Проза

284. Made In Night

Город – пожелтевший от времени унитаз, лицо подонка отпечаталось на всех фасадах, вентилируемый телами воздух, небесное зарево, отражённое в тротуарах, орган водосточных труб, невыносимый фальцет паровозов на товарных станциях, пропахших прелью и осенью, гибкое тело улиц и жёлтые зубы подонка, – весь город будто на тормозах, скрежеща и повизгивая, замирает на ночь.

Красный, синий, зелёный и жёлтый – смешиваются в дожде, размазываются и ползут. Быстрыми шагами опаздывающего стучит одиночество, и на секунды город отражён в его каблуках. Текут трамваи, карнизы и рельсы, шевелится река, где гудят буксиры, спешат изгои, неотличимые ото всех, будто это не город, а подземка, будто это тёмные воды Стикса наводнили улицы и площади.

Американские стихи, склоки, клоаки, моментальные маски смерти и страшный мир разобщённых суков на набережных возле дворцов стекаются ко мне из улиц, закоулков и арок. Будто по пустым комнатам шлёпают кистью, – так я узнаю́ в себе певца осени.

Тюрьмы, сады, пустыри окраин, разноцветная татуировка стен и окон, невнятный арго заводов, будто открытая затхлость роялей, будто однообразная трещотка кинокамер. Крутятся колёса автомашин, шестерни станков, кассеты магнитофонов, киноленты и летающие акробаты. Накручиваются мостовые, голоса людей и окраин, тела и лица, словно сжимается единая пружина, на единую ось.

Город как свободный стих, опрокинутый за каретку машинки. Веди меня, мой голос, по тишине улиц, по неосиленному молчанию мира, по неподвижности всего сущего. Вот река, вот улица, вот я, певец осени.

〈Начало 1962 или 1963〉

285. В кресле

В конце концов двор или дежурство в такой поспешности, что даже не смочь, оглянувшись при мысли: доберусь ли прямо с бессонницы в спешку, к дому всего в квартале от центра, выведать быстрыми переносами (перебежками?) речь, но не у Вас, повернувшись спиной к миру и тем самым приказывая им: пли, пли, когда как не мог в припадке косноязычия выразиться длиннее и скоро.

Укладываясь в диалогах между двумя, тремя и дробями настольного света, чтобы как бы язвя, нырком, паузой, шекспировским вопросом:

«Что вы делаете, принц?

– Складываю паузы дорогой к дому», изловчиться настолько, что и скорописью здесь не угнаться, тасуя ты и вы, и как угодно: хоть на руках ходи, осведомиться о времени у 6 прохожих кряду и под конец измотанным уснуть у кинотеатра «Д».

Спохватившись вдруг, впопыхах, настежь, как бы нbрочно, отшатываясь от пустых квадратов рам, бросился к телефонной будке и в отверстиях диска увидел нужный мне номер.

«Я был непростительно развязен. Это угнетает меня, и, Бог мой, разве вас подобностью проведёшь?»

Я сразу же заметил, что в лицах была оглядка, набросок каких-то поз, и в итоге нет, нет, когда и вещи разбросаны как попало, сбился на вопрос: «Как же так?» И в исходе я был не уверен, так что, то и дело, посматривая в глаза, ещё не понимая, ждут ли чего? Это ли казалось мне мучительным.

«Садитесь сюда и не стесняйте себя визитом», – услышал я, выбирая место.

«У вас всегда выпадает не?» – спросил я эту пожилую женщину.

«Нет, я только хотела обогнуть ваши ли».

Я смутился и, как обычно со мной случалось в подобных вариантах, вспомнил красных муравьёв из рассказа Д. Муравьи в этом рассказе были громадны и не брезговали людоедством. Моё смущение соединялось с ними, наверное, из-за цвета, т. к. я тотчас же покраснел. Меня усадили в жёсткое кресло, и пожилая женщина вышла из комнаты.

В кресле я сразу же ощутил позу подсудимого, приобретённую напрокат: худой, небритый молодой человек в кресле лечебницы, где и мысль «задних коридоров, палат, тумб, кафеля», скорее истощённое тело хроника на узкой полосе госпитальной койки, чем застеклённый холл, промежуток (простенок?) между душой и плотью. Это мой способ перенимания внутреннего мира, состояния других.

– Вы, д. б., супруг Марины? – начал я, привыкая к высокому трюмо и журнальному столику.

– В какой-то мере.

– В немалой. Она вас любила.

Я заметил его желание сесть как-нибудь иначе: раньше он свободно полулежал в своём кресле, теперь же подался вперёд, обхватив ладонями углы ручек кресла. Я понял его попытку и начал загонять его ещё глубже в принимаемую им позу.

– Вы уроженец г. Бенуа?

– Нет, я только потомок Бенуа.

Итак, первая оплошность. Я допустил усмешку с его стороны.

– Я и хотел сказать, что ваша фамилия знаменита.

Но эта фраза смахивала на отступление. Ему было явно не уместиться в моей позе. Он ёрзал, доставал сигареты, и я не мог воспрепятствовать этому. Затея была мне не под силу.

– А! – а вы тот самый поклонник…

– Я был и тем, – сказал я.

– …Надо же, из ничто. (Может быть, короткий анекдот.)

Наконец-то я понял, что суть не в том, кто кому задаёт вопросы. Мои ладони по-прежнему сжимали углы ручек кресла, я уже более получаса сидел так, как будто был готов вскочить. (Страх и желание быть судимым. Врождённая поза, положение тела.)

– Вы, кажется, пишете?

– Да.

– Если вы не возражаете (если у вас нет возражений), я бы просил вас ознакомить…

– Хорошо.

– Раньше ты был самоуверенней, – сказала М.

(Смолчал: «Возможно. Это с годами проходит».)

Когда, и верх всего,

пейзаж твой – кустарник низкостелет птиц,

но ты спиной [ко всем маршрутам],

как я, покойность низачто!

Могла бы выстроить из пауз

огромный, словно взморье, холл.

Тогда бы я, любимый вами,

не оступясь в какой-то век,

скорописал бы ваше имя

ручьём, разбросанным в траве.

– Вы хотите огласки? – не унимался он.

– Да, как объявления об розыске двойника.

Муравьи снова всплыли в моей памяти. Я их видел и никак сначала не мог понять, как такие громадины помещаются в моём черепе. Они были громадны, их почти метровую величину я представлял ясно, без всяких сомнений, и тем не менее все они, а их было несметное множество, шевелились, двигались, тёрлись друг об друга, волочили мёртвых и не исчезали. Д., как и я, воссоздал их по подобию обычных наших лесных муравьёв (я знал наверное, что тех гигантов он никогда не видел), но тем не менее они существовали, были частью моего бытия и не были мертвы, потому что, я видел, они беспрерывно двигались, суетились, перебирались один через другого. Я никак не мог отделаться от мысли, что мой мозг пожирается заживо этими мнимыми существами. Я попробовал изгнать их каким-нибудь более сильным воспоминанием и начал дословно читать свои записки по памяти.

И по насту не угнаться именем, когда мучительно приближаться.

Почему бред?

Искусство составляется из ассоциаций, от близких к более широким. Наиболее дальние ассоциации – в области случайного. Безумие чаще всего пользуется случайным (см. книги по психиатрии, опросы больных), поэтому творцы к нему апеллируют, имитируют сумасшествие (мой метод перенимания внутреннего мира – подражание внешним манерам), вживаются в него. Ассоциации требуют связи. Взаимосвязь любых проявлений, даже ничтожных, очевидна. Бред, например, связывает паузы.

Прочерки времени, начерно набросанные на пыльной поверхности опечатки, когда бы не желание выведать блаженное деление вихрем, паузой, вывертом или итогом, выскользнули и, значит, было куда. Зеркала стояли vis-à-vis, и этого казалось достаточно, чтобы увидеть прекращение времени.

1964

286. Кабак

– Не успеете, и я уж решился не отпускать Вас на вопрос: сколько ещё? Нет, нет, когда и вещи разбросаны как попало, впопыхах, настежь, как бы на́рочно.

И в исходе гость был не уверен, на лице его была оглядка, набросок каких-то поз, и, озираясь вокруг, он сбился всё-таки на вопрос:

– Как же так?

Официант смутился.

– Извините, я, может быть, и не вправе, но вы, я ещё раз извиняюсь, должно быть, следует накрыть и на остальные персоны.

– А это не предосудительно здесь, я, видите ли, – гость откусил ноготь с большого пальца, – вся эта перестановка, благозвучие й, каллиграфия, и, вероятно, старое семейство ра не как фамильная редкость на натёртых полах выбросилась прямо с бала на тротуар, как вы сами понимаете, в другое время и обязательное обаяние, я-то сам не видел, где-то за Рощино, так что местный блюститель хотел её изнасиловать и такой…

В пустыре, именуя линии, женщина за книгой или вариант адресата, на которого было записано несколько эпизодов, боком как-то, что ли по-польски, разбрелись, и, казалось, в центре их не поднялось и куста рек.

– И, уже случилось, я тяготился этим.

– Но мне следует и другие столики обслуживать, а ваш заказ совсем не на одного. Я хотел бы извиниться.

За соседним столиком играли в шмен. Оглянувшись, официант для себя заказал первую и две предпоследних. Партнёр и официант выиграли.

– Я тоже выиграл, – сказал официант, подойдя к их столику.

Те улыбнулись.

– Я рад за вас, – сказал партнёр, деля выигрыш. – А вы всегда расплачиваетесь, – улыбнулся он, – или только приходите за выигрышем?

– Я списываю со счёта, – ответил официант, пряча деньги. – Я люблю играть, но не всегда есть время, – и он кивнул в сторону гостя.

– Да, я вас слушаю?

– Обождите, вы непростительно обидчивы. Скоро ли погасят свет, и, если погасят, успеете ли вы вернуться вовремя? Пока вы ходили к ним, – гость кивнул на столик, за которым играли, – я совершенно потерялся. Я в некоторых ситуациях провинциал…

– Да, но меня ждут. Видите, они смотрят сюда.

– Ах, так. Ну, конечно, они всё время смотрят. Им удивительно видеть освежёванное одиночество. Это я понимаю. Не могли бы вы – простите нелепость – снять всё это, ну, фрак, фрак ваш, манишку вашу, и сесть подле. Не беспокойтесь, я закажу и оплачу. Или если нет, если вы нет, не хотите, то, может быть, мы сможем переодеться, тотчас, как погасят свет. Вы в моё, я в ваше. Только успеем ли мы?

– Что я смогу заказать? – скромно спросил официант.

– Пока запишите. Я продиктую, я буду диктовать до тех пор, пока не погасят свет. У вас прекрасная профессия, дорогой. Столько общения. Салат, пожалуйста, какой? – ну, скажем, крабы, вас устроят крабы? Ну и прекрасно, дорогой. Вот холодные закуски. Что же?

– Я бы попросил диктовать быстрее, – скромно сказал официант, – свет погасят вот-вот.

– А не хотите ли вы, – усмехнулся гость, – ну, как бы это сказать… Надеюсь, вы понимаете…

– Как вам будет угодно.

– Что же вы раньше молчали? Это не предосудительно здесь? Нет? И вас не будет донимать этот случай, ну, помните, в Рощино, этот блюститель, при всех, знаете ли, эти прочерки времени, [начерно набросанные на пыльной поверхности опечатки… Это я кого-то цитирую… так что же мы? Крабы, дорогой, будьте добры… А вот и свет, оп!]

〈1964〉

287. Появление двойника

Поза, взятая напрокат возле больничной койки, на которой было всё снято, кроме пружинного прямоугольника и трёх неструганных досок, чтобы и впредь, прямодушествуя, не выдать себя, где бы ни останавливался потом, упираясь лбом в натянутый канат.

Когда общение – служба официанта – при светлых окнах, начинающихся прямо с пола, невмоготу настолько, что и сопение другого легче выдать за свою дурную манеру, хоть этим отличившуюся от того, что пишешь. Имя остаётся поодаль на всякий случай, где-нибудь в четвёртой комнате.

Кроме этого, вариант подчинения плотного, как перчатка на вспухшей руке, уже отказ по крупной, отдающий отчаяньем и патологией. Ну, и естественная перетасовка, сличение, некоторого рода конюшенное линчевание прямо пред монашескими глазами лошадей.

Так что Вельский, усевшись прямо на паркет клумбы, дёргался головой и двигал пальцами, как некое подводное растение, не осматриваясь, как принято среди такой патологии, – всё это выглядело отвратно. Что-то он всё-таки нарушал, и, видимо, угловые потолки через цветок в глиняном сосуде выпадали, докатясь: кто до центра, кто до края решётки, уложенной сверху деревянной ямы. Восков держался безжалостно. Кресло, подменившее ему дельту, облегло его, и было бы резонно прекратить истязание. Так нет же! Он продлил его до самого ужина, и всё-таки Вельский не удержался: прощался он и отходил от всех, не поворачиваясь спиной, медленно, посматривая из-под низу, в чём-то, в самой мизерной пропорции, утрируя традиционную униженную манеру откланиваться, но больше имитируя ненормальность – мол, вот так, вот так – и ещё тая в этой позе возможность выброситься вперёд и, схватив за руку, пригнуть к ногам, а потом, отойдя, вдруг поворачивался и уже быстро шёл, не оглядываясь, – боялся чего-то. С этим потом случилось несчастье: в тридцати километрах от вокзала он убил свою сожительницу, так что Восков не успел усомниться: выигрышно ли всё это?

〈1965 или 1966〉

288–289. 〈Ассигнация. Повесть〉

〈I〉. Происшествие

Всё, что создал я – вдохновением, трагедиями, одиночеством – всё украли.

1

Со мной случился «Бобок»[1]

За соседним столиком играли в «шмен»[2]. «Разрешите и мне», – сказал Велецкий, присев на край свободного кресла. «Мы играем по крупной, – недовольно ответил сидевший справа. – Тут нужны гарантии!», но, посмотрев на лицо Велецкого, махнул рукой: «Ладно!» Другой не возражал вовсе.

Вскоре без объявления заиграл оркестр. Официант, обслуживавший столик, как бы мимоходом, исподтишка, поставил против Велецкого и проиграл счёт. В нише напротив сидели три дамы, ожидая исхода.

Когда начали гасить свет, в кармане Велецкого скопились десятки скомканных ассигнаций. «Что ж, вам повезло, – уныло сказал партнёр, сидевший справа. – Я надеюсь, что завтра вы не откажетесь от реванша». «Может быть», – надменно кивнул Велецкий и, кивнув дамам напротив, вышел.

Все, шумно отодвинув стулья, последовали за ним и, сойдя с лестницы, разошлись.

Возвратившись домой, Велецкий подумал то же, о чём думал всё время возвращения домой: «Если они не заманивают меня, то случившееся неожиданно». Он выкинул на стол комки ассигнаций, вывернул карманы и ладонями отряхнул их от мусора.

Большой свет люстры раздражал его, но настольный был ещё хуже. Выигрыш казался крупным. Зная, какое впечатление производят на него чрезвычайные события, Велецкий подошёл к шкафу, взял там таблетку снотворного и, не спуская глаз со стола, проглотил её, передёрнулся от горечи и закурил.

Сначала он выбирал рубли, складывая их в стопки. Потом стал разглаживать другие купюры и подвёл итог. Одиночество несколько смазывало восторг: «Но это пройдёт», – подумал Велецкий, ложась на диван.

Потом начались некоторые подозрения, и он встал: «Кто же может столько проигрывать, даже если и на двоих?» Если бы в это время забили часы или произошла бы какая-нибудь другая неожиданность, – всё было бы кстати. Зажгя настольный свет, Велецкий вынул из шкафа ассигнации и, рассматривая их над лампой, вдруг скомкал одну. На ней вместо обычного портрета водяным знаком было отпечатано его лицо. Этого он понять не мог.

На других купюрах не было ни одной помарки.

«Завтра же заявить!» – лихорадочно думал Велецкий, продолжая рассматривать свой портрет.

〈II〉. Ассигнация

Тот, чьё лицо было совершенной копией умершего, а не живого Кауфмана, скончавшегося прямо на уроке и так тихо, что его ещё пытались вызвать, наконец-то поклонился и вместо того, чтобы свернуть, исчез под аркой.

Каждый раз в его выражении что-то было утраченным, и это давало повод подозревать, что лицо продолжает замедленно разлагаться.

Велецкий свернул в кабак и подошёл к зеркалу вестибюля. Прохлада, испаряемая зеркалом, и ещё ветер из часто вращаемых дверей наполняли вестибюль светом и свежестью.

Ещё в малолетстве Велецкий заметил, что ему никогда не удаётся воспроизвести в памяти своё лицо, те же муки сопровождали его попытку вспомнить лицо умершего Кауфмана. И то, что тот, который пользовался им, сегодня раскланялся, казалось знbком узнавания, а не знакомства. Пошёл шестой месяц с тех пор, как Велецкий и днём не выключал лампы, боясь вдруг оказаться в темноте.

Зеркало отвечало как всегда. Сначала было обычное отражение, то, что и шесть месяцев назад, но только Велецкий собирался отойти, как что-то его останавливало: он оглядывался – и уже ничего не понимал. И по-прежнему не мог воспроизвести в памяти ни своего лица, ни лица Кауфмана.

За соседним столиком – Велецкий сидел в неглубокой нише и видел весь зал – играли в шмен.

– Извините, – сказал официант и подошёл к соседнему столику.

Там он тоже извинился и подождал, пока на него обратят внимание.

– Я выиграл, – скромно сказал официант. – Я заказал все последние.

– Что ж, – усмехнулся один из игравших. – Вот получите, раз вам повезло. Но как вы расплачиваетесь, если проигрываете? Или тогда вы не объявляетесь?

– Я списываю со счёта. Вы бы могли заметить. Все шесть месяцев, что вы посещаете нас, были для меня крайне неудачны. Сегодня, очевидно, начался перелом.

«Вот как», – подумал Велецкий, тотчас решивший сыграть.

– Разрешите и мне, – сказал он, присев на край свободного кресла.

– Мы играем по крупной, – недовольно ответил сидевший справа, – и потому нам нужны гарантии.

– Вот они, – сказал Велецкий, показывая деньги, – кажется, этого будет достаточно?

Велецкий по губам догадался, что правый сказал:

– Вдруг это стукач?

Другой надменно усмехнулся и ответил вслух:

– Разве у стукачей такие лица? Ты спятил! И потом, если я правильно помню, – обратился он к Велецкому, – мы когда-то вместе учились.

Велецкий быстро поднял голову.

– Да, мы – одноклассники, – утвердительно продолжал игрок, – мы учились в одном классе, – обернулся он ко второму, поясняя.

Теперь соученик сидел, откинувшись, и зорко разглядывал Велецкого. Вдруг он бросил тело вперёд, резко встал и, не стесняясь громкого голоса, выкрикнул:

– Вы – Велецкий. Вы – Велецкий, умерший на уроке географии, ну да, в 1952 году. – И он торжественно оглянулся. – Я вас сразу же узнал, – заметил он садясь.

– Я вас не помню, – отвечал Велецкий, поставив локти на стол и вцепившись пальцами в волосы.

– Как же? Я – Жогов. Сидел на второй парте от учительского стола, вспоминаете?

Велецкий накрыл ладонью глаза и на самом деле увидел среди портретов своих учеников мальчика по фамилии Жогов. В классе отсутствовали двое: он и Кауфман.

– Кауфмана нет, – сказал Велецкий, отнимая от глаз ладонь.

– Где же он? – строго спросил учитель, роясь в классном алфавите.

– Кауфман умер, – сказал Велецкий, и все на него зашикали. Учитель приподнёс указательный палец к губам и, растянув губы, процедил: – Тысс!

Велецкий сел. Сразу же поднялось несколько рук.

– Ну, скажите вы, – кивнул учитель.

Жогов встал и, глядя прямо в глаза учителю, сказал:

– Кауфман устроился на службу.

– Куда? – спросил Велецкий.

– Этого я не знаю, – ответил Жогов и, обернувшись к сидевшему справа, пояснил: – Кауфман, помнишь, мы его не так давно встретили, еврей, с толстыми губами. В классе мы ещё шутили, что его губы занимают полпомещения. Он был развитой и умел влиять. Я никогда не дружил с ним. Но те, что дружили, перенимали от него всё, что были в силах перенять, вплоть до цвета глаз. Да, у двоих глаза стали такими же чёрными, как у этого еврея. Не удивляйся: недавно я встретил одноклассника, у которого губы – раньше вполне заурядные – стали толстыми, как личинки бабочек. Оказывается, он два года служил вместе с этим Кауфманом. Я говорю о Сверлине, помните такого?

Велецкий кивнул.

– У тебя завидная память, – сказал правый, – я так никого из одноклассников не помню. Но пора и за дело.

Он зажал в кулак трёхрублёвый билет, и Велецкий проиграл. Потом всё пошло в обратном порядке и, когда начали гасить огни, в кармане Велецкого шуршали скомканные ассигнации.

– Что ж, вам повезло, – уныло сказал правый. – Я надеюсь, что завтра вы не откажетесь от реванша.

Все шумно отодвинули стулья и, молча сойдя с лестницы, разошлись.

2

Велецкий дошёл до комнаты матери и, убедившись, что та спит, прошёл к себе. Машинально потрогав хорошо нагретую кафельную печь, он сел в кресло и закурил. Любой путь его к дому был ожиданием встречи, которая случалась только в семь часов вечера и никогда в иное время, но тем не менее ожидал он её всегда, и путь к дому требовал напряжения. Первую папиросу в кресле он постоянно обдумывал своё ожидание, а потом уже начинал чем-либо заниматься или ложился спать.

– Ах да, деньги, – вспомнил он и, сунув в карман руку, пошуршал бумажками. – Если они не заманивают меня, то приработок недурен.

Он выкинул на стол все комки, вывернул карманы и ладонями отряхнул их от мусора.

– Так, – сказал он, уставясь на кучу денег, – должно быть, рублей 50–60 – не меньше.

И он начал выбирать сначала рубли, потом трёхрублёвые и т. д., разглаживая их и складывая в отделения. Насчиталось 67 рублей.

– Да, играли по крупной, – подумал Велецкий, довольно потирая ладонь об ладонь. – Теперь можно и уснуть.

Он залез в постель и закурил.

Потом начались некоторые подозрения. Велецкий встал.

– Деньги, должно быть, фальшивые, – решил он, подходя к столику. – Кто ж может столько проигрывать, даже если и на двоих?

Он взял рубль и посмотрел на свет. Потом открыл шкаф, достал оттуда весь ассортимент бумажных денег и начал сличать.

Все сошлись, кроме одной десятирублёвки, на которой вместо обычного портрета водяным знаком было отпечатано его лицо или Кауфмана – этого он не мог понять.

Он быстро зажёг настольную лампу и прямо над ней поднял десятирублёвку. На него смотрело лицо, которое он начинал видеть в зеркале вестибюля, когда уже собирался отойти.

– Боже, – тихо сказал Велецкий и болезненно скомкал ассигнацию. – Как же так?

Потом он бросился к столу, где лежали остальные деньги, и снова начал их тщательно разглядывать. Ни на одной помарок не было.

– Завтра же с утра заявить! – лихорадочно думал Велецкий, продолжая рассматривать свой портрет.

〈1965–1966〉

290. Этюд

Когда Ева, не прекращая игры, оглянулась, она увидела большой красивый парк, на главной, из красного песка, дорожке которого стоял профессор Л-ский, опираясь на указательный палец, и рассматривал террасу, где сидела Ева, ещё не успевшая оглянуться и увидеть его.

Еве шёл семнадцатый год, молодость, не проигрывая, опережала красоту, так что профессор, свободной рукой подёргивая ещё ни разу не бритую бородку, умилялся, глядя на Еву и своё отражение в окне террасы.

Девушка была польщена визитом и вниманием, особенно потому, что профессор слыл мизантропом и вызывал в ней желание играть в четыре руки и увлекаться. Ей было приятно общение с этим низкорослым юношей, который был на два лета старше её, но уже имел лицо учёного, и оно не собиралось меняться.

Продолжая музицировать, Ева через дверь протянулась к юноше, и он поцеловал её руку, в это время не занятую игрой. Ева кивнула, и профессор направился к террасе, всё время оглядываясь назад и вздрагивая, как будто раскланивался с кем-то стоявшим в глубине дорожки.

– Этот белый остров, на котором мы живём, – сказал профессор, – изрядно загажен прошлой войной.

Ева прекратила играть и несколько раз провернулась на прирояльном стуле.

– Я нашёл захламленный дзот, – продолжал юноша, – и предлагаю прогуляться до него.

– Мы там были позапрошлым летом, – сказала Ева, – и собирали малину. Там хорошо.

Образовался банальный треугольник, и Ева не знала, что делать.

〈Осень 1966〉

291

〈I〉

Беспомощные птенчики и червячки, яростные и бессловесные, взяв под уздцы пациента, положили его на жёсткую тростниковую циновку, укрыли панцирем и на цыпочках спустились в долину, расстилавшуюся возле замирающего и раскалённого от зноя пловца, чья загорелая нога так подросла, что всё замерло, отложив горелки, и полянка озарилась, сбившись в кучу, здешних сторожих и старожилов не стало видно, пастухи примирились беззвучно, даже чересчур испорченные цыплята съёжились и теперь вьют необъятные гнёзда своими предлинными клювами, беспрестаныно доставая запертую мелочь и щёлкая со сверхъестественными присвистами; я жду, когда они построятся и растают, и грудь задышит, лёжа на постели в утреннем инее, чтобы исчезнуть при первом прикосновении солнечных туч к небольшой лодке.

〈II〉

Куда ни взглянешь, всюду видишь: надо иметь в виду то, что в комнате неряхи всегда неуютно и постель сверху донизу не прибрана, и это производит незабываемое на нас впечатление, и нам чудится, что ввиду, или, лучше сказать, вследствие морозов туман стелется, пробираясь к ледяным, будто стеклянным, светящимся изнутри кают-компаниям, но это не зависело от нас, ибо каждый ненавидел сю прелестную дочь, что непрочь была выйти замуж, одевшись заново в прозрачно-голубо-ватые платья, но туман рассеял их сомнения, что ещё до сих пор слышатся в двух шагах от улицы, не задевающей нас.

〈III〉

Я не знал, ни где он, ни что с ним, но от меня ничего не зависело, исправить что-либо было поздно, тем более что наросла стеклянная полоска льда в течение года, и было слышно, как дремлет, чтобы сберечь силы, иней чудесного серебряного необъятного утра, в котором колышутся и хотят забыться сверхъёмкие шоколадно-чёрного вечера звуки, и никто не мешает.

〈1966?〉

292. Происшествие

Эрль поругался с Горбуновым,

взаимно обозвав: «Говно вы!»

Когда Горбунов пил чай с блюдечка, вошёл Эрль и пожелал приятного аппетита.

– Я по делу, – сказал гость, вытаскивая из коробочки муху, и, держа её за ленивое крылышко, сосредоточился на лапках. – Не могли бы вы одолжить мне, впрочем, совсем ненадолго, – Эрль взглянул на часы, – ваши ноги. Сегодня у меня свадьба, и невеста решила, что ваши ноги будут мне к лицу.

– Что ж, – ответил Горбунов, помешивая варенье, – в какой-то мере это мне даже льстит. Если ненадолго, думаю, что причин для отказа нет. Пододвиньте моё кресло к окну. Вот так, хорошо.


Когда гость ушёл, Горбунов стал ждать.

Первое время улица была разнообразной, но ближе к вечеру опустела, чтобы к одиннадцати стать совсем безлюдной.

Правда, остался гражданин, который, несмотря на дождь, прогуливался медленно и бесцельно. Но в какую бы сторону он ни шёл, через каждых пару шагов оглядывался и, очевидно, тоже ждал.

Потом он исчез, и улица стала совсем пустой, но это длилось миг, потому что почти тотчас же на середину улицы выскочил Эрль и, спасаясь от грабителя, на бегу отбросил свёрток с ногами. Горбунов подпрыгнул в кресле и громко выкрикнул:

– Гад!

Удар молотком повалил Эрля на мостовую. Профессиональным движением грабитель похитил фамилию несчастного и, более ничего не взяв, свободной рукой поволок безымянное тело во двор.

Горбунов тупо смотрел в окно. Дождь продолжал ударять по газетному свёртку, который начал расползаться, оголяя ноги. Алым ручейком потёк педикюрный лак.

От непогоды начали ныть обе культи.

〈26〉 декабря 1966

293. На лыжах

«Твой верный хозяин тебя пережил…»

Летопись

О смерти своего псевдонима Горбунов узнал из объявления литфонда. На панихиде была вся поэтическая элита. Через каждые три минуты стрелялся Дм. Макринов.

Псевдоним лежал в гробу как живой. Пахло хвоей. Мёртвый был близорук и даже на одре не снял пенсне.

В кулуарах говорили [о бальзамировании].

Протиснувшись сквозь эти разговоры, Горбунов подошёл к гробу. Его высокое, худое и рыжее тело подрагивало, как молодой конь.

Горбунов наклонился к потному, мясистому лицу покойного и поцеловал в губу. И тут их глаза встретились.

27 декабря 1966

294. Отдельная книга

В осенний час, внутри простого лета,

где бабочки – цитаты из балета,

стоите вы, от счастья хорошея,

и этот лес вам служит отраженьем,

раскроется бутон, а в нём – пчела…

Я не перечитывал написанного, потому что новое утро не обозначило следующего дня, но, помня, что в конце записей я размышлял о своей семейной картине, сразу же соединю паузу со второй, которая когда-нибудь да последует, любимым занятьем моей жены. Несмотря на то, что мы уже много лет прожили вместе, я только недавно узнал, что самое приятное занятье для неё – дарение подарков. Когда она мне сказала об этом, я не только восхитился ею, но и воспринял такую прихоть как самое верное и моё желание, скорее даже как самое счастливое желание, осуществить которое сам я был неспособен. В этой прихоти сказалась не столько доброта, сколько мудрость и опять же умение осязать радость. Получался некоторый театр, спровоцированный подношением, изысканность которого зависела от участников, но простор уже был дан. Но это, кроме всех других вариантов, один из них, и сетовала на бесталантность она зря, потому что такие переживания всегда только переживания, и даже в воспоминаниях.

Меня часто огорчало, что телесную красоту моей жены вижу я и никто из тех, кто мог бы отдать ей должное во всей полноте, о чём пишу я не смущаясь, хотя и сам могу довольно иронизировать над таким огорчением, но, чтоб наслаждаться до конца, с кем-то обсудить надо, но жена меня любила, да если б и случился адюльтер, то был бы для меня несчастьем, а не диалогом. Моя жена напоминала античные идеалы, но её красота была деформирована удобно для общения, что и отличало красоту эту от демонстрации совершенства. Изо дня в день моя жена переступала с одинаковым лицом и телом, которые варьировались от её отношения к зеркалу: «Я сегодня плохо выгляжу» или: «Мне это идёт». Но бывали дни, когда она была так прекрасна, что меня тянуло встать на колени и умолять её, о чём – безразлично. Даже если бы она становилась такой изумительной только однажды и на предельную краткость, и тогда бы я считал её прекрасной, ибо возможность являться совершенной присутствовала в ней. Она была так прекрасна, что я заочно любил её старость, которая превратится в умирание прекрасного, а значит, не нарушит его.

Забавно, что когда нас всех допрашивали по поводу несчастного убийства, все в один голос показывали, что жена моя не только что без упрёков, но и вообще изумительная.

Следствию знать это было нужно для того, чтобы выявить причастность каждого и всех разом.

〈…Они были〉 беспомощны, и мы ушли, оставив их на ночь, причём та цинковая ванна, которую мы открыли, стояла на другой и, очевидно, тоже полной. Я не хотел туда идти и до сих пор жалею, потому что об этом думать нечего, здесь уже всё решено, а теперь приходится об этом много думать и иногда бесконечно, как видеть одни и те же сны из-за нежелания проснуться окончательно и встать, когда на целый день какое-либо одно занятие, да и то к вечеру, а может быть, и его нет.

Гоголя я люблю, даже не столько как писателя – как личность. Если бы мы с ним совпали веком и были б знакомы, то ни за что бы не сошлись близко и скорее всего – враждебно, но и не так, чтобы враждовать: неприятны были бы, и лучше вовсе не знакомиться, ибо художник В-кий всем на него похож, кроме, кажется, таланта. Я давно заметил, что внешние совпадения обязывают и к духовным, но иногда в человеке бывает целая коллекция лиц, хотя это и не опровергает ничего. Мало того, один день можно быть деликатным, а следующий провести идиотом или без определений. У меня есть такая манера перенимать внешние дефекты людей или жесты их, мимику, и тогда нет ничего проще, чем почувствовать себя тем человеком и заставлять его разговаривать с самим собой. Это тоже целый театр. Но я себе не разрешаю слишком приближаться, а вот Ильин, убийца, теперь его можно так именовать, тот перенял человека и уже до самого инцидента не мог освободиться, хотя сам же мне говорил и написал в одном эссе значительную фразу, которая довольно глубока, если перестать быть снобом и отрешиться от претенциозности: «Мучительно приближаться». Суд не был в замешательстве – кого судить? потому что у суда мало времени и совсем нет его на решение литературно-психологических проблем. Убил Ильин, но ведь перед тем была длинная предыстория, в которой с ним произошла метаморфоза, и он уже от себя отделился и вряд ли, может быть, помнил, что он – Ильин, а не ***, потому что все его жесты, манеры были теперь точь-в-точь как у того, не говоря уже о мыслях и помыслах, так что судить, возможно, следовало и не этого, а если и этого, то перед тем задуматься. Да и как можно судить, когда всё рассматривается с точки зрения. А точек можно наставить сколько угодно. Точка – это концентрация тьмы. Мелочь.

Загрузка...