или сахаром. Кто нас прогонит? Посмотри по сторонам, ты считаешь, что толпы твоих соотечественников ринутся на пыльные далекие места, подобные этому, чтобы вести жизнь, которой мы довольны, но которая для них станет несчастьем? Нет, они удовлетворятся работой с нами, так будет для них гораздо приятней и вполне выгодно. — Или же, — думает Бёртон, — вы вернетесь назад и оставите страну тем, кто ничего не умеет.

Ему хорошо в Казехе. Он сидит за маленьким письменным столом, который арабы поставили ему в комнату. Успокоительный перерыв. Негаданно восхитительная интермедия. Нет, на самом деле не восхитительная. Но удовлетворяющая, достаточная, что, быть может, более ценно. Буддийские студенты когда-то в Индии — вспоминает он занимательный парадокс — имели право жить в узких кельях, а когда достигали прогресса в обучении, то получали привилегию оставить отдельную комнату и втиснуться вместе с другим студентом в два раза меньшее пространство. Он провел целый семестр в кустарнике, поэтому ему хватает мудрости ценить место, подобное Казеху. От такой непривычной невзыскательности в нем поселяются сомнения о смысле их операции. Он почти погиб, почти потерял рассудок, его тело вымотано до предела, за которым восстановление здоровья уже вряд ли возможно. И что все перевешивает, какой успех наградой за все жертвы? Он достиг Казеха, деревни. Для буддиста его сомнения предстали бы выражением стойкого тщеславия. Но разве мало того, что он, отправившись завоевать мир, теперь доволен мелким пыльным закоулком? Пусть даже временно. Оазис радует, когда ты ранее пересек пустыню. Теперь он знает наверняка, что есть два озера, и, возможно, Нил вытекает из одного из них. А может, озер — четыре? Равнодушие, которое он ощущает, не может длиться долго.

Позже он сидит за маленьким столом много часов подряд, отвечая на письма, ждавшие его в Казехе, долгожданные письма, которые, однако, отсылают к миру, что расплывается в смутных воспоминаниях. Тяжелое письмо от семьи сообщает ужасные новости о брате, в послании из Занзибара пишут о смерти британского консула. Хоть Бёртон ожидал этой смерти, его глубоко затронуло письмо. Добрый человек так и не уехал в Ирландию. Бёртон должен отправить подробный отчет его преемнику. Хочется надеяться, он не откажется от обещаний предшественника. И еще одна смерть — генерала Нэпьера. У смертного ложа стоял его зять Макмурдо, и едва генерал издал последний вздох, покрыл мертвеца знаменем 22-полка.

«Чем ты тут занят?» — вопрос из уст Спика звучит для Бёртона так, словно он хочет сказать: «Ну, что ты там опять пишешь?» — Записываю мысли, Джек, всего лишь несколько мыслей, пока они не исчезли. — Может, прочитаешь мне? — Не сейчас. Ты знаешь, у меня слабость к мыслям. Я получил письмо сестры. Мой брат ранен в голову, на Шри-Ланке, ранение такое сильное, что он никого не узнает. Он может прожить еще полвека, говорят врачи, так и не узнав ни себя, ни окружающих.

— Мне очень жаль, Дик. Твой брат Эдвард, да? Он был… милый парень, да… такой судьбы я боюсь. Мне безразлично, если меня убьют в Африке, раз уж так суждено, но чтобы накинулась такая лихорадки и держала в плену, пытая, но не убивая, одна мысль сводит меня с ума. Пойдем, нам нужно на воздух, погуляем. Вообразим, будто мы в Девоне.

= = = = =

Сиди Мубарак Бомбей

— Твое путешествие, баба Сиди, после наших совместных вечеров, стало мне таким привычным, как мои собственные дороги. Только этот мзунгу, бвана Бёртон, как был для меня загадкой с самого начала, так и остался загадкой.

— Потому что я сам не могу разгадать загадку, баба Ишмаил, я не могу его описать целиком, потому что он никогда мне целиком не показывал себя. У меня всегда было впечатление, что он стоит на другом берегу реки, и нет парома, на котором можно преодолеть реку между нами. Думаю, он не был ужасным человеком, он был человеком, которому нравилось представать таким, кто меня ужасал. Я уверен, он никогда не убивал другого человека, но ему нравилось, чтобы все думали, что он на это способен. Бваной Бёртоном владели джинны, которые были чужды всем, джинны, про которых он не мог объяснить никому, ни мне, ни носильщикам, ни белуджам или баньяну, ни даже бване Спику. Жить проще, когда твои джинны знакомы другим людям. Наверное, это было причиной, почему он так редко понимал отчаяние других, он был как старый слон, ушедший от стада, который всегда пьет один из промоины. Бвана Спик был другим, он тоже скрывал свою суть, но когда что-то открывалось, я видел, кто он и что он чувствует. Он мог быть ужасен, но он был мне ближе. Он иногда обходился со мной как с собакой, а иногда — как с другом.

— Разве ты не говорил, что с вазунгу не может быть дружбы?

— Да, верно, я это говорил. Бвана Спик был исключением. Мы провели вместе много месяцев, он доверял мне и под конец ничего от меня не утаивал, даже мыслей. Это очень странно, но ему не казалось неприличным объяснять мне, что люди, подобные мне, значат меньше, чем вазунгу.

— Люди, подобные тебе? Какие это люди?

— Африканцы, сказал он. Я спросил его, имеет ли он в виду людей из Занзибара, или вагого, или ньямвези. А он ответил: да все вы. А когда я у него спросил, как же возможно, что столько разных людей значат меньше, чем он и ему подобные, он сослался на Библию, на святую книгу людей с крестом на груди, и рассказал мне историю про Ноя, то есть Нуха, которую мы тоже знаем, но наша история — другая, как вы сейчас поймете, его интересовали не пророк Нух и его предостережения и угрозы, а его три сына, Сим, Хам и Иафет. Слушайте и поражайтесь, ибо от этих трех сыновей произошли якобы все люди на земле. Однажды Нух, опьяненный, лежал в своей палатке…

— Пьяный пророк!

— Напившись своим собственным вином, и случайно обнажился во сне, и Хам заметил, он увидел срам отца своего и рассказал об этом своим двум братьям, которые, отвернувшись, прикрыли Нуха одеждой, и потому Нух проклял детей и детей детей Хама, отдав их навечно в рабство к другим братьям. Чудная история, до которой нам нет дела, если бы бвана Спик не уверял, будто Хам является нашим предком, нашим самым первым прародителем, и потому мы всегда должны быть в подчинении, так как он и прочие вазунгу происходят от другого брата, я забыл, от какого из двух. Ну, разве не странно, что вазунгу, не имеющие никаких связей с их собственными ближайшими предками, уверяют, будто точно все знают про наших древних предков.

— Надеюсь, ты сказал ему, что об этом нет ни слова в благородном Коране?

— Я промолчал, у меня уже хватало опыта, что нельзя бороться против священных книг.

— Объясни, пожалуйста, баба Сиди, почему же вазунгу против работорговли, если они уверены, что мы как люди значим меньше их?

— Разве вазунгу против работорговли?

— Разумеется, особенно бвана Бёртон, он сильными словами выступал против рабства, о да, он презирал его, и все-таки он позволял брать рабов в наш караван, а когда я спросил у него, как он может быть против рабства, хотя он пользуется рабами, он объяснил, что не хватает свободных мужчин, готовых работать, и у него нет выбора, поэтому он платит плату рабам и относится к ним как к свободным.

— Он, видимо, думал, что если относиться к рабу как к свободному, он станет свободен.

— Это как с подаянием. Если тебе кто-то даст богатый подарок, то разве ты станешь от этого богачом?

— Он уверял, что не может помешать Саиду бин Салиму, и белуждам, и двум баньянам покупать рабов. Он якобы им возражал. Возражал! Вы это слышали, друзья мои? Король каравана осторожно хлопает по плечу человека, который от него зависим и ему подчиняется, а он вежливо просит не слишком усердствовать с рабством, а его подчиненные отвечают, что их закон им это позволяет, отвечают с праведным возмущением, и король каравана отступает, даже не задавая вопрос, верно ли это, он говорит себе: я сделал все что мог, он успокаивает совесть, я дал понять этим дикарям, что мы решительно протестуем против рабства.

— Лицемерие процветает.

— И шагает навстречу лучшим временам.

— Я сказал ему: ты не понимаешь. Это состояние, которое надо полностью прогнать из мира. Дело не в страданиях нескольких людей здесь и сейчас. Речь о страдании тех, кто остался, и о страдании их потомков. Если боль и ужас однажды просочились в землю, то как их изгнать, что очистит страну? Кто убережет ее от ростков зла, которые родятся в потомках, во внуках и в правнуках, которым придется смотреть на другое солнце, не на то, которое видели их предки?

— А бвана Бёртон, что он тебе ответил?

— Ты говоришь путано, сказал он, мганга перевернул тебе голову. Может быть, возможно, он перевернул мою голову, ответил я, но я знаю, что теперь я смотрю в правильном направлении.

= = = = =

Он стоит в воде, по бедра в мутной воде, и всякий раз, когда опускает туда руку, то касается чего-то скользкого. Ощущение вовсе не неприятное, скорее незнакомое. Повсюду ил, куда ни наступи. Им приходится с щекотливыми чувствами наощупь пробираться в темноте, глотающей их ноги. Стоя в воде, он спрашивает себя, не допустили ли они ошибку. Когда у широкой, мирно скользящей вдаль реки они рассуждали, где лучше переправиться. Наверное, там и надо было, хоть вода там была глубже, зато реку можно было окинуть взглядом. И уж явно не здесь, где можно потеряться в густых зарослях внутренней дельты. Природа — неприкосновенна. Как будто река, за которой они следуют, течет ко времени предгрехопадения, как будто они возвращаются к самым ранним началам мира, когда растения буйно размножались и надо всем царили деревья-великаны. Река, называемая, насколько они поняли, Малагарази, ведет к озеру.

Снай бин Амир дал им проводника, молодого человека, наполовину араба, наполовину ньямвези, и поначалу казалось, что самоуверенный человек ведет их верно, пока они не догадались, что он навязал им обходной дороги как минимум на три дня, чтобы навестить свою жену. И потом решил с ней не расставаться, выдав им в качестве проводника своего племянника, который точно так же самоуверенно сбился с пути, но хотя бы ненарочно. Бёртон решил отправить никчемного бездельника домой и идти вдоль по реке, которая на тот момент внушала больше доверия: широкая, усаженная пальмами, шелестевшими на ветру, борассовые пальмы, посаженные работорговцами, как уверял его Снай бин Амир, высокие плодоносные пальмы с пучками опахал над тонкими и абсолютно ровными стволами. То была идиллическая картина, оживляемая беззаботными птицами, над водой и на воде, на ветках и сучьях. Чудесный полет коршунов, кружащих ровно, словно по циркульной окружности; компанейские пеликаны собрались на вечеринку в саду, все клювы опущены, все головы склонены влево; зимородки отвесно падают в воду и так же вертикально выстреливают вверх с рыбой в клюве; цапля-голиаф бездвижно подкарауливает добычу на камне в середине реки.

Крики обезьян-колобусов. Невдалеке. Звучит недружелюбно. Спик смотрит в вышину, словно скудный просачивающийся свет может облегчить его страдания. Похоже, он подцепил трахому. Слизистая оболочка воспалена, веки распухли, левое — совсем плохо. Он не может нормально закрыть глаз. С тех пор как он почти ничего не видит, он не отходит от Бёртона и без пререканий согласен на его руководство. В болоте он несколько раз хватался за него, цеплялся за помятый конец его рубахи, поскользнулся, когда Бёртон поскользнулся, упал, когда тот упал. Несколько дней тому назад, когда Бёртон разозлился на своего нахального компаньона, то в сердцах пожелал, чтобы Спик сломался об эти джунгли, чтобы утратил самоконтроль, а вместе с ним господские замашки, благородные манеры. В деревне, где проводник остался у своей жены, им на дороге попался старик, слепой, его веки вросли внутрь, роговица покрыта шрамами, а ирисы затерялись в обагренных клочках ваты. Бёртон уставился в порченые глаза и не мог оторваться. Ему стало стыдно за то, что порой зрение надоедало ему, и он отозвал свое проклятие: пусть глаза Спика снова станут здоровы.

Усталость. Если он хоть на минуту расслабится, то уснет на месте. Он нагибается под ивой, карабкается на трухлявое дерево, упавшее некоторое время назад. Он смотрит вперед. Не такая уж большая река. Эта внутренняя дельта должна когда-нибудь закончиться. В пяти метрах от него, словно через сводчатое окно, в густых зарослях над потоком выпрыгивает мощный темный павиан, беззвучно и как будто замедленно из-за тишины. Бёртон останавливается и делает остальным знак замереть. Следом выпрыгивает самка, за которую уцепился детеныш, еще несколько мелких особей, а потом опять павиан за павианом, многочисленная стая, без малейшего хруста и не оборачиваясь, словно людей вблизи и вовсе нет, все в чрезвычайной спешке выскакивают из обрамленного ветками проема. Бёртон заворожен этой интерлюдией, чистое движение, возможно, знак, разумеется, знак. За обезьянами! Им надо следовать за обезьянами. Звучат его приказы. Не проходит и получаса, как они стоят на склоне, под ними — широкая, мирно скользящая вдаль река.

= = = = =

Сиди Мубарак Бомбей

Долгий отдых в Казехе, друзья, облегчил жизнь вазунгу, дал им новые силы, но не вылечил их по-настоящему. Они набрали достаточно сил, чтобы пережить путешествие, но их не хватило, чтобы вазунгу остались здоровыми. В болоте вернулась лихорадка, и ее когти страшно изувечили бвану Бёртона, его то бросало в озноб, то он обливался потом, его рвало, снова и снова, а иногда он впадал в безумие, когда джинны нашептывали ему больше злых мыслей, чем пьяному, он не мог чувствовать ноги, свои изуродованные язвами ноги, он был парализован. У меня больше нет мускулов, говорил он тихо, почти не двигая губами, которые были усеяны волдырями. Его глаза затекли кровью, как будто вечернее солнце разбилось и растеклось, словно яйцо, они горели, а он жаловался и жаловался, что он не может вынести пронзительный звук в его ушах, возникавший из-за лечебного средства вазунгу, лекарства по названию хинин, терзавшего бвану Бёртона, но без этого хинина, как он говорил, он давно бы умер. Его переполняла боль, но все же ничто не доставляло ему большего страдания, чем слабость и зависимость. Видели бы вы отвращение на его лице, когда восьми самым сильным носильщикам пришлось нести его, потому что он не мог удержаться верхом на осле. А бвана Спик, тот почти ничего не видел, он пытался скрыть это несчастье, но разве он мог нас обмануть, когда он ни во что больше не стрелял и даже не вынимал ружье из чехла. Рано утром я был ему необходим, потому что его глаза оказывались разбухшими и клейкими, словно они намазаны смолой, мне приходилось отмывать их водой, мне приходилось надевать ему сапоги, и он был раздражен и груб. Оба вазунгу были в те дни полностью в наших руках, и не раз мне приходила мысль, как же им повезло, что они попали к нам в руки.

— Баба Сиди, прости меня, но день уже заканчивается, а я обещал моим внукам рассказать им сегодня вечером историю, может, я расскажу им одну из твоих историй, мне пора уходить, но я не хочу вас покидать, не услышав, как ты добрался до озера, мне так приятно вспоминать об этом…

— Да, до первого великого озера.

— Хорошо, баба Юзуф, я перепрыгну через болото Малагарази и остановлюсь на последнем подъеме, когда умер осел бваны Спика — он лег на землю, словно с последним хрипом полностью израсходовал все свои силы. Бвана Спик был в смятении, он лежал на земле, на боку, вцепившись руками в землю, и ничего не говорил, я думаю, ему не хотелось привлекать внимание к себе, к своему неблагородному положению, но я все равно его поднял, мне пришлось поддерживать его, мы вместе влезали на отвесный холм, на последний, как я знаю сейчас, но тогда это казалось очередным испытанием в ряду многих. До боли ухватившись за мой локоть, он умолял меня описывать ему все, что я мог увидеть, все колючие кусты, взбитые облака, камни как тыквы, не так-то много чего можно было описать, но он был жаден и нетерпелив, едва я переводил дух, как он требовал говорить дальше, и я должен был поклясться, что не утаиваю от него ни малейшего изменения пейзажа. Мы взошли на вершину, отдышались, и я увидел что-то необычное, что возбудило меня, металлическая поверхность мерцала под солнцем. Бвана Спик тоже что-то угадал, он видел немного, но свет и темнота как-то пробивались сквозь его вспухшие глаза, и он возбужденно спросил меня: эти полосы света, Сиди, ты тоже их видишь? Что это? Но я не торопился с ответом, я хотел распробовать радость. Я думаю, бвана, сказал я с размеренностью, я думаю, это вода. И когда я это произнес, то заметил, что вокруг царит ликование, я увидел, как Саид бин Салим исступленно говорит что-то бване Бёртону, сидевшему на плечах самого сильного носильщика и вытягивавшему голову в даль; а Джемадар Маллик ухмылялся как игрок, только что получивший двойной выигрыш, белуджи поздравляли друг друга и остальных, склоняясь в глубоких церемонных поклонах. А бвана Спик, он почувствовал эйфорию и заразился ей, но все же немного жаловался, жаловался на туман перед глазами. Вскоре мы гораздо лучше могли разглядеть озеро, оно лежало под нами, как гигантская синяя рыба, гревшаяся на солнце. Мы были околдованы, мы забыли все муки, все опасности, мы забыли про шаткую надежду на возвращение, о да, мы забыли все, что было плохо, и в первый и в последний раз, братья мои, все мы делили друг с другом одно и то же счастье.

= = = = =

Сегодня — 13 февраля, исторический день для открытия мира, в первый раз цивилизованным глазам предстало озеро, не могущее быть прекрасней, хотя внешность, как верно говорится, обманчива. Озеро показалось им блестящим мазком, сияющей издевкой, убогой оплатой их тягот, убийственным разочарованием, но уже через несколько шагов, когда водная поверхность перестала отражать солнце и открылся широкий обзор, они получили первое впечатление об истинной величине озера, сверкание которого раскинулось далеко. О, эта благословенная вода — в нем вспыхивает эйфория, как долго оттягиваемый оргазм, — окруженная горами, словно лежит в лоне богов, светло-желтый песок, изумрудно-зеленая вода. Солнце ласкает ему лицо, легкий бриз, который он вдруг ощущает, закручивает хлопья на мягких волнах, пара кану скользят по воде, и их движения рождают то таинственное бормотание, которое становится тем громче, чем ниже они спускаются по отвесной тропе. Носилки неудобны, и пару раз носильщики подскальзываются, так что ему приходится хвататься за боковые брусы, но в это мгновение его ничто не может взволновать. Под ними лежит река Малагараси, рыжевато изливающаяся в озеро, и деревня, которая блаженно ластится к мягкому очертанию бухты, если бы сюда перенеслись парки и фруктовые сады, мечети и дворцы, место выглядело бы прекрасней, чем самый волшебный итальянский курорт. Меланхолия? Монотонность? Смыты прочь, здесь и сейчас вознаграждена вся безотрадность, в этот миг он ощущает умиротворение, настолько полное, что готов вынести вдвое больше боли, забот и нужды за эту цену, и не жалел бы.

= = = = =

Сиди Мубарак Бомбей

Братья мои, это правда, я с гордостью рассказывал о моих путешествиях, и моя жена права, иногда гордость заводит меня далеко, поэтому я сознаюсь вам, сейчас, когда мы достигли самого восторженного момента нашего пути, почему я еще и стыжусь каждого моего путешествия, я должен признаться вам, почему я сожалею о каждом моем путешествии. Потому что я своими глазами видел, что не должен видеть ни один человек, потому что я видел начало рабства, и меня вынуждали каждый раз заново переживать мою смерть, и всякий раз я думал, что ужасней не будет, ужасней, чем здесь, в Уджиджи, в цели нашего пути, так думал я тогда. Но вы сами знаете, если человек дает своей жизни достаточно времени, то она преподносит ему что-то еще более ужасное, так я на втором путешествии попал в место более жестокое, чем Уджиджи. Всякий раз встречая караван рабов, в Зунгомеро, в Кифукуру, в Казехе, в Уджиджи или в Гондокоро, я снова умирал моей первой смертью. И верьте мне, повторяющаяся смерть — это не более легкая смерть. Вазунгу, которых я сопровождал, называли себя первооткрыватели, но настоящими первооткрывателями тех земель были работорговцы. Везде, куда бы мы ни приходили, везде они уже побывали. Деревни были если не сожжены, то разорены, если работорговцы не гнали своих жертв по земле, то нагружали ими лодки, набивали битком так, что половиной приходилось жертвовать, это было хонго, которое они платили смерти. Работорговцы на первом озере были самыми подлыми из подлых, это были пожиратели людей, и к стыду своему я повстречал их опять, на обеих больших реках, на реке, которую они называли Нил, и на реке, которую они называли Конго. Из Уджиджи рабов гнали через всю страну, до Багамойо, а на Ниле их переправляли вниз по реке на север, в место под названием Хартум, которое я должен был увидеть собственными глазами, на втором путешествии, а оттуда — дальше, в город под названием Каир, который мне тоже пришлось увидеть, а оттуда — во все части света. Эти пожиратели людей, эти торговцы смертью, они приходили, когда дул попутный ветер, гнавший множество их лодок с севера на юг, проклятый ветер, который был на их стороне и соединял их с охотниками, с бандами, поселившимися в лагерях по берегам Нила, и в месяцы, пока ветер не был на их стороне, эти банды охотились, они собирали добычу в лагерях, окруженных кольями, на берегу большой реки, там они держали жертв, чтобы отправить их по реке на север. Если они не могли найти людей, если жители прятались, если вожди деревень не соглашались продать пленных врагов или опальных соплеменников, то угоняли весь скот и шантажировали деревенских старейшин, предлагая им обменять рабов на скот или умереть от голода. Старейшины были вынуждены призывать их к набегам на соседние деревни. Так они разбойничали, а когда проклятый ветер приходил к ним на помощь, то огороженные лагеря в месте под названием Гондокоро наполнялись людьми, уже испытавшими свою первую смерть. Если есть на земле место, внушающее мне страх, страх, который мучает меня днем и преследует ночью, то это место под названием Гондокоро, не знающее ни жалости, ни милосердия. Единственными женщинами там были больные женщины, которые продавали свои тела, изношенные губки, которые впитывали в себя мужскую похоть. В Гондокоро не было иных детей, кроме детей в неволе. Гондокоро был местом смерти для всех. Для жителей страны и для пришельцев, для мусульман и для христиан. Даже лимонные деревья в Гондокоро умерли. Они стояли двумя рядами, посаженные людьми с крестом на груди из страны немцев — те построили дом для своего Бога, посадили деревья на благо всем, устроили кладбище…

— Кладбище! Сумасшедшие.

— Горстка их тесно лежала в могилах позади лимонного сада. Они не смогли убедить в своей вере ни единого человека. Все построенное ими опять разрушилось, и в Гондокоро не было ни одного человека, кто обратился бы к кресту, зато бесчисленное количество попало во власть алкоголя.

— Ни единого христианина? Сами видите, как слаба эта вера.

— Может, слаба вера людей с крестом на груди, а может, люди были довольны верой своих предков.

— Просто до них не дошла еще истинная вера.

— Она дошла до них, истинная вера, она сидела в сердцах работорговцев, пожирателей людей, ее принес тот же ветер, и она молчала, когда они воровали чужие жизни. Она была как отец, принимающий злодейства сына, потому что это его сын. Что за цена у справедливости, которая не действует так же — нет, которая не действует в первую очередь в собственной семье? Наши братья в исламе, они были хуже дьявола. Они были свирепы, и если какая-то деревня сопротивлялась их набегам, если она сражалась с ними и была побеждена, потому что у них были винтовки, которые возвещают смерть быстрее любого копья, если страна становилась беспокойной и их дела оказывались под угрозой, тогда они брали пленных, много пленных, крепко связывали им руки и ноги, но нет, не чтобы их продать, а сгоняли их на скалу, на скалу над водопадом, где пленники падали в реку, и ужасным было, даже если бы людей убивали скалы, если бы они тонули, но в этой реке кишели крокодилы, и они разрывали людей, едва те оказывались в воде, истощенные люди, легкая добыча, и весть об этом разносилась по всему краю, как нашествие саранчи. А если работорговцы убивали человека в сражении, то отрезали ему руки, чтобы украсть его медные браслеты. Трупы бросали кучей подальше от их лагеря, и уже на следующее утро оставались лишь кости.

— Стервятники!

— Стервятники, как я слышал, начинают с глаз…

— Нам это обязательно знать?

— Потом они клюют на внутренней стороне бедер, потом мясо подмышек и в конце — остатки трупа.

— И это люди, кто такое делает?

— Вы знаете, только другой может назвать тебя человеком, и я никого не встречал, кто называл бы их людьми. Но кто не был знаком с ними, не был знаком по собственному опыту, кто никогда не знал их и кто не задумывался, тот назвал бы их братьями в исламе.

— Один из этих братьев однажды взял в плен всех мужчин в деревне, чтобы получить слоновую кость, которую от него спрятали. Старейшины и женщины сдались, они выкупили свободу своих мужчин за бивни, какие имели, но один из мужчин был беден, у его семьи ничего не было, поэтому за его свободу ничего не предложили. Работорговец отрезал ему нос, кисти рук, язык и части его мужского достоинства, он связал их вместе и надел ему на шею как бусы и отправил так в деревню.

— Ты видел это собственными глазами, баба Ишмаил?

— Нет.

— Тогда, может, эта история неверна?

— Думаешь, я мог бы придумать такое? Я видел этого мужчину собственными глазами и клянусь вам, его нос, его руки и его язык потом не отросли.

— Я расскажу вам то, что сам пережил, хотя говорить об этом больно, и слушать об этом больно, но раз я не могу это забыть, то могу хотя бы рассказать об этом. Мы разбили лагерь рядом с рабовладельцами, потому что вазунгу даже не задумывались, что они соседствуют с дьяволом, и ночью мы услышали выстрел, а утром узнали, что кто-то пробрался в лагерь, отец одной из украденных девушек, он пришел, чтобы еще раз увидеть дочь, и когда охранники его заметили, девушка уже обняла его и оба плакали. Стражники оттащили человека к ближайшему дереву, крепко привязали и расстреляли. Утром мне пришлось пойти с бваной Спиком в лагерь работорговца, я должен был ему переводить, он хотел о чем-то разузнать. Прежде чем мы увидели людей, мы увидели их имущество, которое у них отняли, горшки, барабаны, корзины, инструменты, ножи, трубки, все валялось кучей, словно работорговцы не знали, что с этими вещами делать. Первый человек, которого я увидел, был мужчина, молодой мужчина, который поднимал руку, хотя наручники уже въелись в его тело, но он все поднимал руки, чтобы ослабить давление железного ошейника, и он напомнил мне птицу, пытающуюся поднять сломанное крыло, снова и снова.

Он был один из многих, но когда я внимательно посмотрел на него, то увидел не незнакомого молодого мужчину, сидящего на корточках на земле, я увидел себя в конце моей первой жизни, я увидел в лице мужчины того мальчика, который умер во мне, и меня стали жечь шрамы на запястьях и на шее. Я не хотел видеть других пленников, я опустил глаза, но что за дурак я был, если думал, что смогу сбежать от ужаса, притворившись слепым. Чего я не мог увидеть на земле, то вторгалось мне в нос мерзкой вонью, испарения от людей, которые не могли пойти к воде, которым не позволяли облегчаться за термитником. Которым не давали еды, и они должны были сами искать, рыться в лесу, это было задание пленных женщин, их как раз притащили обратно в лагерь, когда мы стояли там, пытаясь ничего не видеть и ничего не вдыхать. Женщины накопали корней и нашли дикие бананы — их жалкие находки швырнули людям, скованным с собственной затхлой вонью; их швырнули не очищенными и не сваренными, сырыми, такими, как женщины их выкопали из земли и сорвали с кустов; пленники набросились на еду, ползая по земле, они сражались за сырые корни и зеленые бананы, пронзительно крича, потому что ошейники и цепи на руках и на ногах еще сильнее врезались в плоть. Работорговец, к которому мы шли, вдруг оказался перед нами, и после приветствия, для которого бване Спику моя помощь не требовалась, начался разговор, за которым я не мог следить, я не понимал слов бваны Спика и видел по лицу работорговца, как мало он понимал мои слова, его лицо бродило по широкой долине удивления. Бвана Спик заговорил громче, его слова заклинали какое-то убеждение, от которого меня отделяла огромная яма, его заклинания были колодцем, орошавшим чужое поле. Посмотри на этих людей, слышал я свои слова к работорговцу, им нужно пить так же, как и тебе. Они чувствуют жажду так же, как и ты. Чего ты потеряешь, если поставишь им чан с водой. Его лицо помрачнело. Эй ты, гном, заорал он, думаешь, кто-нибудь стал бы тебя слушать, если бы ты не был переводчиком мзунгу? Ты — ничто, и если ты не заткнешь свою пасть, я обвяжу твою шею особенно узкой петлей и брошу к остальным. Его лицо изменялось, как стеатит, и застыло в презрении. Он посмотрел на бвану Спика и ухмыльнулся такой отвратительной ухмылкой, что на нее был лишь один ответ — я должен был выцарапать зубы этой ухмылке. Я не задумывался, кинжал оказался в моей руке, а моя рука поднялась, я ничего не слышал, я ничего не воспринимал, бвана Спик рассказывал мне потом, что я выл, как подстреленный буйвол, и презрение на лице работорговца разлетелось вдребезги, словно стеатит упал на твердый камень. Он был беззащитен, как беззащитен любой человек перед неожиданностью. Не знаю, поранил бы я его или убил бы, и никогда не узнаю, потому что бвана Спик обхватил меня сзади за плечи, его длинные руки обвились вокруг меня, и он зашипел мне в ухо: шанти, шанти — слово, которым баньяны желают друг другу мира, и я не мог этого вынести и был готов направить кинжал против него, но он был силен, удивительно силен, и моя ярость билась о его силу, пока не успокоилась. И пока он продолжал меня удерживать, работорговец зашевелился и обильными жестами объяснил бване Спику, что хочет высечь меня в наказание, но бвана Спик покачал головой и сказал единственное слово, которое он знал на языках порабощения, на арабском и кисуахили, он сказал громко и медленно: хапана, — а потом выкрикнул: ля! — которое просвистело в воздухе, отделив все случившееся от остального дня. Он потянул меня за собой, и поворачиваясь, я вновь увидел скованных людей за кольями и заметил, что они больше не борются за коренья, а молча смотрят на меня, все, но я не понимал, что выражали их взгляды, одобряли они меня или презирали, не знаю, и не могу забыть эти взгляды. Я желал бы вообще не иметь глаз.

= = = = =

Он должен признаться себе, что не может плыть в протекающем каноэ, он даже не верит, что в состоянии удержаться, не свалившись за борт. Лежит сейчас в хижине, на походной кровати. Он принял свое тайное лекарство, эфир, смешанный с водкой, единство двух. Небесный воздух притупляет его нервозность, зарождающуюся истерику, судорожные позывы к рвоте. Спик докладывает, что происходит снаружи, когда возвращается после купания в озере, после посещения рынка. Мои солнечные очки, говорит он, мои серые французские солнечные очки парализовали торговлю. Мне пришлось их снять, чтобы освободиться. Он в хорошем настроении и отдохнул. Он должен найти лодку, на которой они смогут обследовать озеро, чтобы отыскать реку где-то на северном кончике озера. Река Рузизи. Надо узнать, вытекает она из озера или втекает в него. Спик с Бомбеем поплывут к противоположному берегу. Около берега, на острове, живет араб, у которого, по сведениям Снай бин Амира, есть пригодное доу. Я все сделаю, Дик. И Спик выходит из хижины. Вместо того чтобы вернуться через несколько дней, он отсутствует месяц, четыре долгие недели, за которые он ничего не сделал, это отродье неудачи. Если бы только Бёртон мог передвигаться. Ночной холод. Пылающая жара. Влажный холод, язвы на ногах, на руках. Когда он смотрит на свое тело, то ненавидит себя. Он должен лежать на походной кровати, как залог. Одним из них двоих надо пожертвовать. Другого отпустят. Пить труднее, чем думать. Есть невозможно. Во рту разрастаются нарывы. Сок мечтаний, дайте мне немного моего сока мечтания. Подайте мне бутылочку. Где же вы? Вы отказываете мне в соме, утешительнице всех болей? Тогда двойная доза. Боль — индульгенция. Ты убегаешь. Но догоняют. Снова и снова. Так почему б не развернуться? Пойти навстречу! Он прижимается к боли. Свободно падает в боль. Возлюби врага своего. Благодари, что тебя разрезают, обними боль. Язвящее пламя станет пламенем ласки. Он растворяется, растворяется в руках трех красавиц, в янтарных глазах — улыбки, как у танцовщиц на рельефе индийского храма, нежданно встреченного в деревне, больше ничего не породившей, кроме трех обещаний, которые движутся с превосходными умыслами, он кружит вокруг их глаз, вокруг своей жажды, каждое их движение отзывает мужчин в казармы их неполноценности. Он не верит в себя… Они снисходительно улыбаются. Они знают больше него, бронза растекается на их коже, три женщины приглашают его, в руках — его подарок. Сбрасывая, что висит на их бедрах, они нагие оказываются еще сильней, они утягивают его, они знают место, защищенное, мягкое убежище, они укладывают его, их пальцы скользят от пуговицы к пуговице: первая рука, прикасающаяся к его коже, гладит ему грудь, бережно, как заря, он будет пить из нее, словно из свежего ключа, вторая рука, которая к нему прикасается, разогревает его возбуждение, а третья ощупывает до его стонов, никакой ловушки, никаких остановок, он изольется, он насытится заходом солнца. Он в их власти. Но не дорос до них. Им надо больше, а ему нечего дать. Ему не хватает веры в себя, чтобы умереть.

Он видит себя перед занавесом, он гребет на каноэ, элегантный и полный сил, но не продвигается, а с другой стороны занавеса — наблюдатели, они видят тень человека, тень гребца на каноэ, тень огромна и восхищает публику, но лишь он один замечает, что он не приближается к тому устью, куда стремится; дождь течет по занавесу, разделяя тени на полосы, человек все гребет, полосы отделяются от занавеса. Вдоль побережья, на север. Постепенно он видит наблюдателей, и они видят его, в деревне, всего в двух днях пути от речного устья, наблюдатели ждут его объяснений, но он не может говорить, у него язык в язвах, наблюдатели встают, раздирают занавес, глядят на маленького человека в каноэ и одновременно раскрывают рты и говорят в унисон, трезво и небрежно, как продавец в магазине, когда его спрашивают о цене: река втекает, а не вытекает, это было заблуждение, но какое дело, спектакль окончен. Река впадает в озеро, Бёртон лежит на походной кровати, идет дождь, и все промокло, ружья заржавели, мука и зерно размякли, кану воняет их собственными испражнениями, они ночуют среди ила, Спик вернется с доброй вестью. Нет, этого не будет. Он лежит в луже разочарования. Ему не хватает веры в себя, чтобы умереть с честью.

= = = = =

Сиди Мубарак Бомбей

— Чего я никак не пойму, баба Сиди, почему для них было так важно узнать, насколько это большое озеро, какие реки его кормят и какие реки из него льются?

— Потому что есть одна река под названием Нил, и эта река огромна, я видел ее, незадолго до того места, где она сливается с морем, в стране, которую они называют Египет, и я говорю вам, река была такой широкой, как вода, которая отделяет наш остров от земли.

— И вазунгу хотели узнать, откуда река пришла?

— Что же в этом сложного? Почему бы им не поехать вдоль этой реки?

— Они пробовали, но она поделилась на две реки, и по одной реке, которую они называют Голубой Нил, они дошли до самого истока, но по другой, которую они называют Белый Нил, они не могли пройти, потому что им перегородили путь болото и водопады. Им надо было найти другую дорогу к источнику. Когда вазунгу дошли до великого озера, то они еще не добрались до своей цели, потому что в Казехе они слышали про два великих озера, так что было возможно, что Нил вытекает из озера Уджиджи, или из другого великого озера, или вообще не из какого. Поэтому бване Спику требовалось раздобыть доу, на котором мы могли бы плавать по озеру, это доу принадлежало торговцу по имени шейх Хамед, который живет на другом берегу озера, это все мы узнали от арабов в Казехе, но бвана Спик не был человеком, способным убедить надменного самодовольного араба отдать ему единственное доу на несколько месяцев. У бваны Бёртона это, наверное, получилось бы, но, как вы знаете, он был заложником смерти. Вначале, после приема, когда нас очень радушно встретили, дела шли хорошо, мы уверенно ждали возвращения доу, но потом проявилось, какая разная одежда была у нашего ожидания, бвана Спик был завернут в грубую шерсть, от которой он ежеминутно чесался, а меня поглаживал чистый шелк. На этом маленьком острове, населенном арабами, было нечем заняться — только болтать и беседовать, доу задерживалось, и разговоры под широким навесом у арабского торговца расслаблялись, и чем меньше бвана Спик их понимал, тем уродливей они ему казались. Однажды он не смог больше держать все внутри себя и признался мне, как отвратительно ему все на этом острове, эти грязные люди, которые валяются, как свиньи, безжизненные, словно поросята на солнце. Такие и подобные вещи он говорил мне, не замечая, что обижает меня, и я предчувствовал плохое, потому что грубая шерсть натирает раны на коже его терпения. Доу вернулось, под белыми парусами оно вплыло в канал между островом и сушей, и бвана Спик вроде воспрянул духом, так что я понадеялся на добрый исход, но лишь коротко, потому что когда доу разгрузили, что для него, разумеется, длилось слишком долго, мы должны были немедленно отправиться в плавание, остался только последний разговор с шейхом Хамедом, передача тканей, прощальная еда, и мы уже развернули бы эти широкие белые паруса и повернули бы спины к острову болтовни. Так представлял себе бвана Спик, я читал все на его лице — это было небо в монсун, где наконец-то показался осколок солнца. Но человеку следует уж лучше прислушиваться к советам детей, чем к собственным надеждам. Шейх Хамед объявил нам, что доу к нашим услугам, но он не может дать нам свою команду, потому что она требуется ему для другого задания, так что он усердно ищет замену, хотя, как мы сами можем себе представить, это очень трудно, в данной местности не много людей, способных плавать на доу. Это был тот самый момент, которого я боялся, когда бвана Спик не мог больше сдерживать постоянную чесотку своего нетерпения. Он потерял лицо в урагане криков и обвинений, он наплевал на достоинство хозяина, и хотя араб спокойно отбросил все злые упреки, хотя настоятельно заверил, что мы сможем найти общее решение, потому что он не ожидает ничего сверх того, что его гость готов дать добровольно, мне стало понятно, что наше задание стало теперь гораздо сложней. На следующий день он не проронил о случившемся ни единого слова; он скупо сказал, что предоставит нам доу с полной командой, но лишь через три месяца, когда те вернутся из следующего торгового путешествия. Нам надо было совершить что-нибудь драматичное, мы должны были расшевелить нашу щедрость, но бвана Спик не из тех, кто слушает других людей, поэтому он проигнорировал мой совет предложить арабу двойную цену и решил покинуть остров. Мы были побиты судьбой, и шторм был излишним, шторм, напавший на нас, когда мы плыли по середине озера, он проглотил бы нас, если бы нас не вынесло на островок, где мы пережидали, бвана Спик в палатке, остальные — завернувшись в брезент. Он позволил мне воспользоваться защитой его палатки. Шторм становился все яростней и выдернул одну укрепленную сторону палатки, все, что мы могли делать, — это ждать. Когда шторм успокоился, бвана Спик зажег свечу, чтобы навести порядок, и вдруг со всех сторон нас окружили жуки, маленькие черные жуки, и бване Спику надо было той ночью отказаться ото сна или, как я, ночевать на досках каноэ, потому что не было никакой возможности прогнать жуков из палатки, он не смог очистить одежду от всех жуков, и один заполз ему в ухо, так что он проснулся от того, что кто-то рыл нору в его ухе. Я не выдержал, сказал мне бвана Спик на следующее утро, я не мог этого выдержать. Летучие мыши порхали в моем мозгу, сказал он, их крылья были больше моей головы, хлоп, хлоп, хлоп, если бы я их только мог поймать, я бы своими руками раздавил бы их, я умолял их оставить меня в покое, я молил Бога, но не знал, как бы мне забраться в мою голову, Сиди, туда не было пути, мне хотелось налить в ухо горячего масла, но я не мог разжечь огонь, все отсырело, я бил по голове кулаками, но хлопанье крыльев не прекращалось, я бился головой о землю — оно не прекращалось, оно было сильнее любой боли, я мог бы отрубить себе руку, но не забыл бы о нем. Я не мог ни о чем больше думать, ничего слышать, ничего чувствовать. Я взял нож, я засунул лезвие в ухо, я понимал, что надо быть аккуратным, но руки дрожали, а я не мог дольше ждать, что-то хрустнуло — и боль, резкая боль как крик, крылья пропали, нож выпал у меня из рук, я лег на землю, и в этот момент почувствовал страх, какого не было никогда в жизни, я испугался опять услышать эти крылья, они могли вернуться. Но они пропали, мое ухо казалось мокрым, потрогав его, я почувствовал кровь на пальцах, но шум пропал. Почему же ты не позвал меня на помощь, спросил я. Да что бы ты сделал, Сиди, как бы ты мог мне помочь? Я поднес бы свечу близко к твоему уху, свет свечи привлек этого жука в палатку, я бы выманил его тем же светом, он выполз бы сам. Так я сказал ему. Но вместо этого он поранил свое ухо, серьезно поранил…

— Подожди, а что сказал тебе этот глупый человек, когда ты назвал ему лучшее решение?

— Ничего. Он только уставился на меня странным взглядом, который я не понял. Стало еще хуже. Ухо воспалилось и наполнилось гноем, лицо бваны Спика перекосилось, и вся шея покрылась желваками. Он не мог жевать, и я варил супы и вливал в него, как в маленького ребенка. Он ничего не слышал этим ухом, там получилась дыра, и когда он сморкался, то из уха раздавался глухой хлопок, нам, конечно, было смешно, а он только сильнее раздражался. Спустя несколько месяцев из уха вышла часть жука, вместе с ушной серой. Но из другого уха!

— Нет!

— Мы знаем, бвана Сиди, мы пришли в ту часть вечера, когда ты подшучиваешь над нами, но нет, на такое мы не купимся. Хочешь сказать, что мертвый жук прополз через его голову и вышел сквозь другое ухо?

— Случаются и более странные вещи.

— Разумеется, но верим мы лжи или нет, зависит не только от ее длины.

— Наше возвращение в Уджиджи было очень неприятно. Бвана Бёртон сбежал от смерти, он совершил очень трудный поступок и ожидал, что мы справились с нашим якобы легким заданием. Он пришел в ужас, и бвана Спик был совсем убит горем, они несколько дней не разговаривали, потом решили все-таки обследовать озеро, и мы опять сели в каноэ, тридцать три дня мы были в пути, только чтобы узнать из надежных источников, что Рузизи втекает в озеро, и если кто-то из нас мнил, будто это конец наших разочарований, то он получил хороший урок, когда мы вернулись в Уджиджи, потому что за тридцать три дня нашего отсутствия, наш верный и добросердечный Саид бин Салим…

— Про которого ты говорил, что он продаст собственную мать?

— Именно он, на него спустилось озарение, что вазунгу явно погибли, и никто не обидится, если он продаст большую часть провианта. Как теперь мы могли вернуться в Казех? Без еды, без товаров для обмена? Что нам было делать — просить подаяние или воровать? Решения не было, чем дольше мы думали, тем ясней осознавали полную безысходность, как вдруг нас вспугнули выстрелы, нас выбили из себя ружейные залпы, какие обычно возвещают прибытие каравана, и действительно, пришел караван с пополнением, который бвана Бёртон заказал уже давным-давно, хотя там были неправильные патроны, зато достаточно тканей, чтобы получить питание на обратную дорогу до Казеха.

= = = = =

Для обратной дороги они выбирают иной маршрут. Противостоять болотам Малагарази можно только единожды. Идиллия, думает Бёртон, это чашка с грязным ободком. В чашке — чай, в блюдце — холодный куриный бульон. Пятна на кончике языка. Горькое время, думает он, и ставит целью отречься от мыслей. По крайней мере пока не доберутся до Казеха. Ты видел эту муху, кричит Спик, огромная, правда, огромная, ты еще никогда таких не видел. Что ж за бедная страна, раз Спик увлекся мухами. На обочине — выдолбленное дерево, из широко разодранных губ вырывается овальный крик. Какие самобытные существа обитают под свежевырезанными крышами? Первый, кого они встречают, идет, опираясь на палку, и объяснений не требуется — вот он, изъян, нога, которая нуждается в подпорке, кожа как сморщенная кора, колена и не видно, у него слева нога слона, а справа — человека, и он молод, его лицо выглядит здоровым, абсолютно здоровым, ни тени горечи, несмотря на калечную ногу, которую он подволакивает, приговоренный к отверженности в деревне, конечно, никто не хочет видеть такого уродства. У следующего жителя такая же порча, на другой ноге, сросшейся еще хуже, только пальцы на ногах человеческой формы, нарыв начинается с подъема. Кожа утолщенная и воспаленная, на некоторых местах надорвана, на других — лопнута. При виде третьего у него обрывается дыхание, тот стоит на двух слоновьих ногах, туловище истощено, иначе быть не может, туловище чахнет, чем сильнее набухают ноги. Они все такие, неожиданно осознает он, все жители этой деревни, молча сидящие перед хижинами или ковыляющие мимо, не приветствуя их, теперь он видит, локти пропали, плечо — размоченная тыква, предплечье — широкий бурдюк с водой, который болтается на кости, левая грудь набухла почти до бедра, брыжейки выползли наружу, угнездившись на правой груди, на левой ноге и наоборот — пороки во всех комбинациях в этой деревне. Болезненное вывернуто наружу. Демоническое. Словно в их телах царит половодье.

Он видит человека с украшением на голове, он единственный сидит на табурете, вокруг него мужчины и женщины на песке, наверняка пхази, с расслабленным выражением на лице он вещает о чем-то непонятном, и ничего не скрывает, его яички величиной со зрелую папайю, левое бедро висит, как переполненное вымя, правая голень вся в нарывах, словно это черви извиваются под кожей; нога заканчивается косолапой стопой, без пальцев, без пятки. Все понятно, думает Бёртон, я понял руководящий принцип этой деревни, здесь вожаком становится тот, у кого самая большая мошонка. Он с удовольствием остановился бы, чтобы поговорить с этими людьми, объяснить им: боги изволят шутить, они совершают ошибки, даже с собственными сыновьями, вы не знаете Ганешу, позвольте рассказать вам о нем, его состояние во многом схоже с вашим. Бёртона уносят дальше, его собственные шаги, невозмутимое движение каравана, словно бы остальные ничего не видели, не заметили, что даже тазовые части у лошаков в этой деревне утолщены и растянуты, как будто ослов скрестили со слонами, и его мучает вопрос, зудит, как песчинка под ступней, что-то смутило его при виде пхази. — Пенис, — приходит ему на ум, — где же был пенис, — он произносит это громко, — я не увидел пенис. И Спик, идущий рядом — как давно уже? — отвечает: нам про это знать не обязательно.

= = = = =

Сиди Мубарак Бомбей

Чувствуете ли вы тоже, друзья мои, как холодает? Время года, разумеется, но это больше, чем просто время года. Я чувствую, будто холод поднимается из камня и проникает в мое тело. Бывают вечера, когда мне не согреться, не важно, сколько покрывал кладет мне на плечи мать Хамида. Холод, он гнездится не в плоти, нет, он проникает в кости, никто не предупреждал меня, как холодны бывают кости, как холодны могут стать колени и череп, так холодны, что я чувствую себя парализованной рыбой, лежащей на дне моря, которая может лишь открывать рот, пока и язык не превратится в кость.

— Ну, ты преувеличиваешь, баба Сиди, твоему языку уж точно не грозит окаменение.

— Даже то, что представляется нам немыслимым, однажды произойдет.

— Подождем.

— А пока мы ждем, мы будем продолжать тебя слушать.

— А я буду продолжать рассказывать, не беспокойтесь, не стройте себе пустых надежд, хотя порой на меня находит подозрение, что слова мои обогнали мои шаги, и мои повествования о событиях скрыли тенью сами дела. Это напоминает мне об одном мальчике, когда я был мал, в моей первой жизни, он хотел удержать мою тень и попросил меня стоять неподвижно, и своими маленькими ручками расцарапывал землю, ровно на том месте, куда падала моя тень, он рыл и рыл, пока не разодрал себе руки, а когда решил, что дело сделано, оказалось, моя тень изменилась. И он стал рыть опять, следуя за каждой переменой в моей тени, пока у него не иссякли силы, а у меня — терпение, и мы отошли в сторону, чтобы рассмотреть тень, которую он задержал, но увидели бесформенную яму, совсем не похожую ни на одну из моих теней, мальчик очень огорчился, а я предложил ему пойти нарвать фруктов. Этот мальчик, я не могу его позабыть, его не было среди тех, кого арабы поймали в день, когда умерла моя первая жизнь, и я часто спрашиваю себя, какие тени он отбрасывал в своей жизни, и когда я мечтаю, то мечтаю и о том, как снова встречу его, сейчас, когда мы оба стали старыми мужчинами, и попрошу его рассказать о себе все, и тогда увижу жизнь, украденную у меня, увижу ее в плоти и крови, пережитую тем человеком, которому не удалось задержать мою тень, и никогда теперь не удастся, потому что я перестал отбрасывать тень. Но с его помощью я увижу, какие тени я мог бы отбрасывать. Это прекрасная мечта и ужасная мечта, такие уж у меня мечтания, они как кушанья, приготовленные влюбленной и покинутой женщиной, блюда сладкие, как сахар, и острые, как стручки баобаба, растущего на кладбище. Таковы мои мечты и мои сны, от которых мне не освободиться, например, мой сон про озеро и цаплю, хотя вообще-то это не сон, а неподвижная тень воспоминания. О втором озере, если говорить точнее, и о прекрасной птице. На самом деле существовало и то, второе озеро, как и заверяли нас арабы в Казехе, и бвана Спик, и я, и несколько носильщиков, мы достигли озера после полумесячного походы, бвана Бёртон остался в Казехе, возможно, из-за своей болезни, возможно, он предпочел общество арабов компании бваны Спика. Мы стояли на небольшом пригорке, а оно лежало перед нами, второе великое озеро, и мы были не такими уставшими, и не такими отчаявшимися, и не такими взволнованными, как в день, когда увидели первое озеро. Все мы, кроме бваны Спика, он неожиданно переменился. С первого же взгляда было понятно, это озеро было больше любого другого озера, которое было нам известно, а бвана Спик знал, что оно больше первого озера. Мы стояли на берегу, удивляясь воде, не имевшей конца, и раздался шелест, цапля взлетела перед нами из тростника, ее первые удары крыльев были тяжелы, словно крылья еще не проснулись, стройная птица, которая не знала закона, закона, гласящего, что ни одно животное не имеет права безнаказанно пролетать или пробегать на глазах у бваны Спика. Цапля поднималась в воздухе, на наших глазах, она набирала скорость и уверенно проплывала над нами — серая, белая, коричневая птица с клювом, как игла компаса. Бвана Спик был крайне доволен, мы это видели, его сердцу редко разрешалось показываться на его лице, он прятал его, как некоторые мужья прячут своих жен, но на том берегу оно скинуло все покрывала. Вот что мы искали, торжественно сказал он и вытянул руку, словно хотел положить ее на озеро, он был по-настоящему счастлив, а мы по-прежнему глядели вверх на цаплю, которая по причинам, навечно сохраненным в неизвестности, кружила над нами, ровно над нами, громыхнул выстрел, конечно, только один выстрел, и цапля упала как камень, а бвана Спик громко развеселился, он тряс ружьем, как колотушкой, и исполнил маленький танец, как вазунгу обычно извращают танец, продолжая ликовать: я достиг нашей цели, я достиг нашей цели. Никто из нас не посмотрел на цаплю, это принесло бы несчастье. Мы уставились на бвану Спика и не понимали, почему он вдруг переменился, почему второе озеро лучше первого и почему должна была умереть цапля, чтобы разделить радость бваны Спика.

— Ассалааму алейкум ва рахматуллахи ва баракатуху.

— Валейкум иссалам.

— Как поживаете, братья?

— Благодарение Богу, благодарение Богу.

— Присядьте к нам, мухтарам-имам, мы слушаем истории баба Сиди, и заверяю вас, сегодня вечером их стоит послушать.

— Не беспокойтесь, истории не кусаются.

— Я не о себе беспокоюсь.

— Вы не пожалеете.

— Ненадолго, ночь еще молода.

— Так мы всегда думаем, ночь еще молода, а она вдруг проходит.

— Вам надо немного отдохнуть, мухтарам-имам, присядьте на бараза, вам станет лучше.

— Посмотрим, станет ли мне лучше. Согласен, я ненадолго разделю ваше общество.

— Мы только что услышали, как баба Сиди достиг озера, огромного, почти как море.

— У Бога много чудес на свете.

— И там застрелили цаплю, ты об этом забыл сказать, баба Квуддус, она тоже относится к истории — и озеро, и цапля, упавшая как комета. Бвана Спик был доволен, его хорошее настроение разбухало, когда он вскипятил воду, глядя на свои часы, и записал все возможные цифры, потому что едва мы стали путешествовать без бваны Бёртона, он подружился с записной книжкой. Знаешь, Сиди, на что мы смотрим? Спросил он. Нет, сахиб, ответил я. Мы смотрим на исток реки, называемой Нил. Где-то на севере могучий Нил выливается из этого озера. Удивительно, что бвана Спик об этом знал.

— Он угадал.

— Да, конечно, угадал, ведь он еще не видел истоков Нила, но он угадал своим рассудком, потому что на нашем втором путешествии это предположение оказалось верным, мы оба стояли на другом берегу этого огромного озера и мы оба видели, как река вытекает из него.

— Нил?

— Этого мы пока не знали, не могли знать наверняка. Но другой мзунгу пошел следом за рекой, и когда я начал третье путешествие, то услышал, что загадка разгадана, все люди теперь знали, что Нил вытекает из второго большого озера.

— Значит, он был прав.

— Бвана Спик был прав, но одновременно все-таки не прав. Одна река вытекает из этого озера, и эта река, называемая Нил, да, но есть еще реки, которые втекают во второе великое озеро, и кто является другом споров, тот может уверять, что у каждой из этих рек есть исток, и все истоки являются истоками Нила, потому что вода, которую эти реки вливают в озеро, кормит реку под названием Нил. Бвана Спик желал немедленно обследовать озеро, он хотел нанять человека, рассказавшего нам про другой берег, хотел купить у него лодку, проплыть по всему озеру, нам потребовалось бы много месяцев для путешествия. Я умолял его подумать о наших скудных припасах, об усталых и недовольных носильщиках, о бване Бёртоне, ожидающем нас в Казехе. Ты не понимаешь, сказал он с пылающим лицом, если я безо всяких сомнений открою вопрос об истоках Нила, тогда приз принадлежит мне одному, тогда я стану человеком, в одиночку решившим величайшую из всех загадок. Он хотел сказать: тогда мне не нужно делиться славой с бваной Бёртоном.

— Ох, человек, не знающий меры.

— Главным образом вазунгу.

— Все мы! Ты уже теряешь меру, если считаешь, будто ты — исключение.

— Мне удалось отговорить его, прежде всего потому, что я поклялся, что все носильщики сбегут, если мы не вернемся вскоре в Казех. Но прежде чем покинуть второе великое озеро, он решил отпраздновать успех какой-нибудь достойной церемонией. Созвав всех, он приказал нам войти в воду, мы по колено стояли в волнах, не удивляйтесь, это озеро такое огромное, что по нему бегут волны, а когда начинается шторм, сказал нам человек, знакомый с другим берегом, волны становятся больше дома, и тот, кто остается в лодке на воде, тот пропал. Зайдите глубже в воду, сказал бвана Спик, так глубоко, чтобы вы могли полностью погрузиться в воду, а после того как ваше тело целиком окажется под водой, выходите и обрейте друг другу волосы, и потом еще раз искупайтесь в этой священной воде.

— Священной? Почему это священной?

— Так он сказал! Я отказался. Никто из нас не умеет плавать, ответил я. Не бойтесь, держитесь друг за друга, а я буду следить за вами. Я перевел его предложение носильщикам. Мои волосы, вскричал один, зачем мзунгу понадобились мои волосы? А что он за это заплатит? спросил другой. Этого человека надо срочно привести к мганга, у него в голове сидит не один только жук. Я объяснил бване Спику, что носильщики отказываются жертвовать волосы и окунаться в воду. Но это была бы такая прекрасная церемония, уверил он меня, ты же знаешь ее по Индии, Сиди, благословенное купание в священной воде.

— В воде замзам не купаются.

— Конечно нет, но баньяны, они верят, что некоторые реки священны, и вместо молитв они купаются. Но мы же не в Индии, сказал я бване Спику, и как нам узнать, что это священная вода. Это исток Нила, разумеется, вода здесь священна. Разве мы можем так запросто решить, какая вода священная, спросил я. А что ты думаешь, как вообще возникли подобные церемонии, ответил он. Какой-то человек в один прекрасный день что-то сказал, что-то сделал, другие ему поверили, повторили за ним, а сегодня мы дрожим от благоговения.

— Он оскорбил нашего пророка, да наградит Бог его миром.

— Не возбуждайтесь, мухтарам-имам.

— Что? Да что ты говоришь? Этот богохульник оскорбил…

— Это было уже давно.

— Может, баба Сиди неверно передал его слова?

— Он не оскорблял пророка.

— Как же? Ты сам повторил его слова.

— Насколько я знаю, он вообще ничего не знал про пророка, то есть он, конечно, слышал про него, ему было немного известно про аль-ислам, но это знание без корней. Он просто хотел в тот момент сделать нечто торжественное, что показалось бы величественным, что отвечало бы тем сильным чувствам, которые вызвало в нем его открытие. Он желал праздника, не знал, как бы нам отпраздновать вместе, как почтить это мгновение.

— Мне недоступно, что вас радует в этих историях, вечер за вечером, так радует, что вы бросаете свои семьи. Мертвые цапли, обрезанные волосы и неверный, изо рта которого говорит дьявол.

— Мы узнаем что-то о мире, имам, это не может навредить.

— Я думаю, имам следует за мудростью, гласящей, что человек, который ничего не знает, не в чем не сомневается.

— Ты хочешь оскорбить еще и нашего имама?

— А вы хотите возмущаться всем, что не выскакивает из ваших собственных ртов?

— Вы бы лучше обратились к чтению благородного Корана, там вы найдете достаточно историй, и это более старые истории, полные вечного смысла. А теперь я прощаюсь с вами, братья. Ассаламу алейкум.

— Валейкум иссалам, мухтарам-имам.

— Он ненадолго остался.

— Дольше, чем баба Сиди в мечете.

— Вы двое вряд ли сойдетесь.

— Может, в следующем мире.

— Скажите, братья, я всегда спрашивал себя, на небе, там тоже читают благородный Коран? Или он только показывает туда дорогу?

— Об этом ты должен был спросить у имама.

— Я слишком поздно подумал.

— Тем лучше.

— А как, кстати, называется второе большое озеро?

— Ньянза. Так сказал человек, знавший противоположный берег. Бвана Спик был недоволен этим именем, ему захотелось другое. Всем местам, которые он замечал на этом коротком путешествии без бваны Бёртона, он сразу же давал имена, как будто раздавал подарки детям из бедных семей. Едва он придумывал какое-то имя, как сразу просил меня известить об этом носильщиков. Я передавал имена им, и они изумлялись такому обычаю, не имевшему объяснения. Может, он помнит только то, что сам назвал, предположил один из них. Прежде чем бвана Спик узнавал, как выглядит другой берег озера, другая сторона холма, другой конец долины, он давал имя озеру, холму, долине. Пока мы еще переводили дыхание после крутого подъема, он уже дал холму, с которого мы впервые увидели озеро, имя Сомерсет. Маленькую бухту внизу под нами он назвал Джордан, одна из скал, торчавших в воде, называлась теперь Бёртон-Пойнт, а залив — Спик-Чэннел. Группа островов получила название Бенгал Архипелага, а само озеро, это озеро, широкое, словно море, он торжественным голосом, как будто выступал перед старейшинами, наградил именем Виктория. Вазунгу до сих пор называют воду Виктория, по крайней мере, они говорили так на моем последнем путешествии, а теперь, когда вазунгу подняли свои флаги над нашей гаванью, кто знает, может, это озеро еще долгое время будет называться именем их женщины. Большинство вазунгу гордятся этим именем, потому что считают, озеро названо в честь королевы, но бвана Спик мне доверился, позднее, вечером — это счастливая случайность, что его мать и королеву его страны зовут одинаково, поэтому он смог посвятить озеро своей матери, без опасения, что его укорят за неуместное название. Но сахиб, у озера уже есть имя, озеро называется Ньянза. Чушь какая, закричал бвана Спик, и я почувствовал, как в нем закипает ярость, как это у него может быть имя, я его только сегодня открыл. Пойми, Сиди, оно пока не существует на картах. Его слова смутили меня, я долго размышлял, и решил в конце концов, ладно, ничего плохого, если у озер, и гор, и рек будет много имен, пусть это будут имена из разных ртов, имена для разных ушей, имена, говорящие о разных свойствах и разных надеждах. Но я написал счет, забыв о таможеннике, я посеял слишком близко к воде, упустив опасность половодья. Вазунгу желают, чтобы для каждой вещи действовало одно название, они несговорчивые ослы, и не желают соглашаться на много разных имен для места. Когда мы вернулись в Казех, где нас ждал бвана Бёртон, и говорили там с арабами про озеро, бвана Спик настаивал на том, что будет говорить исключительно про озеро Виктория. Мне пришлось объяснять арабам, что бвана Спик хотя и говорит Виктория, но имеет в виду Ньянза, на что один из арабов с острым языком спросил меня, почему это мзунгу говорит не то, что имеет в виду, уж не скрывает ли он чего-то. Как обычно, когда становилось сложно, вмешался бвана Бёртон и сгладил все неровности своим арабским языком, который лился из его рта, как растопленное масло. Но иногда, не стану утаивать, бвана Спик просил меня называть ему местные имена, которые он записывал маленькими буковками позади имен, придуманных им. Я узнавал, какие названия были в ходу, и передавал ему, Ньянза — для большого озера, Укереве — для островов на большом озере, поэтому он так и записывал бы к себе в книгу имена своего вдохновения и имена традиции, если бы нас не пригласили однажды на праздник, где мы пили банановое пиво, столько бананового пива, что его вкус приклеился к моему языку на много дней и все было на вкус как банановое пиво: похлебка, мясо, батат. Вы знаете, я не пью, но тогда лишь пиво могло нас взбодрить, нас пригласили мужчины деревни, они сварили пиво в нашу честь, и все носильщики пили, и я пил вместе с ними. Тем вечером мы без оглядки зализывали наши раны, мы громко ругали путешествие и вазунгу, и другой гость деревни рассказал историю о человеке, который живет на противоположном берегу озера и называет озеро Лолве, а когда мы спросили, что это означает, он сказал, это имя великана, который так огромен, что оставляет после себя озеро всякий раз, когда справляет нужду, маленькие озера, средние озера, а однажды он испустил из себя столько воды, как еще никогда, и на следующий день люди с удивлением увидели озеро без берегов.

— Выпил, наверное, слишком много бананового пива.

— Слишком много, о да, чересчур много, красивая история, и из нее вылупилась одна мысль, и всем нам эта мысль показалась замечательной. Мы выдумаем наши собственные названия и передадим их мзунгу, он отвезет наши названия в свою страну, мы дадим такие имена, которые будут смеяться над человеком, который их прочтет, не понимая, что над ним издеваются, имена вроде Великое-Изливание-Мочевого-Пузыря для озера, около которого мы выпили много бананового пива. Эта была прекрасная мысль. И мы тотчас же воплотили ее в дело, мы придумывали имена, продолжая пить банановое пиво, и уже на следующий день наши имена забрались в книгу бваны Спика. Как называется эта река у местных людей? Спросил он меня, и я ответил: люди вакереве называют ее Обезьяна-Со-Вшами. А когда он спросил, какое название у холма, я ответил: этот холм называется у людей вакереве Позади-Толстого-Соска. А когда он поинтересовался, есть ли название у ущелья, я ответил: это ущелье люди вакереве называют Куда-Вторгается-Мужчина-И-Откуда-Выходит-Младенец. Не смотри на меня с таким ужасом, баба Квуддус, это были грубые шутки, я согласен, но не грубей, чем шутка, которой развлекался бвана Спик, захватывая весь мир своими собственными названиями. А если я шепчу, то не от стыда за эти шутки, а потому, что на первом этаже кое-кто нас подслушивает, кому эта история тоже не нравится. Ах, подождите, я еще кое-что забыл, самое прекрасное, название двух холмов, очень похожих друг на друга, имя которых, как вы, наверное, уже догадались, на языке людей вакереве звучит Сиськи-Жирного-Короля. Мы радовались нашей шутке и опять позабыли ее, до второго путешествия, тем временем Хамид, мой первенец, уже мог стоять на ногах. Когда бвана Спик показал мне карты, которые для него нарисовали в его стране, он прочел мне названия тех мест, которые мы вместе с ним видели. Я услышал слово Виктория и услышал слово Сомерсет, а потом он указал на мелкие буквы и объяснил, что они обозначают те названия, которые я ему сообщил, названия, которые употребляют люди, живущие там, и я попросил его прочитать мне некоторые из них, и на самом деле, хотя он пережевывал слова во рту, но их можно было разобрать, и он сказал: Позади-Толстого-Соска, и он сказал: Сиськи-Жирного-Короля, и поверьте мне, братья, никогда в жизни мне не было так трудно сдерживать смех, который готов был разорвать меня.

— Значит, если я поеду в страну вазунгу и куплю одну из этих карт, то прочту там детские шалости баба Сиди?

— О, да, баба Али, но поторопись, эти вазунгу такие добросовестные, возможно, скоро другой поедет в те края, собирая новые знания. Они снова и снова перерисовывали свои карты, это любимое развлечение вазунгу, нет, это не просто развлечение, человеческая гордость зависит от этих карт, и дружба бваны Бёртона и бваны Спика, она окончательно сломалась, столкнувшись с картами.

— Как же такое возможно?

= = = = =

Звук. Звук как укол. Кривой и жалобный звук. Словно целую октаву ухватили за горло. Два крика, кинжалами заколовшие тонкое дыхание его сна. Вначале он думает, эти звуки вырываются из сна, перетекающего в явь, пока не осознает низкого неба своей палатки и узкой брезентовой ограды со всех сторон. Раненые крики приходят снаружи. Он поднимается, берет ружье, выползает из палатки, но не может обнаружить опасности, не видит ее в заспанных рассветных сумерках, звук проникает в его затылок, он водит по сторонам ружьем, готовый выстрелить, не видит ничего, кроме птицы, отвратительной птицы, которая, открывая клюв, выталкивает из себя тот самый звук, что вонзился в его сон. Бёртон ощущает неукротимую злость на крохотную птичку, которая осмелилась на такую громкость. Он хватает ружье за ствол, но маленькая птица умеет летать, она машет крыльями, удаляясь, и оставляет Бёртона без удовлетворения.

День назад они выехали из Казеха, отправившись в последний отрезок обратной дороги. Для этого пути им потребовалось завербовать новых носильщиков. Они стояли перед ним, из какого-то очередного урожая ньямвези, собранные Снай бин Амиром, молодые мужчины, разряженные в своем нетерпении, чрезмерно усердные, освежающе невинные. Некоторые стоят на одной ноге, как аисты на реке Малагарази, опираясь ступней поднятой ноги о колено, положив руки на плечи соседа, непринужденный жест, который не переживет и одной недели, другие сидят на корточках, охватив обеими руками колени и с надеждой устремив взгляд на вождя экспедиции.

Он отправился в путь против воли. Казех вновь стал для него оазисом, и покидать оазис трудно. Придется заново схлестнуться с пустыней Угого. Он не боится, у него нет дурных предчувствий. Все гораздо хуже. Заглядывая мысленно вперед, он уже чувствует ожидавшую его боль и муку. Он знал, это будет не страх, а дискомфорт, непрерывный дискомфорт, проклятие любой обратной дороги. Вдобавок перспективы — безотрадны. Спик тупо уперся на своем нелепом, непонятном решении великой загадки. Его наброски, его картографические догадки не складываются в логическое объяснение. У него реки текут вверх по горам, а вода из озер вытекает в том направлении, куда он повелит. Смешно. Но все же — и эта мысль не давала покоя Бёртону, отравляя возвращение, — все же не исключено, что Спик каким-то искаженным образом был прав, ведь возможно, что при всех неверных деталях главное утверждение оказывается правильным. Едва они ступят на британский берег, как между ним и Спиком вспыхнет диспут, и спор разгорится на общественной арене, причем его многочисленные враги ох как охотно уцепятся за любую возможность, и необоснованные догадки позволят любому желающему убедительно выступить на стороне того, кто ему ближе и родней. Остаться в Казехе он не мог, а возвращаться а Англию, в единственную страну на свете, где он совершенно не чувствует себя дома, было противно. Самые лучшие предпосылки, с ухмылкой подумал он, чтобы вновь ступить в Угого.

= = = = =

Сиди Мубарак Бомбей

Бвана Бёртон сомневался в утверждении бваны Спика, что второе великое озеро является источником реки, которую они называют Нил. Даже если это было бы верно, то требовало бы доказательств, а доказательства не рождались от того, что бвана Спик самолично увидел озеро, о существовании которого они оба и так знали. Пока бвана Спик и я были в пути, бвана Бёртон в Казехе чертил собственные карты, по рассказам Сная бин Амира и других арабов, а когда мы вернулись, вазунгу сравнили длину озера и его очертания на картах друг друга, и оказалось, что в картах бваны Спика и бваны Бёртона почти не было различий, и бвана Бёртон сказал: «Ну вот, видишь, ты напрасно выбивался из сил, мы и так знали все факты».

— Воистину, кинжал не такой острый, как язык человека.

— Однако, когда он внимательней рассмотрел карты бваны Спика и выслушал его доказательства, то бване Бёртону пришлось изменить собственные карты, вы сами знаете, величина животного, которое ты убил, зависит от величины животного, убитого твоим соперником. Его карта должна была показать, что первое великое озеро — исток реки, которую они называют Нил. Как-то вечером я зашел в его комнату, в том доме, где они с бваной Спиком жили в Казехе, и хотел что-то спросить у него, и увидел, что он рисует. Он обрадовался моему появлению и принялся расспрашивать о деталях нашего короткого путешествия ко второму великому озеру. И потом подробно объяснил мне свою карту, словно истина нуждалась в моем одобрении. Названия на карте, которые он читал мне, это были Чанганйика и Ньянза, он наверняка заметил мое удивление, и объяснил, что не может быть идеи безумней, чем клеймить английскими названиями далекие места посреди чужой страны. На карте я различил не только два больших озера, но и горы, и хотя не понял всех его пояснений, но понял, что это горы, никем из нас не виденные, однако он считал, что горы существуют, потому что о них говорили книги, эти горы, которые он называл горы Луны, он двигал по карте туда и сюда, пока они, наконец, не стали на пути доказательства бваны Спика, что исток Нила — это второе великое озеро.

— Одна задница не может сидеть одновременно на осле и на лошади.

— Это, конечно, так, но когда двое спорят, то оба могут быть правы.

— Баба Сиди, моя голова всегда была лентяйкой, а сейчас я вдобавок стар, как и этот вечер, но мне не понять ни слова из того, что ты говоришь.

— Не важно, это не важно, баба Бурхан, речь о двух вазунгу, которые двигают горы туда-сюда, как им понравится.

— Не так уж трудно передвинуть горы, которые ни разу не видел.

— Бвана Бёртон находил то одну, то другую ошибку на картах бваны Спика, и указывал на них, и тогда бвана Спик поправлял свои чертежи. Я видел их в его комнате, он уменьшил одно озеро и увеличил другое, и передвинул горы дальше на север. Я смутился, потому что не мог понять, почему же вазунгу, обычно такие добросовестные, так легкомысленно обращаются с картами, ради которых они рискуют жизнью. Но когда я поговорил с мганга о странном поведении вазунгу, он рассказал мне историю о горах, о трех братьях-горах, которые отправились в путешествие по желанию их отца, короля гор. Тогда-то я понял то, что для меня раньше было закрыто, — карты вазунгу рассказывали сказки, а бвана Спик и бвана Бёртон беспрерывно чуть изменяли их, как и положено хорошему сказочнику.

= = = = =

Раскрытая записная книжка Бёртона охватывает три месяца и десять приступов лихорадки со времени их последнего выступления из Казеха. В некоторые вечера он разбит параличом, в другие — почти слеп. Содержать лагерь в сухости больше невозможно. Дождь сечет по ним уже несколько дней подряд. Когда прекращается ливень, у времени вырастают белые крылья, и они раскрываются во влажном воздухе, но ненадолго, до тех пор, пока число термитов не превзойдет число секунд. Ночи все холодней. Даже его ночные кошмары знобило.

Спик лежит рядом с ним и говорит. О мучениях. Ему становится легче, когда он схватывает их в слова и выталкивает из себя вперемешку со стонами и кашлем. Снаружи журчит дождь. Он уже часто болел, но этот приступ пока самый тяжелый. Все началось со жжения, словно ему к правой груди прижали раскаленное железо. Оттуда боль расползлась, острыми уколами достигнув сердца, селезенки, и застряла там, набросилась на верхнюю часть легкого, освоилась в печени. Моя печень! Печень! Спик вновь погрузился в сумеречное состояние.

На следующее утро он очнулся от кошмара, в котором его тащила по земле стая тигров и каких-то еще чудищ в сбруе из железных гвоздей. Он привстал и схватился за бок. Всемогущая боль. Можно, я кое-что попробую? — спрашивает Бомбей и, получив одобрение Бёртона, он поднимает правую руку Спика, а левую просит его положить под голову, чтобы уменьшить давление легкого на печень. В самом деле, колющая боль отступает. Бёртон смотрит на него уважительно. Едва самое ужасное, казалось бы, прошло, на Спика наваливается новый приступ, похожий на эпилептический. И вновь чудовища вытягивают жилы из его тела и протяжно жуют их, как копченое мясо. После приступа он лежит на походной кровати, руки и ноги истерзаны судорогами, мускулы лица напряженные и одеревенелые, остекленевшие глаза. Он начинает лаять, странно, неравномерно двигая ртом и языком. Почти не может дышать. Сознание его проясняется, и с уверенностью, что смерть близка, он просит у Бёртона бумагу и ручку, чтобы дрожащей рукой написать бессвязное прощальное письмо матери и семье. Но его сердце не сдается. Маленькие железные уколы постепенно отступают. Спустя несколько часов он бормочет, и до полусонного Бёртона доносится: «Ножи убрали в ножны».

= = = = =

Сиди Мубарак Бомбей

Наше страдание не знало границ, стоило пройти одной боли, как нападала другая, едва мы складывали с плеч одну ношу, как наваливалась другая, и я часто спрашивал себя, как мы это выдерживаем, и как это выдерживают вазунгу, прибывшие из страны, где все совсем иначе, чем у нас: погода, звери, даже болезни. И только позднее, под конец первого путешествия, я понял то, о чем мне следовало бы знать с самого начала, вазунгу не ощущали жизни без этих страданий, только незадолго до нашего возвращения мне стало ясно, что они зависимы от страданий, как другие от алкоголя, или кхата, или ганджи. Поэтому я не удивился, увидев вазунгу опять, не прошло и двух монсунов, Хамид тогда еще не родился. Бвана Спик опять появился в Занзибаре, на этот раз с новым спутником, с тихим человеком по имени бвана Грант, скучным заменителем бваны Бёртона. Да и остальные, бвана Стэнли и бвана Камерон, они всегда возвращались, их тянуло к страданиям, всех, кроме тех, кто не выживал. Как только здоровье опять поселялось в их телах, они обдумывали новое путешествие, нисколько не заботясь о том, чтобы выбрать дорогу попроще и поудобней, о нет, напротив, в следующий раз они искали еще более сильной боли, они на полных парусах подплывали все ближе к смерти, как если бы рыбаку было мало обогнуть риф, но он старался бы это сделать снова и снова, в местах, где лодке не пройти, где ее размолотит о камни.

Бвана Бёртон был самым ужасным, он вообще не желал прерывать страдания, не хотел ждать, пока вернется в свою страну, чтобы поехать дальше. Мы добрались до Зунгомеро и знали, что отсюда всего полмесяца пути до побережья, мы уже видели перед собой наши дома и наши семьи, по крайней мере те, кто имел дома и семьи, до них оставалось всего полмесяца усилий, и тут бвана Бёртон сказал, что нам еще надо отыскать дорогу в Килва. Что за Килва, спросил я, потому что первым осмелился ему открыто возразить. Древний город на юге, ответил он. Это говоришь ты, спросил я, или это говорит из тебя лихорадка? Если тебя не тянет вернуться домой, тогда ты будешь загадкой для каждого человека, тогда тебе придется пройти остаток пути самому, потому что у всех нас только одна цель. Вы будете делать то, что я вам прикажу, крикнул он, с силой, которая хотела повелевать, но голосом, который звучал неуверенно. Я оглянулся, я взглянул на тех, кто выжил, и взгляд объединил нас, мы поняли, что откажемся, сразу, безо всяких переговоров, и носильщики отвернулись, и белуджи отвернулись, и Саид бин Салим и Сиди Мубарак Бомбей отвернулись от бваны Бёртона, оставшегося в одиночестве — сумасшедший, который не мог больше никому навязать свое безумие.

= = = = =

Дождь прекратился наконец-то; земля еще тяжела от многодневных побоев. Он слышит барабаны — или это кажется? — незнакомую барабанную дробь, звучащую более грозно, чем разрывы капель-патронов. Вдобавок — шушуканье, и, прежде чем он успевает выбраться из палатки, оно переходит в какой-то брызжущий звук, все более тревожный, потому что Бёртон не понимает его природу. Снаружи — мгла, освященная невнятными звуками, но он даже не смог осмотреться, как у него вытягивают почву из-под ног. Земля шевелится, и весь склон, насколько хватает его слуха, рушится. Бёртон падает, и вот он уже на боку, с ноющими ребрами и задранной вверх правой ногой, поглощен всеобщим скольжением; он приподнимается, стараясь выпутаться, ищет опоры, но нога — тупой якорь, и он, в плену чудовищной силы, скользит все дальше. Проступает мысль: лагерь, целый лагерь сносит прочь. Мы будем погребены под илом. Он кричит: Джек, кричит он, Джек. Что-то тяжелое валит его с ног, боль — где-то около правой почки, он катится, лицом вжимаясь в землю, крик заполняется илом, бурлящим во рту, словно там копошатся личинки. Он хочет оттолкнуться руками, но они ныряют в глубокое тесто, его затягивает вниз, все дальше, он пропадет сейчас, он будет погребен заживо, черт побери, как несправедливо. Голова бьется о камень, его опять переворачивает, и трет, и размалывает, вдруг илистой почвой лица он ощущает воздух, он вдыхает, и в нос проникает тяжелый дух трясины, он осмеливается откашляться, и вновь кричит: Джек, кричит он, несколько раз, потом кричит: Бомбей. В водовороте шумов нет ни единого человеческого звука, ни даже хрюканья. Где остальные? Это его последняя мысль перед падением в воду, будто склон стряхнул его с себя, он падает в новый холод, не зная, где верх, где низ, но вода вокруг немного успокаивает его. Вода тоже движется, с той же решимостью, но чуть менее истерично. Он чувствует себя надежно в воде, вытягивает отяжелевшие руки и ноги. Страха больше нет. Я точно не утону, думает он, словно всякая иная угроза ничтожна, когда прошла опасность погребения заживо. Порой потоки соединяются, хор в крещендо, ему удается слегка приподнять голову и осмотреться в чернильной тщетности, но иногда его дергают разные голоса, желая засосать жертву, он сжимается, ожидая, что его швырнет на скалу. Или на берег. Ему что-то попадается под руку, нечто длинное и волокнистое, он крепко хватается — и вода несется мимо. Корень — или лиана? — на ощупь кажутся вывихнутой лапой паукообразной обезьяны. Крепко уцепившись за корень, он долго висит спиной к мчащейся воде. Потом тянет за него, первый, осторожный раз. Чувствуя сопротивление, он усиливает попытки. Перебирая руками, вытаскивает себя из воды, и вот уже чувствует ногами твердое дно, но пока не решается идти и выпустить корень из боязни утонуть. Ему кажется, что посветлело, на самую малость. Он распознает кусты, переплетенные ветки, берег, к которому он подтягивается, но когда до него уже можно протянуть руку, что-то бьет, и его отшвыривает обратно, он мотает головой, чтобы освободиться от воды, лает, как астматическая собака, пока не отхаркивает всю воду и его грудь и глотка становятся гладкими. Он думает, что его унесло прочь, но внезапно понимает, что по-прежнему держится. Корень не оторвался вместе со смытым куском берега. И он вновь ползет, на этот раз никаких неожиданностей, узнаются очертания древесного ствола, который он с жадностью обнимает. Когда он отпускает дерево, ему хватает сил лишь скользнуть на землю, глубоко дыша. Он лежит, не шевелясь, не думая. Пока не просыпается инстинкт: ты должен что-то делать. Приподнявшись, он видит чудо. Воинственные ряды облаков отступают, и над рекой и берегом разливается сияние — забытое присутствие полной луны. Он встает, держась за ствол, и проверяет ногой прочность почвы. Подходит так близко к воде, насколько позволяет твердость земли. Он наблюдает за потоком, осмеливается исследовать берег. Неподалеку от места его высадки — отмель. А над ней, запутавшись меж двух деревьев, блестит парусина. Отцепив ее от маленьких кривых шипов и веток, он раскладывает ее на земле. Луна тем временем уже раскидала все баррикады. Пейзаж, предстающий его глазам, лишь отдаленно походит на окружение их ночного лагеря. Река — уже, растительность вдоль берегов — пышнее. Вода течет быстро и равномерно. Горячка оползня прошла. Поток несет осла с вытянутой из воды шеей — словно проклятый лебедь. Вскоре мимо проплывает ящик в тесном сопровождении других предметов, от которых видны лишь углы да ребра, так что их и невозможно идентифицировать. Неужели экспедиции суждено так окончиться: начальник в корке застывшего ила наблюдает, как мимо него вода уносит прочь фрагменты упорного и устойчивого порядка, поодиночке, как отмеренные дозы насмешки? Все то, что они месяцами собирали, теперь одним рывком раскидано и обречено стать сплавным грузом? Если что и запутается в прибрежных кустах или останется в высохшем русле, когда река околеет после краткой славы дождливого сезона, все это будет рассеяно на многие мили. От них никакого прока, они не годны даже для предупредительных сигналов, да и кто сможет понять смысл разбросанных предметов? Он вдруг подскакивает, увидев фигуру, висящую на проплывающим мимо суке. Бёртон торопится к дереву, где оставил длинный корень, хватает его и бросается в воду. За несколько грибков он достигает сука. Левой рукой он хватает фигуру сзади, обнимая за талию, а правой дергает корень, однако он забыл, что ему нужны обе руки, чтобы вытащить себя на берег. Тогда он оборачивает корнем себя и второго человека, завязывая конец, чтобы им обоим удержаться. Теперь они висят, как на канате. Медленно, подстраиваясь под ритм своих переменчивых сил, он подтягивается на канате, пока они не достигают ствола дерева. Он выволакивает человека на берег и укладывает на парусине. Убирает с лица перепачканные волосы и вглядывается в лицо Спика. Без сознания. Жив. В горячке, едва не утонул. Бледное лицо, богатая поросль светлых волос. Бёртон может лишь покрыть его тело парусиной и массировать. Чуть позже падает в полусон, уложив его ноги себе на колени, сдавшись натиску полнейшего изнеможения.

Нагрянуло солнце. Оно наведет опять порядок, оно не злопамятно. Неторопливо расправляет оно свои теплые полотенца поверх лихорадочных следов ночи, с такой самоуверенностью, будто не было причастно к собственному исчезновению. Бёртон сидит у берега и глядит на рожу в воде, которая уставилась на него, как дух утопленника. Кожа отвисает от костей, глаза бешено рвутся из впадин, губы обнажают зубы, коричневые, как гнилая трясина. Спик что-то бормочет. Глаза широко распахнуты. — Как ты, Джек? — спрашивает Бёртон, мягко разминая его правое плечо. — Повсюду мертвецы, — бормочет Спик, — сделай так, чтоб они ушли, эти мертвецы. — Что за мертвецы, Джек? — Сомалийцы, мертвые сомалийцы, они не все мертвы, некоторые умирают сейчас, с поднятыми руками, растопыренными пальцами, они хотят в последний раз до чего-то дотронуться, их руки падают, и когда они умирают, скажи, чтоб они ушли, пожалуйста, путь уйдут. — Попей немного, Джек. — Никто не кричит, как невыносимо, никто не кричит, проклятые сомалийцы, как можно быть тихим во время смерти. — Давай я тебя подниму, Джек, я сниму вот это, понимаешь, все мокрое, надо снять. — Все разрушено, все палатки разрушены, снаряжение разбросано повсюду, везде, и не видно ни одного товарища, все меня покинули, они сбежали, но я не могу бежать, у меня ног нет, я могу лишь ползти. — Так хорошо, тебе будет лучше, Джек, это согреет тебя. — Я умру, сомалийцы приближаются, сомалийцы с поднятыми руками, я умру, я вижу, как из меня вытекает кровь, я вижу копья, вижу, как они в меня вонзаются, у меня столько крови, кто бы мог подумать, сколько крови, а я и не знал, бесконечно много крови. — Я тебя разотру, Джек, чтобы ты согрелся, ты слышишь, надо согреть тебя. — Напрасно все. Кровь, напрасно. Упреки, от него, одни упреки, ничего кроме упреков. Он-то сам всегда лучше, он — Бог, всегда. — Так, достаточно, давай-ка теперь наденем на тебя мою куртку, она уже почти просохла. — А он-то — вор, просто вор. Он ничем не лучше. Мой дневник, мой дневник, порезан на куски, забит, как скотина, всего лишь приложение для его книги, для его славы, моя кровь, вся кровь, для его славы, для него, моя коллекция — отдана прочь, ему все позволено, он же Бог, моя коллекция — в музей, он каннибал, да, точно, каннибал. — Успокойся, Джек, успокойся, ты среди друзей, что ты придумываешь, о ком ты, кто этот человек? — Это не человек. У него и имени-то нет, только прозвище, ругательство. И на его могиле, да будь она проклята, пусть будет написано: Дик. Ничего больше на могиле, просто — Dick.

Бёртон кладет Спика на землю. Он оглушен ненавистью, вырвавшейся у его компаньона. Недопонимания, разумеется, разница во мнениях, и даже весомая, но такой неприкрытой ненависти он не заслужил, к тому же он и сам был тяжело ранен во время того нападения, копье, пронзившее его щеку, оставило заметный след, но все же не такой глубокий, как ранение у Спика, рана его гордости. Коллекция, приложение, смехотворные упреки, да он же хотел ему сделать одолжение, никто не стал бы публиковать мелочные подсчеты какого-то неизвестного офицера, а так его педантичная работа по крайней мере в отрывках стала известна общественности, ну а коллекции гораздо лучше храниться в калькуттском музее, чем неизвестно где. Как же, каннибал, да, ему пришлось доплачивать за публикацию, он ничего не заработал, не извлек ни малейшей выгоды, что за ханжеский упрямец, растянулся здесь, а он о нем еще и заботится, заботится о здоровье этой мелочной душонки, хотя человечество прекрасно обошлось бы без него.

Спик снова уснул, и Бёртон решил заново обследовать берег. Он-то выжил, но какой в этом толк, если он не найдет своих записных книжек. Он завернул их в мешок из-под масла. Он находит множество мелочей, по большей части бесполезных, не считая ящика с сухарями и сушеными финиками. А потом, на другом берегу реки, которая теперь, после своей истерики, смущенно крадется прочь, он замечает нескольких обезьян и поначалу не обращает на них внимания, пока уголком глаза не примечает такого, что его голова дергается: у одной из обезьян в когтях мешок из-под масла, Бёртон не знает, сколько таких мешков было в экспедиции, но он убежден, что обезьяна играет именно с его мешком, где хранится все, над чем он работал годами. Бёртон ревет, он ревет громче обезьян, и они замечают его, обезьяна выпускает из лап мешок, но, словно издеваясь, его выхватывает из сучьев другая; Бёртон ревет, это не слова, это звуки запугивания, не приносящие результата, обезьяна пытается залезть в мешок, отыскала отверстие, и вот держит в лапе записную книжку, значит Бёртон не ошибся; обезьяна заинтересовалась находкой, и мешок выскальзывает из ее лап, Бёртон бросается в реку, ныряет, бьет руками, и когда выбирается на другой берег, мешок стоит прямо перед ним, словно специально подготовленный, но обезьяны пропали, лишь их крики раздаются еще недолго и пропадают, но он знает, что преследование — тщетно. Открывает мешок, пересчитывает книжки. Одной нет, но он едва осознает потерю, потому что замечает кое-что другое — влажность, а он-то считал, что мешки для масла водостойкие. Но вода — повсюду, он ощупывает размоченные черновики, и, чувствуя, как сводит желудок, открывает одну из записных книжек — строчки размыты. Не везде, какое-то читаемое ядро осталось. Как гниение, нападающее на плод снаружи, влага проникла с краев, стерев смысл верхних и нижних строк, вгрызаясь в последние буквы строки, примерно треть, и впечатление подтверждает каждая следующая книжка, которую он листает, треть его наблюдений, исследований, описаний и размышлений растворилась. Какую-то часть он реконструирует по воспоминаниям, но в воспоминании, он знает, расплывается письмо.

= = = = =

Сиди Мубарак Бомбей

— Бвана Бёртон никогда больше не вернулся в Занзибар после этого путешествия, говоришь ты, только бвана Спик. Разве это не противоречит всему, что ты рассказывал об этом вазунгу?

— Нет, ни в коем случае, баба Бурхан, это честь для меня, что в этот поздний час ты даришь мне столько внимания, поэтому я с удовольствием отвечу на твой вопрос. Бвана Бёртон был зависим, это я понял во время моего второго путешествия, он, как и другие вазунгу, зависел от важных господ своей страны, он не был богатым человеком, каким я его считал поначалу, он был слугой, как и я, он служил другим вазунгу, которым не хватало силы, или храбрости, или воли, или желания, чтобы самим отправиться в путешествие, и потому они выдавали деньги, чтобы люди, подобные бване Бёртону и бване Спику, отправились в путешествие вместо них. Но оба вазунгу к концу путешествия стали заклятыми врагами, и спокойствие могло царить, только если их разделяла великая вода, поэтому было очевидно, что важным господам потребуется выбрать лишь одного для второго путешествия, и хотя бвана Бёртон так много всего знал, но иногда не понимал совсем простых вещей, и умный человек бывает глупым, как ребенок. Конечно, важные господа из страны вазунгу отдали предпочтение бване Спику, потому что он выглядел как один из них, а бвана Бёртон был для них чужим — своим видом, буйно разросшейся черной бородой, все более смуглым цветом кожи, так что его уже было не отличить от араба, и одеждами, какие он носил, — всем этим он отдалялся от внешности, приятной для важных господ, от чистой, красивой внешности бваны Спика: стройное тело, голубые глаза, светлая грива волос, ничто в нем не казалось грозным и чужим. Я сам был свидетелем, как его чтили его люди в конце нашего второго путешествия, когда мы добрались до Каира и поселились в отеле, который назывался Shepheards Hotel, да, друзья мои, я проживал в том же самом отеле, что и бвана Спик, вот как он меня ценил.

— Спросите-ка его, какую комнату он получил! Тогда узнаете: ваш важный герой баба Сиди Мубарак Бомбей спал в маленькой каморке для посыльных, а его друг со светлой кожей и белой гривой, он-то спал в дворцовых комнатах на верхнем этаже.

— Ладно, мама, не перебивай, а то мы никогда не закончим.

— Вы думаете, он стал бы мне дарить на прощание свою куртку, если бы не ценил меня?

— Эту старую куртку? Да она была вся порвана, наверное, ему было удобней ее подарить, чем выбросить.

— Мне вручили серебряную медаль Королевского географического общества, вы и не знаете, кто это, это собрание тех важных господ, которые поручили совершить мое первое и мое второе путешествие. Меня фотографировали, меня публично представляли.

— У тебя еще хватает духу болтать о своем позоре! Да его выставляли как дикое животное, которое поймали, он должен был вместе с другими показывать, как они бегают по саванне, он должен был стоять, замерев, часами, пока люди проходили мимо, глазея на картину, на мертвую картину, сделанную из живых. И самое ужасное, слышите, вы, друзья этого бесстыжего старика, самое ужасное, что эти любопытные еще и деньги платили за право таращить глаза на моего остолбеневшего супруга.

— Ах, да кто тебя слушает, побереги силы. Я-то знаю, как это было, потому что я был там, я знаю, какое нам оказывали почтение, на общественных концертах и торжествах нас представляли как помощников и спутников великого первооткрывателя бваны Спика, нас даже пригласили на прием во дворец вице-короля, и это было не в Каире, не на материке, а на острове, который называется Родос, и мы были такими важными гостями, что нас на корабле доставили на остров и несколько дней обслуживали во дворце, мы ели так хорошо и много, как никогда в жизни, и мы, признаюсь, слишком много пили, потому что алкоголь лился как вода. И только потом мы вернулись на Занзибар, на корабле, это было долгое путешествие, во время которого мы увидели еще другие места, такие места, как Суэц, как Аден, острова, например, Маврикий и Сейшелы, где нам вручили денежные подарки, вот как далеко залетела уже наша слава…

— Бвана! Ты что, не видишь, что тебя уже никто не слушает. Храп баба Ишмаила так громок, что слышен даже в гавани. А все остальные ушли по домам, последним осторожно прокрался прочь баба Бурхан. Ты делишь твою историю лишь с крысами. Хватит молоть вздор, иди домой, я хочу приготовить тебе еду. И не забудь разбудить баба Ишмаила, да растолкай его хорошенько, а то опять сын придет искать его и будет ругать нас.

= = = = =

Спик торопится. Он уже сходил подстричься. Быть может, и сам подрезал себе волосы и бороду. Он спешит к Бёртону длинными уверенными шагами. Бёртон видит перед собой охотника, который ранил зверя и теперь идет по кровавому следу, чтобы еще перед наступлением темноты овладеть добычей. Возможно, сравнение несправедливо.

Он подает руку и говорит на прощание что-то ни к чему не обязывающее, вроде: «Я скоро приеду, следом за тобой. Не задержусь надолго». Все та же любезность свысока, этого парня не изменить. Его не сломили никакие тяготы. Жаль. До свиданья, старик. Можешь быть спокоен, я не стану обращаться в Королевское географическое общество до твоего приезда, мы пойдем туда вместе. Ты приплывешь на следующем корабле, и я дождусь тебя. Не волнуйся. Когда тебя кто-то просит не волноваться, это повод для волнения — мудрость его матери. Кивая, Бёртон бормочет, что желает спокойного плавания. Потом поворачивается и оставляет Джона Хеннига Спика в гавани. Он теперь знает, что этот человек способен на все, на его обещание можно полагаться так же, как на точные расчеты даты Апокалипсиса. Нет, в разладе между ними повинно не его плохое знание людей. Если судьба сталкивает тебя с кем-то, если у тебя нет выбора, то тут не поможет и самое отличное знание людей. Судьба ополчилась против него, вот в чем дело, и против этого он был бессилен.

= = = = =

Сиди Мубарак Бомбей

Женщина, которую он купил за латунную проволоку и удержал симпатией, его жена, трет на кухне кокосовый орех, размачивает рис, кладет куски рыбы в кастрюлю, где варится карри, красное от кайенского перца. Она слышит его голос из соседней комнаты, он по-прежнему говорит, у Сиди Мубарака Бомбея не бывает безветрия, если уж он добрался до истории. Штиля не предвидится. Она не прислушивается, выжимая воду из риса, она следит за подрагивающей болью в левом боку, болью, которая объявилась незаметно, как гость, который поначалу сидит в углу, довольствуясь хлебными крохами, но спустя месяцы боль нагуляла аппетит, и вот уже гость пожирает больше, чем она готова была ему предложить, и ни одна из трав, какие дал врач и какие она растолкла, точно следуя его указаниям, не принесли ей облегчения. За этой болью она следит, пока готовит еду, а ее муж продолжает рассказывать, она поглощена своими хлопотами, но вдруг звучит слово, а возможно, и несколько слов, которые заставляют ее прислушаться, которые указывают на историю, ей пока не известную. После всех лет, проведенных вместе, этот тщеславный, шумный, сгорбленный ворчун все еще может преподнести ей новую историю, может добавить перца, если привычка грозит пресностью. Он все еще может удивить ее, после всех долгих лет, удивить ее воспоминанием о человеке, которого повстречал на своем последнем путешествии, четвертом путешествии, в которое отправился сразу после свадьбы Хамида и о котором редко вспоминает, и сейчас вдруг рассказывает о человеке, украшавшем шею и голову невероятными предметами.

Этот диковинно украшенный человек собирал выброшенное будущее, вот что говорит ворчун там, перед кухней, и она не может понять, что он хочет сказать этими словами, пробивающимися сквозь ее усталость, но все-таки она прекращает готовить и подвигается ближе к проходу, чтобы не упустить ни слова, как незадолго до того старалась не уронить ни зернышка риса. Всякий раз, продолжает ворчун, как этот странный человек находил на дороге металлический обломок, старую патронную гильзу, пустую бутылку, он не мог с собой ничего поделать, он должен был их поднять, осмотреть и не мог больше с ними расстаться, он просверливал отверстие и нанизывал их как бусы, которые постоянно носил на груди, такие странные бусы, где болталась дюжина лекарственных пузырьков, крышка от консервированных сардин, какие-то жестянки. Теперь она понимает: тот человек носил на теле мусор, его украшения были мусором караванов, пересекавших сушу, а Сиди Мубарак Бомбей, ее муж, к странностям которого она не привыкнет никогда, пока еще может что-то чувствовать, был частью четырех из этих караванов, даже их проводником, если она хочет верить его рассказам, и потому он чудным образом радовался незнакомцу, носившему на теле полинявшую кожу его собственных путешествий. Улыбка струится по ее лицу, второго такого и вправду нет, как этот ребячливый старик, удивляющий ее снова и снова.

Когда она сообщает, что еда готова, он примирительно говорит: давай сегодня поедим вместе. Они смешивают карри с рисом, молча лепят пальцами комки и отправляют их в рот. Он ест немного, но она видит, что ему вкусно. Когда он откидывается назад, она тяжело встает и приносит ему миску с водой, чтобы он ополоснул пальцы. Потом уходит прибраться на кухне и подогреть воду, переливает ее в ведро и относит в спальню, после чего кричит: вода тебе для мытья готова. Когда она его видит, на нем только кикои. Она осматривает его узловатое тело, сидя на кровати, с голыми ногами, и вспоминает, как раньше ей, девушке, казалось странным быть вместе с мужчиной, который ростом ниже ее. Она тогда даже опасалась, что его член окажется слишком мал для заполнения ее. Однажды, когда у нее появилось немного доверия к нему, она осмелилась задать вопрос про его рост. Он рассмеялся. Зато я крепкий и меня нелегко повалить. Я беспокоен, но не теряю корней. Таким он и был. Изучи дерево, на которое ты хочешь опереться, однажды посоветовал ей отец. Ей не довелось выбирать дерево, но вес, которым она нагружала мужчину, которому была продана, вес этот он всегда выдерживал. Бвана, говорит она ему, медленно, чтобы насладиться каждым словом, я твоя жена. Давай займемся любовью, бвана, я чувствую желание. На что Сиди Мубарак Бомбей со вздохом поднимает взгляд и степенно подходит к постели. Требуется некоторое усилие, в их-то дни, но потом они ощущают только счастье.

Загрузка...