Когда зазвонил телефон, Детектор Лжи спал.
Сначала ему показалось, что это будильник, но потом он окончательно проснулся и вспомнил, какова его профессия.
Голос в трубке звучал глухо, словно был изменен намеренно. Но было неясно, отчего именно этот голос звучит неестественно: из-за алкоголя, наркотика, тревоги или страха.
Голос был женским. Это мог быть подросток, выдающий себя за женщину, или женщина, выдающая себя за подростка.
— Кто говорит? — спросил он. — Алло! Алло! Алло!
— Я должна с кем-нибудь поговорить. Я не могу спать. Мне нужно было кому-нибудь позвонить.
— Вы хотите в чем-то признаться…
— Признаться? — недоверчиво откликнулся голос; на этот раз по восходящей интонации речи без всяких сомнений можно было заключить, что говорит женщина.
— Вы не знаете, кому звоните?
— Нет, я набрала номер наугад. Я и раньше так делала. Ведь так приятно, когда среди ночи просто услышишь чей-нибудь голос.
— Но почему вы звоните постороннему? Позвоните приятелю.
— Посторонние не задают вопросов.
— Но задавать вопросы — моя профессия.
— Кто вы?
— Я — детектор лжи.
После этих слов наступило глубокое молчание. Сейчас она повесит трубку, подумал Детектор Лжи. Но потом услышал, что она кашляет.
— Вы еще тут?
— Тут.
— Я думал, вы повесите трубку.
В трубке послышался смех, слабый, бисерный, закрученный спиралью смех:
— Но вы же не занимаетесь этим по телефону?
— Не занимаюсь. Но ведь вы вряд ли позвонили бы мне, если бы не чувствовали за собой какой-нибудь вины. Вина — это груз, который трудно нести в одиночку. За совершенным преступлением сразу следует телефонный звонок или признания посторонним.
— Но я не совершала никаких преступлений!
— Есть только один путь к спасению — признание, арест, суд, наказание. Это идеальный путь для любого преступника. Но он не так прост, как кажется. Да, одна половина внутреннего «Я» жаждет искупления и избавления от мук вины. Но другая половина хочет остаться на свободе. Первая половина сдается и взывает: «Арестуйте меня!» Другая половина создает препятствия, трудности, ищет лазейку. Это напоминает флирт с правосудием. Если правосудие достаточно гибко, то ключ к разгадке преступления будет найден с помощью самого преступника. Если нет, то преступнику придется самому позаботиться об искуплении.
— Это хуже, чем первое?
— Пожалуй. Я думаю, что мы сами судим себя гораздо строже, чем профессиональные судьи. Мы судим не только свои проступки, но и свои мысли, намерения, тайные проклятия, тайную ненависть.
Она повесила трубку.
Детектор Лжи позвонил оператору и попросил выяснить, откуда был звонок. Звонок был из бара. Уже через полчаса он сидел там.
Он не стал осматриваться, изучать лица. Только напрягал слух, надеясь узнать голос.
Когда она заказывала выпивку, он оторвал взгляд от газеты.
Вся в красном и серебряном, она и звучанием, и внешним видом напоминала несущуюся по улицам Нью-Йорка и наполняющую сердца предчувствием катастрофы пожарную машину. Вся в красном и серебряном, неистовом красном и серебряном, прорубающем путь сквозь плоть. Как только он взглянул на нее, то сразу почувствовал: все сгорит!
И из этого сочетания красного и серебряного, вместе с несмолкающим воем сирены, адресованным поэту, живущему в каждом человеке точно так, как в нем живет ребенок, этому поэту она неожиданно, прямо посреди города, выбросила пожарную лестницу и повелела: «Взбирайся!»
Когда она появилась, стройные линии городских строений словно рухнули перед этой лестницей, по которой еще предстояло взобраться, перед лестницей, которая вела прямо в космос, подобно тому как лестница барона Мюнхгаузена вела в небо.
Но только ее лестница вела в огонь.
Он снова посмотрел на нее, на этот раз профессионально нахмурив брови.
Она не могла сидеть спокойно, болтала без умолку — лихорадочно, не переводя дыхания, болтала, словно боялась замолчать, сидела как на иголках, словно не могла сидеть долго, а когда встала, чтобы купить сигарет, ей тут же захотелось вернуться на прежнее место. Нетерпеливая, подвижная, осторожная, словно постоянно ожидающая нападения, неутомимая, увлекающаяся, она спешила напиться. Улыбалась же так мимолетно, что вроде бы и вообще не улыбалась. Когда к ней обращались, слушала вполуха. Если кто-нибудь из присутствующих отворачивался и произносил на весь бар ее имя, она откликалась не сразу, словно это имя принадлежало другой.
— Сабина! — окликнул ее человек, сидевший у стойки бара, опасно наклоняясь, но держась за спинку стула, чтобы не свалиться.
Кто-то, сидевший ближе к ней, любезно повторил ее имя. Она наконец откликнулась. К тому времени Детектор Лжи перестал тешить себя игрой воображения, которую вызвали в нем ночь, этот голос, наркотическое состояние сна и ее присутствие, и пришел к выводу, что она ведет себя как человек, явно в чем-то виновный: например, она смотрела на дверь так, словно искала подходящего момента, чтобы убежать; говорила невпопад и не заканчивала фразы; жестикулировала хаотично и порывисто, безо всякой связи с тем, что говорила; ее речи были полным сумбуром; иногда она внезапно мрачнела и замолкала.
Друзья подходили к ней, присаживались рядом, а потом возвращались за свои столики, и ей приходилось повышать голос, вообще-то довольно тихий, чтобы ее услышали сквозь звуки слащавого блюза.
Она говорила о какой-то вечеринке, на которой случилось что-то не вполне понятное, смутные сцены, в которых Детектор Лжи не мог четко отделить героиню от жертвы. Она словно рассказывала прерванный сон, с пропусками, повторами, сбоями, давая простор фантазии. Сейчас она была в Марокко, мылась там в бане вместе с местными женщинами, делясь с ними куском пемзы, учась у проституток, как подводить глаза сурьмой, которую она купила на базаре. «Это угольный порошок. Он должен попасть в глаза. Сначала это вызовет раздражение, и тебе захочется плакать. Тогда слезы вынесут его наружу, на веки. Только так можно создать сверкающий угольно-черный ободок вокруг глаз».
— А ты не могла получить инфекцию? — спросил кто-то, сидевший справа от нее, кого Детектору Лжи не удавалось толком разглядеть, — маловыразительный тип, на которого она не обращала никакого внимания, хотя и ответила:
— Нет, конечно! Ведь проститутки освящают сурьму в мечети.
Когда все рассмеялись над тем, что для нее смешным вовсе не было, она засмеялась вместе с ними. Теперь казалось, будто все то, что она прежде сказала, было написано на огромной школьной доске, а она взяла губку и все это стерла одной фразой, которая оставила всех в недоумении, что же за женщины были тогда с ней в бане; а может быть, это был случай, о котором она где-то вычитала или услышала в баре. В любом случае, как только эта история стиралась из памяти слушателей, она начинала другую…
Лица и фигуры ее персонажей были вычерчены только наполовину, и как только Детектор Лжи начинал их различать, наплывали другие фигуры и лица, как это бывает во сне. Когда ему казалось, что она говорит о женщине, персонаж оказывался не женщиной, а мужчиной; когда образ этого мужчины уже начинал складываться, оказывалось вдруг, что Детектор Лжи неверно что-то расслышал; это уже был женоподобный юноша, который был когда-то неравнодушен к Сабине; и этот молодой человек в мгновение ока превратился в группу людей, однажды ночью ее унизивших.
Ему не удавалось ни восстановить последовательность людей, которых она любила, ненавидела, от которых убегала, ни проследить, как еще она менялась при этом, по случайно брошенным фразам, вроде «в то время я была блондинкой» или «в то время я была замужем», ни определить, кто именно был ею забыт или предан. Когда он отчаянно пытался зацепиться за повторяющиеся слова, это все равно не давало цельной картины, скорее было чем-то противоположным. Она упорно повторяла слово «актриса», и, несмотря на это, даже после нескольких часов наблюдения Детектор Лжи не мог бы с уверенностью сказать, была ли она актрисой, или только хотела ею стать, или просто притворялась ею.
В своей исповедальной лихорадке она иногда словно приподнимала край вуали, но если кто-то вдруг начинал слушать слишком внимательно, она пугалась, снова брала в руку гигантскую губку и стирала все только что сказанное категорическим отрицанием, словно это смущение само по себе было для нее защитной мантией.
Сначала она зазывала, заманивала в свой мир, а потом перекрывала все проходы, смазывала все образы, как бы для того, чтобы помешать расследованию.
Она замолчала только тогда, когда, словно последняя угроза, словно самый злейший ее враг, в дверях бара появился рассвет. Она поплотнее закуталась в плащ. Она не могла адресовать свой лихорадочный бред рассвету. Сердито взглянув на занимающуюся зарю, она вышла из бара.
Детектор Лжи пошел за ней следом.
Сабина еще не успела проснуться, ко ее темные глаза полыхнули жестким блеском драгоценных камней, пробивающимся сквозь щелочку приоткрытых век, чистым сиянием темно-зеленого берилла, еще не согретого ее лихорадочностью.
И тут она мгновенно пробудилась, словно все время была начеку.
Это было не медленным пробуждением человека беззаботного, вверяющего себя новому дню. Как только свет или звук дошли до ее сознания, она сразу почувствовала разлитую в воздухе опасность и села в постели, чтобы нападение не застало ее врасплох.
Ее лицо сразу стало напряженным, совсем некрасивым. Состояние тревоги, лишавшее энергии ее тело, одновременно придавало ее лицу дрожащую, колеблющуюся размытость, подобную несфокусированному изображению. И в этой размытости не было красоты.
С началом нового дня ей нужно было сфокусировать изображение, совместить тело и мозг. Это давалось ей с трудом, как будто после ночного растворения и рассеивания своего «Я» ей было трудно себя собрать. Она была как актриса, которая должна «сделать себе лицо», подготовиться к встрече с новым днем.
Угольный карандаш был нужен ей не только для подкрашивания светлых бровей, но и для уравновешивания беспорядочной асимметрии. Макияж и пудра были нужны не просто для того, чтобы кожа казалась фарфоровой, не для сокрытия обычных неровных припухлостей после сна, но чтобы разгладить глубокие морщины, вызванные ночными кошмарами, убрать изъяны и шероховатость щек, стереть следы противоречий и конфликтов, нарушающих ясность черт лица, чистоту его форм.
Ей приходилось заново создавать свое лицо, разглаживать сведенные тревогой брови, разделять слипшиеся ресницы, смывать следы тайных внутренних слез, подправлять рот, как бы прорисовывая его на холсте, и возвращать ему обычную лучезарную улыбку.
За всей этой беспорядочностью в лице, прическе и одежде стоял внутренний хаос, готовый, как те тайные вулканы, что внезапно вспарывают аккуратные борозды мирно вспаханного поля, яростно вырваться наружу через первую попавшуюся щель.
Вот теперь из зеркала на нее смотрело румяное, ясноглазое, улыбающееся, гладкое лицо — красивое лицо. Самообладание и тщательный грим почти полностью скрыли следы тревоги. Теперь, когда она чувствовала себя готовой к встрече с новым днем, к ней вернулась ее природная красота, до того смятая, искаженная тревогой.
К подбору одежды она подходила так же, как к встрече нового дня, проникающего через закрытые окна и двери, — с учетом возможных внешних опасностей.
Убежденная, что отовсюду — и от вещей, и от людей — исходит опасность, она прикидывала, какое платье, какие туфли, какое пальто больше подойдут ее тревожному сердцу и телу? Ведь костюм — это тоже вызов, это дисциплина, это ловушка. Стоит в нее попасть, как сразу придется вести себя по-другому.
В конечном счете, она выбрала платье с дырочкой на рукаве. В последний раз она была в нем, когда стояла перед роскошным, безумно шикарным рестораном, не решаясь войти. И вместо того, чтобы честно признаться самой себе: «Я боюсь туда войти», она нашла отговорку: «Я не могу войти, потому что у меня на рукаве дырочка».
Она отобрала тот плащ, который показался ей наиболее защищающим, наиболее окутывающим.
А кроме того, в его покрое было нечто такое, что казалось ей присущим исключительно мужчине, — некий порыв, некая дерзость, некая уверенность в свободе, недоступные женщине.
Набрасывая плащ на плечи, она ярко представила себе дразнящую мулету тореадора, развевающийся стяг средневекового всадника, раздувающийся на ветру парус, забрало рыцаря, отправляющегося на бой.
Расстеленный плащ был ложем кочевников, развернутый — флагом авантюристов.
Теперь она была в костюме, более всего подходящем для полетов, битв, турниров.
Занавес ночной беззащитности поднимался, и на сцене появлялась героиня, которая была готова.
«Готова», — сказало зеркало, «Готова», — сказали туфли, «Готова», — сказал плащ.
Она стояла и разглядывала себя в зеркале. Да, одета она была отнюдь не для мирной или доверительной встречи с жизнью.
Выглянув из окна, она совсем не удивилась, увидев, что мужчина, накануне преследовавший ее, стоит на углу и притворяется, что читает газету.
В этом не было ничего удивительного. Материализовалось ощущение, преследовавшее ее многие годы. Ощущение того, будто некий посторонний Глаз постоянно наблюдает за нею.
Она пошла по 18-й стрит к реке. Шла неровной походкой, учащенно дыша, делая большие шаги и наклоняясь вперед, как жокей.
Вдоль улицы сплошными рядами тянулись гаражи для грузовиков. В это время суток тяжелые железные ворота то и дело раскрывались и тогда, загораживая собою солнце, оттуда выкатывались огромные машины. Их колеса были ростом с Сабину.
Грузовики выстраивались один за другим, и за ними уже нельзя было увидеть ни улицу, ни дома напротив. Справа от Сабины — целая стена рокочущих моторов и гигантские колеса, начинающие вращаться. А уже открываются ворота слева, и оттуда тоже медленно выкатываются все новые и новые грузовики, медленно приближаются, словно хотят ее поглотить. Надвигаются угрожающе, бесчеловечно, и их кабины расположены так высоко, что водителей даже не видно.
Сабина почувствовала, как все ее тело подбирается. От грохота она съеживалась, а грузовики, наоборот, все увеличивались, разрастались до чудовищных размеров, вращение их колес казалось неуправляемым. Сабина почувствовала себя ребенком, попавшим в жуткий мир страшных великанов. Она почувствовала, как беззащитны ее ноги, обутые в сандалии. Она почувствовала себя хрупкой и уязвимой. Ее охватил ужас, страх перед механизированным злом.
Сабина так остро ощущала в этот момент свою хрупкость, что даже испугалась, когда рядом с ней появилась и пошла с нею рядом какая-то женщина. Сабина глянула на нее, высокорослую, уверенную в себе, и сразу успокоилась. Хотя та тоже была в черном, в ее походке не было ни тени ужаса.
И вдруг женщина исчезла. Точно зеркало разбилось. Это Сабина встретилась с собой, со своей копией, которая появилась рядом с ее съежившимся от страха подлинным «Я», чтобы еще раз доказать несоответствие между ее ощущениями и внешней правдой.
Как уже много раз до того, Сабина опять почувствовала, сколь она мала и сколь велика опасность, но потом увидела в зеркале высокую, сильную, зрелую тридцатилетнюю женщину, готовую к тому, что ее окружает. Отражение в зеркале — то, чем она была теперь, ее образ, явленный миру. И в то же время ее потаенное внутреннее «Я» могло испытывать ужас перед колесом огромного грузовика.
Как всегда в моменты полного бессилия, в сознании Сабины всплыл образ ее мужа Алана. Наверное, этому воспоминанию способствовало само состояние ее слабости, внутреннего неравновесия, преувеличения страхов. Образ Алана возник как точка, зафиксированная в пространстве. Спокойное лицо. Спокойная манера поведения. Высокий, выделяющийся в толпе, он точно соответствовал ее представлению о его уникальности. Образ Алана возник у нее перед глазами как моментальный снимок. При этом ее тактильная память молчала, молчали и все другие чувства. Она видела его только глазами. Она не помнила его прикосновений, его голоса. Он, как фотография, навеки запечатлелся в ее сознании в характерной для него застывшей позе: очень спокойный, возвышающийся над людьми среднего роста и оттого слегка наклоняющий голову, словно в знак благословения. Она не могла представить его веселым, улыбающимся, беспечным или беззаботным. Он никогда не начинал разговор первым, не выказывал своих настроений, пристрастий, неприязни, он только ждал, как это делают исповедники, когда ему будут доверены слова или настроения других людей. Он играл роль пассивного слушателя, отражателя. Она не могла себе представить, чтобы он хотел чего-нибудь страстно (разве что ее прихода домой) или рассчитывал получить что-то для себя. Она носила при себе два его снимка: две ипостаси, дополняющие одна другую. На одной фотографии Алан был внимательным, ждущим, мудрым и отстраненным, на другой был погружен в медитацию, как сосредоточенный созерцатель.
И в любой ситуации, когда Сабину охватывала паника (как теперь во время этого обычного спуска по 18-й стрит), когда все ее тело сжималось от страха, перед глазами у нее возникали эти два образа Алана, а с ними и желание вернуться домой.
Она пешком вернулась в ту комнату, где проснулась сегодня утром. Вытащила из-под кровати чемодан и начала упаковывать вещи.
Кассир за конторкой отеля улыбнулся ей, когда она направилась к выходу. Улыбка, как показалось Сабине, содержала в себе вопрос, сомнение. Портье недоуменно смотрел на ее чемодан. Сабина подошла к нему и, запинаясь, спросила:
— Мой… муж оплатил счет?
— Ваш муж позаботился обо всем, — ответил портье.
Сабина вспыхнула. Она была готова сказать: «Что же вы тогда уставились на меня? Отчего на ваших лицах ирония?» Почему же саму ее так смутило слово «муж»?
Насмешливое отношение служащих гостиницы лишь усугубило ее чувство слабости и усталости. Чемодан в руке казался теперь гораздо тяжелее, чем был на самом деле. В таком состоянии потерянности всякий предмет становился ужасно тяжелым, любое помещение — гнетущим, любая задача — невыполнимой. А вдобавок ей еще стало казаться, что весь мир смотрит на нее с осуждением. Улыбка кассира представлялась ироничной, а пристальный взгляд портье — не слишком дружелюбным.
До Хейвена было всего два квартала, но ей это расстояние казалось огромным, почти непреодолимым препятствием. Поэтому она остановила такси и назвала адрес: «55-я авеню».
Водитель такси возмутился:
— Да вы что, сударыня, это же в двух кварталах отсюда! Вы такая крепкая, что и пешком дойдете.
И умчался.
Она медленно потащилась дальше. Дошла до нужного дома — роскошного, но без лифта. Здесь таких было много. И рядом никого, кто бы помог поднести чемодан. Подъем на второй этаж казался продолжением ночных кошмаров с их бесконечными лестницами. Она чувствовала, что на этот подъем уйдут ее последние силы.
Но теперь я в безопасности. Он сейчас спит. Он будет счастлив, что я пришла. Он там. Он обнимет меня. Он приютит меня. Мне не нужно будет больше бороться.
Еще не поднявшись на площадку последнего этажа, она увидела тоненький лучик света, выбивающийся из-под двери. По телу пробежала теплая волна радости: Он там. Он не спит.
Как будто все, что она до сих пор пережила, было тяжким испытанием, а теперь она пришла в укрытие, обитель счастья.
Я не понимаю, что заставляет меня покидать все это. Ведь это и есть счастье.
И как всегда, когда эта дверь открылась, ей показалось, что в комнате не произошло никаких изменений. Мебель стояла на прежних местах, свет был рассеянным, тихим, как в церкви.
Алан стоял у двери, и первое, что бросилось ей в глаза, — его улыбка. У него были очень крепкие, ровные зубы и длинный, узкий череп. Улыбка не позволяла рассмотреть его глаза, узкие, светло-карие, излучающие мягкий свет. У него была почти армейская выправка, но по причине слишком высокого роста ему приходилось все время наклонять голову, как бы под ее собственной тяжестью, а на самом деле для того, чтобы посмотреть на Сабину.
Он всегда встречал ее с нежностью, как бы предполагающей, что у Сабины всегда большие проблемы. Он автоматически бросался утешать и предлагать свою помощь. Манера, с которой он обнимал ее, и тон, которым он ее приветствовал, означали: «Сначала я должен тебя утешить и успокоить, прежде всего я должен склеить тебя заново, ведь этот внешний мир тебя совсем раздолбал».
В его присутствии, уже у самого порога, сразу снималось то странное, постоянное, почти болезненное напряжение, которое она испытывала вдали от него.
Он неторопливо взял ее чемодан и аккуратно поставил в стенной шкаф. В его движениях была какая-то центростремительность, ощущение безупречного подчинения закону всемирного тяготения. Его чувства и мысли вращались вокруг определенного центра, наподобие четко организованной планетарной системы.
К его ровному голосу, теплому и одновременно светлому, к его гармоничным манерам, в которых не бывало ничего резкого или грубого, к его мыслям, которые он взвешивал, прежде чем высказать, и даже к его вполне заурядной проницательности она испытывала такое сильное доверие, что готова была полностью подчиниться ему, полностью отдаться.
Доверившись, она прибилась к нему, благодарная и теплая.
Ясный, не похожий ни на кого, он отличался для нее от всех прочих мужчин. В потоке ее чувств он занимал свою, четко определенную позицию.
— Устала, Малышка? — спросил он. — Трудная была поездка? Все прошло успешно?
Он был всего на пять лет старше ее. Ему было только тридцать пять, но уже седые виски, и он говорил с ней отеческим тоном. Всегда ли он так говорил с ней? Она попыталась вспомнить его молодым, совсем молодым. Когда ей было двадцать, а ему двадцать пять. Но вырисовывался портрет, мало отличающийся от нынешнего. В двадцать пять он стоял перед ней точно так же, говорил точно так же и даже тогда называл ее «Малышкой».
Его ласковый голос, явное приятие и любовь так подействовали на нее, что у нее возникло искушение сказать: «Алан, я не актриса. И не было у меня никаких гастролей. Я вообще не уезжала из Нью-Йорка. Я все выдумала. Все это время я жила в отеле с…».
Она затаила дыхание. Как всегда, затаила дыхание, чтобы не сказать правду. Так было всегда, а не только сейчас с Аланом, и не только с любовником в гостиничном номере, когда тот начал расспрашивать ее про Алана. Ей пришлось затаить дыхание, чтобы утаить правду. Проявить себя настоящей актрисой, хотя таковой себя не считала, сыграть роль, которую она не признавала, описать путешествие, которого не совершала, вернуть образ той женщины, которая отсутствовала восемь дней, сделать все, чтобы с его губ не сошла улыбка, не испарились его доверчивость и счастье.
Короткая задержка дыхания позволила ей совершить это превращение. Теперь перед Аланом стояла актриса, заново проигрывающая прошедшие восемь дней.
— Поездка была изматывающая, но спектакль шел хорошо. Ты помнишь, как мне поначалу не нравилась эта роль. Но потом я вошла в образ мадам Бовари и уже на следующий вечер играла хорошо. Я даже усвоила ее особенный голос и жесты. Я полностью изменилась. Ты же знаешь, что от нервного напряжения голос становится выше и тоньше и появляется много ненужных жестов.
— Какая ты великолепная актриса! — воскликнул Алан. — Ты все еще играешь эту роль. Ты так вошла в роль этой женщины, что не можешь из нее выйти! Ты действительно делаешь много лишних жестов, и голос у тебя стал другим. Почему ты прикрываешь рот ладошкой? Боишься сказать то, что хочется сказать?
— Да, да, это жесты мадам Бовари! Но с этим пора кончать. Я ужасно устала, я так устала, но все никак не могу перестать… Не могу перестать быть ею.
— Я так хочу, чтобы ко мне вернулась моя прежняя Сабина.
И поскольку сам Алан сказал, что это была роль, из которой она не может выйти, поскольку он сказал, что перед ним не настоящая Сабина, не та Сабина, которую он любит, она вдруг начала чувствовать, что та женщина, которая оставила на восемь дней свой дом и провела это время с любовником в маленькой гостинице, которая была выбита из колеи неустойчивостью, непривычностью этой новой связи и испытывала от этого все растущее беспокойство, выражавшееся в лишних, ненужных движениях, хаотичных, как порывы ветра, как всплески волн, та женщина — на самом деле не она сама, а какая-то другая. Героиня, роль которой она играла на этих гастролях. Этим объяснялись и чемодан, и краткость, мимолетность этих восьми дней. Все, что случилось, не имело никакого отношения к самой Сабине, только к ее профессии актрисы. Она вернулась домой целая и невредимая и могла ответить преданностью на его преданность, доверием на его доверие, любить его как своего единственного — так же, как он любил ее.
— Я хочу, чтобы ко мне вернулась моя прежняя Сабина, а не эта женщина с новым, незнакомым жестом, закрывающая лицо, прикрывающая рот ладонью, словно она хочет сказать что-то, но не может или не должна говорить.
Он продолжал задавать вопросы. И когда, рассказав о своей роли, она была вынуждена описать город, гостиницу, других актеров, она почувствовала, как ее тайна заставляет сердце мучительно сжиматься, испытала невидимый прилив стыда, невидимый другим, но сжигающий ее, как лихорадка.
Теперь стыд стал ее одеянием, проник в ее жесты, смазал ее красоту, затуманил взор. Она воспринимала чувство стыда как утрату красоты, как отсутствие качества.
Каждая импровизация, вернее, каждая ложь, сочиняемая ею для Алана, сопровождалась не прямым ощущением этого стыда, а его подменой: стоило ей что-либо сказать, как она начинала ощущать себя голой, тусклой, немилой, нелюбимой, недостаточно красивой, недостойной чьей-либо любви.
За что он меня любит? И как долго еще будет любить меня? Он любит что-то, чем я не являюсь. Я недостаточно красивая, я плохая, я недостаточно хороша для него, он не должен любить меня, я этого не заслуживаю, мне стыдно, стыдно, стыдно за свою некрасивость, ведь есть столько совсем других женщин, женщин с сияющими лицами, светлыми глазами. Алан говорит, что у меня красивые глаза, но я-то их не вижу, по мне это просто лживые глаза, и рот у меня лживый, ведь всего несколько часов назад меня целовал другой… Он целует губы, которые целовал другой, целует глаза, которые восхищались другим… Стыд, стыд… стыд… Ложь. Ложь, все ложь… Вот он вешает так аккуратно мое платье, а ведь его ласкал и сдирал с меня другой, и был столь нетерпелив, что именно сдирал, срывал платье с меня… Я даже не успела сама раздеться! И вот теперь это самое платье Алан так любовно вешает… Разве смогу я забыть вчерашний день, забыть то головокружение, тот дикий порыв? Разве можно после этого вернуться домой, оставаться дома? Иногда я просто не способна выдержать эту быструю смену декораций, эти быстрые переходы, но и не могу переходить от одних отношений к другим плавно, гладко. От меня словно отрываются какие-то отдельные части и улетают куда-то. Я теряю что-то жизненно важное. Какая-то моя часть остается в том гостиничном номере, другая уходит прочь из этой гавани, третья спешит за другим, когда он вдет вдоль по улице один или, возможно, даже с кем-то. Любая может занять мое место рядом с ним, пока я здесь, и пусть это будет мне наказанием, точно так же, как любая другая может занять мое место здесь, когда я уйду. Я чувствую себя виновной в том, что оставляю каждого из них, я виновата в том, что каждый из них остается один, я виновата вдвойне, виновата перед обоими. Где бы я ни была, я всегда разорвана на части и не решаюсь собрать их воедино. Скорей бы я осмелилась соединить двух моих мужчин! Сейчас я здесь, где никто меня не тронет, где по крайней мере несколько дней я буду в безопасности, никто не обидит меня ни словом, ни жестом… Но я не присутствую здесь целиком, в этом укрытии прячется лишь одна моя половина. Что ж, Сабина, ты полностью провалилась как актриса. Тебе не нравились дисциплина, обыденность, монотонность, повторяемость, тебя выводило из себя любое напряженное усилие, и наконец-то ты получила роль, которую можно менять хоть каждый день, только затем, чтобы предотвратить горе другого человека. Умой свои лживые глаза, лживое лицо, надень ту одежду, которая оставалась дома, одежду, крещенную его, только его руками. Сыграй роль цельной женщины, ведь ты сама этого хотела, и хоть в этом ты не лжешь…
Алан никогда не мог понять, почему она, едва переступив порог дома, сразу хочет принять ванну, немедленно переодеться, смыть старый макияж.
Дело в том, что как только Сабина ощущала благостное настроение Алана, боль, вызванная ее смятением и раздвоением сознания, рассасывалась, а чувство стыда растворялось.
В такой миг она словно чувствует, что какая-то посторонняя сила заставляет ее быть именно такой женщиной, какой ему хочется ее видеть, какую он желает и сам создает. В этот миг она готова во всем, абсолютно во всем быть такой, какой он хочет. Она больше не чувствует вины за то, какой она так недавно была. В ее лице и теле, в ее манерах и голосе происходят изменения. И вот уже она становится той самой женщиной, которую любит Алан.
Теперь ее пронизывают и влекут вперед чувства любви, защиты, преданности. Эти чувства сливаются в мощный поток, по которому она может плыть. Эти чувства столь сильны, что смывают ее сомнения, точно так же, как это бывает в случае фанатичной преданности родине, науке или искусству, когда человеку прощаются все его мелкие проступки, кажущиеся ничтожными перед бесспорным доказательством высокой цели.
И тут — словно грань алмаза блеснула — в ее глазах вспыхнул огонек, еще точнее выявивший ее намерения. В другие моменты ее зрачки были расширены и казались не сфокусированными на настоящем. Теперь же они с алмазной точностью фокусировались на старательном плетении сети жизнеспособной лжи, и это придавало глазам ясность даже более прозрачную, чем ясность правды.
Сабина хочет быть такой женщиной, какой ее хочет видеть Алан.
Но иногда Алан сам не знает, чего хочет. Тогда бурная, стремительная Сабина ждет в невероятной тишине чутко и внимательно любых намеков на его желания или фантазии.
Вот и теперь она предстала перед ним, явила себя ему более свежей и невинной, чем любая из юных дев. Это оказалось возможным только потому, что она предъявила ему чисто абстрактную женщину, идеал, порожденный не жизнью, а его и ее собственным желанием. Ради него она даже сменила ритм, смягчила резкие, не знающие покоя жесты, подавила свою любовь к крупным предметам и большим комнатам, к существованию вне времени, к капризам и неожиданным поступкам. Ради него она даже старалась касаться окружающих предметов более нежно, чем привыкли ее сильные руки.
— Ты всегда хотела быть актрисой, Сабина. Я счастлив, что твоя мечта сбывается. Это является для меня утешением в твое отсутствие.
Чтобы доставить ему удовольствие, она начала восстанавливать «в памяти» события прошедшей недели: поездку в Провинстаун, поведение труппы, проблемы пьесы, ошибки режиссера, реакцию публики. Она рассказала ему о том, что однажды во время спектакля погас свет, а в другой раз отключилось музыкальное сопровождение.
В то же время она мечтала рассказать ему о том, что произошло с ней на самом деле. Она мечтала о том, чтобы положить голову ему на плечо, прижаться к нему, как к своему защитнику, который ее охраняет и понимает не потому, что обладает ею, а потому, что знает ее настолько досконально, что обязательно простит и оправдает. Она мечтала, чтобы он судил ее поступки с тем же вниманием и мудростью, с которыми рассматривал поступки других людей, мечтала, чтобы он оправдал ее так же, как оправдывал других людей, исходя из знания мотива их преступлений.
А больше всего об оправдании с его стороны она мечтала для того, чтобы спокойно спать. Она знала, что ждет ее вместо глубокого сна: тревожное бдение всю ночь. Ибо после того, как, успокаивая его, она рассказала ему о том, что произошло с ней за эту неделю, он поцеловал ее, вложив в поцелуй и благодарность, и накопившееся за время ее отсутствия желание, а потом заснул, полностью доверившись этой ночи, вернувшей ему его Сабину, сама же Сабина не могла заснуть, думая о том, нет ли среди ее выдумок такой, какая может быть позже опровергнута, например не было ли ее описание провинстаунской гостиницы, основанное на чужих рассказах, слишком фальшивым? Думала о том, запомнила ли она все, что сказала, и о том, что именно сказала о других участниках труппы. Ведь когда-нибудь Алан может случайно встретить кого-нибудь из этих актеров и узнать о том, что Сабина никогда не работала с ними.
Ночь предстала перед ней как неосвещенная сцена театра, на которой выдуманные мизансцены приобрели большую резкость, чем днем. Выхваченные из тьмы, они казались чем-то происходящим во сне — преувеличенным, ярким. И жуткие бездны окружали эти пятна света.
За пределами этой комнаты, этой постели была черная пропасть. Сегодня она избежала опасности. На сегодня все. Но завтра ее будут подстерегать другие опасности.
Ночью она лежала и мучительно думала о тайне своей отчаянной потребности в доброте. В то время как другие девушки молятся о том, чтобы Бог послал им красивого любовника, богатство, власть или романтическую любовь, она страстно молила: пусть он будет ко мне добр!
Почему она так нуждалась в доброте? Разве она была какой-нибудь калекой? А что было бы с ней, если бы она вышла замуж не за доброго Алана, а за какого-нибудь насильника или жестокосердного человека?
От одного только этого слова — «жестокость» — дико заколотилось ее сердце. Ужас опасностей, которых она избежала, был так велик, что она не осмеливалась даже представить их себе. Она хотела доброты, и она ее получила. Только теперь она обнаружила, что каждый день, каждый час, ища чего-то другого, рискует потерять эту доброту.
Алан спал так мирно. Даже во сне он оставался безмятежным. Твердые очертания его носа, рта и подбородка, четкие линии тела, словно слепленного из правильности, которую ничем не испортить! Даже на пике страсти его глаза не загорались яростью, а волосы не становились растрепанными, как у других. Он никогда не приходил в исступление от наслаждения, никогда не издавал звуки не вполне человеческие, словно вырывающиеся из джунглей животной праистории человека.
Может быть, именно эта уравновешенность и вызывала ее доверие? Он никогда не лгал. Он мог поделиться с Сабиной всем, что чувствовал или думал. Она уже почти засыпала, мечтая о том, чтобы признаться Алану во всем, исповедаться перед ним, как вдруг в темноте зримо представила его образ: он плакал, он отчаянно рыдал, как когда-то над гробом отца. От этого видения она проснулась испытывая одновременно и ужас, и сострадание и вновь поняла: «Я всегда должна охранять его счастье, я должна беречь своего ангела-хранителя…»
Она лежала в темноте, и ей отчетливо вспомнились восемь дней, проведенных в Провинстауне.
Она пошла в дюны искать дом О’Нила и заблудилась. Песчаные дюны были такими белыми на солнце, такими чистыми, что она почувствовала себя первым человеком, ступившим на гладь ледника.
Море бурлило у берега, словно пытаясь утянуть песок в свои глубины, но это у него плохо получалось, и с каждым следующим приливом геологические узоры восстанавливались, неподвижное море кристаллизованных песчаных волн.
Она остановилась и сняла купальник. Ей захотелось позагорать. При порывах ветра ее накрывало песком, словно шелковым покрывалом. Интересно, подумала она, если лежать здесь долго, песок накроет меня с головой, похоронит заживо и я исчезну. Всякий раз, стоило ей полежать неподвижно, такие мысли, мысли о смерти, лезли ей в голову. И это всякий раз заставляло ее резко встать и чем-нибудь заняться. Праздность была для нее равнозначна смерти.
Но сейчас, купаясь в тепле и свете, подставляя лицо небу, чувствуя, как море яростно скручивается и раскручивается у ее ног, она не боялась мыслей о смерти. Она спокойно лежала, смотрела, как ветер рисует узоры на песке, и чувствовала, что тревога и жар на короткое время отпустили ее. Счастье в тот миг могло быть определено как отсутствие внутреннего жара. Но что теперь владело ею? Что явилось на смену обычному жару?
Она была благодарна за то, что ее нервы, загипнотизированные бодрящим сиянием солнца и неизбывной подвижностью моря, не бились в ней, как раскручивающаяся пружина, и не портили эти мгновения передышки.
И вдруг она услышала песню. Не какую-нибудь обычную песенку, какие может напевать любой человек, прогуливаясь по пляжу. Звучал мощный, хорошо поставленный голос, очень торжественный, привыкший к огромным залам и большому стечению публики. Ни песок, ни ветер, ни море, ни открытое пространство не могли ослабить его звучание. Голос лился уверенно, в полном пренебрежении к этим стихиям, как равный им по силе гимн жизни.
Фигура появившегося перед ней мужчины полностью соответствовала его голосу — совершенная оболочка для этого инструмента. У него была крепкая шея, крупная голова с высокими бровями, широкие плечи, длинные ноги. Отличный, крепкий корпус для вокальных струн, отлично подходящий для резонанса, подумала Сабина, не двигаясь, надеясь, что он пройдет мимо, не обратив на нее внимания, не прерывая свою песню — арию из «Тристана и Изольды».
Ария продолжала звучать, и Сабина вдруг представила себя в Черном Лесу из германских сказок, которые она так жадно читала в детстве. Гигантские деревья, замки, рыцари, все пугающе большое в глазах маленького ребенка.
Ария становилась все громче, набирала звучание, впитывала в себя и грохот моря, и красноватозолотистый карнавал солнца, сражалась с ветром и выбрасывала самые высокие ноты высоко в воздух пролетом моста пламенеющей радуги. И вдруг чары рассеялись.
Он увидел Сабину.
Мгновение он колебался.
Ее молчание — столь же красноречивое, как и его песня, ее неподвижность, так же выдающая поток ее мыслей, как и его мыслей — голос.
(Позже он сказал ей: «Если бы ты тогда заговорила, я бы тут же ушел. Но у тебя особый талант — ты позволяешь всему вокруг говорить за тебя. Я подошел к тебе только потому, что ты молчала»).
Она позволила ему и дальше пребывать в своих грезах.
Она смотрела, как легко и непринужденно, продолжая улыбаться, он взобрался на дюну. Его глаза словно вобрали в себя цвет моря. Всего мгновение назад она видела, как море смотрит на нее миллионом алмазных глаз, и вот уже два таких глаза — но еще более синих, еще более холодных — приближаются к ней. Если бы море, песок и солнце решили сотворить кого-нибудь, воплощающего послеполуденную радость, они создали бы кого-нибудь, похожего на этого человека.
Он встал перед ней, загораживая солнце и улыбаясь, а она попыталась прикрыться. В затянувшемся молчании они словно обменялись посланиями.
— Тристан и Изольда звучали здесь лучше, чем в опере, — сказала она и надела купальник и ожерелье спокойно, словно это было простым окончанием демонстрации его голоса и ее тела.
Он присел рядом с ней:
— Есть только одно место на земле, где ария звучала бы лучше. В том Черном Лесу, где она родилась.
По его акценту она поняла, что и сам он родом оттуда, а значит, и его физическое сходство с вагнеровским героем неслучайно.
— Там я пел эту арию очень часто. Там особенное эхо, оно вызывало у меня чувство, что моя песня сможет сохраниться в каких-то тайных родниках и когда-нибудь, много лет спустя после моей смерти, вырвется наружу и зазвучит.
Сабина, казалось, прислушалась к эху, оставшемуся от его песни, и к его описанию места, обладающего памятью, где само прошлое было эхом, хранящим опыт; и это несмотря на то, что именно здесь люди хотели избавиться от воспоминаний и жить только настоящим, считая память не более чем обременительным грузом. Именно это он имел в виду, и именно это поняла Сабина.
Потом ее опять словно подхватило приливом, и она сказала в нетерпении:
— Пройдемся.
— Я хочу пить, — сказал он. — Пойдемте туда, где я сидел. Там остался пакет с апельсинами.
Они спустились с песчаной дюны, съехали с нее, как на лыжах со снежной горы. И пошли по полосе мокрого песка.
— Я однажды видела пляж, где при каждом шаге из-под ног вспархивали фосфорные искры.
— Поглядите на песчаных дятлов[13], — сказал певец, употребив несуществующее слово, но Сабине понравилось его изобретение, и она засмеялась. — Я приехал сюда отдохнуть перед началом оперного сезона.
Они поели апельсинов, поплавали и пошли дальше. И только на закате решились прилечь на песке.
Глядя на его крупное тело, сильные руки, мускулистую шею, она ждала от него несдержанности, неистовства.
Но он просто смотрел на нее глазами, ставшими голубыми, как лед. Эти равнодушные глаза словно разглядывали не ее, а сонмы других женщин, сейчас растворившихся в ней одной, готовой, в свою очередь, раствориться в них. Такой взгляд Сабина всегда считала «взглядом Дон Жуана» и всегда и везде не доверяла ему. Это была алхимия желания, которое на этот миг сосредотачивалось на воплощении всех женщин — Сабине, но с той же легкостью могло в одну секунду превратить Сабину во многих других.
Это была угроза ее самоощущению «уникальной» Сабины, той Сабины, которую любит Алан. От недоверия к этому взгляду кровь застыла в ее жилах.
Она всматривалась в его лицо, пытаясь определить, заметил ли он, что она нервничает, что каждое следующее мгновение этого опыта повышает ее нервозность, практически парализует ее.
Но вместо нетерпеливого жеста он, словно приглашая ее к воздушному вальсу, взял в свои изящные ладони кончики ее пальцев и сказал:
— Руки у вас холодные.
Он стал ласкать ее руку, целуя ложбинку в изгибе локтя, стал целовать плечи. Он сказал:
— Ваше тело горит, словно при температуре. Вы не перегрелись на солнце?
Чтобы подбодрить его, она сказала небрежно:
— Это страх перед выходом на сцену.
На эти ее слова, как она того и боялась, он ответил смехом, полным издевки и недоверия. (На всем свете был только один человек, который мог поверить, что она боится. И сейчас она хотела бы убежать отсюда прочь, домой к Алану, прочь от этого чужого, смеющегося над ней незнакомца, которого она попыталась обмануть своей выдержкой, молчанием опытного знатока, приглашающими глазами. Это было слишком трудно вынести, и она бы все равно проиграла. Она была слишком напряжена и испугана. Проявив слабость, в которую этот чужой мужчина не поверил, которая вызвала его издевательский смех, которая резко расходилась с ее вызывающим поведением, Сабина не знала, как ей теперь восстановить престиж в его глазах. Потом ей довелось еще раз услышать этот издевательский смех — когда он пригласил ее встретиться с его лучшим другом, товарищем по приключениям, его братом Дон Жуаном, таким же учтивым, элегантным и самоуверенным, как он сам. Они обращались с нею весело, словно она одного с ними поля ягода, искательница приключений, охотница, амазонка, а она взяла и оскорбилась!)
Увидев, что она не разделяет его смех, он посерьезнел и лег рядом с нею, однако она была все еще обижена, а ее сердце продолжало бешено колотиться, как перед выходом на сцену.
— Мне пора идти, — сказала она, поднимаясь и решительно стряхивая с себя песок.
Он сразу поднялся с учтивой готовностью, свидетельствующей о давней привычке подчиняться дамским капризам. Он встал, оделся, перебросил через плечо кожаную сумку и пошел рядом с ней, иронично галантный, безличный, равнодушный.
Но спустя какое-то время произнес:
— Не желаете ли встретиться и поужинать со мной в «Драконе»?
— Давайте встретимся, но не перед ужином, а позже, часов в десять или одиннадцать.
Он снова поклонился с той же неизменной иронией, и они пошли дальше. Глаза его были холодны. Его равнодушие раздражало ее. Он шагал, демонстрируя абсолютную уверенность в том, что опять, как всегда, добьется желаемого, и она возненавидела эту его уверенность и позавидовала ему.
Когда они вышли на городской пляж, все глаза устремились на них. Она подумала о своем спутнике: это Светлый Посланник из сказочного Черного Леса. Он глубоко дышал, вздымая широкую грудь, держался так прямо и улыбался так празднично, что и она почувствовала себя легко; настроение поднялось. Она гордилась тем, что идет рядом с ним; она словно несла на плече охотничью добычу. Она была женщиной, и сейчас ликовало ее женское тщеславие, ее любовь к победам. Это тщеславное шествие давало ей иллюзию силы и власти: она очаровала, завоевала такого мужчину! Она словно возвысилась в собственных глазах, хотя и знала, что это чувство сродни опьянению и так же пройдет, как проходит опьянение, и ей предстоит проснуться поутру еще более несчастной, слабой, разбитой, раздавленной и опустошенной, чем была.
Но ее душа, в глубине которой таилась извечная неуверенность в себе, жила ожиданием конца. Ее было так легко ранить грубым словом, пренебрежением или критикой, так легко обескуражить любым препятствием. Ею владело то самое ожидание катастрофы, те самые навязчивые дурные предчувствия, что слышались ей в вальсе Равеля.
Вальс, ведущий к катастрофе: кружишься, кружишься на лакированном полу в расшитой блестками воздушной юбке и падаешь прямо в бездну. Минорные, притворно легкие ноты глумливого танца, минорные ноты, не дающие забыть о том, что судьбой человека правит абсолютная тьма.
И теперь, когда рядом с ней шел столь очевидно красивый мужчина и когда каждый, кто смотрел на него, завидовал женщине, которая смогла его очаровать, душу Сабины, пусть ненадолго, но согрел искусственный свет, она ощутила поддержку удовлетворенного тщеславия.
Когда они расставались, он, как истинный европеец, склонился над ее ручкой. Она почувствовала в его учтивости насмешку, но когда он снова спросил: «Вы придете?», его голос был теплым. Ее не смогли тронуть ни его красота, ни безупречность, ни даже его безразличие, но тронуло его легкое сомнение. Потому что в то мгновение, когда он почувствовал неуверенность в себе, она поняла, что он тоже человек, если не такой же уязвимый, как она, то хотя бы чуть более близкий.
Она сказала:
— Меня ждут друзья.
Тогда его лицо осветилось не слишком открытой, но чрезвычайно ослепительной улыбкой. Он вытянулся во фрунт и отдал честь:
— Смена караула у Букингемского дворца!
По его ироничному тону она поняла, что он не поверил ей и считает, что ее ждут не некие «друзья», а, скорее всего, другой мужчина, другой любовник.
Он не мог себе представить, что она хочет вернуться к себе в комнату для того, чтобы промыть волосы от песка, намазаться кремом от ожогов, покрыть ногти свежим слоем лака и, нежась в ванне воссоздать в памяти все до единого мгновения их встречи, повинуясь своей привычке переживать возбуждение нового опыта не единожды, а дважды.
Для девушки, с которой Сабина делила комнату, было бы достаточно простого предупреждения о том, что сегодня вечером ее не будет, но именно в этот вечер, всего на одну ночь, у них должна была остановиться женщина, которая была приятельницей не только Сабины, но и Алана; разумеется, ее присутствие делало исчезновение Сабины более затруднительным. Сабине опять пришлось бы воровать наслаждение, красть у ночи часть ее опьянения. Она дождалась, когда обе ее компаньонки заснули, и молча вышла, но отправилась отнюдь не на Главную улицу, где прохаживались обычно ее приятели-художники, которые могли бы предложить составить ей компанию. Она перепрыгнула через ограду набережной, соскользнула вниз по деревянному столбу, ободрав ракушками руки и платье, и выскочила на пляж. Она пошла по мокрому песку к одному из самых ярко освещенных причалов, где «Дракон» предлагал свое неоновое светящееся тело жаждущим приключений ночным романтикам.
Никто из ее друзей не мог себе позволить прийти сюда. Даже рояль здесь скидывал с себя скромную крышку и добавлял к иным движениям танец своего обнаженного механического нутра, отчего царство пианиста расширялось от абстрактных нот до строгого балета склоненных шахматных фигур на возбужденных струнах.
Чтобы попасть в ночной клуб, она должна была взобраться по укрепленным на сверкающих столбах широким железным ступенькам, за которые цеплялись и ее платье, и волосы. Оказавшись, наконец, наверху, она так запыхалась, словно вынырнула из воды, едва освободившись от пут морских водорослей. Но, кроме Филиппа, ее никто не заметил: луч света выхватывал только певицу, исполнявшую слащавый блюз.
Румянец удовольствия проглядывал даже сквозь сильный загар. Он пододвинул ей стул, склонился к ее уху и прошептал:
— Я боялся, что ты не придешь. Я проходил мимо твоей комнаты в десять часов, света не было, и я поднялся и постучал в окно, не слишком сильно, потому что ночью я не очень хорошо вижу, и я боялся, что ошибся. Ответа не было. Я отступил в темноту, подождал…
От ужаса, что Филипп мог разбудить ее подруг, от опасности, которой она чудом избежала, она почувствовала, как ее охватывает дрожь, кровь ее закипела. Ночью его красота превратилась в наркотик, и когда она представила, как он ночью вслепую ищет ее, это взволновало и обезоружило ее. От этого ее глаза потемнели, словно подведенные сурьмой, как у восточных женщин. Ее веки выглядели голубоватыми, а брови, которые она не выщипывала, отбрасывали тени, из-за которых казалось, что темное свечение ее глаз имеет иной источник, нежели днем.
Она всматривалась в четкую лепку его лица, контраст между большой головой и покрытыми красивым пушком руками с длинными пальцами. Ласкавший ее руку, он был похож на музыканта, который легкими прикосновениями играет на тайных нервах хорошо знакомого ему инструмента. Он говорил:
— Твоя рука так же красива, как твое тело. Если бы я не видел твоего тела, я бы возжелал его, едва увидев форму твоей руки.
Желание явилось как вулканический остров, на который они и возлегли в трансе, ощущая под собой подземные вихри. Танцплощадка, стол, магнетический блюз — все было сметено желанием, лавинообразным содроганием тела. Под нежной кожей, под завитками волос в сокровенных местах, под извилинами и ущельями плоти потекла, обжигая, вулканическая лава, пролилось раскаленное желание, и звуки нежного блюза превратились в вопль свирепой дикости, в птичий или звериный свободный вопль наслаждения, вопль опасности, вопль страха, вопль деторождения, вопль боли, исходящий из израненной охрипшей дельты природных бездн.
Предчувствие этого дрожью побежало по руке и по телу и сделало танец невыносимым, ожидание невыносимым, курение, говорение невыносимым, и уже скоро, скоро должен был начаться приступ неукротимого чувственного каннибализма, радостный эпилептический припадок.
Они убежали от глаз всего мира, скрылись от пророческих, грубых, исходящих из самих яичников прелюдий певицы. Вниз по ржавым ступенькам лестницы в подземелье ночи, благосклонной к первому мужчине и первой женщине на заре мироздания, когда еще не было слов для изъявления обладания, не было музыки для исполнения серенад, подарков для долгого ухаживания, турниров для произведения впечатления и принуждения к сдаче, никаких вспомогательных приспособлений для покорения — украшений, ожерелий, корон, — но когда был только один ритуал, радостное, радостное, радостное водружение женщины на чувственную мачту мужчины.
Она открыла глаза и увидела, что лежит на дне парусной лодки, лежит на плаще Филиппа, заботливо подстеленном, чтобы защитить ее от ила, просачивающейся воды и ракушек. Филипп лежит рядом с нею, только голова его — выше ее головы, а ноги — ниже ее ног. Он спит спокойно, дышит глубоко. Светит луна. Сна как не бывало. Сабина садится — сердитая и разбитая. Жар достиг своего пика и пошел на спад, отдельно от желания, отчего и желание осталось неудовлетворенным, застрявшим на мели. Такой жар — и такой бесславный конец — и гнев, гнев! — на свое так и не расплавившееся нутро. Как хочется Сабине быть похожей на мужчину, способного свободно желать и обладать случайной женщиной, наслаждаться незнакомкой. Но ее тело не плавится, не слушается ее фантазий об обретении свободы. Тело посмеялось над ней, подбив на эту авантюру. Жар, надежда, мираж, отсроченное желание, неудовлетворенное желание не отпустят ее всю ночь и весь следующий день будут гореть внутри ясным пламенем, и все люди, глядя на нее, будут говорить: «Какая она чувственная!»
Филипп проснулся и улыбнулся ей благодарно. Он дал и получил взамен; он был доволен.
Сабина лежала и думала о том, что больше не увидит его, но отчаянно желала, чтобы это оказалось возможным. А он лежал и рассказывал о своем детстве и о своей любви к снегу. Говорил о том, что любит кататься на лыжах. А затем, без всякого перехода, от какого-то внезапного воспоминания эта идиллическая сцена разрушилась. Он сказал:
— Женщины не дают мне побыть одному.
Сабина откликнулась:
— Если тебе когда-нибудь понадобится женщина, которая не требует, чтобы ты все время только и делал, что занимался с ней любовью, приходи ко мне. Я пойму тебя.
— Как славно это услышать, Сабина. Женщины так обижаются обычно, если ты не готов или не в настроении играть роль романтического любовника, даже если внешне соответствуешь этому образу.
Ее слова так подействовали на него, что на следующий день он снова появился и признался в том, что никогда до сих пор не проводил с одной женщиной больше чем один вечер, и добавил:
— А иначе она начинает слишком много требовать, предъявляет какие-то претензии…
Он зашел за ней, и они отправились на прогулку в песчаные дюны. Он был весьма разговорчив, но все его речи были безличны. Втайне Сабина надеялась, что он сможет сказать ей нечто такое, что расплавит ее нерасплавляемое чувственное нутро, и она сама сумеет на это откликнуться, а он прорвется через ее сопротивление.
Потом ее поразила вся абсурдность таких надежд: не достигнув чувственного слияния, она пыталась найти какой-нибудь иной способ единения, в то время как чувственное слияние было единственным, чего она на самом деле хотела. Она хотела иметь равную с мужчиной свободу случайных связей, хотела получить чистое наслаждение, свободное от зависимости, способное освободить ее от всех треволнений, связанных с любовью.
На какой-то миг треволнения любви показались ей схожими с беспокойными переживаниями наркомана, алкоголика, игрока. Тот же неодолимый импульс, то же напряжение, принуждение — и затем депрессия, которая наступает сразу за подчинением импульсу, отвращение, горечь, унижение, а потом опять и опять — принуждение…
Три раза море, солнце и луна были свидетелями ее бесславных попыток по-настоящему овладеть Филиппом, ее случайным любовником, мужчиной, к которому все женщины так ее ревновали.
Пурпурной осенью, уже в городе, он позвонил ей, и она отправилась к нему на квартиру. Колокольчики на подаренном им индийском кольце весело звякали.
Она вспомнила, как боялась, что он исчезнет сразу, как кончится лето. Он не попросил ее адреса, а за день до отъезда к нему приехала подруга. У помянув о ней, он был немногословен, отчего Сабина догадалась, что для него это была совершенно особенная женщина. Она была певицей, брала у него уроки мастерства; их связывала музыка. Сабина уловила в его голосе тот уважительный тон, который не хотела бы услышать по отношению к себе. Таким тоном говорил о ней самой Алан. Филипп испытывал к этой женщине симпатию, схожую с той, что Алан испытывал к Сабине. Сабине, которая так старалась не показывать, что замерзла, когда они плавали вдвоем, или что устала, когда они слишком долго ходили пешком, или что у нее температура оттого, что она перегрелась на солнце, он говорил о недостаточно крепком здоровье своей подруги.
Суеверная Сабина загадала себе: «Если эта женщина окажется красавицей, я никогда больше его не увижу. Если же она некрасива, если она является его „вечной любовью“, то я буду его причудой, капризом, наркотиком, его жаром».
Когда Сабина увидела ее, то была просто поражена. Женщина была некрасива. Бледная, невыразительная. Но в ее присутствии Филипп стал размягченным, счастливым, покорившимся своему счастью, не подтянутым и высокомерным, как раньше, а нежно-безмятежным. Не сверкание льда в холодных голубых глазах, а мягкое свечение раннего утра.
Тогда Сабина поняла: когда ему захочется жара, он призовет ее.
Когда она чувствовала, что теряется в бескрайних пустынях бессонницы, то пыталась выбраться из этого лабиринта, ухватившись за спасительную нить воспоминаний обо всей своей жизни с самого ее начала, чтобы проверить, может ли она обнаружить тот момент, когда пошла по неверному пути.
Сегодня она вспоминала свои «лунные ванны», с которых, как она считала, началась ее взрослая жизнь, отдельная от родителей, школы, отчего дома. Как ей казалось, они куда в большей степени определили дальнейшее течение ее жизни, чем то, что было унаследовано или усвоено от родителей. И может быть, в этих лунных ваннах крылась тайная мотивация ее поступков.
В шестнадцать лет Сабина начала принимать лунные ванны — прежде всего потому, что все кругом принимали солнечные, а также, наверно, потому, что слышала, будто солнечные ванны опасны. Опасны ли лунные ванны, было неизвестно, но как бы само собой подразумевалось, что они могут оказывать иное воздействие, чем солнечные.
В первый раз, подставляя тело лунным лучам, она боялась последствий. Существовало много табу, запрещающих смотреть на луну, и множество древних легенд, сулящих недоброе тому, кто заснет при свете луны. Она знала, что на душевнобольных полнолуние действует крайне возбуждающе, так что некоторые из них вдруг начинают выть на луну, как животные. Она читала, что в астрологии Луна управляет ночной жизнью бессознательного, невидимого сознанию.
Но зато сама она всегда предпочитала дню ночь.
В летнее время лунный свет падал прямо на ее постель. Перед тем как заснуть, она лежала часами, подставляя лунным лучам обнаженное тело, размышляя о том, как они подействуют на ее кожу, волосы и глаза, и, особенно, — на ее чувства.
Ей казалось, что благодаря этому ритуалу ее кожа приобретает особое, ночное свечение, искусственное сияние, проявлявшее себя во всем великолепии только ночью, при искусственном освещении. Люди замечали это и спрашивали, что с нею происходит. Некоторые даже предполагали, что она употребляет наркотики.
Это усиливало ее любовь к таинственности. Она медитировала, глядя на эту планету, наполовину скрывающую себя в темноте. Она ощущала незримую связь с Луной, потому что та была планетой влюбленных. Влечение к ней, желание купаться в ее лучах объясняло нежелание Сабины иметь дом, мужа и детей. Ей начало казаться, что она знает, какова жизнь там, на Луне. Жизнь бездомных, бездетных любовников, не привязанных ни к кому, даже друг к другу.
Лунные ванны выкристаллизовали многие желания и наклонности Сабины. До сих пор она бунтовала лишь против образа жизни окружавших ее людей, но теперь начала различать другие, многообразные, красочные формы жизни, увидела, что ей предстоит открыть еще много миров, более глубоких, необычных, отдаленных. Она поняла, что ее отрицание обыденности было нацелено на то, чтобы отправить ее, как космический корабль, к иным формам существования. Бунт был только статическим электричеством, аккумулирующим энергию, которая сможет вынести ее в космос.
Она поняла, почему ее так раздражало, когда люди говорили о своем существовании как об ОДНОЙ жизни. Теперь она абсолютно была уверена в том, что у нее есть мириады жизней. Изменилось ее ощущение времени. Она с печалью осознала и остро почувствовала всю кратковременность физической жизни человека Смерть близко, ужасно близко, и мы несемся к ней сломя голову. Да, это так, но только если рассматривать жизнь так, как делают это другие, с их расписаниями, часами, измерениями. Все, что они вытворяют со временем, ведет лишь к его сокращению. Для них существует только одно рождение, одно детство, одна юность, одна любовь, один брак, одна зрелость, одна старость, одна смерть, и потом этот монотонный цикл они передают по наследству своим детям. Но Сабина, заряженная энергией лунных лучей, чувствовала себя способной продлить время, растворившись в мириадах жизней и любовных историй, продлить свой путь до бесконечности, отвлекаясь на чудесные, роскошные путешествия в сторону от магистрального маршрута, как куртизанка, умеющая удовлетворять самые разные желания. Лунными лучами в ней были оплодотворены семена многих жизней, многих мест и многих женщин, лучами, явившимися из беспредельной жизни ночи, обычно ощущаемой нами только во сне, уходящей корнями в великолепные миги прошлого, оставляющей их отложения в настоящем, проецирующей их в будущее.
Вглядываясь в луну, Сабина обретала уверенность в возможности продления времени за счет глубины переживаний, диапазона и бесконечного разнообразия опыта.
Именно это пламя, как тайная лихорадка, начало жечь ее изнутри, пылать в глазах, отсвечивать на коже, и ее мать, глядя на нее, сердилась: «Ты горишь, как чахоточная». Пылающее в ней пламя стремительной, лихорадочной жизни привлекало к ней людей так же, как прохожих, скитающихся по темным и пустым улицам, влекут огни ночной жизни.
И когда она в конце концов все же засыпала, ее сон был беспокойным сном ночного стражника, постоянно помнящего об опасности и вероломстве времени, пытающегося обмануть ее, отстукивая проходящие часы даже тогда, когда она спит и не может постичь их смысл.
Она смотрела, как Алан закрывает окна, зажигает свет, запирает дверь, ведущую на балкон. Уютное отгораживание от всего мира. Но вместо того, чтобы томно окунуться в тепло и нежность, Сабина ощутила внезапное беспокойство, как срываемый с якоря корабль.
Образ скрипящего, мятущегося корабельного каркаса явился к ней на волнах «Ile Joyeuse»[14] Дебюсси, который окутал ее дымками и туманами дальних островов. Звуки прибывали, как караван, нагруженный пряностями, золотыми митрами, дароносицами и потирами, и доставляли послания от наслаждения, заставляя мед сочиться между бедрами женщин, воздвигая чувственные минареты на телах мужчин, раскинувшихся на песке. Принесенные морем осколки разноцветных стекол, разбитых сверкающими солнечными лучами, волнами и приливами чувственности, покрывали эти тела, а желания набегали складками волн, разносясь по крови вспышками северного сияния. Ее воображению рисовался совершенно немыслимый танец мужчин и женщин в красных одеждах, веселых, нарядных, относящихся друг к другу как к не имеющим равных в своем великолепии.
Желая оказаться там, где все гораздо прекрасней, чем здесь, она воспринимала все здешнее, осязаемое как некую помеху, препятствие на пути к более яркой жизни, ожидающей ее впереди. Ее блистательным партнерам предстояло ждать своего часа.
Настоящее — то есть Алан с его запястьями, поросшими шелковистыми коричневыми волосами, длинной шеей, вечно склоненной к ней как настоящее Древо преданности, — было убито настойчивым, нашептывающим, навязчивым сном, компасом, указывающим на миражи, плавающие в музыке Дебюсси, заманивая, соблазняя… Звуки этой музыки становились слабее, если она не вслушивалась в них всем своим существом, шаг музыки становился легче, если Сабина не следовала за ним, ее обещания, ее вздохи наслаждения становились тем яснее, чем глубже проникали в отдаленные участки тела непосредственно через органы чувств, на воздушных шатрах которых трепещут знамена разных гондол и прочих дивертисментов.
«Clair de Lune»[15] Дебюсси сиял над другими городами. Ей сразу захотелось в Париж, город, благосклонный к влюбленным, где жандармы снисходительно улыбаются, а водители такси никогда не мешают целоваться парочкам на заднем сиденье…
«Clair de Lune» Дебюсси сиял над лицами бесчисленных незнакомцев, над бесчисленными «Островами радости», музыкальными празднествами в Черном Лесу, над маримба, молящимися у подножия дымящихся вулканов, над безумными, пьянящими танцами на Гаити… Но только не над Сабиной, которая лежала сейчас в комнате с закрытыми окнами под тусклой лампой.
Музыка устала ее призывать. Звуки черных клавиш иронично поклонились ее инертности, словно станцевали павану в память усопшей инфанты, и растаяли в воздухе. Теперь ей оставалось слушать лишь звучание туманных горнов с Гудзона — гудки пароходов, на борт которых ей никогда, никогда не подняться.
Неделю спустя, надев фиолетовое платье, Сабина появилась на остановке на Пятой авеню и стала ждать, когда подойдет автобус для курящих. Усевшись, она открыла свою переполненную сумочку и достала индийское кольцо с крошечными колокольчиками. Она надела его вместо обручального кольца, которое, в свою очередь, отправила на дно сумочки. Любой ее жест отныне сопровождался легким позвякиванием колокольчиков.
На 64-й улице она выскочила из автобуса, не дождавшись, когда он полностью остановится. Ее походка изменилась. Теперь она шла стремительно, решительно, а ее бедра были словно налиты силой и энергией. Она шла, ступая всей ступней, как ходят латиноамериканцы и негры. Раньше, когда она шла к Алану, ее плечи были опущены, но теперь они были гордо расправлены, и она дышала глубоко, чувствуя, как ее соски впиваются в фиолетовое платье.
Когда она шла, по ее телу словно проходила волна: сначала вниз от ее ягодиц и бедер, а затем назад от ступней к коленям, бедрам, до самой талии. Так ее тело словно набирало силу перед событием, в котором будет задействовано целиком. На ее лице теперь не было ни тени смущения. Напротив, оно светилось таким ярким светом, что люди останавливались и глазели на нее, будто притянутые магнитом.
Уже начали вспыхивать вечерние огни, и тогда Сабина сравнила себя с вечерним городом, в котором огни зажглись одновременно, осветив его яркой иллюминацией. Огоньки вспыхнули одновременно в ее волосах, в ее глазах, на ее ногтях, в складках ее фиолетового платья, кажущегося теперь черным.
И только подойдя к квартире, она подумала о том, что до сих пор не знает, живет ли он один или нет.
Он проводил ее в комнату, похожую на него самого и обустроенную явно для одного. По стенам были развешаны его лыжные призы. На венской камчатной занавеси размещалась целая армия оловянных солдатиков в боевом порядке. На рояле в беспорядке валялись ноты, а посредине комнаты под свисающим с потолка зонтиком стоял недоделанный телескоп.
— Я хочу смотреть на звезды через собственноручно построенный телескоп. Сейчас я полирую линзу. Это занимает кучу времени и требует адского терпения.
— Но зонтик! — рассмеялась Сабина.
— Когда в квартире наверху начинают скакать дети, штукатурка сыплется и может поцарапать линзу. Мельчайшая пылинка может свести на нет результат многочасовой работы!
Она понимала его желание наблюдать планеты с помощью инструмента, сделанного собственными руками. Ей было любопытно, когда работа будет закончена, и она спросила, сколько еще времени это займет. Увлеченные телескопом, они вели себя как друзья и на какое-то время перестали подначивать и поддразнивать друг друга.
Они разделись, не выходя из этого настроения. Филипп игриво, как сущее дитя, корчил всякие гримасы. Он любил придавать себе нелепый вид, как будто уже устал быть всегда безупречно красивым. Он мог даже изобразить из себя Франкенштейна.
Сабина смеялась, но как-то натянуто. Осознавая всю зыбкость и хрупкость своего желания, она боялась, что, если его красота на самом деле исчезнет, она перестанет желать его. Исчезни певец из «Тристана и Изольды», поющий в сказочном Черном Лесу, и чего тогда останется ей желать?
Потом его холодные глаза почувствовали напряженность ее взгляда, и что-то в нем шевельнулось. Тлеющая в ней страсть сожгла его отстраненность. Он не любил этот пыл, такие чувственные всплески в женщине, но ему было любопытно убедиться, что они существуют. Ему нравилось рискованное прикосновение к этому огню, но только в темных глубинах ее плоти, когда оно не затрагивало его сердца, не могло его привязать. В своих эротических фантазиях он часто представлял себе, что занимается любовью с женщиной, у которой руки связаны за спиной.
Однажды она увидела, как огромная туча опустилась на гору, две вершины которой торчали, как соски женских грудей, и, тесно прижавшись, как бы обняла ее. И тогда он воскликнул: «Какое удивительное совокупление! Ведь у горы нет рук!»
Он устал строить рожи и, вернув своему лицу обычную безупречность черт, склонился над ней, чтобы воздать должные почести ее телу.
То, что произошло потом, было чудом, пульсацией такого наслаждения, равного которому не могут вызвать даже самые виртуозные музыканты, самые выдающиеся творения искусства, гениальные научные озарения или экстатическое воодушевление на войне. Даже самые совершенные пейзажи не могут произвести такого впечатления. Под воздействием этого наслаждения тело превратилось в высокую башню, окруженную фейерверками разливающегося по органам чувств удовольствия.
Она открыла глаза, чтобы до конца осознать пронзительную радость своего освобождения: наконец она свободна, свободна так же, как свободен мужчина, и теперь она тоже может испытывать наслаждение без любви.
Не чувствуя в сердце ни малейшего тепла, она смогла, как это могут мужчины, испытать наслаждение от близости с незнакомцем.
И тогда она вспомнила, что в таких случаях говорят мужчины:
— А потом мне захотелось уйти.
Она смотрела на голого незнакомца, лежащего рядом с нею, и он показался ей статуей, к которой ей совсем не хотелось еще раз прикоснуться. Он лежал, как статуя, далекий, совсем чужой, и в ней начал закипать гнев, обида, ей захотелось забрать назад тот подарок, который она преподнесла ему в своем лице, захотелось стереть все следы происшедшего, соскрести их со своего тела. Ей захотелось как можно быстрей и решительней освободиться от него, разъять и разъединить то, что на какое-то мгновение казалось слитым, — их дыхания, кожу, выдохи, соки их тел. Она осторожно выскользнула из постели, быстро и бесшумно оделась, стараясь не разбудить его. На цыпочках она прошла в ванную.
На полочке она обнаружила пудру, расческу, помаду в упаковках раковично-розового цвета. Рассматривая эти вещи, она улыбнулась. Жена? Любовница? Как замечательно смотреть на эти предметы, не испытывая ни малейшего расстройства, зависти или ревности! В этом и заключалась свобода. Свобода от привязанности, зависимости и самой возможности боли. Она глубоко вздохнула и почувствовала, что такой источник наслаждения ей нравится. Но почему так трудно было его отыскать? Почему так часто приходилось симулировать наслаждение?
Причесываясь и подкрашивая ресницы, она любовалась ванной комнатой, этой нейтральной зоной безопасности. Перемещаясь между мужчинами, своими любовниками, она всегда с удовольствием вступала в естественную зону безопасности (автобус, такси, путь от одного мужчины к другому, а вот сейчас — ванная), в зону, неподвластную грусти. А ведь если бы она любила Филиппа, все эти предметы — пудра, шпильки, расческа — больно ранили бы ее.
(Ему нельзя доверять. Я просто прохожу мимо. Я направляюсь в другое место, в другую жизнь, где ему меня не отыскать, где я ему совсем не нужна. До чего же здорово не любить! Я помню взгляд женщины, которую Филипп встретил на пляже. Этот направленный на меня взгляд был полон паники: она считала, что в моем лице явилась наконец та самая, которая уведет его с собой. Потом эта паника прошла, как только она услышала, каким тоном Филипп сказал: «Познакомься, это дона Жуана!» Женщина почувствовала тон его голоса, и страх в ее глазах сразу исчез.)
Завязывая шнурки сандалий, закутываясь в плащ, приглаживая свои длинные прямые волосы, Сабина испытывала неведомую ей доселе уверенность в себе. Она не только свободна от опасности, но и свободна для того, чтобы спокойно удалиться со сцены. Так она это определила. (Филипп заметил, что ему еще не доводилось встречать женщины, которая бы так же быстро одевалась и собирала свои вещи, ничего не забывая.)
О, она научилась спускать любовные записки в туалет, не оставлять своих волос на чужих расческах, подбирать шпильки, стирать следы от губной помады, сметать пудру.
У нее были глаза шпиона. У нее были привычки шпиона. Она всегда тщательно складывала свою одежду на один стул, словно ее могли неожиданно вызвать среди ночи и тогда бы ей потребовалось уйти, не оставив никаких следов своего присутствия. На этой войне любви ей были знакомы все приемы.
А ее нейтральная зона была моментом, когда она не принадлежала никому и могла собрать воедино свою разметавшуюся душу. Для нее это было моментом не-жизни, не-желания. Моментом, когда она улетала, если мужчина начал восторгаться другой женщиной или слишком много говорить о прошлой любви. Мелкие обиды, булавочные уколы, наплывы безразличия, никчемная измена, небольшое предательство служили предупреждениями о куда более крупных обидах, изменах и предательствах, и им нужно было противопоставить такую же, или еще большую, почти тотальную неверность, мощнейшее из противоядий, заготовленных заранее на крайний случай. Она копила в себе предательства, чтобы быть готовой, испытав шок, сказать себе: «Меня не застигли врасплох, я не попала в ловушку из-за своей невинности, из-за глупой доверчивости. Я сама уже предала. Нужно всегда опережать, немного опережать поджидающие тебя предательства. Нужно опережать их и быть к ним готовой!..»
Когда она вернулась в комнату, Филипп еще спал. Время клонилось к вечеру, шел дождь, холодный ветер проникал в комнату, но Сабина не испытала желания укрыть, укутать или согреть его.
Она отсутствовала только пять дней, но из-за силы пережитых эмоций и новизны ощущений, из-за всего этого внутреннего самокопания и самоизучения Сабине казалось, что она не была дома уже много лет. Образ Алана отошел далеко в прошлое, и она испугалась, что окончательно потеряла его. Те пять дней, которые произвели такие изменения в ее теле и чувствах, удлинили срок ее отсутствия, отдалили ее от Алана на расстояние, измерить которое невозможно.
Когда мы выбираем пути, руководствуясь зовом чувства, они обозначаются на карте сердца как дороги, уводящие от центра прочь и, в конечном счете — в изгнание.
В таком настроении она вернулась в его дом.
— Сабина! Какая радость! А я думал, что тебя не будет еще целую неделю! Что-нибудь случилось? Никаких неприятностей?
Он был там. За пять дней не изменились ни его голос, ни обволакивающее выражение глаз. Квартира была такой же, как и прежде. Возле кровати лежала открытой все та же книга и валялись те же, еще не выброшенные журналы. Он даже не успел доесть фрукты, которые она купила, когда в последний раз была здесь. Она нежно коснулась рукой переполненных пепельниц, задумчиво провела пальцами по покрытой пылью крышке стола. Жизнь здесь была упорядоченной, органичной, без резких падений и взлетов.
Оказавшись здесь, она ощутила ту, другую жизнь как фантазию. Она взяла Алана за руку и нащупала знакомую складку на запястье. Она почувствовала, что, пока он еще не коснулся ее, ей нужно обязательно принять ванну и соскрести с себя другие места, руки, запахи.
Алан приготовил ей сюрприз, раздобыв несколько записей ударных и вокала из «Ile Joyeuse». Они стали слушать звучание барабанов, доносящееся вначале словно издалека, из затерянной в густых джунглях деревни. Вначале это было похоже на звук шагов маленьких детей, бегущих сквозь заросли сухого тростника, потом на более тяжелый топот по полусгнившим стволам, и, наконец, властные пальцы резко ударили по коже барабанов, и раздался мощный хруст обламываемых сучьев. Музыканты хлопали по натянутым звериным шкурам, потирали их, стучали по ним костяшками и кончиками пальцев с такой скоростью, что не оставалось времени для эха.
Перед глазами Сабины мелькали тела — эбеновые и цвета корицы, тела, сквозь кожу которых не проступают кости, тела, сверкающие после диких морских купаний, скачущие и танцующие в стремительном ритме барабанного боя, одетые в изумрудно-зеленое, ярко-синее, желто-оранжевое, в самые разные краски цветов и фруктов, — вечно пламенеющий эвкалипт плоти.
Бывают такие места, где телом управляет только пульсация крови, где невозможно отличить скорость ветра от бушевания волн и солнечных оргий. Полные жизненной силы голоса радостно пели: каскабель… гуйабана… чинчинегритес…
— Я мечтаю, чтобы мы поехали туда вместе, — сказала Сабина.
Алан посмотрел на нее обиженно, как будто ему было больно напоминать ей об этом:
— Я же не могу оставить работу. Может быть, в этом году, но попозже…
Взгляд Сабины становился все более застывшим. Алан воспринял это как разочарование и добавил:
— Потерпи немного, Сабина!
Но взгляд Сабины изменился не из-за разочарования. Просто она погрузилась в свое видение. Она смотрела на обретающий форму мираж, на птиц, рождающихся с новыми именами: «кучучито», «пито реаль», опускающихся на деревья с названием «ликвидамбар», и над ее головой поднималась крыша из пальмовых листьев, связанных соломой. «Попозже» — всегда означало слишком поздно; точной даты не существовало. Существовало лишь огромное расстояние, которое нужно было преодолеть для того, чтобы достичь недостижимого. Барабаны явились сюда и вместе с ритмом стучащего сердца принесли запах тел цвета корицы. Скоро они должны будут принести приглашение, отказываться от которого она не станет.
Когда Алан снова взглянул на нее, она опустила ресницы в знак покорности. Он почувствовал, что угроза отъезда сменилась внезапным послушанием. Он не заметил, что ее уступчивость сама по себе была формой отсутствия. Она уже поселилась на Острове радости.
Может быть, именно из-за этого, когда однажды, прогуливаясь по улице Мак-Дугалл, она услышала бой барабанов, ей показалось естественным остановиться, подняться по лестнице в мансарду со стенами, выкрашенными в оранжевый цвет, и присесть на один из покрытых мехами барабанов.
Музыканты играли, полностью уйдя в себя, погрузившись в транс, как того и требовал ритуал. С кухни доносился запах пряностей, и золотые серьги танцевали над дымящимися блюдами.
Голоса вступили, начав с гимна Алалле, потом стали зовом птиц, зовом животных, обрушивающимися со скал водопадами, растениями, погружающими расставленные, как пальцы, корни в воды лагуны. Барабаны звучали в таком бешеном ритме, что сама комната словно превратилась в лес пляшущих деревьев и гудящего ветра, умащивающего посылающую наслаждения Алалле.
Среди темных лиц выделялось одно более светлое. Наверно, французская или испанская бабушка добавила свой розовато-белый ручеек в эбеновый котел, придав черным волосам свойство отражающей глубины, как у черного зеркала. Круглая голова, широкие брови, полные щеки, мягкие сияющие глаза. Пальцы касаются барабана стремительно, но плавно, передают страсть, исходящую от плеч и бедер.
Сабина представила себе, как он плавает, прыгает через костер на берегу, скачет, лазает по деревьям. Сквозь кожу не проступают кости, она гладкая, как у жителя островов Южных Морей, и мышцы у него сильные и в то же время незаметные, как у кошки.
Разбавленный цвет кожи придавал чертам его словно лишенного нервов лица особую твердость, столь отличную от нервозного стаккато других барабанщиков. Он был пришельцем с острова мягкости, где мягким был ветер, и теплым было море, где насилие бытовало лишь в латентном состоянии, проявляясь лишь в виде периодических взрывов. Для постоянного проявления злобы жизнь там была слишком сладкой, слишком убаюкивающей, слишком наркотической.
Окончив играть, они сели за столик рядом с нею и заговорили на очень сложном и витиеватом колониальном испанском языке XVI века, на этом пышном языке старинных баллад. Они употребляли такие изысканно-вежливые обороты, что заставили Сабину улыбнуться. Этот языковый стиль, навязанный завоевателями жителям африканской глубинки, был чем-то вроде барочных украшений на хижинах, крытых пальмовыми листьями. Один из них, самый темнокожий, отличался белоснежным накрахмаленным воротничком; к его стулу был прислонен длинный зонтик. Он с превеликой осторожностью держал на коленях шляпу, а когда играл на барабане, старался двигать только запястьями для того, чтобы не помять свой тщательно отутюженный костюм. Он поворачивал голову внутри стоячего воротника так, точно она существует отдельно от плеч, как это делают балийские танцоры.
Ее так и подзуживало нарушить их вежливый тон, взломать полированную поверхность их миролюбия своей экстравагантностью. Она стала стряхивать пепел с сигареты прямо на свою сумочку, и тут индийское колечко, подаренное ей Филиппом, звякнуло. Тогда светлолицый барабанщик обернулся к ней и улыбнулся, словно этот слабый звук был попыткой ответа на звучание его барабана.
К тому моменту, когда он снова запел, уже какая-то невидимая нить протянулась между их глазами. Теперь она не смотрела больше на его руки, пляшущие на поверхности барабана. Теперь она смотрела на его рот. У него были полные, ровные губы, пухлые, но весьма твердо очерченные. Он предлагал свои губы так, как предлагают какой-нибудь фрукт. Эти губы никогда плотно не смыкались и не отстранялись или он даже слегка сжимал их: они всегда оставались предлагаемыми.
И свое пение он тоже словно предлагал ей в чаше своего рта, так что она пила его осторожно, не проливая ни капли из этого гимна желанию. Каждый звук его голоса казался ей мягким прикосновением его губ. Пение становилось все более воодушевленным, а барабанный бой — более глубоким и резким, так что все эти звуки мощной струей окатывали ее сердце и тело. Бум-бум-бум-бум-бум — бил барабан по ее сердцу, и сама она была барабаном, ее кожа натягивалась под его пальцами, и барабанный бой отдавался по всему ее телу. Ловя его взгляд, скользящий по ее телу, она чувствовала, что его пальцы стучат по ее животу, грудям, бедрам. Когда он остановил взгляд на ее голых ступнях, обутых в сандалии, она ответила ему тем, что начала ногами отстукивать ритм. Когда он стал смотреть на ее талию, туда, откуда начинают расходится бедра, она почувствовала, что он уже взял ее своей песней. Перестав играть, он не сразу убрал ладони с барабана, словно не хотел выпускать из рук ее тело, и они продолжали смотреть друг на друга, иногда отводя глаза в сторону, словно из опасения, что остальные заметят перетекающее между ними желание.
Но когда они стали танцевать, он повел себя по-другому. Он начал так решительно и неумолимо раздвигать ее колени своими, словно хотел показать грубость своего желания. Он держал ее крепко, а она полностью подчинилась ему, так что казалось, будто любое движение, которое они совершают вдвоем, выполняет один человек. Он смотрел в ее лицо с чувством физической обреченности, как бы желая продлить этот миг навсегда. Его желание превратилось в центр притяжения, они словно спаялись друг с другом. Хотя он был не намного выше ее, осанка его была горделивой, и ей приходилось поднимать голову, чтобы встретиться с ним глазами. И тогда его взгляд проникал в ее сокровенную глубину с такой откровенной чувственностью, что она не могла выдержать излучение его глаз, не могла не откликнуться на их призыв. Внутренний жар проявлялся на его лице подобием лунного света. И вдруг Сабина почувствовала, что на нее нахлынула странная, необъяснимая волна гнева.
Когда танец кончился, его поклон был прощанием, таким же бесповоротным, как его желание.
В полной растерянности и недоумении, она ждала.
Он снова начал петь и играть на барабане, но теперь не преподносил свое пение лично ей, как это делал прежде.
Но она знала: он ведь хотел ее. Тогда зачем, зачем он сам все разрушает?
Ее охватило такое беспокойство, что она была готова остановить барабаны, прервать танцы. Но она сдержала свой порыв, чувствуя, что это еще больше отдалит его. Такова была его гордость. Такова была присущая ему странная смесь пассивности и агрессии. В музыке он был сияющим, мягким, доступным, а в танце — деспотичным. Она должна ждать. Она должна уважать ритуал.
Музыка смолкла. Он подошел к ее столику, присел рядом. Он улыбнулся, но улыбка смешалась с гримасой боли.
— Я знаю, — сказал он, — знаю.
— Знаешь?
— Я знаю. Но это невозможно, — сказал он как можно мягче. Но тут же волна гнева захлестнула его, и он добавил: — Для меня существует либо всё, либо ничего. У меня уже был такой опыт… Женщина, похожая на тебя. Желание. Да, это желание. Но желаешь ты не меня. Ты не знаешь меня. Твое желание связано не со мной. А с моей расой, с той чувственной силой, которой мы обладаем.
Он схватил ее за запястья и наклонился ближе к ее лицу:
— Это разрушает меня. Повсюду только желание. А стоит его удовлетворить, как сразу происходит отступление. Потому что я африканец. Что ты знаешь обо мне? Что я пою и стучу на барабане? И что ты хочешь меня? Но я не игрушка для развлечений. Я математик, композитор, писатель. — Он посмотрел на нее сурово. Не будь его губы такими полными, они бы сейчас сжались от гнева. Но глаза, глаза сверкали. — Ты ведь не поедешь со мной на «Ile Joyeuse», не станешь моей женой, не родишь мне черных детей и не будешь терпеливо ухаживать за моей негритянской бабушкой!
Сабина ответила ему с такой же горячностью, отбросив с лица волосы и понизив голос так, что он зазвучал как оскорбление:
— Я скажу тебе только одно: если бы дело было в том, что ты сказал, то все это я уже имела, и это меня не удержало, этого мне было недостаточно. Все было потрясающе, но меня это не удержало. Ты все разрушаешь своей горечью. Ты рассержен, обижен…
— Да, это так. Я был… обижен женщиной, похожей на тебя. Когда ты вошла, я подумал, что это она.
— Меня зовут Сабина.
— Я не доверяю тебе, я не доверяю тебе ни капельки.
Но когда она встала, чтобы потанцевать с ним, он раскрыл объятия, и она положила голову ему на плечо. Он посмотрел на ее лицо: на нем не осталось ни следа горечи и гнева.
Мастерская Мамбо находилась в Пэтчен-плэйс, в каком-то тупике. Вход туда был наполовину закрыт железным ограждением, точно это был вход в тюрьму. И все дома там были на одно лицо, что усиливало впечатление того, что перед вами учреждение, в котором любое проявление своеобразия личности будет считаться эксцентричностью и симптомом разложения.
Сабина ненавидела эту улицу, всегда считала ее ловушкой. Она была уверена, что Детектор Лжи видел, как она вошла, и будет ждать ее у ворот, когда она выйдет. Ведь ему было бы несложно вычислить, кто живет в этих домах, к кому она пришла, из какого дома вышла утром.
Она представила себе, как он ходит вдоль домов, читая имена на почтовых ящиках: Э. Э. Каммингс, Джуна Барнс, Мамбо из Ночного клуба Мамбо, — имена, которые хорошо известны всем.
Детектор Лжи вполне мог видеть, как она вы ходит на рассвете из дома, со спутанными волосами, не подымая глаз, кутаясь в плащ.
Любая другая улица, но только не эта!
Однажды в начале лета она проснулась, внезапно почувствовав какое-то болезненное нервное напряжение. Все окна были распахнуты. Время было предрассветное, раннее. Маленькая улочка была погружена в тишину. Она прислушалась к шелесту листвы на деревьях. Потом завопила кошка. Что же разбудило ее? Опасность? Может быть, Алан ждет ее у ворот?
Она отчетливо услышала женский голос:
— Бетти, Бетти!
И другой голос сонно ответил:
— Ну что тебе?
— Бетти! Тут какой-то тип прячется в дверном проеме. Я видела, как он туда крадется.
— Ну и что… А я тут при чем? Это же просто какой-то пьянчужка не может добраться до дому.
— Нет, Бетти. Он поспешил спрятаться, когда я высунулась из окна. Скажи-ка Тому. Пусть пойдет и посмотрит. А то страшно!
— Да что ты как маленькая, право! Ложись спать. Том вчера работал допоздна, не могу его будить. Да и вообще, как этот человек сможет войти? Разве только ты сама ему откроешь.
— Но утром мне надо идти на работу. А вдруг он будет там? Разбуди Тома!
— Ложись спать!
Сабину начало трясти. Она была совершенно уверена в том, что этот человек — Алан. Алан поджидает ее внизу, караулит, когда она выйдет. Для нее это означало бы конец света. Алан был средоточием ее жизни. Все прочие моменты — моменты ее жара — были лишь снами, несущественными, исчезающими так же быстро, как появились. И если бы Алан теперь отверг Сабину, она бы погибла. Ведь она существовала лишь постольку, поскольку существовала для Алана. Для нее признаться себе: «Алан выгнал меня» было равнозначно признанию: «Алан меня убил».
Эта ночь была полна особенно чудесными ласками, подобными разноцветным языкам пламени роскошного фейерверка, похожими на сполохи взрывающихся внутри тела солнц и неонов, на летящие к эпицентрам наслаждения кометы, вспыхивающие звезды все пронизывающих радостей. И даже если бы она сказала: «Я останусь здесь и буду жить с Мамбо вечно», ее слова отражали бы лишь чувства детей, кидающихся под золотой дождь фейерверка, который длится всего мгновение и посыпает их головы пеплом.
Перед ее глазами вставали два образа: во-первых, вызывающий в ней резкую боль образ рыдающего Алана, каким она видела его, когда ему сообщили о смерти отца, и, во-вторых, образ разгневанного Алана, каким она никогда его прежде не видела, но знала, что он мог гневаться на других, и этот образ был столь же непереносим для нее, действовал на нее так же убийственно.
Еще не рассвело. Что можно теперь сделать? Ее нервы были так натянуты, что она не могла больше лежать в темноте. Но как объяснить Мамбо, почему так рано ушла? И все же она тихонько поднялась, осторожно выбралась из постели и оделась. Ее била дрожь, и даже одежда неловко выскальзывала из дрожащих пальцев. Она чувствовала, что должна пойти и узнать, кто же этот человек, затаившийся у двери. Слишком мучительным было для нее это состояние тревожного ожидания.
Медленно и бесшумно вышла она из квартиры и босиком, зажав в руке сандалии, спустилась по лестнице. Скрипнула ступенька, и Сабина замерла. Капли пота выступили на ее бровях. Руки продолжали трястись: она чувствовала себя бесконечно слабой. Когда она наконец подошла к двери, то сразу увидела мужской силуэт за матовым стеклом. Мужчина стоял и курил трубку — точно так же, как это делал Алан. Сердце Сабины ушло в пятки. Она поняла, почему всегда так сильно ненавидела эту тупиковую улицу. Еще целых десять минут она стояла, парализованная ужасом и чувством вины, но также и сожалением о том, что она теряет.
— Конец света, — прошептала она.
И тогда, как будто в предчувствии смертного часа, она подвела итоги своему существованию на земле: самые возвышенные мгновения страсти растворились как нечто совершенно незначимое перед страхом потери Алана, как если бы его любовь была основой всего ее существования.
Как только эта мысль оформилась в ее сознании, отчаяние ее достигло такой точки, что она не могла больше стоять на месте. Она резко толкнула дверь.
Перед ней, покачиваясь на нетвердых ногах, стоял незнакомец с красными, налитыми кровью глазами. Напуганный ее внезапным появлением, он пробормотал, делая шаг назад:
— Не могу прочитать, где мой звонок, сударыня. Вы мне не поможете?
Сабина взглянула на него с яростью и бросилась прочь, прикрывая лицо краем плаща.
Мамбо постоянно упрекал ее: «Ты меня не любишь!» Он чувствовал, что, обнимая и целуя его, она обнимает и целует музыку, легенды, деревья и барабаны его родного острова, и что она одинаково страстно хочет обладать и его телом, и его островом и подставляет тело его рукам как тропическому ветру, и что качание на волнах наслаждения равно для нее качанию пловца на волнах тропического моря. Целуя его губы, она смаковала пряные ароматы его острова — единственного места, где можно было научиться так ласкать женщину с особой, шелковой чувственностью, лишенной грубости и насилия, мягкой, как само его тело островитянина. Гуттаперчевое тело.
Сабина не чувствовала вины за то, что пьет тропики, наслаждаясь телом Мамбо; ее стыд был более тонкого свойства: она стыдилась того, что предлагает ему фальшивую Сабину, притворяющуюся, что любит его одного.
Накануне вечером, когда наркотик ласк закружил их и швырнул в открытый космос, она словно освободилась — освободилась на миг от всего постороннего, грубо вмешивающегося в добровольный союз двоих людей, — и захотела показать ему истинную Сабину, Сабину без маски.
Когда они лежали рядом и их тела еще подрагивали от наслаждения, всегда возникала напряженная тишина. И, лежа в молчании, каждый из них начинал вить нити раздора, желая разъединить то, что соединилось, вернуть в свое безраздельное пользование то, что на какой-то миг было разделено с другим.
Эти изощренные ласки могли проникнуть сквозь тяжелейшие преграды, просочиться сквозь самые прочные заслоны, но они же могли мгновенно иссякнуть, сразу, как только удовлетворено желание, могли погибнуть, как неоплодотворенное семя.
Мамбо продолжал источать заботу. Но продолжал все более убеждаться в своем тайном подозрении относительно того, что Сабина ищет только чистого наслаждения. Любит в нем только островитянина, пловца, барабанщика, и что, касаясь его, страстно желая его и принимая его своим телом, она никогда не видит в нем художника, которого он сам более всего ценил в себе, и композитора, сочиняющего музыку, дистиллирующую варварские ритмы его родины.
Он был беглецом со своего острова, жаждущим знания, ищущим полутонов, алчущим тонкого равновесия, которое присутствует в музыке Дебюсси, но рядом с ним лежала Сабина, лихорадочно разрывающая всю эту тонкую красоту своим жарким требованием: «Бей в барабан, Мамбо! Бей в барабан! Играй для меня!»
Сабина тоже, в свою очередь, норовила выскользнуть из этого сжигающего их обоих состояния, спаявшего воедино столь разные личности. Ее тайное «Я» обнажалось и лежало, ничем не прикрытое, в его руках, но теперь ей хотелось вновь спрятаться, потому что она чувствовала в наступившей тишине, как Мамбо покидает ее и при этом молча во всем обвиняет.
Поэтому она заранее, еще до того предполагаемого момента, когда он мог заговорить и ранить ее; обнаженную и открытую, своими словами, заранее, пока он только лежал и составлял свою обвинительную речь, она уже готовилась к своей метаморфозе, чтобы сразу, как надоевшую маску, сбросить с себя ту Сабину, на которую он обрушит свои удары, и, как змея кожу, сбросить то свое «Я», на которое он ополчится, и спокойно сказать: «Это была не я».
И тогда разрушительные слова, обращенные им к той Сабине, которая принадлежала ему, — к примитивной Сабине, — не могли бы ее настигнуть; она уже почти выбралась из зарослей связавшего их желания, и ее сердце уже далеко. Недоступное, защищенное полетом. А все, что осталось, — маскарадный костюм, который валяется на полу бесформенной кучей, а ее уж и след простыл.
Однажды в одном южноамериканском городе Сабине довелось видеть улицы, разрушенные землетрясением. От домов не осталось ничего, кроме фасадов, как на полотнах Кирико, гранитных фасадов с дверьми и окнами, наполовину сорванными с петель, которые внезапно раскрывались, и тогда можно было увидеть какое-нибудь семейство, сгрудившееся вокруг очага, ночующее под открытым небом, защищенное от чужих взоров лишь одной стеной и дверью, тогда как с других сторон уже не осталось ни стен, ни крыши.
Тут Сабину озарило, что именно такое, не слишком ограниченное пространство и искала она в комнате каждого своего любовника, желая, чтобы и море, и горы вокруг оставались видны, а мир был огражден только с одной стороны. Очаг без крыши и стен, расположенный среди деревьев; пол, сквозь который пробиваются улыбчивые головки полевых цветов; колонна, увитая птичьими гнездами, а вдалеке — храмы, пирамиды и барочные церкви.
Но, увидев четыре стены и кровать в углу, словно прервавшую свой полет, наткнувшись на непреодолимое препятствие, она не чувствовала, как иные странники, что достигла цели своего путешествия и может снять наконец дорожный костюм. Наоборот, она говорила себе: «Я попала в плен, и поэтому рано или поздно я должна отсюда сбежать».
Никакое место, никто из людей не мог бы выдержать пристального взгляда критических глаз абсолюта, постоянно ощущать себя препятствием на пути к другому — воображаемому — месту или другому человеку, значительно более ценному. В каждой новой комнате ей мерещилась какая-то плесень, и она спрашивала себя: «Неужели я должна здесь жить вечно?» Ей казалось, что все там покрыто плесенью, везде ей мерещилась болезнь, которой нельзя было дать названия, бесконечная зацикленность на этом месте или данной конкретной связи. От этого сама обстановка раньше времени ветшала, затхлость ускоряла процесс старения. Химический луч смерти, концентрирующий время, вселяющий ужас застоя, разрушительный луч, способный действовать со скоростью несколько сотен лет в минуту.
В такой миг она четко осознавала свою злую болезнь, чувствовала, что совершает незримое преступление, в обычной жизни приравниваемое к убийству. Это была ее тайная слабость, которую она считала неизлечимой и которой не могла дать названия.
Коснувшись источника смерти, она возвращалась к источнику жизни: каковым была для нее только «Жар-птица» Стравинского, которую Сабина считала своей точной автобиографией в музыке. Только там она находила свою потерянную ипостась, свое саморазоблачение.
Едва заслышав первые чувственные шаги оранжевой птицы, словно ложащиеся фосфоресцирующей цепочкой следов среди лесов магнолии, она уже узнавала свои первые ощущения, девичью подкрадывающуюся эмоциональность, сначала лишь ее тень, лишь эхо ее настойчивого присутствия даже в то время, когда она еще не осмеливалась вступить в круг безумной страсти.
Она узнавала первые девичьи вальсы, живопись на стекле, которое может рассыпаться вдребезги от прикосновения теплых рук, ореол лунного сияния вокруг смутно очерченных голов, долгие приготовления к торжествам и, наконец, яростный барабанный бой, объявляющий начало праздника чувств и сердец. Она узнавала свои окрашенные в ярко-малиновый цвет тревожные состояния, свои учащавшие биение пульса подъемы, слышала ветер, пропускавший свои иероглифы сквозь лебединые шеи тромбонов.
А на проволочных телах, машущих любвеобильными руками, встающих на цыпочки на вырывающихся из заточения фиолетовых языках Святого Духа, вспыхивали фейерверки, будто оранжевые крылья Меркурия на торчащих факелах, взметаемые в космос как копья, вспарывающие облака, словно лиловые вульвы ночи.
Сабина провела с Мамбо много вечеров, но они почти никуда не выходили вместе.
В те дни, когда Сабина в полночь решалась вернуться к Алану, ей было не так уж трудно объяснить ему свое позднее возвращение тем, что она провела вечер с подругой; но когда ей хотелось провести с любовником несколько ночей подряд, приходилось говорить, что она отправляется в путешествие, и если в таких случаях Мамбо предлагал ей сходить в кино, конфликт был обеспечен. Она не любила признаваться в том, что не хочет, чтобы ее увидел Алан, что в таких случаях она чувствует себя как ребенок под присмотром или как женщина, за которой следят, тем более что ее отношение к Алану было не чувством женщины, желающей хранить верность или соблюдать лояльность, а чувством подростка, сбегающего из дома для того, чтобы поиграть в запретные игры. Она могла относиться к Алану лишь как к доброму папочке, который может рассердиться на нее за ложь и наказать. Если ей приходилось вспоминать о правах Алана, она была почти готова признаться Мамбо в разделении своей привязанности между ними. Временами ложь казалась ей лишь сложнейшим приемом защиты, а не величайшим предательством. Иногда ее так и подначивало во всем признаться Алану, но ее останавливало понимание того, что, даже дав ей полное прощение, Алан потребует от нее полностью изменить стиль жизни, а уж это — она прекрасно знала — было абсолютно не в ее власти.
Что касается случаев, когда она соглашалась пойти в кино, то это было для нее рискованной игрой, в которую она все-таки решалась сыграть, и всякий раз, когда Мамбо предлагал ей на выбор два или три фильма, она оценивала не столько фильмы как таковые, а то, в какой части города был сеанс: был ли это фильм в кинотеатре недалеко от дома Алана, на котором он сам мог случайно оказаться, либо шел рядом (а она знала, что Алан достаточно ленив для того, чтобы тащиться на окраину города). Если она ходила в кино с Аланом, то должна была помнить, какие фильмы уже видел Мамбо, а какие он только собирался посмотреть, и на какие он, как заядлый киноман, мог пойти во второй раз.
Короче говоря, как настоящий игрок, она должна была полагаться исключительно на свое чутье.
Когда она оказывалась в кинотеатре, ее беспокойство лишь возрастало. Она сидела и думала: «А вдруг этот фильм так понравился Алану, что он захотел посмотреть его еще раз? А вдруг какой-нибудь приятель уговорил его пойти прогуляться на окраину города?» Или, наоборот: «А вдруг Мамбо сидит сейчас в этом же зале и видит ее рядом с Аланом, а вдруг он увидит, как она идет вниз по проходу между рядами?» Иногда ее внутреннее беспокойство переходило в нервозность. Иногда ей приходилось сначала посетить туалет, чтобы потом быть в состоянии медленно пройти по проходу, спокойно озирая толпу, и сесть на свое место рядом с Мамбо или Аланом. Это могло на какое-то время унять ее тревогу, если только какой-нибудь эпизод не пробуждал ее заново, например, если в фильме показывали обман, ложную ситуацию, разоблачение. Но больше всего воздействовали на нее шпионские фильмы.
Ибо, наблюдая за жизнью шпионов, она понимала, что напряжение, в котором она живет постоянно, — это напряжение шпиона. Боязнь выдать себя слишком беспокойным сном или разговорами во сне, необходимость все время следить за своей речью и поведением, постоянно притворяться, мгновенно выдумывать мотивацию своих поступков, молниеносно подыскивать объяснение своему присутствию там или здесь.
Сабина даже думала, что она может предложить свои услуги в качестве шпионки и достичь больших высот в этой профессии.
Я — международная шпионка в доме любви.
Когда внутренняя тревога становилась абсолютно невыносимой, она вдруг превращалась во внешнюю игривость. Возбуждение и риск представали в виде очень тонкой, высокой юмористической игры. Тогда она полностью меняла роль и оказывалась ребенком, сбежавшим из-под надзора и забавляющимся собственной изобретательностью. Тогда она испытывала необходимость в том, чтобы не таить, а хвастаться своими похождениями, расписывая их с шокирующей слушателей беззаботностью. Тревога и юмор взаимозаменяли друг друга. Когда она впадала в игривое настроение, притворство, эскапады и обман казались ей веселыми и изящными способами защиты всех и каждого от жестокости существования, за которую она не несет никакой ответственности. Ее хитроумные маневры и хорошая актерская игра преследовали, в ее глазах, вполне благородную цель — защиту людей от непереносимой правды.
Но никто из слушателей не разделял ее веселости: в их взглядах она видела осуждение. Ее смех казался им кощунством, насмешкой над тем, что принято считать трагическим. В их глазах ей виделось даже желание посмотреть, как она сорвется с трапеции, на которой балансирует с помощью изящных японских бумажных зонтиков, потому что никто из виновных не имеет права на такую исключительную ловкость, позволяющую балансировать над грубой реальностью жизни, диктующей необходимость выбора согласно существующим табу, запрещающим проживать несколько жизней одновременно. Никто не мог разделить ее иронию, ее игривый настрой в отношении к грубой реальности жизни. Никто не думал аплодировать ей, когда благодаря своей изобретательности она добивалась успеха в борьбе с ограничениями, предъявляемыми жизнью.
И когда она наконец добиралась до высшей точки своего веселья, вершины, вздымавшейся над долинами опасности и бескрайними болотами вины, все, абсолютно все покидали ее, оставляли ее в одиночестве, оставляли ее непрощенной. Казалось, что они ждут часа, когда она будет сполна наказана за то, что вела жизнь шпионки во многих домах любви, за то, что не показывала никому своего истинного лица, за то, что сумела обмануть всех часовых и пограничников, за то, что пробиралась без паспортов и виз с территории одной любви на территорию другой.
Ибо конец каждого шпиона — бесславная смерть.
В маленьком городе на побережье она стояла на перекрестке и ждала сигнала светофора.
Рядом застыл в ожидании велосипедист. Сабину сразу поразил необычайный блеск его больших глаз. Эти глаза светились влажным серебристым сиянием, почти пугающим, потому что высвечивали тревогу, чуть ли не переходящую в панику. Это расплавленное серебро было неприятно тревожащим, как внезапная вспышка фар, ослепивших и затем полностью исчезнувших в темноте. Ей передалась эта паника, прозрачная дрожащая дымка на драгоценном камне, готовая к тому, что ее засосет внезапно налетевший циклон.
Лишь потом она обратила внимание на изящно выточенное лицо, маленький нос, на его рот, словно сотворенный мягкостью, никак не связанной с глубинной мятежностью глаз, рот очень юного мужчины, красиво прочерченный на лице, еще не порабощенном страстями, чувствами, еще неизвестными ему, не разъевшими его тело. Его жесты были свободными и стремительными. Это были жесты подростка — подвижного и ясного. И только глаза пламенели.
Он вел велосипед так, словно это была гоночная машина или самолет. Он накатил на нее так, словно не видел перед собой ни деревьев, ни других машин, ни людей, и чуть не пропустил красный сигнал светофора.
Его глаза так сильно подействовали на нее, что она даже попыталась освободиться от наваждения, убеждая себя: «Это просто красивые глаза, страстные глаза; у молодых людей редко встречаются такие страстные глаза. Эти глаза просто более живые, чем у других». Но не успела она закончить эту трезвую мысль, как глубоко сидящий инстинкт шепнул ей: «Он уже повидал такое, чего не видел никто из его сверстников!»
Красный свет сменился зеленым; юноша резко рванул вперед. Сабина еще не успела ступить на бордюр, как юноша внезапно так же резко затормозил и запыхающимся, неровным голосом спросил ее, как проехать на пляж. Голос — в отличие от загорелой, гладкой, здоровой кожи — вполне соответствовал его глазам.
Он спросил дорогу на пляж таким тоном, словно пляж был убежищем, к которому он спешил, чтобы спрятаться от смертельной опасности.
Он был не красивее многих других юношей, которые ей здесь попадались, но его глаза запали ей в душу и заставили ее взбунтоваться против этого городка. С горькой иронией вспомнила она случай, когда во время экскурсии на развалины древнего города в Гватемале один американец сказал: «Ненавижу развалины, ненавижу тлен, ненавижу могилы». Ибо этот, совсем недавно построенный город на берегу моря был несказанно более застойным и тленным, чем древние руины. Над новенькими, чистенькими домиками здесь висели однообразные, монотонные облака, лужайки были безукоризненными, на садовой мебели — ни единой пылинки. А женщины и мужчины на пляже какие-то плоские, лишенные всякого магнетизма, способного притянуть их друг к другу, настоящие зомби цивилизации — элегантно одетые, но с совершенно мертвыми глазами.
Зачем она здесь? Да, конечно, она ждет Алана, ждет, когда тот закончит свою работу. Алан обещал приехать. А ее гложет тоска по другим краям.
Она шла пешком и внезапно наткнулась на табличку с надписью: «Территория самой дорогой церкви на Лонг-Айленде».
Она пошла дальше. В полночь город был безлюдным. Все сидели по домам в надежде извлечь из заморской бутылки экстракт заморского же веселья.
«Так пьют во время всенощного бдения», — подумала Сабина, заглядывая в бары, где размякшие фигуры сидели, вцепившись в бутылки, наполненные забвением.
В час ночи она стала искать аптеку, чтобы купить снотворное. Все аптеки были закрыты. Она двинулась дальше. К двум часам она уже чувствовала себя полностью измотанной и при этом продолжала возмущаться городом, противившимся тому, чтобы выпустить на улицы карнавал, танцы, фейерверк, оргии гитар и маримба, крики радости, турниры поэтов и галантных кавалеров.
В три часа ночи она поплелась на пляж. Ей хотелось спросить у луны: «Почему ты допустила, чтобы одна из твоих ночных дочерей потерялась в этом городе, давным-давно лишенном всяких признаков человеческой жизни?»
Рядом с нею остановилась машина, и полицейский — высоченный белокурый ирландец — вежливо обратился к ней:
— Не позволите подвезти вас домой?
— Я не могла заснуть, — объяснила Сабина, — и пошла искать аптеку, чтобы купить снотворное или аспирин. Но все аптеки закрыты. Тогда я начала просто бродить туда-сюда и ждать, пока меня не потянет в сон…
— Что, проблемы с парнем? — спросил он, галантно наклоняя свою белокурую голову с такой чрезвычайной учтивостью, которая дается не выучкой в полицейской школе, а, подобно мужской сексуальной гордости, исходит из более глубокого понимания порядочности.
Но произнесенные им слова оказались настолько неуместными, что помешали ей ответить ему искренне, ибо теперь она боялась наткнуться на еще какой-нибудь детско-юношеский комментарий. Конечно, выглядел он вполне взрослым, но после своей неуклюжей реплики уже таковым не казался. Поэтому она сказала небрежно:
— Я скучаю по своим любимым приморским местам — Капри, Майорке, югу Франции, Венеции, Итальянской Ривьере, Южной Америке.
— Понимаю, — сказал он. — Я тоже скучал по дому, когда впервые приехал сюда из Ирландии.
— Год назад я танцевала на пляже под пальмами. Исступленно звучала музыка, и волны омывали наши ноги, когда мы танцевали.
— Да, представляю. Как-то мне довелось работать телохранителем у одного богача. Все ночи напролет просиживали в кафе на берегу. Каждая ночь тогда была как Четвертое июля! Садитесь, я отвезу вас к себе домой. Жена и дети спят, но я могу дать вам аспирин.
Она села рядом с ним. Он продолжал вспоминать свою жизнь телохранителя, как колесил со своим богачом по всему свету. При этом машину он вел безукоризненно.
— Я ненавижу этот город! — сказала она с чувством.
Он бесшумно подъехал к аккуратному белому домику и сказал, уходя в дом:
— Подождите здесь.
Вернувшись, он принес стакан воды и две таблетки аспирина. Сабина почувствовала, что нервное напряжение немного отпустило ее. Она послушно взяла из его рук воду и аспирин.
Тут он направил мощный фонарь на какой-то куст, росший в его саду, и сказал:
— Взгляните-ка на это!
Несмотря на ночной мрак, она различила бархатистые цветы с черными сердцевинами и золотыми глазками.
— Что это за цветы? — спросила она из чистой любезности.
— Шаронские розы, — ответил он с самым явным из всех возможных ирландских акцентов. — Они растут только в Ирландии, да еще здесь, на Лонг-Айленде.
Возмущение Сабины почти улеглось. Теперь она испытывала нежность и к шаронским розам, и к готовности полицейского защитить ее, и к его попытке найти замену ее любимым тропическим цветам, предложив ей эту маленькую красоту среди самой обычной ночи.
— Ну, теперь я засну, — сказала она. — Вы можете подбросить меня в Пенни-коттедж?
— О нет, — улыбнулся он, сидя за рулем. — Покатаемся вдоль моря, пока вы действительно не захотите спать так сильно, что уже не сможете с собой совладать. Вы же сами прекрасно понимаете, что не сможете заснуть, пока не найдете здесь что-нибудь, к чему сможете испытать благодарность. Вы не сможете заснуть, пока злитесь.
Она не слишком внимательно слушала его длинные и несвязные истории о том времени, когда он работал телохранителем. Она начала прислушиваться к его словам, лишь, когда он сказал:
— Сегодня для меня вы — уже второй человек, страдающий от ностальгии. До вас мне пришлось повозиться с молодым парнем, летчиком английских Военно-воздушных сил. Он летал всю войну, ушел добровольцем в семнадцать лет. Сейчас его списали на землю, а он не может с этим смириться. Он не может найти себе покоя, ездит на огромной скорости, нарушает все правила дорожного движения. Красный сигнал светофора сводит его с ума. Когда я разобрался, в чем дело, то сразу перестал штрафовать его. Он привык к самолетам. Для него оказаться на земле — это конец. Я понимаю все, что он чувствует.
Она почувствовала, как вместе с ароматом шаронских роз от земли поднимается сонный туман. В небе сияли глаза списанного на землю летчика, еще не привыкшего к мелким масштабам, к сжатым пространствам. Ей виделись и другие люди, тоже пытающиеся отправиться в бесконечный полет. А за ними за всеми, со стаканом воды и двумя таблетками аспирина в руках, наблюдает добрый полицейский, высокий, как крестоносцы. Теперь она сможет заснуть, сможет заснуть, сможет добраться до своей постели с помощью его фонаря, которым он посветит на замочную скважину… Его машина так гладко, так тихо покатила прочь, он кивнул ей на прощанье белокурой головой: спи!..
Сабина в телефонной будке. Только что Алан сказал ей, что сегодня не приедет. Сабина почувствовала себя так, словно поскользнулась, упала и сидит теперь на полу, рыдая в одиночестве. Она ответила ему, что вернется в Нью-Йорк, но он попросил ее повременить с отъездом.
В некоторых городах, похожих на древние гробницы, один день тянется как целое столетие. Алан сказал:
— Конечно, ты можешь подождать еще один день. Я приеду завтра. Не веди себя так безрассудно!
Она не могла объяснить ему, что эти правильные лужайки, дорогие церкви, свежий цемент и краска кажутся ей огромной гробницей, но лишенной при этом восхитительных каменных статуй богов, драгоценных украшений, урн с пищей для мертвых и требующих расшифровки иероглифов.
По телефонным проводам проходят только буквальные послания, не способные передать сокровенные вопли тоски, отчаяния. Как и телеграммы, они передают только последние, конечные удары, прибытия и отъезды, рождения и смерти. Они не могут передать фантазии вроде этой: «Лонг-Айленд — могила, еще один день здесь, и я задохнусь. Аспирин, ирландский полицейский, шаронские розы — слишком слабое средство против этого удушья».
Списанная на землю. Не успела она скатиться на пол, на пол телефонной будки, на дно своего одиночества, как заметила списанного на землю летчика в очереди к телефону. Выйдя из будки, она увидела, что у него был все тот же тоскливый вид, как и в прошлый раз. Очевидно, теперь, когда война кончилась, такой вид будет у него всегда. Но он заулыбался, заметив ее, и сказал:
— Это вы показали мне дорогу на пляж.
— Ну и как, нашли тогда пляж? Понравился он вам?
— На мой вкус, слишком плоский. Я люблю скалы и пальмы. Привык к ним в Индии, где был во время войны.
Война — как совершенно абстрактное понятие — еще не проникла в сознание Сабины. Она воспринимала войну так же, как жаждущие причастия воспринимают религию лишь в форме облатки, положенной им на язык. Война была облаткой, которую положил ей на язык молодой летчик, так внезапно оказавшийся рядом с ней, и она поняла, что если он и делится с ней своим сожалением о плоскости мира, то только для того, чтобы поместить ее прямо в адскую суть войны. Война была его вселенной. Когда он сказал: «Возьмите велосипед, и я покажу вам другой пляж, получше этого, надо только немножко прокатиться», это был не просто побег от загорающих в шезлонгах модниц, игроков в гольф и назойливых пьяниц, приклеенных к барным стойкам, это была поездка в его инферно. Как только они ступили на пляж, он начал говорить:
— Я провел пять лет на войне в качестве хвостового стрелка. Провел пару лет в Индии, потом в Северной Африке, спал в пустыне, несколько раз был подбит, участвовал более чем в сотне вылетов, навидался такого, что не рассказать. Я видел умирающих, которым остается только кричать, так как они не могут выбраться из горящего самолета. Обожженные плечи, руки, превращенные в клешни. Когда меня впервые послали к месту падения самолета, я узнал этот запах — запах горящей плоти. Сладкий, тошнотворный, не отпускающий тебя много дней. Ты не можешь смыть его с себя, не можешь от него избавиться, он тебя буквально преследует. При этом бывало и весело, мы все время смеялись, много смеялись. Мы иногда тайком приводили проституток и подсовывали их парням, которых интересовали совсем не бабы. Мы пьянствовали по многу дней подряд, пили запойно. Мне нравилась такая жизнь. Мне нравилась Индия. Я хотел бы туда вернуться. А здешняя жизнь, вся эта пустопорожняя болтовня вокруг, все, что эти люди делают, все, о чем они думают, нагоняет на меня тоску. Я любил спать в пустыне. Я видел, как рожает черная женщина. Она работала на полях, таскала землю для строительства нового аэродрома. Она таскала, таскала землю, потом остановилась, родила тут же, под крылом самолета, потом завернула ребенка в какие-то тряпки и снова стала работать. Смешно было видеть рядом этот большой самолет, такой современный, и эту полуголую черную женщину, которая — сразу после родов! — опять взялась за свои ведра и принялась таскать землю на аэродром. Знаешь, из той компании, с которой я начинал летать, в живых осталось двое. Впрочем, мы любили откалывать всякие номера. Мои приятели всегда предупреждали меня: «Не уходи из армии. Если окажешься на земле, ты — уже конченый человек!» И вдруг меня списывают на землю! В нашей армии якобы слишком много хвостовых стрелков! Я не хотел возвращаться домой. Ну что такое жизнь на гражданке? Годится только для старых дев! Это яма, это скука смертная. Вот взгляни: молодые девчонки хихикают, хихикают без всякой причины. Мальчишки глазеют на меня. Ничего никогда не случается. Они не умеют хохотать и не умеют выть. Они не знают боли, они не умирают. И поэтому они даже не смеются.
Но что-то еще в его глазах оставалось для нее недоступным. Что-то еще повидал он такое, о чем не хотел ей говорить.
— Ты мне нравишься, потому что ненавидишь этот город, и еще потому, что ты не хихикаешь, — сказал он, нежно беря ее за руку.
Они долго, бесконечно, без устали брели вдоль берега, пока и дома, и люди, и ухоженные садики остались у них за спиной, а пляж стал совсем диким, без следов человеческих ног, и только вынесенный морем мусор лежал перед ними, «как разбомбленный музей» (по его выражению).
— Я рад, что нашел женщину, которая может идти со мной в ногу. А еще ты ненавидишь то же, что ненавижу я сам.
Когда они опять сели на велосипеды и покатили домой, он был в приподнятом настроении, его гладкая кожа раскраснелась от солнца и удовольствия. Легкая дрожь тоже куда-то исчезла.
Вокруг было так много светлячков, что они даже бились об их лица.
— В Южной Америке, — заметила Сабина, — женщины носят светлячков в волосах, а те засыпают и гаснут, и тогда женщины вынуждены потереть их, чтобы они проснулись и вновь начали светиться.
Джон засмеялся.
У дверей коттеджа, в котором она жила, он в нерешительности остановился. Он увидел, что это частный дом и какая-то семья просто сдает комнату. Сабина замерла и, стараясь подавить растущую в его глазах панику, лишь смотрела на него широко распахнутыми глазами с бархатными зрачками.
Сильно понизив голос, он сказал:
— Я хотел бы остаться с тобой.
И склонился к ее лицу, чтобы поцеловать ее братским поцелуем, не касаясь губ.
— Ты можешь остаться. Если хочешь.
— Но они услышат меня!
— Ты много, очень много знаешь о войне, — прошептала Сабина. — А я много знаю о мире. Можно войти так, что никто тебя не услышит.
— Неужели?
Но она еще не убедила его. Ей показалось, что недоверие к хозяевам дома, которые могут быть недовольны его появлением, сменилось недоверием к ней, к ее интриганству, которое делало из нее не ведающую сомнений партнершу.
Поэтому она промолчала и жестом показала: «Сдаюсь».
Она побежала к дому, и тогда он догнал, схватил и поцеловал ее почти отчаянно, вонзив нервные пальцы в ее плечи, цепляясь за ее волосы, как утопающий, пытаясь удержать ее голову перед собой, словно она может сбежать из его объятий.
— Можно я пойду с тобой?
— Тогда разуйся, — прошептала она.
Он пошел за ней.
— Моя комната на втором этаже. Ступай одновременно со мной, когда мы будем подниматься по лестнице, а то она очень скрипучая. На слух будет казаться, что идет один человек.
Он улыбнулся.
Когда они добрались до ее комнаты и Сабина закрыла дверь, он огляделся по сторонам с таким видом, словно хотел убедиться, что не попал во вражескую западню.
Его ласки были столь осторожными, что казались лишь дразнящим, еле заметным вызовом, на который она боялась откликнуться из страха, что они исчезнут. Его пальцы дразнили ее и отступали, едва она начинала возбуждаться, его губы дразнили ее и вдруг отстранялись от ее губ, его лицо и тело приближались к ней, волновали в ней каждую клеточку и вдруг ускользали в темноту. То он пытался вжаться теплым худым телом в каждый изгиб и потаенный уголок ее тела, то вдруг замирал и лежал недвижно, оставляя ее в смятении и тревоге. Целуя ее в губы, он уклонялся от ее рук, а когда она откликалась на давление его бедер, сразу отстранялся.
Он не допускал сколько-нибудь долгого слияния ни в одной точке соприкосновения их тел, наслаждался самим объятием, смаковал каждый участок ее тела и затем тут же отдалялся, словно его целью было лишь возбуждение с обязательным последующим избежанием окончательного слияния. Дразнящее, теплое, дрожащее, ускользающее короткое замыкание чувств, таких же подвижных и беспокойных, как это было в течение всего дня, и теперь, ночью, когда уличные фонари высвечивали его наготу, но скрывали от Сабины его глаза, она была возбуждена до почти невыносимого ожидания наслаждения. Ее тело превратилось в куст шаронских роз, рассыпающих пыльцу, готовых испытать наслаждение.
Он так долго откладывал конец, так долго дразнил ее тело, что когда наконец овладел ею, она была вознаграждена долгими, протяжными, идущими из самой глубины толчками экстаза.
По всему ее телу пробежала дрожь, и она вобрала в себя его волнение, впитала в себя его нежную кожу, его ослепительные глаза.
Но момент экстаза быстро прошел: он отодвинулся от нее и сказал:
— Жизнь — это полет. Полет!
— Но это тоже полет, — сказала Сабина.
Она посмотрела на его тело, вытянувшееся рядом с нею. Он не дрожал больше, и она поняла, что одинока в своем ощущении, что только для нее одной в этом мгновении заключалась вся та скорость, вся та высота, весь тот космос, к которому она так стремилась.
Тут же в темноте он опять начал говорить о горящих самолетах, о том, как находят то, что еще осталось от живых, об опознании мертвых.
— Некоторые умирают молча, — говорил он. — Стоило заглянуть им в глаза, и ты понимал, что они умирают. Некоторые умирают воя, и тогда ты должен отвернуться и ни в коем случае не смотреть в их глаза. Знаешь, меня сразу предупредили, когда отправляли туда: «Никогда не смотри в глаза умирающих!»
— Но ты смотрел, — сказала Сабина.
— Нет, нет, я не смотрел!
— А я знаю, что смотрел. Это видно по твоим глазам. Ты смотрел в глаза умирающих, хотя, может быть, только в самом начале.
Она ясно представила себе, как он, семнадцатилетний юноша, совсем еще ребенок, с нежной девичьей кожей, тонкими чертами лица, маленьким прямым носом, женским изгибом рта, застенчивым смехом, с такой бесконечной нежностью в лице и теле, смотрит в глаза умирающих.
— Инструктор говорил мне: «Никогда не смотри в глаза умирающих, а то сойдешь с ума». Ты думаешь, я сошел с ума? Он это имел в виду?
— Нет, ты не сошел с ума. Ты глубоко ранен, страшно напуган, ты в полном отчаянии, и ты чувствуешь, что не имеешь права жить и наслаждаться, потому что твои друзья уже мертвы, или еще только умирают, или летают еще. Ведь так?
— Я хотел бы быть с ними — пить, летать, видеть новые страны, новые лица, спать в пустыне, чувствовать, что в любой момент можешь умереть и потому должен напиваться быстро, сражаться жестоко, смеяться до упаду. Я хотел бы быть сейчас там, а не здесь, где я веду себя так плохо.
— Ведешь себя плохо?
— А разве то, что мы делаем с тобой, не значит «вести себя плохо»? Ты не сможешь убедить меня, что это не так.
Он выскользнул из постели и оделся. Своими словами он испортил ее приподнятое настроение. Она натянула простыню до самого подбородка и не произносила ни слова.
Но когда он был уже полностью одет и ему оставалось только взять башмаки, он вдруг наклонился над ней и голосом нежного юноши, пытающегося играть роль доброго папочки, спросил:
— Хочешь, чтобы я убаюкал тебя, перед тем как уйти?
— Да, да! — пробормотала Сабина, и ее разочарование стало таять. — Да, — сказала она с благодарностью, которая была вызвана не его покровительственным жестом, а тем, что она поняла: если бы — в его собственном представлении — он считал ее «плохой», то никогда не стал бы ее «убаюкивать». Ведь никто не будет баюкать «плохую» женщину. И конечно, его жест означал, что, вероятно, им суждено еще встретиться вновь.
Он нежно укутал ее, с аккуратностью, присущей летчикам, и мастерством, выработанным долгим опытом полевой жизни. Она лежала на спине и с благодарностью принимала его заботу, но понимала, что сейчас он так нежно баюкает не ночь наслаждения, не некое абстрактно удовлетворенное тело, а тело, в которое он только что всадил инъекцию яда, убивающего его самого, тело, которое он заставил разделить с ним безумие голода, вины и смерти, мучающее его самого. Он впрыснул в нее инъекцию своей ядовитой вины за то, что еще жив и еще испытывает желание. Он примешивал яд к каждой капле своего наслаждения, добавлял по капле яда в каждый поцелуй, и каждый толчок его чувственного желания был подобен удару ножа, убивающего то, что он возжелал, убивающею с чувством вины.
На следующий день приехал Алан со своей неизменной улыбкой и неизменно ровным настроением. Также оставалось неизменным и его представление о Сабине. Сабина надеялась, что Алан избавит ее от наваждения, поработившего ее прошедшей ночью, но он был так далек от ее хаотического отчаяния, а его рука, протянутая к ней, и любовь, которую он мог ей предложить, находились слишком в неравном положении с той силой, которая тянула ее вниз.
Ее тело испытало резкий, интенсивный миг наслаждения, но он слился с резким, интенсивным отравлением.
Ей хотелось спасти Джона от искаженного восприятия мира, которое, как она знала, ведет к сумасшествию. Она хотела доказать ему, что его чувство вины ошибочно, а его представление о ней самой и о сексуальном желании как о чем-то «плохом», представление о своем плотском голоде как о чем-то «плохом» является болезнью.
Паника, голод и ужас, таившиеся в его глазах, глубоко проникли в нее. Она желала бы никогда не заглядывать в эти глаза. Она чувствовала острую необходимость освободить его от чувства вины, необходимость спасти его, потому что, по непонятной ей самой причине, она уже потонула вместе с ним в этой вине. Теперь она хотела спасти и его, и себя. Он отравил ее, перенес свое злосчастье на нее. Если она не спасет его, не изменит его видение мира, то просто свихнется вместе с ним.
Если бы тогда он не остался ее убаюкивать, она бы, наверное, была возмущена им, возненавидела бы его, возненавидела бы его слепоту. Но этот жест нежности смел все ее защитные преграды: Джон был слеп в заблуждении, напуган и нежен, жесток и растерян, и такой же была она — вместе с ним, из-за него, через него.
Она не могла даже смеяться над его навязчивым желанием летать. Самолеты были для него тем же, чем для нее любовные связи, в которых она пыталась найти новые страны, незнакомые лица, забвение, неизведанность, фантазию и волшебную сказку.
Она не могла смеяться над его протестом против того, что его списали на землю. Она понимала это, ведь она сама всякий раз испытывала сходное чувство, когда, получив очередную рану, возвращалась к Алану. Если бы он не стал убаюкивать ее, совсем не как «плохую женщину», а как малое дитя, каким и сам он был в этом ужасающем, безумном мире! Если бы он покинул ее грубо, навесив на нее свой стыд, как это часто бывает, когда женщинам приходится нести бремя стыда мужчины, позора, который бросают в нее вместо камней, обвиняя в том, что соблазнила и обольстила! Тогда она смогла бы его возненавидеть и забыть. Но оттого, что в тот раз он так заботливо убаюкал, он обязательно должен вернуться. Он не швырнул ей в лицо свой стыд, не крикнул ей: «Ты — плохая!» Никому не придет в голову баюкать «плохую» женщину.
Но потом они случайно встретились, когда она шла куда-то с Аланом, и по одному его взгляду Сабина поняла, что теперь он сможет навесить свой стыд на нее, потому что теперь он подумал: «А ты, оказывается, действительно плохая женщина». Она поняла, что теперь он уже никогда не вернется. Остался только яд, безо всякой надежды на противоядие.
Алан уехал, а Сабина осталась, с надеждой еще раз увидеться с Джоном. Но напрасно искала она его в барах, ресторанах, кинотеатрах, напрасно искала на пляже. Она справилась о нем в том ателье, где он брал напрокат велосипед, и ей ответили: «Мы его не видели, а велосипед все еще у него».
В отчаянии отправилась она в дом, где он снимал комнату. За комнату было заплачено на целую неделю вперед, но уже три дня он не появлялся, и хозяйка сказала, что беспокоится, потому что отец Джона звонит каждый день.
В последний раз его видели в баре с какими-то людьми, которые увели его в неизвестном направлении.
Сабина подумала: пора вернуться в Нью-Йорк и забыть его. Но перед глазами стояли его страстное лицо и тоскливый взгляд, и поэтому отъезд казался ей чем-то вроде дезертирства.
Иногда воспоминание о подаренном им наслаждении так волновало ее тело, что казалось, будто по венам струится теплая ртуть. Это воспоминание бежало по волнам, когда она плавала в море, и тогда волны казались ей его руками или изгибами его тела в ее руках.
Она убежала от волн — его рук. Но когда легла на теплый песок, ей снова померещилось, будто она лежит на его теле и что не песок, а его сухая кожа и быстрые ускользающие движения перетекают сквозь ее пальцы, перекатываются под ее грудями. Она убежала от песка его ласк.
Когда же она ехала на велосипеде домой, ей казалось, что она мчится с ним наперегонки, что слышит его веселый призыв: быстрей, быстрей, быстрей! — в потоке ветра! Его лицо преследовало ее в полете, а может, она сама преследовала его лицо.
Ночью она подняла лицо к луне, и этот жест пробудил в ней боль, потому что так, именно так поднимала она лицо, чтобы принять его поцелуй, а он обнимал ее лицо ладонями. Теперь она опять приоткрыла губы, чтобы принять его поцелуй, и сомкнула, ощутив пустоту. Она почти закричала от боли, она хотела обратить свой крик к луне, этой глухой, недостижимой богине желания, насмешливо сияющей в пустой ночи, освещающей пустую постель.
Было уже поздно, но она решила пройти еще раз мимо его дома, хотя и боялась увидеть снова пустое, мертвое окно.
Но окно было освещено и открыто!
Сабина встала под окном и прошептала его имя. Она спряталась за кустом, боясь, что кто-нибудь еще в доме услышит ее. Она боялась, что весь мир увидит, как взрослая женщина стоит под окном юнца!
— Джон! Джон!
Он высунулся из окна. Волосы его были спутаны, и даже при свете луны она смогла разглядеть, что его лицо пылает, а глаза подернуты дымкой.
— Кто там? — спросил он своим обычным тоном военного, который всегда боится засады.
— Это я, Сабина. Я только хотела узнать… С тобой все в порядке?
— Конечно, все в порядке. Я был в больнице.
— В больнице?
— Приступ малярии, делов-то!
— Малярии?
— Со мной это случается, когда я слишком много выпью…
— Мы увидимся завтра?
Он усмехнулся:
— Мой отец приезжает. Он будет жить со мной.
— Но тогда мы не сможем встретиться! Я лучше вернусь в Нью-Йорк.
— Я позвоню тебе, когда приеду туда.
— Ты не выйдешь, не поцелуешь меня? Не скажешь «Спокойной ночи!»?
Он заколебался:
— Они услышат меня… Отцу скажут…
— Ну, тогда до свидания! Спокойной ночи!
— До свидания! — сказал он с радостным облегчением.
Но она все еще не могла покинуть Лонг-Айленд. Джон словно набросил на нее сеть: этой сетью было и наслаждение, которое она желала испытать еще раз, и созданный им образ Сабины, от которого она хотела избавиться, и яд, противоядие от которого было ведомо ему одному. Это была сеть общей вины, которую только акт любви мог превратить в нечто иное, чем просто интрижка с незнакомцем, длившаяся одну ночь.
Когда она шла к себе, возвращалась в свою пустую постель, луна насмехалась над ней. Никогда прежде Сабина не обращала внимания на эту широкую ухмылку луны, потешающейся над потребностью в любви, ею же самой и вызванной! Я понимаю его безумие. Почему же он от меня убегает? Я чувствую себя близкой ему, почему же он не чувствует своей близости ко мне? Почему не видит нашего сходства, родства нашего общего безумия? Я хочу невозможного, я все время хочу летать, я разрушаю обыденную жизнь, я бегу навстречу всем тем опасностям, которые несет любовь, так же, как он стремится навстречу опасностям войны. Он убегает прочь, и война кажется ему менее ужасной, чем жизнь…
Ни Джон, ни луна не смогли изгнать из ее души это безумие. Впрочем, ничто не напоминало об этом. Разве что когда ее начинали упрекать в отсутствии интереса к военным сводкам, к газетам, она говорила:
— Я знаю войну. Я знаю все о войне.
— Не похоже, что ты бывала на войне.
(Я спала с войной. Однажды я спала с войной целую ночь. Я получила от войны глубокие раны, такие раны по всему телу, каких вы никогда не получали, боевые ранения, за которые, впрочем, никогда не получу награды!)
В своих бесконечных любовных скитаниях Сабина всегда легко различала эхо больших любовей и прежних сильных страстей. Эти ее большие Любови, особенно те, что не заканчивались естественно, никогда не умирали совсем: они оставляли за собой эхо. Будучи прерваны резко, искусственно, будучи пресечены случаем, они оставались существовать в отдельных фрагментах и тихих нескончаемых отголосках.
Если подобные очертания губ, или чуть похожий голос, или какая-то иная маленькая черта Филиппа или Джона, то есть хоть какое-то смутное физическое сходство вселялось в какого-то другого человека, Сабина мгновенно выделяла его в толпе или среди гостей на вечеринке по тому эротическому отклику, которое пробуждало в ней это сходство.
Эти отголоски касались прежде всего таинственного инструмента чувств, хранящего ощущения так же, как музыкальный инструмент хранит звук после того, как кто-нибудь коснется его. Тело оставалось восприимчивым к напоминаниям еще долго после того, как сознание констатировало, что произошел явный, окончательный разрыв.
Встретить похожий изгиб губ было достаточно для того, чтобы возродилось прерванное течение ощущений, чтобы вместо прежнего полного восприятия, был воссоздан некий контакт, способный полноценно передать хотя бы часть прежнего экстаза по каналу чувств, пробуждающих вибрации и ощущения, прежде вызванные всеобъемлющей любовью и всепоглощающим желанием целой личности.
Отголоски этих чувств, казалось, лежали на дне реки как осадок, как нечто лишнее, оказавшееся невостребованным изначальным опытом. Смутное сходство могло взбаламутить ил, оставшийся от любви, не выдернутой с корнем и не умершей естественной смертью.
Все, что было вырвано из тела, как из земли, и было грубо отсечено от своего корня, все оставляло после себя такие обманчивые, живые корни, которые скрывались под землей, но были готовы вновь зацвести, пусть и несколько искусственным способом, с помощью пересадки чувств, были готовы получить новую жизнь с помощью пересадки памяти.
Потеряв Джона, Сабина сохранила внутри себя невидимую музыкальную вибрацию, из-за которой она стала безразличной к мужчинам, непохожим на Джона, и которая заставляла ее мечтать о продолжении, способном утолить прерванную страсть к Джону.
Когда она увидела стройное тело Дональда, тот же маленький нос и голову на длинной шее, эхо прежних яростных эмоций оказалось достаточно сильным для того, чтобы проявиться в виде новой страсти.
Она не стала обращать внимания на различие между ними: на то, что кожа его была более прозрачной, чем у Джона, волосы — более шелковистыми, походка — не порывистой, а скользящей и слегка шаркающей, голос — пассивным, вялым, несколько даже заунывным.
Сначала Сабина думала, что, пародируя птичьи манеры женщин или улыбаясь откровенно кокетливой улыбкой, подражающей затейливой привлекательности венчика цветка, он просто дурачится.
Она снисходительно улыбалась, когда он ложился на кушетку и составлял из своего тела, ног, рук и головы подобие цветочной композиции, словно предлагая ей особое пиршество плоти.
Она смеялась, когда он тянул фразы, как тянут южные вина, или выкидывал внезапные эскапады, как это делают дети, когда хотят разыграть своих слишком самоуверенных отцов или излишне заботливых и нежных матерей.
Когда Сабина переходила через улицу, ее вдохновляла галантная улыбка полицейского, который ради нее останавливал уличное движение; она черпала желание из жеста человека, толкавшего перед ней крутящуюся дверь, она подпитывалась восхищением аптекаря, спрашивающего у нее: «Вы актриса?» Она принимала букет цветов от продавца обуви, который, примеряя ей туфельки, спрашивал: «Вы танцовщица?» Садясь в автобус, она подставляла лицо солнечным лучам с таким ощущением, будто солнце наносит ей личный, интимный визит. Она с юмором и пониманием относилась к водителям грузовиков, которые резко нажимали на тормоза, когда она внезапно возникала перед их колесами, но при этом улыбались, потому что это была Сабина, и они радовались просто тому, что увидели, как ока переходит улицу.
Но она относилась к этому как к подпитке женственности, вроде цветочной пыльцы. К ее удивлению, когда Дональд шел рядом с нею, он всегда считал, что знаки внимания предназначены именно ему.
Он переходил, как ей казалось, от одной маски к другой; то, надувая легкие, изображал важного полисмена, то, вихляя бедрами, принимался копировать идущую впереди женщину.
Сабина все еще смеялась, но иногда думала о том, когда же кончатся розыгрыши и появится настоящий Дональд.
Сидя напротив нее за столиком ресторана, он делал заказ нарочито жестким голосом делового человека, а с продавщицей говорил так строго и формально, словно он — государственный чиновник, у которого нет времени на учтивость. Он высмеивал женщин за их частые приступы безрассудства, совершенно точно воспроизводя их капризы и пародируя их непостоянство, и комментировал тончайшие нюансы моды с таким знанием дела, до которого Сабине было далеко. Он заставил ее усомниться в ее собственной женственности, продемонстрировав куда большую тонкость в своих миниатюрных увлечениях. Его любовь к маленьким розам, к изящным драгоценностям казалась куда более женственной, чем ее любовь к варварским тяжелым ожерельям и ее неприязнь к маленьким цветочкам и пастельно-голубым детским платьицам.
Она надеялась, что когда-нибудь он перестанет наконец дурачиться, распрямится во весь рост и посмеется вместе с ней над нелепостью собственных нарядов — рубашкой цвета ее платья, вычурными часами, дамским кошельком или выкрашенной в серебристо-серый цвет прядью в юных блестящих волосах.
Но он продолжал фиглярствовать, пародировать все подряд. Помимо всего прочего, он владел наиболее полной коллекцией женских отклонений. Правда, в этой галерее портретов не было Жанны д’Арк и других героических женщин, не было мадам Кюри и прочих научных дам, не было разных там Флоренс Найтингейл и Амелий Эрхартс, женщин-хирургов, терапевтов, художниц, не было жен — сотрудниц своих мужей. Его музей женских восковых фигур представлял собой бесконечную череду легкомыслия и предательства.
— Где ты отыскал таких омерзительных женщин? — спросила она и вдруг почувствовала, что больше не может смеяться: пародия была проявлением ненависти.
В его мягкости и крылось его величайшее предательство. Его податливость и кротость убаюкивали женщину, а он лишь только собирал материал для будущих сатирических представлений. Он всегда смотрел снизу вверх, глазами ребенка, взирающего на монументальные фигуры родителей. Как уменьшить этих злобных великанов? Только с помощью самой изощренной карикатуры. Мать, его мать, вся в мехах и перьях, была постоянно занята разными ничтожными людьми, в то время как ее сын рыдал от одиночества и в одиночку сражался с ночными кошмарами. Она танцевала, флиртовала, капризничала и кружилась безо всякого внимания к его печалям. В самом ее голосе таились ужасающие противоречия. Этим голосом ему читались волшебные сказки, но когда он, поверив этим сказкам, мечтал построить свою жизнь по их образцу и подобию, этот же самый голос, изрекая слова, звучавшие для него хуже, чем пощечина, захлопнутая дверь или угроза ужина без десерта, вдруг окатывал его желания, мечты и надежды ушатом соляной кислоты.
И вот теперь, оказавшись с ним, Сабина надеялась, что сможет разрушить образ «разъедающей» матери своим собственным, прямо противоположным поведением, пристальным вниманием к его тайным желаниям, отказом от танцев и флирта с другими, от собственного нытья, фокусированием на нем одном яркого прожектора своего сердца. Но все равно она словно двоилась в его глазах, и всегда рядом с Сабиной мерещилась ему другая женщина, его мать, навсегда включенная в вечный треугольник, в ménage-à-trois[16], в котором фигура матери часто стояла между ними, перехватывая любовь, которой так жаждала Сабина, переводившая ее послания Дональду словами, повторяющими прежние разочарования, прежние предательства, обнажающими все грехи матери перед ним.
Он опустился перед ней на колено, чтобы расшнуровать ее сандалии, но начал делать это не с осторожностью влюбленного, а с осторожностью ребенка, оказавшегося у ног статуи, ребенка, желающего одевать и наряжать женщину совсем не для того, чтобы обладать ею. В восхищении ею сказалась его любовь к атласу, перьям, драгоценным безделушкам и украшениям, и его ласка относилась не к ступням Сабины, а к окружению всего того, чего он мог касаться, не нарушая абсолютного табу прикосновения к телу матери.
Ведь он мог касаться драпирующих шелков, струящихся волос, цветов на ее платье. Вдруг он поднял лицо и посмотрел на нее с выражением слепца, который внезапно прозрел:
— Сабина! Когда я дотронулся до твоей сандалии, я испытал шок во всем теле. Меня словно током ударило!
А потом так же быстро его лицо затуманилось тусклым светом уже отфильтрованных эмоций, и он вернулся в свою нейтральную зону: очень раннее, до-мужское, абсолютное знание женщины, косвенное, обволакивающее, не допускающее ни малейшего проникновения эротических чувств. Легкие касания, шелковое сияние, почтительное выражение глаз, прикосновение к ее мизинцу или рукаву… Но никогда не опускал он всю ладонь на ее голое плечо, всегда избегал настоящего касания. Легкие волны, слабые ручейки — это все, что перетекало от него к ней.
Электрошок оказался бессилен перед его сознанием.
Коснувшись ее голой ступни, он почувствовал единение, напоминающее самое первое единение, которое человек испытывает в мире, — единение с матерью, самое раннее воспоминание о существовании в шелковом тепле и уюте безграничной любви. Когда он прикоснулся к ее ступне, было словно уничтожено мертвое пространство, бескрайняя пустыня, пролегавшая между ним и остальными людьми, пустыня, заросшая колючими растениями, обеспечивающими его защиту, всевозможными кактусами эмоциональных репеллентов, и эти заросли оказывались совершенно непроходимыми, даже если ему приходилось лежать рядом с другими юношами, соприкасаясь с ними телами. Это были чувственные акты, во время которых он никогда не испытывал неожиданного слияния, подобного только что произошедшему между ее голой ступней и его руками, между ее сердцем и его тайным стержнем. Сердцем Сабины, которое, как он был уверен, всегда стремилось к побегу, и его собственным тайным стержнем, который он до сих пор осознавал только как кристаллическую основу тела молодого мужчины и который в ее присутствии оказался таким мягким и уязвимым.
В этот единый миг он осознал все свои слабости, свою зависимость, свою нужду. Чем ближе к нему оказывалась Сабина, чем более укрупнялось, приближаясь, ее лицо, когда она склонялась над ним, чем ярче и теплее, ближе и ближе становились ее глаза, тем больше таяла его враждебность.
Как ужасно сладко было обнажиться в ее присутствии. Как и во всех тропических климатах любви, его кожа смягчилась, волоски на коже стали более шелковистыми, а скрученные, как острая проволока, нервы расслабились. Все напряжение притворства исчезло. Он почувствовал, что становится меньше. Возвращается в свое естественное состояние. Он, словно в волшебной сказке, безболезненно для себя сжался до такого состояния, что смог проникнуть в ее сердце, как в укрытие, отказавшись от попыток доказать свою взрослость. Но одновременно вернулись другие инфантильные настроения — агонизирующая беспомощность, ранняя беззащитность, страстное желание полностью зависеть от других.
Ему было необходимо пресечь вторжение тепла, парализующего его волю и праведный гнев, остановить процесс растворения одного существа в другом, сходный с тем, что уже происходил у него когда-то с матерью и был жестоко прерван по вине ее непостоянства и легкомыслия, отчего он испытал крайне болезненное потрясение. Ему было необходимо уничтожить этот поток тепла, поглощающий его, топящий его в себе, как в море.
Ее тело было потиром, дароносицей, прибежищем теней. Серое хлопчатобумажное платье складками спускалось к ее ногам, и золотая пыль тайны лежала меж струящихся ручейков ткани, маня путешествием по нескончаемым лабиринтам, в которых его мужская суть должна была попасть в ловушку, должна была попасть в плен.
Он отпустил ее босую ногу и резко встал. Он вернулся в свое прежнее состояние. К своим подростковым розыгрышам. Мягкость опять обратилась в угловатость, а рука, протянутая к ее плащу, повисла, словно отрезанная от остального тела. Он продолжал следовать за нею, нести ее плащ, окутывал ее благовониями своих слов. Он садился в отдалении, но всегда достаточно близко для того, чтобы продолжать купаться в тепле, исходящем от ее тела, всегда на расстоянии вытянутой руки, всегда с расстегнутой на шее рубашкой, словно провоцируя ее коснуться его рукой, но рот его был страшно далеко. Он носил на запястье чудесные браслеты, и она могла сколько угодно любоваться его запястьем, но тело его было страшно далеко.
Эта пространственная отстраненность была для нее продолжением ласк Джона, эхом его дразнящих прикосновений. Мучительная ночь, проведенная в поисках источников наслаждения, но с избеганием любых возможностей опасного слияния тел в некое подобие брака. Из-за этого в душе Сабины появилось схожее тревожное ожидание: все ее эротические нервы напряглись и начали метать в пространство пустые, напрасные искры.
Она считала его розыгрыши ревнивой детской попыткой имитировать взрослость, коли уж не можешь до нее дорасти.
— Ты грустишь, Сабина, — сказал он, — пойдем со мной. У меня для тебя есть кое-что интересное.
И, словно поднимаясь вместе с ней в гироскопе своих фантазий, он повел ее посмотреть свою коллекцию пустых клеток.
Клетки заполняли всю комнату. Бамбуковые клетки с Филиппин, позолоченные, причудливые клетки из Персии, клетки в форме шатров, клетки, похожие на миниатюрные кирпичные домики, клетки, имитирующие африканские хижины с крышами из пальмовых листьев. Некоторые из клеток он собственноручно украсил средневековыми стеночками и башенками, вычурными трапециями и лесенками, разместил там зеркальные ванночки и даже миниатюрные джунгли, желая придать этим тюрьмам и их живым или механическим пленницам иллюзию полной свободы.
— Я предпочитаю, чтобы клетки оставались пустыми, Сабина, пока не найду ту единственную птицу, которую однажды видел во сне.
Сабина поставила на граммофон «Жар-птицу». И вот издалека послышались шаги Жар-птицы, и с каждым шагом из-под земли вырывались фосфоресцирующие искры, каждая нота была звучанием золотой фанфары, извещающей о торжественном приближении наслаждения. Хлещущие с эротической насмешкой заросли драконьих хвостов, курильница поклонников горящей плоти, бесчисленные осколки расцвеченных стеклянных фонтанов желания.
Она сняла иглу с пластинки, резко оборвав музыку на полуноте.
— Зачем? Зачем? — закричал Дональд, словно раненый.
Сабина заставила жар-птиц желания замолкнуть и сама распахнула руки, как крылья, — пусть и не огненно-рыжего цвета. Дональд кинулся в это покровительственное объятие. Теперь он обнимал именно ту Сабину, в которой нуждался, — кормилицу, исполнительницу обещаний, умеющую штопать и вязать, обеспечить бытовые удобства и утешение, теплые одеяла и уверенность в себе, обогреватели и лекарства, приворотные зелья и эшафоты.
— Ты — Жар-птица, Сабина. Поэтому мои клетки и были пустыми, пока ты не появилась. Это тебя я хотел поймать.
И потом с мягкой, уступчивой нежностью в голосе добавил, опустив ресницы:
— Я знаю, мне ничем тебя не удержать, ничем не остановить.
Ее груди уже не горели огнем, они стали грудями матери, сочащимися молоком. Она бросила всех своих любовников для того, чтобы дать Дональду то, в чем он так отчаянно нуждался. Она чувствовала: «Я женщина. Я теплая, нежная, кормящая. Я не бесплодная, я хорошая».
Вот какое умиротворение снизошло на нее, когда она оказалась в роли женщины-матери. Скромная, но тяжелая обязанность быть такой матерью, какой она запомнила свою мать еще с самого раннего детства.
Хаотические, торопливые записочки, в которых Дональд сообщал ей, где находится и когда вернется, всегда кончались словами: «Ты — чудесная. Ты чудесная и хорошая. Ты благородная и добрая».
И эти слова снимали ее беспокойство куда лучше, чем чувственное удовлетворение; они охлаждали пылающий в ней жар.
Она гасила в себе всех других своих Сабин, веря, что гасит свое привычное беспокойство. С каждым днем ее платья становились все более бесцветными, а походка — все менее животной. Как будто бы она попала в тюрьму, где ее сверкающий плюмаж вдруг начал тускнеть. Она чувствовала происходящие с ней метаморфозы. Она знала, что приобретает новую форму. Но не знала, что, меняясь в эту сторону, она теряет себя на потребу Дональду.
Однажды, поднимаясь по лестнице с наполненной продуктами корзиной, она вдруг увидела свой смутный силуэт в тусклом зеркале и была поражена разительным сходством со своей матерью.
Поймав ее, как Жар-птицу, в сеть своей фантазии и обесцветив при этом ее огненный плюмаж лишением эротического воздуха, Дональд не только удовлетворил свою потребность, но и застоял ее слиться с образом ее собственной матери, бывшей для нее образом Добра: матери-раздатчицы пищи и утешения, мягкой, теплой, плодоносящей.
На зеркальной поверхности витража слоено явилась тень ее матери, несущей продукты, одетой в скромное платье самоотречения, тусклое одеяние самопожертвования, внешнюю униформу доброты.
В этом царстве, царстве матери, ей открылась возможность на миг ускользнуть от своей вины.
Теперь она знала, что для того, чтобы избавить Дональда от ощущения собственной малости и малости того, что он дает ей, она должна сказать ему:
— Дональд, Дональд! Ты дал мне нечто, чего никто другой не мог мне дать, ты подарил мне мою невинность! Благодаря тебе я снова научилась успокаиваться, как умела, только будучи маленьким ребенком. Я была не намного младше, чем ты сейчас, когда после многих-многих дней наркотической поглощенности чтением, играми, фантазиями о других людях, страстными дружбами, дней, проведенных вдали от родительских глаз, после всех моих побегов и всего прочего, что считалось дурными поступками, я вдруг обнаружила, что, помогая матери по дому, готовя еду, чиня одежду, занимаясь уборкой и чисткой и делая всю ту работу, которую я больше всего ненавидела, я могла наконец утолить свой голод и успокоить мучавшее меня сознание. В том, что ты остался ребенком, Дональд, нет никакого преступления. Помнишь, во многих старых сказках взрослым героям приходится иногда превращаться в коротышек: как, например, Алиса уменьшилась для того, чтобы заново испытать детство. Это ведь мы, остальные люди, — настоящие притворщики. Мы притворяемся, что мы большие и сильные. А ты просто не можешь притворяться.
Как-то, войдя в его комнату, она увидела на столике письмо. Однажды, когда он находился в ершистом настроении, она сказала: «Отрочество похоже на кактус». А он ответил: «Когда-нибудь я напишу тебе письмо кактусовым молоком».
И вот теперь оно, это письмо, лежало перед ней!
Письмо актрисе: «Из того, что ты сказала мне этой ночью, я понял, что ты не осознаешь до конца своей власти. Мне кажется, что ты — личность, осуществляющая себя в любви и самоотдаче, но не ведающая о тех чудесах, которые этим порождаются. Вчера вечером, когда я увидел тебя в роли Золушки, я почувствовал, что ты сливаешься с любой ролью, которую играешь, что ты достигла уровня, когда искусство и жизнь соединяются и существует только БЫТИЕ. Я почувствовал твой голод и твои мечты, твои сожаления и желания в тот момент, когда ты пробудила все это во мне. Я почувствовал, что ты не играешь, а мечтаешь. Я почувствовал, что, так же как и я, любой из зрителей, видевших тебя в этом спектакле, мог выйти из театра и безо всякого перехода волшебным образом оказаться на другом балу, посреди другой бури, в другой любви, другом сне. Перед нашими глазами стояла ты, поглощенная любовью и мечтой о любви. Горение твоих очей, пламенность жестов, костер веры и растворения. Да, у тебя есть власть. Никогда больше не используй слово „эксгибиционизм“. Для тебя игра на сцене — это самораскрытие. Ты можешь сказать то, что душа чаще всего не может выразить с помощью тела, ибо тело — недостаточно тонкая материя. Тело обычно предает душу. У тебя есть способность заражать других своим состоянием, передавать эмоцию с помощью бесконечных полутонов движений, бесчисленных вариаций изгиба губ, дрожания пушистых ресниц. А твой голос, твой голос более, чем чей-либо другой, связан и с твоим дыханием, и с бездыханностью чувства, отчего ты способна даже забрать чье-то чужое дыхание и унести с собой в царство бездыханности и молчания. Такова твоя огромная власть, Сабина!
А боль, которую ты испытывала после, была не болью неудачи, а следствием твоего, как ты говоришь, эксгибиционизма. Это, должно быть, была боль от того, что ты обнажила такую огромную часть своего духа, как это бывает при великих мистических проявлениях сострадания, любви и тайной иллюзии, что ожидала от всех, с кем ты вступила в такого рода контакт, ответной реакции, как это бывает при совершении магических ритуалов. Для тебя, вероятно, бывало настоящим потрясением, когда этого не происходило с твоими зрителями и они оставались безучастными. Но тем, кто смог ответить тебе, как это сделал я, ты представляешься не просто актрисой, способной передать другим силу своего чувства или веры. Для меня происходившее на сцене было равно чуду. Среди всех актеров на сцене одна ты казалась живой. Тебе было по-настоящему больно, для тебя это не было игрой, и поэтому, когда спектакль кончился, разбилась мечта. Ты должна быть как-то защищена от этого жестокого перехода. Тебя нужно утаскивать со сцены, чтобы ты не могла ощутить изменение уровня, утаскивать со сцены на улицу, с улицы домой, а оттуда — на какой-нибудь вечерний прием, утаскивать к другой любви, к другой буре, к другой паре хрустальных башмачков.
Надо обладать огромной смелостью для того, чтобы давать многим то, что обычно дают только одному — своему возлюбленному. Голос, измененный любовью и страстью, улыбку открытой, обнаженной нежности. Нам позволено быть свидетелями полного обнажения чувств: нежности, ярости, слабости, раскованности, детскости, страха, всего того, что обыкновенно мы раскрываем только перед тем единственным, кого любим. Вот почему мы любим актрис. Они дают нам интимное переживание, обычно возможное только во время любовного соития. Мы получаем от них все сокровища — ласковый взгляд, интимный жест, тайные модуляции голоса. Эта открытость, исчезающая, едва мы вступаем в частичные отношения с тем, кто понимает только какую-то часть в нас, является чудесной открытостью, которая обычно случается только при всепоглощающей любви. То, что я видел своими глазами на сцене, эта мистерия абсолютной любви, в реальной жизни скрыто от меня. Теперь, Сабина, мне невыносимы мелкие любвишки, и в то же время я не могу требовать, чтобы ты отдалась мне целиком. Каждый день я вижу тебя, такую могучую, совершенную, и осознаю, что я — всего-навсего жалкая, гонимая ветром былинка…»
Сабина коснулась письма, упавшего ей на грудь. Острые углы бумаги чуть царапали ее нежную кожу. «Что я могу тебе дать?» — спрашивал он. «Что я должен тебе дать?» — кричал он в исступлении, думая, что нашел причину того, что не видел ее и ничего не слышал о ней вот уже три дня. А однажды он сказал ей игривым тоном: «Все, что я могу, это только покусать тебя!» И вонзил свои маленькие, ровные зубки в ее плечо.
Когда она смотрела, как танцовщики порхают над сценой, ей вспоминался крошечный японский зонтик из цветной бумаги, который когда-то она любила втыкать в прическу. Он был очень красивым, изящным. Когда начинался дождь и люди раскрывали большие зонты, для Сабины наступало время закрыть свой зонтик.
Но потом сильный порыв ветра порвал его, и тогда Сабина отправилась в Чайна-таун, чтобы купить новый зонтик. Но китаянка, хозяйка лавки, грубо закричала: «Это японская вещь! Швырните его в сточную канаву!»
Сабина посмотрела на зонтик, такой невинный и хрупкий, сделанный в мирное время мечтавшим о мире мастером, похожий на цветок, который легче войны и ненависти. Она вышла из лавки и бросила взгляд на сточную канаву. Она не захотела выбросить зонтик и аккуратно сложила его, сложила эти изящные сады, эту хрупкую модель мечты, мечты мастера о мире, невинную музыку невинного мастера, чьи руки умели производить на свет нечто совсем иное, чем пули.
Во время войны ненависть смешала все ценности, обрушилась на храмы, картины, музыку, редкие книги, невинных детей и случайных прохожих.
Она сложила письмо, как когда-то сложила зонтик, и убрала его подальше от ненависти и насилия. Она не могла идти в ногу с яростным ритмом всего света. Она существовала в своем замкнутом пространстве, противостоящем войне. Есть истины, которые обязаны защищать женщины, если их мужчины ушли на войну. Когда все на свете может быть сорвано и сметено с лица земли, бумажный зонтик должен поднять над руинами свою головку и напомнить мужчине о мире и нежности.
Алан всегда полагал, что, водя Сабину в театр, доставляет ей удовольствие. И действительно, поначалу ее лицо светилось тревожным ожиданием и любопытством. Но потом она неизбежно начинала нервничать, становилась беспокойной, впадала в хаотичное, расстроенное состояние. Порой она даже тихо плакала в темноте, а иногда уходила в антракте, чтобы никому не показывать своего измятого лица.
— Ну что ты, что ты? — терпеливо повторял Алан, подозревая ее в зависти или ревности к актерам, которые получили роли, а она — нет. — Ты могла бы быть самой замечательной актрисой нашего времени, если бы захотела посвятить этому всю свою жизнь. Но ты не выносишь ни дисциплины, ни однообразия!
— Нет, дело совсем не в этом, совсем не в этом, — только и могла ответить Сабина.
Кому могла она объяснить, что завидует тому, с какой легкостью другие актеры умеют выходить из роли, смывать ее с себя после представления, становиться снова самими собой! Она бы тоже хотела, как по сигналу, прекращать метаморфозы, происходящие с нею на сцене, и становиться снова собой — постоянной и неизменной Сабиной.
Но когда она хотела выйти из роли, стать опять собой, та, новая Сабина чувствовала себя жестоко преданной и не только противилась перемене, но и сердилась на нее. Если в отношениях с мужчиной она принимала какую-то роль, ее совершенно невозможно было изменить. И даже если это удавалось и наступало время возвращения к изначальной Сабине, где было ее отыскать? Если она бунтовала против той роли, которую навязал ей Дональд, если она снова включала запись «Жар-птицы», чтобы услышать этот барабанный бой чувств в языках пламени, и если она отрицала в себе свою мать, значило ли это все равно, что она возвращается к настоящей Сабине?
Когда она вновь и вновь ставила иглу на пластинку и вызывала в памяти свою первую встречу с желанием, разве не ее отец шел в этот миг рядом, направляя ее шаги? Ее отец, который, поев вкусной еды, приготовленной умелыми мамиными руками, надев рубашку, которую она ему только что выгладила, поцеловав ее не слишком красивый лоб, еще влажный от пара после глажки, и позволив ее натруженным рукам завязать себе галстук, отправлялся прочь и от матери, и от Сабины на свою тщеславную прогулку по соседним улицам, где все были наслышаны о его красоте и о его похождениях.
Как часто случалось, что какая-то надушенная, накрашенная женщина останавливала ее на улице, целовала, гладила ее длинные волосы и восклицала: «Ты — Сабина! Ты — его дочь! Я так хорошо знаю твоего папу!» Не сами слова, а интимный взгляд, будуарный тон голоса волновали Сабину. После знакомства с ее отцом в глазах женщин появлялись неведомые доселе искры, признак тайных удовольствий. Даже в самом юном возрасте умела Сабина читать эти послания. Сабина была дочерью удовольствия, порожденной его любовным гением, и они ласкали ее как еще одно проявление ритуала, который она чувствовала и от которого ее мать была отстранена навеки.
«Я так хорошо знала твоего папу!» Вызывающе посверкивая лодыжками, эти красивые женщины в накрахмаленных нижних юбках склонялись к ней, полной ненависти к их духам, запах которых был для нее невыносимым. Сабине хотелось наказать своего отца за все эти унижения, за эту десакрализацию бесконечных летних вечерних прогулок, дававшую этим женщинам право восхищаться ею как еще одной из его женщин. А еще она злилась на мать за то, что та не злится, а даже собирает и одевает его для этих бесцеремонных красоток.
Кто же сейчас ревностно исполнял эти ритуалы удовольствия — сама Сабина или ее отец в ней, его кровь, подогревающая ее сластолюбие, бросающая ее в приключения? Отец, нерасторжимо связанный с ней нитями родства, от которых она так и не смогла освободиться и узнать, где же она, Сабина, а где ее отец, чью роль она усвоила с помощью алхимии подражательной любви.
Где же была сама Сабина?
Она взглянула на небо и увидела там в плывущих облаках лицо Джона. Его очарование медленно таяло, как дым от небесных погребальных кострищ. Она увидела мягкое ночное свечение глаз Мамбо, словно упрекающих ее: «Ты не любишь меня» и все приближающихся, приближающихся к ней. Она увидела склоняющегося над ней Филиппа, смеющегося, как завоеватель. Но и его очарование тоже таяло, заслоняемое задумчивым, отстраненным лицом Алана. Небо было подобно теплому одеялу, с которого ей сияли их глаза и улыбки, воздух был наполнен их голосами, хриплыми от любовного спазма, нежными от благодарности, робкими от сомнения. И она испугалась, что Сабины — нет, то есть нет ОДНОЙ-ЕДИНСТВЕННОЙ Сабины, а есть множество Сабин, лежащих ничком, отдающихся, расчленяемых, раздираемых, распинаемых, как звезда, во все стороны. Маленькая, слабая в самой своей сердцевине Сабина, которую уносят волны раздрая. Она смотрела на небо, подымающееся аркой над ее головой. Но это небо не было ее защитником, не было куполом храма. Небо — не небеса, а бескрайняя ширь, к которой нельзя прильнуть. И она заплакала: «О кто-нибудь! Возьми меня! Удержи меня, и я перестану бегать от одной любви к другой, разбрасывающей меня, разрывающей меня! Удержи меня, чтобы я осталась только с тобой!»
Наступил рассвет, а она все еще глядела из окна, лежа грудью на подоконнике, и надеялась высмотреть то, чем ей так и не удалось завладеть. Она провожала уходящую ночь и случайных прохожих острым взглядом путешественника, которому никогда не достичь своего причала так, как в конце каждого дня достигают своих мирных причалов обычные люди, приемлющие остановки, пустыни и небеса, поскольку ей это было недоступно.
Сабина чувствовала себя потерянной.
Безумный компас, колебаниям стрелки которого она всегда следовала и который показывал не направление, а смятение чувств и порыв, внезапно сломался, и теперь она не знала, как получить избавление от своих приливов и отливов, от своей разбитости.
Она чувствовала себя потерянной. Наступивший разлад оказался слишком тяжелым, он слишком затянулся. Ее запутанный мир словно пронзило копьем боли. Раньше она всегда двигалась так быстро, что любая боль мгновенно исчезала, как бы протекая сквозь решето, оставляя за собой печаль легкую, почти детскую, скоро забываемую, вытесняемую новой забавой. Она никогда не могла остановиться.
Даже ее плащ, бывший не просто плащом, а парусом, выразителем ее чувств, которые она швыряла навстречу всем ветрам в надежде, что они будут подхвачены и унесены, теперь находился в полном спокойствии.
И так же спокойно было теперь ее платье.
Как будто схватить, поднять, закрутить ту, которой она теперь стала, ветру было уже не под силу.
Для Сабины спокойствие означало смерть.
Тревога проникла в ее тело, но не желала бежать по артериям. Серебристые дырочки того решета, через которые с самого рождения Сабина привыкла просеивать свои печали, внезапно забились. Отныне боль была заперта внутри нее, не могла вырваться наружу.
Она потеряла себя где-то на границе, лежащей между ее масками, выдуманными историями, фантазиями — и между нею настоящей. Теперь пограничные линии стерлись, дороги затерялись. Она вступила в область чистого хаоса, но это был не тот хаос, в котором несутся галопом романтичные всадники в операх и легендах, а хаос, внезапно обнаживший сценический реквизит вроде коня из папье-маше.
Она потеряла паруса, плащ, коня, семимильные сапоги. Все свои сокровища потеряла в одно мгновение. Беспомощная, она оказалась такой одинокой в сумерках зимнего дня.
Потом, как будто вся энергия и тепло впервые оказались загнаны вовнутрь, отчего ее внешняя оболочка начала умирать, зрение и слух притупляться, нёбо и язык разбухать, а движения тела замедляться, она вдруг почувствовала страшный холод и задрожала, как листок на дереве, впервые почувствовав, как некоторые из ее собственных, уже отсохших листьев отрываются от нее самой.
Когда она вошла в ночной клуб Мамбо и заметила на стенах новые картины, ей вдруг показалось, что она опять в Париже, как семь лет назад, когда она впервые встретила на Монпарнасе Джея.
Она узнала его картины мгновенно.
Сейчас, как и тогда, на парижских полотнах, на ее тело и чувства словно воздействовали научными методами расщепления атома. Фигуры взрывались и разрывались на отдельные части, как мозаика, и каждый кусочек отлетал достаточно далеко для того, чтобы казаться уже не воссоединяемым с другими, и в то же время недостаточно для того, чтобы совсем отпасть от других. Из этих фрагментов, которые поле невидимого напряжения удерживало от полного рассеивания в пространстве, усилием воображения можно было полностью восстановить человеческую фигуру на портрете. Глубинным спазматическим усилием они еще могли воссоединиться и принять форму женского тела.
Нет, живопись Джея не изменилась. Изменилась Сабина — и впервые смогла понять, что означают его картины. В этот миг она смогла увидеть точный портрет самой себя — той, какой она себя ощущала.
Действительно ли он изобразил Сабину, или что-то случилось со всеми ними, как это происходит в химии, в науке? Ведь уже найдены все разъедающие кислоты, все способы разложения, все алхимические вещества разлучения.
Но когда художник показывал то, что творится внутри тела человека и его эмоций, его начинали морить голодом или давали ему расписывать витрины магазинов на Пятой авеню, где он изображал Paris la Nuit[17] на заднем фоне, позволяя модельерам демонстрировать шляпки, туфельки, сумочки и перчатки, плывущие в воздухе и ждущие того момента, когда они воссоединятся на какой-нибудь одной — целой — женщине.
Теперь она стояла перед картинами и видела в них мельчайшие осколки своих поступков, которые казались ей неважными, но оставили почти незаметные порезы, понемногу разрушающие ее личность. Какой-нибудь незначительный поступок, например поцелуй, подаренный на вечеринке какому-нибудь юноше за одно только сходство с утраченным ею Джоном, или рука, протянутая в такси мужчине, к которому она ничего не испытывала, но не могла стерпеть того, что он тянется не к ее лежащей на колене руке, а к руке другой женщины, что казалось ей оскорблением, нанесенным ее власти обольстительницы. Или слово похвалы художнику по поводу картины, которая ей совсем не нравилась, но которое она произнесла лишь из опасения, что художник скажет: «Сабина? Да Сабина ничего не смыслит в живописи?»
Все эти мелкие случаи неискренности просачивались, как ручейки невидимой кислоты, и вызывали глубокие повреждения, настоящую эрозию, которая заставляла отдельные фрагменты Сабины, как осколки столкнувшихся планет, вращаться по чужим орбитам, не имея достаточно сил для того, чтобы улететь в небо как птица, и не обладая в достаточной мере органическим началом, чтобы породить новую жизнь и начать вращаться вокруг собственной оси.
Картины Джея были танцем разрозненных фрагментов в беспорядочном ритме. Они были портретом сегодняшней Сабины.
Ее жажда огня, могущего сплавить воедино все эти разрозненные фрагменты, сплавить их в печи наслаждения в одну всепоглощающую любовь, в одну абсолютную женщину, эта жажда осталась не утолена.
Отойдя от картин, она увидела самого Джея. Он сидел за одним из столиков и еще больше, чем прежде, был похож на Лао-цзы. Теперь его полулысый череп окаймляла полоса снежно-белых волос, а маленькие, узкие, полузакрытые глаза смеялись.
Кто-то, стоявший между Сабиной и Джеем, наклонился к нему и высказал комплимент по поводу его витрин на Пятой авеню. Джей весело рассмеялся:
— Я умею их шокировать. А пока они находятся в шоке от современного искусства, рекламщики могут делать свое грязное дело.
Он махнул рукой Сабине, пригласил присесть рядом с ним.
— Ты разглядывала мой ядерный реактор, в котором мужчин и женщин бомбардируют для того, чтобы найти в них таинственный источник власти, новый источник силы.
Он говорил с нею так, словно со времени их последней встречи в парижском кафе не прошло нескольких лет. Он всегда вел себя так, словно продолжал разговор, начатый неизвестно когда, может быть, в Бруклине, где он родился, а может, и в любом другом месте, где он побывал до того, как попал в страну бесчисленных кафе, где он нашел слушателей и мог теперь и писать картины, и постоянно говорить, тянуть длинную цепь своих бесконечных разглагольствований.
— А ты нашел свою власть, свою новую силу? — спросила его Сабина. — Я-то не нашла.
— Я тоже не нашел, — сказал Джей с насмешливым сожалением. — Я только что приехал домой, из-за войны. Нас вынудили уехать. Ведь любой, кто не подлежит мобилизации, стал для Франции просто лишним ртом. Из консульства к нам явился один тип и заявил: «Все бесполезные лица должны выехать из Парижа». В один день все художники испарились, как будто чума настала. Я никогда не знал, что художники занимают так много места. Всех нас, художников из разных стран, ждал либо голод, либо концлагерь. Помнишь Ганса, Сабина? Они хотели выслать его в Германию. Он, конечно, всего лишь мелкая копия Пауля Клее, но все же заслуживает лучшей участи. А Сюзанну депортировали в Испанию, потому что у нее не было документов. А ее венгерский муж, полиомиелитик, попал в лагерь. Помнишь, угол Монпарнаса и Распай, где все мы стояли часами и не могли расстаться? Теперь из-за перебоев с электричеством уже нет времени на долгие прощания. Ты теряешься сразу, как только выходишь из кафе, сразу исчезаешь в ночной тьме. Мы больше не можем совершать невинные проступки. Наше обычное бунтарство превратилось в серьезное политическое преступление. Лодку, в которой жила Джуна, конфисковали для перевозки угля. Все можно переделать, но только не художников. Невозможно переделать тех, кто привык ломать и прошлый, и нынешний порядок, вечных диссидентов, абсолютно лишенных настоящего, метателей атомных бомб сознания и чувств, пытающихся выпестовать новую силу и новый порядок сознания из постоянных бунтов.
Когда он смотрел на Сабину, его глаза словно говорили ей, что она не изменилась, что все еще остается для него тем символом этой горячки, вечного беспокойства, бунтов и анархии в жизни, которым он аплодировал семь лет назад в Париже.
В это время за столиком Джея появился еще один человек.
— Познакомься, это Хладнокровный Скальпель. Он — наш лучший друг в этом городе. Когда людей пересаживают на другую почву, все происходит с ними как с растениями; первое время растения вянут или сохнут, некоторые из них умирают. Мы все находимся в критической стадии, страдаем из-за перемены почвы. Хладнокровный Скальпель работает в морге. Его близкое знакомство с самоубийцами и ужасные описания самоубийств удерживают нас от того, чтобы наложить на себя руки. Он говорит на шестнадцати языках, и поэтому он — единственный, кто может говорить со всеми художниками, по крайней мере вечером, пока еще не напился до чертиков. Тогда он уже способен говорить только на эсперанто алкоголиков, на языке, состоящем из заикания и мычания, восходящего к геологическим пластам времен наших обезьяньих предков.
Удовлетворенный этой аттестацией, Хладнокровный Скальпель встал из-за стола и завладел микрофоном. Джей ошибся: было всего девять часов вечера, а Хладнокровному Скальпелю было уже не совладать с микрофоном. Он пытался удержать его в правильном положении, но микрофон прогибался, изгибался, извивался в его руке, как гибкий стебель молодого тростника. Он обнимал микрофон так отчаянно, что когда упал вместе с ним на пол, казалось, будто они слились, как два любовника в экстазе.
Когда наконец ненадолго было достигнуто равновесие, у Хладнокровного Скальпеля развязался язык, и он запел на шестнадцати языках, включая алкогольное эсперанто, и превращался то во французского уличного менестреля, то в немецкого оперного певца, то в венского шарманщика и т. д.
Потом он вернулся к Джею и Сабине:
— Сегодня Мамбо отказал мне в харчах раньше, чем обычно. Как вы думаете почему? Не стоило мне быть таким преданным… Ну конечно, он не хочет, чтобы я потерял работу. В полночь-то я должен быть как огурчик, чтобы принять мертвеца как положено. Мне нельзя запинаться, я не должен ничего напортачить. А то мертвецы — они ведь люди чувствительные. Слушайте, ссыльные, у меня есть для вас чудненькое самоубийство: европейская певичка, которую на родине баловали и носили на руках. А теперь она задушила себя связанными вместе разноцветными шарфиками. Может, хотела стать второй Айседорой Дункан?
— Я в это не верю, — сказал Джей. — Попробую восстановить, что произошло на самом деле. Как певица она здесь провалилась. Ее нынешняя жизнь была сера и уныла. Она была всеми позабыта да к тому же, наверно, и не так молода, чтобы попытаться завоевать мир во второй раз… И вот она открывает чемодан, а там — программки прежних триумфальных выступлений, газетные вырезки, восхваляющие ее голос и красоту, засушенные цветы, когда-то подаренные поклонниками, пожелтевшие любовные письма и разноцветные шарфики, напоминавшие ей ароматы и краски минувших побед. И тогда, по контрасту, сегодняшняя жизнь стала для нее совершенно невыносимой.
— Ты абсолютно прав! — воскликнул Хладнокровный Скальпель. — Я уверен, что так все и произошло. Она повесилась на пуповине, связывающей ее с прошлым.
Он шумно сплюнул, как будто алкоголь уже начал пузыриться у него внутри, а потом сказал Сабине:
— Знаешь, отчего я так предан Мамбо? Сейчас расскажу. У меня такая профессия, что люди стараются как можно быстрее меня забыть. Ведь никто не хочет, чтобы ему вечно напоминали о смерти. Может, они и не хотят избегать лично меня. Но они хотят избегать тех, с кем я вожу компанию. Весь год мне нет до этого никакого дела, но вот в Рождество… Приходит Рождество, и никто, совсем никто не шлет мне рождественских открыток. И это единственное, из-за чего мне противно работать в морге. И вот как-то однажды, за несколько дней до Рождества, я говорю Мамбо: «Будь другом, пошли мне рождественскую открытку. Тогда я получу хотя бы одну. И буду думать, что по крайней мере один человек вспомнил обо мне в канун Рождества, словно я такой же человек, как и все остальные». Но ты ведь знаешь Мамбо! Он пообещал, улыбнулся, а потом сел за свои барабаны, а это для него вроде выпивки, и отрезвить его уже нет ну никакой возможности. Я не мог спать всю неделю, думал, что он мог забыть, и о том, что в Рождество буду себя чувствовать так, словно я всеми забыт, словно я уже умер… Но он не забыл!
А потом с неожиданным проворством он вытащил из кармана автомобильный клаксон, вставил его в петлицу и нажал на него так же вдохновенно, как женщина нажимает на пульверизатор, обрызгивая себя духами.
— Послушайте, это язык будущего! — воскликнул он. — Когда-нибудь все слова исчезнут, и люди только вот так будут общаться друг с другом!
Изо всех сил пытаясь сдержать бушующие в нем алкогольные воды, напирающие на дамбу вежливости, Хладнокровный Скальпель поклонился и пошел собираться на работу.
Мамбо сел за барабаны, и Сабину опять охватил жар, она опять почувствовала себя в ловушке. Так она выглядела и тогда, когда Джей увидел ее в первый раз.
Вся в красном и серебряном, она и звучанием, и внешним видом напоминала несущуюся по улицам Нью-Йорка и наполняющую сердца предчувствием катастрофы пожарную машину.
Вся в красном и серебряном, напоминающая неистовую красную и серебряную сирену, прорубающую путь сквозь плоть.
Как только он тогда взглянул на нее, то сразу почувствовал: все сгорит!
И из этого сочетания красного и серебряного, вместе с несмолкающим воем сирены, адресованным поэту, живущему (пусть даже тайно и невидимо) в каждом человеке точно так, как в нем живет ребенок (отвергнутый и замаскированный), этому поэту она неожиданно бросила вызов, прямо посреди города выбросила пожарную лестницу и повелела: «Взбирайся!»
Когда она появилась, стройные линии городских строений словно рухнули перед этой лестницей, по которой еще предстояло взобраться, перед лестницей, которая вела прямо в космос подобно тому, как лестница барона Мюнхгаузена вела в небо.
Но только ее лестница вела в огонь.
Качая головой, Джей рассмеялся оттого, что Сабина ничуть не изменилась. Спустя семь лет она все еще не умела сидеть спокойно. Она болтала без умолку — лихорадочно, не переводя дыхания, болтала, словно боялась замолчать. Она сидела как на иголках, словно не могла сидеть долго, а когда встала, чтобы купить сигарет, ей тут же захотелось вернуться на прежнее место. Нетерпеливая, подвижная, осторожная, словно постоянно ожидающая нападения, неутомимая, увлекающаяся. Она спешила напиться, улыбалась так мимолетно, что он не был уверен, что она вообще улыбалась. Когда к ней обращались, слушала вполуха. Если кто-нибудь из присутствующих наклонялся и произносил на весь бар ее имя, она откликалась не сразу, словно это имя принадлежало другой.
Она смотрела на дверь так, словно искала подходящего момента, чтобы убежать; производила хаотичные и порывистые жесты; иногда внезапно мрачнела и замолкала. Она вела себя как человек, явно в чем-то виновный.
Среди мерцающих свечей, тумана сигаретного дыма и отголосков слащавого блюза Сабина понимала, что Джей думает о ней. Но она опасалась спрашивать его: он был слишком острым на язык сатириком, и все, чего она добилась бы от него, было бы лишь карикатурой, к которой она не смогла бы отнестись легко, не смогла бы пропустить ее мимо ушей. В ее нынешнем настроении эта сатира могла бы лишь добавить весу в тяжелые гири, тянущие ее на дно.
Когда Джей, по-доброму, с медленной и тяжелой игривостью медведя качая головой, на самом деле уже собрался сказать ей нечто крайне уничтожающее, в духе того, что он называл своей «брутальной честностью», Сабина была не готова принять вызов. Поэтому она начала рассказывать стремительную, закрученную, запутанную историю о какой-то вечеринке, на которой случились какие-то не вполне понятные происшествия, смутные сцены, в которых никто не мог четко отделить героиню от жертвы. К тому времени, когда Джей узнал место действия ее рассказа (Монпарнас, семь лет назад, вечеринка, во время которой Сабину обуяла жуткая ревность к тому сильному чувству, которое связывало его с Лилиан, и она попыталась разрушить их связь), Сабина уже переменила тему и говорила, словно в прерывистом сне, с пропусками, повторами, сбоями, давая простор своей фантазии.
Сейчас она была в Марокко, мылась там в бане вместе с местными женщинами, делясь с ними куском пемзы, учась у проституток, как подводить глаза сурьмой, которую она купила на базаре. «Это угольный порошок, — пояснила Сабина — Он должен попасть в глаза. Сначала это вызовет раздражение, и тебе захочется плакать. Тогда слезы вынесут его наружу, на веки. Только так можно создать сверкающий угольно-черный ободок вокруг глаз».
— А ты не могла получить инфекцию? — спросил Джей.
— Нет конечно! Ведь проститутки освящают сурьму в мечети.
Все рассмеялись: стоящий рядом Мамбо, Джей и еще двое неизвестных, сидевших за соседним столиком, но сейчас придвинувших стулья ближе, чтобы слушать Сабину. Сабина не смеялась; на нее нахлынуло уже другое воспоминание о Марокко. Джей видел, что образы проплывают перед ее глазами, как фильм перед глазами цензора. Он понимал, что сейчас она отбирает истории, которые собирается рассказать, что она, должно быть, сожалеет о том, что рассказала о банях, и теперь казалось, будто все то, что она сказала прежде, было написано на огромной школьной доске, а она взяла губку и все стерла, добавив: «На самом деле все это случилось не со мной. Мне рассказала приятельница, побывавшая в Марокко». И не успели ее спросить: «Ты хочешь сказать, что вообще никогда не была в Марокко?», как она принялась дальше спутывать нити и сказала, что, может быть, это была история, которую она где-то вычитала или услышала в баре. И, как только она стерла из памяти слушателей те факты, которые могли быть привязаны к ней лично, она начала рассказывать другую историю…
Лица и фигуры ее персонажей были вычерчены только наполовину, и едва Джей начинал восстанавливать отсутствующие фрагменты (например, когда она рассказала о человеке, полировавшем стекло домашнего телескопа, ока не хотела говорить подробнее, боясь, что Джей догадается, что это Филипп, которого он знал по Вене и которого в их парижской компании в шутку называли «Довоенная Вена»), как Сабина накладывала на этот образ другие фигуры и лица, как это бывает во сне. И когда Джей с великим трудом все же вычислил, что она говорит о Филиппе (с которым, как он был уверен, у нее роман), оказалось, что она уже говорит не о человеке, полировавшем стекло телескопа, над которым прямо среди комнаты висел зонтик, а о женщине-арфистке, у которой был концерт в Мехико-Сити во время революции и которая продолжала играть на своей арфе даже тогда, когда кто-то поднял стрельбу по люстрам в зрительном зале, и она чувствовала, что должна продолжать играть, чтобы предотвратить панику. Но так как Джей знал, что это она рассказывает о Лилиане, и он знал о том, что Лилиана была не арфисткой, а пианисткой, Сабина тут же спохватилась, что не стоит напоминать Джею о Лилиане, поскольку это может причинить ему боль, и еще потому, что воспоминание о том, как Лилиана его оставила, было и напоминанием о том, что Сабина, соблазнившая тогда Джея, была отчасти виновата в отъезде Лилианы, поэтому Сабина тут же переменила тему, и теперь уже Джей удивлялся и думал, что чего-то не расслышал или выпил слишком много, потому что думал, будто она говорит о Лилиане, а она уже говорила о каком-то молодом человеке, летчике, которого предупреждали, чтобы он не заглядывал в глаза умирающих.
Джею не удавалось ни восстановить последовательность людей, которых она любила, ненавидела, от которых убегала, ни проследить цепь изменений в ее внешности по случайно брошенным фразам, вроде «в то время я была блондинкой и носила короткую стрижку» или «это было до того, как я в девятнадцать лет вышла замуж» (когда-то она говорила ему, что вышла замуж в восемнадцать лет). Невозможно было определить, кого именно она забыла, кого предала, за кого она выходила замуж, кого бросала, с кем сходилась. Было похоже, что это ее профессия. Когда он впервые спросил ее о ее профессии, она без промедления ответила: «Я актриса». Но, начав допытываться, он не смог узнать ни в какой пьесе она играла, ни то, имела ли успех или провалилась, так что, может быть (как он решил позже), она действительно мечтала стать актрисой, но никогда не стремилась к этому достаточно настойчиво, достаточно серьезно, с той серьезностью, с какой она занималась нынешней деятельностью, меняя свои любовные увлечения с такой скоростью, что Джею пришло в голову сравнение с калейдоскопом.
Он попытался уловить слова, встречающиеся в потоке ее речи чаще других, надеясь воспользоваться ими как ключевыми. Но хотя такие слова, как «актриса», «чудесный», «путешествие», «скитания», «отношения» произносились ею часто, невозможно было определить, использовала ли она их в буквальном смысле или символическом, поскольку для нее это было одно и то же. Однажды он слышал, как она сказала: «Когда тебе причинят боль, ты должен отправиться в путешествие как можно дальше от того места, где это с тобой случилось». Когда же он попытался проверить, что она имеет в виду под «путешествием», оказалось, что речь идет о смене квартиры в пределах пятидесяти кварталов Нью-Йорка.
В своей исповедальной лихорадке она иногда немного приподнимала край вуали, только ее край, но пугалась, если кто-то, а особенно Джей, которому она не доверяла и который, как она знала, видел истину только в выставленных напоказ ошибках, слабостях и недостатках, вдруг начинал слушать слишком внимательно.
А поскольку Джей слушал очень внимательно, она брала в руку гигантскую губку и стирала все только что сказанное категорическим отрицанием, словно это смущение само по себе было для нее защитной мантией.
Сначала она зазывала, заманивала в свой мир, а потом перекрывала все проходы, смазывала все образы, как бы для того, чтобы помешать расследованию.
— Ложная таинственность, — грубо сказал Джей, сбитый с толку и раздраженный ее неуловимостью. — Но что она прячет за этой ложной таинственностью?
Ее поведение всегда вызывало в нем (если учесть, что он постоянно стремился к правде, разоблачению, открытости, брутальному выставлению напоказ) желание, напоминавшее желание мужчины изнасиловать женщину, которая сопротивляется, желанию грубо прорвать девственную плеву, препятствующую обладанию ею.
Сабина всегда вызывала в нем жестокое желание сорвать с нее все маски и вуали и обнажить ее подлинное нутро, которое, благодаря постоянной смене внешней оболочки и общей подвижности, до сих пор умудрялось избегнуть расследования.
Насколько прав он был, когда на своих картинах все время изображал Сабину мандрагорой с мясистыми корнями, с одним-единственным фиолетовым цветком в фиолетовом колоколообразном венчике наркотической плоти. Как прав он был, когда изображал ее рожденной с красно-золотыми глазами, вечно горящими из глубины пещер или откуда-то из-за деревьев. Он изображал ее как одну из роскошных женщин, тропическое растение, изгнанное из обычного общества за то, что является слишком сложной субстанцией для обыденной жизни. Помещал ее на свои картины как жительницу Огненной Страны и был доволен ее внезапными параболическими появлениями.
— Сабина, помнишь, как мы в Париже катались на лифте?
— Да, помню.
— Нам некуда было деваться. Мы шатались по улицам. Помнится, это тебе пришло в голову покататься на лифте.
(Я помню, как мы хотели тогда друг друга, Сабина. Мы вошли в лифт, и я начал целовать ее. Второй этаж. Третий. Я не мог от нее оторваться. Четвертый этаж. И когда лифт остановился, было уже слишком поздно… Я не мог остановиться, я не мог от нее оторваться, даже если бы на нас смотрел весь Париж. Она, как сумасшедшая, нажала на кнопку, и мы продолжали целоваться, пока лифт шел вниз. Но к тому времени, как он приехал на первый этаж, дело зашло еще дальше, так что она опять нажала на кнопку, и мы ездили вверх и вниз, вверх и вниз, а люди все пытались остановить лифт и войти к нам…)
Джей неудержимо расхохотался при этом воспоминании об отчаянной храбрости Сабины. Тогда на миг Сабина освободилась от своей таинственности, и Джей испытал на себе, что крылось за ее тайной: самая пламенная лихорадка желания.
Она замолчала только тогда, когда в дверях бара забрезжил рассвет. Они и не заметили, что музыка смолкла. Их жаркий разговор был для них замещением звучания барабанов.
Сабина поплотнее закуталась в плащ, словно дневной свет был ее злейшим врагом. Она не могла адресовать свой лихорадочный бред рассвету. Сердито взглянув на занимающуюся зарю, она вышла из бара.
Нет более мрачного момента в жизни города, чем тот, что проводит четкую границу между теми, кто провел бессонную ночь, и теми, кто выспался и идет на работу. Сабине даже казалось, что на земле сосуществуют две расы мужчин и женщин: ночные и дневные люди, которые никогда, кроме этого единственного часа, не встречаются лицом к лицу. Любой ее сверкавший ночью наряд с приходом рассвета становился тусклым. На суровых лицах встречных она видела только осуждение. Ее усталость была совсем не похожа на их усталость. Ее усталость, как долгое воспаление, оставляла под глазами лиловые тени. Ей хотелось спрятать лицо от всех. Она так низко наклоняла голову, что волосы почти закрывали лицо.
Ощущение потерянности не отпускало ее. Впервые она почувствовала, что не может пойти к Алану. Она тащила с собой слишком тяжелый груз нерассказанных историй, слишком тяжелую ношу воспоминаний. Ее преследовало слишком много призраков не разгаданных ею до конца людей, неосмысленных до конца ситуаций, несмытых оскорблений и унижений. Конечно, она могла бы вернуться домой, изобразить страшную усталость и завалиться спать, но ее сон был бы неспокойным, во сне она могла бы проговориться.
Теперь Алану уже не удалось бы изменить ее настроение. Тем более что она не могла рассказать ему о том, что больше всего ее мучило: о человеке, которого она впервые заметила несколько месяцев назад из окна гостиницы. Он стоял прямо под ее окном и читал газету. В другой раз она видела его, когда шла к Филиппу. Потом встретила его на станции метро, и он пропустил несколько поездов, чтобы сесть в один поезд с нею.
Он не пытался с ней флиртовать. Он ни разу не пытался заговорить с ней. Похоже, он просто следил за ней, не испытывая при этом никаких личных чувств. В ночном клубе Мамбо он садился в нескольких столиках от нее и записывал что-то в блокнот.
Так, именно так следят за преступницами, прежде чем арестовать их. Значит, он детектив? В чем он ее подозревает? Может, он собирает информацию для Алана? Или ее родителей? А может, он собирается отнести свои записи в центр города, в один из этих внушающих ужас домов, куда привозят для разных там расследований, и тогда в один прекрасный день она получит предписание покинуть Соединенные Штаты и вернуться на родину, в Венгрию, потому что вести жизнь Нинон де Ланкло или мадам Бовари запрещено законом?
Если она скажет Алану, что ее преследует какой-то мужчина, Алан, конечно, улыбнется и скажет:
— Но это ведь с тобой не в первый раз, правда? Это наказание за то, что ты такая красавица. И ты же не хочешь, чтобы все было наоборот?
Тоскливо бредя ранним утром по улицам Нью-Йорка, еще не очищенным от сигаретных окурков и пустых бутылок, оставленных ночными людьми, она впервые поняла картину Дюшана «Обнаженная, спускающаяся по лестнице», где по лестнице один за другим спускаются восемь или десять силуэтов одной и той же женщины, представляющих собой множество внешних вариаций ее личности, тщательно отслоенных друг от друга, но находящихся в согласии и единении.
Если она пойдет сейчас к Алану, это будет похоже на насильственное отделение одного такого силуэта от других, к тому же в случае нарушения согласия и единения вариаций сразу обнаружится, что это просто очертания женщины, просто ее видимый извне силуэт, внутри совершенно полый, ибо вся суть улетучилась сквозь щели между отслоенными друг от друга вариациями ее личности. Расслоенная женщина, разделенная на бесчисленные силуэты. Она тут же представила себе, как эта внешняя форма Сабины оставляет отчаявшуюся и одинокую, мечтающую о чашке горячего кофе Сабину на улице и приходит домой, где Алан встречает ее как прозрачно-невинную девочку, на которой он женился десять лет назад и которую поклялся оберегать и лелеять, что он и делал все эти годы, оберегая и лелея. Встречает ее как все ту же юную девочку, на которой женился, ту, первую внешнюю вариацию Сабины, первый врученный ему образ, первый элемент той сложной, запутанной и длинной серии Сабин, которые появились на свет позже и которых она не могла ему предложить. Каждый год она обретала новую форму так же, как дерево добавляет еще одно годовое кольцо, и, наверно, она должна была бы ему сказать: «Алан, вот новая версия Сабины. Добавь ее к остальным, сплавь ее хорошенько с другими, держи их всех крепко, когда ты обнимаешь ее, держи их всех вместе, потому что иначе, отделенный, отрезанный от других, каждый образ будет жить своей собственной жизнью, и тогда будет существовать не одна, а шесть, семь, восемь Сабин, которые будут ходить то вместе (для чего потребуются колоссальные синтетические усилия), то порознь, и тогда одна из них пойдет на гулкий звук барабанов в чащу черных волос и блестящих улыбок, другая отправится навестить Довоенную Вену, третья будет лежать рядом с сумасшедшим юношей, а четвертая — раскрывать материнские объятия дрожащему, перепуганному Дональду. И разве была бы тогда преступлением попытка выдать каждую из этих Сабин замуж за разных людей, найти для каждой из них по очереди свою особую жизнь?»
О, как она устала! И не потому, что совсем не спала, и не потому, что проговорила всю ночь напролет в прокуренной комнате, и не из-за стремления убежать от насмешек Джея, обид Мамбо, недоверия Филиппа, и не из-за того, что Дональд своим инфантильным поведением заставил ее в тридцать лет почувствовать себя бабушкой. Она устала оттого, что все время пыталась свести воедино все эти разрозненные фрагменты. И еще она наконец поняла живопись Джея. Наверно, именно в такой миг полной изоляции мадам Бовари решилась принять яд. Это миг, когда тайная жизнь оказывается перед угрозой разоблачения, а ни одна женщина не выдержит приговора.
Но почему она должна бояться разоблачения? Ведь Алан сейчас спит глубоким сном, а если и не спит, то мирно читает. Неужели это острое чувство тревоги вызвала только фигура Детектора Лжи, крадущегося по ее следам?
Вина — единственный вид ноши, который человек не может вынести в одиночку.
Выпив чашечку кофе, она зашла в гостиницу, в которой уже не раз останавливалась, приняла таблетку снотворного и забылась спасительным сном.
Когда в десять часов вечера она проснулась, то услышала музыку, доносящуюся из ночного клуба Мамбо: клуб находился через дорогу от гостиницы.
Ей нужен исповедник! Но найдет ли она его там, среди художников? Во всем мире у художников есть свои места встреч, свои союзы, правила членства в этих союзах, свои королевства, свои вожди и тайные каналы связи. Они вырабатывали общие взгляды на тех или иных художников, музыкантов, писателей. Бывали, конечно, и случайно забредшие туда люди, как правило, те, кого никто не ждал дома, или те, от кого отвернулась семья. Но у этих со временем появлялись новые семьи, собственные религии, свои врачи и свои сообщества. Она вспомнила, как один тип спрашивал Джея:
— А я буду допущен в ваш круг, если докажу свой превосходный вкус?
— Этого недостаточно, — ответил ему Джей. — Ты хочешь стать изгоем? Козлом отпущения? Ведь все мы — печально известные козлы отпущения, потому что мы живем так, как другие только мечтают по ночам, мы открыто признаемся в том, в чем другие сознаются лишь докторам при условии сохранения профессиональной тайны. А кроме того, нам платят мало, потому что люди чувствуют, что мы слишком любим свою работу и что нельзя платить за то, что ты больше всего любишь делать.
Но в этом мире были и свои преступники. Гангстеры от искусства, чьи разъедающие душу произведения были порождены ненавистью, преступники, которые убивали или отравляли людей своим искусством. Ведь убить может и картина, и книга.
Может, Сабина была одним из этих преступников? Что в таком случае она сумела разрушить?
Она вошла в ночной клуб Мамбо. Искусственные пальмы словно потеряли свой ярко-зеленый цвет, да и барабаны звучали вяловато. Пол, стены, двери уже слегка покосились от времени.
Одновременно с ней вошла и Джуна, в дождевике поверх черного балетного трико, и волосы стянуты резинкой, как у школьницы.
Когда такие волшебные входы-выходы происходят в балете, когда балерины вдруг исчезают за колоннами или скрываются в густой тени, никто не спрашивает у них паспортов и прочих опознавательных документов. Джуна появилась как настоящая балерина, так же естественно спустившись сюда после работы (она была танцовщицей в баре, расположенном несколькими этажами выше ночного клуба), как она делала это в Париже, где училась в балетной школе при Гранд-опера. Так что Сабина ничуть не удивилась, увидев ее. Но помнила она не столько ее мастерство танцовщицы, не ее гладкие, напряженные ноги балерины, но ее дар сопереживания. Сабине казалось, что у какого-то невидимого станка боли Джуна каждый день оттачивает свое искусство понимания людей точно так же, как каждый день изнуряет упражнениями свое тело.
Джуна обычно знала, кто украл и кто предал, и что было украдено, а что предано. И Сабина вдруг переставала падать, падать со своих раскаленных добела трапеций, со своих лестниц, ведущих в пламя.
Все они были братьями и сестрами, движущимися по вращающимся сценам бессознательного, и никогда намеренно не мистифицировали других больше, чем самих себя, втянутых в балет ошибок и притворства. Джуна умела различать, где иллюзия, где жизнь, а где любовь. Она могла обнаруживать тень преступления, ускользающего от суда остальных. Она всегда знала, кто настоящий преступник.
Теперь Сабине оставалось только ждать.
Звучание барабанов постепенно смолкло, словно заглушенное густыми, непролазными джунглями. Так и тревога Сабины постепенно перестала стучать в висках и оглушать ее, не давая вслушаться во внешние звуки. Восстановился ритмичный ток крови, руки спокойно легли на колени.
Пока она ждала, когда освободится Джуна, она вспомнила о Детекторе Лжи, наблюдавшем за ее действиями. Он опять был здесь, в кафе, сидел один и делал записи в блокноте. Мысленно она приготовилась к интервью.
Она привстала и окликнула его:
— Здравствуйте! Пришли арестовать меня?
Он закрыл блокнот, подошел к ее столику и сел рядом. Она сказала:
— Я знала, что это должно случиться, но не думала, что так скоро. Присаживайтесь. Я точно знаю, что вы думаете обо мне. Вы убеждены, что я известная мошенница, международная шпионка в доме любви. Или я должна уточнить: в доме многих любовей? Я хочу вас предупредить, что вы должны касаться меня осторожно, потому что я прикрыта разноцветной мантией, которую так же легко порвать, как стряхнуть с цветка пыльцу. И хотя я очень хочу, чтобы вы меня арестовали, вы потеряете много ценных доказательств, если будете обращаться со мной слишком грубо. Не хочу, чтобы вы запачкали этот тончайший плащ самых невероятных расцветок, созданных моими иллюзиями. Ни один художник не смог бы его воспроизвести. Не правда ли, странно, что никакой химикат не может одарить человека тем радужным свечением, какое создают иллюзии? Дайте-ка сюда вашу шляпу. А то вы выглядите слишком официально, не по-домашнему! Ну что ж, наконец вы выследили все мои роли. А вы догадываетесь, какой храбрости, какой отчаянной смелости требует моя профессия? Мало кто имеет к ней призвание. А я имею. Это проявилось очень рано, когда я поняла, что способна обманывать саму себя. Я умела называть задний двор садом, квартиру — собственным домом, а если приходила домой слишком поздно, то, чтобы меня не ругали, начинала придумывать такие интересные причины опоздания и разные происшествия, что родители несколько минут не могли стряхнуть с себя наваждение и вернуться к реальности. Я легко могла перейти из своего обычного образа, из своей обычной заурядной жизни в мир многих «Я» и многих иных моих жизней, при этом не привлекая к себе внимания. Я имею в виду (возможно, вы будете удивлены, услышав это), что свое первое преступление я совершила против себя самой. Тогда я была совратителем малолетних. И этой малолетней была я сама. Я отказалась от того, что обычно называют правдой, ради более чудесного мира. Я всегда умела приукрашивать факты. И никогда никто меня за это не арестовывал, ведь это касалось только меня одной. Моим родителям не хватило мудрости понять, что такое умение подтасовывать факты может породить великого художника или по крайней мере великую актрису. Они меня били, чтобы вытрясти из меня пыль бредовых фантазий. Но довольно странно, что чем больше отец бил меня, тем больше потом скапливалась на мне эта пыль — не серая или коричневая, какой она кажется днем, а другая: авантюристы называют ее «золотом дураков». Снимите пальто! Как следователю, вам, наверно, интересно будет узнать, что в качестве самооправдания я выношу обвинение авторам волшебных сказок. Я обвиняю не голод, не жестокость, не родителей; я обвиняю сказки, обещавшие мне, что можно спать на снегу и не подхватить воспаление легких, что хлеб никогда не черствеет, деревья могут расцвести когда угодно, а не только весной, что дракона можно убить одной храбростью, что страстное желание может быть мгновенно исполнено. Ведь что говорят нам сказки? Что безрассудным желанием легче добиться чего-то, чем трудом. Дым из волшебной лампы Аладдина стал моей первой дымовой завесой, а ложь, которой я научилась у сказок, стала моим первым лжесвидетельством. Но можно сказать, впрочем, что я представляю дело шиворот-навыворот: я просто верила всему, что читала..
Сабина рассмеялась собственным словам. Джуна подумала, что она слишком много выпила, и посмотрела на нее:
— Чему ты смеешься, Сабина?
— Познакомься с Детектором Лжи, Джуна. Он может арестовать меня.
— Ну что ты, Сабина! За что тебя можно арестовать? Ты ничего такого не совершила!
Джуна пристальнее взглянула на Сабину. Целеустремленное, лихорадочное выражение лица, такое обычное для нее, не было больше проявлением пылающего жизнелюбия. В чертах появилась натянутость, в глазах — страх.
— Мне надо поговорить с тобой, Джуна… я не могу спать…
— Я пыталась разыскать тебя, когда приехала из Парижа. Ты так часто меняешь адреса и даже имена!
— Ты же знаешь, я всегда хотела сломать шаблонные схемы, в которые жизнь загоняет человека, если он ей позволяет.
— Зачем?
— Я хочу убрать границы, стереть и уничтожить опознавательные знаки, всё, что заставляет человека жить всегда по одному шаблону, в одном и том же месте и без всякой надежды на изменения.
— Но это прямо противоположно тому, чего обычно хотят люди.
— Вот именно. Я любила говорить, что у меня «жилищные проблемы». Но моя «жилищная проблема» заключалась в том, что я не хотела иметь собственного жилища. Я хотела, чтобы у меня была лодка или трейлер — что-нибудь, что может свободно перемещаться. Я чувствую себя в полной безопасности только тогда, когда никто не знает, где я сейчас нахожусь, например, когда я останавливаюсь в гостинице в комнате, с двери которой стерт номер.
— В полной безопасности от чего?
— Я не знаю, что именно я скрываю от следствия, если не считать того, что я виновна в том, что люблю нескольких мужчин, многих мужчин, а не одного-единственного.
— Но это не преступление. Обычный случай одновременной любви к нескольким.
— Но ложь, вранье, которое при этом неизбежно! Знаешь, как преступники иногда говорят: «Мне никак было не добыть того, чего я хотел, и пришлось это украсть». Так и я часто говорю себе: «Мне никак не добиться того, чего я хочу, и единственный путь — солгать».
— Ты стыдишься этого?
Сабине опять стало страшно.
— С каждым мужчиной, с каждой моей связью всегда наступает такой момент, когда я начинаю чувствовать себя одиноко.
— Из-за лжи?
— Да. Но если я скажу правду, то останусь не просто одинокой, я останусь одна, и при этом причиню каждому большое страдание. Ну, как я скажу Алану, что отношусь к нему как к отцу?
— Поэтому ты и уходишь от него раз за разом, как дети уходят от родителей. Это закон взросления.
— Похоже, ты оправдываешь меня.
— Я оправдываю тебя только в отношении к Алану. С ним ты вела себя так, как обычно ведут себя дети.
— Он — единственный человек, которому я доверяю. Единственный, чья любовь бесконечна, неустанна, всепрощающа.
— Ты описываешь не мужскую и даже не отцовскую любовь. Это отец-мечта, идеальный отец, некогда выдуманный тоскующим по отцовской любви ребенком. Тебе нужна такая любовь, и Алан дает ее тебе. И в рамках этой любви ты имеешь полное право доверять ему. Но однажды ты его потеряешь, потому что точно так же, как существуют иные Сабины, существуют и иные Аланы, и они тоже хотят жить и хотят найти себе пару. Враг любви — не кто-то внешний, не мужчина, не женщина. Враг любви — то, чего нам не хватает в нас самих.
Сабина уронила голову на грудь, как бы признавая свою вину.
— Ты не веришь, что этот человек пришел сюда, чтобы арестовать меня?
— Нет, Сабина, это все твое воображение. Ты хочешь приписать этому человеку обвинения, которые сама выдвигаешь против себя. Наверняка ходячим обвинением кажется тебе каждый встречный полицейский, каждый судья, каждый родитель — в общем, каждый человек, облеченный хоть какой-нибудь властью. Ты смотришь на себя глазами других. А это отражение того, что ты сама чувствуешь. Это уже твоя интерпретация. Тебе кажется, что за тобой следит весь мир.
Сабина подняла голову. Ее поглотил поток воспоминаний и причинил ей такое глубокое страдание, что ей нечем стало дышать. Она почувствовала такую острую боль. Подобную боль чувствует аквалангист, когда слишком быстро выныривает на поверхность.
— В твоем выдуманном мире, Сабина, мужчины всегда были либо крестоносцами, обязанными выигрывать за тебя твои битвы, либо судьями, принимающими обязанности твоих родителей, либо вообще несовершеннолетними принцами, и поэтому никогда никто из них не мог стать тебе мужем.
— Отпустите меня, — сказала Сабина Детектору Лжи. — Освободите меня. Я это говорила многим мужчинам: «Ты собираешься освободить меня?» — Она рассмеялась. — Я готова была сказать это вам.
— Ты сама должна освободить себя. А это придет только с любовью, — ответил Детектор Лжи.
— Что вы, я уже достаточно любила. Если бы это могло кого-нибудь спасти. Я много любила. Загляните в свой блокнотик. Наверняка там куча адресов.
— Нет, ты еще не любила, — сказал он. — Ты только пыталась любить, начинала любить. Но одно только доверие — это еще не любовь, желание — еще не любовь, иллюзия — еще не любовь, и мечта — это тоже еще не любовь. Конечно, все эти пути уводят тебя от себя, и поэтому тебе казалось, что они ведут к другому. Но этот другой всегда оставался для тебя недостижим, ты всегда оставалась посередине пути. Ты можешь сейчас выйти отсюда и обнаружить, что у Алана есть другие лица, которые ты никогда и не пыталась увидеть или принять? Ты готова обнаружить и другое лицо Мамбо, которое он с такой деликатностью прятал от тебя? Ты готова бороться за то, чтобы узнать еще одну ипостась Филиппа?
— А это я виновата в том, что они поворачивались ко мне только одним из своих лиц?
— Ты представляешь опасность для других людей. Прежде всего, ты одеваешь их в мифические одежды: бедный Филипп, он — Зигфрид, он всегда должен красиво петь и всегда должен оставаться прекрасным. А ты знаешь, где он сейчас? Он в больнице, лежит со сломанным коленом. Из-за неподвижности набрал лишний вес. Что же ты отворачиваешься, Сабина? Это уже не тот миф, с которым ты занималась любовью? А если бы Мамбо бросил свои барабаны и поехал домой ухаживать за больной матерью. Ты отправилась бы с ним и стала кипятить шприцы? А смогла бы ты, если бы другая женщина полюбила Алана, смогла бы ты отказаться от своих детских притязаний на его вечное покровительство? Пойдешь ли ты учиться профессиональному актерскому мастерству, чтобы не оставаться вечно Золушкой в любительских постановках и не ходить еще долго после спектакля, не стряхивая с носа искусственную снежинку, словно желая показать, что для тебя нет никакой разницы между бутафорским снегом и тем снегом, что падает сейчас на Пятой авеню! Сабина, в играх своего желания ты тасовала факты так, чтобы в конце выиграть. Но тот, кто нацелен только на победу, еще не любил!
Сабина сказала Детектору Лжи:
— А если я сделаю так, как вы просите, вы не будете больше красться за мной по пятам, не будете больше строчить в свой блокнотик?
— Нет, Сабина, не буду. Обещаю тебе, — ответил он.
— Но откуда вы так много узнали обо мне?
— Ты уже забыла, что сама позвала меня следить за тобой. Ты сама наделила меня правом судить твои поступки. Ты и многих других наделила этим правом: священника, полицейских, докторов. Преследуемая собственным сознанием, ты чувствовала себя в большей безопасности, если меняла свой образ. Так ты чувствовала, что сможешь сохранить ясность ума. Одна твоя половина хотела исправления, освобождения от мук вины, а другая — жаждала остаться на свободе. Одна твоя половина сдавалась и обращалась к чужим людям с просьбой об аресте, тогда как другая половина изобретательно искала пути к спасению. Это был всего лишь еще один роман, роман с правосудием. Сейчас же ты находишься в бегах, ты бежишь от вины за любовь, поделенную на несколько человек, и от вины за то, что ты не любишь. Бедная Сабина, тебе недостаточно было твоих скитаний. Ты искала свою целостность и в музыке… Твоя история — это история не-любви. И знаешь, Сабина, если бы тебя поймали и привели на суд, то судьи дали бы тебе куда более мягкое наказание, чем то, на которое ты сама себя уже обрекла. Мы всегда являемся самыми строгими судьями своих поступков. Ведь мы судим еще и свои мысли, тайные намерения, даже свои мечты… ты никогда не принимала во внимание смягчающие обстоятельства. Ты пережила потрясение и перестала верить в единственную любовь. Разделение своей любви между несколькими мужчинами показалось тебе мерой предосторожности. Между миром ночного клуба Мамбо, Довоенной Веной Филиппа, кабинетным миром Алана или подростковым исчезающим миром Дональда открывалось так много лазеек. Подвижность в любви превратилась в условие твоего существования. И нет ничего постыдного в том, что ты принимала меры предосторожности. Ведь ты испытывала такой страх.
— Но мои лазейки подвели меня.
— Пойдем со мной, Сабина!
Сабина поднялась вслед за Джуной в ее студию, куда продолжали доноситься звуки барабанов.
И словно для того, чтобы заглушить эту музыку, Джуна поставила на граммофон пластинку.
— Сабина…
Но та не ответила ничего, потому что зазвучал один из квартетов Бетховена и музыка сказала Сабине то, чего не могла произнести Джуна, но что они обе знали с абсолютной точностью: жизнь продолжается и продолжается, как бесконечная цепь вершин, цепь восхождений. Благодаря этим восхождениям сознание обретает вечное движение, выходящее за рамки смерти. И точно таким же образом и вечность любви обретается признанием ее безличной сущности, которая является сложением всех алхимических процессов, порождающих жизнь, ребенка, произведение искусства, научное открытие, героический акт или акт любви. При этом человеческая пара не остается постоянно идентичной, она меняется для того, чтобы сохранить этот взаимообмен духа, взаимное изменение характера под влиянием друг друга, все творческие достижения заново рожденных внутренних «Я», и сохранить верность только вечному продолжению, протяжению и распространению любви, достигающей своего наиболее яркого выражения в моменты кульминаций и подъемов, равных кульминациям и подъемам в искусстве или религии.
Сабина соскользнула на пол и села, склонив голову перед граммофоном, махнув парашютом белой юбки; а потом съежилась, как сдувшийся воздушный шарик, и умерла в пыли.
Слезы капали не отдельными круглыми капельками, как это бывает обычно. Они ниспадали на лицо Сабины, как водяная вуаль, словно под тяжестью растворяющей музыки она опустилась на морское дно. Ее глаза и черты лица полностью растворились, будто она теряла свою сущность.
Легким жестом, напоминающим скорее не о самой печали, а об изящном танце печали, Детектор Лжи протянул к ней руки, как бы желая спасти ее, и сказал:
— В гомеопатии есть средство под названием «пульсатил». Его прописывают тем, кто, слушая музыку, плачет.