Иные путешествия совершаются словно по плану, вычерченному сновидением, другие же, напротив, — из жажды сновидению воспротивиться. Лилиана снова и снова видела один и тот же сон про лодку на суше: она из последних сил толкает ее по городским улицам, а воды все нет и нет. Этот сон заставил Лилиану перебраться к морю, как будто этот поступок мог раз и навсегда обеспечить лодке надежную глубину.
Она поселилась в городке под названием Голконда, где солнце окрашивало золотым цветом все: и пунктиры ее мыслей, и потрепанные чемоданы, и невзрачных жучков. Голконда золотого века, золотой астры, золотого орла[1], золотого гуся[2], золотого руна, золотого дрозда, золотой розги[3], золотой печати[4], золотого соловья, золотых акаций, золотой свадьбы, золотой рыбки, золота удовольствия[5], золотого камня[6], золотой нити, золота дураков[7]…
С первым же глотком воздуха она вдохнула наркотик забвения, знакомый всем искателям приключений.
«Тропик» означает по-гречески изменение и поворот. Итак, она изменилась и повернула, и вот уже свет и ласковая жара превратили ее в клубок шелковых ниток. Отныне все ее движения — что бы она ни делала, пусть даже просто несла чемодан — стали какими-то нежными и доставляли ей наслаждение. А нервы, некогда то и дело напоминавшие о себе, превратились как бы в ниточки того самого клубка с шелком, обвивающие ее мышцы.
— Как долго вы собираетесь у нас пробыть? — спросил чиновник. — Сколько у вас с собой денег? В какой валюте? Есть ли у вас обратный билет?
Вот так приходится отчитываться за любое свое перемещение — за приезд, за отъезд. Мир вступил в заговор против импровизации и позволяет ее только в джазе.
Гитары и пение уже перешли в наступление. Ее кожа расцвела и задышала. Тяжелая волна благоухания накатывала из джунглей справа, брызги волн долетали слева. На берегу местные жители нежились, покачиваясь в тростниковых гамаках. Мелодичные мексиканские голоса напевали любовные песни, которые, словно гамаки, баюкали и укачивали тело.
Там, откуда она приехала, лишь драгоценным камням доводилось лежать на подушечках в обтянутых атласом коробочках. Здесь же в таком привилегированном положении оказались ее мысли и воспоминания, которые воздух, запахи и музыка словно сговорились загипнотизировать своею нежностью.
Таможенник, задававший ей острые, как колючки кактуса, вопросы, был без рубашки, носильщики тоже. Лилиана решила быть вежливой лишь перед самым гладким торсом и демонстрировать свое уважение лишь самым крепким мускулам.
Отсутствие мундиров придавало телам достоинство и важность. Босые, мужчины выглядели неукрощенными и свободными, как будто считали встречу пассажиров в аэропорту временной обузой, избыв которую немедленно возвращались к гамакам, купанию и пению. Работа была для них всего-навсего одной из нелепостей бытия. Вы не согласны, сеньорита? — говорили их смеющиеся глаза, оценивающие ее с головы до пальцев ног. Они смотрели на нее открыто, внимательно, как смотрят дети и животные, смотрели тем телесным взглядом, для которого важны лишь физические достоинства, обаяние и живость, а вовсе не титул, богатство и род занятий. Они встречали иностранцев искренней, широкой улыбкой, на которую те не всегда могли ответить и от неожиданной теплоты которой принимались моргать, словно от слепящего солнца. Для защиты от солнца у иностранцев были темные очки, но защититься от улыбок и открытых взглядов они могли, разве что скривив рот в ответной ухмылке. Лилиана была не из их числа. Ее полные, округлые губы сами расплывались в такой же широкой улыбке. Она готова была ответить на это любопытство, на этот интерес, на эту близость. Вот так пристально и сосредоточенно смотрят животные и дети. Аборигены так и не научились у белого человека его изобретательному умению бежать от настоящего, его высоконаучной способности рассматривать тепло как химическую субстанцию, а людей как абстрактные символы. Белый человек изобрел очки, позволяющие удалять и приближать предметы, фотоаппараты, телескопы, бинокли, подзорные трубы и прочие приспособления, где стекло становится посредником между живым и кажущимся. Он попытался овладеть образом, но не живой тканью, не теплом, не близостью другого.
А местные жители видели лишь настоящее. Это единение глаз и улыбок приводило в восторг. Там, откуда приехала Лилиана, люди старались не замечать друг друга. Там только дети могли глазеть на нее с бесстыдным любопытством. Бедный белый человек утратил себя в горделивом обладании стеклом, уменьшающим все до такой степени, что тела становятся невидимыми невооруженному глазу, словно в обычном взгляде есть что-то неприличное. Подобно тому как ее носильщик был полноправным хозяином своего тела, так и она сразу почувствовала себя собой, погруженной в свое тело, его хозяйкой и владелицей. Благодаря сосредоточенности на настоящем никакое вмешательство не могло нарушить этого телесного контакта. Она отвернулась от носильщика и тут же увидела улыбающегося таксиста, как бы говорящего ей: «Стоит ли куда-то ехать? Мне хорошо и здесь, хорошо и сейчас…»
Он ерошил свои блестящие черные волосы, на нем была мокрая после купания майка.
Гитары поддерживали огонь в музыкальном костре. Возле аэропорта сидели на корточках нищие — слепые и хромые, — но все, как один, улыбались. Веселое благодушие природы купало их в золоте и помогало забывать о страданиях.
В городке под названием Голконда даже одежда казалась чем-то тяжеловесным и совершенно излишним.
Голконда было тайным именем, которым Лилиана окрестила этот городок. Ей хотелось, чтобы его настоящее имя исчезло из рекламных плакатов и проспектов турагентств. Подобно тому как в другом человеке мы обнаруживаем совсем иные свойства, так каждый из нас хранит в душе свой тайный город — особенный, неповторимый. Она не смогла бы любить город, о котором тысячи могут сказать, что досконально его знают. Голконда принадлежала ей одной. Честно говоря, когда-то это была деревня ловцов жемчуга. Правда и то, что когда-то здесь потерпел крушение японский корабль, суда работорговцев доставляли сюда африканцев, другие корабли — специи, а испанцы привезли искусство филиграни и плетения кружев. Одна испанская галера потерпела здесь крушение, весь берег был усеян крестильными рубашками, которые женщины южной Мексики использовали как головные уборы.
Рассказывали, что когда японских ловцов жемчуга выжили отсюда, они уничтожили перед уходом все плантации жемчуга, и с тех пор Голконда превратилась в заурядную рыбацкую деревушку. Как-то верхом на ослах сюда приехали художники и обнаружили небывалую красоту этих мест. За ними прибыли агенты по недвижимости и владельцы гостиниц. И все-таки ничто не могло разрушить Голконду. Она оставалась городом, где ветер был бархатным, солнце сделано из радия, а море теплое, как материнская утроба.
Носильщики исчезли, так и не доставив багаж. Того, что они заработали, им вполне хватит сегодня на еду, пиво и купание и даже на то, чтобы сводить девушку на танцы, а ничего другого и не было нужно. Теперь уже мальчишки лет десяти-двенадцати, дождавшись своей очереди, хватались за огромные чемоданы, размером едва ли не больше их самих.
Когда водитель такси, и думать позабывший куда-либо ехать в своей развалюхе, заметил наконец, что в ней сидят пассажиры, он решил, что пора надеть чистую, выглаженную сорочку.
Трое попутчиков, с которыми Лилиане предстояло ехать, уже сидели в машине. То ли потому, что все трое были одеты в строгие костюмы, то ли потому, что не улыбались, они казались единственными, кого не могло осветить солнце. Алюминиевые отблески моря проникли даже в старенькое такси и озарили набивку, торчащую из-под сморщенной кожи сиденья. Солнце превратило ее в подобие дождя на рождественской елке.
Один из мужчин помог ей сесть в машину и с испанской колониальной галантностью произнес:
— Позвольте представиться — доктор Эрнандес.
У него было широкое лицо, напоминающее знакомые ей скульптуры майя, округлые, высокие скулы, орлиный нос, большой, скошенный вниз рот и скошенные вверх глаза. Светло-оливковая кожа свидетельствовала о индейских и испанских предках. Улыбка была такой же открытой и широкой, как у всех местных жителей, но появлялась не так часто и быстро угасала, оставляя на лице только тень.
Лилиана смотрела в окно, обследуя новое для себя пространство удовольствия. Все казалось ей непривычным. Даже зелень листвы была необычной: насыщенной, лакированной, влажной. Листья здесь были тяжелые, полные, цветы — крупные, словно переполненные соками, и живые — словно потому, что им не нужно было закрываться, чтобы защититься от холода или ночной прохлады. Как будто они вообще не нуждались во сне.
Хижины из пальмовых листьев напоминали об Африке. Одни, с заостренными крышами, стояли на сваях. У других крыши были пологими, и выступающие пальмовые листья создавали тень вокруг дома.
Слева от дороги виднелась серебристая, иногда приобретающая оттенок сепии, поверхность лагуны. Наполовину ее покрывали плавающие в воде цветы. Деревья и кусты казались какими-то невиданными растениями, растениями «на сваях», погружающими в воду свои извилистые корни, подобно тому как погружает в воду свои прямые гибкие корни тростник. Поджав под себя одну ногу, стояли цапли. Расползались во все стороны игуаны. Истерически веселились попугаи.
Лилиана снова взглянула на доктора, но тот был погружен в раздумья, и потому она перевела взгляд на американца, которого звали Хэтчер. Он был инженером, приехал в Мексику много лет назад строить дороги и мосты, но потом женился на мексиканке и решил остаться. Хэтчер в совершенстве владел испанским, у него, как у всех местных жителей, была грубая, дочерна обожженная солнцем кожа, только выступающая челюсть и острые плечи остались прежними. Он выглядел суровым, худым — «кожа да кости». На его босых ногах были мексиканские сандалии с подошвами из старых автомобильных шин. Рубашка расстегнута на шее. Но это небрежное облачение выглядело на Хэтчере скорее как способ завоевать тропики, чем подчиниться им.
— Голконда может показаться вам красивой, и все же туристы ее испортили. Неподалеку отсюда я нашел место гораздо красивее. Пришлось проложить туда дорогу. Пляж с белым песком, от которого, как от снега в горах, глазам становится больно. Сейчас я строю там дом. Раз в неделю приезжаю в Голконду за покупками. У меня есть джип. Готов пригласить вас к себе в гости. Если, конечно, вы не приехали сюда, как большинство американцев, только пить и танцевать…
— У меня нет времени ни на выпивку, ни на танцы. Каждую ночь я должна выступать с джазовым оркестром.
— В таком случае вы — Лилиана Бэй, — сказал до сих пор молчавший пассажир, высокий светловолосый австриец, который говорил по-испански грубовато, но уверенно. — Я — хозяин «Черной жемчужины». Это я вас пригласил.
— Мистер Хансен?
Он без улыбки пожал ей руку. У него была белая кожа. Тропики не сумели ни согреть его, ни растопить лед голубых глаз.
Лилиана почувствовала, как эти трое невольно вторгаются в ее собственное восприятие Голконды, пытаются навязать ей такой образ Голконды, который ей неприятен. Доктор хотел, чтобы она обратила внимание на нуждающихся в помощи детей, американец желал отвратить от туризма, а хозяин «Черной жемчужины» делал все, чтобы превратить город в подобие ночного клуба.
Такси остановилось на заправочной станции. Невероятно толстый и много дней не брившийся американец тяжело поднялся с гамака и подошел к ним.
— Привет, Сэм, — сказал доктор Эрнандес. — Как Мария? Почему ты не привез ее на укол?
Сэм окликнул женщину, чей силуэт смутно виднелся внутри пальмовой хижины. Она подошла к двери. Спина ее была перевязана длинной черной шалью, в которой, как в гамаке, покачивался ребенок.
Сэм повторил вопрос доктора. Она пожала плечами:
— Не было времени.
И позвала:
— Мария!
Мария отделилась от группы детей, игравших с лодочкой из скорлупы кокосового ореха. Она была очень мала для своего возраста, изящно сложена и миниатюрна, как почти все мексиканские дети. Под кистью мексиканских художников эти безупречно изваянные существа с крохотными ручками и ножками, с тонкими шеями и узкими талиями выглядели куда крупнее, чем были на самом деле, обретали жилы и мускулы великанов. Лилиане они казались нежными, хрупкими и стройными, а доктор считал их больными.
Инженер сказал Лилиане:
— Сэм приехал сюда двадцать лет назад строить мосты и дороги. Женился на местной женщине. Теперь уже ничего не делает, только спит и пьет.
— Это тропики, — сказал Хансен.
— Вы никогда не были в Бауэри, — сказала Лилиана.
— В тропиках все белые опускаются…
— Я слышала, но никогда в это не верила. Точно так же, как не верю в то, что все авантюристы — люди конченые. По-моему, подобные предубеждения — лишь выражение страха, страха перед чужой страной, перед авантюрой.
— Согласен с вами, — сказал доктор. — Белый человек, который опускается в тропиках, будет опускаться повсюду. Но в чужой стране белые заметнее, потому что их мало.
— К тому же на родине всегда найдутся люди, которые не позволят тебе опуститься. Родственники и друзья пресекут любую попытку. Начнут читать проповеди, нотации, будут угрожать, даже «спасать».
Австриец рассмеялся:
— Могу представить себе, какую поддержку вы получили бы здесь!
— А вы, мистер Хэтчер, уютно чувствуете себя в тропиках?
Хэтчер ответил серьезно:
— Я счастливый человек. Сумел научиться жить и чувствовать как аборигены.
— Значит, весь секрет в этом? Отчаявшимися, одинокими, разрушающими себя становятся лишь те, кто не способен слиться с местными, стать такими, как они?
— Пожалуй, — задумчиво сказал доктор. — А может быть, причина тому американский культ работы. Работа — тот стержень, который вас держит. Работа, а не радости простой жизни.
Слова его сопровождались звоном гитар. Как только одна гитара смолкала, наплывали звуки другой, продолжая плести из музыки сеть, которая улавливает вас и спасает от грусти, покачивая и погружая в дурман вечного карнавала.
И подобно тому, как каждое дерево было осыпано гигантскими блестящими цветами, играющими хроматические гаммы, выводящими рулады и трели красного и голубого, так и люди, словно состязаясь с ними, наряжались в еще более насыщенные индиговые, пламенные оранжевые, платиновые белые и какие-то другие цвета, напоминающие цвет манго, телесные тона гранатов.
Дома были украшены вьющимися растениями, усыпанными цветами в форме колокольчиков. Звон гитар, доносившийся изнутри домов и с порогов, вторил игре красок и напоминал об аромате гуайявы, папайи, кактусовых фиг, аниса, шафрана и красного перца.
Большие терракотовые кувшины, тяжело нагруженные ослы, тощие голодные собаки — все вызывало в памяти библейские образы. Все двери были распахнуты; Лилиана видела детей, спящих в гамаках, картинки из Священного Писания на белых оштукатуренных стенах, стариков в креслах-качалках, фотографии родственников, пришпиленные на стене рядом со старыми пальмовыми листьями, принесенными с праздника Пальмового Воскресенья.
Солнце садилось нарочито величественно, со всей помпой расшитых шелков и оранжевых гобеленов на восточные темы. Пальмы сохраняли свою обнаженную элегантность и, помахивая гигантскими султанами, словно перьевыми метелками, очищали тропическое небо от пылинок облачков, чтобы оно стало чистым, как морская раковина.
В ресторанах предлагали ужин на свежем воздухе. На длинном общем столе стояла большая чаша с ухой и жареная рыба. Люди в домах зажигали масляные лампы, мерцавшие куда жизнерадостнее, чем свечи.
Доктор говорил о болезнях:
— Пятнадцать лет назад здесь действительно было опасно. Малярия, дизентерия, слоновая болезнь и масса других болезней, о которых вы и не подозреваете. До моего приезда здесь не было ни одной больницы, ни одного врача. Пришлось в одиночку сражаться с дизентерией и отучать местных жителей спать вместе со скотиной.
— Как вы сюда попали?
— В Мексике студенты-медики обязаны в течение года проходить преддипломную практику в любом маленьком городишке, где в них есть нужда. Когда я приехал сюда, мне было восемнадцать. Я был лишен чувства ответственности, меня раздражало, что приходится заботиться о рыбаках, которые не могут ни читать, ни писать, ни соблюдать необходимые предписания. В свободное время я читал французские романы и мечтал о недоступной мне жизни в большом городе. Но постепенно полюбил своих рыбаков и, когда год прошел, решил остаться.
Глаза местных людей горели жизнью. Подобно жителям Востока, они сидели на корточках возле широких корзин, наполненных фруктами и овощами. Фрукты при этом не были небрежно разбросаны, а сложены каким-то причудливым персидским узором. С балок свешивались гирлянды перца-чили, который пробуждал их от снов, порожденных запахами, ритмами и теплом, ниспадавшими с неба пушистым одеялом. С наступлением сумерек температура не упала, а воздух оставался по-прежнему мягким.
Отовсюду лилась музыка. Не только звучание гитар. Это была музыка тел — бесконечный ритм жизни. Во всем чувствовался ритм: и в том, как женщины поднимали на голову кувшин с водой и шли с ним, и в том, как пастухи погоняли овец и коров. Не только климат, но и сами люди источали страстную жизнь.
Хансен глядел в окно такси с отрешенным и скучающим видом. Он не видел людей, не замечал детей, чьи черные волосы с прямыми челками и чуточку раскосые глаза порой делали их похожими на японцев. Он расспрашивал Лилиану об артистах. Каких артистов из Нью-Йорка, Парижа и Лондона ему следует пригласить в «Черную жемчужину».
Гостиница стояла на вершине холма. Главное здание и несколько маленьких коттеджей, скрытых оливами и кактусами. Отсюда было видно, как огромные буруны попадали в ловушки скальных расщелин и метались в своей тюрьме, устрашая артиллерийскими раскатами. Они то и дело штурмовали два узких прохода, взметая пену высоко в воздух, словно негодуя на свои неудачи.
Портье за стойкой был в розовой шелковой рубашке, как будто регистрация гостей и выдача ключей являлись частью карнавала. Вышел управляющий и протянул руку так покровительственно, словно уже одна его неимоверная тучность позволяла ему ощущать себя патриархом. Он сказал:
— Сегодня вы свободны и можете отдохнуть. Играть будете завтра. Видели афиши?
Он подвел ее к входу, где с увеличенной фотографии на нее смотрела какая-то абсолютно незнакомая женщина. Она никогда не узнавала себя на афишах. Подумала: выгляжу как безумная.
На площадке на приподнятом участке скалы возле гостиницы продолжались танцы. Музыка то и дело прерывалась: ветер уносил прочь отдельные звуки, шум моря поглощал другие, и потому фрагменты мамбо напоминали музыку Эрика Сати. Казалось, пары танцуют, подчиняясь то музыке, то силе некого тайного притяжения.
Босой мальчик нес вещи Лилианы по извилистым дорожкам. Лилиана шла за ним, и цветы мягко касались ее лица. Когда они стали подниматься вверх, музыка и шум моря зазвучали отчетливее. Коттеджи были прихотливо размещены на выступах скал, упрятаны в тростнике, скрыты цветами бугенвиллий. Мальчик остановился возле домика, крытого пальмовыми листьями.
Перед домом располагалась длинная мощенная плиткой терраса, поперек которой висел пеньковый гамак. Стены в комнате были побелены, а из мебели имелись лишь кровать, стол и стул. Гигантским зонтом над домом нависало огромное дерево с листьями в виде веера. Заходящее солнце и восходящая луна окрашивали все вокруг в переменчивые цвета ртути.
Когда Лилиана открыла ящик стола, оттуда шмыгнула мышка, строившая там гнездо из лепестков магнолии.
Лилиана приняла душ и торопливо оделась, боясь, что красота и бархатная мягкость ночи не будут вечны и, если она промедлит, сменятся холодом и резкостью. Она надела свое единственное платье, гармонировавшее с яркими цветами, — оранжевое хлопчатобумажное. Потом отодвинула раздвижную ширму. Стояла все та же ясная ночь, наполненная тропическим шепотом, словно листья, птицы и морской бриз обладали неведомой северным странам музыкальностью, как будто само богатство ароматов заставляло их напряженно жить.
Плитки под босыми ногами были теплыми. Аромат духов, которыми она побрызгалась, заглушали более сильные запахи гвоздики и жимолости.
Лилиана снова отправилась на большую террасу, где отдыхавшие в шезлонгах люди поджидали кто знакомых, а кто ужин.
Небосвод напоминал огромных размеров холст, на котором люди, как бы они ни старались, не могли воспроизвести себя, ибо показались бы слишком крохотными и потому абсурдными.
Лилиана чувствовала, что мощь природы здесь столь велика, что готова поглотить ее целиком. Это и есть наркотик забвения. Люди здесь казались теплее и ближе, как казались ближе звезды и теплее луна.
Могучая оркестровка моря уносила половину произнесенных слов, отчего разговор и смех казались случайным аккомпанементом, вроде пения птиц. Слова стали невесомыми. Интенсивность красок заставляла их парить в воздухе, как воздушные шарики, а бархатная фактура атмосферы делала их, как и цветы, чисто декоративными. Они утрачивали свой абстрактный смысл и воспринимались исключительно органами чувств, распознававшими лишь касания, запахи и видимые образы, и потому все сидевшие в шезлонгах люди становились частью некой ожившей фрески. Шоколадное плечо, выглядывающее из белого платья, прозрачная улыбка на загорелом лице, напряженные мышцы смуглой ноги казались куда выразительнее, чем голоса.
Спектакль преувеличений, подумала Лилиана, и он мне по душе. Я ведь всегда любила преувеличивать, создавать вокруг себя атмосферу, которая меня бы устраивала — хотела, чтобы цветы были крупными, слова — теплыми, отношения — страстными. Природа делает это здесь за меня, создает ту атмосферу, в которой нуждается моя душа я могу наконец расслабиться, отдохнуть. Это наркотик… наркотик…
Почему многие боятся тропиков? «Все авантюристы плохо кончают». Но, быть может, лишь потому, что они не сумели преодолеть себя и превратить жизнь своего сознания в жизнь чувств? Они умирали, когда природа переполняла их сознание, даже если, не колеблясь, пытались растворить ее в алкоголе.
Голконда убаюкивала, но Лилиана не могла забыть о нескольких тайнах, мешающих ее грезам. Одну из них она назвала «печалями доктора Эрнандеса». Другая была связана с вопросом, почему все добровольные изгнанники плохо кончили (если их конец действительно был плохим, в чем она не была уверена). Со своего места она увидела, что появился доктор с врачебным саквояжем. Он оставил саквояж на столике и подошел прямо к Лилиане, словно искал ее.
— Вы еще не ужинали? В таком случае приглашаю вас на ужин. Давайте отправимся в «Черную жемчужину», и вы познакомитесь с местом, где вам предстоит каждый вечер выступать.
«Черная жемчужина» была построена из сплавного леса: целая серия нависающих над морем террас. Красные судовые фонари освещали джаз-оркестр, игравший для нескольких танцующих пар.
Шипение моря уносило прочь некоторые обертона, и потому ритм большого барабана казался мощным, будто пульсировало чье-то гигантское сердце. Капризные ритмы, ироничные звуки, задумчивые вздохи тромбона возникали и исчезали, как морские брызги. А музыканты, словно зная все это, повторяли свое восхождение по невидимым антеннам в бескрайние просторы неуловимых радостей и сводили на нет свои печали темпом и полетом, отфильтровывая летучие эссенции и оставляя в осадке кровавый барабанный стук.
Доктор посмотрел на нее:
— Я напугал вас своими разговорами о болезнях?
— Нет, доктор Эрнандес, болезни меня не пугают. Я имею в виду телесную боль. Моя болезнь, от которой я понемногу выздоравливаю, в Голконде неизвестна. Впрочем, она тоже не из числа приятных.
Она произнесла эти слова легко, но на гладком лице доктора прорезались морщинки беспокойства. Беспокойства? Страха? Она не сумела прочесть ничего по его лицу, хранившему неподвижность индейской скульптуры. Даже когда кожа сморщилась, словно от судороги, в глазах его ничего не отразилось и кривая усмешка не исчезла.
Лилиана невольно спросила:
— Вы несчастны? С вами что-то не в порядке?
Она знала, что опасно задавать вопросы тем, кто привык сам их задавать, привык быть хозяином положения (и точно так же Лилиана знала, что те, кому по роду занятий приходится быть утешителями, руководителями, целителями, чувствуют себя крайне неуютно, оказавшись в обратной ситуации). Тем не менее она рискнула.
Он ответил со смехом:
— Нет, что вы! Но если я интересен вам в качестве несчастного, я готов им быть. С моей стороны бестактно было говорить о болезнях в месте, созданном для наслаждений. Я едва не испортил вам удовольствие. А ведь, если я не ошибаюсь, вы им совсем не избалованы. Вы — из числа тех, кто его недополучил. Те, кто перекормлен удовольствием, вызывают у меня, не знаю почему, тошноту. Я буду только рад, если они подцепят дизентерию или получат солнечный ожог. Но вы имеете право на… удовольствие… вы его почти не знали.
— Не думала, что это так очевидно!
— Совсем не очевидно. Позволю себе заметить, что я весьма проницательный человек. Привычка ставить диагнозы. Вы кажетесь свободной, здоровой, жизнеспособной.
— Диагностическое ясновидение?
— Вроде того. А вот и наш профессиональный поставщик удовольствий. Он может оказаться вам полезнее, чем я!
Хансен присел рядом с ними и, рисуя на бумажной салфетке, принялся объяснять:
— Вот здесь я хочу добавить еще одну террасу, а вот здесь освещу прожекторами деревья и ныряльщиков. Еще я поставлю прожектора вокруг статуи Девы Марии, и все будут видеть, как мальчишки молятся, прежде чем нырнуть.
Взгляд его был холодным, начальственным. Море, ночь, ныряльщики — в его глазах все это принадлежало ночному клубу. Древнему обычаю молиться перед тем, как прыгнуть на сто футов вниз, в узкое скалистое ущелье, предстояло стать частью аттракциона.
Лилиана отвернулась от него и прислушалась к джазу.
Джаз был музыкой тела. Дыхание, проходившее через алюминиевые и медные трубы, было дыханием тела, а причитания и стенания струн — эхом музыки тела. Вибрация, возникающая из-под пальцев, была вибрацией тела. А тайна мелодии, известная только музыкантам, — тайной нашей сокровенной жизни. Мы дарим другим всего-навсего побочные импровизации. Сюжеты и темы музыки похожи на сюжеты и темы нашей жизни, никогда не воплощаемые в слова, безымянные, существующие в виде волнующей и ошеломляющей, возбуждающей и повергающей в отчаяние музыки.
Лилиана непроизвольно повернулась к Хансену, но того уже не было, и тогда она, взглянув на доктора, сказала:
— Какое наркотическое место…
— Существует много разных наркотиков. Одни для запоминания, другие — для забвения. Голконда — для забвения. Порой нам кажется, что мы забыли какого-то человека, какое-то место, образ жизни, свое прошлое, и однако же то, что мы делаем в жизни, — всего лишь отбор новых актеров, чтобы разыграть все ту же старую драму, чтобы создать максимально точную копию друга, любовника или мужа, которого мы так отчаянно стараемся забыть. Но однажды мы открываем глаза и что же видим? Мы в сетях все той же схемы, мы повторяем ту же самую историю. А разве может быть иначе? Схема-то исходит из нас самих. Она внутри нас.
В глазах Лилианы стояли слезы. Так внезапно столкнуться не с новым, прекрасным, наркотическим местом, а с мужчиной, настойчиво пытающимся проникнуть в тайны человеческого лабиринта, из которого она бежала! Эта настойчивость ей не понравилась. Нужно уважать желание ближнего не иметь прошлого! Но куда мучительнее было его убеждение в том, что наша жизнь — всего лишь череда репетиций, повторяющихся до тех пор, пока не закончится эксперимент и задача не будет решена, понята, отброшена…
— Вы не успокоитесь до тех пор, пока не отыщете в незнакомом знакомое. Будете слоняться, как все эти туристы, в поисках запахов, напоминающих вам о доме, мечтать не о текиле, а о кока-коле, не о папайе, а об овсянке. А потом наркотик перестанет действовать. Вы обнаружите, что, не считая некоторых отличий в цвете кожи, обычаях и языке, вы вновь связаны с людьми точно того же типа, что и раньше, ибо все исходит из вас, вы сама плетете эту сеть.
Люди вокруг танцевали, подчиняясь ритму, и были похожи на льнущие друг к другу и покачивающиеся водоросли. Разноцветные юбки пышно развевались, а белые костюмы мужчин смотрелись как строгое обрамление цветочных узоров, созданных женскими платьями, прическами, украшениями и лаком на ногтях. Ветер старался увлечь их прочь от оркестра, но они оставались как бы привязанными к нему, наподобие японских воздушных змеев, и двигались, управляемые звуками.
Лилиана заказала еще порцию выпивки. Но, выпив, поняла, что одна из капель ясновидения доктора все-таки попала в ее бокал, ибо кое-что из сказанного уже подтвердилось. Первый же друг, которым она обзавелась в Голконде, отдав ему предпочтение перед инженером и хозяином ночного клуба, очень напоминал, по крайней мере по своей роли, одного ее знакомого, которого она прозвала Детектором лжи. Несколько месяцев этот человек жил в компании художников, без малейших усилий выуживая из них пространные исповеди и исподволь меняя ход их жизни.
Чтобы не поддаться вызову доктора, она решила воспользоваться его же оружием:
— Но ведь и вы тоже что-то репетируете — сейчас, со мной? Тоже оставили кого-то в прошлом?
— Моя жена ненавидит это место, — прямо ответил доктор. — И очень редко сюда приезжает. Большую часть времени проводит в Мехико под тем предлогом, что детям надо ходить в школу. Она ревнует меня к пациентам, говорит, что они только притворяются больными. И в этом она права. Туристы за границей невероятно всего боятся, и больше всего — незнакомого. Они просят меня убедить их в том, что отрава непривычного — чужая пища, экзотические запахи, укус неизвестного насекомого — не смертельна. Они зовут меня по малейшему поводу, часто просто из страха. Но так ли прост их страх? Местные пациенты тоже отчаянно нуждаются во мне… Я построил жене прекрасный дом, но так и не сумел ее здесь удержать. А я люблю это место, люблю этот народ. Все, что я создал, находится здесь. Больница — дело моих рук. Если я уеду, торговцы наркотиками совсем обнаглеют. До сих пор я хоть как-то держал их под контролем.
Расспросы доктора больше не возмущали Лилиану. Конечно же он страдал, и именно это позволяло ему быть чутким к чужим невзгодам.
— Очень болезненный конфликт, — сказала она. — И разрешить его нелегко.
Она хотела сказать больше, но ее прервал босоногий мальчишка-посыльный, который срочно прибежал за доктором.
Лилиана и доктор сидели в каноэ ручной работы. Под давлением человеческой руки на рукоять ножа в выдолбленном изнутри бревне остались неравномерные впадины, которые улавливали свет, как створки морской раковины. Солнечные блики на верхнем краю впадин и тени на их дне придавали поверхности каноэ пуантилистский вид: словно множество пятен сошло с импрессионистской картины и двигалось по зыбкой водной ряби в окружении меняющихся оттенков.
Рыбак легко направлял каноэ по водам лагуны, окраска которой переходила от темной сепии краснозема на дне лагуны и серебристо-серого, венчавшего торжество красок кустарника над цветом земли, к золотому, заливавшему все вокруг, когда солнце покоряло все остальные краски, вплоть до пурпурного цвета в тени.
Рыбак греб одной рукой. Второй руки он лишился, когда был еще совсем юным, семнадцатилетним, и только-только начал использовать для рыбной ловли динамит.
Когда-то каноэ было окрашено в цвет подсиненного белья, но этот цвет постепенно исчез и превратился в грязно-синий цвет древних фресок майя, тот самый синий цвет, создать который способно только время, но не человек.
Деревья по берегам лагуны выставляли свои обнаженные, похожие на сваи корни, замысловатый лабиринт серебряных корней. Внизу они расплывались под водой, а над водой переплетались и, отбрасывая тени, так плотно нависали над носом каноэ, что Лилиана с трудом могла представить, как они раздвинутся и позволят им проплыть.
Изумрудные побеги и ветви торчали из осиных гнезд, вьющихся стеблей и лиан. Ветви над головой Лилианы выстраивались в металлические зеленые параболы, складывались в эмалевые подвески, а проплывавшие под ветвями каноэ и ее собственное тело демонстрировали чудеса ловкости, плавно пробираясь сквозь корни и густые заросли.
Лодка, покачивая водяные растения и украшенные длинными султанами травы, плыла в отражении облаков. Отсутствие видимой земли вызывало у Лилианы ощущение, будто лес растет на плаву, как иллюзорный зеленый архипелаг.
Белоснежные аисты и розовые, словно раковины, фламинго медитировали, стоя на одной ноге, как настоящие йоги животного мира.
Изредка ее взгляд падал на одинокие жилища, эфемерные хижины из пальмовых листьев, водруженные в воду на зыбких сваях, и на каноэ, привязанные к игрушечного размера причалам. Перед каждой хижиной, поглядывая на проплывающих мимо Лилиану и доктора, стояла какая-нибудь улыбающаяся женщина и несколько голых ребятишек. На фоне непроницаемого задника листвы они смотрелись так, словно лес позволил им, вместе с бабочками, стрекозами, жуками и попугаями, занять только эту крохотную опушку. Выставленные напоказ гигантские корни деревьев, между которыми стояли дети, напоминали пальцы ног Гулливера.
Как-то, когда каноэ подплыло к берегу, Лилиана заметила на полоске илистого берега следы крокодила, приползавшего сюда утолить жажду. Чешуйчатая кожа игуан в точности совпадала по цвету с пепельными корнями и стволами деревьев, так что она замечала их только тогда, когда они начинали двигаться. Если игуаны не двигались, они лежали неподвижно, как камни на солнце, словно и впрямь окаменели.
Каноэ мягко раздвигало ленивый водяной латук, орхидеи, магнолии и гигантские клеверообразные листья.
Путешествие по воде — прямая противоположность тому навязчивому сну, от которого Лилиана пыталась освободиться, сну о лодке, то большой, то маленькой, но неизменно застревающей в каком-нибудь безводном месте: среди улиц, в джунглях, в пустыне. Когда ей снилась большая лодка, это обязательно были городские улицы, ее борта доходили до верхних этажей домов. Лилиана сидела в ней и понимала, что лодка никуда не поплывет, если не столкнуть ее с места, и тогда она спускалась вниз и принималась толкать лодку в надежде, что та сдвинется с места и в конце концов достигнет воды. Толкая лодку по улицам, она прилагала неимоверные усилия, но без толку. По булыжнику и асфальту лодка почти не двигалась, и Лилиана понимала, что никакое напряжение сил не поможет ей достичь моря. Если лодка была маленькой, толкать было чуть легче, но все равно она не могла добраться ни до озера, ни до реки, ни до моря, где лодка подняла бы наконец парус и поплыла. Однажды ей приснилось, что лодка зажата между скалами, в другой раз она увязла в илистом берегу.
Сегодня Лилиана была абсолютно уверена в том, что сон о толкании лодки по безводным улицам покинул ее раз и навсегда. В Голконде она обрела жизнь на плаву, отправилась в путешествие по воде. И дело не просто в обилии воды, но в текучем ритме аборигенов, которые никогда не попадали в сеть прошлого и не застывали на месте в унылом ожидании будущего. Как дети, они жили исключительно настоящим.
Лилиана читала, что правители Египта верили, что после смерти они присоединятся к каравану небесных ладей, совершающему бесконечное путешествие к Солнцу. Ученые обнаружили в подземной известняковой камере две лодки, которые с помощью древних текстов и погребальных изображений отождествили с небесными ладьями. Камера была так плотно запечатана, что в ней не обнаружили ни пыли, ни паутины. У египтян было две ладьи — для ночного путешествия к Луне и для дневного путешествия к солнцу.
Эти путешествия словно увековечились в ее снах, где лодок тоже было две: одна — замурованная в известняке и неспособная плыть по безводным дорогам тревоги, другая — свободно влекомая бесконечным течением жизни. Неподвижная лодка была обречена путешествовать по воспоминаниям, плывущую — ожидали бесчисленные открытия.
Этому каноэ, думала Лилиана, погружая руку в воду лагуны, суждено стать моей солнечной ладьей, пронизанной силами солнца и воды, вращающейся и плывущей безо всякого напряжения и усилий.
Доктор, кажется, тоже думал об иных местах. Возможно, о Мехико, где жила его жена? Или о трех своих маленьких детях? О прошлом? О студенческих годах, проведенных в Париже и Нью-Йорке? О первом поэтическом сборнике, опубликованном, когда ему едва исполнилось двадцать?
Лилиана улыбнулась ему, как бы говоря: вот и ты совершил тайное путешествие в прошлое. И тут они оба вернулись в настоящее.
Лилиана сказала:
— У этой местности есть какая-то особенность, не связанная непосредственно с ее красотой. Какая именно? Быть может, мягкость, которая уничтожает все мысли и баюкает тело ради чистого наслаждения? Или постоянное звучание музыки, не позволяющее мыслям нарушить течение жизни? Я видела разные деревья, разные реки — они совершенно не затрагивали мои чувства. Вы это чувствуете? А остальные? Не это ли чувство заставляет путешественников по южным морям не возвращаться домой?
— Оно не на всех действует одинаково, — с горечью в голосе сказал доктор, и Лилиана поняла, что он имеет в виду свою жену.
В чем состояла тайна жизни доктора Эрнандеса? В жене, которую он так и не смог заставить полюбить тот город и ту жизнь, которые любил сам?
Лилиана ждала, что он что-нибудь скажет, но он молчал, и лицо его снова стало совершенно спокойным.
Она вдруг поняла, что должна вынуть из воды ладонь, которую до сих пор держала там, чтобы ощущать скольжение и ничем не нарушаемую мягкость течения, убеждающие ее в реальности единения с потоком жизни. Надо вынуть руку, чтобы дать понять доктору, что она разделяет его тревогу, и что его печаль передалась ей. Сострадая ему, она отказалась от удовольствия касаться потока воды, который казался ей равным потоку жизни внутри нее самой.
Она вынула руку и стала ждать, пока с нее стекут последние капли, как вдруг раздался выстрел и ее обрызгало водой. Ошеломленные, все трое замерли.
— Охотники? — спросила Лилиана. Она хотела встать, закричать и помахать охотникам, предупредить их, что здесь люди.
Доктор спокойно ответил:
— Нет, не охотники. Это не случайность. Стреляли в меня, но промахнулись.
— Но почему? За что? Вы же здесь самый нужный, самый обожаемый человек!
— Я отказываюсь давать им наркотики. Понимаете? Как врач, я имею доступ к наркотикам. Они хотят заставить меня доставать им наркотики. Наркотики для забвения. Но я не имею права делать это, не имею права, разве что в случае невыносимой физической боли. Вот почему, когда вы сравнили Голконду с наркотиком, я почувствовал горечь. Кое для кого Голконды уже не хватает.
Рыбак не понимал их разговора на английском языке. Он сказал по-испански, с безропотным видом:
— Плохие охотники. Не попали в крокодила. Я-то могу поймать его голыми руками, с одним ножом. Я часто так делаю. Безо всяких там ружей. Тоже мне охотники!
Плавательный бассейн находился в нижнем ярусе гостиницы, футах в десяти над морем, поэтому там постоянно слышался оглушающий рокот обрушивающихся на прибрежные скалы волн. Бассейн напоминал не столько пруд, сколько миниатюрный залив, окруженный скалами, которые чудесным образом на несколько мгновений охраняли его от бурного моря. Он казался не искусственно созданным сооружением, зацементированным и наполняемым водой по трубам, а одной из присущих морю причуд, реакцией моря, то возникающей, то исчезающей гаванью.
Бассейн был окружен тяжелой, словно лакированной листвой и цветами, которые опадали под собственной тяжестью с тоненьких, слабых цветоножек в воду, где дрейфовали среди пловцов, как крохотные детские кораблики.
Это был остров теплой, безопасной воды. Впрочем, один человек попытался найти здесь ответ на вечный вопрос, выбросившись в бассейн с верхнего этажа отеля. С тех пор на ночь бассейн запирали. Те, кто знал, что сторож обожает поглазеть на танцующих на площадке, а через калитку нетрудно перелезть, приходили сюда перед сном. Место было закрыто для шумных развлечений, но открыто для тайных свиданий после танцев.
Лилиана любила посидеть здесь перед сном. Мягкость воды и ее тепло создавали ту убаюкивающую атмосферу, которой ей так не хватало при переходе из детского возраста во взрослый.
Она испытывала подспудную потребность получить подтверждение того, что мир исполнен кротости и тепла, а не холода и жестокости, как могло бы показаться днем. Такое подтверждение не убеждает взрослых, поэтому Лилиана никому не говорила о том, какую роль стал играть в ее жизни плавательный бассейн. Сходную роль сыграл когда-то ночной сторож, которого она десятилетней девочкой слышала в Мехико, где жила, пока ее отец строил мосты и дороги. Городской сторож, персонаж Средневековья, шагал по ночным улицам и громогласно возвещал:
— Все хорошо, все спокойно. Все хорошо!
Прежде чем заснуть, Лилиана дожидалась, пока он пройдет мимо. Какие бы невзгоды ни приходилось переносить днем, какие бы происшествия ни случались в школе, на улице и дома, она знала, что придет время, когда ночной сторож двинется в путь по темным улицам города, раскачивая своим фонарем и монотонно выкрикивая:
— Все хорошо, все спокойно, все мирно!
Она засыпала мгновенно, но только после того, как раздавался этот крик и до нее доносилось побрякивание ключей, а отблеск фонаря сторожа скользил по стене комнаты.
Все, кто приходил ночью к бассейну, были членами тайного братства нарушителей закона и похитителей удовольствия. Им приятно было предвкушать тот момент, когда гостиничный сторож появится на верхней ступеньке длинной лестницы. Они знали, что его голос все равно будет заглушаться шипением моря, знали и то, что он слишком ленив, чтобы спускаться вниз, а просто отключит свет, считая, что этого вполне достаточно, чтобы разогнать нарушителей. К тому же сторож полагал, что если заставит их плавать в темноте, а потом на ощупь искать дорогу из бассейна, это будет для них не наказанием, а дополнительным удовольствием.
В темноте еще сильнее ощущаются нежность ночи, пульсация жизни в мышцах, наслаждение от движения. Возникающее молчание становится молчанием заговора. В этот час каждый отбрасывает прочь цинизм и презрение и говорит так, словно явился из царства невинности, спасшегося от коррозии условностей.
Доктор обычно приходил в бассейн, оставляя свой врачебный саквояж у портье. Он делал вид, что забыл о том, что всем нужен, и теперь выкроил немного времени для удовольствия и досуга. Но Лилиана догадывалась, что он не перестает при этом ставить диагнозы. Казалось, он вообще не верит в то, что кто-то может не чувствовать боли, и не успокоится до тех пор, пока не ткнет пальцем в место ее средоточия.
Лилиана сидела в белом плетеном кресле, похожем на сплющенную арфу, и рассеянно играла белыми шнурами, как бы сочиняя песню.
Доктор посмотрел на нее и сказал:
— Никак не могу решить, какой из двух наркотиков вам нужен: для забвения или для запоминания?
Лилиана покинула арфоподобное кресло и соскользнула в бассейн, где тут же легла на спину, стараясь не шевелиться.
— Голконда — для забвения, и это именно то, что мне нужно, — сказала она, смеясь.
— Некоторые воспоминания застревают в теле, как осколки, — сказал доктор. — Чтобы избавиться от них, приходится делать операцию.
Она нырнула под воду, не желая его слушать, но потом приблизилась к тому месту, где он сидел, и сказала:
— Неужели я кажусь вам человеком с осколком в теле?
— Вы ведете себя как беглянка.
Лилиане не понравилось, что это слово ее задело. Она снова нырнула в глубину, словно пытаясь очистить тело от всех воспоминаний, смыть с себя прошлое. Вернулась блестящая, гладкая, но все равно не свободная. Слово вошло в нее и вызвало в груди неприятное ощущение, как от нехватки кислорода. Поиск правды напоминал ныряние исследователя глубоко под воду или подъем на невероятную высоту. Неважно, опускаешься ты вниз или поднимаешься вверх, все дело в кислороде. Затруднение дыхания вызывал любой чужой мир — любой, кроме знакомого и нейтрального. Вероятно, по этой причине для каждой новой сферы опыта мистики разрабатывали специальные системы дыхания.
Тяжесть в груди заставила ее выбраться из бассейна и присесть рядом с доктором, смотревшим вдаль, на море.
Как можно нежнее и с надеждой растопить его серьезность, она сказала:
— Когда-то я так стыдилась петли на чулке, что из-за этого весь вечер не могла решиться потанцевать…
— Сомневаюсь, что дело было в петле…
— Вы имеете в виду… что я стыдилась… что я чего-то стыдилась…
— Если бы вы не стыдились других вещей, вас бы ни за что не взволновала какая-то там затяжка на чулке!
— Я не могла ни описать, ни понять то, что чувствую. Я слишком долго жила в мире импульсов и чего-то желала, не зная для чего, что-то разрушала, не зная зачем, что-то теряла, не зная почему. Получала удары, мучила себя и других… Это было ужасно, напоминало джунгли, из которых нет выхода. Настоящий хаос.
— Хаос — обычное убежище беглецов. Вы бежите от правды?!
— Зачем вы заставляете меня помнить? Красота Голконды такова, что ее невозможно запомнить.
— В восточных религиях верят в то, что каждый человек приходит на границу двух миров с багажом накопленного им в течение жизни на земле. И в зависимости от того, что обнаружат в багаже небесные стражи, его отправят либо в царство нового опыта, либо назад в тот мир, откуда он пришел, чтобы он снова пережил ту же самую драму. Бесконечное повторение можно прекратить только в том случае, если прежний опыт будет осознан и преодолен.
— Вы думаете, я обречена на бесконечное повторение? Считаете, что не покончила с прошлым?
— Возможно, если вы не знаете, от чего бежите.
— Доктор, я вам не верю. Я убеждена, что могу начать здесь все заново.
— И снова погрузитесь в хаос, и этот хаос напоминает джунгли, вроде тех, что мы видели с лодки. Кроме того, это ваша дымовая завеса.
— Но я чувствую себя по-новому…
Выражение лица доктора было растерянным, словно он усомнился в первоначальном диагнозе. Или то, что ему стало известно про Лилиану, настолько его ошеломило, что не хотелось ее пугать? Совершенно неожиданно для нее он передернулся от слов «по-новому», потом снисходительно улыбнулся, пожал плечами, словно ее красноречие его убедило, и наконец произнес:
— Возможно, на сцене просто переменили декорации.
Лилиана внимательно осмотрела бассейн, море, растения, но не обнаружила в них и отдаленного подобия декорациям. Они были насыщены всепроникающими сущностями, подобно новейшим лекарствам, изменяющим химический состав тела. Мягкость проникала в нервы, красота окружала и обволакивала мысли. Казалось невероятным, чтобы в подобном месте повторился узор ее прошлой жизни, чтобы вновь, как предрекал доктор, появились те же самые лица. Неужели «Я», пребывающее за гранью видимого, и в самом деле выбирает одних и тех же персонажей, стремясь лишь с самыми незначительными вариациями воспроизвести все ту же непреложную драму, как это бывает с опытным актером при скудном репертуаре?
Как раз тогда, когда Лилиана обрела уверенность в том, что тропики способны изменить характер, появилось сразу несколько человек, совсем не похожих на тех, кого она оставила в прежней стране и которых она восприняла с тем большим удовольствием, что они были подарками Голконды, призванными излечить ее от давних дружб, любовей и мест.
Первым был Фред — любитель путешествий автостопом, студент Чикагского университета. В Голконде он работал при гостинице переводчиком писем от возможных гостей. Лилиана прозвала его Крисмас, Рождество, потому что при виде чего-нибудь ему симпатичного — будь то медного цвета восход, птица фламинго, мексиканская девушка в белом накрахмаленном платье или куст бугенвиллии в пору цветения, — он неизменно восклицал:
— Как в Рождество!
Он был высоким и светловолосым, слишком неуверенным в движениях, словно не знал наверняка, его ли это руки и ноги. Он находился в том юношеском возрасте, когда тело стесняет тебя и хочется выбраться из него, как из раковины. Будучи вполне осведомленным в механике жизни, он не научился ею наслаждаться. Жизнь оставалась для него инициацией, тяжким испытанием. Он принадлежал нордическому полуночному солнцу; тропическое солнце не смогло позолотить его кожу и лишь усыпало ее веснушками. Временами Фред напоминал белокурого ангела, только что вернувшегося с черной мессы. Улыбка его была вполне невинной, однако ему наверняка снилось, как он снимает одежды с ангелов и мальчиков из церковного хора и занимается с ними любовью. Его улыбка напоминала легкую ухмылку Пана, глазам открывались бескрайние просторы пустыни, разделяющие людей, а рот не мог скрыть ту внутреннюю дрожь, которую юноша испытывал, когда к нему кто-то приближался. Глаза Фреда говорили: «Не подходи слишком близко!», тело излучало тепло, а сжатые и контролируемые губы выдавали робость.
Все новое искренне удивляло Фреда, но оказывалось лишь напоминанием о детстве, когда-то дарившем ему безмерную радость. Всякий день был для него днем Рождества. Черепашьи яйца на обед были подарком от мексиканцев, а пропитанный ромом вскрытый кокосовый орех — конфетой нового сорта.
Больше всего юношу тревожило возвращение домой. У него было слишком мало времени, чтобы возвращаться автостопом: сюда он добирался целый месяц. Денег не было, поэтому Фред решил оплатить обратную дорогу работой на грузовом судне.
Все предлагали ему помощь, хотели продлить ему Рождество. Но уже через неделю после приезда он начал расспрашивать о сухогрузах, которые могли бы отвезти его домой, чтобы он успел вовремя закончить колледж, и к Шелли, девушке, с которой он был обручен.
При этом Фред объяснял, что причиной спешки была вовсе не Шелли. Именно из-за нее он и решил провести лето в путешествиях автостопом. Он был обручен, но боялся. Боялся своей девушки. Ему еще нужно было время — время для приключений, время для того, чтобы стать мужчиной. Да, стать мужчиной. (Он всем показывал фотографию Шелли: в ее курносом носике, улыбке и мягких волосах не было ничего пугающего.)
Лилиана спросила его:
— Почему же сама Шелли не поможет тебе стать мужчиной?
Фред пожал плечами:
— Девушка не в силах помочь юноше стать мужчиной. Я должен почувствовать, что стал мужчиной, до того, как женюсь. Я ведь не знаю ничего о себе… о женщинах… о любви… Я был уверен, что эта поездка поможет мне, но оказалось, что я боюсь девушек. Значит, дело не в Шелли.
— А в чем разница между девушкой и женщиной?
— Девушки смеются. Смеются над тобой. Это единственное, чего я не выношу. Терпеть не могу, когда надо мной смеются.
— Они смеются вовсе не над тобой, Крисмас. Они смеются, чтобы скрыть собственный страх, чтобы выглядеть свободными и легкими или чтобы ты не подумал, будто они относятся к тебе слишком серьезно. Наконец, они смеются от удовольствия, стараются тебя приободрить. Представь себе, что было бы, если бы они не смеялись, а смотрели сурово и заставляли тебя думать, что их судьба в твоих руках, что это вопрос жизни и смерти. Ведь это напугало бы тебя гораздо больше, не правда ли?
— Конечно.
— Хочешь, я скажу тебе правду?
— Хочу. Вы умеете говорить так, что мне не кажется, будто вы надо мною смеетесь.
— Если… ты попытаешься стать мужчиной до того, как женишься на своей девушке, может оказаться, что она любила тебя как юношу… что она любит тебя таким, какой ты есть, а вовсе не таким, каким ты станешь. Если ты изменишься, она, может статься, будет любить тебя меньше.
— Почему вы так думаете?
— Потому что, если бы ты действительно хотел измениться, ты бы не стремился так настойчиво уехать. Твой ум зациклен на расписании сухогрузов!
Когда он впервые появился в бассейне, Лилиана почти зримо представила, как он несет в руках оба своих столь противоречивых желания: в одной руке — одно желание, в другой — другое. Но пока он пытался жонглировать ими, он не чувствовал боли от отсутствия жизни, не был парализован.
Фред с благодарностью улыбался Лилиане. А Лилиана думала о том, что первобытные люди были куда мудрее нас, организуя свои ритуалы: в такой-то, определенный календарем день мальчик становился мужчиной.
Между тем Фред всю свою энергию тратил на собственные ритуалы: он должен стать мастером по катанию на водных лыжах, чемпионом по плаванию и нырянию, передать мексиканцам свое понимание джаза, превзойти всех в бесконечных танцах, не прерываясь даже на сон.
Лилиана говорила:
— Страхи терпеть не могут, когда над ними смеются. Возьми все свои страхи, один за другим, и составь из них список, взгляни им в лицо, отважься бросить им вызов. И тогда большинство страхов исчезнет. Чужие женщины, неизвестные страны, непривычная пища, неведомые болезни…
Пока Фред раз за разом добросовестно нырял в бассейн, появилась Диана.
Диана впервые приехала в Мексику, когда ей было семнадцать и она выиграла конкурс на стипендию в школе живописи. Но получилось так, что она осталась, вышла замуж и купила в Голконде дом. Большую часть времени она проводила одна; ее муж работал и путешествовал.
Она забросила живопись, а вместо этого стала коллекционировать ткани, картины и драгоценности. Целое утро проводила за туалетом. Теперь она сидела не перед мольбертом, а перед туалетным столиком и овладевала искусством наряжать себя в местные платья и украшения.
Когда Диана наконец спускалась по лестнице в гостиничный холл, то представляла собой ожившую картину. Все глаза устремлялись на нее. Ее тело было закутано в краски Диего Риверы и Ороско. Иногда платье было расписано штрихами широкой кисти, иногда раскрашено грубо, как одеяние бедняков. Порой она надевала нечто напоминающее фрагменты древних фресок майя — четкий, словно прочерченный углем, симметричный рисунок, размытые временем краски. Когда она шествовала, тяжелые серьги ацтекских воинов, ожерелья и браслеты из раковин, золотые и серебряные медальоны, вырезанные из камня головки и амулеты, изображения животных и украшения из кости так и переливались в лучах света.
Предельное жизнелюбие отвратило Диану от живописи и сосредоточило ее страсть к цвету и фактуре на собственном теле.
Как-то Лилиана встретила Диану на маскараде в странном костюме: на шее у нее висела пустая рама от картины. Голова Дианы как бы заменяла собой холст. Тонкая шея, спутанные волосы, загорелая кожа, терракотового цвета глаза. Голова в обрамлении пустой рамы являлась как бы символом всей ее жизни.
С той же тщательностью, с какой она следила за одеждой и созданием особенно напряженных сочетаний красок и металла, она наблюдала за реакцией присутствующих в момент своего появления на верхней ступеньке лестницы, ловила устремленные на нее взгляды и выставляла для обозрения свое изящно изваянное лицо, словно принадлежащее какому-то крылатому существу и нелепо посаженное на слишком роскошное тело, вызывающее ассоциации с пышными фигурами с полотен художников-реалистов. Удостоверившись, что все глаза устремлены на нее, Диана успокаивалась и переходила ко второй фазе своей деятельности.
Она высоко вздымала грудь, как бы утверждая, что ее тело живет и дышит, а вовсе не мертво, как тот образ с картины, который она напоминает. Но удивительнее всего было то, что ее подвижная, резко очерченная голова с непокорной гривой волос пребывала в явном диссонансе с телом, говорившим на каком-то своем языке, на языке стриптизерки. Так, устремив грудь вверх и вперед, словно ныряльщик перед прыжком, она слабо покачивалась и колыхалась, и хотя трудно было проследить за движениями ее руки, касающейся разных участков тела, у Лилианы оставалось чувство, что Диана уже сумела таинственным образом, как настоящая стриптизерка, привлечь внимание к округлости своего плеча и изгибу талии. Иллюзию провокации усиливало то, что, одевшись так же роскошно, как одевались женщины древности, она тут же приступала к стриптизу. Это и было ее художественной интерпретацией возврата к природе.
Сначала она снимала серьги, клала их на столик и легонько потирала мочки. Ее уши устали и хотели на свободу. Никто не в силах был оторвать глаз от этого зрелища. Потом Диана снимала легкий жакет и оставалась в платье с открытой спиной. После завтрака, устроившись в шезлонге на террасе, она строила планы насчет пляжа и при этом оборачивалась на любой голос, на чуть заметное движение. Диана снимала браслеты и потирала усталые запястья. Она была такой горячей, что пляжный халат казался ей ненужным. Когда она добиралась до пляжа, даже ее купальник чудесным образом становился невидимым. Фокус заключался в том, что, хотя она, как и любая женщина на пляже, была одета, она казалась всем голой, полной, бронзовой женщиной с таитянских полотен Гогена.
Те, кто проголосовал за присуждение ей годовой стипендии на изучение живописи, были мудрыми и прозорливыми людьми.
Вопреки всякой логике, именно с Дианой Фред утратил страх перед девушками, которые смеются. Возможно, это случилось потому, что Диана смеялась не умолкая и ее безостановочный смех казался продолжением звона гитар, сопровождавшего их пребывание в Голконде.
Фред ежедневно ходил на пристань на поиски сухогруза, чтобы уехать домой, и приглашал Лилиану и Диану в провожатые. Наконец на одном корабле согласились его взять, но еще не были готовы к отплытию. Загрузка кокосами, сушеной рыбой, крокодиловой кожей, бананами и плетеными корзинами тянулась очень медленно.
Прогуливаясь вдоль причала, они то встречали рыбака, ловившего тропическую рыбу, то разглядывали гигантскую черепаху, перевернутую на спину, чтобы она не уползла, пока не придет время сварить из нее суп.
Когда Крисмас видел, что какие-то суда готовятся поднять паруса, или расспрашивал капитана с пиратскими усами или его полуголого помощника о дне отплытия и не мог получить вразумительного ответа, его беспокойство достигало предела.
Он должен был доказать себе что-то ранее не доказанное. Он одновременно наслаждался предстоящим приключением и при этом постоянно планировал, как его закончить.
Когда капитан разрешал ему пройти на палубу, он поднимался туда один, а Диана и Лилиана оставались на причале. Они в шутку махали ему рукой, как бы прощаясь, и он махал в ответ. И только тогда Крисмас вдруг замечал, какие живые волосы у Лилианы, так что кажется, будто каждый завиток обвивается вокруг его пальцев, и какая стройная шея у Дианы, ждущая его руки, и какие светоносные у обеих лица, и как ласково и нежно облегают их тела трепещущие на ветру платья.
За его спиной вздымались мягкие сиреневые горы Голконды. Так и не познав ни женщину, ни город, он уже теряет их! Он чувствовал боль и острое желание остаться, спешил, отталкивая грузчиков, вниз по трапу и бежал навстречу тому волнению, которое вызывала в нем постоянная близость женщин.
Ни Диана, ни Лилиана не пытались ему помочь. Обе смеялись жизнерадостно, без тени сожаления, и не просили его остаться, не цеплялись за него. В глубине души Крисмас, конечно, понимал, что они помогают ему стать мужчиной, заставляя самостоятельно принимать решения. Это была часть инициации. Они не похищали у него отрочества; они считали, что он сам должен от него отречься.
Он любил обеих. Диану — как воплощение пряностей, красок и благоуханных ароматов Голконды, Лилиану — за то, что она так хорошо его понимала, за то, что ее понимание помогало ему обрести себя, за то, что она была мощным, наполнявшим его жизнью потоком.
Всякий раз, поднимаясь по трапу и репетируя отъезд, он понимал, что не готов еще уехать, а вернувшись — что не готов жить. Мучительно страдая от невозможности сделать выбор, он не мог ни откликнуться на настойчивые приглашения Дианы вступить в неведомый ему мир чувств, ни сесть на корабль и уплыть.
Происходило невидимое состязание между отплытием корабля и соблазном познать в лице Дианы обнаженную женщину с картины Гогена. Казалось, что и корабль, и капитан, и помощник, и грузчики прекрасно понимали, что Фред не готов ехать, и вот однажды, появившись, как обычно, в четыре часа на пирсе, он обнаружил, что корабль уже отплыл!
Он виднелся где-то на линии горизонта крохотной черной крапинкой, почти не выбрасывающей в небо дым, чтобы скрыть свое поспешное бегство.
Лилиана гуляла по рынку, словно по восточному базару. Золотая филигрань из Испании, шелковые шарфы из Индии, вышитые юбки из Японии, глазурованная посуда из Африки, гравюры на меди из Марокко, скульптуры из Египта, травы и фимиам из Аравии! В те времена, когда Голконда была крупным морским портом, все страны старались доставить сюда свои лучшие богатства. Теперь, когда она захирела и заморские суда посещали ее редко, мексиканцы сами стали придумывать вариации на прежние темы, приспосабливая их к своему вкусу.
Клетки с тропическими птицами, например, были снабжены навесами на веревочках и напоминали шатры индийских магараджей. Это от индийцев мексиканцы унаследовали искусство дрессировки птиц, которые вытаскивали из рук сложенные в несколько раз бумажки с предсказанием будущего.
Лилиана заплатила несколько монет хозяину птицы и попросила погадать. Птица долго выбирала из горсти следующее предсказание: «Найдешь то, что ищешь». Лилиана улыбнулась. Ей стало любопытно, сможет ли птица вытащить из кучки бумажек ту, которая бы подсказала, что именно она ищет. Она решила потратить еще несколько монеток, но хозяин птицы отказал ей:
— Нехорошо испытывать судьбу дважды. А вдруг получите два разных ответа и тогда совсем растеряетесь?!
Рядом с ней стоял хорошо известный в Голконде гид, которого она недолюбливала. И вовсе не потому, что презирала его торговлю Голкондой, продажу ее тем, кто не способен открыть ее самостоятельно, и не потому, что не испытывала симпатии к иностранцам, которые любили присутствовать на чужих свадьбах и праздниках. Она не любила его потому, что везде, где бы он ни появлялся — у дверей гостиницы, рядом с билетными кассами, у входа на корриду, — у него был вид сутенера, стыдящегося своего товара, как будто Голконда была не лучезарным городом, а пачкой непристойных открыток. Когда он впервые подошел к Лилиане и шепотом спросил: «Не желаете ли побывать на настоящей мексиканской свадьбе?», это прозвучало как «Не желаете ли, чтобы я подыскал вам молодого иностранца?».
Возможно, Лилиана отождествляла его желтое лицо, бегающие глазки и постоянно закушенные губы с назойливым любопытством, с подглядыванием, с темными сторонами жизни. И тем не менее, подумала она, краснея, мне хотелось бы найти экскурсовода для путешествий в самой себе. Я дошла до того, что прошу дрессированную птицу вытащить из кучи бумажек инструкцию для таких путешествий!
Эта мысль заставила ее взглянуть на гида с большей терпимостью, и он немедленно почувствовал, что ее внутреннее сопротивление ослабло. Шагнул к Лилиане и прошептал ей в плечо, находившееся на уровне его глаз:
— У меня есть для вас нечто интересное! Поверьте, вовсе не заурядная достопримечательность для туристов. Американский парень, попавший в беду. Вы ведь американка, правда? Мне о вас много говорили. Вы приехали в Мексику еще ребенком, с отцом, американским инженером. Вы свободно говорите по-испански и хорошо знаете наши обычаи. Я видел вас в церкви в платке, а это значит, что вы уважаете наши традиции. И все же вы американка, я знаю. Неужели вам не жаль американца, попавшего в беду? Неужели вы не захотите ему помочь?
Лилиана отчаянно боролась с недоверием к этому человеку, в то время как глаза гида цвета ящерицы рассматривали веснушки на ее плече.
— О какой беде вы говорите?
— Видите ли, его арестовали, когда он без документов ехал в автобусе в Юкатан. И посадили в тюрьму здесь, откуда он выехал. Сидит уже целый год.
— Целый год? И ничего до сих пор не сделано, чтобы помочь ему?
У гида была манера так шевелить губами, будто он не произносит слова, а жует.
— Представьте себе американца, попавшего в ловушку в чужой стране и не знающего ни слова по-испански! Вы можете хотя бы поговорить с ним.
— Но неужели ничего не было сделано? Никто ничего не предпринял? Он обращался в американское консульство?
Гид продемонстрировал жест полного безразличия: не просто стряхнул с плеч воображаемый груз, но и умыл руки, после чего повернулся и отошел на несколько шагов, словно показывая свою отстраненность от этой проблемы. Все выглядело так, будто он хотел предупредить любое проявление безразличия со стороны Лилианы.
— Где находится тюрьма?
Крадучись, гид пошел впереди нее. Неизвестно, стыдился ли он того, что водил иностранцев поглазеть на сцены из частной жизни своей родной деревни, и того, что получал деньги за их незваное появление на похоронах и свадьбах, но походка у него была такая, будто он водил их по местам с дурной славой. Возможно, так оно и было.
Туристы обращались с ним с необычайной сердечностью. Они ощущали себя в некоторой изоляции, и потому он казался дружественным мостом между ними и местными жителями. Они видели в нем не просто переводчика, а истинного посредника и относились к нему по-братски, выпивали с ним и хлопали его по плечу.
Однако Лилиана считала гида кривым зеркалом, искажающим все отношения между туристами и местными жителями. Лишь мысль о брошенном в тюрьму американце заставила ее последовать за этим человеком по улочкам, на которых она никогда раньше не бывала, — вдали от рынка, позади арены, на которой проводились бои быков.
Это был район, где жилье сдавали в аренду, где ютились жалкие лачуги, построенные из чего попало: из обклеенных газетами листов жести, пальмовых стволов, сплавного леса, картона, бензиновых баков. Земляные полы, гамаки вместо кроватей. Пищу готовили на улице на жаровнях. При этом любой дом, каким бы бедным он ни выглядел, был украшен цветами, в каждом окне висела клетка с певчей птицей. И перед каждым домом, даже самым бедным, была натянута веревка, на которой сушилось белье, разноцветное, как палитра, из которой мексиканские художники черпали самые горячие, самые жгучие краски.
Почему же ее так встревожило положение заключенного американца? Понимание того, что он — чужой в стране, языка которой не знает? Она представила его в тюрьме: вот он пьет грязную воду, от которой иностранцы страдают дизентерией, вот его терзают комары, разносчики малярии.
Это вызывало у нее такое сильное желание защитить несчастного, что даже гид показался ей не торгующим интимной жизнью Голконды сутенером, а благородным человеком, способным понять, что туристы тоже могут попасть в беду и что не все они — безумно богатые и влиятельные люди.
Тюрьма находилась внутри заброшенной и полуразрушенной церкви. Стрельчатые окна были забраны толстыми решетками. На стенах еще сохранились изначальные цвета охры и коралла, что придавало тюрьме довольно жизнерадостный вид. По звону церковных колоколов заключенные узнавали время еды и отбоя. Иногда колокольный перезвон возвещал о побеге кого-то из арестантов.
Гид был хорошо знаком с этим местом. Когда он вошел, охранники даже не перестали играть в карты. Заросшие многодневной щетиной, они, не будь на них мундиров, вполне могли бы сойти за заключенных. Место еще хранило аромат ладана, смешанный с крепким запахом табака. На прежних постаментах для статуй святых стояли вешалки для одежды и ружейные пирамиды. Прямо на чашу для святой воды были наброшены патронташи. Очевидно, считалось, что единственной уцелевшей статуи чернокожей Девы Марии Гваделупской для защиты тюрьмы вполне достаточно.
— Buenos dias.
— Muy buenos dias.
— Госпожа желает посетить заключенного американца.
Один из охранников, очнувшись от дремоты, с некоторыми колебаниями достал связку ключей. Поначалу даже казалось, что он отдаст ключи гиду и вернется к сиесте, но внезапно в нем проснулась гордость, и он с преувеличенной важностью решил сыграть отведенную ему роль.
С внутренней стороны тюремные стены были выкрашены в небесно-голубой цвет. На потолках сохранились изображения голых ангелочков, облаков и меланхоличных юных арфисток. На койках спали заключенные. Американец стоял возле железной двери камеры и глядел на приближающуюся посетительницу.
Он вцепился в прутья двери длинными худыми пальцами, готовый, казалось, разорвать их. На его длинном небритом лице угадывалась искорка иронии, которую Лилиана расценила как свидетельство храбрости. Он улыбался.
— С вашей стороны очень мило, что вы пришли, — сказал он.
— Чем могу быть полезной? Быть может, позвонить американскому консулу?
— Другие уже пытались, но он и не чешется. Таких, как я, слишком много.
— Слишком много?
— Конечно. Я имею в виду американцев без документов, сбежавших из дому, уклоняющихся от призыва в армию, беглых преступников, перемещенных лиц, выдающих себя за американцев, бывших гангстеров, скрывающихся от жен и уплаты алиментов…
— Почему у вас нет документов?
— Однажды я пошел искупаться. Оставил одежду на берегу. Когда вернулся, одежды не было, а с нею и документов. И вот я здесь.
Он не отрывал от ее лица покрасневших от недосыпа глаз. Присутствовавшее в них показное веселье также свидетельствовало о его мужестве.
— Что я могу для вас сделать? Как помочь вам выбраться отсюда? Я не богата. Только небольшое жалованье за игру на рояле в «Черной жемчужине».
В его глазах светилась ласковая мольба, что мало вязалось со скупостью его слов:
— Лучшее, что вы можете для меня сделать, это дать гиду пятьдесят долларов. Тогда он все организует и вытащит меня отсюда. Он знает, как это сделать. Сможете?
— Пожалуй. Но, выбравшись отсюда, как вы собираетесь вернуться домой? Ведь у вас нет документов, и вас могут опять схватить.
— Доеду автостопом до Мехико, а там пойду в консульство. Помогите мне выбраться, дальше я придумаю, что делать.
Передав гиду деньги, она почувствовала невероятное облегчение, словно освободила какую-то часть самой себя. Не сделай она этого, заключенный преследовал бы ее как привидение. По необычной силе своего ощущения она поняла, что между заключенным и ею есть что-то общее. Она не просто испытывала симпатию к соотечественнику. Это была симпатия к сокамернику. Конечно, по всем внешним признакам Лилиана была свободной. Свободной от чего? Не потеряла ли и она все свои документы? Не похожа ли она на ту южноамериканскую птицу, которая ковыляет по пескам, заметая свои следы, как метелкой, особым длинным пером?
Прошлое растворялось насыщенностью Голконды, ее светом, ослепляющим мысли, застилающим глаза памяти. Свобода от прошлого пришла вместе с незнакомыми прежде предметами: ни один из них не вызывал в памяти ничего. Когда у нее открылись глаза, она оказалась в новом мире. Все краски были жаркими и сверкающими, не похожими на жемчужно-серые пастели ее родины. Завтрак представлял собой поднос с чудесно влажными и мясистыми фруктами, которые ей не доводилось прежде пробовать, и даже хлеб обладал совершенно особым вкусом. Этот вкус, вернее, слабый привкус аниса, придавала хлебу сухая трава, которую сжигали в печи, прежде чем туда его поставить.
За весь день на глаза не попадалось ни одного знакомого в прежней жизни предмета, который вернул бы ее в прошлое. Первым человеком, которого она встречала по утрам, был садовник. Наблюдая за ним из-за приподнятых бамбуковых штор, она видела, что он разравнивает граблями гальку и песок с таким видом, словно это не скучная обязанность, а самое приятное из всех занятий, и ему хочется продлить его как можно дольше. Он то и дело останавливался, чтобы перекинуться парой слов с маленькой девочкой в белом платье, которая крутилась вокруг него, прыгала через скакалку и задавала ему разные вопросы, на которые он отвечал ласково и терпеливо:
— Почему у одних бабочек крылышки красивые, а у других нет?
— Потому что у некрасивых бабочек родители не умели рисовать.
Даже когда на ее пути попадались знакомые предметы, они встречались в самых неожиданных местах. Например, огромная, вырезанная из дерева бутылка кока-колы, которую ставили посреди арены перед началом боя быков, казалась гротескным сюрреалистическим сном. Лилиане хотелось, чтобы быки набросились на эту бутылку, но прежде быков появлялись служители (на них была возложена обязанность убрать мертвого быка и замести следы крови на песке). Они опрокидывали бутылку и уносили ее вшестером на плечах как трофей.
Так что все было свободой: ее расписание, время и даже музыкальные импровизации по ночам — джаз, который позволял ей расцвечивать свое настроение.
Но теперь случилось нечто особенное, связанное с осознанием того момента, который и создавал чувство кровной близости с заключенным. Этим моментом был час перед ужином, когда Лилиана принимала ванну и переодевалась. Час, когда истинный авантюрист достигает высшей точки своей рискованной игры с красотой ночи и чувствует: наступает вечер, и скоро я встречу кого-нибудь, кого захочу соблазнить или кто захочет соблазнить меня, и начнется приключение с капризом и желанием, и, может статься, благодаря этой азартной игре я встречу любовь!
В этот час, когда она бросала на себя последний взгляд в зеркало, раздвижная дверь ее комнаты казалась запертой дверью тюрьмы, а сама комната — камерой, и все лишь потому, что она оставалась пленницей тревоги: это было мгновение перед началом нового раунда с другими людьми, и оно парализовало ее страхом. Кто пригласит ее на танцы? А вдруг никто не вспомнит о ее существовании? А что, если ни одна из компаний, наметивших провести вечер вместе, не включила ее в список приглашенных? Не получится ли так, что, появившись на террасе, она обнаружит партнером по танцам лишь директора чикагской бойни? Не придется ли ей спускаться вниз лишь для того, чтобы наблюдать, как Крисмас упивается провокациями Дианы, как одни пары садятся в автомобили и отправляются на фиесту, а другие поднимаются на холм, чтобы принять участие в воскресных танцах на скалах, как доктор Эрнандес внимательно выслушивает какую-то киноактрису, вбившую себе в голову, что у нее малярия.
Это было мгновение, которое доказывало ей, что она — всего лишь пленница робости и неуверенности, а не подлинная искательница приключений, не настоящий игрок, способный, проигрывая, улыбаться, не бояться впустую пропавшего вечера, не мучиться из-за того, что пришлось целый вечер слушать пьяного типа, объяснявшего, как устроены чикагские бойни и как происходит забой быков.
Лилиана придумывала себе всевозможные катастрофы, но на самом деле ничего такого с ней не происходило. Когда она играла на рояле, несколько человек собирались вокруг и ждали, пока она закончит, чтобы предложить ей выпить или присоединиться к их компании. Но все, что происходило наяву, не могло освободить ее от внутреннего заточения в тюрьме страхов, от страха перед одиночеством.
Ей захотелось вновь повидать своего заключенного, но она решила, что он уже на пути в Мехико. Она собиралась прогуляться пешком вниз до испанского ресторана на площади. Лилиана предпочитала ужинать там, а не в гостинице. В гостинице она ужинала в одиночестве, на площади же появлялось такое ощущение, будто она ужинает со всей Голкондой, делит свою жизнь с другими.
Площадь была душой города. С одной ее стороны возвышалась церковь, с трех других прямо на мостовой стояли столики многочисленных кафе и ресторанов. Имелся здесь и кинотеатр, а в самом центре — эстрада, окруженная маленьким сквериком со скамейками.
На скамейках сидели упивающиеся близостью юные влюбленные, усталые бродяги и мужчины, которые читали газеты, пока мальчишки чистили им туфли. Вокруг, с корзинами, наполненными засахаренными фруктами, разноцветными бутылками лимонада, красными и желтыми пачками сигарет и журналами, располагались торговцы. Медленно шли в церковь и выходили из нее старые дамы в черных шалях, попрошайничали мальчишки, а уличные музыканты, устроившись рядом с кафе, играли на своих маримба[8], пока продолжали падать монетки, хотя певцы уже прекратили петь. Девочки продавали ожерелья и сережки из морских раковин. С цветами в черных волосах, наряженные в броские платья, фланировали проститутки.
Поток нищих бесконечно варьировался. Они умели менять свои роли. Наскучив изображать слепых, внезапно появлялись, ковыляя на деревянных протезах. Но были и такие, кто не притворялся, — жуткие, как персонажи из ночных кошмаров: сморщенный ребенок, который лежал ничком на маленькой тележке и как-то умудрялся толкать ее вперед своими иссохшими ручками; скрюченная, как корень древнего дерева, старуха; вереница слепцов с гнойными язвами вместо глаз… При этом, как рассказывал доктор Эрнандес, все они отказывались от медицинской помощи и возмущались, если их пытались забрать с улиц, оторвать от религиозных процессий, фейерверков, джазовых концертов и потока посетителей в самых необычных костюмах.
И вот сейчас среди них, за соседним столиком, сидел американский заключенный с тем самым гидом.
По их оживленным голосам и многочисленным пустым бутылкам из-под текилы Лилиана поняла, на что пошел ее вклад в дело свободы. Сейчас они не в состоянии были узнать ее. Отсутствующие взгляды и развязные жесты словно обнажали Кони-Айленд ума с его каруселями, «щелкающими хлыстами», темными комнатами ужасов, кривыми зеркалами, «мертвой петлей» и бросающими вызов смерти мотоциклами опьянения. Языки стали точно резиновыми, слова выкатывались изо рта, как на гребне маслянистой волны, раскаты смеха напоминали внезапные выплески гейзеров.
Как только Лилиана села за столик, к ней подошел ирландец, человек невысокого роста, с лицом, не выдававшим возраста, и круглыми, абсолютно неподвижными глазками. Округлость и неподвижность глаз придавали его лицу выражение предельной невинности. Ирландец поздоровался и попросил разрешения присесть за столик.
На нем были белые брюки, какие носят мексиканцы, синяя рубашка с распахнутым воротом, испанские сандалии. Он говорил отрывисто и настолько монотонно, что подчас невозможно было разобрать ни слова.
Зато его карманы были полны археологических редкостей — всевозможными головками, ручками, ножками, змейками, флейтами, керамическими изделиями индейского происхождения. Он доставал какую-нибудь вещицу из кармана, клал себе на ладонь и тихим голосом рассказывал ее историю.
Ирландец никогда не предлагал купить их, но если турист вдруг спрашивал: «Вы это продаете?», он соглашался с таким грустным видом, словно жалел расстаться с экспонатом из частной коллекции.
Всякий раз, встречая Лилиану, он показывал ей одну из своих вещиц и учил определять исторические периоды по тому, сделана она из глины или камня, по разрезу глаз и головному убору, по характеру украшений. Постепенно Лилиана стала немного разбираться в истории Мексики.
О’Коннор не говорил ни о чем, кроме новых раскопок, в которых принимал участие, и происхождения археологических осколков. После чего обычно впадал в тропический транс.
Для полного счастья ему достаточно было наблюдать происходившие на площади театральные сцены: как ругаются матросы и встречаются влюбленные, как мексиканская семья празднует избрание дочери королевой красоты на карнавале, как одинокие мужчины играют после обеда в шахматы. Он жил жизнью других людей. Лилиана видела, что он наблюдает за людьми и постепенно как бы становится ими. Он сидел, откинувшись на стуле, словно освободившееся от духа тело, и Лилиана понимала, что он живет жизнью влюбленных, жизнью матросов…
Она считала, что О’Коннор способен выслушать и понять историю о заключенном и посмеяться над ее глупой доверчивостью. Но он смеяться не стал. Впервые за все время его глаза утратили стеклянную неподвижность и увлажнились эмоцией.
— Если бы я мог предупредить вас… Я даже не мог себе представить! Вы освободили узника, который того не заслуживает! Я никогда не говорил вам… когда я не работаю с археологами, все свое время я трачу на помощь попавшим в беду иностранцам. То это матрос, затеявший уличную драку с мексиканцем, то турист, сбивший на дороге осла. А того, кто беден или ударит местного, мексиканцы просто готовы сгноить в тюрьме. Здесь полно людей, которым плевать на то, что произошло с другими. Они приехали сюда для удовольствий, сбежали от трудностей. Да еще что-то такое в климате… И вот теперь вы… идете и спасаете заключенного, который сделал это своей профессией, средством заработка, который делится со своим компаньоном-гидом тем, что получает от туристов, и живет на это, а потом возвращается в тюрьму, чтобы ждать следующего простака!
Лилиана от всей души рассмеялась.
— Я рад, что вы смеетесь. Наверное, я слишком серьезно все воспринимаю. Помочь заключенным выбраться из тюрьмы казалось мне вопросом жизни и смерти. Иногда я забывал о них на несколько дней и занимался своими экспедициями, плаванием, путешествиями. Но потом снова возвращался в тюрьму, к заключенным.
— Если вы так озабочены освобождением других, значит, пытаетесь освободить какую-то часть себя.
— Я никогда об этом не думал… но отчаяние, с которым я работаю, та уйма времени, которую на это трачу… Словно порок, который я не в силах побороть! Открывать двери тюрем и искать осколки исчезнувших цивилизаций… Я никогда не думал о том, что это может значить. Видите ли, я приехал сюда, чтобы забыть о себе. Я сохранял иллюзию, что, занимаясь делами других людей, не касающимися меня лично, смогу избавиться от самого себя. Мне казалось, что интерес к истории Мексики и борьба за освобождение заключенных означают мой отказ от личной жизни.
— Неужели вас так мучает мысль о том, что ваша якобы бескорыстная деятельность на самом деле означает личную драму, в которую вы вовлечены? Что вы проигрываете свою частную драму с помощью других, реализуете ее через других?
— Да, очень мучает. Заставляет понимать, что мне не удалось бежать от себя. Хотя я и без того знал, что в каком-то смысле потерпел поражение. Потому что я должен чувствовать себя довольным, бодрым, как чувствуют те, кто отдает другим часть себя. А вместо этого оказываюсь каким-то безликим привидением, человеком, лишенным своего «Я», зомби. Очень неприятное ощущение. Вроде той старинной сказки о человеке, потерявшем свою тень.
— Вы вовсе не отрекаетесь от себя, а просто находите новые способы проявления своей деятельности.
— Если вы понимаете, что означают обе мои навязчивые идеи, скажите мне. Я должен знать. Я понимаю, что все время обманывал себя. Еще до того, как мы начали разговор, когда я сел рядом с вами, я подумал про себя: «Ну вот, опять я буду вести себя как мертвец, буду говорить о своих вещицах, как экскурсовод…»
— Мы никогда не отрекаемся от своего внутреннего «Я». Оно требует от нас продолжать жить, даже если жизнь проявляется в виде безличной деятельности. Когда внутреннее «Я» страдает, оно пытается сообщить об этом через нашу деятельность.
— Не хотите ли вы сказать, что я сам был одним из тех заключенных, которых помог освободить?
— Да, я бы сказала, что тогда или в другое время вы впадали, фигурально выражаясь, в состояние рабства, которое удерживало вас от того, что вы на самом деле хотели делать; словно кто-то лишал вас свободы.
— Вы правы.
— И всякий раз, когда вам удается открыть одну из тюремных дверей, вам кажется, что вы платите по счетам какому-то бывшему заключенному. Или хотя бы пытаетесь это сделать, как я сегодня…
— Совершенно верно. Когда мне было пятнадцать, я испытывал такую страсть к археологии, что сбежал из дому. Я пытался попасть в Юкатан. Моя семья стала разыскивать меня через полицию. Вскоре поймали и вернули домой. С тех пор с меня не спускали глаз.
О’Коннор снова стал разглядывать площадь, и его экспедиция во внутренний мир закончилась. Глаза вновь стали застывшими и круглыми. Больше ему нечего было сказать.
Пока Лилиана наблюдала за ним, ей пришло на ум сравнение с животными, которые умеют принимать неподвижный вид и цвет дерева или куста чтобы остаться незамеченными. Она улыбнулась ему, но он уже отключился от настоящего и личного и вел себя так, словно ничего не говорил и вообще не был с нею знаком.
Лилиана поняла, что пребывание в тюрьме навсегда нарушило его связь с семьей и что там он утратил способность общаться. И теперь неважно, сколько статуэток он сумеет выкопать и реставрировать, историю скольких предметов воссоздать. Часть его личности пропала и возвращению не подлежит.
Музыканты, игравшие на маримба, умолкли, как будто их инструменты были музыкальным автоматом, который включается только при определенном количестве монет, и замерли в ожидании платы.
По утрам, проникая в хижину, ее будили ослепительные лучи солнца над морем. Рассвет напоминал роскошную придворную сцену из «Тысячи и одной ночи». Слоистый коралл небесного шатра начинал полыхать, постепенно облизывая все извивы морских раковин, предшествовавшие появлению солнца, и это напоминало дуэль между огнем и платиной. Пока горел рассвет, казалось, будто и все море охвачено пожаром. Яркое пламя сменялось четко разделенными нежными парчовыми покрывалами, бирюзовым и коралловым, а потом в воздухе появлялись прозрачные занавеси, легкие, как тончайшие индийские сари. После такого начала оставшаяся часть дня могла где угодно показаться жалкой, но только не в Голконде. Заря была потоком красок, которые земля и море могли в течение дня смешивать, по своему усмотрению, с фруктами, цветами и нарядами местных жителей. Это были не просто пятна красок, но всегда нечто живое, сверкающее и влажное, словно человеческие глаза. Краски были живыми, как цвет плоти.
Подобно тому как музыка в Голконде была непрерывной цепью мелодий, так же повсюду играли и краски. Там, где прекращали свои сверкающие драгоценностями прогулки и сворачивали языческие иллюминированные рукописи цветы, эстафету принимали фрукты. Несколько раз, пробуя фрукт, Лилиана вдруг переставала жевать. Ей казалось, что она поедает зарю.
Покачиваясь в гамаке, она видела и море, и залитое солнцем небо, и скалы внизу, застывшие среди покачивающихся звездообразных пальм. Еще она видела, как работает садовник — с той особой трепетностью, которая была его отличительным свойством. Это свойство заставляло его трудиться не равнодушно, не ради средств к существованию, а с нежностью к растениям, с лаской к бутонам. Он работал граблями так, словно танцевал в ритме свинга, его труд становился как бы актом религиозного поклонения.
Днем Лилиана была свободна до того времени, когда пора было выступать с оркестром на вечерних коктейлях и танцах.
Раньше ей казалось, что праздник начинается лишь с наступлением вечера, с приходом джазменов. Теперь она открыла для себя, что праздник может начинаться с изумительного восхода солнца и продолжаться до самой ночи, когда цветы не закрывают свои чашечки, сады не засыпают, птицы не прячут голову под крыло. Ночь наступала с такой мягкостью, словно расцветала некая новая жизнь. Если кто-нибудь касался ночью моря рукой, оно светилось взметнувшимися фосфорными искрами и так же искрился под ногами мокрый песок.
Иногда, когда она входила в воду и плавала на спине, море было таким переливчатым и обволакивающим, словно это не вода, а ртуть. Заметив, что на пляже появились местные музыканты, она тут же возвращалась к берегу.
Гитарист, скрипач, виолончелист и певец располагались под солнечным тентом. Певец пел так сладко и нежно, что даже гамаки замирали. Его голос покорял не только отдыхающих, но и самих музыкантов, и виолончелист, прикрыв глаза густыми ресницами, играл в такой расслабленной манере, как будто его смуглую руку удерживала лишь чудесная йоговская способность к левитации. Казалось, под его яркой рубашкой в стиле южных островов нет ни нервов, ни мускулов. Скрипач играл на скрипке с одной порванной струной, море то и дело уносило прочь часть звуков, но никто этого не замечал.
Привлекаемые музыкой волны раскручивались, как рулон шелковой ткани, и с каждым разом оказывались все ближе к музыкантам, словно желая добраться до воткнутой в песок виолончели. Виолончелист, казалось, не обращал на волны никакого внимания, но всякий раз, когда они устремлялись к инструменту, успевал, продолжая играть, поднять виолончель в воздух. Волны омывали его ноги, потом откатывались.
После музыкантов приходили дети с корзинами на головах. Они продавали фрукты и жареную рыбу. Появлялся старый фотограф со старомодным фотоаппаратом-гармошкой и с большим черным чехлом, под которым он прятал голову. Фотограф был так опрятно одет, а его усы — так гладко причесаны, что он сам казался сошедшим со старинной фотографии, превратившимся в черно-белую абстракцию ушедшей эпохи.
Лилиана не любила фотографироваться и, чтобы избежать встречи с ним, отправлялась плавать. Но фотограф был человеком бесконечно терпеливым и ждал ее молча — маленький, хрупкий, с выпрямленной спиной. Из-за неизменной улыбки морщинки еще сильнее проступали на его лице. Подобно старому садовнику, он относился к работе как к ритуалу и был преисполнен такого достоинства, что Лилиана невольно извинялась:
— Простите, что заставила вас ждать!
— Ничего-ничего, — говорил он мягко, устанавливая фотоаппарат на песке. И, перед тем как исчезнуть под черным чехлом, добавлял: — У всех нас времени гораздо больше, чем жизни!
Когда Лилиана фотографировалась, за ней наблюдал Эдвард, рыжий, усыпанный веснушками человек, бывший скрипач. Он жил на пляже в автоприцепе. Календарь его жизни определялся многочисленными браками. «Взрыв яхты? Это случилось во времена моей второй женитьбы». Когда кто-нибудь пытался вспомнить американского чемпиона по плаванию, нырявшего здесь среди скал, он говорил: «Четыре жены тому назад!» При этом его жены исчезали, но дети оставались. Они были такими загорелыми, что отличить их от местных детишек было невозможно. Эдвард перебивался случайными заработками: расписывал ткани, занимался делами серебряных лавок, строил кому-нибудь дом. Когда Лилиана его встретила, он распространял по всей Мексике календари с рекламой кока-колы. К его удивлению, людям календари нравились, и они вешали их на стены. Сейчас он развернул перед купальщиками картину с изображением человеческого жертвоприношения у майя. Юкатанская пирамида была на этой картине меньше женщины, которую собирались принести в жертву, а сама женщина похожа на цыганку Розу Ли. Гладко выбритый и очень худой жрец мало подходил на роль уничтожителя столь великолепного тела. Действующий вулкан по правую руку был размером с грудь приносимой в жертву девственницы.
Текила всегда вызывала у Эдварда желание полностью отречься от искусства. Он упорно твердил, что сбежал из мира музыки по собственному желанию:
— Музыка здесь никому не нужна. Голконда полна природной музыки, танцевальной музыки, музыки для песен, музыки для жизни. Мелодии уличных музыкантов лучше, чем сочинения любого современного композитора. Жизнь полна ритма сама по себе, люди работают и поют. Я ничуть не скучаю ни по концертам, ни по своей скрипке.
Второй стакан текилы давал волю воспоминаниям о концертных залах и музее современного искусства, словно до Голконды они были его домом. После третьего стакана начиналась лекция о бесполезности искусства:
— Здесь, среди лагун и джунглей, вам совершенно не нужны коллажи Макса Эрнста с его искусственными лагунами и болотами. Среди пустынь и песчаных дюн, где повсюду валяются кости коров и ослов, нет никакой нужды в картинах Танги, изображающих пустыню и побелевшие кости. А среди руин Сан-Мигеля кому понадобятся колонны Кирико? Меня здесь все устраивает. Не хватает только жены, которая согласилась бы питаться одними бананами и кокосовым молоком.
— Когда было холодно, — сказала Лилиана, — я отправлялась в отдел тропических птиц и растений в Sears Roebuck. Там было тепло, влажно, воздух едкий. Еще я ходила любоваться тропическими растениями в Ботанический сад. Уже тогда я искала свою Голконду. Помню, одна пальма выросла там до самой стеклянной крыши, и я видела, что она пытается пробить стекло, хочет выбраться наружу и освободиться. Я часто вспоминаю эту узницу в клетке, когда вижу в Голконде пальмы, подметающие небо.
После третьего стакана текилы голос Эдварда переставал быть металлическим, и он то и дело бросал взгляд на левую руку, где недоставало одного пальца. Он никому не говорил, но все вокруг знали, что именно это сгубило его карьеру скрипача.
Знали и то, что его детей любили, кормили и защищали все жители Голконды. Дети таинственным образом воспринимали многочисленных матерей как одну-единственную мать, имеющую много обликов и говорящую на многих языках. Сейчас такой матерью стала Лилиана, как будто они чувствовали, что внутри нее есть полость для детей, уже сформировавшаяся, однажды использованная, хорошо знакомая, в которой детям так уютно. И Лилиана изумлялась их проницательности, удивлялась, откуда им известно о том, что когда-то у нее были дети и что она их потеряла.
Откуда было им знать, что она уже целовала такие же веснушки на носу и такие же худенькие локти, заплетала такие же спутанные волосы и знала, где найти потерявшиеся туфельки. Дети не только позволяли ей играть роль отсутствующей матери, но и сами играли роль ее отсутствующих детей, словно угадывая пустующую в ней нишу.
Она и дети обнимали друг друга с пониманием этого замещения, что привносило в их дружбу чувство такой близости, какой с другими временными матерями дети прежде не испытывали.
Ей одной они признавались в своем отношении к очередному выбору отца. Они тщательно изучали новенькую избранницу, оценивая ее возможности, и обнаружили следующую закономерность. «Если она любит в первую очередь нас, — говорили они, — это не нравится отцу. Если она любит больше его, то не хочет видеть нас».
Вскоре на пляже появилась победительница конкурса красоты, проводившегося американской авиакомпанией. Она преподносила себя так, словно оказалась на показе мод, где должна была как можно меньше двигаться, чтобы глаза присутствующих успели ее сфотографировать. Манера, с которой она держалась, не замечая остальных, делала ее похожей на глянцевую картинку, которую вырезают из плакатов и берут с собой, отправляясь на войну, молодые солдаты. Гладкая поверхность без единого пятнышка, без единой мысли в голове, от которой мог бы нахмуриться лоб. Она выставляла себя напоказ, никого при этом не признавая. Она не отправляла посланий своим нервам и органам чувств и ничего от них не получала. Она приближалась к другим людям, не излучая ни тепла, ни холода. Она была воплощением идеальных волос, кожи, зубов, тела и формы, которое не имело права ни ржаветь, ни морщиться, ни плакать. Все выглядело так, будто при ее создании Господь использовал синтетические элементы.
Дети Эдварда чувствовали себя рядом с этой девушкой неуютно, потому что постоянно представляли себе, что их отца может околдовать совершенство предлагаемою ею образа — чистые голубые глаза, изящная прическа, безупречный профиль. Но вскоре она сделала собственный выбор: ее компаньоном по пляжным прогулкам стал отставной моряк, отправленный на пенсию после того, как вызвался участвовать в каких-то испытаниях, связанных с атомной бомбой, и что-то себе повредил. Никто не осмеливался спросить и даже не догадывался о природе этого повреждения. Сам он был крайне лаконичным: «Я получил внутреннее повреждение». Внешне ничего не было заметно. Он был высоким, сильным блондином с такой нежной кожей, что не мог загорать. Его голубые глаза вполне соответствовали голубым глазам королевы красоты американской авиакомпании; и в тех и в других не было ни следа печали, и те и другие были созданы для того, чтобы ими восхищались. Он не любил рассказывать свою историю, но, выпив, признавался: «Я записался добровольцем и поэтому был помещен настолько близко, насколько возможно… и получил внутреннее повреждение. Вот и все».
Ни один из них не стремился к сближению, но, пребывая как бы в одной сфере, на одной высоте и обладая одинаковой беспристрастностью наблюдателя, они стали встречаться и вместе прогуливаться. Они никогда не смотрели друг на друга не отрываясь, как это свойственно влюбленным мексиканцам.
У обоих имелись фотоаппараты, и они методично фотографировали все подряд. Что же касается их самих, то они как бы договорились ничем не выдавать себя — ни словом, ни жестом.
Эдвард относился к ним небрежно, как к ходячим плакатам или плоским картонным фигурам. Но Лилиана считала, что их фасад, как и все остальное, не более чем маска.
— Они просто не знакомы со своим внутренним «Я», — сказала она.
— Может быть, вы представите их друг другу? — иронично спросил Эдвард.
— Но вы ведь знаете, что это очень опасно. Они могут не узнать свое «Я», сочтут меня нарушителем границ, а свое «Я» — квартирным взломщиком.
— Очень опасно предлагать человеку такое представление о нем, которое он не желает признавать.
Эти слова пробудили в ней то чувство опасности и тайны, которое всегда вызывал доктор Эрнандес. Она вспомнила его высказывание: «Мне надоели телесные болезни, с которыми я воюю уже пятнадцать лет, и потому я развлекаю себя ролью детектива-любителя, раскрывающего чужие тайны».
В другой раз доктор сказал:
— Я прекрасно понимаю, что вы сбили меня со следа, посвятив в тайную жизнь своих друзей вместо своей собственной. Но позвольте сказать правду, которая может вас шокировать. Вы греетесь не в лучах солнца, а в пассивности и фатализме моего народа. Мои соотечественники убеждены, что характер человека невозможно ни изменить, ни испортить, что человек — это непредсказуемая и неуправляемая природа. Они считают, что человека следует принимать таким, какой он есть, как принимают бедность, болезнь, смерть. Принцип усилия и изменения им неизвестен. Ты рождаешься бедным, хорошим или плохим, или даже гением и живешь с этим точно так же, как живешь со своими родственниками.
— А бывает здесь так, что человек теряет над собой власть и становится одержимым? Как это случается на Бали, в Африке, на островах южных морей?
— Конечно. Когда люди, построившие свою жизнь на смирении, покорности, униженности и пассивности, попадают в ловушку, они не знают, как с ней справиться. Все, что они умеют, так это схватить нож или револьвер и убить.
— И никто не ищет причин, никто не побуждает их действовать?
— Никто, кроме меня. Но я буду за это наказан. Всякий, кто пытается коснуться этого животного стиля жизни, этого слияния со светом, этого отсутствия мысли, оказывается жертвой человеческой ненависти к знанию.
— У вас есть обезболивающие средства против физической боли. А почему нет ничего против тревоги?
— Есть, но они не помогают.
Как-то на яхте одного мексиканского генерала был устроен маскарад. Со всех палуб по заливу пускали праздничные ракеты, и подвозившим гостей лодкам приходилось отважно маневрировать под дождем кометных хвостов.
Мексиканский генерал был единственным человеком без маски. Он встречал гостей у последней ступеньки трапа и каждого обнимал; у него была такая широкая грудная клетка, что в ответ на объятие Лилиана смогла поцеловать лишь одну из медалей на его груди.
За масками, перьями, красками и блестками Лилиана видела только глаза — глаза-как-море, глаза-как-у-зверя, глаза-как-земля, глаза-как-драгоценные-камни, застывшие, подвижные, текучие… Одни легко откликались на ее пристальный взгляд, другие ограничивались мимолетной вспышкой.
Лилиана узнала доктора только тогда, когда он заговорил. Он был в костюме воина-ацтека, с раскрашенным лицом и телом, с копьем в руке и острыми стрелами за спиной. Теперь настала его очередь наносить глубокие раны, такие же глубокие, как те, что приходилось лечить. В эту ночь его внешний вид словно запрещал женщинам прятать голову ему под крылышко и плакаться в жилетку. Прежде чем они успевали превратиться в ревущих младенцев, он уже бросал вызов потенциальной любовнице.
Когда появилась Диана с Крисмасом, словно скрывающимся в ее тени, доктор сказал:
— Когда у моих пациентов голодные чувства, я посылаю их к Диане.
На Диане, чья голова выступала из пустой картинной рамы, была лиловая маска, а в волосы были вплетены водоросли. Она танцевала с Крисмасом.
Крисмас был одет в костюм инопланетянина. Этот намек на дистанцию Диану ничуть не смущал. Она целовала его, и рама охватывала их плечи, как спасательный круг, способный удержать на поверхности в неизведанном море чувств, чью зыбкость лишь усиливали джаз и фейерверк.
Облокотившись о перила, стояла какая-то пара, и Лилиана услышала, как женщина говорит: «Даже если это не так, скажи, что ты меня любишь, я тебе никогда об этом не напомню, я никогда тебя больше не увижу, но хотя бы сегодня скажи, что ты меня любишь, что ты меня любишь».
Неужели гарантия свободы от ответственности превращает любого человека во влюбленного и поэта? Способна вызвать лирическое признание? В зеленом отсвете фейерверка Лилиана видела, что мужчина не решается создать иллюзию даже на одну ночь, и подумала, что ему подобает маска величайшего скупца!
Жаждущая иллюзии женщина исчезла среди танцующих.
Теперь все выделывали замысловатые фигуры мамбо — танца, который не только заставляет двигаться тело, но и порождает слова, которые без него сказать невозможно.
Благодаря своему костюму доктор преобразился. Лилиана была изумлена, наблюдая его в роли безжалостного любовника, способного наносить жестокие раны на поле любовной битвы и не знающего снисхождения. Он уже отделил Диану от Крисмаса, бросив несколько иронических замечаний, а еще одну женщину оставил в полном одиночестве на палубе среди сложенных кольцами канатов, напоминающих спящих анаконд.
На Лилиану действовало не только выпитое шампанское, но и особая нежность ночи, такая осязаемая, что с каждым вдохом Лилиана проглатывала ее часть: она чувствовала, как ночь течет по ее артериям, словно новый наркотик, еще не открытый химиками. Лилиана глотала ночь, она глотала льющийся свет фейерверка и переливалась его цветами. Это было не только шампанское, но и веселые крики местных мальчишек, ныряющих на дно за серебряными монетками по обе стороны от яхты и карабкающихся потом по якорной цепи поглазеть на праздник.
Теперь для нее существовало много Голконд — одна над горизонтом, темные холмы в ожерельях дрожащих огней, другая — отражение на атласной поверхности залива, третья — Голконда масляных ламп в хижинах местных жителей, четвертая — Голконда свечей, пятая — Голконда холодного неонового света, неонового креста над церковью, неоновых глаз будущего, лишенных теплоты. Но все они казались красивыми, когда отражались в воде.
Доктор Эрнандес танцевал с женщиной, напомнившей Лилиане одну картину Мэна Рэя: огромный рот во всю ширину холста. Молодой человек, которому женщина предпочла доктора, выглядел обескураженным. Лилиана заметила, что он бледен. Опьянение? Печаль? Ревность? Одиночество?
Она сказала ему:
— Во всех Кони-айлендах мира есть такой аттракцион — скользкий вращающийся круг, на котором надо удержаться. Он вращается все быстрее и быстрее, и люди не в силах удержаться на гладкой поверхности, они соскальзывают.
— Я знаю, как удержаться: надо поплевать на ладони.
— Тогда давайте оба поплюем на ладони, — сказала она и, увидев, как он поджал губы, испугалась, что он обиделся. — Мы соскользнули в один и тот же момент.
Его улыбка была такой натянутой, что казалась гримасой. Крики мальчишек-ныряльщиков, наркотические огни, фейерверк и танцующие ноги уже не трогали их, и они поняли, что пребывают в одном и том же настроении.
— Время от времени, на какой-нибудь вечеринке, в самый разгар веселья, я вдруг испытываю ощущение, будто выброшена из круга, — сказала она, — что я давно должна успокоиться, что я натолкнулась на препятствие. Не знаю, как это выразить…
— Я живу с этим ощущением не время от времени, а постоянно. Может, сбежим отсюда вместе? У меня есть красивый дом в старом городе, всего в четырех часах езды отсюда. Меня зовут Майкл Ломакс. Как вас зовут, я знаю. Я слышал вашу игру.
В джипе Лилиана задремала. Ей приснился экскурсовод из местных жителей, с бронзовым обнаженным торсом, стоящий у входа в ацтекскую могилу. Он держал в руке мачете и спрашивал: «Не желаете ли пройти в гробницу?»
Лилиана собиралась ответить отказом, но проснулась — джип тряхнуло на неровной дороге так, словно она ехала на верблюде. Она услышала гул моря.
— Сколько вам лет, Майкл?
Он рассмеялся:
— Двадцать девять, а вам около тридцати, так что покровительственный тон вам не к лицу.
— Юность колюча, как кактус, — пробормотала Лилиана и снова заснула.
Ей приснился новый сон, напоминающий картину Кирико, — бесконечные развалины каких-то колонн и фигуры призраков между ними, то огромные, вроде греческих статуй, то крохотные, какими они являются иногда в сновидениях.
Но это был не сон. Она уже не спала. Занималась заря, и машина ехала по булыжной мостовой древнего города.
Ни одного уцелевшего дома. Руины некогда пышной архитектуры в стиле барокко, безмолвно покоящиеся с тех пор, как произошло извержение вулкана и дома были наполовину погребены под пеплом и лавой. Ни движения людей, ни дуновения ветра — полная неподвижность.
Индейцы жили за искореженными стенами тихо, словно в трауре по древнему великолепию. Жизнь каждой семьи протекала во внутренних двориках-патио, и поскольку выходящие на улицу окна были закрыты ставнями, у города был такой вид, словно его населяли призраки.
Ряды колонн, которым уже нечего было поддерживать, церкви, открытые куполу неба, пустые сиденья колизея, взирающие на изуродованные статуи на арене, которые опрокинула торжествующая лава. Монастырь без дверей, кельи, тюрьмы, потайные лестницы — все оказалось выставленным напоказ.
— Вот мой дом, — сказал Майкл. — Когда-то здесь был монастырь. А церковь, кстати сказать, — исторический памятник. Точнее, то, что от нее осталось.
Они пересекли патио, где звучала музыка фонтанов, и вошли в комнату с высоким потолком и покрытыми белой штукатуркой стенами. Темные деревянные балки, кроваво-красные занавеси, кованые решетки на окнах создавали те драматические контрасты, которые и составляют сущность испанской жизни — конфликт между суровостью и страстью, поэзией и дисциплиной. Высокие стены придавали помещению чистоту и величественность, насыщенный и чувственный красный цвет — примитивную пылкость, темное дерево — сумрачное благородство. Железные решетки символизировали удаление от мира, позволяющее индивидуальности расцвести пышным цветом, чего не было уже после того, как были сметены барьеры знатности и сословного величия.
Церковные колокола, хотя и не звали на службу, продолжали настоятельно звонить, так что казалось, что они денно и нощно взывают к жителям города, несколько лет назад похороненным извержением вулкана.
Шагая рядом с Майклом по безмолвным улицам города, Лилиана удивлялась, насколько мирно и дружно живут теперь испанцы и индейцы-майя, не проявляя ни следа былой вражды. Если какое-то противостояние и сохранялось, оно было столь тонким и неявным, что ни испанцы, ни приезжие просто его не замечали. Майкл несколько раз повторил:
— Индейцы — самый упрямый народ в мире.
В темных сонных глазах индейцев белым людям не удавалось поймать и проблеска одобрения. Если кто-то из белых приближался, индейцы не выражали гостеприимства, а просто молчали, и их подернутые пеленой обсидиановые глаза не проявляли никаких чувств, как будто люди превратились в глиняные горшки, покрытые черным лаком. Белые начинали пространно объяснять, какую еду им приготовить, какой дом построить, какое платье сшить, но в глазах индейцев не было преданности, лишь легкая насмешка над придурью пришельцев — и прошлых, и нынешних. Индейцы соглашались работать на белых чужаков, но не любили их эксцентричность и отказывались повиноваться. Внешне это выглядело как невежество и непонимание, а на самом деле являлось мощным пассивным сопротивлением переменам, которое, вопреки всем внешним влияниям, позволяло сохранять свой образ жизни.
Колокола католической церкви продолжали звонить, но для индейцев это была лишь еще одна внешняя форма, которую следовало принять, а затем непостижимым и ускользающим образом высмеять. По праздничным дням они смешивали тотемные столбы и статуи святых, ладан и индейские благовония, облатки и магическую пищу майя. Им доставляли удовольствие церковное пение, орган, огонь свечей, кружево и парча; они играли с иконами христианских святых и заодно — с индейскими ожерельями из костей.
Тишина древнего города была столь явной и ощутимой, что Лилиане стало не по себе. Сначала она не понимала, чем именно это вызвано. Над ее головой повисло тревожное напряжение: в нем скрывалась та же угроза, что и в незнакомых звуках в джунглях, которые она слышала по пути сюда.
Она не могла понять, что заставляет Майкла жить здесь, среди развалин. Благодаря своей погруженности в прошлое город был насыщен поэзией, как города в изображении художников, оставляющих непрописанными некоторые детали, что позволяет зрителю заполнять пустоты по своему усмотрению. Отсутствующие на полупустом холсте элементы очень важны как свободное пространство, на котором человеческое воображение вычерчивает собственные представления, воссоздает архитектуру своих мифов с улицами и персонажами своего личного мира.
Власть руин, в которые превратился древний город, оказалась еще сильнее, она пробуждала воображение, требовала мысленно отстроить его заново и тем самым устремляла в беспредельные высоты его красоту, не подверженную ни разрушению, ни затмению настоящим, не превращающую в обыденное, не обнаруживающую свои изъяны.
Чтобы достичь такой высоты, нужно было уметь отбрасывать детали, затрудняющие полет воображения и приземляющие его.
Тюрьмы, еще помнящие сцены ужасов, увитые побелевшими от времени потоками плюща, приобретали на солнце умиротворенность и пассивность, пропитывались духом смирения, прощавшего преступления человека против человека. Со временем даже самая лютая жестокость прощается просто потому, что священная личная ценность человека утрачивается, если его отец, мать, сын, брат, жена — то есть те, для кого его жизнь имеет особую ценность и незаменимость, — перестают существовать. Время бессильно любить человека, который остался один, и решительно его обезличивает. Его печали, мучения, смерть исчезают в безликой истории или превращаются в те поэтичные мгновения, которых так жаждут туристы, когда сидят на поверженных колоннах и наводят объективы фотоаппаратов на разграбленные гробницы. И никто из них не подозревает, что среди этих развалин и блуждающего по ним эха они учатся обесценивать значение отдельного человека и подготавливают себя к исчезновению.
Древний город так подействовал на Лилиану, что у нее защемило сердце. Она не привыкла к таким путешествиям в прошлое. Ей казалось, что город до сих пор оплакивает своих усопших, хотя и не в силах вспомнить их поименно. Это напомнило ей руины с картин Кирико. Она спросила Майкла:
— Откуда эта гнетущая тишина?
— Здесь нет ветра, — ответил Майкл.
И вправду, отсутствие ветра придавало городу статическую красоту живописного полотна.
Была и другая причина тишины. Лилиана обнаружила ее только после обеда, когда, сидя в одиночестве на террасе, загорала.
Солнце было таким пронзительным, что одурманивало. Лилиана заснула и увидела сон. Огромный стервятник кружился над террасой, затем камнем упал вниз, и она почувствовала удар клюва в плечо. Проснувшись от собственного крика, Лилиана поняла, что это был не сон: стервятник оставил отметину на ее плече и теперь тяжело, медленно улетал прочь.
Там, где поселяются стервятники, они убивают всех певчих птиц. Отсутствие певчих птиц вместе с отсутствием ветра и было причиной мертвой тишины.
Ей переставал нравиться древний город. На краю города грозно вздымался вулкан. Он поднимался вверх так круто и высоко, что его вершина скрывалась в облаках.
— Я там был, — сказал Майкл. — Заглядывал в кратер и видел, как тлеет внутренний огонь земли.
В воскресенье Майкл сказал:
— Я бы хотел, чтобы ты каждую неделю проводила здесь выходные.
В тот вечер он, Лилиана и другие гости сидели в патио, как вдруг в небе появилась какая-то летящая комета, которая тут же взорвалась и рассыпалась фонтаном искр.
Лилиана подумала: «Вулкан!»
Они подбежали к выходящим на улицу окнам. Там стояла, смеясь и разговаривая, толпа юношей, одетых в аккуратные темные костюмы и сверкающие белизной рубашки. Фейерверк освещал их смуглые гладкие лица. Маримба звучали словно игрушечные детские пианино, и извлекаемые из них легкие звуки были такие задорные, как будто инструменты заливались смехом.
Пиротехнические сооружения в виде высоких деревьев были устроены так, что срабатывали поочередно, ветка за веткой. С золоченых верхушек и красных веток свисали закрученные спиралью планеты, цветы и колеса, они вспыхивали и взвивались в небо, где взрывались, рассыпались и падали на землю, словно кто-то проткнул солнце, луну и звезды и это они брызнули потоком драгоценных камней света, частицами восторга.
Цветы рассыпали вокруг золотую пыльцу, планеты улетали в космос, оставляя за собой пепел и голые каркасы. Некоторые колеса, усиливая яростное вращение с каждым взрывом своих золотых спиц, срывались и навсегда улетали в небо, не возвращаясь ни золотым дождем, ни пеплом.
Дети мчались туда, куда падали искры, и становились под золотой дождь, словно он мог превратить в свет лохмотья их одежд и жизней.
Майкл стоял рядом с Лилианой, не получая от этого зрелища особого удовольствия. Он смотрел на парней с выражением, в котором угадывался холодный блеск голода, но никак не эмоция. Скорее даже холодный блеск глаз охотника, наводящего ружье на добычу перед тем, как ее убить.
— Эта фиеста предназначена только для мужчин, Лилиана. Мужчины здесь открыто любят друг друга. Взгляни, как они держатся за руки.
Лилиана поняла его слова по-своему: он хочет, чтобы это было так, именно так.
— Они хотят оставаться в кругу мужчин. Им нравится там, где нет женщин, — говоря это, он смотрел на нее без злости, но наблюдал за эффектом, который произведут его слова.
— Майкл, в детские годы я жила в Мексике. Здесь женщин держат вдали от улиц и кафе, держат дома взаперти. Но это вовсе не то, что ты думаешь…
Они смотрели на опрятно одетых молодых людей, любующихся фейерверком. Потом заметили, что окно на противоположной стороне улицы ярко освещено и в нем, за железным ограждением, стоит совсем юная девушка в белом платье. Комната позади нее наполнена людьми, и звучат маримба.
Воцарилась тишина. Один из юношей вышел вперед, встал с гитарой под окном девушки и запел серенаду, воспевающую ее глаза, улыбку и голос.
Она ответила ему ясным, нежным голосом, приняла комплименты, улыбнулась, но войти не пригласила. Это означало, что серенада исполнена недостаточно артистично.
Это был ежегодный поэтический турнир, где в расчет принималось только мастерство стихосложения. Так что парни, которые танцевали друг с другом на улице, были всего лишь плохими поэтами, которых не пустили в дом!
Одна из серенад в конце концов понравилась девушке, и исполнивший ее юноша получил приглашение войти. Семья девушки встретила его у дверей. Остальные парни громко подбадривали.
Лилиана сказала:
— Я хочу потанцевать с плохими поэтами!
— Нет, — сказал Майкл. — Нельзя!
— Почему же?
— Здесь так не принято.
— Но я американка. Я не обязана соблюдать местные традиции.
Лилиана вышла на улицу. Когда она появилась на пороге, студенты уставились на нее с благоговейным ужасом. Потом довольно забормотали:
— Американке дозволяется танцевать на улицах.
Один из них, посмелее, пригласил ее на танец. Лилиана скользнула в его объятия. Маримба звенели, как музыкальные шкатулки, как тибетские колокольчики, как балийские цимбалы. Фейерверк освещал небо и лица.
Молодые люди сомкнулись вокруг нее в ожидании танца. Протянули ей цветок, чтобы она украсила волосы. Тактично, словно живой стеной, оттеснили ее от своих пьяных приятелей. Она переходила из объятий в объятия. И всякий раз видела в окне лицо Майкла — холодное и сердитое.
Танцы становились все быстрее, смена партнеров — все стремительнее. Они пели ей прямо в ухо.
Вечер тянулся медленно, она уже устала от танцев на булыжной мостовой и к тому же слегка нервничала из-за того, что пыл и возбуждение окружавших ее юношей нарастали. Не прекращая танцевать, она двинулась к дому, где, стоя у окна, ее ждал Майкл. Парни поняли, что она хочет покинуть их, и те, с кем она еще не успела потанцевать, протискивались вперед, упрашивая не уходить. Но Лилиана решительно двинулась к двери — она уже задыхалась от долгого танца да к тому же потеряла каблук. Майкл открыл дверь и, как только она вошла, захлопнул. Юноши принялись колотить в дверь, в какой-то момент Лилиана испугалась, что они сорвут ее с петель.
Вдруг она заметила, что Майкл дрожит. Взглянув на его бледное, перекошенное, несчастное лицо, Лилиана ласково спросила:
— Что с тобой, Майкл? Что с тобой? Неужели это из-за моих танцев на улице? Или из-за того, что твои фантазии насчет мира без женщин не подтвердились? Почему бы нам не пойти в гости? Нас пригласили в дом Королевы!
— Я не пойду.
— Не понимаю тебя, Майкл. Ты явно дал мне понять, что хочешь жить в мире без женщин.
— Я не смотрю на тебя как на женщину.
— Но почему ты против того, чтобы я пошла на вечеринку?
— Потому.
Она вспомнила, что приехала сюда из-за того, что он был в подавленном состоянии и ей хотелось помочь ему, а не причинять новые огорчения.
— Хорошо, я останусь с тобой.
Они сидели во внутреннем дворике. Больше там никого не было.
Если город, который мы выбираем, думала Лилиана, отражает наш внутренний ландшафт, то Майкл выбрал себе величественную гробницу, чтобы жить среди руин своих прошлых любовных историй. Красота его дома, одежды, картин и книг подобна драгоценным камням, урнам, благовониям и золотым орнаментам в гробницах египетских фараонов.
— Давным-давно, — сказал Майкл, — я дал себе обещание больше не влюбляться. Перевел свои желания в область анонимного.
— Но не чувствовать… не любить… Майкл, это все равно что умереть при жизни!
Похоронив свои чувства, он как бы умер. Труп прежних чувств, который он носил в себе, придавал ему, несмотря на всю его элегантность и здоровый внешний вид, ту статичность, которая и делала его похожим на мертвый древний город.
— Скоро начнутся дожди, — сказал он. — В доме будет холодно и сыро. Дороги станут непроходимыми. Я-то надеялся, что до той поры ты будешь продолжать работать в гостинице.
— А почему бы тебе не вернуться в Голконду?
— Это место соответствует моему нынешнему настроению, — ответил Майкл. — Веселье и жизнерадостность Голконды ранят меня точно так же, как слишком яркий свет твоих глаз…
— Какой странный у нас разговор, Майкл. В этом патио, похожем на иллюстрацию к «Тысяче и одной ночи», с фонтаном, пальмой, цветами, мозаичным полом, невероятной луной, ароматом роз… И вот мы сидим здесь как брат с сестрой, пораженные таинственной болезнью. Рядом, на улице, люди танцуют, течет река удовольствия, а мы лишены всего этого… по собственной воле.
Ночью ее комната с белыми стенами, темной мебелью и решетками на окнах напоминала монашескую келью. Она знала, что не останется здесь, что Майкл просил ее разделить с ним уход от мира.
Во тьме она услышала шепот. Что-то страстно говорил Майкл, и кто-то ответил: «Нет, нет». Потом послышался звук передвигаемого стула. Быть может, Майкл пытался соблазнить кого-то из юных поэтов? Майкл, который говорил ей:
— Я не могу удержать тебя здесь, и единственное, о чем молю, это чтобы в следующей жизни ты родилась мальчиком, и тогда я полюблю тебя.
Однажды в Голконде она увидела автобус с надписью «Сан-Луис». Так назывался городок, рядом с которым жил Хэтчер. Она поднялась в автобус.
Он был переполнен, и не только людьми. Там были мешки с зерном, связанные вместе курицы, индюшки в корзинах, церковные стулья красного бархата, сумка с письмами, младенцы на руках.
На переднем сиденье сидел молодой тореадор, которого она в прошлое воскресенье видела на арене, совсем юное и хрупкое создание. Сейчас его темные волосы были распущены и растрепаны, а не прилизаны и завязаны пучком, как это принято у тореадоров. На арене он будто бы состоял из одних нервов, был упругим, наэлектризованным, эластичным. В белых штанах и свободной рубашке он казался уязвимым и нежным. Но Лилиана видела его дико разозленным на быка, видела, как он отчаянно бросился на него после того, как тот, напав на тореадора, продрал ему штаны и буквально раздел у всех на виду. Крохотный лоскут плоти, просвечивающий сквозь бирюзовую парчу штанов, пламенеющая, выставленная напоказ теплая человеческая плоть превратила случившееся в чувственную сцену, в дуэль между агрессором и жертвой, напряжение которой казалось скорее сексуальной схваткой, чем ритуальным состязанием между человеком и животным.
Эта демонстрация уязвимости подействовала на женщин возбуждающе, но задела достоинство тореадора, сделала его в тысячу раз злее, яростнее, отчаяннее…
Водитель автобуса подшучивал над ним. Тореадор сказал, что едет в Сан-Луис навестить родителей, а водитель считал, что он едет навестить Марию. Тореадор не был расположен к разговору. Рядом с ним сидела какая-то старуха в черном платье. Она дремала, свесив голову на корзину с яйцами, которую держала на коленях. На следующей остановке вошел еще один пассажир с канделябрами в руках.
— Они что, церковь перевозят, что ли? — удивился мужчина с индюками.
Он стоял, не осмеливаясь присесть на один из красных бархатных церковных стульев. Потом поменялся местом с пассажиром, везущим кур. Мешок с зерном подскакивал на дорожных ухабах и в конце концов прорвался. Тоненькой струйкой посыпалось зерно. Курицы, связанные вместе, начали тянуть шеи к зерну и рваться на свободу. Хозяин мешка страшно разозлился и, не зная, что делать, просто сел на пол возле мешка и заткнул дыру рукой. На соседнем сиденье расположились англичанка и мексиканская девочка. Женщина была школьной учительницей. Ее английское платье было совсем изношенным, заштопанным и с заплатками, но она отказывалась носить мексиканскую одежду. Ее редкие желтые волосы прикрывала колониальная шляпка. Книжки, которые она везла с собой, были пожелтевшими и ветхими, уголки страниц — жеваными, обложки — порванными. Автобус то и дело останавливался, чтобы водитель передал письма и обменялся новостями, за что на каждой остановке получал по стакану пива. «Скажите Хосефе, что у ее дочери вчера родился сын. Скоро получите от нее письмо. Она приглашает вас на крестины».
Вошел еще какой-то мужчина. Брюки на нем были подвязаны бечевкой. Соломенная шляпа выглядела так, словно коровы жевали ее поля, пока не дошли до малоаппетитных пятен от пота. Рубашка не знала, что такое стирка. Мужчина вез кактусовые фиги.
На следующей остановке появился священник на велосипеде. Чтобы ряса не попала в велосипедные спицы, священник подвязал ее веревочками. Сейчас, соскочив с велосипеда, он позабыл их развязать и, когда побежал к автобусу, упал на белой пыльной дороге. Никто не засмеялся. Наоборот, священнику помогли вытащить из автобуса стулья и канделябры и расставить их на обочине. Потом женщины подхватили их и, водрузив себе на голову, последовали за священником в волнах белой пыли, вздымаемой его велосипедом.
Автобусные сиденья были сделаны из твердого дерева. На каменистой, неровной, полуразбитой дороге автобус подпрыгивал, как мустанг. Лилиана с трудом удерживалась на своем месте. Тореадор сладко спал и совершенно не был похож на того молодого человека который подвергся символическому изнасилованию на глазах у тысяч людей.
Маленькая девочка лет семи, похожая на Лиетту, старшую дочь Эдварда, разговаривала с водителем звонким, как маримба, голоском. Лилиана почувствовала, как по всему ее телу разливается нежность к Лиетте, которая, несмотря на свою загорелую и темную, как у мексиканок, кожу, обладала той прозрачностью и открытостью, которые Лилиана невероятно любила. Такие дети словно сделаны из фосфора, и можно видеть излучаемый ими свет. Прозрачное дитя. Ее собственная дочь была точно такой же. Но в один прекрасный день дети утрачивают это свойство. Каким образом? Почему? В один прекрасный день, без всякой видимой причины, они зашторивают свои мысли, прячут под вуалью чувства, и прочесть что-нибудь, как раньше, по их лицам уже невозможно. Прозрачное дитя! Какое счастье смотреть на открытые чувства и мысли!
Маленькую девочку, которая говорила с водителем, ничуть не волновало, что тот ее не слушает. У нее были такие большие глаза, что, казалось, она должна видеть гораздо больше, чем другие дети. Глаза были окаймлены густыми ресницами и устремлены на дорогу.
Сама Лилиана тоже когда-то была прозрачной. Как возникли эта тяжелая ограда, тюремные стены, гнетущая тишина? Не подозревая о своей великой потере, утрате детской прозрачности, человек превращается в актера, чье занятие — манипулирование лицом так, чтобы у других возникла иллюзия, будто они читают его душу. Иллюзия! Как ей понравилась тогда ярость, с которой тореадор накинулся на быка. Этот мягкий и нежный юноша, что сейчас тихо спит, с какой злостью бросился он на направленные на него рога!
Когда же возникла затуманенность? Недоверие, страх перед осуждением. Автобус ехал через туннель.
Лиетта. Лилиана не могла точно сказать, пыталась ли она понять Лиетту, или своих родных детей, или ту Лиетту, которой сама была когда-то. Она вспомнила, как маленький носик Лиетты чуть заметно подрагивал от страха, когда к ее отцу приближалась одна из ослепительных женщин.
Автобус подскакивал на ухабах, как дикий мустанг. Удержатся ли они? В темноте туннеля Лилиана потеряла образ Лиетты в голубом купальнике и вспомнила себя в этом возрасте, себя и других детей, с которыми она играла в Мексике в то время, когда ее отец строил мосты и дороги. Сначала она вспомнила свисток, которым мать отрывала ее от игры. У матери был очень громкий свисток. Дети слышали его, как бы далеко ни находились. Их игровой площадкой был город под городом, наполовину вырытое, но так и недостроенное метро американского типа. Города минувших столетий, похороненные под лавой, застывшей под нынешними домами, садами, улицами. На улицах имелись люки для слива дождевой воды — источники слабого света для тех, кто находился внизу. Люди шагали по улице, не подозревая, что проходят над другим городом. Соседские дети принесли в подземелье коврики, свечи, игрушки, шали и жили там своей тайной жизнью, куда более интенсивной, чем жизнь на земле. Им строго-настрого запрещалось спускаться вниз, их предупреждали насчет шахт, канализационных труб, подземных рек…
Дети всегда держались вместе и не решались удаляться от освещенных проходов. Они боялись заблудиться.
Из любого уголка подземного города Лилиана могла услышать, как мать зовет ее домой. Она не могла себе представить, что когда-нибудь ослушается свистка матери. Но однажды она заигралась с по-дружкой-мексиканкой, которая учила ее вырезать из бумаги животных и цветы, и так увлеклась возникающими из ничего фигурками, что, когда послышался свисток, притворилась, будто его не слышит. Ее братья и сестры ушли, а она продолжала вырезать кораблики, звезды, фонарики, солнца и луны. Вдруг ее свеча догорела и погасла.
Собрав всю кучу бумаг, она по памяти направилась к люку, выходившему к стене их сада. Вокруг стояла кромешная тьма. Глина под ногами была сухой. Лилиана шла уверенно, пока не почувствовала, что глина становится все более влажной. Сырой глины в тех местах, где они обычно играли, не было. Ей стало страшно. Она вспомнила рассказы про шахты, реки, сточные трубы. Мысль о том, что люди свободно гуляют там, наверху, прямо над ее головой, не подозревая, что она здесь, лишь усиливала страх. Она еще не знала точного смысла смерти, но в тот момент поняла: это и есть смерть. Прямо над ее головой семья садится за ужин (ей даже померещились голоса), но они ее не услышат. Братья и сестры поклялись не выдавать секрета и никому не расскажут, где она.
Лилиана закричала в один из забранных решеткой люков. Улица была пустынной, никто не ответил. Она сделала еще несколько шагов по сырой глине и почувствовала, что ноги увязают все сильнее. Она споткнулась о какую-то деревяшку, подняла ее и принялась стучать по потолку и звать на помощь. Сверху посыпалась грязь. Тогда она села и заплакала.
И в тот самый момент, когда Лилиане показалось, что она умирает, появилась мать со свечой в руке в сопровождении братьев и сестер.
(Когда ты не отвечаешь на свисток долга и послушания, ты рискуешь умереть в одиночестве в заброшенных городах прошлого. Когда ты одержим восторгом создания розовых, голубых и белых животных и цветов, кораблей и солнечных систем, ты навлекаешь на себя одиночество и катастрофу. Когда ты предпочитаешь играть в свое царство вдали от родительских глаз, ты накликаешь смерть.)
Для некоторых Голконда была городом удовольствий, за посещение или любовь к которому следовало нести наказание. Быть может, отсюда и проистекали присущие авантюристам суеверие и тайна их обреченности на изгнание?
Отец Лилианы никогда не улыбался. Он весь зарос черными волосами, даже пальцы были волосатыми. Много пил и легко приходил в ярость, особенно при общении с местными жителями. Тропики и любовь к удовольствиям были его личными врагами — они мешали строительству дорог и мостов. Дороги и мосты были главными персонажами его жизни.
Мать тоже никогда не улыбалась. Ее дом был домом без улыбок. Отец, для которого строительство дорог и мостов являлось самым серьезным делом в мире, был недоволен тем, что местные жители не принимают его всерьез, а мать раздражало то, что дети растут «дикарями». Единственное, чему они научились, — это петь, танцевать, раскрашивать себе лица, делать игрушки, какие делают мексиканские дети, возиться с приблудными ослами и козлами и улыбаться. Мексиканские дети улыбались так, что Лилиане казалось, будто этой улыбкой они отдают все, что имеют, отдают себя целиком. В ее доме очень много говорили об экономии, вероятно, она распространялась и на улыбки. Следовало экономить улыбки, улыбаться вполсилы, криво, косо. А мексиканские дети безрассудно жили в настоящем и не задумывались о будущем. Неужели эти ослепительные улыбки когда-нибудь износятся?
Смерч разрушил один из мостов, который построил отец Лилианы, и он воспринял это как личное оскорбление, словно природа надсмеялась над его самоотверженной деятельностью. Потом наводнение размыло дорогу. Еще одно личное оскорбление со стороны природы! Не из-за этого ли они вернулись на родину? Или из-за того, что на улицах начали стрелять и то и дело вспыхивали мятежи?
Однажды, когда Лилиана играла на школьном концерте на пианино, в зале раздался выстрел. Он предназначался директору, но лишь разбил люстру. Пока люди в панике покидали зал, Лилиана хладнокровно доиграла пьесу до конца. Интересно, если бы она не покинула тогда Мексику, сумела бы она вырасти такой непохожей на других?
Не живет ли каждый из нас в двух городах одновременно: один — над землей, под солнцем Голконды, а другой — под землей? И не превращается ли время от времени в ребенка, каким он когда-то был?
Должен же найтись хоть кто-то, с кем можно вести разговор, оставаясь абсолютно честным по отношению к мыслям, которые приходят в голову?
В какой-то момент люди начинают вдруг замыкаться. И тогда понятие «прозрачный» становится ключевым. Лиетта была прозрачной. Девочка, болтавшая с водителем автобуса, была прозрачной. Водитель ее не слушал, но она была прозрачной, открытой.
Автобус остановился у широкой реки, за которой лежала деревня Сан-Луис. Автобус дожидался парома Паром представлял собой большой плот из связанных вместе бревен. Двое мужчин толкали его длинными бамбуковыми шестами. Сейчас паром был на полпути к берегу.
Старуха в черном расставила на продажу бутылки с соками и кока-колой. Тореадор выскочил первым.
— Приехал навестить своих, Мигелито?
— Да, — ответил он угрюмо. Ему явно не хотелось разговаривать.
— Что с тобой, Мигелито? Обычно ты владеешь языком так же ловко, как и шпагой!
Вот и он совершал свое путешествие по обоим городам одновременно. Быть может, все еще оставался на арене и злился на быка? А может, переживал из-за расходов на покупку нового костюма?
Плот приближался. На нем стоял джип Хэтчера.
Увидев Лилиану, Хэтчер заулыбался:
— Приехали навестить меня? Я мог бы вас привезти.
— Мне захотелось прокатиться на автобусе.
— Я хочу купить несколько бутылок воды, а потом сразу же обратно. Где ваша сумка?
— Я без багажа. Приехала на выходные, поддалась прихоти настроения.
— Моя жена будет рада с вами познакомиться. Ей здесь довольно одиноко.
Бутылки с водой погрузили в джип. Потом и джип, и автобус въехали на паром.
У Хэтчера были такие же волосатые пальцы, как у отца Лилианы. И, подобно ее отцу, он любил командовать. Паром как будто стал его собственностью, паромщики — подчиненными, переправа — его личной задачей. Он даже хотел изменить курс парома, установленный сотни лет назад. Его улыбка превратилась из полуулыбки в четверть-улыбку, словно у него не оставалось времени излучать тепло и проявлять сердечность.
Лилиана уже жалела о том, что приехала. Вместо путешествия в солнечной ладье ее ожидало ночное путешествие в прошлое, тянущееся из прошлого. Вот уже три месяца она не в состоянии жить абсолютно новой жизнью в новом городе и потому, как пуповиной, привязана к фигуре своего отца. Хэтчер был эхом из прошлого.
Плот причалил, дальше надо было ехать по джунглям. Пыльная узкая дорога, места едва хватало для одной машины. Кактусы и банановые листья касались лиц. Они углубились в лес и отъехали уже на порядочное расстояние от жилья, как вдруг увидели на дороге молодого человека. В руках он держал небольшой чемоданчик вроде докторского саквояжа. На глазах темные очки.
— Я доктор Палас, — сказал он. — Подвезете?
Усевшись рядом с Лилианой, он объяснил:
— Я принимал здесь роды. А живу в Кулакане.
У него был с собой французский роман. Наверное, такие же романы возил когда-то в своем саквояже и доктор Эрнандес. Интересно, а этому все еще скучны и безразличны его пациенты-бедняки или он уже полностью им себя отдает? Лилиане захотелось спросить об этом. Словно угадав ее вопрос, он сказал:
— Сегодня ночью глаз не сомкнул. В полночь пришел лесоруб, ему в глаз попала щепка. Я пытался отправить его домой, надеялся, что он устанет ждать и уйдет. Просто не мог заставить себя подняться. Но он торчал у меня на крыльце, пришлось встать. Даже во сне я слышал, как он зовет меня. Они зовут меня, как дети зовут мать. Целый год это терпеть!
Среди деревьев то и дело появлялись согнутые фигуры батраков с мачете в руке. Белые штаны, голый торс, сандалии и сомбреро. Заслышав машину, они выпрямлялись и провожали ее мрачным взглядом.
Один из них махнул Хэтчеру рукой, чтобы остановился. Лилиана увидела, что Хэтчер весь напрягся. Батраки подтолкнули к машине перепуганного ребенка:
— Возьмете его? Он слишком мал, чтобы идти всю дорогу пешком.
— Перелезай через бутылки, — сказал Хэтчер.
Но ребенок был очень испуган. Он уцепился за висевшее сзади запасное колесо, а когда джип стал медленно спускаться в глубокое ущелье, соскочил и скрылся в лесу.
— Вот здесь я живу, — сказал Хэтчер, после того как они повернули налево и въехали на плато на вершине холма.
На этой открытой площадке он построил себе дом — крышу на столбах с одной задней стеной. Кухня на открытом воздухе. Женщина-мексиканка склонилась над корытом и подошла только после того, как Хэтчер ее позвал. Она была маленькая, приземистая, с печальным лицом, но взгляд, который она бросила на Хэтчера, был ласковым, а улыбка — на удивление теплой. Что касается гостей, то она старалась разве что быть вежливой.
— Мы просим извинений, дом еще не готов. Муж работает в одиночку, а дел так много.
— Принеси-ка кофе, Мария, — попросил Хэтчер.
Она ушла, оставив их за столом на террасе. Они не могли оторвать взгляда от полосы невероятно белого песка и ослепительно белой пены, которая сочилась из огромных ползучих растений на самой кромке песка. Птицы заливались, словно в исступлении, обезьяны на деревьях издавали смешные вопли. Все краски казались здесь чище, а само место — необитаемым.
Появилась Мария с кофе в термосе. Хэтчер потрепал ее по плечу и посмотрел с благодарностью.
— Самая чудная из жен, — сказал он.
— А он — прекрасный муж, — сказала Мария. — В Мексике мужчины не любят распространяться о том, что женаты. А Гарри, когда приезжает в Голконду, всем говорит о своей жене.
Пока Хэтчер о чем-то беседовал с молодым доктором, она повернулась к Лилиане и добавила чуть потише:
— Не знаю, за что он меня любит. Я такая приземистая и толстая. Когда-то он был женат на такой, как вы, — высокой, с длинными накрашенными ногтями. Но о ней он никогда не рассказывает. А я работала у него секретаршей. Мы хотим построить здесь красивый дом. Только начали.
У задней стены была устроена спальня. Лилиана представила их вместе. Она была уверена, что Хэтчер спит, положа голову на грудь жены. А жена податлива, пассивна, предана ему до конца.
Лилиане было интересно знать, действительно ли Хэтчер счастлив. Уж больно подчеркивает свое счастье. С виду не скажешь, что он спокойный и склонный к созерцанию. Он перечислял все окрестные красоты, словно призывая их в свидетели. Когда же речь зашла об Америке, на его губах появилась гримаса.
— Нет, не скучаю. Ни по американским женщинам, ни…
Он замолчал, как будто впервые сообразив, что Лилиана была одной из этих женщин. Глаза Хэтчера остановились на ногтях Лилианы.
— Терпеть не могу накрашенные ногти! — сказал он. До сих пор он вел себя вполне дружелюбно. И вдруг тень воспоминания отбросила его на мгновение в город под городом, в подземные пещеры памяти. Потом он снова вернулся в настоящее и принялся описывать те виды работ, которые ему предстоит сделать. — Как видите, работа еще в самом начале.
На террасе бок о бок, как в казарме, стояло несколько походных кроватей, разделенных ширмами.
— Надеюсь, вы не против того, чтобы поспать на открытом воздухе?
Мексиканский доктор собрался уезжать:
— Завтра я еду в Голконду. Мои приятели собираются провести там несколько дней. Если хотите, мы вас захватим.
Лилиана решила пройтись до пляжа. Она оставила чету Хэтчеров за обсуждением меню ужина и спустилась по тропинке с холма. Открывающие ей навстречу свои кроваво-красные бархатные лики цветы выглядели так выразительно, словно собирались заговорить. Песок был похож не на песок, а на затуманенное стекло, отражающее свет. Брызги и пена волн были необыкновенной белизны. Море слоилось вокруг нее, словно жидкий скульптор касалось пальцев ее ног, бедер, груди. Теплые руки моря лепили ее тело.
Она закрыла глаза.
Когда Лилиана вышла на берег и оделась, то почувствовала себя заново родившейся. Она закрыла глаза памяти. Почувствовала себя одним из этих красных цветков, поняла, что может говорить кожей, каждой ее волосинкой, всегда быть открытой и никогда больше не замыкаться.
Она подумала об упрощенной жизни. Готовить на костре, ежедневно плавать, спать на открытом воздухе, без простыней, под шерстяным мексиканским одеялом. Носить сандалии, чувствовать свободу тела в легких одеждах, мыть волосы в море, завивать их воздухом. Не красить ногти.
Когда Лилиана вернулась, Мария уже накрыла на стол. Его освещали висящие на проводе тусклые лампочки. Было слышно, как работает генератор. Деревья были полны светлячков, сверчков, острых запахов.
— Если желаете смыть с себя соль, там внизу, слева, есть ручей и пруд. Возьмите свечу.
— Мне нравится соль на коже.
На столе стояли блюда с черными бобами, рисом и тамале[9]. И опять кофе в высоком термосе.
После ужина Хэтчеру захотелось показать Лилиане весь недостроенный дом. Она осмотрела спальню с побеленными стенами и занавесками в цветочек. За стеной находилась просторная кладовая.
— Он очень гордится своей кладовой, — сказала Мария.
Кладовая была гигантская, такая же большая, как вся передняя часть дома. Огромная, как супермаркет. С полками до потолка. Все четко организовано, расставлено по алфавиту, занесено в каталог.
Каждый вид консервов, каждый вид лекарств, одежда, очки, рабочие перчатки, инструменты, журналы, книги, охотничьи ружья, рыболовные снасти.
— Не желаете ли персиков? А может быть, спаржу? Хинин?
Его так и раздувало от гордости.
— Может, журналы? Газеты?
Лилиана заметила на крючке рядом с полкой пару костылей. Хэтчер поймал ее взгляд и сказал без тени смущения:
— На тот случай, если сломаю ногу.
Лилиана никак не могла понять, почему это место ее раздражает. Она вдруг почувствовала бесконечную усталость. Мария, казалось, была благодарна Лилиане за то, что та оставила ее наконец наедине с мужем. Они удалились в заднюю часть дома, а Лилиана присела на предназначенную ей койку на открытой террасе и разделась за ширмой.
А ведь она считала Хэтчера свободным! Вот что ее так расстроило. В течение нескольких недель она восхищалась этим человеком, отвоевавшим себе независимость, сумевшим жить как абориген, ведущим упрощенное существование с минимальными потребностями. А он не освободился ни от своего прошлого, ни от первой жены. Ведь доброта нынешней жены, ее теплота и услужливость требовались лишь для контраста между ней и той, другой. Лилиана почувствовала, что Хэтчер постоянно сравнивает ее со своей мексиканской женой. И та, другая, постоянно пребывает в памяти. Возможно, именно поэтому он и пригласил ее в самый первый день, когда они ехали вместе в такси.
Она не могла заснуть, думая о неразрывности той пуповины, что связывает Хэтчера с его родиной-защитницей. (Только Америка может прислать костыли, если сломаешь ногу, только Америка вылечит от малярии, Америка-мать, доставленная в сарай для припасов в консервированном и бутилированном виде.) Он не смог бы жить здесь нагим, без имущества и провизии, с матерью-мексиканкой, на одних свежих фруктах и овощах, пусть даже их было бы в изобилии, на козьем молоке и дичи.
Закрыть глаза памяти…
Но свободна ли она сама? Пуповина Хэтчера задела ее собственные корни. Его страхи высветили перекрестки памяти, подобные двойной экспозиции, наложению двух изображений в одном кадре. Как тогда, когда один горе-фотограф снял ее в храме майя, и из-за случайной ошибки, из-за того, что он не повернул какой-то рычажок, Лилиана получилась на снимке одновременно и стоящей, и лежащей, ее голова оказалась в пасти гигантской королевской змеи, вырезанной из камня, а ступени пирамиды возвышались на фоне ее тела так, словно ее призрачная фигура проходила сквозь камень.
Чем дальше Лилиана путешествовала по незнакомым местам, тем с большей точностью могла воспроизвести карту, на которой существовали ее внутренние города.
Этот дом с колоннадой пальмовых стволов, упирающийся торцом в скалу, с рифленой крышей, на которой резвились обезьянки, был не похож ни на какой другой. Кактусы обретали ночью облик скрюченных артритом стариков, бородатых тропических пугал, пальмы колыхались в ритме веера на солнце, в ритме гамака в тени.
Неужели так и не будет открытой дороги — простой, ясной, единственной? Неужели все ее пути будут пересекать сразу несколько миров, соприкасаться со скользящими тенями других дорог, других гор? Любая деревенька, мимо которой пролегал ее путь в настоящем, была одновременно другой деревенькой в какой-то другой стране или даже в той стране, в которую она мечтала поехать и до которой так и не добралась!
Перед глазами Лилианы стояли двойные экспозиции памяти. Озеро, некогда виденное в Италии, втекало в лагуну, окружающую Голконду, гостиница на склоне снежной горы в Швейцарии была привязана к недостроенному горному дому Хэтчера длинным, бесконечным кабелем, а раскладушка за мексиканской ширмой стояла в ряду сотен других коек в сотнях других комнат в Нью-Йорке, Париже, Флоренции, Сан-Франциско, Новом Орлеане, Бомбее, Танжере, Сан-Луисе.
Карта Мексики лежала у нее на коленях, но она не видела той жирной линии, что отмечала ее маршрут. Линия распалась на два, четыре, шесть, восемь запутанных клубков.
В одном и том же ритме Лилиана мчалась сразу по нескольким пыльным дорогам: по одной — как ребенок со своими родителями, по другой — как жена, которая ведет машину, сидя рядом с мужем, по третьей — как мать, отводящая детей в школу, по четвертой — как пианистка, совершающая турне по всему свету. И все эти дороги пересекались бесшумно, не причиняя друг другу вреда.
Раскачиваясь между наркотиком для забвения и наркотиком для вспоминания, Лилиана закрыла глаза, закрыла глаза памяти.
Проснувшись, она увидела дерево казуарины с оранжевыми, как языки пламени, цветами. Между его веток поднималась тонкая струйка дыма от brasero[10] Марии. Мария ловко разминала тортильи[11], в ровном ритме перебрасывая их с одной руки на другую, и одновременно присматривала за американскими блинами, приговаривая:
— Сеньорита, я пеку для вас tortillas a la Americana![12]
Стол был накрыт прямо на улице: посуда от Вулворта, клеенка, бумажные салфетки. Приехал молодой доктор с друзьями. Они отвезут ее назад в Голконду.
Мария задумчиво смотрела на Лилиану. Она пыталась представить себе, что когда-то какая-то женщина, похожая на нее, ранила Хэтчера так глубоко, что он не может даже рассказать об этом. Она старалась понять природу этой раны. Она знала, что Хэтчер больше не любит ту женщину. Но знала также и то, что он все еще ее ненавидит и что она по-прежнему присутствует в его мыслях.
Лилиане хотелось поговорить с Марией, помочь ей освободиться от образа американки с накрашенными ногтями. Но Хэтчеру было бы слишком одиноко, останься он без воспоминаний, одиноко без консервированной спаржи и сделанных в Америке костылей. Любил ли он Марию, с ее маслянистыми черными волосами, материнским телом, полными сострадания глазами? Или он любил в ней только то, что она не была его первой женой?
Хэтчер холодно посмотрел на Лилиану. Быть может, потому, что она не захотела остаться? Но как объяснить ему, что она провела это время не на открытом воздухе, убаюкиваемая пряной тропической ночью, а в подземных городах своей памяти?
Доктора Паласа ночью несколько раз вызывали, и он пребывал во власти черного юмора. Его друзья отыскали на пляже новый отель и обнаружили, что там недостаточно комфортно.
— На кровати огромное пятно, как будто там кого-то убили. В москитной сетке — дыра, так что нас искусали комары. Утром пришлось умываться из ведра. Когда мы дали детям несколько монет, те от жадности чуть не расцарапали нам руки. А кормили одной рыбой и черными бобами, даже на завтрак!
— Когда я дострою дом, — сказал Хэтчер, — он всем понравится. Убежден, что сюда приедут даже киношники!
— Я решила, что вы искали здесь простой жизни.
— Не в первый раз человеком владеют два желания, прямо противоположные друг другу, — сказал доктор Палас.
В машине, когда ехали назад под безжалостно палящим солнцем, никто не разговаривал. Свет заполнял глаза, мозг, нервы, кости, и только оказавшись в тени, они покидали наркоз солнечного света. В тени они замечали женщин, стирающих белье в реке, детей, плавающих голышом, стариков, сидящих на оградах, мужчин, идущих за плугом или управляющих тяжелыми повозками, запряженными белыми браминскими волами. Взгляды у мексиканцев — не вопрошающие, не испытывающие; в них только смирение, покорность, пассивность, долготерпение. До тех пор, пока кем-нибудь из них не овладеет безумие, амок.
Иногда Лилиана чувствовала себя так же, как они. То были состояния, напоминающие о временах до сотворения мира, бесформенных, безыскусных, не отделенных одно от другого. Хаос. Горы, море и земля еще не разделены, перемешаны между собой. Состояние ума и чувства, которые не просветить никаким духовным рентгеном. Плотные, невидимые, недоступные людскому пониманию. Да, она могла бы жить здесь, растворившись под солнцем, порвав последнюю ниточку знания. И при любой тревоге или угрозе вмешательства соскользнуть в море для следующего рождения. Ее тело вернулось бы к ней. Она ощутила бы свое лицо как лицо, лицо во плоти, загорелое, теплое, а не как маску, скрывающую поток мыслей. Она бы обрела новую шею — крепкую, живую, пульсирующую, теплую шею, а не подставку для тяжелой головы, пылающей в лихорадке и забитой вопросами. Она бы заново обрела тело, ее грудь освободилась бы из тисков эмоций, ноги снова стали бы гладкими и блестящими. Все тело стало бы прохладным, а мысли смылись бы морскими волнами.
Вместе с этими людьми она окунулась бы в молчание, в медитацию, в созерцание. Стирая белье в речке, ощущала бы только течение воды и обжигающее ей спину солнце. Свет солнца заполнял бы каждый уголок ее сознания, создавал бы преломления света и красок, посылал бы сигналы чувствам, растворяющимся во влажных сверкающих полях, пурпурных горах, ритмах моря и мексиканских песен.
Никаких мыслей, которые, подобно пальцам хирурга, прощупывают, где гнездится боль, откуда идет разрушение, какая клеточка повреждена, где находится разбитое зеркало, искажающее образы человеческой жизни.
Хаос был богатым, разрушающим и защищающим, как те джунгли, через которые они проезжали. Могла бы она вернуться в сумеречное болото предельно природного, невыразимого, импульсивного мира, чтобы почувствовать себя в безопасности от разглядывания и расспросов?
Но одна пара глаз, не ее собственных, преследовала ее по пятам и отыскала даже в этих джунглях. Глаза матери. Она впервые увидела мир глазами матери, впервые увидела себя глазами матери. Дети как котята: сначала у них нет зрения, и они видят себя отраженными в глазах родителей. Лилиана, увидевшая себя глазами матери.
Ее мать была настоящей леди. Она носила безукоризненно чистые платья, всегда надевала перчатки. Так аккуратно причесывалась, что никакой ветер не мог растрепать ее волос. Носила вуаль и пользовалась духами. Всегда останавливала бурные проявления любви, свойственные Лилиане: они мешали установленному ею порядку. «Не мни мое платье. Ты порвешь вуаль. Не порти мне прическу». А однажды, когда Лилиана зарылась лицом в складки ее платья и закричала: «Мамочка, как ты хорошо пахнешь!», она сказала: «Не веди себя как дикарка!» Если это и есть женщина, подумала Лилиана, я не хочу быть такой. Она и без того была порывистой, а воздвигнутый матерью барьер вел ее к эксцессам, к преувеличенному буйству.
Лилиана разбрасывала одежду, пачкала и мяла платья. Никогда не причесывалась аккуратно. И в то же время чувствовала, что в этом и кроется причина материнской холодности. Ей не нравилась эта холодность. Она предпочитала быть безалаберной и грубой, зато теплой. Проявляя непослушание, впадая в неистовство, она чувствовала, что спасает свое тепло и естественность от педантичных рук матери. И вместе с тем пребывала в отчаянии из-за того, что была такой, какой была, и не может стать такой, как мать, а значит, ее никогда не полюбят. Лилиана со всей страстью отдалась музыке, но и тут ее диковатость и неприязнь к дисциплине мешали ей. В музыке требовалась высокая организованность. Да, Лилиана знала, что она недисциплинированна и своевольна, но только теперь, путешествуя по Мексике, стране тепла и естественности, и глядя в глаза, не смотрящие на нее критически, осознала, что до сих пор не смотрела на себя своими собственными глазами.
Ее мать — очень высокая женщина с недоверчивым взглядом. Глаза у нее такие же, как у Лилианы, — яркие, цвета электрик. Лилиана заглядывала в них по любому поводу. Они были ее зеркалом. Она думала, что легко читает в этих глазах, но от того, что видела там, испытывала чувство неловкости. Никогда никаких слов. Только взгляд. Не была ли эта неудовлетворенность вызвана другими причинами? Взглядом мать останавливала Лилиану, когда та хотела слишком приблизиться. Что-то вроде сигнала. И лишь через много лет мать призналась, что считала Лилиану неуклюжей и слишком страстной, хаотичной и импульсивной, чересчур эмоциональной, не поддающейся воспитанию. Таковы были слова матери.
Лилиана никогда не видела себя собственными глазами. У детей и не бывает собственных глаз. Ты, словно на тончайшей сетчатке, существуешь в том образе, в котором видит тебя мать, в первом и единственно достоверном образе, в ее суждениях о твоих поступках.
Они добрались до затененного места у реки. Здесь надо было ждать паром, который перевезет их на другой берег. Они вышли из машины и сели на траву. Какая-то женщина развешивала выстиранное белье на ветках невысокого дерева. Голубые, оранжевые, розовые тряпки смотрелись гигантскими цветами, попавшими под тропический ливень.
Подошла еще одна женщина, с корзиной на голове. Она сняла ее спокойным, неторопливым движением и аккуратно положила перед ними горку мелкой жареной рыбы.
— У вас не найдется пива? — спросил доктор Палас.
В домах возле реки не было стен. Пальмовые листья поверх четырех пальмовых бревен. Женщина, убаюкивая ребенка, монотонно раскачивала гамак. В пыли дороги и на берегу играли голые ребятишки.
Друзья доктора Паласа заметили, что радиатор серьезно протекает. Им ни за что не добраться до Голконды. Хорошо, если доберутся до Сан-Луиса, деревни на том берегу реки.
Лилиана подумала о том, что у Дианы, Крисмаса и других ее приятелей начинается сейчас красочное сафари на пляже.
Медленно, лениво подплыл паром. Пригнавшие его мужчины отирали с плеч пот. В их темных, красновато-коричневых, вернее, желто-коричневых глазах сверкали золотые искорки. То ли от солнца, то ли от глубокой индейской иронии. Несчастье вызывало у них смех. Вероятно, какая-то религия, до сих пор неизвестная Лилиане? Как тогда на пляже, когда они смеялись, глядя, как тонет собака. А здесь протекающий радиатор, застрявшие в канун Нового года туристы… Они могут не попасть в Голконду, на фейерверк и уличный карнавал.
Сан-Луис представлял собой деревню с немощеными улицами, жалкими хибарками, стадом свиней, вольготно роющихся в отбросах, и кучей детей, выпрашивающих у иностранцев милостыню. Там были площадь с церковью, украшенной золотисто-голубой мозаикой, кофейня, бакалейная лавка и гараж. Туда-то они и пригнали машину. Доктор Палас, как переводчик, стал договариваться. Лилиана ухватила суть переговоров. С индейской стороны она состояла в том, чтобы избегать прямого ответа на вопрос «Когда будет готова машина?». Как если бы прямой ответ обрушил на них ярость небес, некое языческое наказание. Сказать прямо было невозможно. Может, посидите в кафе и подождете? Было четыре часа. Они просидели до шести. Доктор Палас несколько раз наведывался в гараж. В перерывах между посещениями гаража он пытался продолжить по-испански, чтобы не поняли его американские друзья, интимный разговор с Лилианой. Ничего не зная о ходе мыслей, в которые была погружена Лилиана по дороге сюда, о ее размышлениях насчет глаз матери, которыми она видела себя, он восторгался ее глазами, ее волосами. Восторгался глазами, которые не были ее глазами, когда она смотрела на себя. Но когда она смотрела на других, она делала это с любовью, с состраданием. Она действительно их видела. Она видела, что чета американцев чувствует себя неуютно, не в силах принять смесь грязи и веселья. Зато дети радовались вовсю, гоняясь за свиньями и хрюкая.
Лилиана видела, что молодой доктор Палас еще не связан с бедняками по-человечески, как связан с ними доктор Эрнандес.
— Вы потанцуете со мной сегодня?
— При условии, что мы попадем в Голконду, — рассмеялась Лилиана. — Надеюсь, венгерский скрипач так всех очарует, что моего отсутствия не заметят!
В семь часов улицы опустели, начало темнеть. Хозяин кофейни был светлокожим испанцем с любезными манерами. Он помог им скоротать время, пригласив гитариста и певца, и приготовил ужин.
Когда наконец все поняли, что сегодня не уехать и что машину скорее ломают, чем чинят, хозяин подошел и с чувством сказал:
— Сан-Луис выглядит притихшим, но это потому, что все готовятся к новогоднему празднику. Скоро все выйдут на улицы и начнутся танцы. А потом мужчины напьются. Советую к ним не подходить. Женщины знают, когда уйти. Постепенно они исчезнут и уведут с собой детей. А мужчины продолжат пить и скоро начнут стрелять по зеркалам, стаканам, бутылкам, по всему, что попадется. Иногда они стреляют друг в друга. Так что прошу вас, Señores y Señoras, оставаться здесь. У меня есть чистые комнаты, вы можете там заночевать. Настоятельно советую вам оставаться в них.
Комнаты, которые он им показал, выходили на мирное патио с цветами и фонтанами. У Лилианы возник соблазн выйти на улицу с доктором и потанцевать с ним. Но, памятуя о своей роли защитника женщин, он решительно отказался идти на такой риск. В десять часов начался фейерверк, зазвучала музыка, раздались крики, вспыхнули ссоры. Они разошлись по комнатам. Комната Лилианы напоминала монашескую келью. Побеленные стены, койка под москитной сеткой, ни простыни, ни одеяла Стены не доходили до потолка, чтобы лучше циркулировал воздух, а через дверь доносились все звуки деревни. После фейерверка поднялась стрельба. Хозяин кофейни оказался прозорливым человеком.
Именно в таких комнатах Лилиана чувствовала внутреннее опустошение, сознавая, насколько она несвободна. На солнце, рядом с людьми, плавая и танцуя, она была свободна. Но, оказавшись в одиночестве, она опять возвращалась в подземный город своего детства, хотя знала магическую формулу: «Жизнь — это сон, жизнь — ночной кошмар, но ты всегда можешь проснуться, а проснувшись, убедиться, что все чудовища рождены твоим собственным сознанием».
О, если бы она могла пойти потанцевать с доктором Паласом, поддержать все возрастающее возбуждение, потом сесть за столик, позволить ему нежно положить руку на ее обнаженное плечо, принять участие в карнавале страсти!
Всем, всем трудно плыть в этом мире. Американская пара боится незнакомой действительности. Доктор Палас страдает от одиночества.
Да, я понимаю, что разгадка наших страхов — в искаженном зрительном восприятии реальных пропорций мира. У страха глаза велики. Мы преуменьшаем наши творения и нашу любовь, мы сужаем их своим зрением, то раздуваем их, то сжимаем сообразно прихотям нашего изменчивого зрения, а не в согласии с непреложным законом развития. Размер мира, в котором мы живем, индивидуален и относителен, а пребывающие в нем предметы и люди — для каждого ГЛАЗА различны.
Лилиана вспомнила, что в детстве верила в то, что ее мать — самая высокая женщина на земле, а отец — самый сильный мужчина Она вспомнила, что у матери не было ни одной морщинки на платье, ни один локон не выбивался из прически и что она всегда, словно хирург перед операцией, надевала перчатки. Ее присутствие было антисептическим, особенно в Мексике, где она оказалась не готова к местной жизни, к восприятию трещин, клякс, пятен, морщинок на платье. Дети искажали размеры всего, что видели, но то же самое можно сказать и о родителях. Родители все преуменьшали.
Лилиана замерзла и никак не могла заснуть. Едва зашло солнце, на Сан-Луис подул с гор ветер.
Теперь я преуменьшаю своим зрением родителей, и они наконец-то обретают истинные размеры. Отец был, вероятно, кем-то вроде Хэтчера и так же, как Хэтчер, безумно боялся чужой страны, от которой зависело его существование. Неужели я могла слышать свисток моей матери сквозь все подземные коридоры? Вероятно, это было эхо!
Если бы она продолжала слышать свисток, в ее душе жило бы эхо. Но она возвращает себе свои глаза и с помощью собственных глаз, благодаря собственному зрению, вернется домой.
В патио было много клеток с птицами. Шум фиесты разбудил птиц. Почему ее внутреннее «я» должно прятаться среди этих теней, скрытого освещения, уходящих куда-то вниз коридоров? Загнанное так глубоко под поверхность земли! ОНА чувствовала себя французским спелеологом, проникшим под землю на глубину нескольких тысяч футов и обнаружившим там древние пещеры с нарисованными и нацарапанными на стенах картинами. Но у Лилианы не было с собой ни фонаря, ни запаса провизии. Ничего, кроме облатки, которую вручают тем, кто верит в символы, облатка вместо хлеба. Ей оставалось лишь следовать предписаниям своих сновидений, полустертым иероглифам на полуразрушенных статуях. Ничто не укажет ей путь в темноте, разве что крик, вырвавшийся из глаз статуи.
Утром она вернулась к жизни на земле. В патио был умывальник с прохладной водой из ручья. Зеркало было разбитым, полотенце — грязным. Но после испытанного во время ночного путешествия одиночества Лилиана была счастлива воспользоваться общим полотенцем, увидеть свое лицо в двух половинках разбитого зеркала, которые можно было совместить. Она совершила долгое путешествие, путешествие улыбки и глаз. Для таких открытий нет нужды в декорациях. В реальности ее путешествие заняло всего три месяца. Если судить по календарю, оно длилось ровно столько, сколько длился контракт с ночным клубом. Но экспедиция под землю продолжалась намного дольше и увела ее гораздо глубже. Лилиана должна вернуться в Голконду, чтобы испить последнюю чашу текучего золота, радужной воды, солнца и воздуха, упаковать свои сокровища, геологические находки и статуи, столь красноречивые после того, как она вытащила их из-под земли.
Когда они приехали в Голконду, новогодние празднества подходили к концу. Улицы были усыпаны конфетти. Уличные торговцы, завернувшись в пончо, спали возле пустых корзин. В воздухе стоял запах малабара и сгоревшего фейерверка.
Лилиана спустилась с холма к центру города, прошла мимо пожилой женщины в черном, продававшей разноцветные фруктовые соки и белые сласти из кокоса, потом мимо церкви с так широко распахнутыми дверями, что были видны свечи и женщины, которые молились и обмахивались веерами. Пока шла месса, в церковь беспрепятственно забегали и выбегали из нее собаки и кошки, рабочие на лесах продолжали свою работу, дети плакали или сосали грудь, лежа, как в гамаке, в шалях своих матерей.
Лилиана шла в сверкающем потоке солнечного света, который уничтожал все мысли и оставлял бодрствовать лишь глаза, только процессию образов, мельтешащих на сетчатке глаз. Она и не пыталась как-то осмыслить или истолковать эти образы.
В плоских сандалиях, в которых ходят местные жители, она шла тяжелее, чем на обычных каблуках. Хотя Лилиана весила сейчас ровно столько же, сколько в день приезда, она чувствовала, что стала тяжелее, и лучше воспринимала свое тело. Плавание, солнце, воздух — все это помогло ей обрести крепкое, эластичное, сбалансированное, свободное в движениях тело.
Лилиана собиралась поговорить с доктором, как он того желал. Утром она проснулась с очень ясным представлением о характере доктора.
Доктор Эрнандес в первый день в такси, озабоченный состоянием здоровья жителей своей деревни, ведающий о настроениях и чаяниях других, неспособный забыть тайную печаль своей жизни. Доктор Эрнандес, расспрашивающий о ее жизни с профессиональной убежденностью в своем праве расспрашивать и при этом избегать встречных вопросов.
Ей довелось увидеть доктора в домашней обстановке, в испанском интерьере, и познакомиться с его женой, прибывшей с одним из своих кратких визитов. Под маской подчиненности, озабоченности поднесением ему питья, спасением от телефонных звонков скрывалась издевка, проявлявшаяся в ее отношении к его пациентам. Это отношение передалось и детям и проявлялось в том, как ее дети играли «в доктора» — совсем не так, как другие дети. Они испытывали неприязнь к профессии своего отца. Больной не был для них по-настоящему болен, а больного, пришедшего из мира бедняков, да еще и страдающего ужасными болезнями вечно голодных аборигенов, и жена и дети вообще игнорировали.
Лилиана видела в глазах доктора печаль, несоизмеримую с иронией детей. Он наблюдал за их игрой «в доктора». Пациенткой всегда оказывалась красотка-кинозвезда. Она была завязана бинтами. Эту роль исполняла дочь доктора Эрнандеса. Как только «доктор» появлялся, она сама разматывала бинты, бросалась к нему, обнимала и говорила: «Раз ты пришел, я уже не больна!»
Пока Лилиана шла к доктору и думала о нем, эти фрагменты сложились в цельный образ человека, попавшего в беду, и Лилиана поняла что его настойчивые попытки добиться от нее исповеди были защитой от всего, в чем он сам страстно хотел исповедаться.
Сначала она не поняла ни его игры, ни потребности. Она разобралась во всем только сейчас. И даже если доктор подразумевал, что прежде всего (если уж вести игру по его правилам) она должна довериться ему, Лилиана была согласна и на это, только бы помочь ему избавиться от своей тайны. Доктору привычнее было играть роль исповедника, во всех остальных ролях он чувствовал себя неуютно.
Улица поднималась на холм; приемная доктора находилась на полпути. Пациенты ждали своей очереди в патио, где среди посаженных в бочки пальм и каучуконосов были расставлены плетеные стулья. Розовые и лиловые бугенвиллии спускались по стенам. Служанка в шлепанцах мыла шваброй мозаичный пол. Медсестра была одета так, как в Голконде одеваются все местные девушки, когда идут на работу: на ней было нарядное, розово-пастельное платье, делавшее ее похожей скорее на жрицу наслаждений, чем на целительницу болезней. Волосы были перевязаны лентами, в ушах перламутровые серьги.
— Доктор еще не приехал, — сказала она.
Обычно доктор опаздывал. Помимо особенностей профессии и неопределенного графика работы виной тому был свойственный местным жителям культ вневременности. Они категорически отказывались жить по часам и подчиняли свои движения исключительно своему настроению.
Но Лилиана почувствовала беспокойство и потому решила прогуляться, а не дожидаться в приемной.
Она пошла мимо пристани, глядя, как рыбаки возвращаются домой. На мачте каждой лодки, везущей богатый улов, развевался флаг. Ветер колыхал флаги, как юбки и ленты в волосах женщин.
Лилиана зашла в маленькую кофейню и выпила чашечку крепкого кофе, наблюдая за снующими вверх и вниз лодками и прогуливающимися семействами. Как они умеют жить в настоящем! Они воспринимают происходящее так, как будто ничего другого больше не существует, будто нет ни работы, которая их ожидает, ни дома, в который им предстоит вернуться. Они всецело отдаются этому ритму, позволяя ветру шевелить их шарфы и волосы, словно любое волнообразное движение или пульсация цвета погружают их в гипнотическое состояние удовольствия.
Когда Лилиана вернулась в приемную доктора, уже начало темнеть.
Никто из пациентов не выказывал беспокойства. Но медсестра сказала:
— Ничего не понимаю. Я звонила доктору домой. Он ушел час назад и сказал, что идет прямо в приемную.
Не успела медсестра зажечь свет, как электричество отключили. Такое в Голконде случалось нередко, электроэнергии не хватало. Но сейчас это неприятно подействовало на Лилиану, усилило тревогу, и, чтобы избавиться от нее, она отправилась к дому доктора пешком, надеясь встретить его на полпути.
Долгий подъем по холму утомил ее. Электричество снова дали, но дома здесь располагались поодаль друг от друга, и, пока она шла, сады становились все мрачнее и гуще.
Потом она увидела на пустыре машину, врезавшуюся в электрический столб. Вокруг собралась толпа.
В темноте цвет машины было не разобрать, но она услышала крик жены доктора.
Лилиану охватила дрожь. Он старался подготовить ее к этому.
Она сделала еще несколько шагов и даже не почувствовала, что плачет. Жена доктора отделилась от толпы и, словно не видя ничего вокруг, побежала навстречу Лилиане. Та обняла ее и попыталась удержать, но женщина яростно сопротивлялась. Из ее искривленного рта не вырывалось ни звука, как будто крик был задавлен. Жена доктора упала на колени и зарылась лицом в платье Лилианы.
Лилиана не могла поверить в смерть доктора. Она утешала его жену так, как утешают ребенка в преувеличиваемом им горе. Она слышала, как подъехала карета «скорой помощи», та самая, на покупку которой доктор достал деньги. Видела столпившихся вокруг машины врачей и людей. И поняла, что электричество отключилось именно тогда, когда машина врезалась в столб. А жена доктора все твердила бессвязно:
— Они его застрелили, все-таки застрелили. Застрелили, и машина врезалась в столб. Я хотела, чтобы он уехал отсюда. Кому понадобилось убивать такого человека? Кому? Скажите мне. Скажите…
Кто бы посмел убить такого человека? Кто бы посмел, если бы подумал о больных, которым он нужен и которые теперь его не дождутся, если бы подумал о том, как он дорожил короткими минутами отдыха и не роптал, когда этот отдых прерывали. О том, каким счастьем было для него исцеление больного. О том, как он пытался пресечь торговлю наркотиками и отказывался распространять опасные товары для забвения. О том, как он ночами напролет изучал индейские рецепты снадобий, позволяющих не забывать, а помнить. Какой подземный мир, совершенно неведомый ни Лилиане, ни жене доктора (но при этом воспринимаемый ею как опасный), был открыт ему как портовому врачу?
Лилиана помогла жене доктора подняться на холм. Она помогла женщине, ненавидевшей город, который он любил, чью ненависть случившееся оправдало.
— Я должна подготовить детей, но они еще маленькие. Что я скажу о смерти таким малышам?
Лилиана не хотела ничего знать о том, потерял ли он много крови, порезался ли стеклом. Ей казалось, что все равно никто, кроме него, не смог бы перевязать раны, остановить кровь, его исцелить.
Звук сирены «скорой помощи» становился все тише. За Лилианой и женой доктора молча шли люди.
Если то, что мы делаем для других, является тайным выражением того, что хотим испытать сами, значит, он сам мечтал о той заботе, которую дарил другим и в которой нуждался сам.
Разве мог он признаться в этом своей жене, этой особе в туфлях на высоких каблуках, с закрученными в узел черными волосами, темными ревнивыми глазками, маленькими ручками и ножками, если с самого начала она отвернулась от города и больных, которых он так любил?
Лилиана не верила в смерть доктора Эрнандеса и в то же время слышала выстрел, всем телом чувствовала скрежет врезавшейся в столб машины, улавливала миг смерти, словно все это случилось не с ним, а с ней.
Он должен, обязан был сказать ей что-то, чего не успел сказать, и ушел, унеся с собой свою тайну.
Если бы он не отложил этот глубокий и безумный разговор, прорывающийся из-под земли мифами сновидений, кричащий трещинами архитектурных сооружений, вопящий глазами статуй, доносящийся из глубин древних городов, что скрываются в наших душах, если бы дал знать о своем страдании не этим последним жестом, словно глухонемой… Если бы осознание выступило не только из расщелин памяти, среди полос света и тени… Если бы люди не жили, задернув шторы, да еще и изменив личину, в уединенных кельях с надписью на дверях: «Не время для откровений»… Если бы они спустились вместе вниз, в пещеры души, захватив с собой кирки, фонари, веревки, кислород, рентгеновские лучи, пищу, следуя по меткам на картах геологических глубин, где скрывается наше не знающее свободы «Я»…
По определению, «тропик» означает «поворот» и «изменение». В тропиках Лилиана повернула и изменилась. Она раскачивалась между наркотиком забвения и наркотиком воспоминания так же, как местные жители раскачиваются в гамаках, как джазовые музыканты раскачиваются в унисон со своим ритмом, как море раскачивается в своей колыбели:
повернула,
изменилась.
Лилиана ехала домой.
Пассажиры были нагружены мексиканскими корзинами, шалями, серебряными украшениями, раскрашенными глиняными фигурками, мексиканскими сомбреро.
У Лилианы с собой ничего не было, ибо ничто не могло быть материальным воплощением того, что она увозила: мягкости атмосферы, нежности голосов, ласкающих красок и тихого шепота, доносящегося, постоянно напоминая о своем присутствии, из подземного мира памяти, разбегающегося лабиринтом при каждом ее шаге и являющегося прошлым, которое она не смогла забыть. Ее муж и дети совершили это путешествие вместе с ней. Разве она не любила Ларри в образе того заключенного, которого освободила? Она вспомнила, как впервые его увидела Ларри стоял за железной оградой сада и смотрел, как она танцует, — единственный из ее однокурсников, кого она не пригласила на празднование своего восемнадцатилетия. Он стоял, вцепившись пальцами в решетку, точно так же, как стоял тот заключенный в мексиканской тюрьме, и она видела, что он — пленник собственного молчания и застенчивости. И освободить она хотела не того фальшивого заключенного, а Ларри. И разве не своих детей она любила в детях Эдварда, когда целовала веснушки Лиетты как веснушки Адели, и сидела с ними вечерами, потому что их одиночество было одиночеством ее собственных детей?
Она возвращалась, везя с собой новые образы своего мужа Ларри, как будто, пока она отсутствовала, явился фотограф с каким-то новым химикатом и отпечатал со старой пленки новые снимки, проявившие незаметные ранее детали. Как будто новая Лилиана, более мягкая, впитавшая что-то от мягкого климата, что-то от расслабленной грации мексиканцев, что-то от их гениального искусства быть счастливыми, обрела не в пример прежним обостренные чувства, сфокусированное зрение, чуткий слух. Когда улеглось ее внутреннее смятение, она смогла увидеть всех гораздо четче. Перестав бунтовать, Лилиана поняла, что когда Ларри нет рядом, она либо должна становиться им, либо находить его в других.
Она боялась разговора с доктором Эрнандесом только потому, что он пытался вывести на поверхность то, что он считал ее не окончательно потерпевшим крушение браком.
Доктор Эрнандес. Уже в самолете она вдруг ясно представила себе, как он склонился над своим саквояжем, как разматывает бинты. Но не могла восстановить черты его лица. Он словно отвернулся, ведь она так и не доверила ему ту тайну, о которой он просил. Его расплывчатый образ как будто мелькнул на стекле и исчез, растворился на солнце.
Диана сказала Лилиане перед ее отъездом:
— Кажется, я знаю истинную причину его смерти. Он чувствовал себя очень одиноким, был разлучен с женой и обречен лишь на случайную, быстротечную дружбу с людьми, каждый день с новыми. Его убила вовсе не пуля. Он созрел для самоубийства, но у него был слишком богатый опыт борьбы со смертью, он привык считать ее своим личным врагом. Поэтому он ушел из жизни таким окольным путем, таким изысканным способом и сумел убедить себя в том, что в своей смерти не виновен. ОН ВПОЛНЕ МОГ ИЗБЕЖАТЬ КОНФЛИКТА С ТОРГОВЦАМИ НАРКОТИКАМИ. Это было не его дело. Он мог передать их в руки полиции, куда более оснащенной для борьбы с ними. Но что-то заставило доктора искать опасность, бросить вызов этим жестоким людям. ОН БУКВАЛЬНО ПРИЗЫВАЛ ИХ УБИТЬ ЕГО. Я его неоднократно предупреждала, а он только улыбался в ответ. Я знаю, что его убило: груз поражений, знание того, что даже жена любит в нем не мужчину, а доктора. Известно ли тебе о том, что, когда они встретились, она была при смерти, а он ее вылечил? И что, после того как они поженились, она начала его ревновать ко всем, кого он выхаживал? Могло показаться, что он окружен любовью, но сам он ощущал, что вся эта любовь адресована человеку с волшебным чемоданчиком. Голконда — место для скоротечных дружб, поэтому многие иностранцы приезжают сюда всего на несколько дней и тут же уезжают. Как-то доктор осудил меня за чрезмерную подвижность и гибкость. Он сказал: «Вы не желаете ни за что зацепиться. Вашему неустойчивому темпераменту соответствует непрерывное течение. А мне хочется чего-то глубокого и постоянного. Чем больше вокруг меня веселья, тем сильнее мое одиночество».
Лилиана, вероятно, усугубила это чувство. Она не сумела, доверившись доктору и открыв свою душу, подарить ему возможность исповедаться самому. Она не догадывалась, как он страдал от подобных отказов, как устал от того, что люди в его жизни появляются и тут же исчезают. Приезжают в Голконду, сидят на пляже, обедают с ним, беседуют столько времени, сколько требует консультация, а потом отправляются на родину. Какое несказанное облегчение испытал бы он, окажись сам среди тех, кто уезжает, а не остается!
Диана была уверена в том, что доктор тайно искал смерти. Теперь Лилиана могла добавить к этому образу другие, которым до сих пор не находилось места. Мысль о его душевных страданиях потянула за собой целый шлейф впечатлений, полученных в разное время, но до сих пор не сопоставленных и бессвязных, как импрессионистские фрагменты. Доктор как бы срывал с ее глаз шоры, чтобы разоблачить тревогу, уныние, одиночество, все, что контрастировало с ландшафтом, насыщенным оранжевым, бирюзовым и золотистым. Полагая до сих пор, что он плывет вместе с потоками жизни Голконды, Лилиана видела только то, что лежало на поверхности. И вдруг неожиданно объявилось его внутреннее «Я», доселе пребывавшее на периферии, за кулисами. А вместе с ним обнаружились все те прежде невидимые области его жизни и жизни других людей, которые видят глаза души, но которые отвергаются сознанием, хотя временами эти «привидения» поглощают живого человека, и тогда по сцене начинает двигаться пустой, сомнамбулический персонаж. Увидев истинного доктора Эрнандеса, одинокого, отделенного от жены и детей ее ревностью и ненавистью к Голконде, возникшей в исполненной страданий, трагической жизни города удовольствий, Лилиана впервые сумела увидеть за одномерным профилем своего мужа — отправляющегося на работу, склоняющегося над детьми — совершенно новую личность. Теперь это был Ларри, пленник собственного молчания, которого она освободила, посетив того мошенника в тюрьме. Сквозь прутья решетки мексиканской тюрьмы она сумела прочесть молчаливые послания Ларри. Образ двоился, троился, словно в калейдоскопе, разбивающем узор и повторяющем его в бесконечных комбинациях. Теперь она видела по меньшей мере двух Ларри: одного — с выражением голода и желания на лице, которое впечатлило ее в день рождения куда больше, чем веселость танцующих гостей, и другого — добропорядочного мужа и семьянина, расточающего заботу, подарки и нежность, подобно доктору Эрнандесу, и так же, как он, мечтающего о недоступных наслаждениях.
А в самолете, за толстым стеклом иллюминатора возник еще один образ: Ларри, стоящий за стеклянной перегородкой в телевизионной студии. Лилиана вспомнила, как однажды она записывалась с оркестром, а Ларри сидел в комнате звукозаписи. Он забыл о том, что она его не слышит, и, когда музыка кончилось, вскочил с места и, улыбаясь и жестикулируя, высказал тот прилив чувств, что вызвала в нем музыка. Недоуменное выражение ее лица заставило его усилить жестикуляцию, проявить свои чувства в несвойственной ему театральной манере в надежде, что экспрессия тела и лица поможет ему передать свое послание и без помощи слов.
Тогда эта сцена сбила Лилиану с толку, но теперь стала совершенно прозрачной. Она не услышала Ларри потому, что он не воспользовался обычными средствами общения. Эти два образа словно выразили всю суть драмы их брака. Сначала ее отклик на невысказанную потребность, на немой призыв, затем неспособность принять его послание. Он был пленником собственного молчания. А она воспринимала это молчание как отсутствие.
Он-то ответил на ее потребность! А она требовала от любви того, чего не может дать ни один человек. Она жаждала любви настолько сильной, чтобы она нейтрализовала ее комплекс неполноценности, любви, которая днем и ночью была бы занята восстановлением образа достойной любви Лилианы, образа, который она разрушила бы сразу, как только он появился. Любви, которая бы с математической точностью занималась поддержанием внутреннего равновесия между ее шаржем и той Лилианой, которую она могла бы принять. Любви, которая бы без устали повторяла: Лилиана, ты красивая, Лилиана, ты чудесная, Лилиана, ты благородная, добрая, вдохновенная, и все это в то самое время, когда она твердила бы себе: Лилиана, ты злишься без повода, ты не подумала, ты его обидела, ты не была терпелива с ребенком.
Бесконечная бухгалтерия, безостановочная проверка счетов.
Но чего хотел Ларри? Правда, что он принял это отречение от жизни и казался удовлетворенным тем, что Лилиана вместо него живет в мире музыкантов (раньше он сам хотел стать музыкантом, но его желание не сбылось). Правда, что он казался удовлетворенным своей молчаливостью, тем, что позволяет играть и говорить ей и ее джазовым музыкантам. Эта побочная жизнь казалась вполне естественной. Но разделение труда превратилось в шараду. Когда они устали от этого (Лилиана — от его молчаливого контроля, Ларри — от ее доминирующей роли), они уже не знали, как поменяться ролями. Ларри начал принимать определенную форму, не имея непосредственного выхода в поток жизни, лишенный собственного акваланга, собственного запаса кислорода. Они напоминали сиамских близнецов с одной парой легких на двоих. А Лилиана лишь пыталась поддержать это течение, уходя в чужую жизнь за иллюзией завершенного цикла. Но никакие другие отношения не давали ей ощущения целостности. Ларри был единственным, с кем ей хотелось разделить свою жизнь, и в конце концов она начала искать его в других людях.
Отправившись в путешествие без него, она столкнулась с собственным несовершенством. Она обманывала себя, полагая, что легкие, позволяющие дышать и жить, принадлежат ей одной. Как много от Ларри она взяла с собой в путешествие — и поступала так, как поступал бы он, окажись здесь вместо нее. Теперь это уже она молчала, позволяя мексиканцам вести быстрые и плавные разговоры, а доктору Эрнандесу произносить монологи. Теперь это уже она отчуждалась от жизни Голконды, лишь на короткий миг подпадая под убаюкивающее воздействие того наркотика, каким была природа. Она вела себя точно так, как вел бы себя Ларри. Ее храбрость, ее вовлеченность в поток жизни существовали только в связи с Ларри, в сопоставлении с его уходом от жизни. А что делал он, освобожденный от ее присутствия? Быть может, он уже изжил тот образ Лилианы, который носил в душе, забыл ее черты? К какому Ларри она возвращается?
Разве исполнение роли любимого не является актом любви? Разве это не похоже на ту странную одержимость, которая случается, когда теряешь одного из родителей? Когда мать умерла, Лилиана на протяжении долгого года траура словно бы стала ею. Это была едва заметная одержимость, ибо Лилиана не принадлежала к народу, который практикует позволяющие ее воплотить ритуалы. Ритуалы, в которых дух ушедшего входит в тело живущего, в которых дух умершего родителя может войти в тело сына или дочери и жить в нем до тех пор, пока не будет удален оттуда либо с помощью молитв, либо посредством изгнания. Очевидно, все происшедшее с Лилианой не было связано с этими первобытными верованиями. И тем не менее дух матери перешел в нее. Когда мать умерла, Лилиана не поняла, что приобрела часть ее настроений, характерных особенностей, взглядов. Она просто думала, что чем старше становишься, тем меньше сопротивляешься влиянию семьи и больше подчиняешься фамильному сходству.
Лилиана смеялась над первобытными ритуалами одержимости, которые ей приходилось видеть на Гаити. И однако же существовала какая-то первобытная Лилиана, которая сопротивлялась окончательной потере матери, вбирая в себя ее манеры и черты характера (те самые, против которых она восставала, пока мать была жива, те самые, которые ранили ее в период взросления). Она стала пользоваться свистком, когда дети играли за пределами дома, и все чаще ругала детей за то, за что когда-то бранила ее мать: за неаккуратную одежду, за импульсивное и хаотичное поведение. Странный способ воздвигнуть памятник матери, утвердить ее непрерывность.
Точно так же она была одержима сейчас Ларри, и именно его пристрастное отношение к людям противилось свойственной Диане неразборчивости. В Голконде она, как и Ларри, стала впервые отстраняться от людей, не соответствующих ее уровню. Предпочитать одиночество нелегкому притворству, будто бы они ей интересны.
Приближаясь к дому, она думала: а что, если бы каждый из них не принял навязанную потребностью другого роль как условие брака? Потребность диктовала роль. А роли, продиктованные потребностью, а не личностью в целом, со временем становятся причиной угасания брака. Они как бы были женаты лишь на части друг друга. Как доктор Эрнандес был женат на женщине, любившей в нем только доктора и не желавшей узнать человека, который пытался избавиться от этой роли, войдя в жестокий мир наркоторговцев, желая оказаться в сердце жизни даже ценой смерти.
Лилиана сначала испытывала вину за смерть доктора, но теперь поняла, что ее личной вины здесь не было; ведь она сама жила только с частью Ларри, а тот, кто живет с частью человека, символически приговаривает оставшуюся часть к безразличию, к забвению.
Она знала, что доктора Эрнандеса убила не пуля. Он сам оказался на пути пули. Конечно, его ум и знание человеческой природы должны были предупредить его о том, что, отказываясь передавать дельцам врачебный запас наркотиков или подписывать фальшивые заявки на новые партии, он играет со смертью.
Блуждая по подобным тропинкам лабиринта, Лилиана поняла, что не смерть любви стала причиной ее отдаления от Ларри, а отсутствие связи между всеми частями их личностей, теми сторонами характеров, которые каждый из них боялся открыть другому. Каналы эмоций подобны пронизывающим наше тело капиллярам. Когда какая-нибудь болезнь заполняет эти капилляры, они становятся все уже и уже, и в конце концов недостаток кислорода и крови приводит к смерти. Каналы их взаимосвязи пересохли. Каждый из них выбрал один-единственный образ другого, словно первую фотографию, и пытался жить с ним, независимо от реального изменения и роста. Они поселили этот образ в сердце, будто поставили на свои письменные столы фотографии, она — фотографию Ларри, когда он впервые появился за воротами сада, немой и голодный, он — фотографию Лилианы, когда она пребывала в отчаянии от того, что ее вера в себя была убита родителями.
Если бы они плыли по жизни вместе, они бы не создали вокруг себя эти зоны пустоты, куда могли проникнуть другие отношения, как если бы доктор Эрнандес был любим и счастлив в Голконде, он сумел бы укрыться от своих врагов. (У Дианы были доказательства того, что его предупреждали об опасности и предлагали помощь, но он пренебрег и тем, и другим.)
Та манера, с какой Лилиана в конце концов, словно каменной стеной, отгородилась от жизни в Голконде, выдала ее (равно как и ее мужа) манеру пренебрегать новым опытом и жить по устоявшимся схемам.
Диана сказала:
— Люди обращались к доктору Эрнандесу только тогда, когда попадали в беду. Когда же устраивали вечеринки, ни один человек о нем не вспоминал. Я знаю, что он давал другим то, о чем сам страстно мечтал. Это его сочувствие… к тем, кто попал в беду. Я уверена, что он бедствовал сильнее, чем любой из нас.
Его смерть привела в движение цепь исчезновений и осознание их опасности. Страх словно пробудил Лилиану, вернул к жизни, расшевелил чувства. Внезапная смерть продемонстрировала ценность человеческой любви и человеческой жизни. Все отрицания, разлуки, проявления безразличия стали казаться предвестниками абсолютной смерти и подлежали осуждению. Лилиана зримо представила себе мир без Ларри и детей и поняла, что ее любовь к Голконде оказалась возможной лишь потому, что она прекрасно знала: ее отсутствие будет временным.
Теперь она поняла смысл слов, сказанных тогда доктором Эрнандесом: «Нам кажется, что мы забыли какого-то человека, какое-то место, образ жизни, свое прошлое, и однако же то, что мы делаем в жизни, — всего лишь отбор новых актеров, чтобы создать максимально точную копию друга, любовника или мужа, которого мы стараемся забыть. Мы хотим, чтобы ту же драму сыграли дублеры. Но однажды открываем глаза и видим, что повторяем все ту же историю. А разве может быть иначе? Схема-то исходит из нас самих. Она внутри нас. Это то, что древние мистики называли кармой, повторяющейся до тех пор, пока духовный или эмоциональный опыт не будет осознан, уничтожен, достигнут».
Все персонажи были здесь, и их невозможно было описать словами. Они были представлены серией образов. Заключенный тронул ее потому, что смутно напоминал Ларри, когда она впервые увидела его за железными воротами. И хотя заключенный оказался мошенником, его появления хватило для того, чтобы разбудить в Лилиане чувства к тому первому Ларри, которого она узнала, к Ларри, попавшему в беду, которую она всецело с ним разделила и из-за которой вышла за него замуж, но не столько из сочувствия, сколько по причине духовного родства. Она пыталась замаскировать это тем, что окунулась в жизнь, в новые взаимоотношения, и старалась казаться бесстрашной и страстной.
И только подлинная свобода Голконды, ее плавная, мягкая, тягучая жизнь обнажили несвободу Лилианы. Она была гораздо больше похожа на Ларри, чем думала. Как и он, она испытывала страх. Только страх заставлял ее быть активной, подвижной, заниматься флиртом, любить, давать, искать, и точно так же страх заставлял Ларри прятаться в своей норе и молчать. Утратив первое интуитивное знание о существующей между ними связи, Лилиана утратила и знание о самой себе. Ее увлек миф о своей храбрости, миф о своей теплоте и жизнерадостности. Вера в этот миф заставляла ее осуждать пассивность Ларри, закрывая глаза на собственную тягу к пассивности.
Как-то раз доктор Эрнандес, Фред, Диана и Эдвард решили отправиться вечером туда, где местные жители Голконды устраивали танцы, — на немощеные улочки за рынком. Они перебрались через сточную канаву, ступили на земляной пол и сели за покрытый красной клеенкой стол. Тропические растения, растущие в бочках из-под бензина, загораживали от них улицу. Красные лампы на проводах отбрасывали угольного цвета тени и раскрашивали небо в меняющиеся тона пляшущих языков пламени. Расстроенное пианино издавало звуки, напоминавшие звон разбиваемого стекла. Дробь громких, как африканские тамтамы, барабанов заглушала и песни, и мелодии автоматического проигрывателя. Дома напоминали крытые сады. Смешивались воедино самые разные звуки — гитары, кубинский танцевальный оркестр, женский голос. Но танцующие подчинялись ритму, задаваемому барабанами.
У местных жителей кожа была всевозможных шоколадных, кофейных и древесных оттенков. Было много белых костюмов и платьев, а также одежды ярких расцветок, находящихся в таком же отношении к платьям из набивной ткани, в каком старинные натюрморты с цветами и фруктами, написанные старыми девами, находятся к полотнам Матисса и Брака.
Здесь были все те, кого она встречала в Голконде: таксисты, полицейские, лавочники, водители грузовиков, спасатели, пляжные фотографы, продавцы лимонов и даже владелец лодки с прозрачным дном. Мужчины танцевали с голкондскими проститутками, в которых Лилиана узнавала тех самых девушек, которые днем мирно шили, сидя у окна, продавали мануфактуру или торговали на рынке фруктами. Они приходили на свою вечернюю работу с теми же опущенными долу глазами, нежными голосами и пассивным спокойствием, что и днем. Одеты они были более соблазнительно, с открытыми плечами и руками, но не вызывающе.
А напивались и горланили только мужчины. Полицейские привязывали свои ремни к стульям.
Местные жители танцевали босиком, Лилиана тоже сбросила сандалии. Земляной пол был теплым и сухим, и, как в тот раз, когда она, танцуя на пляже, почувствовала, как море лижет пальцы ее ног, она ощутила неразрывную связь между землей и своим телом, как будто по ним текли одни и те же жизненные ритмы и соки, золотые, зеленые, водянистые и огненные, если вдруг затрагивалась глубинная суть.
Все пытались поговорить с доктором Эрнандесом. Даже те, кто пьяно покачивался, кланялись ему с уважением.
Певец исполнял незамысловатую мексиканскую песню о невыносимости причиняемых страстью страданий. Рекой лилась текила, вкус которой обостряли лимон и соль. Голоса становились хриплыми, фигуры — размытыми. Голые ноги утрамбовывали землю, тела утрачивали свою индивидуальность и, движимые одним ритмом, сливались в едином танце. Жар земных недр согревал ноги.
Доктор Эрнандес нахмурился и сказал: «Лилиана, наденьте сандалии!» Тон был покровительственным. Она понимала, что он мог обосновать свое требование врачебным авторитетом, но ей хотелось отчаянно бунтовать против всякого, кто мог положить конец ее волшебному слиянию с людьми, с землей, с танцами, с происходящим между танцующими обменом чувственными сигналами.
Лилиана была безотчетно сердита и на Фреда за то, что он выглядел бледным и отстраненным, наблюдал, а не участвовал. Он не стал разуваться, и даже монотонное ликование певца не могло расшевелить этого иностранца, этого чужака. И вот уже рядом сидел не Фред, наблюдатель и флегматик, а все те, кто мешал ей прикоснуться к той самой огненной сердцевине, к которой постоянно прикасалась Сабина.
Растения, которые проникали на танцплощадку и поглаживали плечи танцующих, незваные гости из джунглей, жгучий запах текилы, кактусовое молоко, крики на улице, похожие на крики зверей в лесу, птица, обезьяна, глаза подглядывающих из-за кустов попрошаек, горящие и фосфоресцирующие, словно глаза диких котов; вода в канавах, бьющая как фонтан, такси, освещающие танцующих фарами, подобными маякам в волнующемся море чувств, мокрые от пота спины, касание пальцев ног, куда более интимное, чем касание пальцев рук, круглые столы, вращающиеся как на спиритическом сеансе и выдающие предосудительные послания, ласковое обращение — вся эта оркестровка сверкания тропиков служила тому, чтобы контрастно оттенить те мгновения бытия, которые не расцвели до конца и были прожиты тускло, те совпадения и слияния, которых на самом деле не было.
Ларри и Лилиана соприкоснулись в одной точке, поймали друг у друга взгляд неприкрытого массой внутреннего «Я», но так и не слились. Слабая восприимчивость, слабая соединяемость, а временами вообще отсутствие контакта. Лилиана знала, что полное владение одного тела другим — чистой воды иллюзия: оно запросто могло ускользнуть. Она видела, как Фред добивается этого, наглухо закрываясь от чувственности этого места и этих людей.
«Наденьте сандалии!» — повторил доктор Эрнандес, и Лилиана поняла его приказ так: он хочет защитить ее от промискуитета. Такова была его роль. А она вынуждена была пренебречь им, чтобы не вызвать новых коротких замыканий, новых нестыковок. И пренебречь Фредом, который, как в тех сновидениях, где личность героя не совсем ясна, стал воплощением всех, кто не ответил на ее любовь, в том числе и первого среди них, Жерара. Когда Фред начал танцевать с ней — неуклюже, слишком трезво, — она взглянула на его ботинки, показавшиеся ей намеренным оскорблением, оттолкнула его и сказала:
— Ты истоптал мне все ноги своими башмаками!
Прошло то время, когда ее тело могли похитить пришельцы из мира вины. Восхитительного ощущения, какое вызвал поцелуй в ложбинку на сгибе локтя, которым одарил ее незнакомец во время танца, когда-то было достаточно для того, чтобы она покинула танцы. Но сейчас уже никто не мог лишить ее чувства единения с Голкондой. Она изменяла Ларри со всеми сладострастными телами и острыми запахами, она изменяла ему с самим наслаждением.
Девушки, должно быть, заметили, что Лилиана не танцует с Фредом, подошли и сели рядом с ним. На одной было черное атласное платье, отороченное белым кружевом, создающим видимость нижней юбки, как бы высовывающейся из-под платья. На другой была шаль, которая, словно по мановению невидимой руки, то и дело соскальзывала с ее плеч. У первой было выражение задумавшейся над домашним заданием школьницы. Ее волосы были влажными после купания и свисали прямыми прядями, как у таитянки. Вторая девушка улыбнулась и положила изящную, маленькую ручку Фреду на колено. Потом наклонилась к его уху и, продолжая улыбаться, шепотом задала какой-то вопрос, от которого кровь прилила к его лицу, а тело панически напряглось. Девушка слева, подрагивая крохотными сережками и держа между пальцами, словно сигарету, голубой эмалевый медальон с изображением Святой Девы, добавила:
— А может, обе сразу? Это тебя больше возбудит?
Фред бросил отчаянный взгляд на Лилиану, и она рассмеялась. Одна из девушек уже целовала мочку его уха, другая скользнула рукой ему под рубашку.
— Лилиана, спасай меня!
Фред не мог выпутаться сам. Он встречал этих девушек на пляже, они продавали раковины, рыбу, кружева. Он видел, как они, с черными вуалями поверх волос, входят в церковь.
Осознав всю глубину его отчаяния, Лилиана сказала:
— Пойдем купаться. Слишком жарко для танцев.
И правда; их одежды прилипли к телу, а волосы были такими мокрыми, словно они только что вылезли из воды.
Девушки вцепились в Фреда:
— Останься!
Лилиана наклонилась к ним и сказала по-испански:
— В другой раз. Сегодня ему хочется побыть со мной.
Девушки убрали руки с его плеч.
И вот они уже в такси, трясущемся по немощеным дорогам.
Фред не знал, что в этот вечер он перестал быть в глазах Лилианы собой и стал Жераром, ее первым поражением от рук пассивности. Жераром, чей паралич она теперь узнала во Фреде и которого больше не желала. Невозможно вожделеть стену, препятствие, инертную массу, даже если когда-то Лилиана и соблазнилась ее мягкостью и пассивностью. Это успокоило ее страхи. Она не знала тогда того, что знает сейчас: это была встреча со страхом куда большим, чем ее собственный. Она могла страстно желать Жерара только потому, что инстинктивно знала, что он не ответит на ее желание. Она могла желать его безо всякой сдержанности (даже восхищаясь собственной необузданностью) только потому, что сдержанность была благополучно заложена в него самого. Лилиана была свободна в своих желаниях, поскольку знала, что ее не закружит вихрь слияния. Ей казалось абсурдным говорить, что следует отказаться от стакана воды, если хочешь пить, но что делать, если этот стакан таит в себе все опасности любви? Когда Лилиане было шестнадцать-семнадцать лет, исполнение желания само по себе казалось рискованным, любовь — опасностью, а разделенная страсть — рабством. Она боялась попасть под власть другого человека (как Фред боялся попасть под власть женщин). Как будто, желая того, кто не желает ее, она могла позволить этому пламени пылать, чувствуя при этом: какая я живая! я способна желать! А бедный Жерар, он такой трус. Он боится жизни. Он тоже испытывает боль, думала она, но не от ощущения себя живым, а от фрустрации.
Как ликовала она, что не соблазнилась безмолвными призывами и последующими отступлениями Фреда. Как была счастлива, что открыла для себя не очередное неудачное любовное приключение, а секрет неудачи любовного приключения, заключающийся в неверном выборе партнера, в выборе, проистекающем из страха. Лилиана обнаружила, что именно страх двигал ее жизнью, страх, а вовсе не желание и не любовь.
Если бы они не пришли слишком скоро в ту тайную бухту, что была известна доктору Эрнандесу, ей хватило бы времени самой сделать неизбежные выводы. Они с Ларри выбрали друг друга, и каждый играл роль, которая спасала его от собственных страхов. Как они могут осуждать друг друга за то, что каждый играет роль, навязанную другим? Ты, Ларри, не должен меняться, не должен двигаться, оставайся таким, какой ты есть, и люби меня неизменно. А ты, Лилиана, меняйся и двигайся за обоих, чтобы поддержать миф о свободе.
Фред боялся ночи, боялся Дианы, которая, когда ей было жарко, оттягивала платье с груди и колыхала им перед собой, как веером. Он боялся Лилиану, потому что она обмахивалась подолом своего ситцевого платья, и тогда видна была кружевная нижняя юбка.
Они вышли из такси на вершине холма, и доктор Эрнандес повел их через камни и кусты вниз, в свою тайную пещеру.
Фред боялся ночи, боялся, что его тело ускользнет от него, растворится в пурпурном бархате с алмазными глазами, в тропической ночи. Ночь и была безжизненной, как раскрашенная фотография, ее наполняли шепоты, и казалось, что у нее, как у листвы, есть руки.
Красота была наркотиком. Маленький пляж сверкал перед ними, как ртуть. Волны поглощали слова, и удавалось расслышать только смех или имя. Раскрашенная лунным светом Диана вошла в волны, как фосфоресцирующая Венера. Масляные лампы на рыбачьих лодках дрожали, словно свечи. Неоновые огни, размытые туманом, отбрасывали на залив лучи, похожие на свет миниатюрных прожекторов.
Фред был взволнован так, словно встретил поющих сирен. Он не стал раздеваться. Доктор Эрнандес заплыл далеко, он знал здесь каждый камень. Лилиана с Эдвардом плескались возле берега. Усталость и жар танца были смыты. Море раскачивалось, как гамак. Можно было нарастить на себе новую кожу. Вздохи моря повторяли их вздохи, точно у моря и пловцов были общие легкие.
Из совершенной красоты тропической ночи, совершенной луны, совершенного сияния звезд, совершенной бархатистости ночи должна была родиться совершенная женщина. И никаких больше разрозненных фрагментов, ведущих разобщенную, келейную жизнь, обитающих иногда во временном жилище, каковой оказывается жизнь других.
Фред стоял чуть поодаль, цепляясь за свои замки, часы, острова, мосты. Водитель такси курил сигарету и напевал любовную песню.
Пассивность Фреда, который отказался от напоминающего крещение погружения в воду, вызвала в памяти образ пассивного Ларри. Но покуда душа меняется, она воссоздает смысл, и слово «устойчивость» некогда было признано достоинством. Лилиана любила устойчивость Ларри, нуждалась в ней, потому что в ее хаосе и потрясениях устойчивость стала символом неизменности, вечности. Постоянная любовь. Как несправедливо менять ее значение теперь, когда постоянная любовь превратилась в теплицу, в которой она родилась как женщина. Возможно ли начать новую жизнь с нуля, зная, что скрывается за созданными кем-то шарадами? Должна ли она сорвать маски, которые сама нацепила на лицо Ларри? Теперь она поняла, что несет ответственность за символическую драму их брака.
Лилиана возвращалась домой. Запутанные ходы лабиринта привели ее не к утрате иллюзий, а к открытию неисследованных измерений. Археологи души никогда не возвращаются с пустыми руками. Лилиана и раньше догадывалась, что у нее под ногами существует лабиринт, подобный подземельям Мехико, но боялась войти в него и встретить там Минотавра, который ее растерзает.
Теперь она столкнулась с ним лицом к лицу, и оказалось, что Минотавр похож на кого-то, давно ей известного. Не чудовище, а отражение в зеркале, женщина в маске, Лилиана собственной персоной, тайная, скрытая под маской и до сих пор неведомая ей часть натуры, которая управляет всеми ее поступками. Теперь она схватила этого тирана за горло, отныне он не сможет ей вредить. Это было видно по лицу, отражающемуся в зеркалах круглых иллюминаторов пробирающегося сквозь облака самолета, — по ее ускользающему лицу, которое приобрело ясные и четкие очертания, только когда стемнело.
По узкому проходу между сиденьями бегала взад и вперед маленькая девочка лет шести-семи.
И пока самолет доставлял Лилиану домой в Уайт-Плейнс после трехмесячного контракта в Голконде, она, глядя на эту девочку, словно вернулась в прошлое, в дни своего детства, когда ее отец, измученный загадочными мексиканцами и стихийными бедствиями, приходил домой как в единственное царство, где его воля не оспаривалась. Он выслушивал от матери обычный отчет о случившемся за день. И как бы мягко она это ни делала, как бы снисходительно ни умаляла провинности детей, сказанного было достаточно ему для того, чтобы отправиться с детьми на забитый пыльным барахлом чердак и там одного за другим их отшлепать.
Поскольку в остальное время отец не разговаривал и не играл с ними, не обнимал их, не пел и не читал, и вообще вел себя так, словно их не было, мгновения на чердаке вызывали у Лилианы два противоречивых чувства: унижения и наслаждения от близости. А так как других случаев близости в отношениях с отцом Лилиана не знала, она стала относиться к чердаку как к месту не только телесного наказания, но и единственного ритуала, в котором ей доводилось участвовать вместе с отцом. Однако, рассказывая об этом, она делала упор только на несправедливости и постыдности наказаний, подчеркивала то, что однажды она все-таки восстала и заставила отца отказаться от них.
Но как-то, прогуливаясь по Парижу, она зашла в Аркаду и увидела там людей, смотревших грошовые порнушки в автоматах с таким восторгом и интересом, что, увлеченная, тоже встала в очередь и опустила монетку в щель автомата. Последовал короткий ряд кинокадров, нескладных и сбивчивых, как фильмы двадцатых годов. Семья сидит за обедом: отец (усатый), мать (в гофрированном платье), трое детей. Юная симпатичная горничная подает суп. Она вся в черном. На ней очень короткое платье. Видна белая кружевная нижняя юбка. На голове — белая кружевная наколка. Девушка проливает суп на колени отца семейства. Папаша в ярости вскакивает и уходит из-за стола переодеться. Горничная следует за ним; она должна не только помочь ему переодеться, но и искупить свой грех. Фильм позабавил, но не слишком тронул Лилиану, и она собиралась уже уходить, как вдруг автомат щелкнул и начался новый фильм. На этот раз действие происходило в школе. Ученицы — маленькие девочки шести-семи лет (именно столько было Лилиане, когда отец имел привычку ее шлепать), одетые в старомодные платья с оборками и рюшами. Учитель, рассердившись на их шалости и хихиканье, велит им подходить поочередно, чтобы в наказание отшлепать (точно так же Лилиана, ее сестры и братья строились и направлялись по лестнице на чердак). У Лилианы дико заколотилось сердце. Она подумала, что снова испытает боль и унижение, причиняемые ей когда-то отцом.
Но когда учитель на экране поднял маленькую девочку, положил ее себе на колени, задрал юбку, стянул с нее трусики и принялся хлестать, Лилиана, спустя двадцать лет, испытала не боль, а всепоглощающую радость чувственного возбуждения. Как если бы эти шлепки, когда-то причинявшие ей боль, были единственной лаской, получаемой от отца. К боли неизменно примешивалась радость от его присутствия, извращенная близость таинственным образом перетекала в наслаждение. Ритуал наказания стал единственным актом интимности, единственным контактом, в котором место ласки и нежности занимали гнев и слезы.
О, как бы ей хотелось оказаться на месте этой девочки!
Дрожа от радости, она поспешно выбежала из Аркады, как будто возвращалась с любовного свидания.
Итак, истинным диктатором, организатором и распорядителем ее жизни была потребность в химической смеси, где столько-то унций боли были смешаны со столькими-то унциями наслаждения согласно формуле, известной лишь подсознанию. И все неудачи происходили из-за расхождения между теми пропорциями, в которых она нуждалась, и теми, которые ей доставались. Нуждалась на более глубоком уровне, более востребованном. Эта потребность порождалась целой совокупностью отрицаний и искажений. Лилиана ошибалась, думая, что в своем отношении к Джею была рабой страсти: она была также рабой потребности. Она думала, что ее пребывание в Париже было вызвано страстью к Джею, на самом деле оно было предопределено теми днями в Мексике, когда ей было шесть или семь лет от роду.
А в химической формуле ее брака с Ларри доля боли оказалась недостаточной.
Ученые в лабораториях пытаются обнаружить вирус, вызывающий рак. Джуна считала, что можно выделить вирус, который разрушает любовь. Ей резко тогда возражали: такое открытие означало бы конец всех иллюзий, а ведь на самом деле это было бы только началом! От Джуны Лилиана узнала, что каждая здоровая клетка, отделенная от больной, способна начать новую жизнь.
Свернуть с привычной колеи. Лилиана была не так уже сильно привязана к отцу и могла обрести иные привязанности. Но сама форма, сам тип отношений превратились в досконально известный шаблон. Она пользовалась им механически, слепо ступала по привычной колее боли и наслаждения, обретая близость за счет боли.
Лилиана вспомнила слова Джуны: «Человек не распадается на части. Да, он подвергается своего рода расщеплению, но я верю в тех, кто старается изолировать больные клетки с тем, чтобы после расщепления каждая часть светилась и жила в ожидании нового слияния».
Не потому ли Лилиана всегда плакала на свадьбах, смутно сознавая, что каждый человек, как в гипсовую повязку, попадает в сочиненный им миф, а затем, утратив подвижность и способность к изменению, тащится по привычной колее, обозначенной прошлым?
Джей появился сначала как носитель радости. Лилиане нравилось его полное единение с землей, его приятие себя как голодного, ненасытного зверя. Он жил, не снимая с глаз шор, отыскивая удовольствия, избегая ответственности и обязанностей, умело перемещаясь по поверхности и не доверяя глубине, жил во внешнем мире, предпочитая многих избранным, одурманенный жизнью, куда бы она его ни заносила, не зная верности ни людям, ни идеям, стремясь оказаться в потоке и жить одним мгновением, не оборачиваясь назад и не заглядывая в будущее.
Разговоры Джея о насилии соответствовали ее беспокойной натуре. После чего он нежно занимался с ней любовью без малейшего намека на насилие и спрашивал:
— Ты ожидала, что я буду грубым?
Она не знала этого человека. Первая комната, в которую он ее привел, была жутко убогой. Джей тогда сказал:
— Смотри, какой потертый ковер.
А она видела только золотое сияние, солнце за занавеской. И слышала его слова:
— Лилиана, какие у тебя удивленные глаза. Ты ежедневно ждешь чуда.
Его коричневая рубашка висела за дверью, на двоих имелся всего один стакан, и высилась целая гора набросков и эскизов, которые она должна была перебрать, рассортировать и составить из них альбом. У него не хватало времени на то, чтобы остановиться. На улицах было так много интересного. Недавно он обнаружил алжирскую улицу, благоухающую шафраном и звучащую арабскими мелодиями, которые доносятся из мрачных средневековых порталов.
Лилиане казалось, что вместе они смогут пережить нечто новое. Они познакомились в Нью-Йорке, когда Лилиана рассталась с Ларри. Джей уехал в Париж, чтобы жить рядом с художниками, которыми он восхищался. Лилиана заключила контракт, согласно которому несколько месяцев в году могла проводить в Париже. Новое заключалось для нее в его полном приятии жизни — со всем ее уродством, нищетой и чувственностью. Всецелое приятие, без отбора, без пристрастий, без отстранения. Лилиана видела в нем нежного дикаря, страстного каннибала. Материнство готовит женщин к такого рода самоотречению. Лилиана соглашалась со всеми его увлечениями и порывами; сидела с ним за столиком кафе, разглядывая оранжевый циферблат и проститутку с деревянным протезом; играла в шахматы в Café de La Regence за тем самым столиком, за которым некогда играли Наполеон и Робеспьер; помогла ему собрать и записать пятьдесят слов со значением «пьяный».
Лилиана бросила классическую музыку и стала джазовой пианисткой. Классическая музыка не могла вместить в себя ее импровизации, темп, страсть.
Она следила за работой Джея, прочесывала парижские магазины в поисках самых лучших красок, узнавала секреты их изготовления у старых мастеров. Привела в порядок альбом его эскизов, отвезла в Нью-Йорк и продала там. Люди расспрашивали ее о Джее. Они восхищались его талантом, свободой, отсутствием одной темы, внезапными поворотами, позволявшими им заглянуть в интимный, частный документ, что-то вроде дневника.
Где бы Джей ни оказывался, обстановка его жилья всюду была одинаковой: жесткая железная кровать, твердая подушка, стакан. Но это жилье освещалось оргиями: интересно, как долго мы сможем заниматься любовью, сколько часов, дней, ночей подряд?
Когда Лилиана уехала в Нью-Йорк навестить детей, он написал ей: «Я невероятно жив, но исполнен болью и абсолютно уверен в том, что ты нужна мне. Я должен скорее увидеть, какая ты яркая и чудесная. Хочу еще ближе узнать тебя. Люблю тебя. Я полюбил тебя, когда ты пришла и села на край кровати. Весь тот день был как теплый туман. Будь ближе ко мне, обещаю, что все будет здорово. Я так люблю твою искренность, твою как бы застенчивость. Я никогда не сумею этого разрушить. На такой, как ты, мне следовало бы жениться».
Крохотная комнатка, убогая, словно альков в стене. Но ее сразу же наполнили богатство голоса Джея, ощущение погружения в мягкую плоть, пробуждение с каждым движением тела все новых точек наслаждения.
— Как хорошо, как хорошо, — бормотал Джей. — Но я, наверно, оказался не таким зверем, как ты ожидала? После моих диких картин ты хотела большего?
Эти вопросы обескуражили Лилиану. По какой мерке он себя мерит? По мерке сочиненного им мифа о том, чего хотят женщины?
На картинах Джея все выглядело крупнее, чем на самом деле. Не было ли это попыткой соответствовать собственной экстравагантности? Если у него в глазу увеличительное стекло, не видел ли он себя в жизни совсем мелкой фигурой?
В том же письме он писал: «Не знаю, чего ожидаю от тебя, Лилиана, но это что-то на пути к чуду. Хочу потребовать от тебя всего, даже невозможного, потому что ты сильная».
Но потом возникла боль, и ее причиной была скрытая слабость Лилианы. Ей необходимо было зеркало, в котором она видела бы себя такой, какой ее любит Джей. Или кумирня, где идолом была бы она. Уникальная, незаменимая Лилиана, как для Ларри. Но с Джеем это оказалось невозможно. Целый мир протекал сквозь его существо за день. Лилиане доводилось обнаружить, что на ее стуле сидит (или на ее кровати лежит) самая неприглядная из женщин — тощая, косматая, безымянная, заурядная, подцепленная Джеем в кафе. Ее присутствие он мог объяснить только полной противоположностью Лилиане. На ней было пальто, оставленное Лилианой в его комнате. Рядом сидела серая противная собачонка. А Джей, до сих пор ненавидевший животных, воспылал вдруг любовью к этой пыльной, линючей дворняге.
Доброта Джея была высшим выражением его анархизма. Она означала пренебрежение принятой всеми логикой доброты: доброты к тем, кого любишь, с кем живешь. Его доброта была издевательством над законами любви и преданности. Он не мог ничего дать Лилиане. Джей был щедр лишь к чужакам, к тем, кому он ничего не был должен. Он дарил краски тем, кто никогда не писал картин, покупал выпивку тому, кто уже был вдрызг пьян, отдавал свое время тому, кто его не ценил, а картину, которая нравилась Лилиане, вручал первому встречному.
Его дары были показным пренебрежением к общепринятой шкале оценок. Он хотел придать ценность тому, что другими презиралось или отрицалось. Его ближайшим другом был самый посредственный из художников, карикатурное отражение самого Джея, его приглушенное эхо. Подражая Джею, он мямлил слова и кивал. Он смеялся тогда, когда смеялся Джей. На пару они исповедовали дадаизм: все есть абсурд, все есть ирония. Иногда Джей начинал бурно восхвалять картины своего, как называла его Лилиана, Санчо Пансы.
Лилиана спрашивала:
— Почему ты им восхищаешься? Он что, действительно крупнее Гогена? Сильнее Пикассо?
Джей смеялся над ее серьезностью:
— Да нет же, просто я увлекаюсь собственными словами и, стоит мне начать говорить, не могу остановиться. Возможно, я имел в виду свою собственную живопись. Мне нравится мистифицировать, смущать, противоречить. Ты ведь знаешь, что в глубине души я во все это не верю.
— Но люди тебе верят!
— Им и без меня нравятся плохие художники!
— Ты лишь усиливаешь абсурд!
Лилиане казалось, что Санчо вообще не существует. Однажды ее познакомили с этим человеком с китайским лицом, но когда Лилиана попыталась к нему приглядеться, она обнаружила лишь неуловимую улыбку, которая была отражением улыбки Джея, симпатию, которая оказалась своеобразной формой вежливости, собственное мнение, которое при малейшем возражении испарялось. Лилиана увидела перед собой метрдотеля на банкете, принимающего пальто камердинера, тень на верхней ступеньке лестницы. Его глаза ничего не выражали. Касаясь Санчо, она чувствовала под пальцами подвижное, неуловимое, анонимное тело. Он никогда не отрицал того, что утверждал Джей. Он подражал приключениям Джея, но Лилиана догадалась, что он не в состоянии ни овладеть жизнью, ни утратить ее, ни жадно проглотить, ни выплюнуть. Он был шерстяной стелькой комнатных шлепанцев, второй оконной рамой, войлочным подбоем молоточков пианино, амортизатором автомобильной рессоры. Он был человеком-невидимкой, и Лилиана никак не могла понять связывающих их уз. Она страдала, глядя на уменьшенную копию Джея, на его ссохшегося двойника.
— Тебе обязательно нужно было сближаться с этой уродиной сразу после меня? — спросила однажды Лилиана.
— Не бери в голову! — сказал Джей. — Райхел считает меня бессердечным, аморальным, неблагодарным типом. Он думает, что раз у меня есть ты, я должен быть счастливейшим человеком на земле. Его назидания раззадорили меня, и я вошел в роль, чтобы шокировать его. Я говорил с ним о шлюхах и заставил возмущаться тем, что я безжалостен по отношению к тебе. Понимаешь? Для меня все это детский лепет, не бери в голову. Эй, Санчо!
Санчо, как всегда, залился истерическим смехом, «прикинулся деревенским дурачком», как это называла Лилиана. Она рассмеялась вместе с ними, но не от всей души.
— Я открываю свой собственный мир, — говорил Джей. — Определенные условия существования, вселенную чистого бытия, где человек, подчиняясь инстинктам, живет как растение. Никакого желания. Великое безразличие, подобное безразличию индуса, пассивно ожидающего, когда внутри него прорастут некие семена. Что-то среднее между европейской волей и восточной кармой. Я хочу радости просветления, радости того, что вижу вокруг себя. Хочу принимать вибрации. Восприимчивость ко всему в жизни. Приятие. Вбирание в себя. Только быть. Такова испокон веков роль художника — демонстрировать радость, экстаз. Моя жизнь была долгим противостоянием воле. Я привык позволять событиям происходить самим по себе. Избегал службы и обязанностей, хотел выразить в живописи освобождение от воли и напряжения ради чистого наслаждения.
Такую вот атмосферу создавал вокруг себя Джей, и Лилиана откликалась на нее: расслабленность тела и жестов, подчинение потоку, стремление к наслаждению, которое, насытившись сам, он дарил другим. Когда что-либо угрожало его наслаждению, он умел мастерски избежать опасности. Джей создал нечто, на первый взгляд не тронутое свойственной его времени тревогой, но Лилиана чувствовала, что во всем этом есть некий изъян. Не знала только, какой именно.
Изъян, как потом выяснилось, заключался в том, что его мир, подобно миру ребенка, зависел от заботы и преданности других, от всех тех, кто взваливал себе на плечи его заботы.
Джей получил письмо от своей первой жены, в котором говорилось об их дочери, девочке четырнадцати лет, о том, что она проявила недюжинный талант к живописи. Джей застонал:
— Я ничем не могу ей помочь!
Он вспомнил, как говорил ей, пятилетием: «Запомни, я тебе брат, а не отец!»
Мысль об отцовстве была ему неприятна. Она угрожала его желанию сохранить вечную свободу и молодость.
— Пусть она приедет и поживет с нами, — сказала Лилиана.
— Нет, — ответил Джей. — Я хочу быть свободным. Меня ожидает очень много работы. Я собираюсь вынуть мои картины из рам. Хочу, чтобы они стали частью стены, непрерывным фризом. Краски вот-вот посыплются с холста! Не буду их удерживать. Пусть сыплются!
Пока Лилиана готовила ужин на маленькой кухоньке рядом с мастерской, он заснул. А когда проснулся, уже не помнил ни о дочери, ни о своей вине.
— Ужин готов? Тебе нравится это вино?
«Как бы я хотела, чтобы его безразличие стало заразным, — думала Лилиана. — Он может забыть свою дочь, но я-то забыть своих детей не могу. Каждый вечер я покидаю Джея, чтобы через океан пожелать им доброй ночи. Я должна любить Джея той же любовью, какой любила детей. Любить так, словно не существует иного способа выражения любви, кроме заботы и преданности».
Лилиана занималась тем, что утешала друзей которых он эксплуатировал, возвращала его долги, следила за тем, чтобы бунт Джея не слишком дорого ему обходился.
Когда они впервые встретились, Джей служил корректором в редакции одной газеты. Картины его тогда еще не продавались. Работа была очень утомительной для глаз. Возвращаясь домой, он первым делом промывал воспаленные веки. Лилиана смотрела на него, на его покрасневшие глаза, обычно веселые, а теперь поблекшие от усталости, слезящиеся. Эти глаза, так необходимые для настоящего труда, он портил корректорской работой, корпя над сероватой бумагой при слабом освещении. Глаза, которые хотели впитать в себя весь мир, всю глубину его образов.
— Джей, — сказала Лилиана, протянув ему стакан с красным вином, — выпей за окончание своей работы в газете. Тебе никогда больше не придется этим заниматься. Я играю на пианино по ночам и зарабатываю достаточно, чтобы хватило на обоих.
Иногда Джей был похож на гнома или сатира, иногда — на серьезного ученого. Его тело казалось хрупким по сравнению с его безудержностью. У него был ненасытный аппетит к жизни. Родители дали Джею денег на учебу в колледже. Он сунул их в карман и отправился странствовать по Америке, соглашаясь на любую случайную работу, а то и вообще без работы, путешествуя с бродягами и автостопом, нанимаясь сборщиком фруктов и мойщиком посуды, отыскивая приключения, обогащая свой опыт. С тех пор он много лет не виделся с родителями. Одним ударом отрезал себя от детства, от юности, от всего прошлого.
Какое богатство, восхищалась Лилиана, какой могучий поток! В мире, остуженном разумом, его творчество извергалось вулканом и поднимало температуру окружающей среды.
— Давай, Лилиана, выпьем за мой Писсуарный период. Я изображаю на холсте радость мочеиспускания. Как чудесно мочиться, разглядывая Сакре-Кёр и размышляя о Робинзоне Крузо. А еще лучше — в сортире Ботанического сада, слушая рычанье львов, а тем временем обезьянки скачут по деревьям, наблюдают за тобой и пытаются тебе подражать. В природе все прекрасно.
Джей любил шумные улицы. Гуляя по ним, он чувствовал себя счастливым. Он любовно запоминал их названия, словно имена женщин. Знал их досконально, замечал, какие из них исчезли, какие появились. Он водил Лилиану на Rue d’Ulm, что звучало как название поэмы Эдгара Аллана По, и на Rue Feuillantine, напоминавшую шелест листьев, и на набережную Valmy, где баржи у шлюзов терпеливо ожидают подъема воды, а тем временем жены шкиперов развешивают белье на палубах, поливают цветы в горшочках и гладят кружевные занавески, отчего баржи напоминают деревенский дом. Rue de La Fourche, подобная трезубцу Нептуна или дьявола, Rue Dolent с окружающей тюрьму скорбной стеной. Impasse du Mont Tonnere! Как он любил Impasse du Mont Tonnere. У входа, словно караульный пост, располагалось маленькое кафе с тремя круглыми столиками на мостовой. Ржавые железные ворота, некогда их открыли для проезда экипажей, да так и оставили распахнутыми навсегда. Гостиница, переполненная алжирцами, которые работают на соседней фабрике. Гортанные голоса, монотонные песни, крики, аромат пряностей, жестокие ссоры, ножевые раны.
Как-то раз, пройдя за железные ворота по неровной булыжной мостовой, они попали в Средневековье. Собаки рылись в отбросах, женщины шли на базар в домашних тапочках, старая консьержка смотрела на улицу из-за полуоткрытых ставен. Ее кожа была цвета мумии; она прошамкала что-то сморщенным ртом, но Джей ее не расслышал. «Кто вам нужен?» — задала она классический вопрос консьержек. Джей ответил: «Марат, Вольтер, Малларме, Рембо».
Он сказал:
— Всякий раз, когда я вижу консьержку, вспоминаю, что в Средние века верили, что если замуровать в стене строящегося дома кошку, это принесет удачу. Консьержки кажутся мне теми самыми кошками, которые вернулись из глубины времен и, чтобы отомстить за себя, теряют почту и вводят гостей в заблуждение.
Через вход, такой же черный и узкий, как вход в гробницу майя, они вошли в аккуратный внутренний дворик со скромно цветущими растениями в горшках и треснувшим окном, которое, как считалось, когда-то распахнула Нинон де Ланкло. Маленькое окно с кривой рамой и нависший над ним клобук покрытой шифером серой остроконечной крыши были столько раз запечатлены на живописных полотнах, что слились с застывшим и вечным прошлым так же, как остановившие время перламутровые облака, которые не в силах унести прочь никакой порыв ветра.
Джей сидел за маленьким кофейным столиком, как охотник в ожидании добычи. Лилиана сказала:
— Художники и писатели так возвеличили эти места и их обитателей, что в произведениях они кажутся более живыми, чем нынешние дома и люди. Я вспоминаю слова Леона Поля Фарга, а не те слова, что доносятся сейчас. Я слышу стук его трости по мостовой отчетливей, чем звук собственных шагов. Неужели та жизнь была такой богатой и напряженной? Или ее возвысили художники?
Время и искусство сделали из Сюзанны Валадон, матери Утрилло, то, чем Джей никогда бы не смог сделать Сабину. Наслоение придает картинам особый привкус, лессировка — поэтичность. Художники того времени помещали предмет изображения в поток света, проникающий в нас навсегда, заражающий нас их любовью. А с Джеем, как и со многими современными художниками, все было наоборот: сам того не сознавая, он выражал свою неспособность любить, свою ненависть.
Однажды Джей сказал:
— Я прибыл на том же судне, на котором доставляют на Дьявольский остров заключенных. И подумал, как странно получилось бы, если бы на обратном пути я плыл с ними уже как обвиняемый в убийстве. Это было в Марселе. Я подцепил в кафе двух девчонок, и мы, проведя вечер в ночном клубе, возвращались в такси. Одна из девиц все твердила, чтобы я не дал себя облапошить. Когда мы подъехали к гостинице, водитель назвал до нелепого высокую сумму. Я начал с ним спорить. Я страшно разозлился, но даже в этот момент четко сознавал, что смотрю на его лицо с невероятным напряжением, словно хотел его убить, но я-то его убивать не собирался, просто моя ненависть была увеличительным стеклом, через которое я рассматривал подробности — мясистое, пористое лицо, волосатые бородавки, взмокшие волосы на лбу, замутненные глаза цвета перно. В конце концов мы пришли к соглашению, но в ту же ночь мне приснилось, будто я его задушил. На следующий день я нарисовал его таким, каким увидел во сне. Словно задушил на самом деле. Люди будут ненавидеть эту картину.
— Нет, скорее полюбят, — ответила Лилиана. — Джуна говорит, что преступник освобождает людей от желания совершить убийство. Он принимает на себя преступления всего мира. На своих картинах ты запечатлеваешь желания тысяч людей. То же самое можно сказать о твоих эротических картинах. Твою свободу полюбят.
На заре они остановились на Place du Tertre, среди домов, которые, казалось, вот-вот рухнут, расползутся. Слишком долго они были фасадами домов Утрилло.
Трое полицейских прогуливались по площади. Уличный телефон истерически зазвонил в рассветном тумане. Полицейские кинулись к нему.
— Кто-то совершил за тебя убийство, — сказала Лилиана.
Два официанта и женщина бросились за полицейскими. Громкий звонок не умолкал. Один из полицейских схватил трубку и ответил на какой-то заданный ему вопрос:
— Нет, нет, никак нет. Ничего не случилось. Все абсолютно спокойно. Очень спокойная ночь.
Лилиана и Джей сели на поребрик и рассмеялись.
Но в чем бы ни состоял секрет свободы Джея, он не мог поделиться им с Лилианой, она никак не могла им заразиться. Только чувствовала его тайные потребности: «Лилиана, ты мне нужна. Будь моим ангелом-хранителем. Лилиана, чтобы работать, мне нужен покой». Любовь, верность, внимание, преданность создавали вокруг Лилианы такие же барьеры. Такие же ограничения, такие же табу.
Джей избегал в людях красивого. Он подчеркивал их сходство с животными: плоть изображал дряблой, кожу — прыщавой, волосы — сальными, ногти — грязными. Он относился к красоте с тем же подозрением, с каким пуритане относятся к макияжу, а толпа — к фокусникам. Он отделял природу от красоты. Природой была небрежность, незастегнутые пуговицы, нерасчесанные волосы, бездомность.
Лилиану смущало несоответствие картин Джея тому, что на них изображалось. Они вместе гуляли вдоль Сены, и Лилиана видела реку шелковисто-серой, извилистой, блестящей, а он рисовал ее матовой, илистой, с винными пробками, застрявшими среди водорослей в стоячей воде отмелей.
Джей обнаружил одну бродяжку, которая ночевала в одном и том же месте напротив Пантеона, прямо на мостовой. Она отыскала вентиляционный люк, из которого шло тепло, а иногда — бледный серый дым, и тогда казалось, что женщина горит. Бродяжка лежала аккуратно, положив голову на хозяйственную сумку с теми немногочисленными вещами, что у нее еще оставались, натянув коричневое платье на локти, туго завязав шаль на подбородке. Она спала спокойно, с достоинством, словно в собственной постели. Джей запечатлел ее грязные ноги в царапинах, мозоли на пальцах ног, черные ногти. И не обратил ни малейшего внимания на связанную с ней историю, которая так понравилась и запомнилась Лилиане. Когда они попытались отвести ее в дом к одной старушке, бродяжка отказалась: «Предпочитаю остаться здесь, где похоронены все великие люди Франции. Мы с ними одна компания. Они за мной присматривают».
Лилиана вспомнила слова из Талмуда: «Мы видим вещи не такими, какие они есть, а такими, какие мы есть».
Лилиана приходила в такое замешательство от хаотического образа жизни Джея, его дадаизма и его противоречий, что обращалась к Джуне за разъяснениями. «Реализм» Джея, его потребность все выставлять напоказ, «развенчивать», как он сам говорил, не казались Лилиане такими же реальными, как интуитивное толкование их поступков, которое делала Джуна.
Лилиана не была уверена в себе как в женщине возможно, потому, что отец хотел, чтобы она родилась мальчиком. Она не считала себя хорошенькой и девочкой любила надевать на себя одежды брата, сначала для того, чтобы понравиться отцу, а потом для того, чтобы ощущать себя сильной и избегать проблем, с которыми неизбежно сталкиваются женщины. Коротко подстриженная, в джинсах, толстом свитере и теннисных туфлях, она словно бы надевала на себя не одежду брата, а его уверенность в себе. Лилиана пришла к убеждению, что мужчины сами определяют свою судьбу, а женщины нет. Она выбрала мужской костюм по той же причине, по какой дикари надевают маски, чтобы отпугнуть врагов. Но мистерия, в которой она принимала участие, была слишком таинственной. Притворяться мальчиком в то время, когда хочешь, чтобы кто-нибудь из мальчиков тебя полюбил! Играть роль активного любовника так, чтобы любовник понял, что на самом деле именно этот она ждет от него. Она играла роль активного любовника не потому, что была агрессивной, а потому, что хотела показать, что это такое…
Отец хотел, чтобы Лилиана родилась мальчиком, и потому она приобрела некоторые мужские черты: храбрость, деловитость. Однако, перестав играть активную роль, почувствовала куда большую уверенность в себе и поняла, что женщина может полюбить ее за другие качества, подобно тому, как мужчину любят за силу, талант и ум.
Сабина, которая появилась сначала как натурщица Джея, а потом постепенно вошла в их интимную жизнь, увлекла Лилиану своим хаотическим и неудержимым потоком и повергла в почти настоящую страсть. Но затем с помощью Джуны Лилиана вскрыла истинную природу их связи. Это было желание невозможного союза: она хотела затеряться в Сабине и стать Сабиной. Желание быть Сабиной она приняла за любовь к Сабининой ночной красоте. Она хотела лежать рядом с нею, становиться ею, быть с нею одним существом, воспрять вдвоем в одной женщине. Прибавить себя к Сабине, придать сил женщине в себе, скрытой женщине по имени Лилиана, которую она никак не могла освободить. Погрузиться в присущие Сабине свободу, способность к импульсивному действию, безразличие к последствиям. Пригладить свою буйную гриву гладкими волосами Сабины, смягчить свою грубую кожу прикосновением к шелковистой коже Сабины, зажечь свои голубые глаза пожаром желтовато-коричневых глаз Сабины, пить голос Сабины вместо своего собственного и, переодевшись Сабиной, избавиться от своего тела ради своего блага, стать, наконец, одной из тех женщин, которые так нравились отцу.
Таким образом, она любила в Сабине нерожденную Лилиану. Добавляя себя к Сабине, она становилась как бы более сильной женщиной. В присутствии Сабины была более живой. Она выбрала тело, которое могла любить (презирая при этом свое собственное), свободу, которой могла подчиняться (и которой у нее никогда не было), и лицо, которому могла поклоняться (недовольная собственным лицом). Она верила, что любовь способна осуществить такую метаморфозу.
Эти чувства были смутными, невысказанными до той ночи, когда они втроем отправились прогуляться и Сабина одна выпила целую бутылку перно. Она почувствовала себя так плохо, что Джей и Лилиана принялись за ней ухаживать. Сабина лежала как в бреду. Как это нередко бывало, у нее начался жар, и Лилиана не на шутку встревожилась, глядя, как лицо Сабины словно бы разъедается изнутри. Она легла рядом, чтобы приглядывать за ней, а Джей отправился спать в мастерскую.
Согласно первой версии этой ночи, возникшей из наркотического бреда Сабины и уклончивых признаний Лилианы, Джей понял, что ревность к нему пролегла между ними и разделила их. Но это было поверхностным впечатлением. Позже Лилиана обнаружила совершенно другую драму.
И Сабина, и Лилиана, оказавшись лицом к лицу с некой женщиной, поняли, что испытывают не желание, а чувство близости. Они целовались, вот и все. В Лилиане Сабине была интересна ее неопытность, ее свежесть. Она как бы хотела начать жить заново. Обе желали чего-то неуловимого. Того, что невозможно было объяснить Джею, для которого все всегда было предельно ясным и сводилось к простейшим действиям. Он не чувствовал атмосферу, настроение, таинство…
Настоящим волшебным мостом оказалось понимание того, что в Сабине жила спящая Лилиана. Та самая Лилиана, которую Джей не в силах был разбудить, освобожденная Лилиана. А он нуждался в Лилиане преданной.
Сабина была воплощением свободы — в каждом своем жесте, в каждом слове. Она была свободна от верности, лояльности, благодарности, преданности, обязанности, ответственности, вины. Даже роли, которые играла Сабина, она выбирала сама.
Достигнув высшей точки своих фантазий о возможной близости с женщиной, ни одна из них не захотела идти дальше. Обе поняли эту комедию притворства. Поняли, что есть что-то абсурдное в их браваде в отношении всего прежнего опыта и той роли, которую играл Джей. Они не могли ускользнуть от женственности, отказаться от женской роли, пусть даже очень трудной.
Просочившись наружу, история обернулась поэзией, мифом, драмой. Становилось все труднее и труднее открыть правду, которая была простой и человечной. Лилиана скрывала тайну, потому что чувствовала, что она может усилить любовь Джея к Сабине. Джей решил, что Сабина любит женщин и это объясняет ее замкнутость.
А если бы Джей подумал об их колебаниях, неловкости, о замешательстве обеих? Он бы только осмеял их! Тем не менее каждая играла свою роль: Сабина — по-театральному, с плащом, гримом, ночными приходами, драматическими эффектами, исчезновениями, тайнами; Лилиана — роль, продиктованную ее внешней естественностью и честностью. «Я жду от тебя честности», — говорил Джей. Все знали, что Сабина — актриса, но верили в то, что Лилиана искренна.
Лилиана любила изменчивость Сабины, потому что мечтала о ней для себя. Думая, что соблазняет женщину, она соблазняла свой дар к избежанию всего, что может прервать течение страсти, что может вмешаться в жизнь как приключение.
Однажды они поцеловались. Поцелуй был нежный и приятный, но ощущение такое, будто трогаешь собственную плоть. Все это было на поверхности их тел, не в сердцевине. Сабину тронула ослепленность Лилианы. Она улыбнулась как победительница.
Лилиана вообразила себе, что от любви к Сабине может произойти чудесное превращение. То, что случилось в ту ночь, было не лесбиянством, надеждой на обмен душами.
Джей интересовался только чувствами Сабины.
Но было много такого, о чем Лилиана не могла рассказать ему. И много такого, о чем он не желал слушать. Джей полагал, что сумеет растворить Сабинину мощь в кислотной ванне голой правды. Он пытался испытать ее силу.
Он никогда бы не поверил, что они искали союза друг с другом потому, что чувствовали себя неполноценными, обнаженными, не такими сильными, как он себе представлял. Джей был абсолютно глух ко всевозможным слабостям, потребностям, мгновениям беспомощности.
Он не поверил бы, что каждая из них ищет в другой сестринского или материнского утешения из-за его сумасбродного поведения, его бесконечных предательств.
Антифонная музыка сталкивающихся желаний повторялась до бесконечности. Джей, как незваный гость, хотел, чтобы правда была черно-белой, тогда как разгадка таилась в предваряющих действие мифах, появляющихся в снах с закрытым лицом, безмолвных, не поддающихся расшифровке.
Так продолжалось до тех пор, пока Джуна не отделила все струны от боли и слепоты, от боли слепоты.
Странно, что здесь, в этом свете, высоко над землей, над морями облачной ваты, над горами снега, Лилиана почувствовала, что летит сквозь зоны осознания, куда ее привел метод восхождения Джуны, которому она в конце концов у нее обучилась. Используя слова Джуны, этого авиатора языка, «воздушной силы для земных жизней».
Некоторое время Лилиана была привязана одновременно и к Джею, и к Сабине. Но чего хотел Джей? Владеть ими обеими? Она вспомнила его письмо к ней: «Ты по-настоящему сильная. Но предупреждаю тебя: я не ангел. Я ненасытен и потребую от тебя невозможного. А чего именно, и сам еще не знаю».
Некоторое время спустя Джей потребовал от нее, чтобы она согласилась на присутствие Сабины — сначала на его полотнах, потом в их жизни. Он даже хотел, чтобы Лилиана помогла ему узнать Сабину получше.
Покидая Париж в последний раз, отказываясь от Джея, Лилиана сказала ему:
— Пришло время и мне рассказать тебе о Сабине, потому что это заставит тебя любить ее больше. Понимаешь, то, что мне довелось увидеть, было проблеском ее невинности. В ту ночь… мы обе мечтали вырваться из своих тел, из своих форм. На определенной стадии экзальтации все границы стираются, личность утрачивается. Сабина испытывала ту же неловкость, что и я. Она понятия не имела, как вести себя с женщиной, и повторяла: «Я хочу, чтобы все в моей жизни только начиналось, чтобы я могла верить, чтобы у меня не было опыта, чтобы я, как и ты, могла отдаваться целиком, могла доверять». Она хотела моей невинности, а то, чего мы хотим, — это то, что мы есть. А я, которая всю свою жизнь не могла толком ни жить, ни даже дышать из боязни причинить кому-либо вред, я увидела, что Сабина берет то, что хочет, и получает за это любовь. Я хотела заразиться от нее безответственностью. Теперь ты будешь любить ее больше.
— Нет, — ответил Джей, — гораздо меньше. Потому что она никогда не сказала бы мне того, что сейчас сказала ты. Я не могу ненавидеть то, что ты описала, в этом есть своя красота. Теперь я понимаю: то, что я тебе давал, было слишком грубым и плоским по сравнению с этим.
— Нет, Джей, ты сделал из меня женщину. А Сабина хотела вернуть в состояние полуженщины, сделать такой, какой я была до встречи с тобой.
— Даже если между нами нет любви, — сказал Джей, — мы можем быть друзьями. А с Сабиной это абсолютно невозможно. Мне ненавистны ее заморочки.
— Зато интересны. Они действуют на тебя как наркотики. Я не могла дать тебе ничего подобного, всегда предлагала что-то слишком обыденное. Я — не наркотик.
Лилиана смотрела на светло-серые волосы на его затылке и понимала, что сможет оставаться рядом с ним даже тогда, когда он полон страсти к Сабине. Но была убеждена в том, что в конце концов тело Сабины восторжествует. Оба были жестокими и лучше подходили друг другу. Но что станется с тем нежным Джеем, которого она знала?
Она сказала:
— Я должна ехать к детям. Адель больна.
— Все, что ты делаешь, правильно. Впервые я вижу в этом некую красоту.
Полет продолжался в наступившей ночи. Временами самолет трясло как бы от слишком долгих усилий, затраченных на набор высоты. Джей был озабочен тем, чтобы быть любовником всего мира, давать имена всему, что есть в мире, ласкать его своими короткими и грубыми руками, присваивать и исследовать. А Джуну интересовали лишь долготы, широты и высоты, на которых пребывают люди по отношению друг к другу.
В какой-то момент Лилиана решила, что за бортом самолета гроза. Зажглась надпись, велевшая пристегнуть ремни. Пассажиры спали, уверенные в том, что, пристегнутые к креслам, приземлятся благополучно. Лилиана отодвинула шторку и сквозь стекло иллюминатора устремила взгляд на небо, в чьей бескрайности исчезают все наши печали. Она смотрела на луну, словно устанавливая с ней связь, словно уверяя ее в том, что земные бури ей не страшны. Чем пристальнее Лилиана вглядывалась в луну, тем более ровно, как ей казалось, летел самолет.
В тот год внимание всего мира было приковано к Луне. «Первым исследуемым объектом Солнечной системы, вне всякого сомнения, будет Луна». Но как мало мы знаем о людях, думала Лилиана. Все телескопы нацелены на отдаленные планеты. Никто не хочет обратить зрение внутрь самого себя.
То, что она видела в Ларри на протяжении их замужества, было лишь тем, что он позволял ей видеть, — гигантскими крыльями альбатроса, крыльями доброты. Она не способна была видеть ничего выше или ниже его крыльев. Ларри предлагал ей свою доброту. Он никогда не говорил: «Я хочу, я люблю, я возьму», но всегда: «Что ты хочешь? Что тебе нравится?» Он сознательно препятствовал ее попыткам заглянуть в его душу.
«Луна — ближайший сосед Земли».
Они спали рядом, бок о бок. Ночью и на рассвете тело Ларри было здесь. Она чувствовала его тепло. В голосе Ларри была ласка, в симпатии — тропический бальзам, в доброте — Вселенная. Его внимательность ослепляла. Если у него была другая жизнь, другие «Я», то он был похож на планету, обращенную к Лилиане одной стороной.
«Ракета, которой понадобилось бы несколько месяцев для того, чтобы достичь одной из больших планет, сможет добраться до Луны за один-два дня».
«Автоматической станции, оказавшейся на Луне, гораздо легче осуществлять связь с Землей, чем такой же станции на Марсе или Венере». Не нужно было кружить вокруг Ларри, не нужно было уезжать в Париж, в Мексику. Наконец-то она стала приемником для посылаемых Ларри сигналов!
«Исследователям, поглощенным замечательными достижениями современной астрономии и физики, Луна казалась мертвым, неподвижным и не знающим изменений миром».
Но ведь это только потому, что она не заглянула под маску. Слишком плотным кольцом окружала Ларри его собственная доброта, безличная, почти анонимная. Он присутствовал только тогда, когда был востребован, а востребован бывал только бедой. Конечно, в восприятии Лилианы закрепился искаженный образ, но эту маску предложил ей сам Ларри.
«Луна — космическая скрижаль. На ее поверхности сохранились записи о древних событиях, и потому она хранит ключ ко всей Солнечной системе».
Ключ к ее браку? Ларри достиг неподвижности.
А Лилиана была создана «из воздуха и воды, которые обеспечивают на Земле жизнь, постепенно размывающую ее поверхность. Процессы, происходящие внутри Земли, заставляют подниматься горные цепи и разрушают их силами эрозии. Эти циклы созидания и эрозии от одной эпохи к другой и дают портрет прошлого Земли». Таков был портрет внутренних метаний Лилианы, выраженный на астрономическом языке! Картина того, как Ларри цепляется за прошлое, картина их совместной жизни.
«Луна не имеет ни атмосферы, ни океанов и никогда не размывается водой и ветром. Более того, круговые образования на поверхности Луны, определяющие ее топографию, свидетельствуют о том, что ее кора не подвергалась тем жестоким изменениям, которые происходят в процессе образования гор на Земле».
Ларри хотел подарить Лилиане нетронутую и открытую для исследований поверхность. Но ее ровность была такой же маской, как и театральные переодевания Сабины. «Что ты чувствуешь? Где ты? Разделишь ли мои порывы? Мою дружбу?»
Что именно отбросило Ларри из гущи жизни на позицию наблюдателя, находящегося так далеко от Земли? Что заставило его окружить себя атмосферой безличности, которой невозможно дышать, что заставило исчезнуть из собственного тела? Наверное, те несколько эпизодов, о которых ей было известно, но которые она никогда не сопоставляла Сейчас она впервые высаживается на новую планету под названием Ларри. «Каждая планета в момент своего рождения является холодной». Его мать не хотела, чтобы Ларри родился. Это было первым отрицанием. Он явился без приглашения любви, отвергнутый отцом.
«Холодное рождение не исключает последующего нагревания и плавления планетных тел под воздействием находящихся в них радиоактивных веществ».
Ребенок, испытавший «холодное рождение», искал тепла и убегал из дома к хижинам негров, живших неподалеку и работавших на его отца. Отец служил в американской компании, которая занималась бурением нефтяных скважин в Бразилии.
У матери были выцветшие голубые глаза, она носила белые платья с оборками, удушающие, закрывающие шею и руки, испещренные тысячами плотных, наползающих друг на друга, контролирующих каждый дюйм стежков, как будто в страхе перед тем, что материальный мир может всколыхнуться, развалиться или улететь прочь.
Отец верил в упорный труд, не допускающий ни праздности, ни мечтания. Казалось, он следил за ходом Вселенной, то и дело вытаскивая из кармана часы, как судья у беговой дорожки. Мать была охвачена страхами. Всякое удовольствие казалось ей опасностью. Плаваешь — можно утонуть, занимаешься пиротехникой — можно оторвать палец, охотишься на светлячков — можно разъярить гремучую змею, общаешься с аборигенами — можно превратиться в дикаря.
Хижины негров влекли Ларри теплотой голосов, жестов, пищи. Ему нравилась их нагота, их мягкий смех. Дома казались ему гнездами радостной плотской близости. Ласки расточались здесь очень щедро, все довольно мурлыкали, ворковали словно голуби. Насилие врывалось и исчезало, как тропический ливень, не оставляя за собой следов. (Дома любая ссора сопровождалась неделями молчания и обид.) Так Ларри впервые сблизился с людьми. Он сбросил слишком тесные одежды. Няня-негритянка, заменившая ему мать, умилялась его белой коже. Ее цветастое ситцевое платье пахло пряностями, она двигалась легко, словно пушинка. Когда няня бывала в хорошем настроении, ее тело колыхалось от смеха Белье на веревках раздувалось, как паруса, и казалось живее, чем радуга.
Но и она его предала.
Ларри играл с голыми черными ребятишками. Искупавшись во всех запретных речках и лагунах, они открыто восхищались друг другом и полушутя друг друга ласкали. Как-то дома Ларри решил повторить эти игры со своим младшим братом, но не во время купания на природе, где все происходило среди растений, травы, тростника, а в ванной. Ларри думал, что изучение тела пройдет здесь так же весело, как на берегу реки. Его младший брат был очень изящным, у него были тонкие волосы и нежная, как у девочки, кожа. С наслаждением сравнивали они оттенки кожи, ширину грудной клетки, длину и силу ног. Это научно-эротическое исследование не ускользнуло от глаза няни, подсматривавшей за ними через окошко. На природе она лишь смеялась над тем, о чем сейчас не преминула сообщить родителям, словно полицейский на границе некой запретной зоны.
Шокирующее предательство мира, который он любил с доверчивой страстью, пришло вовсе не оттуда, откуда он ожидал, то есть не от отца с его насупленными бровями и глубоко посаженными на усталом лице глазами и не от бледной матери с ее холодным взглядом. Предательство пришло от пропахшей пряностями, босоногой, добросердечной черной матери, которую он так любил. Такого рода обстоятельства отбрасывают человека прочь от людей. Людские нападки вышвыривают в пустое пространство. Разве не могла няня не смеяться над детьми, изучающими чудеса, которые дарует тело? Разве не могла она не смеяться над их играми, как смеялась над ними во время купания? Разве она не клала свою теплую сухую руку на его жеребячьи ключицы, не расчесывала ему своей пятерней волосы? «Чтобы ощутить их шелковистость». А ведь с нею он уже почти достиг Земли, почти родился для новой, «расплавленной» жизни.
Ребенок задал курс своей планете, выбрал себе место во внешнем мире, следуя волнам гостеприимства и страха, с которыми он сталкивался. Боль была инструментом, позволявшим ему дрейфовать и определять курс. Солнце, неважно какое, золотое, белое или черное, не оправдало его ожиданий. Отныне он будет существовать в зоне умеренных температур, более сумрачных, но не так подверженных опасности.
Поначалу Лилиана неверно истолковала его молчание. Он мог общаться только с детьми и с животными. Его отсутствие (если бы только она знала, где он находится, после того как ушел) выводило ее из себя. Гораздо позже она поняла, что в качестве безопасного места он выбрал периферию, область отсутствия боли, то место, где другие не могут до него добраться.
Первое предательство вышвырнуло его в космос, заставило кувыркаться на приличном расстоянии от источника столкновения.
Лилиана представила себе, как на него повлияла мысль о том, что он никому не нужен. Все равно что завести семью, а потом испытать предательство. Атмосфера веселья и свободы тут же изменилась. Когда одна из негритянских хижин сгорела от случайного пожара, он ни капельки об этом не пожалел. Когда его отправили на пароходе с бразильской планеты на английскую, он был мрачен. Родители считали, что ему не следует превращаться в дикаря. Ему нужно заняться делом. А он предпочитал английским песням шестнадцатого века игру на барабане. Он любил шлепанье босых ног больше, чем вальсирование высоких каблуков и лакированных туфель. Ему нравились живые розовые краски, а не бесцветные материнские платья. Ему хотелось тратить время на мечты, а не забивать его, как отец, работой.
Ларри попал в холодную атмосферу дисциплины и пуританства. Теперь за ним следила тетка, сестра матери. И ее розга. Любой его проступок жестоко наказывался. Долгий путь в школу был высчитан до секунды. Покупка водяного пистолета была преступлением. Дернуть за косичку девочку или толкнуть ее на траву тоже было преступлением. Не говоря уже про тайну, откуда растут ее ноги, или вопрос о том, не скрывается ли под ее пышным платьицем венчик, подобный венчику в сердцевине мака… Любая пища, которую подавала тетка, была навязанной и потому безвкусной. Она измеряла и принуждала время и аппетит, подобно тому как приказывала цветам расцвести к определенной дате.
Ларри спрятался за фасадом послушания. Это было Море Спокойствия на Луне, и Ларри там жил. Никаких складок на поверхности. Внешне казалось, что он приспособился, — до тех пор, пока он не женился на Лилиане. Лилиана была напоминанием о счастливых днях в Бразилии, ибо сама она провела детство в Мексике.
«Невозможно объяснить относительную гладкость лунной поверхности».
Большая часть мужской энергии тратилась на решение такого рода задач. Энергия Лилианы пошла на формирование характера Ларри. Оба ума были обращены к космосу. Лилиана размышляла о поворотах чувств Ларри.
Ее постоянное присутствие стало магнитом. Она требовала, чтобы он вернулся, чтобы он покинул молчание. Интересовалась его чувствами, молчанием, отречением. Первое желание матери Ларри: «Лучше бы его вообще не было», сталкивалось с желанием Лилианы: «Он должен существовать более полнокровно и возвышенно». Она превратила его отступления в игру, притворялась, что ищет его пещеры. И в самом деле, он словно заново родился в ее тепле и в ее убеждении, что он существует.
Какой тонкой была форма, которую он подставлял под окуляры мира, каким тонким — ломтик души, осьмушка месяца, какой бывает иногда по ночам Луна. Лилиана не обманывалась возможностью очередного лунного затмения. В бескрайнем космосе она слышала эхо, подобное тому, что слышится в musique concrete и соответствует новым измерениям в науке, эхо, которого не услышать в классической музыке.
Лилиана понимала, что в муже, играющем роль мужа, ученом, играющем роль ученого, отце, играющем роль отца, всегда существует опасность отстраненности. Нужно было закрепить Ларри на Земле, дать ему тело. Она дышала, смеялась, волновалась и возбуждалась за него. Вместе они двигались как одно живое тело, и Ларри страстно стремился быть рожденным, на этот раз навсегда. Ларри, Ларри, что я могу тебе дать? Тесную связь со всем миром? Ведь Лилиана была со всем миром накоротке, а он жил в мире, где существовала или, по крайней мере, царила одна Лилиана.
Такая вот одержимость идеей достижения Луны, только потому, что им не удалось достичь друг друга и каждый из них остался одинокой планетой! И в тишине, в тайне человек формировался, взрывался, сталкиваясь с пролетающими мимо телами, сгорал, оказывался покинутым. И потом снова рождался в расплавленной любви той единственной, которой было до него дело.