(Посвящается гг. родителям)
Иванов Павел, ученик 2-го класса 4-й гимназии, вышел из дома сырым, осенним, пасмурным утром.
Выйдя из подъезда, он пошёл едва-едва, медленно переставляя ноги, потом зашипел, начал прибавлять ходу и завернул за угол с такой уже быстротой, что должен был дать свисток, чтобы не передавить прохожих.
Это был не Иванов Павел, а курьерский поезд, шедший из Петербурга в Орёл с быстротой 120 вёрст в час. Кругом мелькали пейзажи, и, проходя мимо ворот, Иванов Павел за две тумбы давал тревожные свистки, чтобы не перерезать на всём ходу бочку с водовозом.
Иванов Павел, шипя и выпуская пары, с быстротой молнии переводил себя с стрелки на стрелку, сам удивлялся своему искусству, и переходил через улицы.
С конца октября или начала ноября Иванов Павел воображал себя команчем или онахом. Зимой он был следопытом и очень внимательно рассматривал следы в снегу, находя в них много таинственного, загадочного и тревожного, заставлявшего его испускать крик совы.
Но осенью, когда ещё живы были воспоминания о поездке в деревню, он был курьерским поездом, который каждый день в 8 часов утра ходил в Орловскую губернию.
Дойдя до лавки Шестопалова, Иванов Павел зашипел, дал контропар, и поезд остановился. «Машинист пошёл в буфет».
Иванов Павел зашёл в лавку, положил на прилавок пятачок, данный ему на завтрак, и сказал:
— Дайте мне палку шоколада «национального», только с испанцем… Или нет, дайте мне лучше батон… Или вот что… Не надо батона… Дайте мне палку косхалвы. Самой лучшей.
И от лавки Шестопалова Иванов Павел пошёл уже медленно, погружённый в пережёвывание косхалвы.
Палка косхалвы была упругая, как толстый кусок резины. Косхалва вязла в зубах так, что Иванов Павел часто не мог разжать челюстей и запускал в рот палец. Это ему нравилось.
— Настоящая пища воина. Индейцы и не то ещё едят. А Кук, который ел от голода свои мокасины!
Когда Иванов Павел съел палку косхалвы, у него ломило скулы.
Затем Иванов Павел начал останавливаться перед окнами открывавшихся магазинов и рассматривать вещи, которые он знал все наизусть, какая где лежала.
А перед магазином оптика подождал даже, пока приказчики откроют окна, чтоб посмотреть на настоящий маленький паровоз на рельсах, который он собирался три года «накопить денег от завтраков и купить».
Но не мог исполнить этого, потому что каждое утро свой пятачок проедал.
В гимназию Иванов Павел пришёл перед самым звонком, и сердце его вдруг наполнилось тревогой.
Сегодня его должны вызвать из латыни.
Он хотел утром в гимназии подзубрить. Когда же теперь?
Он чувствовал страшное беспокойство во всём своём существе. И все кругом чувствовали боязнь и беспокойство. Бегали, играли, кричали, но всё это так нервно, словно они хотели шумом и криком заглушить внутренний беспокойный голос.
Товарищи кинулись к Иванову Павлу и закричали:
— Что ж ты, Девет, а так поздно приходишь. Тут без тебя битва была. Иди к Крюгеру.
На что Иванов Павел раздражённо крикнул:
— Убирайтесь от меня к чёрту! Дурак ты, а не Крюгер.
— Так и ты не Девет, а свинья! — сказал обиженный Крюгер.
И все закричали:
— Господа! Господа! Иванов больше не Девет!
Крюгер дал ему кулаком в бок, за что Иванов Павел сделал ему подножку.
В эту минуту ударил звонок.
— На первом уроке выучу! Русский меня не спросит.
Но Николай Иванович, «русский», вошёл в класс и после молитвы объявил:
— Господа, диктант!
У Иванова Павла сердце упало.
Диктант длился целый час, и когда пробил звонок и началась первая перемена, к Иванову Павлу подлетели товарищи:
— Ты как смел Костюкову подножку давать? Подножку нельзя! Не по правилам!
— Господа! Мне надо латынь подзубрить! — объявил было Иванов Павел, но все закричали:
— Трус! Трус!
А Мозгов Игнатий крикнул:
— Какой же ты второй силач в классе?
Это уж был вопрос самолюбия. Иванов Павел вышел из-за парты и сказал:
— Ставься! Беру на левую ручку. Много ли вас на фунт сушёных?
— Подножку не давать! Подножку не давать! — кричали товарищи.
А первый силач в классе стоял около, готовый каждую секунду вступиться.
Мозгов кидался и с фронта и с бока, но Иванов отшибал его каждый раз и здорово приложил об парту, как ударил звонок, и все кинулись по местам.
В коридоре раздались медленные, мерные шаги чеха-латиниста, словно шаги каменного командора.
У Иванова Павла вдруг зачесалось всё тело.
— Встуаньте! — делая знак рукой, сказал чех-латинист.
Все встали.
— Саитесь! — объявил чех-латинист, опуская руку.
Все сели.
— Встуаньте! — опять крикнул он.
Опять все встали.
— Саитесь! — опять сказал чех-латинист.
Опять все сели.
Проделав так четыре раза, чех-латинист сел на кафедру, отметил отсутствующих, объяснил следующий урок и взялся за журнал.
— Господи! Не меня! Не меня! — зашептал Иванов Павел и начал часто-часто креститься под партой.
Чех-латинист поводил пальцем по журналу и воскликнул:
— Мозгоу!
— Не меня! Не меня! — взыграл душой Иванов Павел.
Он сидел, низко-низко пригнувшись к парте, и под столом давал ногою пинка сидевшему впереди высокому Веретенникову.
— Сиди выше! Сиди, говорят тебе, выше! Чтоб меня не увидал.
— Я и так высоко сижу! — шептал в ответ Веретенников, подложил под себя две книги и вытянулся в струнку.
— Выше, говорят тебе! Выше! Чтобы не видно было! — лупил его под столом Иванов.
— Да некуда выше! — огрызнулся Веретенников.
— Уеретенников Никуай! Вы чеуо там разгуариваете? — раздался вдруг голос чеха. — С кем? Уотодвиньтесь!
И он пристально воззрился в пригнувшегося к парте Иванова Павла.
Иванов Павел чувствовал, как у него кровь приливала к голове и горели уши.
Он сидел, нагнувшись, не смея взглянуть на чеха, но чувствовал на себе его пронизывающий взгляд.
Весь класс молчал. Мёртвая тишина царила.
«Спросит! Спросит!» словно в предсмертном томленье подумал Иванов Павел и полез под парту.
Но с кафедры раздался голос:
— Куда уы? Остуаньтесь!
Иванов замер.
Прошла ещё тягостная, бесконечная минута.
Чех водил пальцем по журналу и, наконец, сказал:
— Иуанов Пуавел!
Иванов Павел подкашивающимися ногами пошёл к доске.
— У уас в прошлый рауз була двуойка, — медленно и с расстановкой начал чех, — вуам нуадо пупруавиться. Пупруавьтесь!
Иванов Павел мигал, дрожал, краснел, бледнел.
— Позвольте вам сказать, Оскар Викторович…
— Гуоворите! — объявил чех. — Гуоворите! Уас уызвали зуатем чтуоб вы гуоворили! Мы ждюем, чтуо скуажет Ивуанов Пуавел!
— Позвольте вам сказать, Оскар Викторович… — начал было Иванов Павел и хныкнул.
— Не плуачьте! Не нуадо плуакать! — остановил его чех. — Куакия вы знуаете pluralia tantum[1]?
Иванов Павел беспомощно оглянулся на класс. Первый ученик, Патрикеев Николай, с оттопырившимися ушами сидел на первой скамейке и сквозь очки ел чеха глазами, молил его:
— Спросите меня! Меня спросите, Оскар Викторович, про pluralia tantum!
Постников Алексей поднимал уже руку и показывал испачканную чернилами ладонь, готовый вот-вот сорваться с места и забарабанить.
Мозгов показывал Иванову язык. Костюков делал в воздухе знак:
«Кол»!
«Все, подлецы, рады, что я не знаю!» подумал Иванов Павел и вдруг почувствовал себя таким обиженным, таким маленьким, таким несчастным, что слёзы полились у него из глаз.
— Я… я… нниккакких… не… не… знаю… pluralia… pluralia… tantum!
— Иуанов Пуавел не знает никуаких pluralia tantum! — вдруг словно с изумлением воскликнул чех таким громким голосом, что в коридоре отдалось эхо.
Класс хихикнул.
— Уаши уши, Иуанов Пуавел, будет уэто pluralia tantum или нет?
Класс насторожился, предчувствуя спектакль.
Иванов Павел начал икать и всхлипывать:
— Уотвечайте!
— Не знаю! — робко пробормотал Иванов Павел.
Класс фыркнул и расхохотался.
Иванов Павел оглянулся, как затравленный зверёк.
— Иуанов Пуавел никуогда не видуал свуоих ушей! — объявил чех-латинист.
Класс надрывался, рыдал, катался от хохота.
— Суадитесь…
— Оскар Викторович, у меня голова!.. — сделал Иванов Павел шаг вперёд.
— У всеаукаго человуэка есть гуолова! — объявил чех, взялся за журнал и обмакнул перо.
— Оскар Викторович! — с отчаянием воскликнул Иванов Павел.
— Суадитесь! — сказал латинист и провёл в журнале пером сверху вниз.
Весь класс показал Иванову Павлу по пальцу.
А Патрикеев Николай зашептал:
— Садись же! Садись же!
И поднял руку.
— Я знаю, Оскар Викторович, pluralia tantum!
Иванов Павел с воем прошёл на своё место и, севши, завыл ещё сильнее.
— Иуанов Пуавел плуачет, — объявил чех, — пусть выйдет зуа двер и стуанет плуакать туам.
Иванов Павел вышел за дверь, стал в коридоре — и в класс доносились его рыдания.
Время от времени он появлялся в дверях с красным лицом, мокрым, вымазанным чернилами, поднимал руку и говорил:
— Ос… Ос… Оскар… Вик… Вик… Викторович…
Но чех спокойно отвечал каждый раз:
— Стуаньте в кауоридоре!
И продолжал допрашивать учеников.
Так кончился урок. Следующим уроком был батюшка.
— Иванов Павел, чего слёзы льёшь, неутешно рыдаешь, словно избиенный младенец? — спросил батюшка.
— Мне… мне… Оскар Викторович… кол… кол… кол поставил! — ответил, всхлипывая, Иванов Павел.
— Уроки надо учить с прилежанием, Иванов Павел, а не плакать! — заметил батюшка. — Пойди и умойся, потому что похож ты на чучело!
Иванов пошёл, умылся и, вернувшись в класс, спросил у соседа записную тетрадку и переписал в неё все заданные уроки на две недели вперёд, решив с этой самой минуты учить уроки не иначе, как наизусть.
Это решение его несколько успокоило и пробудило в его сердце надежду:
«Может, и простит. Вперёд буду хорошо учиться».
Он сидел и мечтал:
«Буду первым учеником. Пятёрки по главным предметам домой принесу. Мама мне комнатную гимнастику повесит».
Но, вспомнив про маму, опять начал всхлипывать. Тяжёлые предчувствия сжали ему сердце. Ему стало тяжко, тревожно, беспокойно.
И как только пробил звонок, Иванов, сшибая с ног встречных, сломя голову бросился к учительской и стал у дверей.
Была большая перемена.
Гимназисты шумели внизу. Из-за затворенных дверей учительской доносились разговоры, смех.
У дверей учительской стояли двое: Иванов Павел и другой ученик, тоже 2 класса, но другого отделения, Никанор Иванов, самый слабосильный в классе.
— Ты к кому? — спросил самый слабосильный.
— К Оскару Викторовичу, кол поставил. А ты?
— К немцу! — отвечал самый слабосильный. — За шум оставил!
И оба заплакали.
Так плакали они вместе минут пять.
И, наконец, самый слабосильный сказал голосом, прерывавшимся от всхлипываний:
— Хочешь старое наполеоновское перо на новое восемьдесят шестое менять?
— У меня восемьдесят шестые все со свинчаткой! — всхлипывая, ответил Иванов Павел. — Хочешь я тебе за наполеоновское с веточкой старое перо дам и немножко снимки дам?
— Ишь ты какой! — ответил уже более живо слабосильный. — На что мне твоя снимка? Я сам снимку жую!
И вынул из-за щеки кусок чёрной резины.
— Так твоя жёваная, а моя с керосином варёна! — запальчиво отвечал Иванов Павел. — Щёлкать можно. Хочешь, я тебе об лоб щёлкну?
— Щёлкни!
— Ишь как хлопает!
— А дай мне самому щёлкнуть!
— Нет, брат! Снимка, она к рукам прилипает. Не дам!
— Да что я, украду твою снимку-то?
— И украдёшь!
— Сам ты жулик! Жульё! Жульё! И снимка твоя дрянь!
— Что-о? Ты как смеешь мою снимку ругать? А?
Иванов Павел дал самому слабосильному подножку, — в эту минуту двери отворились, и из учительской вышел чех-латинист.
— Друаться здесь? Уопять Иуанов Пуавел! Стуаньте к стену. Уостанетесь на уодин час!
— Оскар Викторович! — кинулся Иванов к чеху и схватил его за фрак. — Оскар Викторович!
— Стуаньте!
— Оскар Викторович! Оскар Викторович! Я буду хорошо учиться!..
Латинист сходил с лестницы.
— Оскар Викторович! Оскар Викторович! — кричал Иванов.
— Кто здесь кричит? Вы здесь кричите? — раздался громкий голос директора, выходившего из учительской.
Всё стихло.
Не слышно было даже всхлипываний.
Камень лежал на груди у Иванова. Он сидел, вздыхал и с покорностью повторял про себя:
— Ну, что ж делать! Что ж делать! Пускай!
Затем ему что-то приходило в голову, от чего его всего ёжило и корёжило. И он спешил отогнать от себя страшную мысль:
— А может, и не будут!
На французском языке он немножко поуспокоился и даже сыграл под партой в пёрышки, но безо всякого увлечения.
Когда же перед концом последнего урока, арифметики, надзиратель зашёл в класс и объявил:
— Записан и остаётся Иванов Павел на один час!
Иванов заёрзал на месте, чувствуя какие-то судороги, которые пошли по телу, и окончательно упал духом.
Гимназия с шумом разошлась и опустела, Только в одном классе сидело человек десять оставленных, и среди них Иванов Павел.
Старшие шушукались между собой и чему-то смеялись, младшие плакали.
Дежурный надзиратель сидел на кафедре и писал записки родителям.
— Иванов Павел!
И он вручил Иванову записочку:
«Иванов Павел, 2 класса 1 отделения, за единицу из латинского языка, за шум и драку во время большой перемены оставлен на 1 час после уроков. Помощник классных наставников А. Покровский».
Иванов Павел, который всё время сидел и обдумывал, как он окончательно исправится, и получал уже в мечтах своих похвальный лист и книги из рук самого директора, взял записку и разревелся:
— Какой же шум? Я никакого шума не делал, Я только дрался.
— Завтра принесёте с подписью родителей! — объявил надзиратель, и в половине четвёртого сказал: — Ступайте!
Уныло и жутко было выходить из гимназии по пустым, молчаливым залам, уныло и жутко было в прихожей, где кое-где висело на пустых вешалках серое пальто, уныло и жутко было идти по большому пустому двору.
— Хочешь, Иванов, я тебя провожу до дома, а потом ты меня проводишь до дома! — предложил ученик 8 класса, тоже остававшийся на час «за упорное непослушание классному наставнику».
— Убирайся ты! — со злобой и скорбью отвечал Иванов и пошёл не домой, а по церквам.
Сначала зашёл в одну часовню Божией Матери, потом в другую, потом в третью, потом сходил ещё в одну часовню приложиться к образу Спасителя.
Молился везде горячо и долго, кланялся в землю, прикладывался по несколько раз, брал вату и чувствовал на душе примирение и успокоение и облегчение.
Даже когда какой-то лавочный мальчишка крикнул ему вдогонку:
— Синяя говядина, красные штаны!
Иванов Павел не обернулся, не выругался, как бы следовало, а кротко подумал в душе:
«Господь велел прощать всем. Господи, прости ему его согрешение!»
Он ужасно боялся чем-нибудь теперь прогневать Бога.
И давал в душе обеты:
«Я буду такой добрый, такой добрый. Только пусть бы меня сегодня не секли!»
И вдруг ему вспоминалось, как он в субботу убежал от всенощной, чтоб подраться на церковном дворе с мальчишками.
И его охватывал страх. Он незаметно крестился, чтоб не увидали прохожие, и говорил:
— Я всегда, я всегда теперь буду ходить ко всенощной. Только пусть меня сегодня не секут.
Так он пришёл в Казанский собор, приложился к иконам и особенно долго молился у одной.
Он всегда молился у этой иконы, и у него выработалась даже практика, как молиться.
Надо было стать на колени, откинуться немного назад и говорить шёпотом так, чтоб голос шёл как можно глубже, и чувствовалось лёгкое содрогание во всех внутренностях.
— Господи! Господи! Дай Бог, чтоб меня сегодня… чтоб меня сегодня… не секли! — тише добавлял он, конфузясь перед Богом, что обращается с такой просьбой.
Он истово крестился большим крестом, крепко прижимая пальцы и кланяясь в землю, долго оставался так, прижимаясь лбом к холодному полу.
И он молился так до тех пор, пока не начал чувствовать знакомого ощущения: сердце как будто поднимается к груди, горло слегка сжимает, слёзы сами текут большими каплями из глаз и на душе разливается такое спокойствие.
— Ну, значит сечь не будут! — решил он, почувствовав знакомое ощущение.
И сейчас же сам испугался своей самонадеянности. Закрестился торопливо, торопливо:
— Господи, прости, прости!..
Встав с колен, приложился к образу, перекрестился три раза и пошёл из собора, в дверях снова остановившись и истово перекрестившись ещё три раза.
— Сечь не будут!
Смеркалось. есть хотелось страшно. Иванов Павел пошёл к дому.
И чем ближе он подходил к дому, тем больше и больше падал духом.
— Если сейчас из-за угла выйдет женщина, значит — высекут, а если мужчина — сечь не будут…
Выходила женщина.
— Нет, нет. Не так! Если до той тумбы чётное число шагов, — не будут, нечет — будут.
Он рассчитывал, делал то огромные шаги, то семенил, но встречный мужчина чуть не сбивал его с ног, разбивал все расчёты, и выходило нечётное число.
Иванов Павел выбирал самые отдалённые улицы, останавливался у окон магазинов, шёл всё тише и тише, и когда, наконец, против воли, против желания, всё же подошёл к дому, пал духом окончательно:
— Высекут!
И он принялся ходить взад и вперёд около своего дома. Зажгли фонари, и дворник Терентий в шубе вышел на дежурство.
Он заметил барчука, шагавшего взад и вперёд по тротуару, и сказал:
— Что, вихры, бродишь? Опять набедокурил? — и, помолчав, добавил: — Из 16 номера барчука тоже драть нынче будут. Горничная за розгами прибегала. Надо и для тебя связать. Так уж на вас метла и выйдет.
От этих неутешительных слов стало на сердце у Иванова Павла ещё хуже.
Пробежала в лавочку горничная, заметила барчука и, вернувшись, сказала барыне:
— А маленький барин по протувару ходют!
— Приведи его домой!
Горничная выбежала на подъезд и весело крикнула:
— Павел Семеныч! Идите, вас барыня кличут. Скореича идите! Чего вы, как вам сто лет! Скореича! Ну, будут дела! — сказала она ему на лестнице, и Иванов Павел неутешно заплакал.
Он разделся и стоял в передней, стоял и ревел.
— Иди-ка, иди-ка сюда! — сказала мама. — Ты что ж это, полуночник? Ты бы до полуночи домой не приходил. Иди сюда. Что там ещё?..
И только что Иванов Павел переступил порог гостиной, мать дала ему пощёчину.
— Мамочка, не буду! Ой, мамочка, не буду! — завопил Иванов Павел.
— Хорошо, хорошо, мы это потом поговорим. Чем ещё порадуешь? Что принёс?..
— Ох, мамочка… Мне неправильно…
— Давай записочку-то, давай!
Мать прочла записочку, сжала губы, посмотрела на Иванова Павла, как на какую-то гадину, помолчала и спросила:
— Что ж мне теперь с тобой делать прикажешь? А?
— Мамочка, я не буду…
— Что с тобой делать?..
И Иванов Павел почувствовал жгучую боль в ухе, завертелся, заежился, как береста на огне.
— Мамочка, милая…
— Хорошо, хорошо. Мы с тобой потом поговорим! Потом… — зловещим тоном проговорила мать.
«Потом. Не сейчас будут!» полегчало на душе у Иванова Павла.
— Пойди в кухню, умой харю-то! На кого ты похож?
Иванов Павел пошёл в кухню умываться.
Кухарка Аксинья возилась у плиты, разогревая для него обед, увидала и сказала:
— Дранцы — поранцы, ногам смотр?
Иванов промолчал и мылся.
— Зачем дихтанты не пишешь?! — наставительно заметила кухарка.
Иванова Павла взорвало:
— И вовсе не за диктант, а по латыни! Дура! Дура ты, дура!
— А ты не дурач постарше себя. Я же тебя держать буду, как маменька стегать станет. А тебя подержу! Я тебя так подержу! — поддразнила кухарка.
Иванову Павлу хотелось на неё броситься с кулаками, но он удержался.
Хотелось попросить:
— Аксиньюшка, милая, недолго держи!
Но он тоже удержался.
— Пускай убивают. Ещё лучше!
И, глотая пополам со слезами холодное кушанье, Иванов Павел представлял себе, как он уж помер под розгами, и его похоронили, и все сидят на поминках и едят, как вот он теперь, и мать рвёт на себе волосы и кричит:
— Это я, я убила его! Очнись, мой Паша, очнись, мой дорогой, мой бесценный!
Как рыдала она, когда у него была скарлатина.
И Иванову Павлу стало жаль и себя, и матери, и всех, и он горько-горько заплакал.
— Ага! Кончил обедать? Ну-с? — послышался голос матери.
Иванов Павел вскочил горошком.
— Мамочка! Мамочка! Я сначала приготовлю уроки!
— Хорошо! Хорошо! Готовь, готовь уроки!
Иванов сел за уроки и принялся переписывать всё, что только можно было переписать. Потом он всё выучил, что можно было выучить, и особенно громко твердил латинские слова:
— Увидят, что я стараюсь!
Чай пить он не пошёл, боясь, чтоб не воспользовались чайным перерывом.
Наконец, ни переписывать ни читать было нечего. Спина и грудь ныли. Иванов Павел встал и начал ходить по комнате.
— Барыня спрашивают: кончили, мол? — появилась в дверях горничная.
— Нет! Нет! — испуганно забормотал Иванов Павел, снова сел за книги и принялся читать примеры для переводов:
«— Войска царицы победили конницу варваров. — В глубоких пещерах таятся львы. — Пожары часто уничтожают целые города».
И ему представилось, как весь их дом охвачен огнём. Нет, лучше на город напали неприятели, в их доме все заперлись. Но он, как древний грек Эфиальт, показывает неприятелям тайную дорогу по чёрной лестнице. Неприятели врываются. Всех избивают, и он впереди неприятелей…
— Пойтить к дворнику, сказать, чтоб надёргал! — словно про себя сказала горничная, проходя через детскую и шурша юбками.
«А Глашке кол в живот, — первой!» думал Иванов Павел. И вот он избивает всех, всех. Все умоляют его о пощаде, ползают у его ног. Но он неумолим. Какие пытки он им выдумывает. «С кухарки сдерите кожу. Глашку на кол». Иванов Павел даже содрогается. Ему становится их даже жаль. «Просто прикажу убить.» А маму… Маму я спасаю… «Вот, — говорю, — мама»…
В эту минуту откуда-то издали, из-за стен послышался какой-то визг. Детский голос орал, вопил что-то.
Иванов Павел прислушался, замер, и голова у него ушла в плечи.
— Слышишь? — спросила мать, появляясь в детской. — В 16 номере порют. Так же орать будешь.
«И мать убить!» решил Иванов Павел.
Кухарка прошла в комнаты.
— Спросить, скоро, что ли-ча? — на ходу обронила она.
«А Аксинью!.. Ух, Аксинью!..»
— Маменька сказали, что нынче довольно. Каких уроков не доучите, завтра доучите! — объявила горничная. — Барыня сейчас сюда идут. Пойтить позвать Аксинью! У-у, бесстыдник!
Иванов Павел бросился перед вошедшей матерью на колени.
— Мама, милая, не сейчас! Дай Богу помолиться!
— Перед смертью не надышишься! — улыбнулась мать. — Молись, молись!.. Да ты бы сначала разделся.
Но Иванов Павел раздеваться не стал. Он стал на колени и долго-долго истово молился на икону, делая земные поклоны и шепча как можно громче, чтоб слышно было в соседней комнате:
— Господи, помилуй милую маму! Господи, защити, спаси и помилуй милую маму!
«Слышит она, как я за неё, или не слышит?» думал Иванов Павел и возвышал голос всё больше и больше.
А в дверях детской стояла Аксинья и приговаривала:
— Ишь кувыркается! Закувыркался, брат!
И горничная, войдя в детскую, нарочно громко сказала:
— Куда розги-то положить? Ах, нынче хороши! На редкость!
Иванову Павлу стало нестерпимо. Он вскочил.
Вошла мать.
— Раздевайся. Ложись.
— Мамочка! — вопил Иванов Павел. — Мамочка, не буду! Мамочка, милая, ты увидишь, — не буду!
— Раздевайся. Ложись.
— Мамочка!..
Иванов Павел ползал перед матерью на коленях, ловил её платье, целовал, но старался не приближаться слишком, чтобы его не поймали и не ущемили головы между колен. Эту систему Иванов Павел ненавидел больше других.
— Глаша, раздень барина!
— Мамочка, я сам…
И Иванов Павел принялся раздеваться медленно-медленно.
— Глаша…
— Мамочка, я сам.
Иванов Павел был готов.
— Ложись!
— Мамочка, ты меня не больно?.. Мамочка, ты меня недолго? — задыхаясь, говорил он, стараясь поймать руку, которая его сейчас будет сечь.
— Нечего, брат, нечего уговариваться. Ложись…
— Мамочка…
— Положить тебя?
— Мамочка, я сам.
— Аксинья!
— Мамочка, не надо, чтоб Аксинья держала! Я сам буду держаться!
— Аксинья!
И он почувствовал, как Аксинья взяла его за худенькие ноги, и сейчас же вслед за этим жгучую боль.
— У-ай! — взвизгнул мальчик, схватился руками, почувствовал жгучую боль в руках, отдёрнул их, опять схватился, опять отдёрнул.
— Глаша, держи руки.
— А-а-ай! — как зарезанный завопил мальчик, чувствуя полную беспомощность.
— Учись! Учись! Учись! — приговаривала мать.
— Мамочка, не буду! Мамочка, не буду! — вопил Иванов Павел.
— Не дерись, не шуми! Не шуми, не дерись! Не шуми! Не шуми!..
— Мамочка, я не шумел… Мамочка, я не шумел…
И он чувствовал, что умирает…
В постели пахло сухими берёзовыми листьями. Красная лампадка мигала перед образом. В сумраке слышались стихающие рыдания.
И грудь Иванова Павла была полна слёз. Болело и саднело. А по душе расплывалось спокойствие.
— Кончено. Случилось. Больше нечего бояться.
И тихо всхлипывая, заснул бедный мальчик, и снилось ему во сне, что он предводитель команчей и на голову разбивает всех белых.
За что надругались над человеческим телом и над маленькой человеческой душой?
Правда, странный вопрос?
А между тем обратитесь к любому отцу семейства.
— Скажите пожалуйста, что такое ребёнок?
— Ребёнок?!.. Какие странные вопросы вы задаёте!.. Ребёнок… Ну… Ну… Ну, это будущий человек… Ну… Ну… да это всякий понимает, что такое ребёнок…
Вопрос мне показался интересным.
Именно теперь, когда так много разговаривают о школьной реформе.
Я обратился с этим вопросом к трём отцам и получил в ответ три письма.
Если бы вы спросили меня, верю ли я в бессмертие души, — я отвечал бы вам, не колеблясь:
— Да.
Для меня это не подлежит никакому сомнению. Для меня это очевидно.
Бессмертие души, это — дети.
Я бессмертен в моих детях. Я не умру, если у меня есть ребёнок. Не умрёт лучшее, что во мне есть.
Я жил, страдал, работал, мыслил, и лучшие из тех мыслей, которые у меня накопились за жизнь, лучшие из чувств, которые у меня выработались, я передам моему ребёнку.
Только лучшие! Заметьте.
Все мы знаем, что в жизни очень важно умело лгать. Однако, мы не учим ребёнка:
— Лги умело.
Мы говорим ему:
— Люби правду!
Горький опыт учит нас, что низкопоклонничать очень выгодно.
Однако, мы говорим ребёнку:
— Не низкопоклонничай. Это гадко.
Разве добро так уж выгодно, полезно, практично? Есть много дурного, скверного, гнусного, что приносит в жизни гораздо больше пользы.
Однако, мы не учим ребёнка:
— Умей ловко пользоваться гнусностью. Не избегай подлости, когда надо. Кругом, мой друг, так делают. Это необходимо в борьбе за существование. Пользуйся и злом.
Мы не даём ребёнку этого единственно практичного воспитания.
Мы очень непрактично учим его добру, которое не всегда полезно, которое чаще всего очень вредит интересам человека.
Почему?
Ведь, собственно говоря, если б я хотел облегчить своему сыну жизнь, я бы должен был внушать ему:
— Доставай деньги. Это главное. Какими путями, — это всё равно. Когда ты достанешь много денег, — про пути все забудут. Только делай это ловко, чтоб не попасться. Беги от людей, с которыми случилось несчастье. Никогда не следует подплывать к человеку, который тонет: и тебя с собой утопит! Но, мой друг, когда поступаешь так, никогда не дай заподозрить себя в жестокосердии. Напротив, ты сожалей, плачь, на словах говори как можно больше. Хорошие слова, это — всё.
Почему же, вместо того, чтоб подавать ребёнку такие, действительно, полезные в жизни, советы, ему внушают массу «хороших вещей», которые окажутся лишними, непрактичными, непригодными к жизни, которые будут мешать ему, вредить в борьбе за существование?
Почему? Зачем?
Я передаю своему ребёнку только то, что есть в моих мыслях и моем сердце лучшего, божественного и потому бессмертного.
Я стремлюсь, чтоб лучшая часть моей души осталась бессмертной и жила в моём ребёнке.
Это — бессознательное стремление к бессмертию,
Рождение ребёнка, это — скульптура.
И я — маленький Пигмалион, который хочет вдохнуть в созданную им статую живую душу, — мою душу. Чтоб она жила на свете после моей смерти.
У меня есть мечты, идеалы, грёзы. Я не доживу до их осуществления. Но он, может быть, доживёт. Не он, — его сын, которому он, в свою очередь, передаст мою душу, вложенную мною в него.
И когда мой внук увидит осуществление того, о чём мечтал я, и когда он скажет:
— Мой дед ещё мечтал об этом! Вот если б старик увидел!
Это моя душа прочтёт его устами:
— Ныне отпущаеши…
Вы слышите, про человека говорят:
— Совсем его покойный отец! Та же прекрасная душа!
Вот человек, который не умер, хотя его и похоронили.
Оп живёт, живёт в своём сыне.
И старики, помнящие отца, с радостью видят живую душу человека, которого они знали, узнают её и улыбаются ей, как старой милой знакомой.
Скупец хотел бы, чтоб и сын его был скрягой. Человек, любящий людей, хотел бы, чтоб и сын его обладал той же душой.
Это — стремление обессмертить себя.
Боязнь умереть.
Путь к бессмертию, это — дети.
Вот вам, мне кажется, и решение о школе.
Послушайте, в то самое время, как я пишу вам, мой сын в соседней комнате сидит и зубрит историю Иловайского, — именно историю Иловайского, а не историю мира, потому что с настоящей историей мира этот «курс всемирной истории» ничего общего не имеет. Это — самый тенденциозный и потому отвратительный учебник в мире. Он напоминает мне подтасованную колоду карт. Извращённые факты, извращённое освещение.
То, что читает сейчас вслух мой мальчик, ложно и потому отвратительно. И это вбивают ему в голову!
Что я должен сделать?
Пойти и сказать:
— То, что ты сейчас прочёл, — ложь. Дело происходило вот как!
Он скажет мне:
— Вот хорошо, что ты мне сказал. Я так и отвечу!
Что я должен возразить ему?
— Нет, мой милый мальчик, отвечать ты должен так, как написано в учебнике. А правду — скрывать про себя. Говори ложь, а думай правду!
Передо мной лежит газета, которую я только что прочёл.
В ней какой-то господин рекомендует ввести особые классы «народной гордости».
Он с умилением вспоминает, как где-то в Германии видел школьников, которые распевали во всё горло под дирижёрство учителя:
«Deutschland, Deutschland ueber Alles,
Ueber Alles in der Welt»[2]
И он рекомендует ввести такие же прогулки с пением для наших школьников.
Да если я-то думаю, что «ueber Alles[3]» должна быть справедливость, а не «Deutschland[4]»? Зачем же мне калечат моего ребёнка?
Вы хотите давать «политическое воспитание» детям? Ради Бога! Да они ещё слишком малы для этого!
Вдруг я имею в доме девятилетнего представителя партии! Да это так же приятно, как иметь в доме урода.
Политика, даже самая лучшая, неуместна в преподавании. Политика, это — такая приправа, которую нельзя класть во всякое кушанье.
Я требую, чтоб школа дала моему ребёнку три вещи: знание, любовь к знанию, уменье учиться и достигать знания.
Пусть он знает, хочет знать больше, умеет заниматься сам.
С знанием придёт и любовь.
Любовь, это — знание.
Только то, что мы знаем, нам близко. Только то, что нам близко, мы любим.
Чтобы полюбить какого-нибудь человека, надо узнать его. Когда вы знаете его, его мысли, его радости, его печали, его прошлое, понимаете причины каждого его поступка, — вы сочувствуете ему, вы жалеете уже о тех дурных чертах, которые просто возмутили бы вас, если б вы не знали, почему, откуда они явились, у вас является желание помочь этому человеку — вы любите его.
То же самое и с целым народом, со страной.
Узнайте, и вы полюбите.
Почему этнографы всегда в конце концов любят тот народ, который они изучали? Потому, что они вошли глубоко в его быт. Потому, что они его знают.
Пусть школа только даёт знание.
И когда мой сын будет знать Россию, знать её литературу, её историю, её быт, — он будет любить её.
А уж что он будет считать «ueber Alles», предоставьте позаботиться мне.
Он будет видеть свет там, где видел свет я. Когда я умру, он пойдёт туда же, куда шёл я. Моя душа пойдёт в его теле.
Одно знание, чистое знание, любовь к знанию, уменье добиваться знания пусть даёт школа. Всё остальное — дело семьи. Дело моё. Дайте мне самому заботиться о своей душе. Если я ребёнку не передам самого заветного, что есть в моей душе, — зачем я жил? Зачем он у меня родился?
Что такое ребёнок? Очень просто ответить.
Ребёнок, это — несчастье, которое надо как-нибудь поправить.
Я жил и знаю, что такое жизнь. Я знаю, что на минуту радости здесь годы несчастия. Хорошенькая планета, где у лучших и сильнейших умов является мысль:
«Позитивно только страдание. Счастье, это — отсутствие страдания!»
Почему я не ухожу отсюда? Я попал в скверное место и продолжаю в нём оставаться! Казалось бы, странно?
Почему обитатель ночлежного дома никак не может уйти из него?
Дайте ему денег, — он пропьёт и вернётся в «ночлежку».
Иначе сделает! Вымоется, «справит» себе приличное платье, на остатки угостит приятелей, с которыми прощается. Напьётся, за бесценок продаст платье, пропьёт и пойдёт чистый спать на грязные нары. Желание было страшное уйти, а в конце концов всё-таки останется.
Почему?
Ведь от грязи и мерзости его также тошнит. Он также слышит, что в кабаке и ночлежке мерзко воняет.
У него искреннее желание уйти.
Почему же он не может уйти из скверного места, в которое попал, не может даже тогда, когда к этому есть возможность?
Причина простая.
Слабость воли. Вот и всё.
Привычка жить, желание жить — слабость воли. И только.
Я знаю, что здесь мерзко, и дальше будет также мерзко. И не могу «уйти» из жизни. Слабость воли. Только и всего.
И я презираю себя за это бессмысленное, поистине какое-то запойное желание жить.
Презираю, как алкоголик презирает свой запой.
И вот я, знающий, что такое жизнь, сам сидящий в этой мерзости, нечаянно посадил сюда и другого. У меня ребёнок.
Неосторожно я причинил ему жизнь.
Беда, которую надо как-нибудь поправить.
Вооружить его хоть чем-нибудь на жизнь.
Чем? Знанием. Я отдаю его в школу.
— Вооружайся!
Я прошу школу:
— Вооружите его!
Вооружите, чтоб он мог других есть, а не другие его ели.
Знание, это — средство сесть кому-нибудь на спину.
Иван Иванович знает, в котором году родился Кир, в котором умер Камбиз, и с какого по какой год длилась война Белой и Алой розы, и передаёт эти знания другим.
А потому кухарка Акулина, которая не знает даже, в каком году она сама родилась, жарится у плиты, варит ему щи и бегает по дождю в лавочку за папиросами.
А если бы Иван Иванович не знал, в каком году родился Кир и когда умер Камбиз, он сам бы чистил сапоги Василию Петровичу, который знает, что квадрат гипотенузы равен сумме квадратов катетов, и может преподать это другим.
Зато и Акулина, знай она про Камбиза или гипотенузу, была бы не кухаркой, а учительницей и, придя домой, орала бы на Матрёну:
— Ты что ж это, дрянь этакая, по любовникам шатаешься? Опять щи не готовы?!
Точь-в-точь так, как теперь Иван Иванович орёт на неё, Акулину.
Я еду на извозчике потому, что знаю побольше его. А если бы было наоборот, — кто из нас сидел бы на козлах?
А потому, мой друг, вопрос о школе, — вопрос самый простой.
Как можно больше знаний, которые могут пригодиться.
Самая простая формула:
— Учите только тому, что можно съесть.
Только тому, на что можно пообедать, на что можно купить папирос.
Никаких этих знаний, возвышающих душу, расширяющих кругозор.
Ведь чем возвышеннее душа и шире кругозор, тем больше неприятностей и огорчения в жизни чувствуешь, и тем сильнее их чувствуешь.
Зачем же я буду делать всё это ребёнку?
Посадил человека в клоповник, да ещё буду заботиться:
— Чтоб кожа у него была тонкая!
Зачем это?
Чтоб боль он сильнее чувствовал? К чему такое свинство над ребёнком делать, как кругозор ему расширять и дух возвышать?
Сделал неосторожность, — хоть не увеличивай!
Дети, это — налог на страсть в пользу государства. Это — пошлина за поцелуи.
Я поставщик сырого материала.
Я поставляю на государство детей. А оно уж делает из них различные поделки. То, что ему нужно: чиновников, офицеров, инспекторов, учителей и т. д., и т. д., и т. д.
Для этого у него есть школа.
Как поставщик сырья, я себе в стороне.
Сдал к известному сроку то, что нужно, — и кончено.
С девяти до половины третьего дня материал в работе. Его обтачивают, шлифуют.
А затем присылают ко мне на сохранение.
Я его и храню у себя до утра.
Конечно, я должен заботиться, чтобы «штука в работе», пока у меня на дому лежит, как-нибудь не попортилась.
Вот, по-моему, чем должны регулироваться отношения между семьёй и школой.
Не школа должна прислушиваться:
— Чего семья требует.
А семья должна глядеть:
— Чего школа желает?
То и делать.
Были древние языки, — я говорил своему:
— Учи, мерзавец, Кюнера! Учи, мерзавец, Кюнера!
Теперь греческий, говорят, совсем по боку.
Да если я увижу, что мой сын читает потихоньку Гомера на греческом языке, — да я запорю негодяя:
— Не смей недозволенных книг читать!
Вот что такое ребёнок, — и какие должны быть к нему истинные отношения у истинного отца.
Собственно говоря, мне понравились все три письма.
И понравились бы даже очень, если бы у каждого из них не было маленького postscriptum’а.
Под первым была приписка:
— Нельзя ли напечатать это письмо в какой-нибудь газете? Покрупнее, на видном месте!.. И непременно за моей полной подписью. Пожалуйста! Кажется, ничего себе? А? Возвышенно!
Под вторым:
— Кажется, в современном штиле? С пессимизмцем. Если напечатаете, — пришлите. Очень обяжете. У меня вообще репутация пессимиста. Знаете, это как-то делает человека интереснее.
Под третьим стояло:
— Не будете ли вы добры при случае, будто ненароком, показать это письмо его превосходительству Петру Петровичу? Вам это всё равно, а мне может принести пользу: у нас освобождается место помощника экзекутора, и мне очень хотелось бы, чтобы его превосходительство знал образ моих мыслей. Чрезвычайно обяжете!
В одно прекрасное утро, — вероятно, это было солнечное, ясное, хорошее утро, — г. попечитель петербургского учебного округа, — вероятно, вообще очень добрый человек, — проснулся в превосходном, особенно добром настроении духа.
В таком настроении король Генрих IV воскликнул когда-то:
— Я бы хотел, чтоб у каждого из моих подданных была к обеду курица!
В таком настроении г. попечитель учебного округа отдал гг. директорам гимназий распоряжение, чтоб они обратились к гг. родителям с вопросом:
— Как вы хотите, чтоб вашим детям ставили отметки: за каждый отдельный ответ, как теперь, или за известный промежуток времени: за две, за три недели?
Первый случай, когда родителей призвали к решению школьных вопросов.
Почин благой. Мысль прекрасная, светлая, ясная.
Но когда в один хмурый, ненастный, осенний день подочтут результаты плебисцита, — ответь получится:
— Предпочитаем старый способ.
Г. попечитель учебного округа будет, вероятно, страшно удивлён:
— Что это? Неужели семья у нас, действительно, довольна существующими школьными порядками?
Нет.
— Что ж, они, значит, не сумели разобраться в предложенном вопросе?
На первом же экзамене срезались!
И г. попечитель учебного округа, быть может, горько улыбнётся:
— Вот тебе и зови родителей на помощь в разрешении школьных вопросов!
Не берём более раннего периода, но тридцать лет без одного года семья и школа были ожесточёнными врагами друг друга.
Образования не было, — была «школьная повинность», тягостная, ненавистная, которой подчинялись, как подчиняются воинской повинности:
— Что же делать?
Ученья не было, — было сложение и деление отметок.
Мальчик получал единицу. Значит, надо или сразу сыграть и получить пять:
— Спросите меня сегодня, г. учитель!
Или сыграть два раза и получить по четыре.
1+4+4=9; 9, делённое на 3, даёт 3.
Мальчик получал пять. Значит, можно неделю не учить уроков и получить единицу.
5+1=6; 6, делённое на 2, даёт 3.
Или две недели плохо учить уроки и получить две двойки. Опять:
5+2+2=9; 9, делённое на 3, даёт 3.
— Ванечка! Ванечка! Надо заниматься. У тебя единица есть. Нужна пятёрка.
— Ванечка, чего ты ничего не делаешь?
— Мамочка, у меня пятёрка есть. Мне не страшно.
Никакого ученья не было, а был ряд арифметических действий с таким расчётом, чтобы в результате получилось хоть 3.
Семья ненавидела школу. Школа презирала семью.
Семья вызволяла кое-как у школы своего мальчика:
— Мама, дай записку, что у меня голова болела. А то опять кол поставят.
Школа презрительно смотрела па эти маневры семьи:
— Опять записка! Не верю. Мало ли что вам там дома напишут!
Школа приходила в соприкосновение с семьёй только для катастроф.
— Вызову родителей!
— Пошлю родителям записку!
Хуже не было угроз.
«Вызов в гимназию» повергал семью в трепет:
— Какой ещё ужас надумала совершить школа?
Всякая записка из школы была как письмо в траурном конверте, — заставляла испуганно вздрагивать:
— До чего довёл? Записку к родителям пишут? А?
Отец, мать ходили в гимназию, как парламентёры, чтоб «выхлопотать» пленника.
И вот когда, спустя тридцать лет без одного, года, родителей спрашивают:
— Какою должна быть, по вашему мнению, школа в таком-то вопросе?
Родители не знают даже, что ответить.
Да откуда же мы знаем, какою должна быть школа, какою бывает школа?
Мы школы не видели. Мы школы не знаем.
Мы знаем, что такое «канцелярия» для «маленьких чиновников», но школа!..
Мы понятия не имеем, что такое школа! Какая, такая она бывает! Какою даже может быть!
Если спросить сейчас всю Россию:
— Какой должна быть средняя школа?
Во всей России не найдётся ни одного человека, который бы ответил на этот вопрос.
Тридцать лет без одного года мы знаем канцелярию, а не школу. Мы привыкли к канцелярии.
А семьи канцелярских служащих всегда боятся реформ:
— А ну, как хуже будет?
И когда после тридцатилетней войны школа предложила семье перемирие, нечего удивляться, что семья отнеслась к этому предложению с опаской.
— Как ставить отметку: за отдельный ответ или общую за две недели?
Из двух зол человек не всегда выбирает меньшее. Часто выбирается из предосторожности старое, более привычное.
Родитель рассуждает так:
— Отметка за отдельный, часто случайно плохой ответ, — конечно, нелепость. Мальчик мог случайно не приготовить, не понять только этого урока, и ему ставят «кол».
Но, с другой стороны, родитель рассуждает:
— Зато я всё время в курсе игры. Принёс Ванька отметки за неделю, — есть кол, — я его следующую неделю никуда не пущу, дохнуть не дам, «учись, проси, чтоб спросили, поправляйся!» А тут…
Родителей пугает фраза циркуляра:
— Две-три недели и т. п., по усмотрению педагогических советов.
А вдруг, как они «усмотрят» ставить отметки раз в месяц!
Прошёл месяц, — хвать, а у него кол. Когда тут «поправляться»? Да ещё вдруг в последний месяц перед «четвертью»?
В последние дни перед четвертью даже самые беспечные родители тревожно осведомляются у детей:
— Вызывали? Сколько поставили? Приготовь на завтра! Вызовись!
Тут уж арифметические расчёты идут с особою силою.
Выходит оно как будто бы и очень хорошо.
Отметки не за отдельный, часто случайно плохой ответ, а за две, за три недели, — за срок, в который всё же можно судить об успехах и прилежании мальчика.
Да, но кто поручится, что учитель, привыкший к отметкам, не умеющий и ценить иначе, как по отметкам, не заведёт себе этакой меленькой карманной книжечки, с клеточками, и не начнёт в неё ставить отметочек.
А потом через две недели просто-напросто сложит и разделит: 3+2+3+1+3=12; 12 на 5=22 / 5. Значит — 2.
И родитель говорит:
— Нет, уж пусть лучше игра идёт в открытую. Удобнее за игрою следить и в игре участвовать!
Родитель предпочитает явную канцелярию, потому что боится тайной канцелярии.
Правда, циркуляр обещает «сверх того»:
— Оповещать родителей в случае слабых успехов их детей по тем или другим предметам.
Но тридцатью годами без года родители научены, пуще огня боятся таких «оповещений».
Когда «оповещают»?
Накануне выгона.
Родители привыкли, — вызывают сказать:
— Ваш сын слаб.
Значит, в следующий раз вызовут, чтоб оповестить:
— Возьмите вашего сына!
— Переведите вашего сына от нас в другую гимназию.
— Ваш сын остаётся на второй год.
Вообще что-нибудь «утешительное» в этом роде.
Родитель рассуждает:.
— Учитель поставит у себя в маленькой карманной книжечке моему Пете маленький колик или двойку. Что ж, он сейчас и пошлёт за мной: «ваш сын слаб»? Да если каждый учитель начнёт из-за каждой единицы и из-за каждой двойки родителей вызывать, так ему 24 часов в сутки на разговоры не хватит, да и ни в одной гимназии для приёма родителей места не найдётся! «Оповестят» тогда, когда совсем уж плохо, как раньше делали. И будет он, колик-то, в книжечке стоять, пятёркою или двумя четвёрками не прикрытый, и ждать второго и третьего колика. Тогда уж и вызовут, — да поздно, ничем не поможешь! Нет, уж лучше своевременно об опасности узнавать!
В основе всех этих рассуждений лежит одно. Отвечая на заданный вопрос, родители предполагают:
— Учителя будут относиться к делу по-прежнему, по-канцелярски.
И это приведёт, наверное, авторов добрых и светлых начинаний в отчаяние:
— Сами родители смотрят на школу, как на канцелярию.
Вернее, нё верят, что вы будете смотреть на неё иначе.
За родителями горький опыт тридцати лет без одного года!
Только через тридцать лет без одного года захотели выслушать голос родителей в школьных вопросах. Какой запоздавший циркуляр!
Но он и преждевременный циркуляр. Сначала школе надо было сделать несколько шагов навстречу. Изменить сначала канцелярское отношение к учащимся. Показать, что школа перестала быть канцеляриёй.
И если бы тогда спросили родителей:
— Какой порядок вы предпочитаете теперь, при отсутствии в школе канцелярского духа?
Ответы родителей были бы иными, чем они будут теперь.
А теперь? Как родители, если б они даже и знали, чем должна быть школа, могут ответить на предложенный вопрос?
— Мы-то хотели бы так и так. Да вы-то будете продолжать втайне военные действия.
И тридцатилетняя война никак не может закончиться желанным перемирием.
Ведь войско врага осталось всё то же, и способы военных действий не могут быть иными.
Если бы опросить всю образованную Россию по вопросу, самому важному, самому коренному: «Какой системы образования желаете вы для ваших детей?» — на миллион голосов не нашлось бы одного за классицизм.
И всякому понятно, что эта система, ненавистная русскому обществу, существует, потому что, куда же деть эту армию несчастных «латинистов» и «греков»?
Эту армию несчастных, ничего более не знающих и ни к чему более не пригодных.
Эту армию, отдавшую всю жизнь свою на служение «по мере разумения циркуляров». Эту армию, сушившую, забивавшую детские головы Ходобаями и Кюнерами. Эту армию, давшую России ряд малограмотных, малоразвитых поколений.
Куда они пригодны?
Ведь не вышвырнуть же их на улицу, не сказать же:
— Умирайте с голоду!
И как же они иначе будут относиться к делу, когда они иного отношения и не знают?
Разве они умеют образовывать, воспитывать? Они умеют, они знают одно:
— Ставит отметки.
Это отметчики.
Разве у них есть какое-нибудь другое мерило, другой педагогический приём, кроме «отметки»? Разве учить не значит для них «ставить отметки»?
Ну, скажите им:
— Отметок в журнале за отдельные уроки ставить не надо.
Они разорятся из скудного жалованья по гривенничку, купят по маленькой книжечке с клеточками и начнут ставить отметки тайно, «для себя».
А потом складывать и делить:
3+2+3+1+3=12; 12 на 5=2 2/5. Значит — 2.
И родители, зная, что такое эти педагоги, зная, как только они и могут относиться к делу, предпочитают, чтобы следствие об «Иванове Павле, обвиняемом в непрестанном уклонении от исполнения своих обязанностей», велось гласно, а не тайно и, — кто знает — быть может, пристрастно.
Артемий Филатович Эразмов, высокий сгорбленный человек, лет пятидесяти пяти — по внешнему виду, сорока пяти — на самом деле.
Рыжеватые, с сильной проседью волосы.
Одно из тех жёстких, сухих озлобленных лиц, по которому вы сразу узнаете или старого департаментского чиновника или педагога.
Не даром же опытные защитники стараются по возможности вычёркивать педагогов из списка присяжных заседателей.
Сиденье в классе, сиденье вечером за ученическими тетрадками, сиденье в педагогическом совете, беготня по урокам, бесконечное повторенье одного и того же из года в год, изо дня в день, тоскливое, однообразное, — всё это выедало душу, вытравляло из неё всё живое.
Выцветала душа, — выцветало лицо.
Глаза утратили всякий блеск, стали какими-то оловянными, лицо приняло угрюмо-озлобленное, тоскливое выражение, волосы рано поседели.
Он тянул свою лямку, — лямку человека, который должен работать, как загнанная почтовая кляча, за 100 рублей в месяц.
Для людей этой породы природа создаёт каких-то особенных жён.
Женщины, которые «пышно расцветают», чтобы увлечь какого-нибудь молодого учителя и затем вянут, блекнут и в два года превращаются в каких-то мегер.
Глаза вваливаются, волосы редеют, щёки спадают, губы и дёсны бледнеют, и они начинают страдать малокровием, худосочием и «нервами».
Зубы желтеют и покрываются зеленоватым налётом.
И в довершение несчастья, — и в это-то именно время этим бедным дамам и начинает казаться, что они неотразимо хороши.
Что стоит только сделать платье «к лицу»…
А так как на 100 рублей жалованья платьев особенно не нашьёшься, то и начинаются дома сцены, ссоры, свары, истерики.
Кроме совсем особенных жён, имеющих способность удивительно быстро дурнеть и считать себя красавицами, природа создаёт для этих людей ещё и совсем особую породу кухарок.
Настоящих ведьм, которым какое-то удовольствие доставляет бить хозяйскую посуду, причинять всяческий ущерб и без того еле-еле держащемуся хозяйству, говорить дерзости господам, отравлять им кровь, которой у тех и без того мало, которая и без того вся перепорчена.
Скверный обед, тесная, неудобная квартира, грошовые кредиторы, с ножом у горла требующие уплаты, истерики жены, лишения, необходимость отказывать себе во всём, кончая четвёркой мало-мальски порядочного табаку.
Когда Артемию Филатовичу предлагали порядочную папироску, — даже она приводила его в раздражение.
Чёрт возьми! Ведь курят же люди хоть табак порядочный. А тут и в этом себе отказывай!
Со стороны можно подумать, что в жизни Артемия Филатовича нет ничего, кроме однообразного, как стук маятника, добросовестного исполнения своих обязанностей и скудного питания своего тела.
Присмотревшись поближе, вы увидели бы, что всё его существо отравлено желчью.
Вся жизнь наполнена бессильной злобой, скрытой ненавистью.
Ненавистью ко всему. К жене, этой отвратительной костлявой женщине, с редкими волосами, которая корчится в истерическом припадке на продранном диване и визжит:
— Вы загубили мою жизнь… мою молодость… вы, нищий, нищий, нищий…
К кухарке, которая с особым, как ему кажется, злорадством говорит, подавая ему сапоги:
— А левый сапог-то опять каши просит!
Которой он не рискует даже заметить, что суп плох, потому что, того и гляди, нарвёшься на дерзость:
— Чай, не по десяти копеек за мясо платим, из восьмикопеечного-то разносолов не наваришь!
Он ненавидел, глубоко в душе ненавидел своих товарищей, таких же каторжных бедняков, как он, вечно завистливых, злобных, готовых на каверзу, на сплетню, на что угодно из-за лишней улыбки директора, пресмыкавшегося перед сильными, дрожавших за себя и боровшихся за жалкое существование интригой, наушничеством.
За жалкое существование, которое эти бедняги покупали такой дорогой ценой.
Артемий Филатович и презирал и ненавидел их.
Ученики боялись его, как «старого учителя», не принимавшего никаких отговорок.
Но он знал, что только страхом держит в узде эту армию маленьких негодяев, готовых поднять его на смех, сделать ему какую-нибудь мелкую каверзу.
Он ждал этой гадости каждую секунду.
Знал, что его за глаза зовут «жирафом» и, входя в класс, видел, что на чёрной доске нарисован уродливый жираф.
Он должен был делать вид, что не замечает этого.
— Опять доска не вычищена? Дежурный, вытрите!
И слышал, как в классе фыркали то там, то здесь, пока дежурный нарочно медленно вытирал «жирафа» с длинной, безобразной шеей.
Он макал перо в чернильницу, чтоб поставить «отметку», и вдруг ставит в «журнале» клякс. Чернильница была наполнена мухами.
В классе фыркали. Он стучал по столу и, делая вид, будто не замечает, что это сделано нарочно, вызывает «дежурного»:
— Что это?
— Мухи-с!
И в глазах дежурного сквозил еле сдерживаемый смех.
— Вы не смотрите за чернильницей!
— Я смотрел… Они… сами-с… налетели-с…
Дежурный еле сдерживался, чтоб не прыснуть со смеху.
Он еле сдерживался, чтоб не отодрать дежурного за уши.
В классе снова сдержанно фыркали.
Над ним глумились, потешались, и он смотрел на них со злобой, с ненавистью, выбирая, кого бы вызвать, кому бы «влепить единицу», кого бы заставить страдать.
— Если бы со мною случилось несчастие, они радовались бы!
И он всей душой ненавидел этих мальчишек, которым была отдана вся его жизнь.
Этих лентяев, в которых он должен был силою вдалбливать изо дня в день одни и те же правила.
И этот-то без времени состарившийся, полуседой, измученный человек вступил в борьбу, в единоборство с «Подгурским Алексеем», учеником четвёртого класса.
Началось из-за пустяков.
Артемий Филатович только что выдержал дома одну из обычных безобразных сцен.
Жена валялась по дивану и вопила в истерическом припадке:
— Зачем вы женились, когда вы нищий? Зачем загубили чужую молодую жизнь?
Лавочник требовал уплаты и грозил подать к мировому.
— Мне надоело свои деньги получать по мелочам. Я и до дилехтора дойду! Я в своём полном праве!
Кухарка орала в кухне нарочно, чтобы слышно было в комнатах, что она «у нищих жить больше не согласна».
И Артемий Филатович убежал из этого ада.
Он шёл по улице, ничего не замечая, ничего не видя перед собою, кляня день, час, минуту своего рождения.
Как вдруг на перекрёстке какой-то улицы его обдало грязью с головы до ног.
Брызги грязи, вылетавшие из-под резиновых шин, залепили одно стекло у очков.
Обстоятельство довольно обыкновенное во всяком городе, где есть грязь, бедняки, которые ходят пешком, и богачи, которые летают на резине.
Но Артемию Филатовичу, именно в эту минуту, показалось, что ему нанесли страшное оскорбление, ударили по лицу.
Ему, нищему, кинули грязью в лицо, ему, труженику, ему, отдавшему всю свою жизнь на воспитание…
Он поднял голову.
С пролетавшей мимо коляски на резине кланялся ученик IV класса, Подгурский Алексей, в узенькой «прусской» фуражке, в ловко сшитой «в талию» шинели.
Кланялся насмешливо, иронически, как показалось Артемию Филатовичу.
Да мог ли он иначе кланяться? Он резиновыми шинами обдал с ног до головы грязью бедняка-учителя, которого глубоко презирал за его бедность.
— Мальчишка… дрянь… негодяй…
У Артемия Филатовича слёзы подступили к горлу.
Он стоял на месте с сжатыми кулаками.
— Ну, погоди же!
На следующий день, едва Артемий Филатович вошёл в коридор классов, как к нему подлетел Подгурский.
Чистенький, изящный, немножко франтоватый, как всегда, с тщательно расчёсанным, приглаженным пробором, с «гривкой», кокетливо спускавшейся на лоб, в новенькой, ловко и красиво сидевшей курточке, с белыми манжетами, выглядывавшими из-под рукавов золотыми запонками, с чёрной широкой лентой с золотой монограммой, свесившейся в виде цепочки из бокового кармана, тип, образчик, идеал школьного франтовства.
— Извините, Артемий Филатович… Я, кажется, вас вчера обрызгал… Но, право, это не нарочно… Кучер не сдержал: лошадь молодая, несёт… Я хотел тогда же извиниться, но лошадь…
Он ещё смеет говорить ему в лицо про лошадей, про кучеров, хвастаясь, рисуясь…
— Пошёл прочь… мальчишка!..
— Жираф идёт… злющий! — объявил дежурный.
Класс затих.
Артемий Филатович, действительно, вошёл в класс мрачнее тучи.
Молча раскрыл журнал, не глядя на класс, выдержал паузу, и среди мёртвой тишины, такой тишины, что слышно было, как муха прожужжит, раздался его голос, звучавший на этот раз каким-то резким металлическим оттенком:
— Подгурский Алексей.
Тот вышел «к доске».
— Отвечайте сегодняшний урок.
Подгурский начал.
— Не так!
Подгурский начал снова.
— Не так!
Ученик остановился, он то бледнел, то краснел, на глазах выступили слёзы. Он замолчал
— Ну-с, г. Подгурский?
— Я… я не знаю… я не выучил урока.
— Единица.
Артемий Филатович с чувством, с толком, с расстановкой поставил огромную единицу, «во всю клетку» журнала.
— На место!.. Надо уроки учить, а не на лихачах кататься, в юнкерских фуражках… Прусский юнкер какой!
Самое страшное уже случилось: единица была поставлена.
Подгурский был обижен, обозлён, стал дерзок и немножко нахален:
— Ни на каких лихачах не ездил. Нам не зачем на лихачах ездить. У папы, слава Богу, свои лошади есть! И фуражку ношу такую, какую папа позволяет. И никакого отношения к ученью моя фуражка не имеет. Вот что.
Артемий Филатович побагровел.
— Молчать!.. На место!.. Смеешь ещё разговаривать!..
Он никогда не говорил с учениками на «ты», всегда держался сухого и официального «вы» с этими «бестиями». Но теперь он не владел собой.
— Мальчишка… дрянь… негодяй…
— На место я пойду, а ругаться вы не имеете никакого права! — ворчал Подгурский, идя на место.
— Вон из класса!..
Артемий Филатович кричал так, что слышно было в соседних классах.
Подгурский круто повернулся на каблуках и дерзко, вызывающе, большими шагами вышел из класса.
Артемий Филатович не помнил, что делал: рвал, метал, то ставил единицу, то сам начинал подсказывать ответы и ставил пятёрки слабым ученикам, «назло», «в пику», чтоб «доказать своё беспристрастие».
Едва пробил звонок, возвещающий конец класса, как он бросился в «учительскую» и заявил, что ему надо говорить с г. директором.
— Подгурский Алексей…
— Вы так кричали, — поморщившись, перебил его директор, — что это? На кого это?
— Подгурский Алексей мне нагрубил… Я прошу строго взыскать…
— Подгурский… Подгурский… который это?.. Ах, помню… Это сын Подгурского… Он, кажется, не дурно учился?
— Да… но он… Он груб… Он позволяет себе…
— Хорошо… Хорошо… Но кричать… Кричать не следует… Это не бурса, знаете… Кричать у нас не следует… Подгурский будет наказан…Но кричать не следовало… Это некрасиво… Мешает занятиям в других классах… Это не педагогично… Я вас попрошу, чтоб не повторялось…
Инспектору было поручено прочитать Подгурскому нотацию перед всем классом.
Подгурского посадили на три часа в карцер.
Подгурский теперь хвастался перед товарищами.
— Это всё за то он мне мстит, что я его, жирафа, вчера с ног до головы окатил грязью… Ну, да будет он у меня помнить!
Война между этим стариком и мальчиком была объявлена. Война не на живот, а на смерть.
Подгурского вызывали «к доске» только для того, чтобы постараться поставить единицу, двойку.
Его ловили, сбивали, — за самые хорошие ответы не ставили больше тройки.
— Жираф мстит, — говорил класс, с интересом следя за этой войной между учеником и учителем.
— Вы списали, — злобным тоном говорил Артемий Филатович, возвращая Подгурскому тетрадку с хорошо исполненным уроком.
— Я не списывал! — холодно отвечал Подгурский, глядя смело и дерзко ему в глаза.
— На место! — кричал Артемий Филатович, и возмущённый этим дерзким взглядом и чувствуя, что Подгурский прав.
Его самого выводила из себя эта глупая война.
Но назад идти было трудно
— Что подумает этот мальчишка? Скажет, что я сдался. Что будет говорить класс?
Войну замечали все.
— Эразмов хочет, кажется, добиться, чтоб его пригласили на приватный урок у Подгурского! — шушукались коллеги Артемия Филатовича.
Он догадывался об этих толках, и чтоб показать своё беспристрастие, после единиц вдруг начал ставить Подгурскому пятёрки.
Он терял голову, задыхался в борьбе.
А борьба шла, не переставая ни на секунду.
Артемий Филатович не мог подойти к доске.
Он чувствовал, что на спину его старого, побелевшего по швам фрака устремлён насмешливый, дерзкий взгляд Подгурского, что тот следит за каждым его движением, подмечает и осмеивает каждый неуклюжий жест «жирафа».
И, оборачиваясь, он встречался глазами с действительно устремлённым на него дерзким, смелым, вызывающим взглядом.
Мальчишка бравировал.
В один из «пятерышных периодов», когда, но выражению класса, «жираф великодушничал», класс посетило приезжее «лицо».
— Приехал, — пронеслось по коридору.
Учеников не выпускали из классов даже во время «перемены».
Надзиратели осмотрели, все ли по форме одеты.
Сторожа курили уксусом.
Во всём здании царила мёртвая тишина.
Уже по этому можно было судить, что это было важное посещение.
«Лицо» зашло в класс Артемия Филатовича, подало ему руку, ласково поздоровалось с учениками, посмотрело «журнал» и заметило:
— А вот, должно быть, способный ученик. Две пятёрки подряд. Подгурский Алексей.
Подгурский вышел «к доске», не бросив даже взгляда на Артемия Филатовича.
— Ответьте мне вчерашний урок.
Артемий Филатович побледнел: Подгурский нёс какую-то чушь.
«Лицо» с удивлением посмотрело на ученика, на учителя.
— Позвольте… Да ведь вы вчера за это получили пять?
— Вчера он… — начал было Артемий Филатович, но замолк.
Подгурский исподлобья бросил на него насмешливый, торжествующий взгляд.
Присутствовавший тут же директор то краснел, то бледнел.
— Странно! — поморщилось «лицо». — Они, видимо, у вас плохо усваивают. Механически заучивают… Плохо усваивают. Вчера знал, а сегодня не знает… Садитесь, г. Подгурский! Постарайтесь лучше усваивать, что учите!
«Лицо», не желая ставить единиц, поставило ему «нотабене».
— Очень странно! Плохо, плохо усваивают. Надо заботиться, чтоб усваивали.
И «лицо», сухо попрощавшись с учениками в учителем, вышло из класса, повторяя на ходу директору:
— На это надо обратить внимание: плохо усваивают.
— Подгурский! — почти крикнул Артемий Филатович
— Что прикажете?
— Отчего вы не отвечали, как следует? Ведь вы…
— Я знаю этот урок. Только при них сконфузился.
Он глядел дерзко, вызывающе, насмешливо торжествуя победу. В его взгляде так и читалось:
— Что? Отплатил?
У Артемия Филатовича сжимало горло.
— Ну… дождитесь экзамена.
К экзамену Подгурский, видимо, подзубрил: ему было нельзя провалится, — в этом классе он не мог сидеть два года.
Когда он вышел отвечать, — в его взгляде, дерзком, холодном, насмешливом, как всегда, было ясно написано:
— Не собьёшь, брат. Хочешь — не хочешь, а поставишь «удовлетворительно». Подучил, знаю.
Он спокойно взял билет, развернул, небрежно положил обратно на стол и хотел отвечать.
Но Артемий Филатович спросил не по билету.
Что-то такое, что происходило года два тому назад.
Подгурский смешался.
Артемий Филатович задал ещё более трудный вопрос.
У Подгурского на глазах выступили слёзы.
— Я… я… этого… не помню…
Теперь уж Артемий Филатович взглянул на него с насмешливой, язвительной, торжествующей улыбкой.
— Как же так-с? В пятый класс держите, а того, что во втором проходят, не знаете… Единица!
И он медленно поставил единицу.
У Подгурского перекосилось лицо, слёзы быстро-быстро закапали из глаз, горло перехватило.
— Артемий Филатович… как же это?.. Простите…
— Садитесь…
— Артемий…
— Садитесь…
И Артемий Филатович улыбнулся в первый раз за всё время, пока он разговаривал с Подгурским.
— Следующий.
Подгурский, пошатываясь, пошёл на своё место…
Когда Артемий Филатович на следующий день появился во дворе школы, ученики, толпившиеся около подъезда до начала экзаменов, расступились перед ним в каком-то страхе. Многие даже позабыли ему поклониться, глядя испуганными, широко раскрытыми глазами на «жирафа».
А на лестнице его встретил директор, бледный, перепуганный, взволнованный.
— Подгурский застрелился.
— Как?
— Застрелился вчера вечером. Сегодня нашли тело…
У Артемия Филатовича подкосились ноги, он прислонился к перилам, чтобы не упасть.
Бледный, как полотно, он смотрел глазами, полными ужаса, на директора:
— Как застрелился?
— Говорю вам, что застрелился… Как! Как! Как люди стреляются!
Артемий Филатович провёл рукой по лбу, словно стараясь прийти в себя:
— Я… экзаменовать не могу… у меня… голова…
Он прошёл, ничего не видя, через толпу учеников, которая широко расступилась перед ним, с ужасом глядя на страшного «жирафа».
Он шёл, сам не зная куда, зачем.
— Подгурский Алексей, ученик IV класса, застрелился.
Около свежей могилки, заваленной венками: «От товарищей», «От убитого горем отца», «От сестрички», «Внучку Алёше от бабушки», стоял на коленях, даже не стоял на коленях, а сидел на корточках, — вот, как сидят дети, надолго поставленные на колени, — Артемий Филатович и плакал, закрывши руками лицо.
Он плакал тихо, беззвучно, старческими слезами, только спина и плечи вздрагивали от тихих рыданий.
О чём плакал этот бедный, преждевременно состарившийся человек?
О чужой ли загубленной молодости?
О собственной ли загубленной, изломанной, исковерканной жизни, которая довела его до озлобления на ребёнка?
О том ли и о другом ли вместе?
О многом плачет человек, если он заплачет в сорок пять лет отроду.
В одном из харьковских департаментов разыгралась ужасная история.
Выключенный чиновник VII класса убил своего директора и ранил одного из начальников.
Чиновник этот был болезненно-нервным молодым человеком. Два года тому назад он даже покушался на самоубийство. У него была семья, мать, которую он очень любил, и которая видела в успешности его чиновничьей карьеры единственную гордость, радость, счастье и спасение. Чиновник плохо шёл по службе и медленно подвигался вперёд.
Он пробыл в звании чиновника VII класса 2 года — предельный срок — и ему предстояло одно из двух: или быть удостоенным звания чиновника VIII класса или убираться на все четыре стороны.
Таковы департаментские правила.
Чиновнику обещали, что его, пожалуй, удостоят звания VIII класса, но с тем, чтоб он перешёл в другой департамент.
В департаментах это делается с неудобными почему-либо чиновниками:
— На тебе повышение по службе, только убирайся в другой департамент. Пусть там с тобою возятся, как знают.
Но чиновник не выдержал поверочного испытания для производства в следующий класс, и ему предложили:
— Убирайся на все четыре стороны.
Он обругал своего директора, сказав:
— Вы меня обманули! Вы меня погубили!
И побежал к матери, которая с тревогой, с волнением ждала его возвращения со службы.
Он успокоил свою мать, встретившую его со слезами на глазах, с бледным лицом, с мучительным вопросом: «Что? Жизнь? Смерть?»
Он пожалел бедную мать и успокоил её
— Ничего, ничего, мама! Всё идёт отлично.
Он был спокоен? Он успокаивал других?
По наружности, вероятно, очень спокоен. Быть может, излишне бледен, что мать, конечно, приписала волнению, естественному в столь важный момент. Быть может, если бы она взглянула попристальнее в его глаза, она бы с криком ужаса схватила его за руки, силой не пустила бы его из дома.
— Что ты хочешь делать?! Что случилось?!
Но она не видела выражения его глаз, быть может, потому, что её глаза были застланы слезами.
Молодой человек ушёл из дома, забежал купить револьвер, — и в магазине показался спокойным, иначе юноше не продали бы револьвера, — явился на место своей службы, — и здесь показался спокойным, иначе бы его не пустили, — выстрелил в директора и в одного из делопроизводителей.
— Это случилось в школе! — скажете вы.
Нет, нет, нет. Это случилось в департаменте, где никто не интересуется личностью юноши, никто не входит тепло и участливо в его личную жизнь, где никому нет дела до его горя, печалей, страхов, до его души, это случилось в департаменте, где царит «дело», где сухо и канцелярски говорят чиновнику:
— Здесь не благотворительное учреждение. Успевайте по службе или убирайтесь вон!
Сколько на Руси людей, теперь уже старых или стареющихся или бодрых и несущих полезную службу родине, которым эта харьковская трагедия напомнит эпизоды их собственной юности.
Вы извините за то, что я расскажу вам «детскую историю», но ведь и речь идёт о трагедии из детской жизни.
Дело было при переходе из 5-го класса в 6-й. Я проболел около года, остался в 5-м классе на второй год, и теперь вопрос о переходе в следующий класс был для меня вопросом жизни и смерти.
И не для меня только, — ещё более для моей больной матушки, которая тянулась из последнего, чтобы дать мне образование. Ей оставалось жить только несколько месяцев. Я знал это, мне сказал доктор. Много старческих немощей вели её к могиле, но самым страшным было порок сердца. Волнение, горе, удар был бы для неё смертельным ударом.
Можете себе представить, в каком состоянии я шёл на экзамен, когда она перекрестила меня и отпустила, сказавши:
— Не бойся, я буду за тебя молиться Богу.
Теперь много пишут о воинах, прощающихся с матерями, идя на поле битвы. Право, есть много мальчиков, которым приходится переживать совершенно то же, что этим взрослым людям. Даже ещё худшее.
Маленький классик, я, идя в гимназию, нёс жизнь свою и своей матушки.
Предстоял самый страшный экзамен, — письменный латинский, у учителя, который заставлял нас зубрить целые страницы из Саллюстия и требовал, чтобы мы делали переводы, не заглядывая в текст. Можно было бы подумать, что нам всю остальную жизнь придётся говорить только по-латыни!
От текста, который был нам продиктован для перевода, веяло ужасом. Тут были самые трудные глаголы. Самые редкие исключения. Самые изысканные обороты. Так не говорил и не писал ни один римлянин!
И от нас требовали, чтобы мы употребляли «самые латинские» выражения.
Этот текст грозил сотнями опасностей, Каждое слово скрывало за собой ловушку и гибель. Минута рассеянности, минута ослабнувшего внимания — и всё погибло.
Можете себе представить, как я мог сосредоточиться на латинских исключениях, когда перед моими глазами всё время стояла мать. Спальня, полная запахом лекарств. Моя мать кое-как перебралась с кровати, стоит на коленях и со слезами молится теперь перед иконой, перед которой затеплила лампадку.
— Цезарь собрал два новых легиона.
Я знаю, для чего здесь поставлено это «собрал». За этим простым словом спрятана опасность, и я её вовремя заметил. Есть такое особое латинское, специальное выражение, которое я сейчас и поставлю.
— Caesar duas novas legiones…
Самое нужное слово выскочило из головы.
— Collexit? Нет, не «collexit». Conjunxit? Нет, не conjunxit! Как же? Как же?
Слово вертелось где-то около, словно звучало, и я не мог его расслышать. В голову лезла всякая дрянь.
— Как же? Как же это особое, специальное слово? Ведь я знал его! Знал! Знаю и сейчас! Как оно?
Ум больше ни над чем не работал. Дальше я не мог переводить. Передо мной стояли Цезарь и его два новые легиона и никуда дальше не пускали.
И вдруг мне захотелось плакать, рыдать, к горлу подступил какой-то ком, в глазах всё завертелось.
Я вдруг вскочил на парту, перешагнул через товарища и подал учителю совершенно чистую тетрадь.
Он, я видел, взглянул, увидел, что ничего не написано и подчёркнуто, равнодушно положил её в кипу тетрадей лучших учеников, уже кончивших перевод.
Я выбежал из класса, потому что ещё минута — и я бы зарыдал.
Я шёл по улице неровно, словно пьяный, ноги подкашивались и дрожали, в голове всё шло кругом… Цезарь, матушка, два легиона… На перекрёстке мне преградили путь дравшиеся ломовые.
И вдруг я не вспомнил, — нет, я увидел комментарии Цезаря к Галльской войне, увидел страницу, строчку, где чётко, ясно было напечатано:
— Caesar duas novas legiones conscripsit.
Вот оно специальное, техническое слово!
Но в гимназию было возвращаться уже нельзя. Это не полагается.
И меня охватил ужас от того, что я сделал.
Дома меня встретила мать со страдальческим лицом, на котором я ясно прочитал:
— Ударь. Убей.
Сердце перевернулось, и я сказал:
— Кажется, выдержал!
— Я знала, я знала, я молилась Богу.
Я сказал, что иду к товарищу, вернулся в гимназию, узнал у швейцара адрес учителя латинского языка, почти до вечера в нерешительности проходил по улицам, а перед вечером позвонился у его подъезда.
Мне отворила дверь старушка, вероятно, его матушка. Он был бездетный вдовец.
— Прислуга-то ушла. Кого вам?
Пахло немножко кухней, было домовито, уютно, тепло. И от старой, потёртой мебели веяло чем-то таким милым, славным, гостеприимным.
Учитель был в сереньком пиджачке, в каком я его никогда не видал, и был только похож на того человека в мундире, которого я знал. Только похож, — это был совсем другой человек.
Он встретил меня на пороге своего кабинета с любезной и радушной улыбкой и подал мне руку, мягкую и тёплую.
— Садитесь пожалуйста!
Он закурил папиросу и пододвинул ящик ко мне:
— Вы курите?
— Благодарю… Нет… что вы?
Он рассмеялся, и смех у него был мягкий и приятный и добрый, — я в первый раз слышал, чтобы он смеялся. И я даже не мог бы раньше представить его смеющимся.
— Мы здесь не в гимназии! Ничего! Курите, если вы курите.
— Я насчёт сегодняшнего экзамена…
И стоило мне упомянуть об экзамене, как его лицо стало таким же сухим, чёрствым, замкнутым, официальным, каким я его видел много лет.
— Да, изволите ли видеть, вы не написали ничего. Меня это удивило. Я давеча видел, что вы подали пустую тетрадь, но не хотел, конечно, останавливать: не хотите писать, — ваше дело. Но ведь вы; кажется, второй год?
— Да… Видите ли… Цезарь… conscripsit…
Я принялся ему объяснять, что со мной случилось.
Его лицо стало ещё мрачнее, суше, холоднее.
— Какой вздор! Вы могли поставить другое выражение. Conscripsit, конечно, лучше, но это не такая уже грубая ошибка. А не написать ничего! Это не отговорка!
— Мама… у меня…
Я принялся рассказывать о болезни матери, путаясь, сбиваясь. Он вскочил с места и заходил по кабинету большими шагами.
— Нам до этого нет никакого дела! У вас матушка, у другого дедушка, у третьего тётушка. Матушки, дядюшки, нянюшки! Это к гимназии не относится!
Его голос звучал сухо, раздражительно, насмешливо.
Но, вероятно, я был очень несчастен со своим рассказом, в котором Цезарь перепутывался с моей. матушкой и латинские глаголы — с семейными обстоятельствами. Или, может быть, ему просто не хотелось казнить в своей квартире.
Он подошёл к столу, нашёл мою тетрадку, переправил единицу на двойку и сказал:
— Я попрошу, чтоб вам дали переэкзаменовку.
Переэкзаменовку надо было держать у другого латиниста, знаменитости, составителя учебников, принятых во всей России. Кажется, незнание его грамматики он принимал за личное оскорбление.
Переэкзаменовка была сейчас же, до каникул, и у меня мороз подрал по коже, когда я очутился под насмешливым, недружелюбным взглядом немца.
— Это вы тот, который не смог написать ни единого слова? — встретил меня он, неправильно выговаривая русские слова. — Мы теперь посмотрим, сможете ли вы ответить одно слово изустно!
И он задавал мне самые трудные вопросы и саркастически улыбался, когда я заминался:
— Ну, ну! Так ли же вы говорите, как пишете?
У меня голова шла крутом, какое-то чернильное пятно на столе почему-то захватило всё моё внимание и отвлекало меня от вопросов.
«Батюшки, что же это я делаю!» в ужасе подумал я.
И вдруг, — до этой минуты я совершенно забыл об этом, — вдруг мне вспомнилось, что у меня в кармане лежит нож. Я захватил его дома, потому что он попался мне на глаза.
«Не выдержу — зарежусь», подумал я тогда, теперь чёрт знает, какие мысли понеслись в голове.
Не длить этой пытки, выхватить нож, полоснуть себя по горлу на глазах у этого саркастически улыбавшегося учителя.
Но в эту минуту он наклонился, обмакнул перо и начал искать в экзаменационном листе мою фамилию.
Всё замерло во мне.
— Три!
Я был переведён.
Я переэкзаменовывался последним. Когда я выходил на гимназический двор, немец-латинист тоже выходил из учительского подъезда.
У подъезда его ждала жена, молодая немочка, с добродушным лицом, в веснушках, и двое детей, — младший, бутуз лет четырёх, в шапке с помпоном.
Бутуз схватил меня за шинель, когда я проходил мимо.
Я осторожно отвёл его толстую ручонку. Бутуз рассмеялся, мать усмехнулась, немец-латинист дружески мне улыбнулся и кивнул головой.
Отчего они «на службе» превращаются в таких чёрствых чиновников, эти люди, которые в частной жизни ведь такие же милые люди? Почему они оставляют все «штатские чувства» в швейцарской, вместе со штатским платьем, и, переодеваясь в вицмундир, застёгивают на все пуговицы свою душу?
Мне жаль всех трёх жертв этой трагедии, кровью обагрившей школу: и бедного директора, оставившего после себя семью, и учителя, раненого и пережившего ужас, и мальчика, вся жизнь которого теперь исковеркана и изломана.
В школе делают облегчения. Уничтожают экстемпорале. Но прежде всего, главнее всего, должна исчезнуть канцелярская сухость, департаментская холодность, превращающая нашу школу в «службу» и учеников в «маленьких чиновников».
Я берусь за перо для того, чтоб защищать теперешнюю среднюю школу. Не троньте этих кругов! Этих восьми кругов маленького гимназического ада!
— Я больше не знаком с Карлом. Карл негодяй: «он не знал родительного падежа от слова „domus“[5]».
Так рассуждали два маленьких школьника, когда Гейне выезжал из Дюссельдорфа.[6]
У нас Гейне этого бы не услыхал!
— Скворцов Евдоким — зубрила! Он знает даже, как склоняется слово «domus».
Бьют зубрил, и истинные герои сидят на последней скамейке.
Поколениями школьников выработалась традиция, что истинный негодяй, это — тот, кто всегда учит уроки. К нему относятся так, как в департаменте относились бы к чиновнику, который стал бы моментально предупреждать всякое желание начальства, который таскал бы работу к себе на дом, не пил бы, не ел, не спал, чтоб только выполнить приказания начальства.
— Выслужиться хочет, каналья!
Первый ученик — изменник класса. Гнуснейший из изменников. Он для того и зубрит исключения, чтоб подвести своих товарищей.
— Вы не успели приготовить урока? А почему же Скворцов Евдоким успел?!
Первый ученик — первый не только по отметкам, но и по количеству получаемых щелчков.
Зато ученик, который списывает все extemporalia, уроки просматривает во время «перемен», отвечает не иначе, как с подсказкой, и даже книг домой не носит, а оставляет их в парте, — предмет удивления, благоговения, зависти всего класса.
У нас нет средней школы, у нас есть канцелярия, в которой маленькие чиновники отбывают восемь лет тяжёлой, утомительной, скучной службы. И никто не ходит учиться. Ходит отбывать ужасную повинность:
— Потому что это необходимо.
Прослужишь восемь лет в гимназистах, дослужишься до студента. Точно так же, как папа, пробыв десять лет в коллежских секретарях, дослужился до надворного советника.
Тихо туманное утро столицы… По улице медленно ползёт маленький клоп-гимназист. Ранец за плечами, много дум в голове:
— География нынче не вызовет: в прошлый раз вызывала. Арифметику подзубрю во время большой перемены. Латынь… Семёнову щелчков надаю, чтоб дал extemporale списать! Немец не велик чёрт, да и Шустер Карлушка, немчура, подскажет. Всё!
А в это время отец этого клопа, кутаясь в ватное, поношенное пальто, идёт на службу и рассуждает:
— С докладом сегодня не ходить, доклады по четвергам. Значит, эти бумаги можно пока и в сторону. Резолюцию по делу № 000 надо заготовить. Ну, это можно на Иванова 32-го прикрикнуть: «Что вы баклуши бьёте? Сядьте-ка вот да заготовьте резолюцию. Лучше будет». Дело за № 00… Можно будет при отношении в другое ведомство послать, оно и с рук долой. Надо только отношение позаковыристее написать. Ну, это можно Иванову 35-му дать. Человек старательный, ему выдвинуться хочется. Кажется, — и всё?
Скажите, велика ли разница между сыном и папашей? Между департаментом и гимназией? Между отношением к науке и отбыванием канцелярской повинности?
Да и откуда этому клопу набраться другого отношения к науке?
— Зачем непременно нужно знать, что глагол «кераннюми» употреблялся древними греками за 1000 лет до Рождества Христова для обозначения «смешивать» вино с водой! Когда древние греки смешивали муку с песком, они прибегали для этого к другому глаголу. Зачем знать это, когда и греки эти уж давным-давно померли, да и вина этого нет, и смешивать теперешнее вино нечего: оно уж смешано. Зачем? Никто в целом мире не даст на это ответа пытливому уму маленького мальчика.
Мама…
Я беру среднюю семью. Милую среднюю семью, где при детях говорят правду. Есть высшие семьи, где при детях ведут педагогические разговоры, т. е. лгут. Так с детства детская душа отравляется ложью в педагогических целях. В этой высшей семье, если мальчик спрашивает за вечерним чаем отца:
— Папа, для чего мне нужно знать, что глагол «кераннюми» древние греки употребляли только тогда, когда делали крюшон… т. е. я хотел сказать, когда смешивали вино?
Отец делает очень серьёзное и наставительное лицо:
— А как же, это весьма важно… Это необходимо знать, во-первых, для того…Гм… для того…вообще шёл бы ты в детскую! Девять часов!
И у мальчика, если он не безнадёжно глуп, невольно мелькает в голове совершенно логический вывод:
— Какой, однако, папа болван! Говорит, что очень важно, а почему — не знает!
И когда мать, по выходе сына, замечает:
— Зачем ты его выгнал? Отчего было не объяснить ребёнку?
Отец только разводит руками
— Да Господь его знает, зачем необходимо знать этот гнусный греческий глагол. Решительно, кажется, незачем! Но ведь нельзя же говорить этого детям! Семья должна поддерживать, а не разрушать авторитет школы!
Так делается в высших семьях, живущих по принципам, а в средней семье, где живут только на жалованье, это происходит иначе.
Мама, милая, но немного наивная, нередко говорит, глядя на бледное, измученное лицо ребёнка:
— Ну, латынь, это я ещё понимаю. По-латински пишут рецепты. Но зачем их заставляют зубрить по-гречески?
Ей, наслушавшейся, как зубрит сын, часто снятся страшные сны.
Снится, что она идёт за 1000 лет до Рождества Христова по римскому форуму, а кругом гуляют неправильные глаголы и сплетничают про последние исключения из третьего склонения:
— Слышали, panis-то оказывается мужеского рода!
— Ах, и не говорите! Такое бесстыдство. Быть мужеского рода и носить женское окончание!
— Изнеженность и испорченность нравов!
— Piscis тоже мужеского рода и даже cucumis![7]
— Да, много есть имён на is masculini generis![8] Ничего не поделаешь!
В это время раздаются междометия, и на форум въезжает Цезарь. Гай Юлий Caesar[9], мужеского рода и третьего склонения. Бедная мать кидается к его колеснице:
— Сжальтесь! Моему сыну, Иванову Григорию, может быть, знаете! Такой маленький мальчик, он переводит теперь ваши «комментарии»![10] Ему поставили единицу за то, что он не знал супина от глагола «do»[11].
Но Юлий Цезарь, мужеского рода, только машет рукой.
— Меня самого, сударыня, съели герундии и супины! Берегись!
И на её глазах переезжает её сына триумфальной колесницей.
Бедная мать в ужасе вскрикивает и просыпается, а за чаем рассказывает страшный сон:
— К чему бы это? Непременно Гришеньке по латыни единицу поставят, и он не перейдёт. Ах, кто это только эту латынь выдумал!
Отец…
Но отец и сам-то решительно не знает, зачем он с такой ясностью всю жизнь свою помнит:
— Дарейю Кай Парюсатидос гигнонтай пайдес дюо, пресбютерос мэн Артаксерксес, неотерос дэ Кюрос.
Много очень важного, очень нужного, очень интересного в жизни забыл, — а вот «Дарейю» с «Парюсатидос» помнит, и будет помнить до гробовой доски. Он когда-то пустил их в свою голову, и эти Дарий с Парисатидой — жильцы, которые ничего не платят, но иногда производят шум по ночам. Зачем он их держит в голове? Раз только он их вспомнил. Это было ночью, когда он только что заснул, утомлённый и измученный. Как вдруг ему приснились Дарий и Парисатида, которые тут же при нём родили двух сыновей и почему-то сказали, что это «по-гречески», в виде исключения. Он вскрикнул от изумления, проснулся и долго потом не мог заснуть, нажив головную боль.
Что хорошего, полезного в жизни произошло от того, что его заставили зазубрить про этих двух персидских родителей?
Зачем он помнит это, зачем его учили этому?
Что скажет он, если сын спросит его, когда и сыну очередь дойдёт до «Дария и Парисатиды»:
— Зачем это?
Что скажет он, кроме:
— Начальство так велит!
И не будем осуждать отца, который ещё не изолгался до того, чтобы давать родному сыну педагогические ответы.
Что бы ответили мы по чистой совести, если бы нас спросили:
— Зачем мы учили и зачем мы помним всю жизнь, что «много есть имён на is masculini generis»?
Я знаю только один случай, когда исключения из 3-го склонения принесли пользу.
Это было 4-го декабря, в маленьком городке, населённом, кажется, исключительно Варварами. По крайней мере, собравшись на именины к одной из Варвар, мы никак не могли в целом городе найти ни одного музыканта. Хоть бы дворника с гармоникой! Все были разобраны по именинницам. Тогда решили танцевать под какие-нибудь общеизвестные стихи, которые все будут петь на какой-нибудь общеизвестный мотив.
Оказалось, что все гости — классики по образованию и что все мы помним лучше всего исключения из третьего склонения.
И мы танцевали кадриль, напевая на мотив: «Пропадай моя телега»:
«Amnis, orbis, glis, annalis,
Fascis, ensis, cucumis».
И при слове «cucumis» какой-то семинарист, я помню, выкидывал даже какое-то особое антраша, которое называл «чисто парижским», но которого я потом в Париже не видал.
Так принесли пользу обществу исключения на is.
Но ведь нельзя же для такого случая восемь лет под ряд зубрить латинскую грамматику.
И вот семья, правдивая семья, никак не может поддержать в сыне авторитета школы. А семья, где детям лгут из педагогических целей… та тоже не может поддержать авторитета школы. Чистым, ясным детским умом и сердцем ребёнок угадывает, что ему лгут, когда говорят:
— О, это чрезвычайно важно в жизни, — знать супин от глагола «do».
И не верит.
— Что ж, брат, делать! Нужно так! Учи латынь. Потерпи, после хорошо будет!
Словно восемь лет подряд человеку рвут зубы и говорят:
— Что ж делать! Потерпи!
Каждое утро, отправляя его в школу, каждый вечер, усаживая зубрить уроки, ребёнку говорят с тоскливым видом:
— Что ж делать! Нужно! Это как служба.
Он ходит в школу, как папа — в канцелярию, и одна только мысль повергает его в изумление:
«Папа, этакая дылда, занимается по 4 часа в день, да и то орёт, что он устал. А меня, маленького заставляют сидеть по б часов, да ещё на дом дают работы. Что завопил бы папа, если бы ему прибавили ещё вечерние занятия?!»
И ребёнок инстинктивно требует даже жалованья за свою службу.
— Мама, дай мне 20 копеек!
— Это ещё что за новости!
— А я на этой неделе ни одной двойки не получил!
Он хорошо служил, — заплатите ему жалованье, не считая наград к Рождеству и Пасхе, когда он приносит четвертные отметки.
Может ли школа внушить ему другое отношение к «науке»?
На эту тему даже скучно писать.
Не будем говорить уж о «латыни» и греческом.
Раз в жизни я солгал так бессовестно, что затем 25 лет краснею.
Это было в гимназии. Нас посетил товарищ министра, погладил меня по голове и, меланхолически глядя на меня своими добрыми глазами, почему-то спросил:
— Какой язык ты больше любишь: латинский или греческий?
— Греческий! — отвечал я, желая показать, что я достоин министерской ласки.
С тех пор прошло 25 лет, а я всё ещё краснею за эту бессовестную ложь. Никогда я не врал до такой степени.
И Бог весть, какую печальную услугу я оказал моей родине.
Ведь товарищи министров совершают поездки для того, чтоб на месте ознакомиться с результатами того или другого мероприятия, реформы, системы.
Кто знает, быть может, вскоре было какое-нибудь заседание, посвящённое вопросу о классической системе. Быть может, все уже склонялись к мнению против неё, как встал товарищ министра и заявил:
— Позвольте, господа! Я сам видел гимназистов, которые очень любят классические языки и, следовательно, заниматься этими языками для них сущее наслаждение. Да, да! Я помню, например, Дорошевич Власий ужасно любит греческий язык.
С тех пор прошло 25 лет… Я убедительно прошу пересмотреть все архивы за 25 лет, и, если где-нибудь, в «материалах для реформы средней школы», найдётся ссылка на Дорошевича Власия, очень любившего греческий язык, — вычеркнуть её. Я соврал.
Такого гимназиста нет.
«Латынь» и греческий любить, конечно, нельзя, как нельзя любить ту географию, которая преподаётся в нашей средней школе.
Посмотрите на этого злосчастного карапуза с покрасневшими глазами, который, закрыв для большей натуги уши, раскачиваясь всем телом, повторяет бесчисленное число раз в половине 11 вечера:
«На Берберском плоскогорье в изобилии растут хвоя и жимолость»…
Можно ли любить науку, в которой кучами навалены хвоя и жимолость?
Спросите у матерей, и они расскажут вам об их детях, которые, разметавшись в жару, бредят по ночам:
— Мама, мама! Из города А. вышел поезд со скоростью 7 вёрст в час. Спрашивается: почём должен купец продавать берковец овса?
История человечества начинается туманными сказками. История Иловайского начинается цифрами: продолжается цифрами, кончается цифрами,
Она больше похожа на арифметику, переплетённую в разбивку с адрес-календарём. Имена и цифры. Её учить так же интересно, как заучивать наизусть список телефонных абонентов:
— 91 — Юлий Цезарь.
— 1113 — Владимир Мономах.
Всё что есть в науке интересного, увлекательного, живописного, способного поразить воображение ребёнка и заинтриговать его ум, тщательно вычёркивается.
Вы и хотели бы есть, но вам дают голую кость от телячьей ноги, да ещё и говорят при этом, что это именно и есть самая настоящая телятина! Вы никогда после этого не спросите себе телятины. Вы будете бежать от телятины. Вы возненавидите телятину. Вы расхохочетесь, когда вам скажут:
— Я люблю телятину.
— Ха-ха-ха! Человек, который любит глодать кости! Вот идиот!
Здесь, в средней школе, быть может, лежит начало нашего иронического отношения к науке, как к чему-то очень далёкому от жизни, ироническое отношение «к тому, что говорят гг. учёные», предпочтение старого, накопившегося хлама мнений, понятий, взглядов «тем новшествам», которые выдумывают учёные «умники».
Единственный «предмет», не заниматься которым считают для себя унизительным даже рыцари последней скамейки, это — русский язык. «Всякий развитой гимназист» считает себя обязанным интересоваться этим «предметом». Без этого не получишь среди товарищей звания «развитого гимназиста».
Но и интерес к русскому языку гаснет, как только дело доходит до самой интересной части «предмета» — до русской «словесности». Заставив вас вызубрить наизусть пяток Державинских од, вам вскользь говорят:
— Затем был Пушкин!
И ставят кол, если вы не умеете разобрать «Слово о полку Игореве». А «Слово о полку Игореве» Е. В. Барсов вот шестьдесят седьмой год разбирает, четырнадцать томов написал и всё ещё, кажется, первое предложение разбирать не окончил.
Так, перед этим победоносным Игоревым полком, при громе Державинских од бегут из преподаваемой в средней школе российской словесности Пушкин, Лермонтов, Тургенев… Даже самый интересный предмет засушивается в сухарь.
Средняя школа приучает нас с детства заниматься делом, которое нас не интересует, не захватывает, относиться к своему делу казённо, по чиновничьи.
В этом и заключается её великое воспитательное значение, полное соответствие с нашей жизнью.
Что такое Россия?
Собрание людей, из которых каждый недоволен тем делом, которое ему «приходится» делать.
Видали ли вы довольного своей профессией человека?
Возьмём чиновника… Я не говорю о высших, которые, как орлы, парят в сфере высших предначертаний и вьют свои проекты на вершинах высоких соображений. Нет, возьмём обыкновенного, среднего чиновника, делающего обычное, повседневное дело, Может он, будучи выведен в каком-нибудь самом необыкновенным фарсе, воскликнуть:
— Ах, как хорошо быть чиновником!
Весь театр расхохочется, но найдёт:
— Совсем уж неправдоподобно!
— Чиновник? Чиновник отличается от обыкновенного смертного только одним. Всякий человек зависит только от собственного несварения желудка, чиновник ещё и от чужого. Несварение желудка у начальника, — и выговор, замечание, лишение награды! Жалованье — грош. Бьёшься как рыба об лёд…
— Но зато дело-то, самое дело!
— Какое же это дело? Мы куда-то, что-то пишем, а оттуда только слышим, что это ни к чему не ведёт.
Вот и всё.
Найдите мне умного, развитого чиновника, который бы верил в жизненность и плодотворность «канцелярщины».
Возьмём лиц «либеральных» профессий. Большой адвокат в отчаянии от своего «ремесла».
— Помилуйте, я являюсь тогда, когда всё в сущности уж почти кончено. Улики собраны, скомбинированы. Подсудимый на три четверти уж признан виновным, — сидит на скамье подсудимых. В то время, когда идёт настоящая-то, решающая судьбу борьба, во время следствия, меня и нет. Я похож на доктора, которого зовут только к умирающим. Много ли тут сделаешь! Какая это профессия! Сколько душевных мук перенесёшь!
Маленькие адвокатики, не задающиеся такими «вопросами», тянут себе лямку, получают «за выход».
— Но дело ведь вы делаете?
— Какое это дело! Так, кляузы поддерживаем.
Из писателей один только Щедрин завещал сыну:
— Нет выше и почётнее, как звание русского литератора.
А все, большие и маленькие, по три раза в день вспоминают слова Пушкина:
— Что это за несчастие с умом и талантом родиться у нас.[12]
Актёр всегда говорит:
— Мой сын будет доктором… Мой сын будет инженером…
— А актёром?
— Избави Бог!
Одни есть — доктора. Те всегда в пьесах говорят очень громко о счастье быть врачом, врачевать, помогать и исцелять…
В пьесах-то они очень довольны своей профессией, а вот по статистике-то никто так рано не умирает, как доктора от нервного переутомления.
Скажите любому земскому врачу:
— Врачевать, — как это должно быть отрадно!
— Пичкать какими-то пилюлями, микстурами человека, которому нужны не порошки а хлеб! Как это необыкновенно «отрадно»! Чувствовать на каждом шагу своё полное бессилие!..
Из десяти русских врачей вряд ли один даже и верит в медицину. Заниматься. изо дня в день, всю жизнь делом, к которому не лежит сердце! Какая это должна быть каторга! Я со слезами, например, всегда читаю «Московские Ведомости». Бедный г. Грингмут! Что должен перечувствовать он, садясь к письменному столу. То же, что каторжанин, когда его приковывают к тачке.
Человек хотел бы писать настоящие, голые, неприкрашенные «донесения», а он должен издавать всё-таки газету!
И так всю жизнь!
Это каторга с прикованием к письменному столу! Школа спасает нас от многих тяжких ощущений.
Наша средняя школа приучает нас к тому, что нам предстоит испытывать во всю нашу жизнь: заниматься делом, которое не по душе, относиться к нему «по казённому».
— Сбыл, да и с рук долой!
В этом достоинство нашей средней школы. Её связь с нашей жизнью. Вот почему теперь, когда её собираются реформировать, когда на неё со всех сторон сыплются нападки, я считаю своим долгом вступиться за неё и сказать:
— Не трогайте этих кругов. Восьми кругов гимназического… курса.
Они дают настоящую подготовку к предстоящей жизни.
Для Петербурга теперешняя школа важна в особенности потому, что с детства приучает людей быть маленькими чиновниками.
Педагогический совет…
Это собрание, которое судит при закрытых дверях, в глубокой тайне, как венецианский совет трёх.
Которое разбирает дело по обвинению Иванова Павла.
— В систематическом отколупывании от стен штукатурки.
И Иванова Петра, обвиняемого в том, что он:
— Дерзко лаял в коридоре собакой на учителя немецкого языка.
Это судилище, в лексиконе которого есть такие страшные слова, как:
— Предложить взять из гимназии.
— Исключить.
От постановлений которого зависит волчий или ангельский вид. Тот самый «кондуитный список», коего данные, согласно известному циркуляру, начальство университета принимает в соображение, как:
«При выяснении предпочтительных прав того или другого лица на предоставление ему наличной студенческой вакансии».
Так и:
«При обсуждении дисциплинарных последствий тех проступков, которые будут совершены в бытность студентом».
Это, истинно, страшное судилище, безапелляционно решающее подчас всю дальнейшую участь человека.
Это грозное в гимназическом быту.
Это «синее собрание» накануне важной и необходимой реформы.
В педагогическом совете будет заседать также и гимназический доктор.
Можно только удивляться, как этого не было до сих пор.
Можно диву даваться, как до сих пор могли обходиться без этого, судя детей.
Вызовите в памяти то печальное время вашего детства, которое вы провели в гимназии.
Сколько «судебных ошибок» педагогического суда придёт вам на память!
Я помню одного из моих товарищей, золотушного мальчика.
Это был настоящий страдалец.
Золотушные раны покрывали его ноги сверху донизу.
Мы были друзьями, и я знал об его страданиях
Он с ужасом ждал вечера, когда дома ему отмачивали тёплой водой и отдирали присохшие к ранам бинты.
Эти порой присыхавшие бинты причиняли ему постоянную боль. Золотушные раны нестерпимо чесались. И когда он расчёсывал их до крови, они саднели целыми часами.
Трудно было при таких условиях отличаться спокойствием и ровным настроением духа.
Измученный мальчик был нервен, раздражителен.
И потому считался образцом дурного поведения, строптивости, дерзости и непослушания.
Он вечно сидел после класса:
— За грубый ответ помощнику классного наставника.
— За упорное непослушание, выразившееся в отказе стать в угол.
— За притворство.
К этому «капризу Ивановичу» относились особенно строго:
— Вечно беспричинный плач.
Он числился:
— Неисправимый.
Из поведения у него было три. Мальчик висел в гимназии на волоске.
Однажды кто-то из товарищей, поссорившись и зная, что у мальчика болят ноги, ударил его по ноге.
Несчастный мальчик, не помня себя от боли, кинулся, исколотил, исцарапал, искусал противника.
Вообще:
— Проявил несвойственную ребёнку жестокость.
Педагогический совет постановил:
— Предложить родителям взять его из гимназии.
А директор добавил матери:
— Только из снисхождения к вам, сударыня, педагогический совет не постановил прямо исключить вашего сына без разговоров. Ваш сын отличается нетерпимым ни в каком учебном заведении характером!
Где теперь этот страшный преступник, «виновный в золотухе»?
Кончил ли он где-нибудь курс, или его отовсюду выгоняли за «нетерпимый ни в одном учебном заведении характер»?
И все педагогические советы решали:
— Такой субъект не должен получать образование!
Влачит ли он жизнь свою недоучкой и неудачником, или ему удалось как-нибудь кончить курс, и он сам теперь педагогом и сам постановляет в педагогическом совете приговоры относительно детей:
— Исключить за нетерпимый ни в каком учебном заведении характер!
На этом страшном суде до сих пор без защиты, без свидетелей, без экспертизы гимназический доктор может явиться и ценным свидетелем, и необходимым экспертом, и защитником маленького подсудимого.
— Позвольте! — может сказать гимназический доктор, присутствуя при разборе дела об Иванове Павле, обвиняемом в «упорном непослушании распоряжениям начальства». — Позвольте! Это «упорство» объясняется очень просто. Мальчик задёрган. Его сегодня ставили в угол, вчера оставляли после классов, третьего дня он сидел в карцере. Я знаю этого ребёнка. У него разбитые нервы, и эти наказания, которые сыплются на него без передышки, только обостряют болезнь, делают мальчика раздражительным, как вы говорите, — несносным и нетерпимым. Ему нужны две недели отдыха, а не два часа карцера, и приём kali bromati[13], а не единица!
Гимназический доктор это может сказать, но гимназический доктор ничего подобного не скажет.
Теперешний гимназический доктор.
Что такое гимназический доктор?
Чтобы заработать две сотни в месяц, он состоит врачом при двух-трёх гимназиях, в институте, в нескольких приютах, занимается в больнице,
Это совместитель, который летает с места на место, чтоб заняться в течение «свободного часа».
Вы помните эту фигуру?
Гимназический доктор, около которого стоит вечный йод и лежит вечный ляпис.
— Гланды припухли. Смазать йодом.
— Откройте рот. Скажите «а».
Доктор наезжает в гимназию раз-два в неделю.
И тогда помощник классного наставника обходит классы:
— Кто к доктору?
Ребёнку самому предоставлено делать диагноз, здоров он или болен.
К доктору, предварительно натёрши рукавом докрасна лоб, идут по большей части те, кому нужно отпроситься от трудного урока.
— У меня голова болит, отпустите домой.
У мальчуганов есть своя политика, свои расчёты.
Этот чувствует себя больным, но ему надо «поправиться», его сегодня должны вызвать из истории, он приготовил урок.
Тот сегодня надеется списать диктант и получить хорошую отметку.
Этот боится, чтоб его не отправили домой, потому что они уговорились с Ивановым Петром идти после классов смотреть коньки или дуть на улице возвращающихся домой реалистов.
Доктор начинает «частить» в гимназию, когда в городе вспыхивает эпидемия кори, скарлатины, ветряной оспы.
Тогда гимназистов строят рядами, как солдат.
— Раскройте рот. Скажите: «а».
Гимназический доктор перещупывает сотни гланд, пересчитывает сотни пульсов, видит сотни раскрытых глоток:
— А!
И вряд ли замечает хоть одно лицо, хоть одного гимназиста.
Что может сказать такой «летучий голландец» на педагогическом совете?
Решается участь человека.
Дело об Иванове Павле, обвиняемом:
— В упорном нежелании подчиняться начальству.
«Иванов Павел! Иванов Павел! Кажется, Иванов Павел говорил „а“, а я ему мазал ляписом. А может быть, Иванову Петру, а может быть и Иванову Николаю. Кажется, у него гланды. А может быть, это и не у него? А может быть, это и в другой даже гимназии, и не у Иванова, а у Петрова!»
— Доктор, ваше мнение относительно Иванова Павла?
— Гм… Кажется, мальчик с гландами… И больше ничего…
Что больше может сказать теперешний гимназический доктор?
Дети его интересуют в одном только отношении:
— Не представляют ли они из себя. заразы?
Всё его внимание устремлено на одно:
— Нет ли кори? Скарлатины? Дифтерита? Ветряной оспы?
Он является не пользовать, а полоть детей, как полют огороды.
Что такой доктор может сказать относительно Иванова Павла, участь и, быть может, вся дальнейшая жизнь которого решается в эту минуту?
Была ли у Иванова Павла свинка?
— В ветряной оспе не замечен. И в дифтеритном отношении опасности не представляет.
Только!
Участие такого врача в педагогическом совете равняется нулю.
Ещё если педагогический совет захочет в каком-нибудь отдельном случае, решая вопрос об исключении, произвести экспертизу:
— А действительно ли столь порочен сей младенец? Или мы собираемся жестоко наказывать больного, — да ещё ребёнка, — только за то, что он болен?
И попросить доктора:
— Посмотрите подсудимого.
Но во всяком случае доктор своим мнением, указанием, советом, протестом будет участвовать только тогда, когда нечто преступное, ужасное, невозможное и «нетерпимое» с гимназической точки зрения будет виновным совершено.
А не допустить до этого?
А обратить внимание педагогического совета:
— Господа, во 2-м классе ученик Иванов Павел переутомлён, — ему нужен отдых. В 3-м классе у Иванова Петра вконец разбиты нервы, а его ещё больше озлобляют беспрерывными наказаниями. При таких условиях нельзя ручаться, что с мальчиком произойдёт. Он болен, а вы его наказываете и «исправляете» суровыми мерами. Недалеко и до несчастья.
Может ли всё это сделать «летучий доктор», налетающий на гимназию на час, на два в неделю, видящий гланды, слышащий «а», считающий пульс, но никогда не видавший ни одного лица, не знающий ни одного гимназиста?
Кто защитит мальчугана, которого часто считают «неспособным» или «неисправимым лентяем», когда он только переутомлён, «нетерпимым ни в одном учебном заведении», когда он только болен?
Даже взрослого больного не судят и не наказывают.
А ребёнка?
И вообще-то детей судить смешно. А уж без защиты…
Единственным защитником мальчугана, единственным основательным экспертом мог бы быть только постоянный гимназический врач.
Не разбрасывающийся по десятку учебных заведений совместитель, врач с налёта, а постоянно состоящий при одной гимназии врач.
Врач, на глазах которого Иванов Павел рос, проходил курс, для которого «Иванов Павел» был бы не звуком пустым, а постоянным субъектом, организм и болезни которого доктору хорошо известны.
Только такой врач может дать педагогическому совету дельное, веское и полезное указание, предохранить ученика от заболевания, от переутомления, от нервного расстройства, при случае защитить больного.
Это спасло бы школу от тысяч несправедливостей.
Конечно, грошовые и смешные «штаты» гимназических врачей при этом должны быть изменены.
Но как будто это дорого будет стоить? И как будто, — особенно среди молодых врачей, — у нас трудно набрать отличных постоянных гимназических докторов даже на скромное вознаграждение?
У нас, где врачебной помощи так мало и где всё-таки перепроизводство докторов.
У нас, где сто рублей в месяц считается нормой, и хорошей нормой вознаграждения врачу на службе.
Молодые, ещё горячие после университета, ещё ретивые врачи отдали бы всю душу этому новому у нас делу, — медицинской защите учащегося юношества.
И, идя рука об руку с указаниями медицины, действительно заботясь о здоровье учащихся, наша средняя школа могла бы оказать то «истинно-сердечное попечение» об юношестве, которое от неё требуется.
Этой весной в Париже я зашёл в одну знакомую семью.
Меня встретил мальчишка, ликующий и радостный:
— А мы с папой сегодня в Салон идём. Папа меня берёт.
— Да?
— В награду!
— Что ж ты такого наделал, что тебя награждать нужно?
— А он сегодня принёс первое сочинение! С отметкой: «очень хорошо!» — похвасталась мамаша.
Всегда надо делать вид, будто страшно интересуешься успехами детей.
— Ну, ну! Покажите ваше сочинение, cher maitre!
Детям в школе было предложено посетить в один из праздничных дней «Jardin d’acclimatisation»[14] и затем описать этот зоологический сад в форме письма к товарищу, живущему в провинции.
Мой маленький приятель — живой и умный мальчик. Большой остряк. Он любит приправить свою болтовню шуткой, — и иногда острит очень удачно.
Не удержался он от шутки и в «сочинении».
Немножко лентяй, он, чтоб не писать слишком много, заканчивал своё коротенькое сочинение так:
«Впрочем, для того, чтоб познакомить тебя со всеми чудесами „Jardin d’acclimatisation“, мне пришлось бы написать целую книгу. Может быть, когда-нибудь я это и сделаю. Но, принимая во внимание мою лень, я уверен, ты сам до тех пор успеешь побывать в Париже и посмотреть всё своими глазами».
«Сочинение» было написано хорошим, правильным французским языком, и под ним была пометка:
«Очень хорошо».
— Ну, а это место? — спросил я.
— Ах, учитель ужасно смеялся, когда читал вслух это место. И товарищи тоже!
Мне вспомнилось, как меня однажды дёрнул чёрт пошутить в сочинении.
Темой было: «Терпение и труд всё перетрут».
Среди академических рассуждений на эту тему нелёгкая меня дёрнула мимоходом вставить фразу:
«Да, конечно, терпенье и труд всё перетрут, например, здоровье».
Настал день «возвращения тетрадок».
Этого дня мы всегда ждали с особым нетерпением.
Предстоял целый час издевательства над слабейшими товарищами.
Учитель читал вслух худшие «сочинения», острил по поводу них, и мы помирали с хохота над авторами. Особенно старались помирать с хохота те, кто сидел на виду у острившего учителя.
Кто-нибудь из товарищей стоял у дверей и выглядывал в коридор.
— С тетрадками идёт! С тетрадками! — возвещал он всеобщую радость, опрометью кидаясь на место.
Итак, настал день возвращения тетрадок.
Но, против обыкновения, учитель явился сумрачный. Лицо ничего хорошего не предвещало.
Сел на кафедру, отметил журнал, выдержал длинную, томительную паузу, развернул тетрадку, лежавшую наверху, и вызвал:
— Дорошевич Власий!
Дорошевич Власий поднялся смущённый.
— Дорошевич Власий! Вы позволили себе неуместную и неприличную шутку…
Белокурый немчик, сидевший рядом на парте, поспешил испуганно отодвинуться от меня. Он всегда отодвигался от тех, кто получал единицу или подвергался наказанию. Товарищи глядели на меня, кто с испугом, кто с сожалением, кто со злорадством.
— Вы позволили себе неуместную и неприличную шутку в вашем сочинении…
— Господин учитель…
— Потрудитесь молчать! О вашей неуместной и неприличной шутке будет мною, как классным наставником, доведено до сведения педагогического совета. Теперь же потрудитесь отправиться к г. инспектору. Г. инспектору уже известно о неуместной и неприличной шутке, которую вы себе позволили Ступайте! Никаких разговоров! Ступайте!
Толстый инспектор, которого мы звали «турецким барабаном», окинул меня недружелюбным взглядом с головы до ног.
— Что вам? Почему вы не в классе?
— Ученик такого-то класса, такого-то отделения, Дорошевич Власий! — робко отрекомендовался я.
Толстый инспектор покраснел:
— А! Это вы? Где у вас пуговица?
Он кричал и от крика начал синеть:
— Где у вас пуговица? Почему пуговица на мундире не застёгнута? Где ваш галстук?
— Сполз…
— Я вам покажу — сполз. Пуговицы не застёгнуты, галстук не на месте, позволяете себе неуместные и неприличные шутки. Что вы о себе думаете? Будут вызваны ваши родители! Идите к г. директору. Г. директор знает о том, что вы себе позволили.
К актовому залу, где сидел директор, я подобрался уже совсем на цыпочках, проводя пальцем по пуговицам и щупая, здесь ли галстук.
— Скажите, что Дорошевич Власий!
Мы всегда, когда предстояла гроза, говорили сторожам «вы». В обыкновенное время мы говорили им «ты» и ругали дураками.
С трепетом я вступил в великолепный актовый зал, с мраморными стенами, на которых висели золотые доски с фамилиями кончивших с медалью.
Посреди, за длиннейшим столом, покрытым зелёным сукном, сидел г. директор, маленький, весь высохший человек, ходивший не во фраке, а в сюртуке с золотыми пуговицами, что придавало ему в наших глазах какое-то особое величие.
Г. директор посмотрел на меня поверх очков, помолчал минуты две и крикнул:
— Что у вас за волосы?
Я схватился за волосы.
— Что за волосы, я вас спрашиваю? Какие у вас волосы? А?
Я растерялся окончательно.
— Б-б-белокурые!
Директор даже вскочил, словно под него вдруг насыпали угольев.
— Вы позволяете себе неприличные и неуместные шутки ещё в разговорах с начальством? Вы позволяете себе являться с непричёсанными волосами, да ещё имеете смелость так отвечать! Молчать! После классов сядете в карцер! Извольте идти! Слышали?
Чёрт возьми, сразу было видно, что имеешь дело с классиками! Они громили меня, как Катилину!
И вот после классов я очутился на шесть часов в карцере. Запертый, весь полный скверны, внутри и снаружи: пуговица не застёгнута, в сочинениях неуместные и неприличные шутки, волосы не острижены, галстук сполз.
В результате: нуль за сочинение, — нулей у нас вообще не ставили, но на этот раз решено было для примера поставить, — сбавили балл с поведения, накричали, выдержали в карцере, вызвали родителей.
Для большей острастки им объявили ещё:
— В следующий раз вынуждены будем предложить вам взять вашего сына из гимназии. Подобные воспитанники не могут быть терпимы.
И всё из-за того, что нелёгкая меня дёрнула написать в сочинении то, что я подумал!
Меня заинтересовали «сочинения» во французской школе, и я обратился к моему маленькому другу:
— Нельзя ли достать сочинения твоих товарищей? Мне хотелось бы посмотреть.
— А вот придите к нам в воскресенье завтракать, — у меня будут двое товарищей. Я им скажу, чтоб захватили тетрадки.
Один из этих маленьких писателей оказался человеком учёным. Он посмотрел на свою задачу серьёзно, написал длинное сочинение и щеголял учёностью. Он сообщал своему воображаемому другу не только о внешнем виде зверей, но и об их нравах, привычках, образе жизни на воле. Сообщал, что львы, тигры и пантеры принадлежат к «семейству кошек» и т. п.
Другой был большой фантазёр. Вид каждого зверя напоминал ему какую-нибудь страницу из прочитанных путешествий. И он описывал больше охоту на этих зверей. Описывал с таким увлечением, словно участвовал во всех этих охотах сам.
«Бить бизона пулей в голову положительно невозможно! — восклицал он. — Пуля сплющится, и охотник должен выждать момент, когда разъярённое животное кинется на него, наклонив голову, и тогда бей пулей в крутую шею!»
Всякий писал по-своему. Всякий жил в «сочинении» своей жизнью. Каждый писал то, что он действительно думал.
А учитель следил за тем, чтоб мысли были изложены правильным родным языком, и ставил за это изложение «очень хорошо» и серьёзному сочинителю, щеголявшему учёностью, и мальчику, несомненно обладавшему творческой фантазией, и ребёнку, склад ума которого расположен к шутке.
Разве художественная фантазия или остроумие — недостатки?
Дети, это — цветы. Нельзя же ведь требовать, чтоб все цветы одинаково пахли.
Пусть дети умеют хорошо излагать то, что думают. В этом и состоит обучение родному языку.
Но никто не кладёт свинцового штампа на их мысль:
— Думай вот так-то.
А у нас!
Урок русского языка.
— Разбор «Птички Божией». Мозгов Николаи!
Встаёт маленький и уже перепуганный Мозгов Николай.
— Мозгов Николай! Разберите мне «Птичку Божию». Что хотел сказать поэт «Птичкой Божией»?
Мозгов Николай моргает веками.
— Ну! Мозгов Николай! Что хотел сказать поэт?
— У меня мамаша больна! — говорит вдруг Мозгов.
— Что такое?
— У меня мамаша больна. Я не знаю, что хотел сказать поэт. Я не мог приготовить.
— У Мозгова Николая мамаша всегда бывает больна, когда Мозгов Николай не знает урока. У Мозгова Николая очень удобная мамаша.
Весь класс хихикает.
— Я ставлю Мозгову Николаю «нотабене». Голиков Алексей! Что хотел сказать поэт «Птичкой Божией»?
— Не знаю!
— Голиков Алексей не знает. В таком случае Голиков Николай.
Голиков Николай молчит.
— Голиков Алексей и Голиков Николай никогда ничего не знают. Постников Иван.
— У меня, Пётр Петрович, нога болит!
— При чём же тут поэт?
— Я не могу, Пётр Петрович, стоять!
— Отвечайте в таком случае сидя. Постников Иван и сидя не знает, что хотел сказать поэт. В таком случае, Иванов Павел!
— Позвольте выйти!
— Что хотел сказать поэт «Птичкой Божией»?
— Позвольте выйти!
— Иванов Павел хочет выйти. Иванов Павел выйдет на целый класс!
И уроки-то русского языка идут на каком-то индейском языке! Словно предводитель команчей разговаривает:
— Бледнолицый брат мой — собака. Язык бледнолицего брата моего лжёт. Я сниму скальп с бледнолицего брата моего!
В это время над задней скамейкой поднимается, словно знамя, достаточно выпачканная в чернилах рука.
— Патрикеев Клавдий знает, что хотел сказать поэт. Пусть Патрикеев Клавдий объяснит нам, что хотел сказать поэт!
Патрикеев Клавдий поднимается, но уверенность его моментально покидает:
«А вдруг не угадаю».
— Почему же Патрикеев Клавдий молчит, если он знает?
Все смотрят на Патрикеева и начинают хихикать.
Патрикеев Клавдий думает:
«Не попроситься ли лучше выйти?»
Но стыдится своего малодушия и начинает неуверенным голосом:
— В стихотворенье «Птичка Божия» поэт, видимо, хотел сказать… хотел сказать… вообще… что птичка…
А класс хихикает всё сильнее и сильнее:
«Ишь какой знающий выискался! Знает, что поэт хотел сказать! Этого никто, кроме Петра Петровича, не знает!»
Патрикеев готов заплакать:
— Прикажите им, чтобы они не смеялись…Тут вовсе нечему смеяться… Поэт хотел сказать, что птичка… вообще не работает, ничего не делает… и всё-таки сыта бывает…
— Не то! Пусть Патрикеев Клавдий сядет и никогда не вызывается отвечать, когда не знает. Никто не знает, что хотел сказать поэт в «Птичке Божией»? Никто? Ну, как же так? Это так просто.
И учитель объясняет:
— Вкладывая песню о птичке Божией в уста кочевых и неоседлых цыган, поэт тем самым хотел изобличить перед нами низкий уровень этих цыган. Ибо только с точки зрения…
— Пётр Петрович, будьте добры помедленнее. Я не успеваю записывать! — говорит первый ученик.
— Надо понимать, а не записывать! Ибо, говорю я, только с точки зрения кочующих и беззаботных цыган может служить предметом восхваления такая беззаботность птички. Похвала же птички за её праздность и ничегонеделание была бы немыслима в устах такого просвещённого человека, каким, бесспорно, является поэт. Всё поняли?
— Всё поняли! — хором отвечает класс.
— Мозгов Николай, повторите!
— Поэт вкладывает птичке в уста…
— Садитесь. Повторяю ещё раз. Вкладывая в уста не птичке, а цыганам, поэт, несомненно, думал этим… Ну, да всё равно! Запишите.
И все зубрят к следующему уроку это обязательное «толкование птички».
И так со всем, что только читается и обсуждается в классе.
И чем больше школьники читают и обсуждают, тем больше они отучаются думать, разбирать, понимать.
Похоронным звоном над самостоятельной критической мыслью звучит каждое учительство:
— Поэт хотел этим сказать…
Своя мысль заменяется штампованной мыслью обязательного и узаконенного образца.
Никто уж и не пытается думать. Всё равно не попадёшь и ошибёшься. Учитель скажет, как это надо понимать на пятёрку!
Нет ничего более притупляющего, как гимназические «сочинения по русскому языку».
В провинции у меня был добрый знакомый, видный общественный деятель и необыкновенно чадолюбивый родитель.
Когда его дети держали экзамен, экзамен держал весь город. Одни знакомые, — мой приятель был большой хлебосол, у него всегда бывал весь город, — одни знакомые летели хлопотать у попечителя, другие у директора, третьи разлетались по учителям.
Если кому-нибудь из детей задавали трудную задачу по алгебре, — в решении её принимали участие профессора математики местного университета. В дни «сочинений на дом» приглашались на помощь адвокаты и литераторы.
И вот старшему сыну задали задачу на тему:
— О пользе труда.
Была созвана консультация.
Отец ходил, разводя руками:
— Чёрт знает, какие темы задают детям. Поистине не понимаю, какая такая польза труда! Труд, это — проклятие. Бог, изгоняя из рая, проклял людей трудом!
Мы наперерыв старались изложить пред юношей все полезные стороны труда.
Рисовали самые соблазнительные перспективы.
— Вот что можно на эту тему написать!
— Вот что ещё можно прибавить!
— Вот ещё что!
Но юноша качал головой:
— Нет, это не то! Это всё не годится. Придётся, папа, пригласить Семёна Пуприкова!
Семён Пуприков был ученик другой гимназии, но «человек знающий».
— Он на сочинениях собаку съел.
Пуприкова пригласили обедать на другой день, и родственница, заведовавшая хозяйством, спросила даже:
— А что этот твой Семён Пуприков любит? Не сделать ли по этому случаю блинчики с творогом? Такие, подрумяненные. Или лучше будет оладьи с вареньем, только пожирнее?
Наше самолюбие было, чёрт возьми, задето! И на следующий день мы, и присяжные поверенные и литераторы, явились на обед с Семёном Пуприковым.
Пуприков оказался мальчиком небольшого роста и очень головастым.
Так, ничего особенного!
Явился он в дом с полным сознанием важности своей миссии. С таким видом входят в дом нотариусы, приглашённые к умирающему составить духовное завещание, судебные пристава, являющиеся для описи имущества, и немногие им подобные.
Вплоть до обеда Пуприков ничего не говорил, ел хорошо: всего взял вдвое, а оладий с вареньем спросил даже четыре раза.
После обеда тут же, за столом, начали говорить о сочинении.
— Ну-с, как же надо написать «О пользе труда»?
Семён Пуприков обвёл всех нас серьёзным и даже, как мне показалось, строгим взглядом, сжал губы, подумал с минуту и сказал глухим голосом:
— Тут Демосфен необходим!
Присяжные поверенные даже подпрыгнули:
— Как Демосфен?!
— А так Демосфен! — снова помолчав, продолжал Пуприков и, откинувшись к спинке стула, заговорил голосом, в котором послышалось даже что-то пророческое:
— Так, мы можем убедиться в пользе труда, только изучив историю Демосфена. Теперь период, Будучи от природы косноязычен и обладая физическими недостатками, которые не позволяли ему и думать о выступлении в качестве оратора, из боязни насмешек со стороны сограждан, Демосфен непрестанным трудом не только избавился от этих недостатков, но и сделался знаменитейшим оратором, слава которого далеко перешла пределы его родины и границы его времени! Ну, тут насчёт камешков в рот, беганья по горам и всего прочего!
Мы переглянулись почтительно.
— А затем нужно, — продолжал наставительно Пуприков, — сопоставить Демосфена с лаццарони.
— Как с лаццарони? — воскликнули все, глубоко поражённые. — При чём же тут лаццарони?
Пуприков Семён снисходительно улыбнулся.
— А как же?
И снова приняв вид вещей пифии, он продекламировал, полузакрыв глаза:
— Лаццарони в Неаполе, довольствуясь ракушками, которые выбрасывает море, избегают труда, — и что же мы видим? Они валяются целый день на солнце, мало чем отличаясь от лежащих тут же собак, и справедливо вызывают к себе негодование путешественников. Это доказательство от противного или обратный пример. А посему, убедившись на примере Демосфена в крайней пользе труда и сопоставив это с пагубными последствиями праздности, в коих убеждает нас пример итальянских лаццарони в Неаполе, будем же подражать Демосфену и избегать примера презренных лаццарони… Тут уж часть патетическая! Это всегда так пишется!.. — уверенно закончил Пуприков Семён.
— Чёрт знает что! Словно бумага в присутственное место! «Всегда так пишется!» буркнул хозяин дома.
После обеда я почтительно предложил Семёну Пуприкову папиросу, а один присяжный поверенный до того растерялся, что предложил ему даже сигару:
— Вы крепкие сигары курите или средние?
А Семён Пуприков, медленно прихлёбывая ликёр, раскрасневшись, долго объяснял нам, как надо писать сочинения на какие темы.
И в каждой гимназии, в каждом классе есть такие специалисты, которые «знают, как эти бумаги надо писать».
Словно ходатаи при консисториях!
Ко всякому пишущему человеку часто обращаются чадолюбивые папеньки и маменьки с просьбой:
— Напишите ребёнку сочинение. Что вам стоит!
Но куда уж тут соваться!
Когда Тургенев за сочинение, написанное для гимназиста, с трудом получил тройку с минусом. А Щедрину за сочинение, написанное для дочери, и вовсе поставили два:
— Не знаете русского языка!
Старик, говорят, даже объясняться поехал.
— Ну, уж этого-то вы, положим, говорить не смеете. Незнание русского языка! Да сочинение-то писал я!
И это, наверное, никого не смутило:
— Да, но не так написано!
Не штампованные мысли и не штампованные слова,
После таких примеров, если к вам обращаются с просьбой: «напишите сочинение», конечно, не беритесь. Найдите какого-нибудь «ходока по этой части» из гимназистов, у которого все мысли и слова уже раз навсегда заштампованы:
— Вот, голубчик, напишите для одного моего маленького приятеля сочинение: «Описание деревни». А я вас за это на Марсово поле отвезу, на велосипеде кататься.
— За велосипед merci. А насчёт сочинения, это — мне пустое дело. «Описание деревни» велика важность! Сейчас нужно ниву описать, направо роща, река.
— Ну, а если реки в деревне нету?
— Гм… Как же так реки нету? Река непременно должна быть. Это требуется.
Так ещё со школьной скамьи штампуется наша мысль, отучают нас мыслить самостоятельно, по-своему, приучают думать по шаблону, думать, «как принято думать».
Наше общество — самое неоригинальное общество в мире.
Перефразируя знаменитую фразу Агамемнона, можно воскликнуть:
— У нас есть люди умные, есть люди глупые, но оригинальных людей у нас нет!
Быть «оригинальным» — даже недостаток.
Что вы слышите в обществе, кроме шаблоннейших мыслей, шаблоннейших слов?
Все думают по шаблонам. Один по-ретроградному, другой по-консервативному, третий по-либеральному, четвёртый по-радикальному. Но всё по шаблону.
По шаблону же ретроградному, консервативному, либеральному, радикальному, теми же самыми стереотипными, штампованными фразами все и говорят и пишут.
Я не говорю, конечно, о наших гениях, об исключительных талантах.
Гений, исключительный талант, это — розы, выросшие среди бурьяна. Бог весть каким ветром занесло их семена именно сюда!
Но обыкновенные, средние писатели.
Часто ли вы встретите в нашей текущей литературе оригинальную мысль, даже оригинальное сравнение?
Возьмите самого захудалого француза. И тот стремится что-нибудь новое, своё, несказанное ещё сказать.
А у нас только и думают, как бы написать, сказать «как все», повторить «что-нибудь хорошее», 20 раз сказанное.
Такая мыслебоязнь!
Только этой шаблонностью, которая разлита кругом и давит, как свинец, и объясняется, например, успех у нас декадентства.
Это естественный протест против преснятины в мысли, литературе, искусстве.
Цинга у общества от этой пресной пищи!
И бросаются люди на декадентство, как бросаются цинготные на лук, на чеснок, на лимон. Дёсны от преснятины чешутся.
Жалуются, что в наше время уж очень увлекаются. Кто национализмом, кто радикализмом, кто другим каким «измом». Что увлекаются, — беда бы не велика. Увлечение есть, — значит, жизнь есть, не засохла, не завяла. Беда в том, что увлекаются-то уж очень легко, сдаются на всё без боя: встретил теорию, и сдался ей на капитуляцию без борьбы. Думал по одному шаблону, а потом задумал по другому.
Да как же и иначе быть может, когда со школьной скамьи самостоятельная мысль забивалась, забивалась, забивалась, думать «по-своему» всячески воспрещалось и рекомендовалось думать не иначе как по шаблону.
И как это странно! Главным орудием к этому служило преподавание самого живого, казалось бы, предмета! Родного языка!
А между тем нет ничего легче, как сделать из этого именно «предмета» самый живой, интересный, увлекательный предмет, самое могучее орудие развития.
Любовь и уважение к этому именно «предмету» развиты среди юношества. Можно не заниматься чем угодно, но «русским языком» заниматься считается необходимым и почётным.
Всякий «развитой гимназист» считает необходимым заниматься русским языком.
Что же дают этим юношам, которые, — говоря громко, — с такой жадностью стремятся к этому источнику знания?
Половину курса они посвящают главнейшим образом на то, чтоб изучить, где надо ставить и где не надо ставить букву, которая совсем не произносится.
Вторая половина курса посвящена изучению «древних памятников» и того периода литературы, который никого уж не интересует.
Всё, что есть живого, привлекательного и интересного в «предмете», исключено.
Мёртвые сочинения вместо того, чтоб развивать, приучать мыслить, приучать к «недуманию».
И в результате…
Три четверти образованной России не в состоянии мало-мальски литературно писать по-русски. Привычка к шаблону в области мысли И спросите у кого-нибудь, — что такое русский язык.
— Скучный предмет!
А ведь язык народа, это — половина «отчизноведения», это — «душа народа».
Позвольте этим шаблоном закончить сочинение о преподавании русского языка.
Первый день после каникул. 12 часов. «Большая перемена». Раздаётся звонок. Через полминуты на гимназический двор с криком, шумом, гамом вылетает толпа приготовишек, первоклассников и т. д., вплоть до четвероклассников. Старшие идут солидно и разговаривают о велосипедах и фотографии.
Второклассник (выбегая и вертясь кубарем) А немец-то потолстел! А немец-то потолстел!
Другой второклассник (по этому случаю подпрыгивает и напевает).
Немец-перец колбаса
Купил лошадь без хвоста,
Поехал жениться.
Иванов Павел, хочешь в салки играть?
Иванов Павел. Вот ещё, очень нужно в салки! Меня третьеклассники звали в китайцы играть!
Первоклассник (живо). А где будет Китай?
Третьеклассник (захлёбываясь). Около помойной ямы! Господа! Господа! Давайте так играть. Вы будете китайцами, а мы русскими! Бей китайцев! Ура!
Третьеклассники. Ура!
Голос. Уговор! Уговор! Я буду Леневич!
Другой голос. Какой ты Леневич, ты китаец!
Голос. Ай!
1-й ученик (изжелта-бледный мальчик, с чёрными кругами вокруг глаз. Волосы льняного цвета. Ходит отдельно в сторонке и для собственного удовольствия склоняет слово «conjunx»! Дойдя до звательного падежа). О, conjunx! (Замечает мальчика, который уплетает булку с колбасой, и подходит.) Дай укусить!
Мальчик с колбасой. За что?
1-й ученик. После каникул я всегда у тебя укусывал!
Мальчик с колбасой. Так то прежде! А теперь хочешь фигу с маслом?
1-й ученик (кидает злобный взгляд и отходит, переводя для своего утешения на латинский: «Никто не сомневается, что дурные ученики будут наказаны своими наставниками»).
Первоклассник (к приготовишке, который стоит, растопырив ноги, и ест сладкий пирожок). Дай пирожок, мы тебя в игру примем!
Приготовишка (отдавая пирожок и доверчиво улыбаясь). Примите!
Первоклассник. Ты будешь миссионером. Хорошо?
Приготовишка. А что делать-то надо?
Первоклассник. А ты Богу молись, а мы тебя бить будем. Потому что мы китайцы! Господа, господа! Миссионер! Ура!
Приготовишка (ревет).
1-й ученик (подходя к мальчику, который ест большую булку с икрой). Шестопалов, у тебя с чем булка?
Шестопалов (с полным ртом, едва прожёвывая). С акрой… Мне ма-ма ак-ры па-ла-ши-ла… па-та-му-што мне ос-пу при-ви-ва-ли…
1-й ученик (у него текут слюнки). Дай укусить!
Шестопалов (моментально проглатывая всё, что у него было во рту, складывает комбинацию из трёх пальцев и подносит её к самому носу 1-го ученика). Высоси!
1-й ученик (нараспев и заманчиво). А я бы тебе летние работы списать дал.
Шестопалов (нараспев и радостно). А летние работы теперь не обязательны! Кто хочет, — делает, А кто не хочет, — не делает!
1-й ученик. А ты захоти!
Шестопалов. А я не хочу!
1-й ученик (обиженно отходит и переводит на греческий язык фразу: «Жадность есть мать всех пороков»).
Мальчик (с мечтательными глазами, сидя в сторонке, доверчиво рассказывает другому мальчику). А дом наш был на горе, а под горою река. Так вот дом, а так река. Вот мы бывало по утрам с тётей пойдём купаться…
Другой мальчик (вдруг срываясь с места, во всё горло). Господа, Шишелев вместе с тёткой купаться ходил! Ура!
Все. Ура!
Мальчик (плача). Да мы не вместе!
Другой мальчик. Шишелева тётка купала! (Мальчики схватываются за руки и пляшут вокруг Шишелева дикий танец. Шишелев истерически плачет и топочет ногами.)
1-й ученик (подходя к мальчику, который ест курицу и булку с сыром сразу). Дай укусить. Я тебе extemporale дам списать!
Мальчик с курицей и с сыром. Дудки, брат! Экстемпоралий больше нет!
1-й ученик (со злобой). Свинья!
Второклассник (запыхавшись, глаза горят, подбегает к мальчику, который ест сначала ветчину, а теперь доедает булку отдельно). Васильев! Что ж ты? Там китайцы миссионеров бьют!
Васильев (забивая булку за обе щеки). А мне наплевать! У меня булка!
1-й приготовишка (горячо). У моего папаши в имении груши, яблоки на дереве растут. Как выйдешь в сад, всё груши, груши, груши…
2-й приготовишка (еще горячее). А у моего папаши арбузы на дереве растут! Всё арбузы, арбузы, арбузы!
1-й ученик (взяв под руку новичка, который ест кусок пирога с цыплятами, очень ласково). Хотя летние работы теперь и не обязательны, но я бы вам советовал. Вас за это греческий любить будет. Хотите у меня списать? Дайте пирога укусить!
Новичок. Да отстаньте вы от меня пожалуйста! Да не хочу я совсем! Убирайтесь вы к чёрту с греческим! Что вы ко мне пристали? (Быстро становясь в позу.) Хочешь, я тебе подножку и в морду?
1-й ученик (злобно сжимает губы, молча отходит, с отчаянием оглядывается кругом, вздыхает и достаёт из-за пазухи собственную булку с котлетой).
Вихрястый мальчик (вырастая как из-под земли, скороговоркой). Зубрила, дай откусить!
1-й ученик (поражённый). За что?
Вихрястый мальчик (помолчав и подумав). А за то, что я тебя дуть не буду!
1-й ученик. Вот ещё новости! Скажите пожалуйста!
Вихрястый мальчик (настойчивее). А то я тебя дуть буду!
1-й ученик (с отчаянием). На, откусывай! Смотри, столечко (берет булку пальцами так, чтоб дальше нельзя было откусить).
Вихрястый мальчик (раскрывает рот как пасть и хватает его зубами за палец).
1-й ученик (визжит). А-а-ай!
Вихрястый мальчик (дает ему под ножку).
Мальчик с кулаками (подскакивая). Ты чего дерёшься?
Вихрястый мальчик. А он зачем визжит?
1-й ученик. А он зачем кусается?
Вихрястый мальчик. А он зачем булки с котлетой не даёт?
Товарищи. Плюнь, плюнь ему на котлеты.
Мальчик живого темперамента. Стойте, я! Стойте, я! Вот я здорово у дворника на даче через зубы плевать выучился!
1-й ученик (плача). Как вы смеете мне на котлеты плевать. Мой папа действительный статский советник!
Авторитетный мальчик. Во-первых, недействительный, во-вторых, просто статский, в-третьих, твой папа дурак, а в-четвёртых, дуть зубрилу!
Все. Дуть, дуть зубрилу!
Голос. Из зубрилы жать масло!
Другой голос. Масло ему на голове ковырять!
Все. Дуй его! Бей!
Дома. 5 часов. Обед кончен. Статский советник сидит у себя в кабинете и задумчиво курит скверную сигару.
1-й ученик (входя в кабинет). Папа, возьми меня из гимназии.
Статский советник. Это ещё что?
1-й ученик. Экстемпоралий нет, летних работ нет, ничего нет. (Со вздохом.) Никаких доходов. Только бьют.
Статский советник (задумавшись). Эх, брат, и у нас то же на нашей государственной. Доходов никаких. Только бьют. (С глубоким вздохом.) Руку, товарищ! (Опомнившись.) Вон пошёл из кабинета, каналья!
Сцена представляет Елисейские поля. Большое гулянье. Масса знаменитостей. Греки, римляне, римлянки, гречанки. Курциус, Кюнер, Ходобай, Кремер, Чёрный, одни уже покойники, другие в виде исключения, за ненадобностью на земле, взятые живыми на небо, сидят на корточках по краям дороги и торгуют исключениями.
Прекрасная Елена(за ней ухаживает Антоний). Это безобразие! Это возмутительно! Всякому мальчишке 8–9 лет рассказывают, что я от мужа убежала!
Антоний.Que voulez vous faire!Рассказывают неприличные анекдоты про почтенных людей, и это называется классическим образованием! Относительно меня тоже. Вы знаете, у меня при жизни был небольшой роман с Клеопатрой.
Елена.Elle estassez charmante, cette Cléo!
Антоний. После смерти немножко похудела. Вы понимаете, — змея: змею к себе приставила, это очень вредно. Но при жизни была очаровательна! Совсем Отеро. У неё были фантазии! Однажды мы ловили рыбу, и, можете себе представить, что она выдумала. Приказала нацепить мне на крючок солёную рыбу. Я вытаскиваю — селёдка! И представьте, такое происшествие рассказывают решительно всем! Детям! Но позвольте, почему же непременно селёдку? Мне случалось и ершей, и окуней, и плотву ловить, — я щук даже ловил! И об этом ничего. А о селёдке всем и каждому твердят. Помилуйте, самый маленький гимназист, на вопрос: чем был замечателен римский триумвир Антоний? — отвечает: «Тем, что он поймал солёную селёдку!» Shocking!
Курциус(во всё горло). И вот исключения из третьего склонения! Господин, купите исключений! Пощёлкаете!
Антоний. Ах, отстань ты со своими исключениями! Орёшь, как зарезанный!
Сократ(вступая в разговор). А со мной? Ведь я был Сократ! Лев Толстой в своё время! И вдруг, представьте, только и рассказывают направо и налево, как Ксантиппа меня раз помоями облила. Ведь она со зла. Она не знала. Если бы ей сказали, что об этом через 2,300 лет будут детям рассказывать, конечно бы, она вылила помои в другое место. Но какому же мудрецу пришла бы в голову этакая глупость! И вот не угодно ли! Спросите у любого молодого человека: «Что такое был Сократ?» — вам ответят: «А ему жена помои на голову вылила!» И только.
Юстиниан. Диффамация, а не классическое образование!
Кюнер. Вот неправильный глагол! Такой неправильный глагол, — хоть сейчас в музей! Сударыня, купите, как редкость!
Елена. Отстаньте от меня! (Сморщив нос.) Гипербореец!
Юстиниан(продолжая). Диффамация-с! Вы имеете полное римское право к суду за это притянуть, Да-с!
Нерон(горячо). Судите меня, как артиста-с! Да-с! А моей частной жизни трогать не смеете! Я кн. В. В, Барятинскому письмо напишу!
Все. Написать! Возмутительно!
Цицерон(под руку с Каталиной). Надоел мне тут один гипербореец. Говорит, что сам где-то Цицероном был. Всё почтенье свидетельствует. Подарил ему свой старенький плащ, чтоб отстал. Ужасно беспокойный покойник. Как увидит, сейчас подбегает: «Ваше красноречие, отечество в опасности!» И всё про тебя, о Катилина! «Отстаньте вы, — говорю, — от меня. Об этом уж забыть пора!» И Катилина вовсе не такой уж был, а очень уважаемый в своё время человек. И отечество вовсе в такой опасности не было. Просто мы, охранители, выдумали, чтоб «спасти» и отличиться. И то, что вам угодно титуловать даже в учебниках истории «сволочью» Катилиною, было уж вовсе не «сволочь».
Катилина(басом). Теперь это пролетариатом зовётся.
Цицерон. «И умерли они все, получив раны в грудь и лицо, а не в спину и затылок.» Какая же это «сволочь»? Да и я-то, какой я «отец отечества»? Так, в роде Вальдека-Руссо. Буржуазный оратор и представитель буржуазных интересов. Ministère de la défense nationale. Et voilà tout!
Ходобай. Спряженья хороши!
Цицерон. Отстань, братец! (Проходят.)
Ходобай. Совсем плохие дела пошли! И на том свете теперь наши исключенья не в ходу и здесь никто не спрашивает.
Кремер. А прежде-то! Поистине золотой век был! Что ни год, то новое издание грамматики выпускаешь, «исправленное и дополненное новыми исключениями». Мальчишки каждый год новое издание и покупают. И Салаев покойник сотни тысяч на этом наживал и нам десяточки перепадали!
Покойный «Отец классицизма»(идет в глубокой задумчивости, навстречу ему покойный классик-публицист в старом плаще с Цицеронова плеча, который ему велик).
Публицист. Читали? В «Русском Вестнике» читали? Гибель классического образования! Гибель богов: Курциуса, Ходобая, Кремера, да и нас с вами! (Всплёскивая руками.)O, tempora! O, mores!Senatus vidit, consules sciunt, et extemporalia dilabuntur.
Отец классицизма. Постой! Постой! Довольно по-латыни! Надоело! И ты не Цицерон, и Катилин больше никаких нет. Что случилось?
Публицист. Уничтожают экстемпоралиа. Гибель! Гибель! Потрясенье основ! Руки прочь! И это то самое министерство народного просвещения…
Отец классицизма. Постой, постой! Уверен ли ты, что при нас было, действительно, министерство народного просвещения? Помнишь то время?
Публицист. Опасное было время!
Отец классицизма. Что «опасное»! Мёртвым уж бояться нечего. Будем говорить уж прямо? Горячее было время. Всеобщий доступ в гимназии. Всеобщая воинская повинность. Льготы по образованию. Всё хлынуло учиться. Мы испугались. Куда мы идём? Куда мы летим? Россия летела, как экспресс. Мы кинулись к тормозам, мы дёргали за верёвку, мы кричали, мы тормозили. Я в Петербурге, ты в Москве,
Публицист. Да ведь меня же звали трибуном! Я и кричал: veto.
Отец классицизма.Veto! Да разве в этом ведомстве «veto» кричат? Было ли это министерство народного просвещения? Теперь уж, когда мы померли, на этом свете можно правду говорить. (Вздыхая.) Вот как лет через пятьдесят начнут тогдашние циркуляры в Русской «Старине» печатать, — боязно!
Публицист. Боязновато.
Отец классицизма. Помнишь? В гимназию-то, бывало, идут толпы, а кончают курс пятеро, шестеро, много десятеро!
Публицист. Десятеро! Выпуск в восемь человек, и то к нерадению гимназического начальства относили: «Послабление! Недостаток требовательности! Отсутствие усердия! Непонимание задач! Попущения! Чуть не преступление!»
Отец классицизма. В пример ставились те гимназии, где меньше были выпуски. Меньше! Меньше!.. При нас это было… это было «министерство народного ненросвещения». А теперь… (Со вздохом.) Ей Богу ничего не случилось. Просто решили, что груз должен соответствовать флагу, — и всё. Министерство народного просвещения, ну, и решили о просвещении, а не о непросвещении заботиться. Только и всего. По-моему и шума-то поднимать не из-за чего. Это должно было случиться рано или поздно. И никаких тут Катилин нет!
Публицист(проходящему мимо Цицерону).Vir illustrissime, doctissime, eloquentissime…
Цицерон(едва кивая головой). Здравствуй, скиф!
Публицист(грустно). А говорили, памятник поставят!
В Тифлисе случилось крупное историческое событие.
Из тифлисской гимназии исключён за дурное поведение… не много, не мало — князь Святослав.
Вот тебе и «иду на вас»!
Доходился.
Тифлисские педагоги собрались для совещания, как «повоспитателней» преподавать историю в младших классах гимназии.
И педагогический совет постановил:
— Простота образа жизни Святослава могла бы найти место в воспитательном курсе истории; но его постоянная погоня за придунайскими владениями и оставление русской земли на произвол судьбы подают повод к исключению из программы и этого князя.
Итого:
Успехи — 5.
Прилежание — 4-.
Внимание — 3.
PS. Неоднократно был замечаем в оставлении без внимания русской земли.
Поведение — 2.
А посему педагогический совет и постановил исключить князя за дурное поведение из гимназии.
Святослав! Опять вы гоняетесь по коридору за придунайскими владениями? Станьте в угол!
Святослав(поднимая руку), Позвольте выйти!
— Извольте стоять! Опять начнёте гоняться!
Святослав исключён, как «дурной пример». Вдруг на самом деле все гимназисты тифлисских гимназий Святославами сделаются!
Вместе со Святославом исключены из гимназии и три брата-варяга, — Рюрик, Синеус и Трувор.
Эти, вероятно, за плохие успехи.
— Вас зачем звали?
— «Земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет!»
— Устроили порядок?!
И исключили за малоуспешие.
Поведение — 5.
Успехи — 1.
Тифлисские педагоги строги, но справедливы.
Некоторое послабление оказано только… кто бы мог этого ожидать?.. Иоанну Грозному.
Следовало бы исключить, но пожалели:
— Он такой способный!
Впрочем, Иоанн Грозный в руках тифлисских педагогов исправился.
Иоанн Грозный будет преподаваться тифлисским гимназистам сокращённый и исправленный.
Иван Паинька или, в крайнем случае, только Иван Строгий.
Тифлисские педагоги решили про «грехи, про тёмные деянья» Ивана «бывшего Грозного» скромно умалчивать.
На том свете это должно произвести большую сенсацию.
Мы представляем себе картину.
Иоанн Грозный(дразнясь). А тебя из гимназии выгнали! А тебя из гимназии выгнали! За поведение!
Святослав(плача). И совсем неправильно! Это ко мне помощник классного наставника придрался! Никакого поведения я не делал!
Иоанн Грозный. А за придунайскими владениями зачем гонялся?
Святослав. Так вон и Екатерина за придунайскими владениями гонялась! А её, чай, зовут Великой! А ты чего дразнишься? Сам чего наделал!
Иоанн Грозный(с хвастовством). А меня простили! А ты драчун!
Святослав(рассердясь). Иду на вы!
Иоанн Грозный. Ну, ты! Тише! Сейчас тифлисскому директору профискалю!
Нас интересует несколько вопросов.
Сколько, например, получил у тифлисских педагогов за поведение Пётр Великий?
Сделано ли замечание Владимиру Мономаху за то, что его «бодал тур многажды»?
— Как не стыдно? Доводить себя до того, чтоб вас тур бодал?
Про такое лицо, как Святополк Окаянный, в тифлисском воспитательном и нравоучительном курсе русской истории, конечно, даже и не упоминается.
Тифлисские педагоги не нашли, понятно, возможным даже разговаривать о такой личности в педагогическом совете.
Но вот за что они исключили из гимназии Ярослава Мудрого?
Кажется, человек ни в чём дурном замечен не был.
Законы издавал.
Разве это дурно, непохвально или непозволительно?
Родителям исключённого остаётся возбудить пред попечителем жалобу на неправильное постановление педагогического совета.
До чего, однако, могут довести заботы о том, чтоб «приручить историю» и сделать её нравоучительной.
Ах, какую вы пуговицу надели, г. учитель! Какую пуговицу! Золотая, с орлом. Смотреть боязно. И фрак, вернее, полуфрачец, у вас синющий-синющий, страшнущий-страшнущий. И позади висит фалда зловещая. И не одна, а две!
Увидит вас, в полуфраце суща, ученичек Павсикакиев Елпидифор, мальчичек, младенец Божий, ангельская душенька. Душа у младенчика скапустится, и вострепещет младенчик, и уйдёт его душенька в пяточку. И будет она в пяточке во младенческой сидеть с трепетом. И перезабудет младенец все исключения и будет он глаголы спрягать страха ради, но без всякого удовольствия. Папоротки все отшибёт младенчику, душке ангельской.
То ли бы дело, ходил учитель в класс в костюмчике. Пиджачок на нём пёстренький, штаники в полосочку, жилеточка с крапинкой. Утешение! Веселье-то, веселье-то какое: штаники в полосочку! Сам серенький, ножки полосатенькие. Радость безмерная!
Так у Елпидифорушки и папенька ходит, и дяденька Феоктист, и у тётеньки Аккелины такая юбка есть! Родные уж эти штаны Елпидифорушке. И учитель уж родной, потому что в родных штанах ходит. Ну, совсем словно учитель штаники из Аккелининой юбочки перешил! Этакое что-то милое! И прилепится ученик всей душой к учителю серенькому. И сольются они воедино, милые!
И чтоб звал ученичок учителя не «г. учитель». На «господин городовой» это похоже. И не «Пётр Иванович». Сухо, это! Холодно! «Пётр Иванович»! Словно кредитора какого. А чтоб звал ученик учителя просто:
— Дяденька!
Мило и радостно! «Дяденька». И все фразы музыку этакую получат. Музыкой исполнятся.
— Дяденька, я нынче урока не выучил!
Музыка!
— Дяденька, позвольте выйти!
Опять музыка!
И умягчится сердце учителево. Ибо как дяденька и вдруг племяннику кол поставит? Не бывает этого! Или как вдруг дяденька племяннику скажет:
— Станьте в угол!
И скажет учитель-дяденька:
— Ну, ничего, ничего, племянничек! В другой раз выучишь!
И разрешит учитель-дяденька:
— Иди, иди, миленький! Иди, иди ножками!
Ах, какое благорастворение воздухов может быть, если только учителю золотую пуговицу выпороть!
Начитался я статей гг. Розанова, Proctor’а и К°, заснул, и пригрезилась мне школа.
Не наша школа, — реформированная.
Реформированная по проекту гг. Розанова, Proctor’а и К°.
Завидев ученика, учителя кидались за ним, сломя голову, ловили и, преисполненные любви к учащимся, целовали.
Так что некоторые ученики, — особенно младших классов, — даже под парты прятались.
Но переполненные любовью учителя настигали их, вытаскивали за ногу из-под парты, крича:
— Врёшь, шельмец! Будешь на основании циркуляра исцелован!
И целовали в обе щеки.
Даже и директор!
При встрече с воспитанником прижимал его к сердцу и, целуя, говорил:
— Не я вас целую, циркуляр вас целует! Потому что нам вас любить приказано!
Ученики третьего класса, замусленные от поцелуев, сидели, с нетерпением ждали учителя математики и беседовали.
Настроение учащихся было полное интереса.
— Хотел бы я знать, — захлёбываясь, говорил ученик Розанов Василий, — хотел бы я знать, в каком сегодня костюме придёт дяденька математики! Я так думаю, что непременно в сереньком, В том, что крапинкой!
— Держи карман шире! — возражал Энгельгардтов Павел. — Вчера был в сереньком! Нельзя же каждый день в сереньком ходить, — учащихся утомишь! Придёт он, братцы вы мои, в клетчатой визиточке, и панталоны с искрой! Помяните моё слово!
— Идёт! Идёт! — раздались радостные клики.
И все ученики, от радости сделав сальто-мортале, кинулись гурьбой навстречу учителю.
Но учитель был не в сереньком пиджаке и не в клетчатой визиточке. Учитель был в русском костюме.
В красной рубахе косоворотке, в плисовых шароварах, в сапогах бутылками. На голове у него была шапка с павлиньими перьями, а под мышкой гармоника.
— Совсем наш кучер Илья! — воскликнул Прокторов Гаврюша.
Учитель самодовольно улыбнулся.
Перецеловав всех учеников в классе и поручив первому ученику поцеловать за него отсутствующих, учитель крякнул и сказал в русском стиле:
— Уж вы гой еси, добры молодцы! А пристало ли вам, добрым молодцам цифирью поганой заниматися, делать разные там сложения да деления! Вы кидайте, кидайте книги печатные! К чёрту их, штаны Пифагоровы, выдумки разные немецкие! Мы начнём лучше, добры молодцы, песни петь-играть русские, песни петь-играть молодецкие.
Учитель спрыгнул с кафедры, надвинул набекрень шляпу с павлиньими перьями, гикнул, свистнул и завёл тонким голосом:
«Солдатушки…
— Бравы ребятушки! —
гаркнул весь класс.
«Игде же ва-а-аши жё-ё-ёны?!»
спрашивал учитель.
— Наши жёны — ружья заряжены! —
отвечал весь класс. —
Вот где на-а-аши жё-ё-ёны!..
— Эх, ты! Гуляй! Разговаривай! — в восторге от успехов класса воскликнул учитель, поставил правую ногу на каблук, пошевелил большим пальцем, посмотрел на игру носка, воспламенился и вдруг хватил в присядку.
«Ай, жги, жги, говори», пел и притопывал весь класс.
В эту минуту вошёл директор.
На директоре был для разнообразия розовый пиджак, жилет с чёрными и белыми клетками, одна панталона зелёного цвета, другая оранжевая. На голове жокейская шапочка.
Директор с любовью посмотрел на пляшущего учителя:
— Дух внушаете?
— Так точно, ваше превосходительство. Дух! по системе Proctor’а!
Директор вынул шёлковый платок и, помахивая им, прошёлся русскую.
Урок математики был кончен.
Следующим уроком был, французский язык.
Учил не какой-нибудь француз-поганец, которые лягушек едят. А настоящий наш, русский человек. С настоящим, с костромским прононсом.
Увидев его, ученики закричали:
— Бонжоур, монсиеур!
— Говорят, шельмецы, как пишут! — в восторге воскликнул учитель, хватаясь за затылок.
И начался урок.
— Французский язык, братцы вы мои, весьма похож на латинский, волк его заешь! Отличается же от него только мягкостью, нежностью, деликатностью. Что по-латыни грубо, дико, неприятно, то по-французски мягко, нежно, деликатно! «Человек», например, по-латыни: «homo». Дико, грубо, неприятно! По-французски: «лом»! Мягко, нежно, деликатно. Женщина — по-латыни «femina». Дико, грубо, неприятно! По-французски: «лафам»! А барышня — «мадмуазель»! Мягко, нежно, деликатно!
В это время из соседнего класса послышалось:
«Ах, такой, сякой, камаринский мужик»…
— Что у них там? — спросил «француз»
— Урок космографии.
Вся школа пела.
Из одного класса нёсся дискант первого ученика:
«Как все русски мужики
Они просто дураки,
Мерзавцы, калина!
Мерзавцы, малина!»
— Урок отчизноведения по системе Сигмы!
А хор подхватывал:
«Интервью — интервью!
Интервьюшки, вьюшки, вьюшки,
На Сигмочке сапожки сафьяновые,
Ножки маленькие»…
В другом классе с народной гордостью садили:
«Что за песни, что за песни
Распевает наша Русь!
Уж как хочешь, брат, хоть тресни,
Так не спеть тебе, француз!»
Потомки сотрудников «Нового Времени» пели отдельно:
«Гей ты, молодец!»
В школе пели и любили.
А родители смотрели и качали головами:
— Какие из них члены «Русского собрания» вырастут!
И радовались.
Высшее специальное учебное заведение. Совет. На столе листы с результатами конкурсных испытаний.
Директор. Ну-с, приступим. Сколько желающих?
Секретарь. 500.
Директор. Ой-ой-ой! А мест?
Секретарь. 50.
Директор. Ай-ай-ай! Речь может идти, конечно, только о тех, кто получил круглое пять.
Секретарь. Круглое пять на конкурсных испытаниях получило 400 человек.
Директор. Всё-таки 400! Удивительная нынче молодёжь стала. Прямо старики какие-то! Ей Богу! Кругом «Аквариум», «Крестовский», «Неметти», а они сидят и учатся. По-моему, это они нарочно. Назло нам. «Ага! говорят. Назло будем учиться!» И учатся. Знают, что у нас свободных мест нет. Так вот, чтоб поставить нас в затруднительное положение!
2-й профессор. Что ж делать-то, однако?
Директор. Прежде всего вычеркнем тех, у кого есть пять с минусом. Хоть одно пять с минусом. Сколько таких?
Секретарь. Пятьдесят человек!
Директор. Всё-таки хоть на пятьдесят меньше! Вот бы взять да ещё хоть сотенки две минусов понаставить. Ишь, ишь в клеточках сколько места осталось!
2-й профессор. Но ведь это же невозможно!
Директор. Да я и сам знаю, что невозможно! (Хватаясь за голову.) Что ж делать? Что делать? Господа, нужно немножко психологии. Отсчитайте только тех, у кого пять с точкой. У кого около пятёрки стоит точка. Точка, это — важная вещь. Я нахожу, что что-нибудь очень хорошо, — я говорю: «Это хорошо», и добавляю: «Да, это очень хорошо!» Точка, это показывает, что экзаменующийся произвёл сильное впечатление. Пять поставил и точку, — подтвердил! Пять и точка. «Верно». Выбирайте точки, которые пожирней!
Секретарь. С точками осталось 250. Вот тут, у этой пятёрки, какая-то странная точка. Не то преподаватель поставил, не то муха…
Директор. Считайте, что муха! Считайте, что муха! Всё-таки 249!
3-й профессор(уныло). А мест-то пятьдесят!
Директор. Сейчас ещё что-нибудь сделаем! С психологией кончено, — обратимся к графологии. О, графология, господа, это удивительная наука! С ней нельзя не считаться. Меня познакомил с нею один знакомый, — он служит на государственной службе, но занимается графологией. Важно, как пишется цифра! Он мне массу на этот счёт интересного рассказывал. Массу! Показывал даже примеры: цифры Наполеона и какого-то сбежавшего невского банкира. Знаете, это невольно как-то, инстинктивно сказывается в почерке, Этакие рефлексы. Банкир, например, он ставил крупные цифры чётко, ясно, а потом пошла этакая цифра мельче, неувереннее, — оказывается, с этих пор и воровать начал. Мне отвечают, я вижу, я уверен, что это стоит пяти. Это ставлю пять, инстинктивно ставлю уверенно, большую пятёрку, во всю клетку! А то знаете, неуверенность этакая является: «Как будто это стоит пяти?» И я инстинктивно ставлю маленькую этакую пятёрку, боязливую. Это знаете, как гимназист младших классов: не уверен, надо ли поставить запятую, — так он ставит маленькую запятую. Считайте только большие пятёрки. Маленькие не считаются!
Секретарь. 149 человек с исключительно большими пятёрками.
Директор. Вот видите! Дайте-ка сюда, я пересмотрю. Батюшка, что ж это, вы делаете? Разве так можно?! Ведь это графология! Смотрите, пятёрка до верха не доходит, а вы её считаете! Конечно, с такими пятёрками мы всегда будем переполнены!
Секретарь. Да ведь чуть-чуть не доходит. Может быть, это даже только так кажется,
Директор. А! Впечатленье — великая вещь! Кажется, значит, было что-нибудь. Колебанье этакое лёгонькое, — в почерке оно и выразилось. И к тому же всё-таки один человек экономии. Остаётся уж не 149, а всего 148. Прочтите, кто остался.
Секретарь(читая список). Иванов…
Директор. Стойте! Зачем нам, например, Иванов? В нашем ведомстве и так масса Ивановых. Есть, если я не ошибаюсь, даже Иванов 123-й. Что ж нам тысячами, что ли, Ивановых считать? «Иванов 10,715-й!» Бог знает что! Путаница! В газеты ещё попадёшь. Подумают, что все родственники. Ведомство Ивановых какое-то. Вычеркните Ивановых, да кстати уж и Сидоровых и Карповых. Тоже фамилии очень распространённые, и их много.
Секретарь. Поликарпов тут есть. Поликарпова тоже вычеркнуть?
Директор. Поликарпов? Поликарпова у нас в ведомстве ни одного нет, но всё равно, вычеркните и его. Нет, и не надо! И не к чему, значит, Поликарповых заводить. Оставляйте только фамилии какие-нибудь такие… понеобыкновеннее…
Секретарь. С необыкновенными фамилиями всё-таки 110 человек!
Директор(погружаясь в задумчивость). По два и одна пятая человека на место!.. Слушайте-ка! Стойте! Нет ли между ними евреев?
Секретарь. Ни одного!
Директор. Жаль! Евреи чрезвычайно хороши, когда надо кого-нибудь вычеркнуть. Я помню, у нас какой случай был. Одно место и 50 кандидатов. Бились, бились, 48 кое-как вычеркнули. Остаётся двое. Ни одному нельзя отдать предпочтенья. Не на колени же их друг к другу сажать по переменкам. Вдруг открытие: один из них еврей! Вы знаете, я чуть-чуть «ура» в честь этого еврея не крикнул. Всегда я об этом еврее с благодарностью вспоминаю. Спасибо ему, вывел нас из затруднительного положения: вычеркнули! Однако, сколько же там остаётся?
Секретарь. Сто десять!
Директор. Всё-таки сто десять! Нет ли между ними хоть некрасивых?
1-й профессор. Но что ж это за резон?
Директор(умоляюще). Какой там резон? Хоть подобие-то резона подайте! И то славу Богу. Наше ведомство всегда славилось представительностью своих инженеров Мы не только учимся, мы балы даём! К нам на балы лучшие дамы Петербурга съезжаются. Мы не можем! Господа, экзаменуя, вы не заметили каких-нибудь особенно непривлекательных субъектов?
2-й профессор. Не обращали на это внимания, Да и народ все такой видный! У одного только заметил нос пуговицей.
Директор. Вон человека с носом пуговицей! 109! Г. секретарь, вы человек со вкусом. Вы принимали прошения, должны были заметить. Оставьте только таких, кто повиднее!
Секретарь(почеркав). Остаётся 75. Народ видный. 51 блондин и 24 брюнета.
Директор. Вон брюнетов. Не надо брюнетов. Пусть будут только блондины! Это хоть оригинально. «Светлое ведомство».
Секретарь. Всё-таки 51. И все народ молодец к молодцу! Особенно вот этот. Прямо красавец!
Директор(обрадовавшись). Красавец? Вон красавца! Что это на самом деле? Зачем нам красавец? У нас высшее учебное заведение, а не оперетка. Мы не можем принимать человека только потому, что он красавец, Красавец — вон!
Секретарь(закрывая журнал). Пятьдесят мест и пятьдесят принято!
Директор(утирая пот). Фу-у!.. То есть я вам скажу, с тех пор, как я из Парижа все женины покупки в одно купе должен был укладывать, никогда ещё так не уставал!
Скончался А. Г Кашкадамов.
Это имя вызывает у меня далёкое-далёкое воспоминание. И не рассказать его было бы неблагодарностью к покойному.
Это было очень давно.
А. Г. Кашкадамов был тогда инспектором 4-й московской гимназии, а ваш покорнейший слуга — вихрастым семилетним мальчуганом, который только что «блестяще» сдал экзамен в приготовительный класс.
Я «отлично» решил задачу «на яблоки»:
— У одного мальчика было 5 яблок, два он съел. Спрашивается, сколько у него осталось?
Наставил в диктанте в меру буквы «ять» и не смешал Каина с Авелем.
И вот мы стояли с матушкой в актовом зале, перед бесконечным столом, покрытым зелёным сукном, и ждали решения нашей участи.
За страшным советским столом сидели двое.
Г. директор, бритый господин в золотых очках, с лицом не министра, — председателя комитета министров.
И полный, с седоватыми баками-котлетами инспектор Кашкадамов.
Директор презрительно тряс в руке моё метрическое свидетельство, смотрел на мою матушку негодующе поверх очков и выговаривал гневно и раздельно:
— Вы позволяете себе, сударыня, понапрасну утруждать преподавателей и начальство. Вы приводите экзаменовать вашего сына…
Он даже глазом не повёл на меня, словно меня не было.
— … Когда ему от роду всего семь лет.
— Через пять месяцев будет восемь, г. директор! Мальчик готов.
Матушка плакала.
Я вырос в средней русской семье, которые как огня боятся начальства, и объяснения с начальством считают одним из самых больших несчастия, какие только могут выпасть на долю человека.
А потому, видя перед собой начальство, я горько рыдал самым безутешным образом.
Директор посмотрел на мою матушку с величайшим презрением:
— Здесь, сударыня, не базар и не торгуются. Здесь казённое учреждение, и существуют правила. На каком основании вы позволили себе беспокоить преподавателей и начальство, когда в правилах ясно сказано: «в приготовительный класс принимаются дети не моложе 8 лет отроду»?!
Добрая матушка! Она знала правила, но всё-таки повела на экзамен. А может быть, примут в виде исключения, увидав необыкновенные способности её сына?
Все дети необыкновенны в 7 лет, в особенности для матерей.
— Г. директор! Год пропадёт. Мальчик готов. Всё знает.
Я заревел ещё безутешнее,
Директор презрительно пожал плечами:
— Слезами, сударыня, не поможете! Я вам человеческим языком говорю: правила.
А инспектор Кашкадамов погрозил мне толстым пальцем и сказал:
— Такой учёный, а плачешь!
Он улыбнулся и кивнул мне головой.
— Пойди, мол, сюда.
Я, рыдающий, обошёл вокруг стола. Кашкадамов погладил меня по голове:
— Мал, брат, ещё в гимназию ходить. Поиграй ещё в казаки-разбойники, в лошадки, в бабки.
Год я мечтал о гимназии, и теперь это желание, полное отчаяния, душило меня.
— Господин инспектор Кашкадамов, — завопил я, — я не хочу играть…
Я зарыдал ещё горше.
— Я хочу учиться!
Кашкадамов засмеялся и кивнул на меня головой директору:
— А?
Директор пожал плечами?
— Родился в январе, а теперь август. Какой же может быть разговор!
Но я чувствовал в Кашкадамове спасенье. И зарыдал отчаяннее:
— Господин инспектор Кашкадамов, ей Богу, честное слово, я буду хорошо учиться. Примите только меня в гимназию!
Он гладил меня по голове, улыбался и качал головой.
— Господин инспектор Кашкадамов, — говорил я, рыдая, самым убедительным тоном, — экзаменуйте меня сколько хотите, только примите меня в гимназию!
Должно быть, я считал экзамен чем-то в роде пытки.
— Я и ари… ари… арифметику… Я и гра… гра… матику… Я закон Божий знаю! Хотите, я вам что-нибудь ска… ска… жу… жу…
Я окончательно захлебнулся слезами.
Кашкадамов обнял меня за талию.
Я видел, как он, улыбаясь и вопросительно, смотрит на директора.
— А если сделать исключение? Уж очень мальчишке учиться хочется.
— Год потеряет! — плакала матушка,
— Закон Божий знаю! — рыдал я.
Директор уже с отвращением пожал плечами:
— Удивляюсь вам, Алексей Гордеевич! Тут казённое учреждение, и существуют правила! Надо, наконец, внушить им…
Он кивнул на мою матушку так, как на неодушевлённый предмет.
«… Уважение к казённым учреждениям и к правилам…»
А я мочил слезами вицмундир Алексея Гордеевича.
И инспектор, улыбаясь немножко виновато, говорил:
— Изо всего ведь пятёрки!
Директор уж безнадёжно пожал плечами:
— Если вы остаётесь при особом мнении, Алексей Гордеевич, я передам вопрос на разрешение педагогического совета.
И строго сказал моей матушке:
— Можете идти с вашим сыном. Вопрос о принятии или непринятии будет разрешён педагогическим советом.
— Г. директор…
— Я вам говорю, можете идти, сударыня…
Такой презрительный тон только и можно услышать, что в школе по отношению к родителям.
— Г. инспектор скажет вам, когда зайти за решением. Ступайте!
Матушка поклонилась, плача взяла меня, горько рыдающего, за руку, и мы пошли, как двое виноватых и ждущих наказания.
А инспектор Кашкадамов проводил нас до дверей и потихоньку сказал моей матери:
— Не беспокойтесь. Я похлопочу!
Я радостно взглянул на «господина инспектора Кашкадамова».
На меня, улыбаясь, смотрело полное, добродушное, насмешливое лицо.
Он взял меня толстыми пальцами за щеку:
— Будешь, брат, так в гимназии реветь, — в карцер посажу!
«В гимназии», это звучало для меня, как музыка,
— Господин инспектор Кашкадамов, я плакать не буду! — уверял я, заливаясь слезами.
— Год пропадёт! — жаловалась матушка.
— Да ведь правила, сударыня! Ну, да я похлопочу! Вы не беспокойтесь, вы не беспокойтесь.
Через три дня матушка вернулась из гимназии с ликующим лицом:
— Инспектор Кашкадамов велел только, чтоб ты хорошо учился. Пойди сюда, я тебя поцелую, гимназист ты мой.
Я начал ходить на голове. Матушка плакала от радости.
Простите за эту «детскую» историю, где всё так мелко и так ничтожно, но я не умею лучше прославить память старого учителя, который почил теперь от долгого и доброго труда.
Мне врезалась в память каждая подробность этой сцены. Немудрено. За всю свою гимназическую «карьеру» я помню не более трёх случаев, когда ко мне отнеслись по-человечески. Трудно было бы забыть.
Фигуры этих двух педагогов, — директора и инспектора Кашкадамова, — вставали в моей памяти всякий раз, когда недавно так много говорилось о нашей средней школе.
И я видел их обоих ясно, совершенно ясно, хотя всё это и случилось давно.
Очень давно.
Когда ещё относиться с любовью к ученикам не было предписано циркулярами.
Человек, который зашёл ко мне, был средних лет, прилично одетый, с благообразным и добрым лицом. Но когда он вспоминал, на лице его были муки и боль, словно он до сих пор чувствовал то, что происходило когда-то, давно. Его дёргало.
— Я к вам зашёл по курьёзному делу! — с натянутой улыбкой и, видимо, чувствуя неловкость, начал он. — Очень… очень курьёзно, Был у меня знаете, сослуживец. Лет шестидесяти, Так тот, как бывало напьётся пьян, так начинает плакать, что гимназии не кончил! Вот так и я-с… Я пришёл вам пожаловаться, что меня за невзнос платы за «право учения» исключили.
— Вас?!
— Меня-с. 23 года тому назад. Правда, забавно-с? Нашёл, когда вспомнить! А только я этого дня никогда не забывал-с. И умирать буду — не забуду. Все дни забуду, а этого дня не забуду. Когда мне объявили, что все мои ходатайства об освобождении от платы оставлены без последствий и за невзнос «право учения» я подлежу увольнению, я сказал; «Честь имею кланяться», честь честью поклонился и даже улыбнулся. Потому что страдал очень, Кто страдает, тот и улыбается. На днях я в газетах читал, что какого-то «злодея», — у нас как судом приговорили, хоть бы по ошибке, так и «злодей», уважение-с к юстиции-с! — как какого-то злодея приговорили к 20 годам каторги, и как злодей выслушал приговор цинично, спокойно, «даже улыбаясь». Какой ужас! Да ведь потому, судари вы мои, и улыбается человек, что уж очень он страдает. Страдание, это — как дыра в панталонах. Есть у вас в панталонах дырочка, незаметная дырочка, а вам кажется, что весь мир её видит. И закрываете вы её и закрываете! Страдание у вас страшное на душе, и кажется вам, что весь мир его видит. И закрываете вы его улыбкой, чтоб любопытные не смотрели. И делает человек вид: «Мне, мол, это ничего! Как с гуся вода! Видите, видите, я даже улыбаюсь!» Выходил я и говорил себе: «Вот и отлично! Вот и отлично!» И «стены заведения» были мне отвратительны, казались стенами лупанара. Дотронуться до них пальцем, краем пальто противно было. Профессора, «люди науки», за которыми мы бегали, которыми мы вдохновлялись, бодрящее общество товарищей, — всё это, как сёмга в «Ревизоре»: «для тех, которые почище-с». Наука, как продажная тварь, принадлежит только тому, у кого есть деньги. Какое ей дело до ваших «чувств»! По любви она не отдаётся. Продажная тварь, она принадлежит всякому мерзавцу, который может ей заплатить. Всякому сыну лавочника и самому в душе лавочнику, который является сюда, чтоб лучше вооружиться ею «на жизнь» для волчьих подвигов, — она раскрывает свои объятия: «пожалуй, голубчик!» Каждому мерзавцу, который от младых ногтей думает: «Вот сделаю карьеру, буду у других на спинах ездить», она принадлежит. Каждому пустельге, купчишке, родители которого вылезли «в люди», богатому дворянчику, — которые волочатся за ней из тщеславия, чтоб потом этим похвастаться, она принадлежит. Всем, кроме тех, у кого нет денег. Продажная тварь! И я перебирал в уме всех своих товарищей, и никогда мне не казалось, что мир так переполнен мерзавцами. Девять десятых из моих товарищей я находил в ту минуту мерзавцами. И всем им наука будет принадлежать! А мне вот нет, потому что у меня нет денег, чтобы ей заплатить. Как женщина в лупанаре. У меня была истерика в душе, и я хохотал:
— Посмотришь на студенчество, какой всё честный, «светлый» народ. Откуда же потом берутся негодные адвокаты, карьеристы-прокуроры, выезжающие на чужом мясе, на чужой крови, на чужих страданиях, «не сказывающиеся дома» доктора, отказывающие в помощи умирающему, потому что он не в силах им заплатить? Откуда берутся они все? Это как дети. В шесть лет все дети «удивительно умны». Откуда только потом берётся на свете столько дураков!
Несправедлив я был тогда, да ведь и ко мне как были несправедливы!.. Кругом торгуют, копаются над чем-то, говорят, что «работают», и что это «святое дело», пелёнки для детей покупают, в газетах пишут, а перед человеком захлопнули двери к знанию, потому что у него нет… денег. Из «храма науки», — «храма науки» ведь — чёрт их побери! — потому что у него заплатить было нечём, вытолкали. И никому до этого нет никакого дела! Лежит человек на мостовой, и все мимо идут. Эх, всех бы вас… К счастию, жизнь моя сложилась так, что диплом мне ни разу не потребовался. Разве иногда мерзавец какой-нибудь, — измерзавившийся вконец ведь! — ткнёт: «вы, мол, университета не кончили, а мы — университетские»… Ну, да я так жизнью закалился, что на всякого мерзавца могу с улыбкой смотреть и думать: «раздавлю я тебя в своё время, гадину. В своё время! Когда обстоятельства нас поставят, что ты будешь подо мною, а я над тобою. Дай только времени и обстоятельствам нас в удобную позицию поставить!..» Да вот ещё, как значки эти пошли, и все эти ордена за аккуратный взнос платы за ученье нацеплять стали. Улыбнётесь вы, мелочно это. Но когда рана болит и не заживает, всякое малейшее прикосновение её бередит. Будешь мелочным, когда больно. Нацепит этакий вислоухий дурак на лацкан сюртука квитанцию во взносе причитавшихся с него «за право учение» денег и ходит: «я существо высшего порядка!» И на всех, у кого такой квитанции не нацеплено, смотрит презрительно. Ну, иногда и злость берёт. Такая же злость, какая бы взяла, если б человек вам ежеминутно надоедал: «а у меня тогда-то 40 рублей было, а у тебя не было! Что? А у тебя не было, не было, не было!» Глупо, — а злишься!
— «Эге, — скажете, однако, вы, — чего ж ты тут жалуешься? Диплома, по твоим же словам, тебе в жизни ни разу не понадобилось, значкам и прочим „знакам отличия“ ты, как видно, значения не придаёшь. Чего ж тебе надобно? Образования? Так для этого и самообразование есть».
Самообразование! Хорошо, что я юрист. А представьте себе, что я был бы медиком. Тут самообразованием не займёшься. Ну, да это в сторону. Самообразование! Случалось вам в юности весёлой шумной гурьбой взбегать на высокую крутую гору. Ног под собой не чувствуешь, устали нет, крутизны не замечаешь, — летишь! Ежели толпой. А если одному-то карабкаться и взбираться? А? Нет живого человеческого слова, в душу льющегося, — одна мёртвая, белая книга. Был у меня один знакомый немец. Так тот почему-то вздумал, что ему надо аптечным способом питаться, и всё в порошках и пилюлях принимать. Мяса он не ел, а принимал мясной порошок. Супа не ел, а принимал тройной экстракт из бульона в виде желе. Жив был немец, но чахлая была скотина. Так, не человек, а словно слипшийся порошок человека. А книга, это — порошок мысли, это — мысль в пилюле. Нужно живое общение с людьми, которые работают над тем же делом, так же страстно стремятся к знанию. Тяжело по вечерам, при жёлтом свете лампочки, одному по мёртвой книге самообразованием заниматься. Словно в чулан тебя заперли: «усовершенствуйся!» А когда на вас вдруг сомнение найдёт: «да нужно ли всё это?» — тогда вы что одни-то поделаете? Когда кругом вас толпа жизнерадостной молодёжи, — вы уж её душой живёте, а не своей. От окружающих верой заражаетесь. Трудно человеку в одиночном заключении жить, а учиться и ещё труднее. Тяжко юноше один на один бороться с сомнениями. Сопьёшься или рукой махнёшь и свиньёй сделаешься. Многие тем и кончают. Но меня злость спасала. «Врёте, подлецы, — у которых были деньги „на право учения“, — не меньше вас знать буду!» И даже больше многих знаю. Да ведь стоило-то чего! Идёшь один, в темноте, ощупью дорогу ищешь. Где бы бегом бежать можно было, как черепаха ползёшь. В душе, бывало, от обиды и злости плачешь: «Время трачу, и лучшее время. Труда сколько! И часто на что? На то, что всякому, у кого есть за „право учение, безо всякого труда даётся“». Экая им-то привилегия. Злость возьмёт поневоле! Вы меня, может быть, спросите, сколько же при такой своей лютой злобе, которой живу, которой дышу, злодейств наделал? Хотел много, не сделал ни одного. Обстоятельства так складывались, что мне к злодействам никаких поводов не было. Напротив! Обстоятельства так сложились, что я даже не мало путного обществу, быть может, сделал. Но делал я это с презрением, с отвращением — как, знаете, видишь на дороге полураздавленную лягушку, возьмёшь её да осторожненько на травку и переложишь. Жалея, доброе дело ей делаешь, но делаешь с омерзением. И никогда я истинного удовольствия, теплоты, родственного чего-нибудь при этом не чувствовал. Общество, создавшее такие условия, при которых «двери знания» закрываются перед тем, кто не может заплатить «за вход»! От него, алчущего и жаждущего, прячут знание. «Знаем, а не скажем, потому что у тебя заплатить нечем». Общество. Всё презираю я в нём! И все громкие слова, которые оно произносит, кажутся мне лицемерием, фарисейством. «Общественные интересы». Ваши интересы — выжать из отдельной личности всё, что можно, и если вам удаётся при этом ничего не заплатить, вы, алтынники, говорите человеку, которого вы обобрали: «это с вашей стороны бескорыстное служение!» Вы говорите о бескорыстии, вы — общество, в котором даже истина продаётся. «Нравственность» как один из устоев общества. Вот слово, которого я ненавижу, и когда его произносят при мне, я смеюсь в душе: «ах, подлецы, подлецы! А вышвыривать юношу из „храма знания“ за то, что у него нет денег, это нравственно?» Нет у общества большого врага, нет. То есть есть, — такие же как я, перед которыми в один прекрасный день захлопнули дверь с циничною фразой: «денег нет, и ученья нет!» Эта обида, эта величайшая несправедливость никогда не забудется. Никогда! У нас, извольте заметить, человеку когда больше всего в душу плюют? Когда он молод. Ты пожившему человеку в душу плюй, — у него душа, как подошва, плохо чувствует даже, что мокро. А юная душа покрыта ещё плёночкой. Стоит хорошенько харкнуть, плёночка и прорвалась. И раночка. А если даже и зарубцуется, то больной рубец будет. Больной! На всю жизнь общество юноше на душу клеймо, разожжённым железом клеймо, кладёт: «Вот каковы мы, подлецы. Помни это всю жизнь». И будет помнить. И никогда не забудет. Все обиды, все несправедливости забудет, а этой несправедливости, этой обиды никогда не забудет, потому была первая, тягчайшая и незаслуженнейшая, и очень юной и болезненно-чувствительной душе нанесена. Никогда не примирится, И поступая так, общество готовит себе злейших, заклятейших врагов. В его ли это расчётах? Я в другие чувства и побуждения общества не верю — не расчёт. В его ли расчётах себе врагов готовить?
Вы спросите меня, быть может, зачем я это всё вам рассказать явился. А видите ли, У нас два раза в год с молодёжью то делают, что со мной сделали. Два раза в год молодёжь то чувствует, что я тогда перечувствовал. И вот теперь то же предстоит. Газеты в таких случаях статьи очень милые печатают и на жалость бьют: «Пожалейте, мол, молодёжь! Они такие огорчённые». Нет, скажите им, — они не только огорчаются, они озлобляются. Озлобляются! Вы против себя оружие готовите! Не допускайте до этого! В видах самосохранения не допускайте! Что на самом деле всё жалиться да жалиться. Вы их этим и припугните… припугните их… хе-хе… припугните…
Это было года два тому назад в Петербурге.
В дверь моего номера постучали.
— Войдите!
Из передней раздался голос:
— Позволите?
— Да входите же!
На пороге появилась фигура.
Вероятно, какой-нибудь мастеровой без места.
Обтрёпанный пиджак. Рыжие сапоги в заплатах. Загорелое лицо. Вылинявшая рубаха. Скомканный порыжевший картуз в руках.
Он стоял и кланялся.
— Что вам нужно? Говорите, голубчик, скорей! Я занят!
Я полез в карман за кошельком.
— В чём дело?
Он поклонился.
— Позвольте представиться. Народный учитель…
Мне стало страшно совестно. Я растерялся.
Мы стояли друг перед другом растерянные, оба красные.
— Ради Бога, простите! Садитесь пожалуйста! Чем могу быть полезен?
«Вот он, сеятель на ниве просвещения, пришёл ко мне, — как я его принял?!»
«Сеятель» сел, смущённо комкая в руках старый картуз.
— Я пришёл просить у вас помощи… Приехал в Петербург хлопотать… Ходов никаких… Знакомые указали на вас… У вас, вероятно, много знакомств… Не окажете ли мне протекцию…
— Как раз по вашему ведомству ни одного знакомства!
— Да мне не по своему… Мне бы место сидельца винной лавки!
Час от часу не легче.
Было гадко. «Сеятель» — и в питейное!
— Винной лавки?
— Винной лавки-с!
— Из народной школы?!
По губам его мелькнула улыбка, жалкая, настоящая страдальческая улыбка.
Так, когда гроза и буря пройдут, на небе мелькает ещё слабая зарница,
Буря была уже, тяжёлая буря, в этой душе, и теперь зарницей мелькнула страдальческая улыбка.
Мне стало жаль его.
— Простите меня… Но как же так?
Он поднял на меня глаза, и в этих глазах было много скорби и долгого, молчаливого страдания.
— Меня призрак замучил.
— Призрак?
— У каждого человека есть призрак, который его мучит. У одного — слава, у другого — богатство. У вас, вероятно, цензура. У нашего брата, народного учителя, тоже есть свой призрак.
— Я знаю. Нужда!
Он пожал плечами и оглядел свой костюм.
— Когда сапоги в заплатах, пиджак с плеч валится, рубаха по целому расползается, — какой же нужда призрак? Это самая реальная действительность, а не призрак.
Мне хотелось показать, что я понимаю, сочувствую.
— Тоска? Я вижу положение интеллигента, заброшенного в глушь деревни. Всё, чем красна наша жизнь, — искусство, литература, кружок людей, с которыми можно перекинуться словом, — какая-то сказка. Ни собеседника ни книги.
— Какая же книга?
Он грустно улыбнулся и пожал плечами.
— Захочется почитать, возьмёшь учебник, перечитаешь. Всё-таки печатные буквы! Какие у нас могут быть книги?! Нет, и не тоска. От тоски есть дело. Отдайся делу до самоотвержения, устань. Нет, другой призрак меня замучил!
— Какой же? Что же?
Становилось жутко: уж не сумасшедший ли?
А он смотрел глазами, в которых, в глубине, светился ужас, словно он видел перед собой и сейчас этот призрак.
— Что призрак?
— У вас были когда-нибудь дети? — спросил он тихо.
— Нет.
— Тогда объяснить вам это трудно. Это надо самому почувствовать. Когда ваша жена начинает ходить припухлая, и её прихоти и капризы наполняют вас и радостью и тревогой за неё. Это два уже существа ходят. И оба вы любите всей душой. И вы любите её вдвойне. Два самых дорогих существа, которые слиты в одно.
Его красное, загорелое, обветрившее лицо стало мягким и нежным.
— Это очень радостные минуты.
— Какой же призрак?
— В эти-то радостные минуты мне и явился призрак, Я совсем уж было заснул мёртвым сном, за день устал страшно. Мысли стали уж так приятно в голове путаться, как всегда перед сном бывает. Как вдруг среди красных, синих, золотистых кругов, искр и узоров появился ребёнок. Не знаю, мальчик, девочка, лица не рассмотрел, — но по чувству, которое охватило меня, я сразу понял, что это он, мой будущий ребёнок. Остановился передо мной и прозвенел детским голоском:
«Папа, а на что ты меня на свет произвёл?»
— И весь сон у меня вдруг как рукой сняло. Вскочил на постели. Сижу. Глаза таращу. А ребёнок передо мною стоит и молчит. Словно ответа ждёт. Галлюцинация-с? Бред? А жена рядом спит, ровное, глубокое дыхание её слышится. И в этом глубоком дыхании я слышу два дыхания. Какой же это бред? Живая действительность!
Учитель достал красный клетчатый платок и вытер им вспотевшее лицо.
От того, что он говорил, беднягу, видимо, бросало то в холод, то в жар.
— Во второй раз призрак явился мне на деревне. Я деревню люблю, в учителя пошёл по влечению, но ходить по деревне всегда тяжело. Это всё равно, что идти по вспаханному и только что засеянному полю. Тут вырастет, если не побьёт градом. Но пока-то ещё пахнет только разрытой землёй, могилой. Не то, знаете, нашему брату обидно, что всякий себя над тобою, народным учителем, начальством считает и власть показывает, От этого улыбкой оборониться можно. Вспомнишь «Ревизора»: «беда служить по учёной части, всякий вмешивается, всякий показывает, что он тоже умный человек». И посмеёшься. То тяжело, что эти самые, которым служишь, которым жизнь отдаёшь, по темноте своей тебя если не за врага, то за лишнего человека считают. «Сидит барин на нашей шее, На наш счёт кормится. Только деньги наши переводит. Дармоед-барин, как бы на мужиков счёт прожить, только о том и думает». Вот почему тяжело ходить по деревне. Иду я, задумался. Гляжу, — и затрясся весь, чуть не закричал от ужаса, Под окнами избы ходит ребёнок. Мой ребёнок. Я сразу его узнал, потому что сердце. захолонуло. Ходит от окна к окну, кланяется и просит кусочков. Слезливым голосом вопит: «Подайте, Христа ради, сироте! Тятька помер, мамка больная лежит! Подайте голодненькому».
— Послушайте! Это же, действительно, галлюцинация! Вам бы с доктором…
Учитель задрожал и испуганно замахал руками.
— Не говорите про доктора! Не говорите!
Он наклонился ко мне и почти шёпотом, словно как для того, чтоб самому не слышать, сказал:
— Боюсь. Грудью я слаб. Вдруг пойду к доктору, а он скажет… Вы знаете, чахотка ведь так «учительской болезнью» и называется. Прежде-то я, знаете, ничего. А вот как стала жена с торжественным и радостным лицом ходить, — я закашляюсь, меня всего в холодный пот бросит, и зубы стучат. Я закашляюсь, а он передо мной и станет. Он. Призрак. Ребёнок-то мой. Глядит на меня. Я теперь уж и глаза его вижу, — лица не рассмотрю, а глаза вижу, материнские. Глаза испуганные, широко смотрят. И говорит:
«На кого ж ты меня, папа, оставишь?»
— И у меня от этого «папа» всё сердце перевернётся. И мило на душе невероятно и страшно. А то ещё жена подойдёт, когда закашляюсь, воды подаст, по голове меня погладит. «Ты бы, папа, так себя не утруждал…» Она меня с тех пор, как в положеньи, «папой» зовёт. И чудится мне, что в её голосе он, ребёнок, говорит. Призрак! Она ведь теперь за двоих думает. Это не только её, это и его мысли. Страшно мне, страшно кашлять!
И как назло, он закашлялся. Кашлял долго, мучительно, затяжным кашлем.
Потом посмотрел на платок и вздохнул облегчённо:
— Нет, крови всё ещё нет. Хотя белые бы платки надо было завести. На белом виднее… А красное на красном…
Он всё-таки повеселел.
— Предводитель у нас уездный. Жизнерадостный такой, дай Бог ему. У нас его по уезду «петухом» зовут. Но хороший такой петушок. И «ку-ка-ре-ку» хорошее кричит, радостное. Предутреннее!
И при мысли о «петушке-предводителе» добрая улыбка заиграла на лице у учителя.
— За нашего брата петух на кого угодно наскочит, и каждую минуту готов разодраться. Очень славный петушок. У него имение огромнейшее. Как кто в гости приедет, — он сейчас великолепную тройку или четверик. Бубенчики… И по школам повезёт. Мы его слабость. И когда шампанское подают, он никогда не пропустит, чтоб за наше здоровье тоста не выпить. Очень хороший петушок! Приезжает он как-то ко мне. И с ним гость из Петербурга. Как назвал имя, я глаза вытаращил и вдруг себя меньше песчинки почувствовал, Писатель…
Учитель назвал имя писателя, действительно, громкое, «много говорящее уму и сердцу».
— Осанистый такой старик. Грива львиная. И во всей голове что-то львиное чуется. Борода надвое. В пенсне. Глаза ясные и глубокие. Ума в них, ума! И всё лицо и радушное и серьёзное. Показал я им школу. Школа у меня, — это могу сказать с уверенностью, — ведётся хорошо. Как народную школу показать можно. Предводитель около писателя в восторге ходит. «Вот он один-с из невидных „пахарей“, вот один из сеятелей-то на ниве народной. Какое делище незаметно делает! По убеждению в народные учителя пошёл! Как школу ведёт!» Знаменитый писатель вопросы предлагает. О всём спрашивает. И что ни вопрос, — так глубоко, метко, умно. Видно, что человек любит дело и понимает. Вот если бы наши инспектора так спрашивали! Хожу я с ними, ног под собой не чувствую. Плакать от радости хочется. Сжал мне на прощанье писатель руку, без слов, так сжал, словно всю душу в этом рукопожатье передать хотел. Сел в коляску. Зазвенели бубенчики. Только пыль столбом. А я стою, слёзы на глазах. Какой чести удостоился! Самый передовой публицист, «властитель дум», и учитель, на статьях которого воспитывался, братски руку пожал, товарищем признал. От радости, от счастья дрожу. Одна такая минута за всё вознаграждает. А из пыли-то, поднятой предводительской рессорной коляской, перед моими глазами «он» вырастает. Призрак! Ребёнок-то мой! Широко открыл глаза, на меня смотрит.
«Что ты, папа, себя для народа в жертву принёс, это — прекрасно! — звенит детским голоском, — Но меня-то за что же в жертву приносишь?»
— Задрожал я в ужасе. Так Авраам, вероятно, дрожал, трепетал всем телом, когда ножом над Исааком замахнулся. И в ужасе оглянулся я кругом: где же ангел, чтоб меня за руку схватить и «остановить подъятую руку»?
И дрожавший в страхе, словно всё это заклание происходило перед ним, учитель заплакал:
— Простите… Но не могу я… Не могу… Призрак меня замучил… И избавиться от него не могу. И не желаю! Как же я от него избавляться буду, когда он самое дорогое для меня в жизни? А замучил он меня, замучил. Я в школе перед ребятишками стою. Весело это! Весело смотреть, как в их глазёнках просыпается мысль. Весело, когда хор звонких голосов за тобой урок повторяет. Словно хор маленьких колоколов пасхальную заутреню звонит. Весело, радостно! И вдруг между мной и ими становится мой ребёнок.
«Им ты служишь, папа! А мне, а своему собственному сыну, что ты готовишь?»
«Призрак! Не могу я быть учителем. Призрак плачет. Не учитель я больше… Не учитель»…
И он весь дёргался, произнося эти слова.
И чувствовал я, что это были страшные для него слова,
Мы долго сидели молча.
Он сказал, наконец, глухо, тяжело, как говорится отреченье от любимого.
— Помогите. Устройте мне место сидельца в винной лавке.
Он весь съёжился, словно его придавило, сгорбился, голова ушла в плечи.
Он добавил:
— Если я так же усердно поведу лавку, как вёл народную школу, — моя лавка будет первой винной лавкой кругом. Я буду получать награды и повышения. И меня скоро сделают сидельцем в лавке первого разряда.
«Облетели цветы, догорели огни».
Среди писем, полученных на моё имя в редакции, есть одно, которому не лежится ни в кармане ни в портфеле. Оно просится в печать.
М. Г.[15]
Прежде всего позвольте представиться.
Я — герой.
Я тот самый «великий маленький человек», или «маленький великий человек», о котором, когда Вы писали, слёзы умиления капали с Вашего пера.
Словом, я народный учитель.
Заплачьте:
— Какое святое слово!
Впрочем, вы, вероятно, думаете с тоскою:
— А! Народный учитель!.. Вероятно, опять жалоба!
Нет, милостивый государь, мне жаловаться не на что. Своим положением я могу только хвастаться.
Я старый учитель. Служу делу более 20-ти лет. У меня — семь человек детей. Старшая дочь второй год учительствует. Вторая через несколько месяцев кончает семинарию и тоже начнёт учительствовать.
Мне остаётся поднять на ноги и вывести в люди остальных пятерых.
Чтоб сделать это на учительское жалованье, я не пью. Со дня рождения третьего ребёнка бросил курить. Сам обшиваю всю семью. Выучился шить. Выучился тачать сапоги. И сам шью обувь на всё семейство.
Я из крестьян. Поступив на службу в одно из сёл этой губернии, я приписался к местному обществу. Но новые односельчане воспользовались этим, чтобы не выдавать мне квартирных.
— Раз здешний мужик, какие ему квартирные?
Я перевёлся в другое село, и вот живу. Получаю 250 рублей в год жалованья, 50 квартирных, за 4 пятилетия по 50 рублей за каждое в год добавочных. Итого — 500 рублей.
Для чиновника, записывающего входящие и исходящие, для репортёра, пишущего о раздавленных собаках, для актёра, докладывающего «карета в барыне и гневаться изволит», было бы «ужас, как мало». Для народного учителя — за глаза довольно, и тысячи моих коллег, прочитав эти строки, сказали бы:
— Вот счастливец!
Итак, жаловаться мне не на что. Я берусь за перо просто для того, чтоб описать вам, как я вернулся с учительского съезда.
Первым долгом я заехал в нашем уездном городе к инспектору, до которого у меня было дело.
Артемий Филиппович всегда встречал меня с недовольным лицом:
— Чего, мол, ещё притащился! Чего ещё надо?
На этот раз он, как увидел меня, так весь и просиял. Улыбка во всё лицо, руки потирает:
— Ну, что? Побаловались? А? Отвели душу? А?
Молчу
— Так как же? Нас, инспекторов, по боку надо? А? Упразднить? А?
Молчу.
— Делу мешаем? А? Тормозим? А?
Всё молчу.
— Бюрократическое отношение вносим? А? Самовластвуем? А?
Всё молчу, всё молчу.
— Поругали нас на парламенте-то на своём? Смотрю, — у него на столе Московские Ведомости.
Поиздевавшись ещё таким образом, отпустил.
Приезжаю вечером к себе в село, наутро староста приходит:
— А мир с тебя, Василий Кузьмич, решил с весны за двух коров, за выпас, 10 рублёв положить!
— За что, про что?
— А так, мужички говорят: «жалованье получает, водки он не пьёт! С его можно».
Основание!
— Куды ему? — говорят. — Он, ишь, и сапоги сам шьёт!
И дёрнул меня чёрт горб гнуть, над сапогами сидеть! Вот тебе и экономия!
Я должен в свободное время, согнувшись, за сапогами сидеть, чтоб им мои 10 рублей на пропой пошли!
— Вы, — староста говорит, — в Москву ездили у начальства жалованья выпрашивать, чтоб больше было. Нам же тяжёльше.
Слухом земля полнится.
И откуда только у них слухи берутся!
В полдень зашёл батюшка.
Расспрашивал о «светских удовольствиях». Но видно было, что другой вопрос у него на уме.
Наконец, только спросил:
— И о церковнослужителях тоже отзывались с порицанием?
— Начитаны, — говорит, — мы в газетах. Начитаны. Хотя и вскользь, но есть. Не похвально! Срамить-с на всю Русь? Я так думаю, что от высшего начальства… вас за это по головке не очень погладят!
— Ну, — говорю, — батюшка, я, во-первых, лично за себя никому отчёта давать не обязан: что я говорил, чего я не говорил, с чем соглашался, с чем не соглашался.
— Нет, нет! Я не говорю. Я не говорю,
— А во-вторых, относительно съезда и начальства, наш председатель князь Долгоруков, прямо заявил, что никому за высказанные мнения ничего не может быть!
— Ну, коли так, значит так. Ему, конечно, лучше знать! А только мы, на местах, всё-таки знать будем, с кем дело имеем. Да-с!
И ушёл, едва попрощавшись, рассерженный.
Перед вечером заходил писарь.
Он у нас человек образованный. Свободное время — за книжкой.
Интересовался:
— А не видали ли вы в столице, Василь Кузьмич, сочинителя Максима Горького?
— Нет, не видал.
— Жаль, очень жаль. Интересно было бы знать, действительно ли так волосат, как пишут? И правда ли, будто ему рупь за каждую строку платят? Строку написал — рупь. Ещё строку — ещё рупь.
— Не знаю.
Перешли на съезд.
— Разъясните, говорит, мне. В толк взять не могу. Что такое, например, ваш съезд?
— Вот, — говорю, — собрались с разрешения высшего начальства, выясняли наши нужды, высказывали пожелания,
— Тэк-с! А начальство?
— А вот эти пожелания к нему и пойдут!
— Тэк-с! И оно как вы порешили, так тому и быть?
— Ну, это нет, — говорю. — Вы, Алексей Степаныч, человек развитой. Вы поймёте. Наш съезд имел больше не практическое, а моральное, нравственное, общественное значение.
— Тэк-с! Ну, а пожелание-то? Пожелание?
— Пожелания выслушаны. Но, от вас не утаю, говорят, что вряд ли будут исполнены. Примеры бывали.
— Тэк-с!
И смеётся.
— Это, — говорит, — в роде как я господина Гоголя сочинение читал. «Повесть о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». Там тоже Иван Иванович, как нищую встретит, беспременно расспросит. «А тебе очень, небось, кушать хочется?» — «Очень, панычу!» — «Ты, может, хлебца бы теперь скушала?» — «Да уж там чего милость будет. И хлебца бы скушала». — «Да тебе, может, и мясца бы хотелось?» — «Да оно и мясца бы, если милость ваша такая, — хорошо бы!» — «Скажи пожалуйста! Ну, что ж ты стоишь? Проходи, проходи! Ведь я тебя не бью!» Так и вас расспросили. Пожелание вы учебному начальству высказали. «Проходите, проходите! Ведь вас не бьют!» Хе-хе!
Тут уж я на него рассердился.
Он у нас по селу Мефистофель. На беду книг начитался и иногда очень ядовито цитаты приводит.
И вот я, «герой», о котором вы писали со слезами умиления, сижу снова в своей хибарке над сапогами. В окно глядит тёмная ночь, в трубе ноет ветер, и у меня ноет, ноет в душе.
— За что они у меня отнимают последние 10 рублей? За то, что я тружусь и не пью?
Мне вспоминается встреча с нашим уездным предводителем на станции.
Наш уездный предводитель — отрадное явление.
Я вообще заметил, что за последнее время все уездные предводители в «отрадные» пошли.
Мы ехали со съезда в одном поезде.
Он — в первом, я — в третьем. Только всего и разницы.
Он ел на станции котлетку с горошком, я пришёл кипяточку набрать.
Остановка двадцать минут. Увидал меня:
— А, Василий Кузьмич! Подсаживайтесь!
Отрадные предводители перед съездом всех своих учителей по имени-отчеству узнали, кого как зовут. По крайней мере, тех, кто на съезд поехал.
— А, — говорит, — Василий Кузьмич! Подсаживайтесь. Поболтаем, Василий Кузьмич! Красненького не угодно ли, Василий Кузьмич? Недурное.
Разговорились, конечно, про съезд.
— Что, Василий Кузьмич…
Он так и повторял ежесекундно: «Василий Кузьмич», словно боясь, чтоб не забыть.
— Что, Василий Кузьмич? Бодрость духа со съезда несёте? Новые силы на великую работу, Василий Кузьмич?
— Силы, — говорю, — что же! Силы те же самые. А вот скажите, ваше сиятельство, каких вы результатов от нашего съезда ожидаете?
— Практических, — говорит, — быть может, и никаких! Но съезды имеют огромное общественное значение! Огромное общественное значение, Василий Ильич! Это смотры-с интеллигентных сил страны, Василий Ильич! Смотры-с передовых элементов, Василий Ильич!
Таки забыл!
«Смотры»…
И невольно шевельнулась мысль при этом слове. «Смотры».
Смотры — праздник для генералов, у которых «дивизии в порядке». Смотры — праздник для разряженных адъютантов, для блестящих офицеров, которым смотр — случай попарадировать па кровном, энглизированном коне. А спросите у простого рядового, что такое смотр? Он скажет вам, что уж легче поход, чем смотры.
— Дефиле! — как фыркнул наш Мефистофель-писарь, когда я упомянул ему про «смотры».
И вот я сижу над сапогами в своей хибарке. Ночь глядит в окно, в трубе ноет ветер, и у меня ноет, ноет на душе.
— За что у меня отнимают последние 10 рублей?
У героя-то! Совсем не геройские мысли?
Уж поздно. Пора бы лечь спать. Но сон бежит, и «недостойные меня мысли» идут в голову вашего «героя».
И наш «маленький великий человек» зачем-то садится за стол и принимается на бумаге беседовать, — не с вами, — с собой.
— Дефиле! — как говорит наш волостной писарь.
Я снова беседовал с ним о съезде.
— Вижу, — говорит, — события. А значения их не понимаю. Разъясните пожалуйста. Ну, начальство на ваши «пожелания» либо взглянет, либо нет.
— Вернее нет. Но, кроме учебного начальства, есть ещё земства, которые всегда чутки…
— Да что ж земства-то без вашего съезда, что ли, не знали, каково таково есть ваше положение? Это и в Москву ездить не стоит, чтоб узнать, что человеку голодным жить невозможно. Это и на месте видать! Вон я в другой губернии служил, так там учителям и вовсе 20 рублей платят. Председатель управы, — отрадная такая личность, — с каким-то ещё отрадным барином проезжали. Остановились, — я разговор слышал. С большим чувством председатель говорил: «Светлая личность у вас учитель, отрадное явление, идейный человек! А! На 20 рублей с семьёй существует!! Какую нужду терпит! В куске хлеба себе отказывает! А учительствует! Убеждённый человек!!» Чуть слёзы не капали от умиления. А по-моему стыдно! «Отрадное явление» — и голодает. У нас всё так: как «отрадное явление», так голодает, как «печальное исключенье», так живот припеваючи и на всём на готовом. Человеку за экий труд 20 рублей в месяц давать. На всю семью! Стыдно! Да делать-то что, ежели у земства денег нет? Потому и платят мало, что денег нет, и никакие ваши съезды…
— А значение съезда для нас самих? А общенье? Общества взаимопомощи теперь будут как развиваться…
Только плечами пожимает.
— Да ведь ежели каждому есть нечего, много ли вы друг другу поможете? «Пойдём! — сказал безногий безногому. — Вместе-то идти веселей!»
— Я же вам говорил, что практических результатов съезд не даст никаких. Но моральные! Общество, по крайней мере, узнает, в каком положении находится народный учитель!
— Тэк-с! Дефиле, стало быть.
— Ну, дефиле!
— Это, как я в газете. читал, в Лондоне. Которые без работы — за ручки взялись, ребят перед собой, да так во всех своих лохмотьях по всем улицам и пошли. «Смотрите, дескать, люди добрые, какое наше положение!» На заседаньях, вы сами говорите, вам много разговаривать не приходилось. А в дефиле без слов всё видать. На манер маскарадной процессии, как я в газете читал, — оченно занятно. Вот вы, например, Василий Кузьмич, впереди семь человек детей, за ними ваша супруга с корытами и белья при ней куча. А затем вы сами с дратвой, с шилом, с сапогом. Надпись: «А жалованье — 500, да и то за 20-летнюю службу!» А в руках у вас хрестоматия Галахова. Наглядно. Каждый дурак понял бы!
Чуть не выгнал его вон.
Но негодяй говорит убедительно.
— И откуда вы, Василь Кузьмич, взяли, будто общество вами интересуется? Ежели б в действительности интересовалось, никаких бы ваших «дефиле» не потребовалось. Давным-давно бы про ваше положенье всё разузнало.
— Пословица есть: «дитя не плачет, мать не разумеет».
— Так то про дур матерей говорится. Общество! Я по делам частенько у нашего помещика бываю. Он всё проекты сочиняет, а я переписываю, потому что почерк имею круглый. А он сочинять мастер, но чтоб понять было можно, — Бог не дал. Так зайдёшь иной раз, ждать велят, общество у них. Разговоры. Дым коромыслом. «Сколько, например, министерство во французской республике продержится?» Господа наедут, крик, — того гляди, сцепятся. И выкладывают и выкладывают! Про любого французской республики депутата спроси, такого про него выложат, чего, может, они сам-то про себя не знает! А им известно! Как же так, Василь Кузьмич? Про любого французского депутата всю подноготную знают, а чтоб узнать, как свой учитель живёт, им ещё дефиле нужно. Никакого интереса тут я не вижу.
Действительно, интересуется ли нами общество?
Не у нас только, но всюду, но везде. Интересуется ли теперешнее буржуазное общество народными учителями?
Немцы говорят:
— При Садовой победил школьный учитель.
А несколько лет тому назад по какому-то поводу выяснилось, что немецкие школьные учителя живут в голоде, в холоде. Их держат в чёрном теле, платят гроши. Это не жизнь, это — медленное умиранье.
Немецкие журналы печатали, а наши перепечатывали картинки: лачуги, в которых живут в Германии деревенские народные учителя, лохмотья, в которых они ходят. На портреты жутко смотреть было: словно из голодающих местностей.
Ещё почище нашего!
Вот вам и герои-победители!
Общество живёт относительно нас романтическими представлениями.
Мы, народные учителя, что-то в роде пожарных.
— Их уж дело такое, чтобы собой жертвовать!
«Народный учитель».
— Ах! Святое дело! Ах! Святое слово! Ах, эти люди всем, всем жертвуют! Их и удовольствие такое, чтобы всем жертвовать.
Так думают.
Раз я народный учитель, я только и смотрю кругом:
— Куда бы мне собой пожертвовать!
Встаю утром, — сахару к чаю нет.
— Ах, какой счастливый случай! Сахару нет!! Ах, как приятно хоть маленькую жертву принести! Буду пить без сахару!
На обед у меня — жертва. На ужин — жертва.
На ногах, вместо сапог, жертва.
И мне других не нужно! Я и в жертвах похожу!
— Ах, сапог лопнул! Какое счастье! Ещё одна жертва на ниву народную!
Вы найдёте, быть может, что в моих словах много желчи?
Что же мне делать? Вся Русь залита желчью. Послушайте, — все слова пропитаны желчью. Посмотрите, — все лица полны желчи. Желчь разлилась в отечестве моем. Что же я за исключение?
— Общество, — говорят, — преисполнилось сочувствия к народным учителям!
Отлично.
У общества был и способ реально, наглядно выражать своё сочувствие.
Существует «общество попечения о детях народных учителей и учительниц». О нём много говорилось на съезде.
Что ж? Хлынул туда поток пожертвований от общества, охваченного симпатиями?
Поймите, что я не милостыни прошу!
Я просто хочу отделить чувство сентиментальности.
Здоровое, настоящее чувство от кислой, противной сентиментальности.
Маргарин от масла.
Чувство сказало бы:
— Их дети обречены на нищету. Я могу помочь… Помогу.
Сентиментальность проливает слёзы:
— Ах, они не только себя, они и своих детей приносят в жертву! Ах, как это велико!
И ни с места…
Потому что чувство диктует:
— Иди и помоги!
Сентиментальность вызывает эффектные и трогательные представления. И с неё довольно.
И эта общественная сентиментальность, разлитая в воздухе, заставляет слёзы умиления капать с Ваших перьев, гг. публицисты.
Когда сыро в воздухе, каплет с желобов.
Эта сентиментальность, разлитая в воздухе, источает у Вас, гг. представители общественного мнения и всеобщей глупости, «прочувствованные строки».
«Учителя разъедутся со съезда, унеся в своей душе воспоминание о светлых и радостных минутах. И сколько раз там, в тиши снежных сугробов, под унылое завывание вьюги вспомнятся им эти незабвенные светлые дни, и засветят им, как звёздочки, как маяк среди непроглядного тумана, и согреют им сердце».
Это очень тронуло бы меня своей искренней глупостью, господа, если бы я на один день не задержался в Москве и не прочитал описания какой-то ёлки, устроенной дамами-патронессами для детей Хитровки:
«Дети вернутся в свои трущобы, унеся в душе воспоминания о светлой и радостной ёлке. И сколько раз там, во мраке и грязи „ночлежки“, под пьяную ругань ночлежников, среди общего ожесточения кругом, вспомнится им эта ёлка, устроенная добрыми людьми, и засветит им своими огнями, как звёздочка, как маяк среди непроглядного тумана, и согреет им сердце».
Вы думали, что я уехал, господа, и что можно тем же печатным пряником, который я обмуслил уже, угощать других?
А я покупал дратву для сапог, в Москве она, думалось мне, дешевле, я обегал весь город, стараясь где-нибудь выторговать пятачок, и опоздал на поезд.
И так узнал о вашем сентиментальном мошенничестве.
У вас это, очевидно, готовый набор, господа!
Вы суёте всем в рот один и тот же обсосанный леденец для утешения.
Как у нас в деревнях «шпитомцам» суют всем одну и ту же грязную соску:
— Чтоб не плакал!
Уберите же ваши обслюнявленные пряники, милостивые государи, сосите сами ваши обмусленные леденцы, бросьте совать всем в рот ваши грязные «утешительные» соски.
Здесь, «у себя в хибарке», как любите выражаться вы, под нытьё вьюги, воющей в трубе, сгорбившись над сапогами, которые я, народный учитель, тачаю вместо необходимого мне отдыха, — я, не скажу, чтобы спокойно, — но подвожу теперь, через месяц, итоги съезду.
Да, результат есть.
Результат большой моральной важности.
Съезд показал, что нам, народным учителям, не на кого сейчас надеяться.
Что ни от кого ничего, кроме «слов, слов, слов», нам ждать нельзя.
Что мы одни, совсем одни.
— Горькое сознание? — умилённо скажете вы.
Но правда!
А «правды нет и выше».
Правду знать необходимо.
Я прошу Вас извинить меня, что письмо вышло немного длинно, быть может, резко, быть может, грубо.
Но вы ведь не мой инспектор. Ведь для Вас, как для меня, говоря словами Пушкина:
«Правды нет и выше!»
Не правда ли?
Всего Вам лучшего.
Ваш слуга, народный учитель (следует подпись).
«Если бы между собаками было столько скверных матерей, сколько среди людей, как бы мы презирали это животное!»
Теперь беззакония о незаконнорождённых сменяются законами, и всякий ребёнок, рождён ли он в браке или вне брака, будет иметь право иметь родителей.
Но это «одна только сторона» права детей.
Почему, поднимая вопрос о праве отыскивать отца и мать, не поднимут вопроса о праве избавляться от дурных родителей?
Странный вопрос, скажете вы. Но пока жизнь складывается иногда странно, она выдвигает и странные вопросы.
Я получил следующее письмо:
«М. Г.! 35 лет я нахожусь в том самом положении незаконнорождённого, о котором теперь так много говорят, и жизнь сделала меня компетентным в этом вопросе. Я буду говорить только о дурных матерях, потому что в этой области специализировала меня жизнь. То обстоятельство, что я пишу вам, совершенная случайность и зависит от судебного пристава. 35 лет тому назад женщина, которая меня родила, выздоровев от родов, уехала в другой город. Кормилица, которой, может быть, не было и заплачено, ушла к пожарным. И если бы судебный пристав, явившийся в это время для описи имущества по долгу, не выломал, на основании закона, дверей, 35 лет тому назад одним „усопшим младенцем имярек“ было бы больше, и вы не получили бы этого письма.
Один из присутствовавших при описи, в качестве свидетеля, соседей взял брошенного маленького обкричавшегося человечка и отнёс его к себе домой, к жене. Они были бездетны, им стало жаль ребёнка, и они почему-то полюбили его.
Да будет благословенна святая память этой женщины, отдавшей жизнь чужому ребёнку, которую я с благоговением называю своею матерью, потому что „не та мать, которая родила, а та, которая вспоила и вскормила“.
Я жил у своих „родителей“, не думая, что когда-нибудь мне придётся ставить это слово в кавычки — жил, как родной сын, жил, как приходится жить не всякому родному сыну. Мне не могло в голову прийти, что я не их сын. Не могло, если б иногда не звучало какой-то странной ноты, когда на меня сердилась нянька, горничная, кухарка.
— Туда же привередничает!
Так я не слыхал, чтоб разговаривали с другими детьми. Какая-то странная нота была в этих словах, которая меня поражала тогда, и которую я словно слышу до сих пор. Меня звали фамилией моих родителей. Когда меня маленького в шутку называли по отчеству, всегда за моим именем произносили имя того, кого я звал „папой“. Меня все кругом считали их сыном, и только через прислугу, между тем, распространялась моя тайна.
Общественное мнение! Как часто оно питается отбросами, которые подбирает в кухнях! И с „общественным мнением“ я встретился в школе.
Не одолев меня в драке, разозлённый товарищ крикнул мне:
— Подкидыш!
И, увидав, что все кругом расхохотались и посмотрели на меня с презрением, я с удивлением спросил:
— А что такое „подкидыш“?
Я не знал даже этого слова. При мне, понятно, избегали его произносить.
— Сами вы подкидыши! — крикнул я, и это вызвало новый, ещё сильнее, хохот.
— Ну, уж это-то ты врёшь! — и меня поколотили за то, что я кричал:
— Нет, вы подкидыши! Подкидыш!
Придя домой, я спросил:
— Мама, что такое подкидыши?
Она побледнела и схватила меня за голову:
— Кто тебе это сказал?
— Мальчики.
— Никогда не повторяй этого. Это нехорошее слово.
Она почему-то заплакала и начала меня целовать.
Кругом происходило что-то странное. Я знал, что в Петербург отправили какую-то бумагу. Об этом говорили. Ко мне стали ходить незнакомые люди.
— Адвокаты! — почтительно сообщала горничная.
Запирались в кабинет. О чём-то долго говорили. Выходя из кабинета, незнакомые люди гладили меня по голове, спрашивали:
— Этот?..
Мать целовала меня чаще и, целуя, плакала. Ко мне относились с какой-то особенной нежностью, словно к больному! Словно жалел меня кто-то за что. На завтрак мне давали особенно много и всё моё любимое.
Когда я приносил дурные отметки, мне только говорили; „ты должен учиться хорошо“, и не бранили меня.
„Словно я умру!“ думал я и начинал плакать.
Когда раздавался звонок, меня, прежде чем открыть дверь, поспешно уводили в дальние комнаты, словно прятали. А иногда вдруг наскоро, торопливо кутали и посылали с человеком гулять, хотя я и говорил:
— Мне не хочется!
— Иди! Иди!
Мы уходили, словно бежали, по чёрному ходу, и всякий раз в таких случаях я видел, что у наших ворот стоит очень хороший извозчик.
Меня водили гулять очень долго, и мы возвращались только тогда, когда извозчика у ворот уже не было.
Мама всегда встречала меня очень расстроенная, по большей части заплаканная, целовала, прижимала к груди, словно я пропадал и неожиданно вернулся к ней.
Однажды, когда мы обедали, раздался звонок, и прежде чем меня успели увести, в столовую вошла какая-то дама, очень нарядная; увидев меня, улыбнулась, сказала:
— Какой он большой!
И поцеловала.
Какое-то странное волнение, в котором я до сих пор не могу дать себе отчёта, овладело мной при виде этой дамы.
К нам ходило много дам, которые меня знали совсем маленьким, и которых в лицо я не помнил, они всегда говорили одно и то же: „Какой он большой!“ и целовали меня. В этом не было ничего особенного, но на этот раз…
Лицо моей матери побелело, как полотно. Мне почему-то сделалось страшно, я крикнул „мама!“, бросился к ней, меня схватили и утащили, не давши даже ещё раз взглянуть на нарядную даму.
Когда мы выходили, у ворот стоял тот же самый хороший извозчик, которого я видел всегда, когда меня спешно уводили гулять.
На этот раз человек водил меня гулять особенно долго. Мы вернулись, когда уже было совсем темно.
Мама меня встретила с рыданьями и ещё никогда так не целовала. Отец взял за руку, увёл в детскую, поцеловал, сказал:
— Сиди тут. С мамой дурно.
Я слышал, как бегала прислуга, носили воду, искали спирт, я слышал, как мама рыдала, и сквозь закрытые двери до меня доносилось:
— Не отдам.
Вечером у меня открылся жар, бред. Я впал в бессознательное состояние. Когда я очнулся, была ночь, в детской горела лампадка, на постели у меня сидела мама и плакала.
И вот сам не знаю уж почему, но я вдруг вскочил и закричал:
— Мама, мама, скажи, твой я сын?
Я целовал её руки и молил:
— Мама, твой я сын?
— Что ты? Что ты? — испуганно шептала она, бросаясь на колени, обнимая меня.
И мы, обнявшись, рыдали, целовали друг друга.
И я рыдал, чувствуя, что какая-то страшная скорбь наполняет мою душу, и что-то страшное-страшное надвигается на меня и на маму.
Я потом не задавал матери этого вопроса. Мне было страшно его задать. Эта детская, этот свет лампады, стоящая на коленях и целующая мои руки, словно прощенья в чём-то просящая, мать, я с тех пор помню это, я никогда не забуду этого…
Я поправлялся туго. И когда начал вставать и ходить по комнате в один, поистине прекрасный день, какой-то вихрь радости налетел на наш дом.
Отец, мать меня обнимали, целовали. Прислуга плакала и целовала мне руки. Все меня словно с чем-то поздравляли, но не говорили этого слова. А мать, когда вбежала в то утро в мою комнату, прижала меня к себе так, что мне даже стало больно, безумно целовала и говорила:
— Мой, мой теперь.
В этот день была получена бумага из Петербурга.
В нашем милом доме стало весело. Тайный страх чего-то, который был разлит в воздухе, исчез. При звонках никто не вздрагивал. Меня никто торопливо не уводил из дома чёрным ходом. И той нарядной барыни больше никогда не появлялось.
Потом я узнал, конечно, всё.
Эта женщина приезжала за тем, чтоб взять меня. Какой-то лавочник, говорила она, хочет взять меня в услужение и предлагает ей деньги.
Похоронив святую женщину, которую я с детства называл матерью, и разбираясь в документах, я нашёл нотариальную бумагу, подписанную той же фамилией, которая значится в моём метрическом свидетельстве в строках:
— Родился у такой-то.
В этой нотариальной бумаге было сказано, что она, получив такую-то сумму, отдаёт меня в полную собственность таким-то и обязуется никаких прав на меня не заявлять.
Но что бы значило это нотариальное удостоверение торга на ребёнка, если бы не та бумага, которой так ждали из Петербурга, и которая такой радостью наполнила всех: это был акт об узаконении.
Мать могла воскликнуть в то утро в первый раз за десять лет:
— Он мой теперь!
По имени и по правам с этим узаконением я принадлежал тем, кто меня больше чем родил, кто сделал меня человеком.
Так мы, незаконнорождённые, или как теперь зовут „внебрачные“, — чем это лучше?.. — с актом узаконения перестаём быть собственностью той самки, которая нас произвела на свет.
Эта самка теряет на нас права. Не то с законными, но такими же несчастными детьми.
Я чувствую себя должным, и то, что я должен, это — жизнь.
Мне дали жизнь, и я должен жизнь миру, в котором водятся добрые люди. Мой долг пред памятью моих приёмных отца и матери — взять ребёнка, такого же брошенного, как я, и воспитать его, как сына.
И у меня уже был бы ребёнок, мальчик лет восьми, если бы он не был законным сыном тех, кто его родил.
Это было три года тому назад. Я встретил пятилетнего мальчика, милого, прелестного, нелюбимого своими родителями.
Они были моими соседями, и весь дом возмущался их гнусным отношением к ребёнку. Особенно отношением матери, К сожалению, не было ничего уголовного в их поступках, С каким бы наслаждением я посадил бы их в тюрьму, с каким восторгом я платил бы самым искусным адвокатам, чтобы сделать это, и стал бы подкупать их сторожей, чтобы они похуже с ними обращались.
Но, к сожалению, ничего уголовного не было в их поступках. По крайней мере, ничего нельзя было доказать. Они били несчастного ребёнка, но это не было ещё „истязанием“, которое требуется по закону. Они только на каждом шагу мучили, оскорбляли несчастного ребёнка, лишали его всех радостей жизни и говорили:
— Чтоб ты поскорее сдох, проклятая гадина!
Они морили его голодом, давали какие-то кости, его однажды высекли за то, что он украл молоко у котят. Он валялся где-то в тёмном чулане. Из-за отрепьев, в которых он ходил, с ним не хотел никто играть.
Но ведь это всё ещё не уголовщина. Я звал его к себе играть и получал истинное удовольствие, кормя его вкусными вещами. Мне всё нравилось в нём: улыбка, голос, взгляд. Каждое слово, сказанное им, казалось мне необычайным. Каждое его желание — милым.
И когда я через два месяца этих наших тайных свиданий, — тайных потому, что родителей „оскорбляли“ заботы посторонних об их сыне, когда я спросил себя:
— Что мне этот мальчик?
Я должен был ответить себе, что я люблю его без ума. Так, вероятно, любят только своих детей.
Взять?.. Но ведь он „законный“ ребёнок, Его нельзя узаконить без желания родителей. Нет такого акта, с помощью которого кончалась бы их власть над этим человеком.
Воспитывать при себе, полюбить, как родного сына и каждую минуту ждать, что вот-вот придут люди и отнимут вашего ребёнка.
Нет, это слишком страшно.
Вспомните эти сотни процессов между обзаконенными самками, случайно родившими, и истинными матерями, отдавшими ребёнку всю свою жизнь.
Вдруг они предъявляют иск об истребовании ребёнка.
— Но я ему дала то-то и то-то! — говорит мать.
— Что ж, и я ему дам воспитание, соответствующее моим средствам, — отвечает самка.
Они так поступают из шантажа, просто из злости.
И закон на их стороне. И судьи, скрепя сердце, присуждают ребёнка отвратительному существу, когда-то отказавшемуся от своего ребёнка.
Закон охраняет их, этих тварей, которые осквернили Церковь и благословенье Бога, которые ходили вокруг аналоя, чтобы на законном основании предаваться любострастью или жить на содержании у мужа.
Вы должны извинить меня, если я говорю с такой горячностью о дурных матерях. Жизнь сделала это. И когда я думаю о дурных матерях, мне кажется, что я мог бы быть и палачом.
Тысячи процессов кончаются в пользу этих тварей и всегда во вред детей. Несчастных, несчастных детей.
Бедный ребёнок, о котором я говорю, был судьбою избавлен от дальнейших мучений и сквозь туманную даль глядевшей на него печальной жизни.
Он умер. За ним не смотрели, он схватил воспаление лёгких и скончался.
Он умер, но остались тысячи и тысячи законных детей, нелюбимых, пасынков, падчериц, которые слышат, как слышал он ежеминутно:
— Хоть бы ты околел!
И которых нельзя взять, которых никто не возьмёт, потому что вечно будет стоять вопрос:
— А придут и отнимут?
Потому что законных детей брать за своих и узаконить без согласия родителей нельзя.
— Узаконение посторонними законных детей, — но это нарушает все юридические нормы и формы! — скажут гг. юристы.
Я думаю, что не жизнь должна идти за юриспруденцией, а юриспруденция идти за жизнью, как наёмница за своей госпожой.
Пусть отыскивают новые нормы и новые формы гг. юристы, которых мы держим для нашего блага, для наших удобств.
Ребёнок — вот первое лицо в обществе. И пусть не будет он в полной кабале у дурных родителей, кто бы ни были эти родители: незаконные или законные, но гнусные.
Это великое дело — дать ребёнку право отыскивать своих родителей.
Но дайте ему, дайте другим, любящим его, за него отыскивать это право: избавиться от гнусных родителей.
Пусть ребёнок не будет собственностью низкой твари, — обзаконила или не обзаконила эта тварь своё „сожительство“.»
Таково полученное мною письмо.
Я получил следующее письмо:
Милостивый государь!
С большим интересом, удовольствием и смехом я читаю жалостные статьи:
— Ах, бедные незаконнорождённые!
Вот уже 36 лет 10 месяцев и 19 дней, как я состою обладателем документа:
— Из московской духовной консистории выдано сие в том, что в метрической книге московской Николаевской, что на Пупышах, церкви, 1865 года, в статье о родившихся № 7 писано: генваря пятого дня у г-жи такой-то незаконно родился сын имярек…
Вот он лежит передо мной, этот документ, пожелтевший, истрёпанный.
Словно стёршиеся кандалы каторжника, словно старая, проклятая тачка приговорённого к прикованию тачечника.
Ну, старый приятель, поговорим!
Ну, мой «позорный столб», у которого я простоял 36 лет 10 месяцев и 19 дней, — вспомним!
Действительно ли ты заставил меня столько страдать?
Клянусь, что на тебя лично мне жаловаться не за что.
В один прекрасный день меня пригласили в полицию.
Господин участковый пристав, полный и важный, сказал мне строго и величественно:
— По метрическому свидетельству жить нельзя. Вы должны приписаться.
Я пошёл в мещанское общество. И провёл вечер не без удовольствия.
Сначала шли дела общественные.
Гг. мещане упрекали друг друга в краже общественных денег.
Потом пошли дела арестантские:
— Принимать или нет обратно в общество того или другого, опороченного по суду?
Одних мещане решали:
— Шут с ними. Принимаем!
Других:
— Пусть идёт на поселение!
Когда «арестантские» дела кончились, началась приёмка лиц, желающих вступить в общество.
Гг, мещане зашумели, загалдели.
С меня требовали:
— Сто рублей за приписку! Меньше ни копейки!
Я стоял на пятнадцати.
— Ну, семьдесят пять! Дай семьдесят пять-то!
Поторговались-поторговались и сошлись на двадцати рублях.
Я стал мещанином города такого-то, легальнейшим существом.
И всё.
И с тех пор я мог спрятать тебя в портфель и хранить только для себя, как приятный сувенир.
Мой старый друг, мой истрёпанный товарищ, — ты был только один раз немножко свиньёй ко мне.
В отношении военной службы.
Ты не давал мне никаких льгот по семейному положению.
— Отбояривайся, как знаешь.
Будь я старшим сыном, будь я единственным сыном «г-жи такой-то», всё равно:
— Иди в солдаты!
Но по твоим протёршимся сгибам пробегает улыбка, мой истрепавшийся друг:
— Зато я не обязываю тебя кормить «г-жу такую-то».
Ты не даёшь мне никаких прав, но ты не налагаешь на меня и никаких обязанностей.
У меня нет, не может быть никаких братьев, сестёр, отцов, матерей, тётушек, бабушек.
Никого!
Я ни к кому не имел права обратиться в трудную минуту
Но и ко мне не смеет явиться никто:
— Я родственник!
— Я родственница!
Я выну тебя, мой пожелтевший документ, мой патент на свободу:
— У меня не может быть никаких родственников! «Незаконно».
Если у меня будет что-нибудь, я могу распорядиться, как я хочу.
Никакая троюродная каналья не может явиться оспаривать моё духовное завещание.
Ничьей опеки! Ничьего вмешательства! Ни к кому обязанностей!
«Клеймо», я люблю тебя, как привилегию на свободу.
Какие неприятности ты причинял мне, мой забавный документ?
А причинял!
Когда надо было отдавать тебя дворнику для прописки.
Положение было прекурьёзное.
Переезжая на новую квартиру, я должен был рассказывать неприличный анекдот о моей матери.
Так сказать:
— А знаете ли… моя матушка… того… согрешила!
Старший дворник брал документ, шёл к себе в каморку, вооружался очками, читал:
— У г-жи такой-то… не-за-кон-но… ро-дил-ся…
И, быть может, усмехался.
Но это было решительно всё равно.
«Г-жи такой-то», которую диффамировал документ, дворник не знал. А что касается меня, то за двугривенный он кланялся мне как самому законнорождённому
Тебя зовут «трагическим документом», приятель. Но повлёк ли ты за собой хоть одну трагедию?
Одну — да.
Это было, когда умирал мой отец.
Около него стояла его жена, законные дети.
А он, говорят, томился и говорил гаснущим голосом:
— Не все… не все…
Незаконного не было. Незаконный не имел права войти.
Да если бы и вошёл, — не велика радость!
Моего отца звали Иваном, меня зовут по отчеству Петровичем. Фамилия моего отца была Икс, моя — Игрек.
Если бы мой отец пришёл и сказал:
— Запишите ребёнка на меня, Он мой. Я хочу, чтоб он носил моё имя.
Ему бы ответили:
— Невозможно.
Мой отец был мещанин.
— Почему же я не могу передать моему сыну моего звания?
— Потому, что невозможно, чтоб титулы графов, баронов, князей передавались незаконным детям.
У моего отца ничего не было.
— Почему же я не могу дать прав своему ребёнку?
— А потому, что есть богатые люди, и их законные дети могут потерпеть при таких порядках!
Так, мещанам нельзя признавать своих детей, потому что на свете есть графы, бароны и князья.
Бедняк должен быть лишён родительского права, потому что на свете есть богатые люди.
Закон охраняет титул графов, князей и баронов, наследства богачей — и для этого лишает самых законных, самых естественных прав крестьян, мещан, ремесленников.
Как будто нельзя просто сделать каких-нибудь изъятий для титула!
Иди обратно в портфель, мой старый, обветшалый друг.
Твоё «ужасное» значение ей Богу преувеличивают!
Я, протаскавший тебя 36 лет, не могу на тебя пожаловаться.
Ты мне не причинил никаких неприятностей. Ты мирно лежал в портфеле.
Что в тебе написано, известно мне, небесам да дворникам.
Но вот общество, то самое общество, которое вопит:
— Ах, бедненькие незаконнорождённые!
Оно причинило мне в детстве слёзы, в юности огорчение, теперь возбуждает моё презрение.
Дворники, для которых слово «незаконнорождённый» позорно, получали двугривенный и молчали.
Общество, для которого «в слове незаконнорождённый, конечно, нет ничего, ничего позорного», шушукалось, шепталось, передавало эту сплетню.
Это слово я читал не в документе — документ был спрятан в портфеле, — я читал его в ваших глазах, господа.
— Вы знаете?.. Он…
И это меня злило, бесило, как теперь возбуждает во мне к вам презрение.
Вы кричите:
— Ах, уничтожьте этот бессмысленный термин в документе!
Да на кой же шут вы-то, вы придаёте такое значение «бессмысленному термину»?
— Уничтожьте в документе, и прекратится в жизни.
Вы, кажется, и от предрассудков хотите освободиться через участок?
Почему не привести этого «компетентного мнения» заинтересованного лица?
О нём говорят.
Значит и он имеет право голоса.
Герой дня…
У него ни одного зуба, почти ни одного волоса.
Но это не балетоман. Это обыкновенный младенец.
Ему всего несколько минут отроду.
Ему только что отрезали пуповину, и акушерка дала ему хорошего шлепка, чтоб он подал голос.
Младенец заорал благим матом.
И в ту же минуту к нему приближается компания очень важных и очень почтенных людей.
На лицах одних написана суровость и непреклонность. На лицах других — кротость и мягкость. Есть даже такой, который почему-то хнычет.
— Как его заклеймить?
Люди с непреклонностью на лице говорят:
— Незаконнорождённым! Поставим ему эту печать.
Люди, на лице которых написана кротость, мягко возражают:
— Ну, зачем «незаконнорождённый»? Поставим просто «внебрачный» Как-то мягче, приятнее, музыкальнее! «Незаконнорождённый» — точно удар барабана, «внебрачный» — словно меланхолический свист флейты. Ей Богу заклеймим его «внебрачным» Нежно и музыкально!
Всхлипывающий господин протискивается вперёд, всплёскивает руками и начинает как-то умилённо и восторженно кривляться.
— Младенчик ты мой радостный! Ангельская твоя душенька! Личико-то! Личико! Словно печёное яблочко! Съесть тебя хочется! Ножками-то, ножками, апельсинчик, так и сучит, так и сучит!
Читатели, может быть, узнали уже в хныкающем господине известного философа г. Розанова.
Г. Розанов приставляет палец ко лбу и очень глубокомысленно говорит:
— Гм… Заклеймите вы его «незаконнорождённым» или «внебрачным», собственно говоря, всё одно! Одинаково обидно. И всякий поймёт, в чём дело. А вот что…
Тут г. Розанов делает лицо ещё глубокомысленнее:
— Поставим-ка на него клеймо по-латыни: «Liber extra jure canonico» Ни один чёрт не поймёт, в чём дело! А потому и не обидно!
— По-латыни-то не поймут? Эк, куда хватили! А ещё философ считаетесь!
— Что ж! Теперь классицизм упраздняется! Скоро никто понимать не будет! — сконфуженно говорит г. Розанов.
— Нет-с, господа! Делать, так делать! — вступает в разговор самый гуманный и самый либеральный из собеседников. — Ставить клеймо, так уж не по-латыни, которую, к сожалению, многие понимают. А по-китайски-с! Вот когда ни один дьявол ничего не разберёт! Поставить штемпель такой — китайский знак. Шут его знает, что он обозначает! Не то слово, не то просто бородка ключа от какого-нибудь «cabinet noir»![16]
Не кажутся ли вам эти разговоры о том, как надо клеймить незаконнорождённых, немного забавными?
Как «надо клеймить»?
Когда-то просвещённейшие и гуманнейшие люди точно так же разрабатывали вопрос:
— Как лучше клеймить каторжным лица: калёным железом или насечками с тонкими иглами.
Я боюсь, что люди, в доброте душевной рассуждающие, как клеймить, никогда не видали самого клейма.
Метрического свидетельства незаконнорождённого.
Пишут просто:
«В метрических книгах церкви такой-то, в отделе о родившихся, за № таким-то, записано: у девицы, имярек, родился ребёнок такого-то пола»…
«У девицы родился».
Довольно!
Можете титуловать его:
— Незаконнорождённый!
Или, как выражался Пётр Иванович Добчинский:
— Рождён вне брака, но совсем так, как бы и в браке.
Пишите так, как нравится больше г. Розанову:
— Liber extra jure canonico!
Жизнь всё равно переведёт эту латинскую фразу русским словом:
— Байструк.
И он будет «байструком» не только в глазах людей, среди которых много и непросвещённых, но и в глазах закона, который должен быть просвещённым,
Дело не в том, какое слово музыкальнее — «незаконнорождённый» или «внебрачный», а в том:
— Нельзя ли, чтобы сын мой, рождённый вне брака, но совсем как в браке, назывался, как и я, Добчинским?
И И. А. Хлестаков разрешил этот вопрос совершенно правильно:
— Пусть называется.
Никаких оснований нет к тому, чтобы не назывался.
Женщина, с которой я живу «вне брака, но совсем как бы и в браке», родит мне ребёнка.
Я являюсь и прошу:
— Запишите, что отец я.
И после клеймящих слов: «У девицы такой-то»…
Пишут:
«И у такого-то родился ребёнок» и т. д.
И ребёнок не без имени, не без прав. У ребёнка права и моё имя.
Поступить так — моё право. Моя обязанность.
И не мешайте мне исполнить священную обязанность пред Богом и своей совестью, пред женщиной и пред ребёнком.
«Внебрачное сожитие» — грех и преступление.
Отлично.
Пусть понесут кару и от духовного и от светского начальства обе преступные стороны.
Но пусть не страдает третье, ни в чём неповинное существо:
— А как же пенсионный устав?
— Замечательно. Каждый раз, как заходит речь об узаконениях, усыновлениях, всегда выдвигается на первый план пенсионный устав.
Словно внебрачному сожитию предаются исключительно люди, состоящие на казённой службе!
Пенсии, кроме немногих счастливцев, получаются грошовые. А из-за этих грошей столько разговоров.
Внесите в пенсионный устав:
— Пенсии могут наследоваться только детьми, рождёнными от законной жены.
Слава Богу, и кроме грошовой пенсии, есть на свете права, из-за которых стоит биться.
Ведь не одни же негодяи имеют незаконных детей.
Тысячи и тысячи отцов скажут: «Ныне отпущаеши», когда им предоставлено будет право явиться и объявить себя отцом своего ребёнка.
Не возиться потом с усыновлениями, а здесь же, прямо, с места дать своему ребёнку имя и права.
— Сын такого-то.
Тысячи и тысячи отцов с радостью пойдут заявить. Пусть даже подвергают за это церковному покаянию.
Зато мой ребёнок имеет имя и права.
Какие пагубные последствия может иметь такой порядок, естественный, простой и нравственный?
Женщины легче будут вступать во внебрачное сожительство?
Но женщину от такого сожительства удерживает обыкновенно не столько вопрос об имени будущих детей, сколько потеря собственного доброго имени.
Что она приобретает с таким порядком?
У девицы такой-то и такого-то родился ребёнок.
Ведь она же не приобретает имени Добчинской. Это ребёнок только именуется, как ему и следует именоваться, Добчинским
Если позор так важен в деле нравственности!
Позор всей тяжестью будет продолжать лежать на несчастной.
Только хоть как мать, она будет спокойнее.
И в святейшем из чувств, чувстве матери, не будет оскорблена.
— А чрез то уменьшатся права рождённых в браке детей. Например, при дележе наследства.
Что ж делать.
Всякий в законном браке рождённый ребёнок много-много лет находится в той же опасности.
Всякий день грозит ему потерей половины будущего состояния.
А вдруг появится ещё один законный ребёнок!
Всякий день половина будущего наследства стоит на карте.
Пока родители не будут достаточно «ветхи деньми».
Почему же защищать ребёнка от одних сонаследников и не защищать от других?
Тогда уж надо издать закон:
— Во избежание слишком мелкого дележа наследства и для поддержания прав первородства, строжайше воспрещается иметь в браке больше такого-то числа детей.
Но те, кто не захочет явиться и объявить:
— Этот ребёнок мой.
С теми как?
Для тех остаётся суд.
Тот же самый суд, который и теперь решает:
— Этот ребёнок ваш!
И обязывает отца выдавать на содержание незаконного ребёнка.
Только тогда суд будет обязывать отца дать ребёнку ещё и имя.
Тысячи испуганных глаз:
— А сколько злоупотреблений будет тогда?!
Если вы будете бояться, что каким-нибудь законом злоупотребят, вы не издадите никогда ни одного закона.
В то самое время, как в Петербурге обдумывают какой-нибудь новый закон, «от финских хладных скал до пламенной Колхиды» в каждом городке десятки голов работают над вопросом:
— Как бы этим законом злоупотребить?
Закон — как деньги.
Нельзя выдумать такого нового образца денег, чтобы через несколько дней не появилось подделок.
Злоупотребления судом, оглаской ведь случаются и сейчас.
Вопрос о незаконнорождённых — вопрос какой-то кривобокий.
Говорят только об одной из его сторон.
О праве матери.
Но есть ещё и право отца.
Тоже священное, тоже налагающее обязанности, тоже дающее права.
Предоставьте отцу право заявить:
— Это мой ребёнок.
Это первый шаг, который должен быть сделан в вопросе «о внебрачном сожитии и проистекающих от того последствиях».
— Подсудимый, сколько вам лет?
— Девятнадцать.
«Весь Петербург говорит об убийстве 17-летним мальчиком своего 16-летнего товарища. Преступление совершено с целью грабежа».
«В ночь с такого-то на такое-то число в меблированных комнатах X найден застрелившимся молодой человек Y, 18 лет отроду».
Мне кажется, что это недурная тема для фельетона.
Когда я сижу с молодым человеком и он предлагает мне «выпьем!» — я всегда задаю вопрос:
— За что?
Когда же и произносить тосты, как не в ранней молодости, когда ещё думаешь, что от слова «что-нибудь да станется»? На это обыкновенно молодой человек пожимает плечами:
— Как за что? Просто выпьем! Разве нельзя выпить просто, а непременно надо выпить «за что-нибудь»? Глупая сентиментальность! Да и за что, собственно говоря, стоит пить?
За что?
Я, например, милостивый государь, когда был в вашем возрасте, пил… за французскую республику.
Это было в те времена, когда проектов об облагодетельствовании всего человечества было столько же, сколько второклассников. У каждого второклассника был собственный проект, — и у меня тоже.
Затем я отчаялся в том, что мне придётся дожить до исполнения моих заветных планов, и отравился.
Проглотив, однако, раствор из двух коробков фосфорных спичек, я испугался при мысли, как огорчит это мою маму, побежал немедленно в аптеку и вернулся домой живой и здоровый, хоть и глубоко презирая себя.
— Тебе ли, жалкому, презренному трусу, не сумевшему сделать даже такой пустяковины, как покончить с собой, тебе ли мечтать о великих преобразованиях?
Откажись от всего! Живи, влачи свою ненужную жизнь, презирая сам себя…
И я влачил своё гнусное существование, глубоко презирая самого себя, пока не встретил «женщины, которая возродила меня к свету».
Она была на выпуске, и мне казалось, что когда она кончит школу и я кончу школу, тогда мы вместе пойдём по жизненному пути; она — полная сил, светлая, лучезарная, я — обновлённый, воспрянувший.
— Я устал жить, дорогая Шура! — говорил я ей. — Идеалы разбиты, мечты поруганы, жизнь потеряла смысл, не смотри на то, что я всего ещё только в шестом классе…
Я много жил сердцем и умом. Жизнь теряла для меня все краски и цвета, когда я встретил тебя… «Меня добру и небесам ты возвратить могла бы словом. Как ангел новый, в блеске новом, святой любви твоей покровом одетый я предстал бы там».
И тут же клялся, что
«На челе, тебя достойном,
Сотру проклятия печать»…
Затем всё это прошло, миновало, и я «вступил в жизнь», с добродушною улыбкой оглянувшись на прошлое.
Всё это было очень глупо, Но ведь переделать весь мир я мечтал, когда мне было 14 лет, а отравлялся, когда мне миновало 15, и «воспрянул к жизни новой», когда мне исполнилось 16 лет отроду…
Отравлялся я из-за такого высокого мотива, как отчаяние в исполнении «заветных планов».
А когда говорил с моею милой, маленькою Шурой, то на самом деле мне казалось, что за моими плечами выросли крылья падшего ангела.
Это было очень глупо.
Но когда всё это прошло, я вспомнил об этих глупостях с добродушною улыбкой, как о глупых, но весёлых снах, грезившихся в туманном сумраке рассвета, и бодро принялся за свой трудовой день.
А теперь…
Мне хотелось бы проследить развитие застрелившегося или попавшего на скамью подсудимых молодого человека с первого момента, когда он стал превращаться из мальчика в «молодого человека», как превращается куколка из червяка.
Для этого я беру тот знаменательный день, когда он впервые выказал свою самостоятельность, продал, по его мнению, ненужный учебник, пошёл на галёрку в опереточный театр и, чувствуя тошноту и головокружение, выкурил на лестнице первую папиросу в своей жизни.
— А ведь вчера было очень недурно, — говорит он на следующий день во время большой перемены: — эта Разлюляева очень-очень мила. Её много вызывали. Я бы сам принял участие в овации, да, признаться, очень курить хотелось: лучше, думаю, пойду покурю, чем Разлюляеву вызывать.
— И не стоило! Дрянь! Думает, что если она с богатым человеком живёт да сама себе букеты подносит, так она и актриса? Халдина почище её будет…
Эта тирада, выпаленная четвероклассником Азбукиным, производит на бедного молодого человека ошеломляющее впечатление. Словно какой-то голубой флёр, прикрывавший вчера сцену и державший всё в таинственном, интересном полумраке, слетел, и при тусклом свете коптящих керосиновых ламп перед ним показался грязный пол, обтрёпанные тряпки декораций и затасканная мебель.
— Как??? Разве это Разлюляева сама себе подносит букеты, и разве она не актриса, а… живёт с богатым человеком?
— Эх, ты, филя! А ты думал, что «поклонники таланта» в увлечении подносят? Держи карман шире! Поднесут!.. «Не в шитье, милый, была там сила»… Хе-хе-хе! Не знаешь ещё закулисных тайн, а нам, брат, всё это как на ладонке! Хочешь, сегодня вечером к примадонне Халдиной поедем? Она, кстати, и не занята. Её эта Разлюляева оттирает, все роли себе требует. Там, брат, таких вещей наслушаешься.
— А ты и у Халдиной бываешь?
— Нас много, четвероклассников, к ней чайку попить заходят. Принимает очень любезно. Разумеется, с расчётом. Чувствует, что мы — сила. Чай, приятно, когда её раз пятнадцать после спектакля вызовем или Разлюляеву ошикаем…
— А за что же Разлюляевой-то шикать?. У неё, брат, всё-таки голос…
— Ну, уж это, брат, у нас в оперетке так принято: раз ты «халдинец», то уж «разлюляевцем» быть нельзя. Свисти! Идём, что ли?
— Я буду очень рад, если ты меня представишь…
— Чего тут представлять, прямо познакомлю. Это она должна за счастье считать, что мы, молодёжь, её поддерживаем. Чай, жрать-то ей хочется! Теперь ей антрепренёр семьсот в месяц платит, а если успеха иметь не будет, что ей дадут? Шиш!
«Молодой человек» чувствует какое-то головокружение.
«Престранные люди эти артисты! Скажите, а я-то думал»…
— Вот вам, Ведьма Крокодиловна, «разлюляевец»! — представляет «молодого человека» вечером Азбукин примадонне Халдиной, — увидал и втюрился!
— В Разлюляеву? — пожимает плечами Халдина. — Немудрено! Такие женщины всегда нравятся. Они имеют успех. За ними вечно по трое, по четверо гоняются. А посмотрели бы вы, как эта Разлюляева в Карасубазаре за пятнадцать целкачей в месяц хористкой шмыгала! И с этакою-то дрянью служить приходится, и этакая нравится!..
— Я-с… да я-с… да нет-с… — путается и конфузится «молодой человек».
Примадонна ударяется даже в слёзы.
— И этакая-то дрянь роли ещё отбивает! Знаете, Азбукин, ведь она в понедельник «Куртизанку» играет…
— Освищем!..
— Я свистать не прошу, потому что я прежде всего товарищ. Но вы посмотрите, а потом и скажите своё мнение…
— Всё равно освищем!..
— А вы, «молодой человек», в понедельник тоже будете?
— Я-с… да-с… конечно-с…
— Ещё бы, ведь я забыла, что вы «разлюляевец»!
— Нет-с… что вы-с… помилуйте-с…
— Теперь «халдинец». Разве против вас кто устоит? — закуривая на дорогу папиросу, говорит Азбукин.
— Шалун! — грозит ему пальцем Халдина, прощаясь с «молодым человеком» и немножко дольше обыкновенного задерживая его руку в своей. — Так в понедельник будете?..
— Я… бббуду-с…
— Ну, что? — спрашивает Азбукин. — Видел, каковы они, артистки-то эти самые?
— Она, брат, прелесть…
— Дрянь, собственно говоря, но поддержать её следует, потому что Разлюляева смела ещё на прошлой неделе нас «мальчишками» назвать. Вот мы ей в понедельник покажем, какие мы мальчишки…
— Знаешь что, Азбукин, обещать-то я обещал… Но только, брат, я не знаю, будут ли у меня в понедельник-то деньги…
— Эх, дуралей! Что ж ты у Халдиной-то не сказал? Она бы тебе контрамарку взяла! Ну, да ладно, завтра я буду у неё и возьму для тебя контрамарочку. С ними церемониться нечего: по их же делу в театр ходим…
«Голубой флёр» исчезает окончательно, и «молодой человек» входит в курс дела.
— Ты из классов куда? — спрашивает Азбукин.
— К Халдиной, а вечером в театр: сегодня Разлюляехе корзину подносят. Надо будет посвистать как следует. После спектакля Халдина чай пить звала…
— Да что ты зачастил к Халдиной? Втюрился, что ли?
— Ну, брат, я не втюрюсь, не таковский! Знаю, что она дрянцо, но, признаться, мне она нравится.
— Ну, уж это, братец, отложите ваш характер! Тут, брат, дальше контрамарок ни-ни… Ты за кулисами бывал?
— Нне случалось…
— Пойдём с Хвостиковой познакомлю. Можешь приударить. Эта нами не брезгует, потому поклонники в оскудении, хотя в «триковых» ролях она любой примадонне сорок очков вперёд даст…
— Ещё бы! — облизывается «молодой человек».
— Нам, брат, первыми персонажами заниматься раненько, — продолжает свою практическую философию Азбукин. — Ничего, нам и второстепенных сюжетов достаточно!.. Конфет ей к чаю принеси только…
В промозглом воздухе кулис, накалённом и провонявшем газом, среди декольтированных хористок и «одетых» в трико пажей «молодой человек» ходит, как угорелый, как пьяный, и в голове гудит и не даёт покоя одна мысль:
«Где бы достать рубль на абрикосовские конфеты?»
— Приходите пить чай! — говорит Хвостикова, с конфетами, я люблю шоколадные!
«А была не была!» думает «молодой человек», и на следующий день врёт матери:
— Мама! У нас товарищ один заболел… Вот я ему рубль подписал… Надо отнести… С этих пор «рубль», это — его единственная мысль, мечта, желание. Он думает о нём ежеминутно, ежесекундно, за уроками, дома, в классе, в театре, за чаем у Хвостиковой…
Он должен достать сегодня рубль.
Он мучится и видит, что помощник присяжного поверенного Израельсон появляется у Хвостиковой всё чаще и чаще. Он возит ежедневно не рублёвые конфеты, а целые шоколадные торты, и она ест с удовольствием эти торты, пока помощник присяжного поверенного Израельсон снисходительно подшучивает над ним, над его молодостью, едва пробивающимися усиками, его единицами, его любовью.
Он давится слезами, чувствует, что спазмы сжимают ему горло, и в конце концов этот бедный, слабый, надломленный, измученный мыслью о ней и о «рубле» мальчик не выдерживает: он «закатывает ей сцену».
— Убирайтесь вон! — спокойно-презрительно говорит она, доедая шоколадный торт. — Вы мне надоели!
— Ага! Израельсон!.. Израельсон!.. — с искажённым от злобы лицом говорит он, сжимая в бессильной злобе кулачонки.
— Разумеется, Израельсон! Этот хоть приличный поклонник, а то все хохочут даже: мальчишки только и ухаживают.
— Ага! Значит, настоящий поклонник!
— Что-о такое? Да как вы смеете говорить такие вещи? Вон, скверный мальчишка!
Он задыхается, какой-то хрип вырывается из горла.
— Ага!.. Хорошо же… Так мы вас… так мы тебя ошикаем.
— А я твоим родителям всё напишу. Мамаша тебя выпорет, — только и всего.
Его выбросили за дверь, его оскорбили, его преднамеренно ударили по самому больному месту, у него кружится голова от оскорбления, стыда, срама, страсти.
— Что делать? Что делать? — с тоскою повторяет он.
Тут была вечная мука из-за рубля, но всё-таки это была жизнь… А теперь?.. Приняться за уроки?
Ах, никогда ещё не были так противны эти книги, которые вечно напоминают, что он мальчишка…
— Так я же докажу, я докажу, что я не мальчишка!
И он «доказывает». На сцену является нашатырный спирт — превосходное лекарство от болезни сердца.
Но его «отходили», он выздоровел. Он перестал бывать в оперетке, где все хохочут над его глупою «трагедией», но ему скучно дома.
Он снова шляется по галёркам театров, сегодня освистывая певца X и аплодируя певцу Y, завтра делая наоборот. Что делать? Контрамарки необходимы. Но для него сцена теперь не задёрнута таинственным голубоватым флёром. Далеко нет!
— Как хороша г-жа А в этой роли!
— Да, эту роль она достала, давши взятку г. Б, а заплатил, разумеется, г. В.
— Какая хорошая пьеса!
— Сшита по заказу г-жи Г. Ведь драматург Д за ней ухаживает. Ах, батенька, когда знаешь всю эту подноготную, тогда не существует ни хороших пьес ни хороших актрис. Просто скучно.
Скучно! Всё стало серо, буднично и скучно, скучно, скучно без конца!..
Хоть бы подхватило что, закружило, завертело… Что это всё? Кислятина! Ничего пикантного, острого!
Скука…
— О, дай мне забвенья, лишь только забвенья! — бормочет про себя «молодой человек» слышанный вчера у «Яра» романс.
Юзя, — вот это женщина!
— Ты мне нравишься, — сказала она, — приезжая завтра за мной кататься. Только в коляске, и чтобы на резине…
«Молодой человек» со смехом вспоминает про Хвостикову.
— Чай с конфетами и ревность из-за торта! Какая идиллия! — издевается он. — Нет, закрутиться, так закрутиться! Коляска — 10 рублей, ужин у Яра — 25 рублей, Юзя просила достать 15 рублей. Итого пятьдесят рублей в день, которые нужно достать, во что бы то ни стало достать, доставаньем которых занят целый день, с утра до ночи. Слава Богу, что хоть как-нибудь занят! А то это тоскливое сиденье в Татарском ресторане за обедом в шесть гривен, в те дни, когда не удаётся достать необходимых пятидесяти рублей.
Эти обеды в компании «загородных знакомых», которым тоже не удалось достать сегодня денег.
Эти одни и те же разговоры:
— Как дела?
— Скверно. Денег ни гроша!
— Хоть бы занять.
— У кого?
— Ведь вот везёт же людям. Вчера Кутилов у Альфонсова двести занял.
— Альфонсов молодчина. Говорят, с такою теперь миллионершей…
— Это что за молодец! Вот был Жуликов. Тот был молодец…
Да он и сам молодец. Он и сам на что угодно готов… Но только случая, случая нет…
И вдруг как-то в самый скверный вечер, когда Юзя потребовала привезти во что бы то ни стало 100 рублей… один из компаньонов по обеду в шесть гривен говорит, слегка понижая голос:
— А что бы вы сказали, молодой человек, если бы вам предложили участвовать в комбинации…
В результате:
— Обвиняемый, сколько вам лет?
— Девятнадцать!
Давыдов убил Винавера.
Это ужасно.
Давыдов не только убил, но и ограбил убитого.
Это ещё ужаснее.
И при всём том Давыдову едва-едва 18 лет.
Это ужаснее всего.
— Молодость и жестокость! Юность и преступление. Есть ли «пары» более невероятные!
А между тем каторга наполнена 16, 17, 18-летними убийцами.
15-летними отцеубийцами, 16-летними убийцами с целью грабежа, 17-летними убийцами с заранее обдуманным намерением.
Раз их много, значит, это уже не ужасный «случай».
Раз исключений много, значит, это уже не исключение, а какое-то особое «правило».
И в этих сопоставлениях «молодость» и «преступление», «юность» и «жестокость» нет ничего исключительного, «чудовищного».
Это ужасно, — но это и естественно.
Человек родится с двумя ногами, чтобы бегать от опасности, двумя руками, чтобы бить и отнимать, с головой, чтобы обдумывать засады и ловушки.
Затем воспитание, семья, школа, среда, общество делают из него «зоон политикон».[17]
Иногда.
Некоторые так и сохраняют до смерти страсть к насилию, к произволу, к жестокости. Умирают тем же животным, каким и родились.
И это превращение ребёнка-зверя в «зоон политикон» совершается с большим трудом, с сильным противодействием со стороны ребёнка, подростка, юноши.
Ребёнок, это — зверь со врождённым инстинктом разрушения, насилия, жестокости.
Он ломает игрушки, мучит животных, бьёт слабейших детей.
Что бы вы ему ни дали, у него всё пробуждает один инстинкт — разрушения:
— Сломать!
Когда он предоставлен самому себе, он развлекается тем, что обрывает крылья у мух, мучит собак, кошек, причиняет им боль и в их мучениях, в визге кошек и собак находит для себя наслаждение.
Поступив в школу, он бьёт и истязает новичков.
Удовольствие вовсе не тем выше, чем сильнее мучение, а тем, чем жертва сильнее выражает испытываемые страдания.
В классе очень быстро перестают бить тех, кто молчит. Никакого удовольствия. Бить любят «плакс».
Чем плаксивее ребёнок, чем сильнее он выражает испытываемые мучения, тем с большим удовольствием его колотят.
Если бы можно было устроить плебисцит среди детей: «Кем бы они желали быть?» — конечно, получился бы на девяносто девять сотых ответ:
— Военными!
И не только потому, что «форма красивая», но ещё и потому, что военные бьют, колют, рубят, режут.
В более раннем возрасте идеал ребёнка — пожарный.
Даже девочки очень охотно играют в пожарных.
Но это ранний период, — период «инстинкта разрушения», когда дети только ломают игрушки. Тогда их идеал — «быть пожарным», потому что пожарный кидается, ломает, разрушает.
Когда ребёнок от насилия над вещами переходит к мучительству, его идеал — военный.
И «стоны и вопли побеждённых» заставляют пылать детскую голову, опьяняют не меньше, чем «крик торжества победителей».
«Героическое» привлекает ребёнка, подростка, юношу.
Убийство чаще всего родится в голове именно юноши.
Кто в юности не был убийцей в мыслях, в мечтах? Кто не убивал в фантазии своей своих «врагов», притеснителей, обидчиков?
И всякий, мечтая об убийстве, рисовал себе стоны, вопли, беспомощность жертв. Это-то и привлекало его.
Если вы рассмотрите преступления, совершаемые подростками, то вы увидите, что они всегда жестоки.
В этом особенность преступлений подростков. Им нужны мучения, жертвы. Без этого не было бы и удовольствия.
Их привлекает не самый факт убийства, не самый грабёж даже, если убийство с целью грабежа, а эта картина, как жертва очутится беспомощной, беззащитной перед ним, могучим, сильным, вооружённым.
«Героическая» сторона привлекает их.
И, под влиянием страсти к «героическому», подросток прибегает к убийству там, где прозаически настроенный взрослый нашёл бы другой исход.
Каждый человек, идя жизненной тропой, проходит около преступления, близко-близко, едва не касаясь его.
Молодость страшно близка к преступлению.
Каждый подросток проходит едва-едва мимо возможности стать преступником.
Но одних удерживает слабость, других — посторонние обстоятельства.
И это не значит, что те, которым только посторонние обстоятельства помешали совершить преступление, потом остаются зверями.
Нет. Они делаются впоследствии очень добрыми, очень хорошими, — иногда просто «на редкость» людьми.
Я могу вам передать рассказ, слышанный мною от одного очень почтенного деятеля. Я имею разрешение даже назвать его имя, но не думаю, чтоб это было нужно.
— Это происходило, когда мне было 18 лет и, к тогдашнему стыду моему, я понятия не имел о «Преступлении и наказании». Так что Достоевский, которого принято теперь сажать на скамью подсудимых по всем делам об убийстве с целью грабежа, был совсем ни при чём. Если бы в то время кто-нибудь сказал при мне: «Раскольников», — я бы спросил, кто это такой. Я жил в Москве одинокий и бедствовал, как бедствует много юношей. Умел только одно — давать уроки. Ходил через весь город на 12-рублёвый урок, но когда мальчик, благодаря моим занятиям, поправился и стал учиться хорошо, я лишился и этого урока. Началось «продаванье с себя». Жил в каморке под лестницей, как многие, конечно, не платил, — квартирная хозяйка каждое утро задавала мне концерты. «Срамила». Отворяла все двери, чтоб другие, служащие по местам писаря, порядочные, платящие жильцы, слышали, и кричала: «Скоро выберетесь? Через мирового вас выкидать? Вот навяжется на шею лодырь! Не платит, — да ещё время из-за него теряй, по мировым шляйся!» Я затворял дверь, она отворяла: «Нечего затворять-то! Слушать не любишь, а деньги не платить — любишь? Сама потом, кровью, горбом деньги зарабатываю. Да ещё такого олахаря на шее держать?» И, обращаясь к другим жильцам, каждое утро повествовала, указывая на меня грязным пальцем. Отлично я этот палец помню. «Ведь живёт-то как. Собаки лучше живут. Тьфу! Прости, Господи! Чаю месяц не пил, белья сменить нечем. На бельё посмотреть, — стошнит. Тьфу!» Бедности без унижений не бывает. Бедный живёт среди бедных. А бедные всегда от бедности злы. Жильцы «при местах», в сравнительно чистых рубахах и даже с подтяжками, — что уж роскошь! — стояли в дверях, сказать ничего не смели, потому что в морду бы дал, — но зато смотрели. Как смотрели! Потому что были «при местах». Проедал я всё с себя постепенно. Пальто проел. Шляпу на картуз парусинный, старый, с ломаным козырьком сменял и проел. Жилетку проел, ходил в пиджаке, застегнувшись. Пиджак и штаны менял, менял «с придачей», и до того доменялся, что была у меня не одежда, а сменка. Белья не было. Рубашку продал, можно воротник у пиджака стоймя поднимать; не видно. Носки пришлось выбросить, в газетную бумагу ноги обёртывал. Удавился у меня тут товарищ, такой же, как я. Пошёл в больницу, при которой его потрошили, на отпевание. За отпеванием, гляжу, всё сиделка одна на меня поглядывает. Средних лет, полная такая, красивая. «Эх бы!» думаю. После отпевания подходит она ко мне, говорит: «Извините, пожалуйста! Не зайдёте ли ко мне?» — «С удовольствием!» говорю. Иду, ликую. Зашли, дверь притворили. «Извините, — говорит, — пожалуйста! У меня после мужа покойника бельё осталось. Позвольте вам рубашку предложить. У вас нету. За упокой души!» «Нет, нет, нет!» закричал и дёру. «Дрянь, — думаю, — дело! Совсем дрянь!» К армянину одному зашёл, прослышал, что урок есть. Горничная за дверьми велела подождать, в передней, пока докладывать пошла, одного не оставила. В первый раз это со мной случилось! Армянин принял, весьма внимательно оглядывал: «Блягодару, — говорит, — рэпэтитор уж имэем. Будьте такие добры, пасыдите минутку». Ушёл в другую комнату и выносит сапоги. «Чэловэк молодой… Сапоги малудэржанный, харуший». Не помню уж, как выбежал. Жутко стало. А всё нахожусь. Посидишь сутки не жравши, глядь, и нашёл, что проесть. Ах, как много около человека мелочей, на которые съесть можно. То, глядишь, под койкой чемодан парусинный с продранным боком лежит, сейчас его к Петру Сидоровичу и тащишь. То книга чья-то, когда-то, у кого-то почитать взял, сейчас у Петра Сидоровича мальчишку Петьку соблазнять идёшь: «Купи, читать будешь!» Пётр Сидорович держал неподалёку закусочную. Не лавка, а угол, троим не повернуться. Он никогда ничего не покупал, а всегда всё брал в залог без отдачи. «Пётр Сидорович! Купите жилетку!» — «Какой я тебе покупатель! На что мне?» — «Так дайте под неё что». Поломается, скажет: «Разве уж так, тебя жалеючи! Дам четвертак!» — «Пётр Сидорович, жилетка полтинника стоит, ей Богу, стоит!» — «Да разве я говорю, чудак человек, не стоит? Известно, стоит! Ежели купить! А я, сам знашь, не покупаю. Тебе же легче потом назад взять». Соглашаешься, отпускает съестным. «На на четвертак!» И даёт на гривенник. Деньгами никогда не давал. «Всё одно, у другого прожрёшь. Что я соседей, что ль, кормить буду?» Чтобы дешевле вещь взять, часа, бывало, полтора проморит. «Не надо! Не дам! Что я тебе за закладчик?» Из лавочки гонит. «Не толкись! Без тебя тесно! Убирайся, убирайся, говорю тебе! Что ж, мне тебя с городовыми, что ли, гнать?!» А тут жареная колбаса в чёрном железном ящике кипит, рубец свёрнутый лежит, белый-белый. Мальчишка Петька весовой ситник режет, нарочно, подлец, поддразнивает: «Эх, хорош ноне ситник!» Покупатели заходят без перерыва. «Отрежь на пятак колбасы! Дай на трёшник рубца! Взрежь-ка, милый, полситничка, вложь туда колбаски в серёдочку!» Всё режут, всё пахнет, — а я тут стою, при покупателях говорить про «заклад» не смею; как покупатель выйдет, опять упрашивать начинаю: «Пётр Сидорович, возьмите рубаху!» Пётр Сидорович будто и не слышит, а потом вдруг скажет Петьке: «Петрушка, постой-ка, я покеда в трактир схожу, чайкю испью!» И уйдёт. Тут настоящие-то мученья и начинались. Петька, приказчик, был маленький клопик и кусал больнее. Из него теперь у-ух какой, небось, торговец вышел, если только он за покупку заведомо краденого в тюрьму не угодил, или кто ему, за язык его поганый, головы не прошиб. Верите ли, до сих пор мальчишку этого ненавижу. Вспомнить не могу! Прямо из деревни мальчонка, — и сразу в колею вошёл. Он на мне с любовью упражнялся. Пётр Сидорович, тот человек солидный, молчал, а этот на мне зубы точил. Все, бывало, оскорбительные поговорки, которые от взрослых слышал, на мне применять учится. Горд он был, что «торговлю на него оставляют». Сядет: «Ну-ка, барин, точёные ноги, расскажи, чему такому вас в емназиях, синяя говядина, красные кишки, обучают?» Клопик пил, наливался кровью. Как Пётр Сидорович из лавки, сейчас копейку, две за голенище. Пётр Сидорович, бывало, всё-таки даст что-нибудь похожее на цену. А клопик всякую копейку с особым наслаждением утянуть старается. Учился, подлец! И измывается, и измывается. А я стою, от железного чёрного ящика, где колбаса шипит, отойти не могу. А он, подлец, ещё нарочно ящик отворит, колбасу перевернёт. И стою я, и что он говорит — наполовину слышу. Слышу одно: колбасой пахнет, и больше ничего! И слюней полон рот. И вот дошло до того, что проедать больше нечего. «Лишнего» ничего. Осталась одна карточка Иванова-Козельского в роли Гамлета. Увлёкшись, как-то, после одного спектакля, купил. Кабинетный портрет. Взял, пошёл. Петра Сидоровича нет. Подождал я с час, с Петькой-подлецом говорить не хотел. Петька мне и говорит: «Чего стоишь-то! Петра Сидоровича тебе и не будет. Болен он, Пётр Сидорович. Лежит. Не выходит». Тут я Петьке портрет показываю: «Купи!» Рассказал ему, в чём дело. «Тэк-с, — говорит, — это, что ж, тебе сродственник, что ли, комедиянт-то будет? Аль так: вместе, может, под Девичьим ломаетесь?» — «Возьми, — говорю, — дура! Выкуплю!» — «Оченно, — говорит, — надот комедиянтов покупать. Ты мне какой другой патрет принеси, где б приказчик был с гармонью. И в спинжаке. И сапоги с набором. И гармонь чтоб с ладами. Вот это приятно! Это б я на стенке над постелью повесил. А то комедиянт!» Уговаривал, уговаривал: «Ладно, — говорит, — чёрт с тобой. Копейку дам, чтоб не отсвечивал. Стоишь в лавке, канючишь, — стыдобушка. Продам твоего комедиянта музыкантам, которые с птичкой ходят, птичка с портретом, счастье вынимает». — «Дай, — говорю, — хоть две копейки, Петька! Чёрт!» — «Бери, — говорит, — что дают!» И отрезал мне от двухкопеечного ситничка на копейку. И тут подлец, из любви уж к искусству, меньше половины ситничка отрезал. «Положи, — говорю, — хоть колбаски кусочек!» — «И в сухомятку, — говорит, — сожрёшь. Колбаса для извозчиков. А ты что за извозчик?» Отошёл я от лавочки, чтоб у Петьки-подлеца на глазах не есть, зашёл за угол, в два укуса полситника проглотил, только голод раздразнил, — и вдруг охватила меня злоба, бешеная, нестерпимая. И вдруг я возненавидел Петра Сидоровича. Одного Петра Сидоровича! За всё возненавидел. И за хозяйку, и за Петьку, и за сиделку, которая рубашку предложила, и за армянина. «Больной лежит теперь?» Убить его. Убить — и всё. Не скажу, чтоб у меня других мыслей не было. И колбаса в мыслях была, и ситник рыхлый, свежий, и вообще еда. Но надо всем стоял вопль: «Убить!» Хожу по улицам, трясусь весь, с одной стороны на другую перебегаю, и всё меня к дому-то, к дому тянет, — Пётр Сидорович в доме, против своей закусочной жил. И представляется мне, как я его, маленького, толстенького, пузатенького, убиваю, коверкаю, мучаю, а он ёжится, корёжится у меня в руках, глаза выкатились, мука смертная, на лице ужас, «прости», «не убивай!» — молит. А я-то его, я-то его. Да понемногу! Не совладал, такое желание поднялось, как бывает желание обладать женщиной. Пошёл. Смеркалось. Прошёл двор грязнейший, к двери, обитой рогожей, подошёл, оглянулся — никого, никто убивать не помешает, и за скобку потянул. Шёл я его, конечно, ограбить. Даже дорогой думал: «Где у него деньги и поценнее что лежит?» Но, входя, ей Богу не об этом думал, а только о том, как он меня молить будет. Отворил дверь наружную, толкнул внутреннюю, — туда отворялась. Комната была небольшая. Окна геранью заросли. Натоплено было страшно. Пахло лампадным маслом, чем-то кислым, какими-то травами. В углу перед большими иконами в тёмных ризах горели лампадки. А под иконами, на грязных ситцевых подушках, лежал Пётр Сидорович. Красный, весь в жару, весь в огне, потный. На шее жилы вздулись. Лежал и беспокойно головой по подушкам метался. Услыхал, что дверь отворяется, и забеспокоился. «Кто там? Кто?» спрашивает. Голос хриплый, еле слышный. И сразу мне эта его голова на подушках вырисовалась. Подхожу к кровати. А на лице у него испуг разливается, мечется, привстать силится: «Кто? Что? Что надоть?» И страх, страх такой у него, ужас. Началось моё наслаждение. «Ага! — думаю и смотрю, как мечется. — Вот оно! Вот оно!» И на шею его гляжу, на вздутые жилы. Сейчас я за эти вздутые жилы возьму, и глаза эти красные полезут, хрипеть будет, корчиться. И вдруг он мне, красный, потный, мечущийся, испуганный, так стал противен, омерзителен, гадок, почти страшен. «Задушить, как гадину!» Шагнул я, поднялся он. Вдруг стук сзади и голос: «Здравствуйте!» Руки у меня опустились. Пётр Сидорович с постели вскочил, к вошедшему кинулся. А я, сам не помню как, в дверь. Слышал только, как «держи» сзади крикнули. Духом пролетел двор, за ворота выбежал, место людное, и в толпу прохожих затесался и иду, как ни в чём не бывало, только чувствую, ноги подкашиваются, и вдруг ко сну клонить начало. Пришёл домой, едва до койки добрался, лёг, заснул как убитый, часов пятнадцать спал. Просыпаюсь, — кто-то тормошит. Товарищ: «Где ты, — говорит, — чёрт ты этакий, пропадаешь? Вчера у тебя три раза днём был. Ищу. Урок есть, — на 30 рублей, братец!»
— Больше вы Петра Сидоровича не видали? — спросил я рассказчика.
— Нет, больше не ходил. На уроке вперёд даже дали, — поправился. Так и не знаю, узнал он меня тогда или нет. Но потом я видел. Уж когда совсем «отлично жил», что называется. Приехал в Москву, и вдруг захотелось мне опять те палестины посмотреть, где я с голода дох, — и, главное, если можно, человека, из-за которого я чуть-чуть не попал в каторгу. Поиграть с прошлым. Желание странное, мучительное и сладкое. Всё там по-старому. Та же беднота, и так же бедствует. И Пётр Сидорович жив, и ту же закусочную лавку держит. Постарел, конечно, сильно, но такой же кругленький, пузатенький. Удивился и испугался, когда перед его закусочной экипаж остановился, и барин его в трактир чай пить пригласил. Но подумал, должно быть, что какие-нибудь тёмные дела, и согласился. Пили мы с ним чай, смотрел я на это лицо, и с интересом смотрел. Особенно, когда он от чаю вспотел. Напоминал ему, кто я, какую имел с ним коммерцию. Он отвечал: «Как же-с не помнить? Помню!» Но, видимо, ничего не помнил. Мало ли нашего брата у него в руках перебывало! Разговоры же мои считал «подходцем». Когда я у него про Петьку спросил, он обеспокоился, нагнулся через стол и спросил: «Вы не из сыскной ли полиции?» Вижу, что никакого толка от него не добьёшься, я ему и брякнул: «А ведь знаете, Пётр Сидорович, я вас тогда-то вот и при таких-то обстоятельствах ведь задушить хотел!» Пётр Сидорович допил чашку, опрокинул, положил на донышко обгрызок сахара и сказал: «Всё может быть-с!» Поблагодарил за чай и за сахар, и мы ушли из трактира. Он, очевидно, и про самое происшествие забыл. Мало ли с ним чего за это время не перебывало!
Да и кто бы подумал при взгляде на этого солидного, на этого достойного человека, что, не случись постороннего обстоятельства, не войди кто-то, — он был бы, по молодости, «зверским, бесчеловечным убийцей».
Я мог бы привести в пример другого, очень известного теперь и симпатичнейшего деятеля; который тоже в трудных обстоятельствах надумал и чуть-чуть не совершил преступления.
Целою шайкой. С товарищами.
Как он рассказывал мне, — зная, что я интересуюсь «преступниками-подростками», — тоже с разрешением пользоваться его «случаем», — он надумал ограбить одного очень известного в Москве дельца, про которого он знал такое деяние, за которое можно проехаться и по владимирке.
Предполагалось сделать так: явится всей бандой, потребовать открыть кассу, взять, «сколько захотят», и, чтоб не сопротивлялся и не звал на помощь, пригрозить:
— А такое-то деяние помнишь? Откроем, — сам пойдёшь в Сибирь. Молчи!
Деяние ещё погнуснее покушения на убийство Петра Сидоровича.
Но во всех этих предварительных разговорах «шайки грабителей», не рассуждали ни о гнусности поступка, ни даже об его результатах, ни о том, — сколько они хотят взять денег, ни о том, что с этими деньгами сделают.
Всё представляли себе тот момент, когда делец, испуганный, потрясённый, «бледный, как полотно», — непременно «бледный как полотно», — дрожащими руками, — непременно «дрожащими руками», — подаст ключ:
— Берите!
Как он скажет это с покорностью, со страхом.
Рисовалась «картина» насилия, могущества их, беспомощности жертвы.
Этот план обсуждался месяц! Вот какое заранее обдуманное намерение! И месяц «обдумывалась» всё только «картина».
Узнали, когда делец бывает дома, когда он один, — но когда «шайка» дошла в назначенный день до его дома, все участники «сбрендили» и объявили инициатору:
— Иди один. А мы тебя здесь покараулим. Это, знаешь, тоже очень важно.
Так преступление и не состоялось.
17-летний тогда «составитель шайки» теперь, как я уже говорил, видный деятель, пользующийся симпатиями. А изо всех 16—18-летних «бандитов» вышли честные, скромные труженики, мирные и добрые отцы семейств…
В преступлении подростков много фантазии, а не злой воли. Больше молодой глупости, чем испорченности.
И каторга для них не место.
Если мы считаем несправедливым подвергать их смерти физической, то за что же подвергать смерти нравственной?
Каторга, — хоть и страшно редки исключения, — но всё же не всегда смерть для человека сложившегося.
Но для человека, который должен в ней ещё «складываться», «формироваться», это нравственная смерть непременная.
Юноша, в опасном возрасте «поддавшийся» фантазии, жизни не ведающий ещё, не знающий, начинает знакомиться с тем, что такое жизнь, по каторге.
Тюрьма — тёплый угол, казённые хлеба и карточная игра. Ограбление — цель, ради которой можно совершать убийства: «Потому, есть из-за чего». Единственная надежда в жизни — «фарт», счастье, удача.
И сахалинский опыт научит вас, что самые опасные враги общества, самые ужасные, зверские убийцы выходят впоследствии из людей, попавших на Сахалин юношами и в тюрьме «сформировавшихся».
Вдумайтесь в эти «преступления подростков» и решите:
— Действительно ли юноша, впавший в преступление, хотя бы и тяжкое, такой уж закоренелый преступник, что мы имеем право нравственно казнить его смертью?
И что в их преступлениях надо приписать злой воле, а что просто «опасному возрасту»?
Мною получено следующее письмо:
«Милостивый Государь!
Сообщённая вами трагическая история одиннадцатилетней девочки Ирины Гуртовенко заставит многих призадуматься, и те немногие строки, которые вы посвятили этой истории, нам кажется, не пропадут даром. Можно надеяться, что найдутся люди, которые не откажутся прийти на помощь несчастной девочке, нужно только призвать на эту помощь, и нам кажется, что вы можете это исполнить. Мы же со своей стороны собрали для начала доброго дела посылаемые вам при этом 10 рублей и просим вас распорядиться ими на пользу и спасение этой несчастной и невольной преступницы. Ваши читатели. Г. Дубоссары. 21-го октября».
Это обязывало меня заняться судьбой несчастной девочки.
Исполнить это было, однако, не так-то легко.
У мирового судьи сведения краткие, сбивчивые и неверные.
Прасковья Гуртовенко приговорена на 3 недели. Полиция осталась приговором недовольна и переносит дело в съезд. Прасковья Гуртовенко не имела определённого места жительства. Её дочь после суда, будто бы, была отправлена в приют для неимущих, откуда её мать взяла назад.
Где теперь и та и другая — неизвестно.
После некоторых усилий и поисков мне удалось, однако, разыскать сначала мать, а потом дочь.
Мать я нашёл в одном из ночлежных приютов около Толкучего рынка.
Направо — винная лавка, налево — какая-то пивная, посредине — вход в ночлежный дом, известный под названием «Аронки».
9 часов вечера. Ночлежники и ночлежницы все в сборе. «Самое время».
Вы входите в женское отделение.
Воздух с запахом винного перегара и чего-то прелого.
Ночлежницы засыпают. То здесь, то там слышится катаральный, типичный запойный кашель.
Мы проходим между рядами ночлежниц, спящих на каких-то мешках, заменяющих им матрацы. У кого башмаки, те спят в башмаках, из предосторожности, чтоб ночью не украли.
На верёвках развешено и сушится какое-то отвратительное тряпьё.
Какая-то женщина бредит во сне:
— Пойди на кухню… Перекипело всё…
Должно быть, кухарка, «сбившаяся с толку» и попавшая сюда.
Вот в корзине маленький грудной ребёнок.
Ребёнок не спит, старается выползти и наполовину свесился из корзины.
Рядом спит мать с повязанной головою.
— С перепою она. Пьёт шибко: муж у неё идёт в солдаты.
Между рядами, словно тень, неровной, шатающейся походкой пробирается опухшая с отёкшим от пьянства лицом женщина.
— Чего бродишь, окаянная?!
— О Господи, Боже мой! — бормочет пьяная баба и больше по инстинкту, чем сознавая что-нибудь, пробирается к своему месту. Она вся дрожит, её бьёт лихорадка, — типичное лихорадочное состояние алкоголиков.
— Прасковья Гуртовенко! Прасковья Гуртовенко!
По пятому громкому оклику на одном из мешков что-то зашевелилось. Раздался писк ребёнка.
И поднялась женщина, одетая в рубище.
— Я Прасковья. Чего надоть?
На «матраце», среди лохмотьев, лежит анемичная, малокровная, бледная, словно восковая, трёхлетняя девочка, её вторая дочь.
— А где твоя другая дочь, Ирина?
Не знаю почему, но мне вспоминается почему-то библейский вопрос: «Каин, где брат твой Авель?»
— А я почём знаю! Нешто её усторожишь! Пошла, должно, на Молдаванку к тётке, там и заночует!
Чтоб не беспокоить других ночлежниц, мы вызываем её в коридор.
Гуртовенко-мать типичная представительница «потерянной женщины» ночлежных домов.
Наружность мегеры, умеющей, когда нужно, прикинуться «казанской сиротой».
Она три года, как овдовела, имеет «друга сердца», ночлежника, ночующего здесь же, в этом же приюте. Пьянствует, в пьяном виде бьёт свою 11-летнюю дочь Ирину и трёхлетнюю Елену. Заставляет Ирину ходить просить милостыню, причём «для жалости» даёт ей трёхлетнюю сестрёнку. И два года тому назад заставила Ирину промышлять своим детским телом. Ирина приносит, когда 30, когда 40 копеек. И если приносит мало — Прасковья её бьёт.
— Тебя приговорили на 3 недели?
— На две!
Несчастная даже не знает, на сколько её приговорили.
— Ты заставляешь заниматься свою дочь нехорошим делом?
— И-и, что вы? Это всё девчонки наплели, наговорили! Ребёнок ещё махонький! Где ей! Наплели на меня.
— Что же, твоя дочь честная девочка?
— Известно, ещё махонькая!
— Буде врать-то, — осаживает её один из проходящих мимо ночлежников, прислушавшийся к разговору.
Гуртовенко-мать слегка конфузится.
— Это верно… В прошлом году случилось с ней это несчастье… Так я вот какими слезами тогда плакала.
Гуртовенко показывает на пальце, какими слезами она «тогда» плакала. Слёзы величиной в полпальца.
— А чтоб теперь девочка этакими вещами займалась, ничего этого нет. Наплели!
Но тут в разговор вступается и всё дело разъясняет «Васька Малый».
«Васька Малый» — детина, косая сажень в плечах. Красивый, рослый, здоровенный, балагур и весельчак.
Это человек с прошлым. Судился.
— Сколько, во всей точности не помню. Но что пять разов, это — верно.
Лишён прав за грабёж, живёт по ночлежным приютам и, по его словам, «работает».
Но что у Васьки Малого называется «работать» — разбирать не станем.
Человек здесь всё и вся знающий.
Он сразу разъясняет спор.
— Балует у неё девчонка! Это верно, что балует! Не признаётся только, вашескородие! А балует! Это вам в других ночлежных приютах их поискать надо. Здесь не ночуют теперь, боятся, недавно облава была. В других они все.
И Васька Малый перечисляет ночлежные дома.
— Там много их есть. Разного возраста. Этакие вот, этакие, этакие…
Васька Малый с улыбкой показывает от полу всё ниже и ниже.
Вы отступаете с некоторым ужасом.
Да ведь он говорит о 8-летних девочках.
Неужели это правда?
— Будьте спокойны-с? — смеётся Васька Малый.
Идём по ночлежным домам, отыскивать эти жертвы человеческого греха и преступления.
Обойдя несколько ночлежных домов, мы находим их, наконец, в одном приюте.
На сегодняшнюю ночь они скучились здесь все, — несчастные подруги Ирины Гуртовенко по ремеслу.
Девочки в возрасте от 10 до 14 лет.
От 10 до 14, но не забывайте, что они занимаются этой профессией уже по 2 года и больше.
Перед нами тот уголок ада, который Данте назвал «злой ямой».
Перед нами «злая яма» Одессы, где гибнут и нравственно и физически дети.
Как же дошли они до «жизни такой».
Ирину Гуртовенко с девятилетнего возраста начала посылать мать.
А вот Софья, русская, 14 лет, жертва семейных неурядиц.
Я не называю её фамилии, потому что её отец служит и «имеет место» в Одессе.
По её словам, она — жертва мачехи.
Отец женился на другой, мачеха её невзлюбила и стала «наговаривать». Отец, послушавшись наговоров, выгнал её из дома, отказывает в самой ничтожной помощи.
Своим ужасным ремеслом она начала заниматься из-за нужды только с января или февраля этого года.
Место её прогулок — Соборная площадь и Дерибасовская улица.
Если бы при чтении этих строк у отца явилось желание, пока ещё, быть может, не поздно, спасти свою несчастную дочь, — он может найти её в приюте «Маиорки», около Толкучего рынка.
Ите Боксерман лет десять.
Из них два она уже известна, как постоянная обитательница ночлежных приютов, — и год тому назад вступила на тот же путь, по которому идут её подруги.
Итого — восьми лет.
Отец у неё умер давно. Мать служила на месте, прислугой, а потом занялась мелкой торговлей.
Ита бежала от матери, её соблазнила подруга Энта Мехер, тогда 11-летняя девочка:
— Будем воровать, гулять!
Падение этого ребёнка произошло в Ботаническом саду.
Ита переживает первый период своего падения.
Кроме того, просит милостыню.
На заработанные «таким» образом деньги она живёт сама и отдаёт часть своему «другу сердца» Лейбе Дрогинскому, двенадцатилетнему мальчику, живущему на её средства.
Её сажали в приют для неимущих, но она бежала.
Её поймали, но в конце концов «накрутили уши» и выгнали: эта 10-летняя девочка портила других.
— Это она при вас так, присмирела, а то так ругается, что ужас!
Эта 10-летняя девочка рассказывает про своих подруг «всё», всё понимая.
— О, это будущая «Золотая ручка!» — с улыбкой кивает на неё содержатель ночлежного дома.
Эта десятилетняя девочка, год уже промышляющая развратом, держащая на свои средства «друга сердца», поражает своим ранним развитием,
Перед вами бойкая, живая, умная и даже остроумная девочка.
Она не без юмора показывает, как её подруги воруют лакомства «из-под шали», как они носят «шлейф», гуляя по Дерибасовской.
И посмотрите, какой завистью, какой детской жадностью к гостинцам разгораются её глаза, когда она говорит про Энту Мехер, что та:
— Покупает себе лакомства, пирожное, купила жареную гуску и съела!
Перед вами ребёнок, маленький ребёнок с речами старой, прошедшей огонь и воду, кокотки.
Она спокойно говорит вещи, заставляющие краснеть видавшего виды человека.
Я не верил своим глазам, своим ушам.
Мне вспоминался сон, который видел перед самоубийством Свидригайлов в «Преступлении и наказании».
Вы помните этот страшный сон?
Свидригайлову снится, что он нашёл ребёнка, маленькую девочку, И вдруг эта девочка, этот ребёнок улыбается ему улыбкой кокотки, он читает следы разврата на лице этого ребёнка… и просыпается в ужасе.
Мне казалось, что я вижу тоже страшный сон, что я вот-вот проснусь в ужасе, в холодном поту.
Но этот спёртый воздух, эти дети, кивающие головой, поддакивающие рассказам Иты Боксерман.
Эта Энта Мехер, очевидно, «львица» среди несчастных детей!
Энте Мехер «уже» 13 лет.
Её мать — воровка.
— Брат тоже был вором, а теперь торгует лимонами.
Она говорит это «воровка», «вор», точно так же, как мы сказали бы:
— Мой брат — инженер, доктор, адвокат, журналист.
Это не ругательное слово, а просто точное определение профессии.
Она росла у тётки, торгующей на Привозе, где и пала.
На Энту здесь смотрят с завистью. Энта смотрит на других свысока.
Она «зарабатывает» рубля четыре в день.
За нею числятся подвиги: из-за неё один господин, будто бы, даже бросил жену (???).
Конечно, Энта преувеличивает и врёт, но вы видите, чем эти дети гордятся.
Энта — самая хорошенькая во всей этой «злой яме». У неё красивое лицо и совсем не детский взгляд.
— Энта белится, румянится и пудрится! — сплетничает про неё Ита Боксерман.
— А ты не румянишься, не пудришься? — уличает её Энта.
И десятилетняя девочка должна замолчать, потому что она тоже и белится и румянится, отправляясь на «промысел».
Энта «живёт хорошо».
Ночует по ночлежным домам, но:
— Обедает по ресторациям! Покупает себе лакомств, пирожных, гостинцев, всего, всего! Вчера купила за 2 рубля жареную гуску и съела! — глотая слюнки, объясняют подруги.
Энта — модница: она и теперь, потревоженная среди сна, одевается и надевает на себя платье с «кружевами».
— А один раз, — объясняет содержатель ночлежного дома, — она пришла в шляпке, в перчатках, новое платье. Ну, совсем как ходят порядочные девушки… с Дерибасовской улицы! — добавляет он, чтоб поняли, что на его языке называется «порядочностью».
Кроме своей «профессии», Энта занимается ещё и мелким воровством:
— Очень ловко ворует из-под шали!
— Ита — её ученица.
И не прочь заняться «устройством» других девочек, за что берёт с них половину «заработка», и притом «немедленно».
Всё это даёт ей возможность не только «хорошо жить» самой, но и содержать на свои средства «друга сердца» — шестнадцатилетнего Бориску, ночлежника этого же приюта.
Такова Энта Мехер, имеющая 13 лет отроду.
Федосьи Румянцевой, 15 лет, и Хаи Бурштейн, 13 лет, нет сейчас в этой компании.
Федосья Румянцева содержится в настоящее время в тюрьме: её приговорили на полтора месяца за кражу.
— Оболгали её!
Подруги уверяют, что её «под тюрьму подвели» они из-за конкуренции.
Судьба Федосьи такова.
Её мать живёт с «другом сердца» и выгнала дочь за скверное поведение.
В ряды детей, занимающихся ужасной профессией, она попала с этого лета.
13-летней Хаи Бурштейн тоже нет сейчас здесь.
Она у матери.
Которая «заработанные» дочерью деньги «вносит в ссудо-сберегательную кассу!»
На эту дорогу 13-летняя девочка вступила всего полгода, но если вы здесь произнесёте её уличную кличку, её «nomme de la guerre» — «Фенька», — это имя вызовет общее уважение.
Фенька ребёнок «с головой».
Она, кроме всего прочего, ворует, — и очень прибыльно ворует:
— Недавно ещё украла хорошую шаль, стоящую 30 рублей.
Она занимается и перепродажей своим подругам старых вещей «в рассрочку».
При ней состоят по найму двое телохранителей-мальчишек, которым она платит за вечер по 50 копеек.
Их обязанность привлекать к ней внимание прохожих, а в случае если кто-нибудь задумает отправить её в участок, плакать и кричать:
— Дяденька, миленький, за что? Это моя сестра, мы с ней гуляем!
С Энтой Фенька конкурентки, соперницы, враги, но и невольные друзья и союзницы, потому что они составляют вдвоём «аристократию злой ямы».
Я не упоминаю ни о какой-то косой, уродливой девочке, ни о несчастной «Машке» с совершенно лысой головой.
Не упоминаю потому, что они сравнительно уже «старухи», — им 16-й год. Не упоминаю об одной из коноводчиц «злой ямы», которой уже «шишнадцать, семнадцатый», и которая на мой вопрос, занимается ли она позорным ремеслом, с гордостью ответила:
— О, да!
Такова «злая яма».
Мне остаётся ещё упомянуть о «сутенёрах» этих 10-ти, 12-ти, 14-летних «падших созданий».
О 15-летнем Анисиме Молчанове, бывшем половым в трактире.
О Лейбе Дрогинском, 12-летнем мальчике, который просит милостыню и живёт на средства десятилетней Иты.
О Василии Волкове, который нанимается за 50 к. «привлекать прохожих». Отец у него умер, мать занимается чёрной подённой работой.
Наконец, о Бориске Ясиновском, 16-летнем мальчике, состоящем «при Энте», сыне домашнего учителя, официально занимающемся «продажей ножей и прочего».
Вот 12–15—16-летние кавалеры, живущие на средства 10–12—14-летних «женщин».
Их разговоры, их знанья.
Я уверен, что Маргарита Готье умерла, не зная половины того, что знает 10-летняя Ита!
Старая, отёкшая от пьянства развратница, настоящая мегера, отплёвывалась, когда дети рассказывали подробности и «тайны» своей профессии.
И на вопрос:
— Кто же эти преступники, пользующиеся услугами этих детей?
Я не обинуясь отвечу:
— Это люди из интеллигенции.
«Простому народу» не может в голову прийти то, что знают эти дети.
Среди лиц, посягающих на детей, одно из первых мест занимают старики.
Когда этим детям не на что ночевать, они идут к «дедушке», который даёт им ночлег и гостинцев в награду за ту оргию, которую он устраивает.
Таких «дедушек» у них есть несколько.
У них есть постоянные клиенты, лица, судя по всему, принадлежащие к «порядочным» людям.
И некоторые пользуются среди этих несчастных громкой известностью.
— Она знает «Мишку»! Она знает «Мишку»! — насмешливо кричала Энта, когда одна из этих несчастных похвасталась знакомством с «Мишкой».
И она произносила это тоном шансонетной певицы, говорящей о каком-нибудь богаче, завсегдатае кафешантанных кулис.
Ирину Гуртовенко я мог увидеть только наутро.
Полузамёрзший ребёнок в каком-то рванье.
Испитое лицо, тёмные круги под глазами рассказывают её повесть лучше, чем она сама.
Как она попала на этот ужасный путь?
Это было 2 года тому назад, когда ей было 9 лет.
С тех пор… с тех пор она:
— Только просит милостыньку, дурного ничего не делает, мамка её не бьёт, мамка ничего не пьёт и т. д.
Бедному ребёнку, очевидно, досталось за то откровенное признание, в результате которого «мамку» приговорили «на 3 недели», и теперь она «умеет молчать».
— В приют после суда отправляли?
— Нет, не отправляли. До суда в приюте была, но мамка оттуда взяла.
А тут же рядом стоящая «мать» делает слезливое лицо, охает, крестится:
— Ежели б её определить куда, ни за что бы не взяла.
Вот вам вся судьба Ирины Гуртовенко.
Она сама, её мать, обстановка, в которой она живёт, атмосфера, которой она дышит, среда, которая её окружает, вот вам её прошлое, по которому нетрудно догадаться о будущем.
Что же делать?
Десятью рублями, которые мне прислали добрые люди из Дубоссар, можно только дать возможность Гуртовенко-матери несколько лишних раз напиться.
Тысячью рублей тоже не поможешь.
Если вы отдадите девочку в приют, — мать придёт и возьмёт её, потому что это её «право».
Что же будет с этим ребёнком, с другой трёхлетней девочкой, когда она достигнет того детского возраста, в котором, по мнению Гуртовенко-матери, можно и должно заниматься развратом?
Прежде всего следует лишить эту мегеру её прав на детей.
Мировой съезд, куда переходит это дело, должен признать его неподсудным себе.
Преступление Гуртовенко-матери предусмотрено 993, 998 и 1588 ст. уложения о наказаниях.
Только в силу этих статей можно лишить эту мегеру «прав» на её детей.
Потому что только в силу 993 ст. она будет лишена «навсегда права иметь за малолетними и несовершеннолетними надзор».
А тогда общество должно позаботиться об участи Гуртовенко-дочерей.
Должно, обязано, ибо выродки из нашего же общества губят этих детей.
Разве совесть не шепчет вам чего-то, когда вы читаете это описание?
Разве эти «падшие дети» не заставляют сжиматься ваше сердце?
Если нет, значит я только не сумел описать того, что видел.
Наша старая знакомая.
Прасковья Гуртовенко.
Окружный суд приговорил её к 4 месяцам тюремного заключения, — и в этом приговоре отчасти виноват я.
Год тому назад эту самую Прасковью Гуртовенко мировой судья приговорил за торговлю родной дочерью на 1 месяц.
Я протестовал против этого приговора, против «мирового суда» над торговкой своей дочерью и указывал, что её должны судить окружным судом.
Это бывает — увы! — редко, — на статью обратили, очевидно, внимание где следует, и дело Прасковьи Гуртовенко перенесли в окружный суд.
Конечно, не усиления наказания для этой нищей добивался я. Через 4 месяца она выйдет из тюрьмы ещё худшей, чем туда войдёт.
Но это был единственный способ лишить эту мать прав на её несчастную дочь.
Девочка погибала, потому что в какой бы приют её ни помещали, являлась её мать, на законном основании брала её оттуда и посылала заниматься развратом.
Теперь приговором окружного суда Прасковья Гуртовенко осуждена на 4 месяца и лишена права «воспитывать» детей, т. е. в данном случае её ужасных прав, — что гораздо важнее.
Этот случай с Гуртовенко заставил меня заняться вопросом о «детской проституции»; я обошёл притоны, где ютится этот ужас, и в результате получилась самая страшная и отвратительная картина, которая когда-либо появлялась из-под моего пера.
Эта статья обратила на себя внимание не одной Одессы, и ко мне отовсюду посыпались письма, требовавшие имён главных преступников — покупателей детей.
«Ну, хорошо! — писали мне. — Этих несчастных детей рассуют по приютам. Их голодных родителей накажут. А эти главные преступники, соблазнявшие голодных на такое страшное преступление, покупавшие у родителей и растлевавшие детей, — неужели они останутся безнаказанными?»
В этих письмах слышался вопль общественной совести, раненой такой страшной, такой возмутительной несправедливостью.
То же и теперь.
Третьего дня судили Прасковью Гуртовенко, а вчера я получил письмо от одной читательницы:
«Я помню эту Прасковью Гуртовенко по вашим описаниям, — пишет она, — помню, как вы, думая встретить „мегеру“, встретили голодную нищую. Нищая наказана, но те, кто соблазнял голодную своими проклятыми деньгами преступать законы Божеские и человеческие, продавать свою дочь, — эти преступники неужели останутся не раскрытыми, безнаказанными?»
Увы! — я должен ответить на это:
— Да.
Это ужасно, это невероятно, но это так.
Закон, если можно так выразиться, стоит на чрезвычайно законной почве в этом вопросе об оскорблении женской чести.
Он не хочет быть plus royaliste, que le roi meme[18].
Он не хочет вступаться за честь потерпевшей там, где сама потерпевшая, или, если она малолетняя, её родители, опекуны или родственники не видят бесчестия.
Закон говорит:
— Будь сам на страже своей чести, как ты это понимаешь. Мы не хотим позорить тебя ещё больше оглашением твоего бесчестия. Если твоя честь поругана, приди и заяви. Тогда мы будем преследовать обидчика, и преследовать беспощадно: если бы ты уж после этого заявления и сказала нам, что помирилась с обидчиком, мы всё-таки не откажемся от его преследования!
Но по отношению к этим детям и к этим родителям такая точка зрения веет холодом и бессердечием.
Понятия о чести различны. Для девочки ночлежного дома «бесчестие» состоит в том, что у неё нет пряника, когда у всех других подруг есть. И величайшая «честь» в том, что у неё есть пряник, когда у других нет.
Если эта девочка ходит в новом платке, никто из её родственников в ночлежном доме не усмотрит ни в чём бесчестия:
— Какое ж бесчестие, ежели она вон как ходит, не хуже, — ещё лучше других! Никакого бесчестия! Совсем даже напротив!
Каких понятий о чести требовать от родителей, продающих своих детей?
Не кажется ли это обидной насмешкой?
Голод — плохой друг чести. Голод туманит ум; когда человек умирает от голода, он думает только об еде, и ему нечем думать о чести.
Когда ему в эту минуту дают кусок хлеба, он мирится со всяким бесчестием.
И в руки этих-то людей вы отдаёте инициативу преследования подлых развратителей детей?
Вы хотите, чтоб голодные думали не о куске хлеба, а об интересах общественной нравственности!
Случаются изумительно курьёзные вещи в таких делах.
Родители судятся за продажу детей.
Дети на суде называют имя их развратителя, рассказывают, как над ними совершили преступление.
Правосудие уже предчувствует победу:
— Он в наших руках!
Родителей осуждают, но и главный виновник не уйдёт!
Но вдруг после приговора над родителями дети являются в суд и заявляют, что они не имеют никаких претензий к осквернителю их тела и души.
Даже никаких оснований быть на него в претензии!
Что ж, они лгали на суде? Отдайте виновных в лжесвидетельстве под суд. Покупателя не было, — значит не было и продажи. За что же тогда осуждены родители?
Как это объяснить, наконец? Дети, у которых посадили в тюрьму родителей, думают не о них, не о себе, что с ними самими будет, а заботятся только о том, кто погубил и их и их родителей.
Неграмотные дети узнают все тонкости уложения о наказаниях и устава уголовного судопроизводства и являются со своим заявлением к прокурору, зная, что подобные обвинения принадлежат к числу частно-публичных обвинений!
Как тут не воскликнуть:
— Как всё противоестественно в этом противоестественном деле!
И он безнаказан, такой преступник, человек без чести и совести, не видящий для удовлетворения своих грязных капризов препятствий ни в чём: ни в родительской, любви ни в неприкосновенности детских тела и души.
Но закон стоит не только на той сухой, холодной точке зрения, о которой я говорил. Он стоит ещё и на точке зрения гуманной.
Допустим, что в вашей семье случилось это огромное несчастие: ваша дочь подверглась насилию со стороны какого-нибудь негодяя.
Что вы сделаете в этом горе?
Конечно, не будете разглашать горя и позора. Конечно, постараетесь, чтобы ваша дочь, если возможно, не поняла того, что с ней случилось, увезёте её куда-нибудь, чтобы ничто не напоминало ей об этом ужасе. Примете все меры к тому, чтобы всякое воспоминание изгладилось из её памяти, и этот ужасный случай казался ей потом неправдоподобным кошмаром, приснившимся когда-то давно.
И вдруг закон взял бы и разгласил ваш позор на весь мир. Покрыл бы имя вашей дочери незаслуженным, но вечным стыдом. Заставил бы её рассказывать и закреплять в своей памяти все грязные подробности отвратительного события. Вместо одного, создал бы два ужасных воспоминания в её жизни: воспоминание о том позоре и воспоминание о позоре на суде.
Но всё это относится к детям состоятельных родителей, только к тем детям, с которыми несчастье приключилось случайно.
И вовсе не может относиться к детям, которых продавали их родители, да ещё систематически.
Ведь они уже давали на суде свои ужасные показания, когда судили их родителей. Ведь их имя уж покрыто стыдом.
Не вызывайте их вторично, не заставляйте лишний раз повторять то, что уж известно, ограничьтесь прочтением их показаний на первом процессе.
Вообще мы не понимаем вызова в суд детей ни в качестве свидетелей ни в качестве обвиняемых.
Ребёнку не нужна эта торжественная обстановка суда для дачи правильных показаний.
Ребёнок так же боится и «дяди-следователя», как «дяденек-судей». Он не понимает разницы между ними.
Торжественная обстановка суда только запечатлевает в картинных образах перед ним его позор.
Только помогает памяти сохранить навсегда то, о чём бы лучше забыть.
— Но как устранить появление детей перед судом? Как сделать так, чтобы можно было обойтись и без этого?
Это уж дело юристов. Зачем-нибудь, они да существуют!
Но ведь нельзя же, чтобы люди безнаказанно развращали детей только потому, что боятся лишний раз напомнить детям об их позоре.
Такая гуманная точка зрения вряд ли гуманна.
Наконец, в чём ещё большая порча детей?
В том ли, что он увидит своего обидчика под судом и узнает, что преступление наказывается, или в том, что у него ещё раз купят честь, дадут денег, велят пойти к прокурору и заявить, что «ничего этого не было», и ребёнок увидит ясно, что «за деньги всё можно».
В том, что он будет говорить страшную правду, или в том, что он наймётся лгать?
Трудно назвать преступление ужаснее, — и в борьбе с этим отвратительным преступлением, — покупкой у родителей их детей, — общество должно руководиться не только интересами нравственности, которая, скажут, условна, но и интересами общественной безопасности, о которой уж, кажется, безусловно нужно заботиться.
Если вы возьмёте биографии наиболее «знаменитых» преступниц, то вы увидите, что большинство этих несчастных слишком рано начали быть женщинами.
Потеряв честь и стыд, привыкнув к позору, они уже спокойнее шли на преступление, потому что им было нечего терять.
В них пробудили новые инстинкты, их приучили к новым удовольствиям, и они шли охотнее на преступление в жажде этих порочных наслаждений.
Многие из преступниц, кончившие свою карьеру на гильотине или в каторге, начали её 10—12-летними девочками в объятиях грязного старика.
Раннее падение делает их истеричками, невропатками, несчастнейшими из женщин.
Мы помним ответ эксперта по одному такому делу в Москве.
Его спросили:
— Чем грозит в будущем двум пострадавшим девочкам совершённое над ними преступление?
— Болезнью (он назвал имя болезни), благодаря которой они против воли не будут в состоянии оставаться верными, болезнью, которая никогда не позволит им быть матерями.
За что же эти два существа сделаны несчастными навсегда? За что они обречены на такую ужасную, на такую позорную жизнь? За что они обречены никогда не иметь своего чистого, честного угла? За что они обречены мучиться всю жизнь своим позором и покрывать стыдом и горем всякого, кто их полюбит? За что они навсегда лишены права иметь семью? За что лишены прекраснейшего из чувств, лучшей из радостей, — радости быть матерью?
За что?
Почему остаются в покое и имеют возможность и дальше творить зло, губить новые жертвы, эти гнуснейшие из преступников, ради своих грязных прихотей разрушающие семейные узы, губящие человеческие жизни, награждающие общество проститутками и преступницами?
Если они больны, эти люди, лечите их, сажайте в психиатрические лечебницы, учреждайте опеку над их личностью, но не давайте свободы их грязному и отвратительному безумию, их извращённым инстинктам.
Если они здоровы и не побуждаются к своим мерзким деяниям никаким безумием, — лишите их возможности издеваться над человеческой жизнью и счастьем.
Так говорит общественная совесть, глубоко поражённая наказанием одних и безнаказанностью других, тягчайших и главнейших виновников.
Во имя нравственности, во имя общественного блага и безопасности, во имя этих маленьких несчастных детей, инициатива преследования грязных развратителей должна быть из рук бесчестных, торгующих детьми, отцов и матерей передана в единственные надёжные руки закона.
— Вероятно, тоже что-нибудь филантропическое?
— Ну, вот! Ты всегда дурное подумаешь!
Кому я завидую, это — барону О. О. Буксгевдену.
В Германии, в Швеции, в Италии он видел, как филантропия приносила пользу несчастным, испорченным, брошенным детям.
Я пробовал два раза заниматься филантропией, — и оба раза неудачно.
В первый раз в Москве вдвоём — с моим приятелем.
Студёным октябрьским вечером мы ехали с ним на извозчике. Как вдруг с тротуара до нас донеслись странные звуки.
Около тумбы лежал какой-то ком, который гудел.
Мы сошли посмотреть, зажгли спичку.
Свернувшись в комок, около тумбы лежал в рубище, «одетый в дыры», иззябший, дрожавший, не попадавший зуб на зуб мальчик. Несчастный, с испитым лицом. В одной калоше. Другая нога была босиком. Он гудел, дуя на посиневшие руки.
Мы взяли его на извозчика и отвезли к приятелю, человеку семейному, на квартиру.
Домашние моего приятеля, конечно, приняли в замёрзшем мальчике живейшее участие. Его вымыли, накормили, одели.
И когда он был сыт и совсем отогрелся — мы с приятелем приступили к допросу.
Сколько ему было лет, — мальчик не знал и даже самому вопросу удивился. На вид — лет шести-семи.
— Ты где же живёшь?
Он смотрел на нас с удивлением.
— Ну, прошлую ночь где ночевал?
— Прошлую? В тверской.
— А позапрошлую?
— Позапрошлую? В арбатской.
— А раньше?
— Летом? Летом — на кладбище.
— Откуда ж ты теперь?
— Теперь? В Дорогомилово ходил. Мне там калошу подарили.
— У тебя, что же, есть отец?
— Батька в замке сидит.
— А мать?
— Мамка стреляет.
Просит милостыню.
— Настреляет и пропьёт.
— Братья у тебя есть?
— Брат — жулик.
— Сестра?
— Сестра…
Тут он кратко, точно и ясно одним словом определил, чем занимается его сестра.
И это безо всякого цинизма. Он сказал «слово» так, как мы говорим:
— Инженер… учительница… адвокат…
Совершенно деловое определение профессии. И только.
Оставалось только спросить у мальчика, у которого отец живёт «в замке», насчёт будущего.
— Ты что же делаешь?
— А так.
— Воруешь?
Он отвечал деловым тоном:
— Не. Я ещё мал. На тот год в «форточники» возьмут. А воровать, когда выросту.
Мы положили этого «опасного для общества человека», несомненно, будущего вора, быть может — грабителя, кто знает, даже убийцу с целью грабежа, — спать в дворницкую.
— Завтра позаботимся об его судьбе! Устроим…
Наутро к приятелю явился дворник:
— Пожалте за сапоги и за стекло.
— Как так?
Дворник вышел на дежурство и запер спавшего ребёнка в дворницкой. Мальчик проснулся, выбил стекло, стащил стоявшие на виду около кровати сапоги и исчез.
Он рассуждал по-своему.
— Ежели сапоги стоят, — глупо было бы не украсть.
Когда я явился «устраивать судьбу» мальчика, и приятель рассказал мне о происшествии, мы, по русскому обычаю, занялись самобичеваньем.
— Вот мы всегда так! Начнём хорошо, а кончаем, Бог знает, как! В дворницкую, без призора, ребёнка положили спать?! А! Делать, так уж делай. Не мог я положить его у себя в квартире?!
— Ну, он бы, вместо сапог, часы сволок. Только вся и разница! — заметил я.
— Ты скептик! Молчи уж лучше!
Хотел бы я знать, где теперь этот мальчик?
Уже на Сахалине или ещё не на Сахалине?
А мою совесть беспокоит один вопрос:
— А действительно, не удалось ли бы нам спасти мальчика от этого, если бы мы не сдали его на хранение дворнику?
Второй раз я занялся филантропией в одном из южных городов.
В местных газетах промелькнула заметка, что судилась какая-то баба-босячка: она не только просила милостыню с малолетнею дочерью, но и торговала ею.
Бабу присудили за прошенье милостыни к аресту.
А девочка?
Девочка так и останется у этой «матери»? И отбыв свой срок, «мать» опять начнёт ею торговать по-прежнему?
Да что ж эта девочка, исключенье, что ли? Не существует ли целого промысла?
Я вооружился парой босяков, знавших все притоны как свои пять пальцев, и пошёл с ними по ночлежным домам и трущобам.
Я разыскал и узнал такие вещи, что приходилось спрашивать себя:
— Да что это? Бред? Кошмар? Я сплю? Я с ума сошёл?
Долго после этого я не мог даже смотреть на детей.
— Ребёнок может стать таким гадом?
Самая старая кокотка не может рассказать о больших утончённостях, о больших гнусностях разврата, чем рассказывали восьми, даже семилетние дети.
В этой области для них ничего уже не было неизвестного.
Они рассказывали мне, моим босякам, как о деле, подробно о всём, о стариках, о молодых «дяденьках», которые им дают «за это» двугривенные, гривенники, иногда только копеечки.
Они выросли в трущобах и, считая, что это необходимо, имели каждая своего «хулигана».
— Как большие.
«Хулиганы» — тоже дети восьми, десяти лет, проедали вместе с ними на лакомствах добытые деньги.
«Хулиганы» их охраняли и защищали.
Вдруг какой-нибудь дяденька на улице, в ответ на предложение маленькой девочки, крикнет:
— Ах, ты, дрянь! Полицейский!
«Хулиган», вьющийся около, моментально подбежит, заревёт на всю улицу, соберёт толпу.
— Дяденька к моей сестре пристаёт! Гадости ей говорит! А не то, — полицией грозится!
И толпа при виде плачущих детей против самого же этого господина ополчится.
— Да она сама…
— Ребёнок? Да разве ребёнок может такие вещи знать? Ах, господин…
При таких условиях всякий сбежит, себя проклянёт:
— Тьфу! В какую грязную историю попал!
То, что я узнал, было так невероятно ужасно, что одному «голословному» утверждению никто бы не поверил:
— Выдумано. Прикрашено. Сгущены краски.
Как у нас всегда говорится.
Я указал в статье имена несчастных девочек, трущобы, где они ютятся.
— Не верите — проверьте.
Как журналист, я мог быть доволен успехом статьи.
Она была перепечатана чуть ли не во всех русских газетах. Переведена во французских, немецких, английских.
Как частный человек, я тоже был доволен.
Слава Богу, на этот раз написал не без результата.
Девочек всех из трущобы взяли и поместили в приют.
Спасены!
Прошло полмесяца, — и вдруг в приюте, куда поместили девочек, уголовное происшествие.
Девчонки кинулись на старика-смотрителя в каком-то тёмном чулане, накинули ему на голову шинель и хотели убить.
К счастью, у них не было другого орудия, кроме перочинных ножей.
Они только искололи беднягу.
Испорченные дети, не так ли? Тосковали по трущобам? Были, разумеется, недовольны строгим приютским режимом?
Дело ясное.
Но самое нахождение смотрителя и девочек в тёмном чулане показалось странным.
Произвели расследование, и оказалось, что смотритель, очевидно, впавший в старческий разврат человек, «соблазнился».
И всё происшествие объяснилось местью со стороны детей:
— Делает с нами то же, что и дяденьки на воле. А платить — не платит.
Вот и весь результат всех моих исканий и писаний!
Для чего я рассказываю это?
Только, чтоб поделиться «горьким опытом» с теми великодушными людьми, которые сейчас так горячо взялись за святое дело спасения от гибели несчастных детей.
Сколько горячих порывов остыло на моих глазах! Потому я и пишу.
Мне хочется сказать этим великодушным людям:
— Вы открываете приюты. Но этим ещё мало, этим ещё ничего не сделано. Если вы хотите, чтобы приют приносил пользу, а не вред даже, ни на минуту ни на секунду и потом не оставляйте его без своего, без своего собственного призора. Не полагайтесь ни на кого.
Первое время всегда так и бывает. Первое время, а затем все эти приюты остаются на полное усмотрение разных смотрителей и смотрительниц.
— Если вы хотите, чтоб ваши приюты приносили, действительно, пользу, не выпускайте их не только первое, но и всё время из своего непосредственного тщательного, полного, ежедневного наблюдения. Иначе на смену вам, воодушевлённым, придут люди, люди ленивые, люди относящиеся к делу по-канцелярски, люди даже дурные. Если вы сами не будете, никому не доверяя святого дела, вникать в каждую мелочь, эти люди сумеют убедить вас, что «всё обстоит благополучно». И во что тогда превратится ваше доброе дело!
Ведь и московский городской работный дом устроен был с самыми лучшими намерениями.
А из очерков г. Подъячева мы знаем, в какой ад он превратился.
Ведь и тот приют, о котором я только что рассказал, основан был с самыми лучшими, великодушными намерениями.
Сколько душевного огня, увлечения было тоже, вероятно, вложено в дело его основания.
А что потом получилось?
Это горе всех наших филантропических учреждений. На первое время в них всегда великолепно, а потом-то воцаряются «мерзость запустения». Камнями, из которых выстроены эти приюты, убежища, богадельни, не мало вымощено ада.