Почти всю прошлую зиму я прожил в Германии.
— Провёл в стане врагов! — как сказал бы я, если бы был военным или фабрикантом.
(Ещё вопрос, кто нынче воинственнее: военный или русский фабрикант).
Я жил в Висбадене, шумном и весёлом летом, тихом и немножко печальном зимою.
Когда я уставал от его гор, зимою словно золотистым плюшем покрытых пожелтевшею травою, от его серебряных аллей из покрытых инеем деревьев, — я уезжал во Франкфурт-на-Майне.
В богатый Франкфурт, застроенный колоссальными магазинами, настоящими дворцами из железа и стекла, — в старый Франкфурт, где сохранились ещё во всей неприкосновенности узенькие, кривые средневековые полутёмные улички и закоулки.
Во Франкфурт, где родился Гёте. Во Франкфурт, где родился Ротшильд. В родной город Берне, в родной город Шопенгауэра. Где стоит памятник Гуттенбергу и, словно святыня какая-то, хранится дом, в котором родился «первый Ротшильд», — или Ротшильд I, как вам будет угодно.
После театра я сидел в пивной Allemania, ел франкфуртские сосиски, читал шестое, вечернее, издание «Франкфуртской Газеты», пил со знакомыми немцами чудное пильзенское пиво и торжественно произносил:
— Prosit![102]
Среди моих добрых знакомых был некто Мюллер, учитель гимназии. Случайно, разболтавшись, мне пришлось узнать его историю, и с этой минуты герр Мюллер и его семья захватили всё моё внимание.
Передо мной была, типичная современная немецкая семья.
В то время университетский вопрос волновал всю Россию, и я как-то сказал, что очень хотел бы познакомиться с жизнью знаменитейшего германского университета — гейдельбергского.
— А! Гейдельберг! Вы должны отправиться туда весною! Как хорошо там! Как чудно хорошо! — воскликнул седой Мюллер.
И всё лицо его, всегда немножко печальное и угрюмое, просияло.
— Если бы вы знали, как там хорошо!
— А вы гейдельбергского университета?
— Да. Я из Гейдельберга!
И он улыбнулся доброй и радостной улыбкой, какой улыбаются хорошие старики своей счастливой юности.
— Мы из Гейдельберга, — подтвердила и фрау Елизабет, жена Мюллера.
Они чокнулись, и Мюллер кивнул мне головою:
— Мы из Гейдельберга! Мы из университета!
Имя Гейдельберга наполнило их сердца нежностью, нахлынули хорошие воспоминания, захотелось откровенности, и дорогой, когда я провожал их до дома, старики рассказали мне свою историю.
— Фрау Елизабет, — тогда белокурая Лизхен, — была дочерью профессора германской литературы.
— Это был великий человек! Большой и благородный ум! Какие широкие идеи носились в его голове!
Но профессор с широкими идеями всё же мечтал для хорошенькой Лизхен не иначе, как об очень хорошей партии.
Бедняк-студент и будущий «несчастный учитель» не входил в его планы.
Когда Лизхен заикнулась отцу о своей любви к буршу Мюллеру, — старик просто и кротко сказал:
— Глупости!
Но однажды, после студенческой пирушки, на которую в качестве почётного гостя был приглашён и старый профессор германской литературы, случилось неожиданное происшествие.
Кругом молодые голоса пели старые студенческие песни. И старик, вдохновлённый, взволнованный, подтягивал им своим дребезжащим голосом. Для него эти песни звучали, как гимн, как молитвы молодости.
В профессоре проснулся старый студент.
Было поздно. Мюллер пошёл провожать его домой.
Старик шёл молча. Вдруг остановился, повернул Мюллера так, чтоб ему в лицо светила луна, и сказал:
— Мальчишка! Ты и Лизхен любите друг друга?
Дрожащий Мюллер отвечал ему:
— Да!
— Идём ко мне. Я благословлю тебя и мою дочь!
«Глаза старика горели, как звёзды», говорит Мюллер.
— Мне не надо зятя торгаша-богача.
Моя жена пошла в своё время за такого же бедняка, как ты! Во имя моей молодости благословляю вас!
«Голос старика звучал торжественно, как голос жреца», говорит Мюллер.
— Мюллер! Но ты должен дать мне за это клятву. Клянись, что ты никогда не будешь торгашом, всегда останешься учителем.
«Это было ночью, кругом было тихо, как в церкви, звёзды горели, — говорит Мюллер, — и при свете их я встал перед стариком на колени и, подняв руку к великому, святому небу, твёрдо и громко сказал ему:
— Клянусь!»
— С тех пор мы с Лизхен прожили тридцать пять лет — и сохранили завет великого наставника. Сколько мне ни предлагали афер, я остался учителем! — закончил свой рассказ Мюллер.
Такова была ещё недавняя, романтическая Германия, где клялись при свете звёзд на коленях пред носителями «широких идей».
— А ваши дети? — спросил я.
Мюллер помолчал.
— Они занимаются коммерцией…
Больше во всю дорогу мы не сказали ни слова.
Через несколько дней разговор возобновил сам Мюллер.
— Мой дед был учителем, мой отец был учителем, — я всю жизнь учитель. Мой тесть был профессором, и только одну клятву взял с меня: никогда не быть торгашом. А мои дети занимаются торговлей.
Это, очевидно, была вечно живая рана в сердце старика.
— Что ж поделаешь? Мы, немцы, — переживаем перепроизводство интеллигенции. Наши университеты, словно гигантские фабрики, переполняют рынок этим товаром. Товар упал в цене, предложение превысило спрос.
Вы знаете, в какой нищете живут наши, немецкие, учителя? Это вечная тема для сатирических журналов.
А наши молодые адвокаты? Пришлось бы пересажать в тюрьму весь мир, чтоб дать им достаточно практики! А доктора! В каждом доме, в каждом этаже их по несколько.
Практики никакой! Одна надежда, благодаря диплому, жениться и взять хорошее приданое. Продать себя. А изо всех видов торговли, это — уж худшая!
И вот мне, внуку учителя, сыну учителя, зятю учителя, учителю, приходится пускать своих детей по коммерческой части! Как счастлива должна быть интеллигенция вашей страны, где для интеллигенции ещё непочатый угол интеллигентного труда! Мой старший сын в России.
— Да?!
— В Москве он служит…
Мюллер назвал мне один из миллиона московских немецких торговых домов.
— Приходится экспортировать немцев за границу. Что делать! Наши торговые дома переполнены неудачниками-юристами, пошедшими в приказчики, докторами без практики, которые обрадовались, найдя место конторщиками, учителями, отмеривающими дамам шёлковые материи… Надо посылать избыток за границу… Что ж! Мы, учителя, — как говорят про нас, — «победили при Садовой». Посмотрим как наша молодёжь победит весь мир!
— И что же, ваш сын доволен Россией, Москвой?
— Он-то очень доволен. Но меня убило его последнее письмо. Он больше никогда не увидит нашего Рейна… Впрочем, я как-нибудь покажу вам его письма. Я стар. Старость — болтлива. И мне нужно с кем-нибудь поделиться своим горем. Заходите ко мне. Прошу вас.
И вот как-то вечером в скромном кабинете, убранном бюстами Шиллера, Гёте, украшенном библиотечными шкафами с книгами великих немецких писателей, при свете лампы под зелёным абажуром, старик-учитель читал мне письма торговца-сына.
В письмах из Москвы сын сначала просто только жаловался на грубость здешней жизни.
«Мне жутко в этих кривых, азиатских улицах. Страшно среди этих мрачных людей, которые только для того и раскрывают рот, чтобы ругаться. Тут все ругают, толкают, — чуть что, бьют друг друга. Так и кажется, что из-за угла сейчас выедут татары и примутся давить народ. До такой степени чем-то татарским веет от Москвы».
Но правнук, внук, сын учителя всё-таки сказывался:
«Привить им европейскую культуру, — какая великая задача для нас, для европейцев!»
Мюллер прервал чтение.
— Мой тесть, его дед, был солнцем. И мальчишка всё-таки грелся в его лучах!
Дальше о «великих задачах» уж не упоминалось, зато много говорилось о ресторанах и биргалле.
«Оказывается, — писал молодой человек, — здесь можно жить! Даже привыкнувши к немецкому складу жизни. Немцев тут так много, что явилось выгодным открыть массу немецких ресторанов и биргалле. Ты скажешь: это пустяки! Я тебе скажу: нет! Видя массу маркитантов, я говорю себе: значит здесь большая и многочисленная армия! Если выучиться читать по-русски, то на каждом шагу ты увидишь вывески с немецкими фамилиями. Немецкие фирмы полны немецкими служащими. Нас много. Есть немецкие общества, немецкие кружки. Право, иной раз выходишь на улицу, и здешние узкие, извилистые улицы кажутся совсем узкими, тесными, извилистыми средневековыми улицами Франкфурта-на-Майне». Чем дальше, тем всё больше и больше молодой конторист сживался с Москвой.
«Да, мы ведём войну. Ты думаешь, это — неприятно? Ничуть. Война ведётся без всякого ожесточения и с той и с другой стороны. Всё происходит тихо, спокойно, вполне культурно. Мы входим дольщиками в русские предприятия, чтобы расширить эти предприятия, даём денег, оказываем кредит. Затем, когда предприятие достаточно задолжало, — мы говорим: „Вы не в состоянии нам заплатить долга, — значит, оно наше“. Всё вполне культурно. Так постепенно мы расширяем территорию наших завоеваний. Нам становится просторнее, свободнее и вольней».
И, наконец, последнее письмо, которое убило моего бедного старика:
«Дорогой отец! Не огорчайся, читая это письмо. Через несколько дней все хлопоты будут кончены, и я стану русским подданным. Одним из тысяч русских Мюллеров, которые наполняют своими фамилиями телефонные книжки и украшают улицы своими вывесками „по-русски“. Ты не должен на меня сердиться. Подумай! Было время, — мы, немцы, налетали сюда, как хищники. Брали добычу и увозили её в Германию, к себе.
„К себе“, значит здесь мы были не у себя! Эта страна не была завоёвана. Теперь мы остаёмся здесь. Пойми! Остаёмся, как остаются завоеватели в стране, которая принадлежит им. Зачем я поеду отсюда, если эта страна моя, этот город — мой. Куда я поеду „домой“, если здесь я у себя, дома! Не говори, что я изменил нашему германскому отечеству. Нет! Оставаясь здесь, на завоёванном месте, каждый из нас только увеличивает территорию нашего германского отечества! Мы, немцы, завоевали это место, и мы удерживаем его за собой! Не отступаем и не удаляемся! Ты, отец, всегда был немножко философ. Это у тебя от Гейдельберга! Подумай же над тем, что я тебе говорю. Над этим стоит подумать. Приезжай-ка лучше сюда и делайся русским. И тебе найдётся занятие по торговой части!»
— Он больше не увидит Рейна! — с горем, с печалью воскликнул, скорее простонал, бедный учитель-старик, дочитав письмо московского коммерсанта Мюллера.
Я шёл от Мюллеров по узеньким улицам Франкфурта, и одна фраза из писем «московского коммерсанта» не давала мне покоя:
— Много маркитантов, — значит, здесь большая армия.
В 1612 году на Москву налетели поляки. Но туча тучей из Нижнего двинулась Русь и под её градом исчезли враги.
Русскою стала Москва.
В 1812 году Наполеон взял Москву. Взял совсем.
Но словно свечка, вспыхнула Москва и огнём очистилась.
И словно феникс, из пепла русскою встала Москва.
Что будет в 1912 году?
Что будет при этой армии молодых интеллигентных немцев, которые, вместо пушек, везут с собою гроссбухи, у которых пороховые ящики набиты нашими векселями?
От военных бед спасаясь, справится ли Москва с этим мирным завоеванием?
«Тихим, спокойным, культурным»… Вот вам забавный урок по истории.
Маленькая задача по отечествоведению.
Немцы, которые «никого не боятся, кроме Бога», боятся маленького мальчика, когда он молится по-польски.
Можно подумать, что они разделяют трогательную и наивную веру познанских крестьян:
— Господь Бог и все святые говорят по-польски.
И опасаются, что Господь Бог, услышав польскую молитву маленького мальчика, вспомнит о Познани.
И немцам тогда придётся «бояться Бога».
Отсюда эта война, которая ведётся против женщин, и поражения, которые наносятся детям.
И блестящие реляции:
— Женщины разбиты на голову.
— Дети потерпели страшный урон.
Немецким газетам, требующим репрессалий, репрессалий и репрессалий для Познани, остаётся завести корреспонденции с театра военных действий.
— 10-летний неприятель не сдаётся. Но его надеются взять голодом, для чего матери взяты в плен и посажены в тюрьму.
— Захвачена ещё одна, страшно опасная, — но тринадцатилетняя девочка.
Будущий историк с изумлением остановится на этих реляциях:
— Что это за упорный «десятилетний» противник?
— Ему отроду десять лет!
У Германии есть свой Трансвааль, с десятилетними бурами.
Мучительство матерей, мучительство детей.
И всё это после стольких веков христианства, после стольких великих людей и учителей, после стольких успехов знания и морали.
Интересен разговор, который ведут между собой две нации.
Одна, которая считается самой культурной, и другая, которая считается самой философской.
Самая философская говорит самой культурной:
— Негодяи! Разбойники! Палачи! Это казнь, а не война. Вы расстреливаете людей, которые виновны только в том, что защищают свою родину! На ваших руках кровь, но это не кровь на руках воина. Это кровь на руках палача, совершившего казнь.
Самая культурная нация отвечает самой философской:
— Потише, приятельница! 77-й год не так уж далёк. Ещё живы семьи расстрелянных. Гордо выпятив грудь, украшенную орденами за доблесть, разгуливают ещё «ветераны», расстреливавшие беззащитных.
Лужайки лондонского Гайд-парка, это — трибуна, с которой взывают к справедливости и человечности.
Можно подумать, что эти лужайки ближе к справедливости, как Сион ближе к небесам.
Где бы ни притесняли, кого бы ни притесняли, во имя чего бы ни теснили.
Если на лужайках Гайд-парка не кривляется «Армия спасения», они отдаются на воскресенье под митинги протеста.
И, может быть, в одно из ближайших воскресений в Гайд-парке состоится огромный митинг протеста против немецких изуверств в Познани.
— Преступления против детей! Преступления против женщин!
Немецким газетам останется ответить;
— А заморенные в «концентрационных лагерях» бурские женщины и дети?!
— Палач!
— Сам в палачах был!
— Что детей загубил!
— Сам, брат, ребятишек истязал!
Разговор, достойный сахалинской кандальной.
Так поступают две просвещённейшие нации.
Что ж остаётся прочим?
Культура, прогресс.
Слова — пустые, как звон.
Культура, прогресс.
Самое прочное, что они создали, — пристяжные воротнички.
Всё остальное — вздор. Лак, очень дешёвый и быстро портящийся.
Он не выдерживает первой пробы.
Вспыхивает война в Китае, — массовые, зверские убийства, грабежи, жгут библиотеки, разрушают храмы.
Весь лак, покрывавший варварство Европы, сразу, моментально полопался, сошёл.
Самое совпадение китайских событий с парижской выставкой — ироническая улыбка судьбы.
В то самое время, как в Париже мир праздновал пышный праздник внешней культуры, на другом конце материка он показывал себя таким же грубым, жестоким, варварским, каким был много сот лет тому назад.
Самое выражение «двадцатый век» — анахронизм.
Много ли народу живёт действительно в XX веке?
Горсть учёных, мыслителей, теоретиков, далёких от жизни, поэтов, мечтателей.
Всё остальное только носит фо-коли XX столетия.
Век, когда, ведя войну, состязаются в варварстве и зверстве, когда мучение женщин и детей составляет государственное дело, — почему это двадцатый, а не один из самых мрачных, зверских, затхлых и удушливых средних веков?
Вот задача для философа истории:
— На основании фактов китайской войны, на основании действий англичан в Трансваале и подвигов немцев в Познани, определить, в каком столетии умственно и нравственно живёт сейчас Европа?
В Париже, поздно ночью, я возвращался домой, — в Grand-Hôtel[.
Швейцар долго не отворял, и в ожидании я услышал за собой женский голос. Слабый и усталый.
Мне делалось «соблазнительное предложение».
Я промолчал.
— В таком случае, дайте мне хоть на извозчика! — сказал через несколько секунд женский голос.
Ещё несколько секунд молчания.
— Хоть несколько су на стакан пива!
У меня не было мелких, — ничего, кроме золотых, в кармане.
— Не дадите нескольких су?!
Женщина, задыхаясь, крикнула:
— Prussien!.. Saucisson!..[103]
В этом крике было столько ненависти, что я оглянулся.
— Я не немец.
При свете фонаря я увидел мёртвое лицо.
Настоящее мёртвое, восковое лицо с обострившимся носом, подбородком, скулами.
Глаза еле мерцали.
Женщина едва стояла на ногах.
— Что с вами?
— Я из больницы… два дня не ела…
Я сунул ей золотой.
Швейцар отворил дверь, и я не знаю, какое впечатление произвело это на женщину.
Полуумирающая от голода женщина, желая вылить всю злобу, всю ненависть, оскорбить как только можно сильнее, крикнула:
— Пруссак… Колбаса!
Это было каких-нибудь 8–9 лет тому назад.
В то время один из магазинов на больших бульварах вздумал написать на огромном зеркальном окне:
— Говорят по-немецки!
На следующий же день огромное зеркальное окно было разбито камнем.
Теперь нельзя себе представить мало-мальски порядочного отеля, ресторана, большого магазина, где бы не говорили обязательно по-немецки.
На каждом шагу на зеркальных окнах надписи:
— Man spriecht deutsch.[104]
И если бы кто-нибудь где-нибудь вздумал выругаться «немцем», — на него оглянулись бы с негодованием с десяток настоящих прусских лиц с настоящими бранденбургскими усами.
До того Франция переполнена немцами.
Как это случилось?
Медленно, исподволь, систематически, неизбежно — как судьба.
Император Вильгельм не пропускал ни одной оказии, чтоб не засвидетельствовать Франции «соответствующие чувства» немецкого народа.
Юбилей, общественное несчастье, открытие памятника, потеря какого-нибудь замечательного деятеля, — первое поздравление или соболезнование приходило всегда от императора Вильгельма.
Известен эпизод, как Феликс Фор узнал о смерти Жюля Симона от германского императора.
Когда умер Жюль Симон, — у президента был какой-то торжественный приём.
Нигде так не царит этикет, как в Елисейском дворце.
Президент французской республики — раб «протокола».
«Всякий француз может быть президентом республики», а потому, чтоб этот «всякий француз» не наделал каких-нибудь бестактностей, каждый его шаг размерен, определён и назначен «протоколом».
Согласно этикету, адъютант не имел права доложить президенту о смерти Жюля Симона во время торжественного приёма.
Приём затянулся.
В это время президенту подали телеграмму от германского императора.
Телеграммы августейших особ по этикету не задерживаются ни на секунду и передаются президенту немедленно.
Президент вскрыл телеграмму.
Император Вильгельм выражал своё глубокое соболезнование Франции по поводу кончины Жюля Симона.
Феликс Фор «сделал большие глаза»:
— Разве Жюль Симон…
— Скончался час тому назад.
В течение этого часа германское посольство успело протелеграфировать в Берлин, а германский император послать красноречивую и эффектную телеграмму.
Пользующийся тоже всяким случаем, но только чтоб обругать правительство, Рошфор писал тогда:
— Скоро г. Феликс Фор будет осведомляться у германского императора: «Да существую ли я сам?» И успокаиваться, только получивши утешительный ответ из Берлина.
Так, медленно, постепенно, из Берлина растаивали лёд взаимных отношений.
И в 1900-м году, во время всемирной выставки, лёд был взломан, и немцы залили Францию.
«Чтоб засвидетельствовать свои симпатии великой нации», немцы изо всех наций, приняли «в празднике Франции», во всемирной выставке, самое большое участие.
Немецкий отдел на парижской выставке 1900 года был грандиозен, ослепителен по роскоши, великолепен по составу.
Этим немцы сразу убили двух зайцев.
И симпатии засвидетельствовали, и всему миру, явившемуся на выставку, показали:
— Смотрите, как мы, немцы, хорошо и, главное, дёшево работаем!
Только потом французские фабриканты схватились за голову:
— Да ведь это была немецкая выставка! Кто от неё выиграл, — немецкая промышленность! Какую рекламу на весь мир они у нас устроили!
Немцы впервые после 1870 года осмелились явиться в Париж в таком количестве и так открыто.
Кто был на выставке в Париже, тот помнит странную картину, которую тогда представлял этот «немецкий город».
Идя по большим бульварам, вы могли вообразить себя где угодно.
В Берлине, в Вене, но только не в Париже.
Немецкий язык слышался всюду. Ничего не слышалось, кроме немецкого языка.
— И каштаны больших бульваров кажутся мне «липами»! — говорил мне один француз.
До того Париж тогда «оберлинился».
С тех пор немцы облюбовали Францию.
В Париже есть десятка два немецких ресторанов.
«Saucissons de Francfort»[105] и «Kartoffeln-Salat»[106] — неизбежные блюда в карточке любого, самого французского ресторана.
Все кафе — немецкие биргалле, потому что во всех мюнхенское пиво.
Проезжая по французским железным дорогам, вы на каждой станции встречаете огромные, по-немецки прочно, навек сколоченные вагоны светло-жёлтого цвета с огромными чёрными надписями:
— Zum Spattenbräu.[107]
— Augustiner-Bier.[108]
В Wagons lits[109] прислуга обращается к вам по-немецки.
— Was wollen Sie speisen, mein Herr?[110]
Раз иностранец едет по Франции, — кому же быть как не немцу??
И когда я вошёл в отель, управляющий обратился ко мне по-немецки, как раньше всего заговаривали по-английски.
— Да что вы, господа?! Всех приезжих считаете за немцев!
Он только улыбнулся в ответ и показал на карту квартирантов.
Каждая фамилия начиналась с «von».
Я не говорю уже о магазинах. Мало-мальски крупный, — на окнах обязательная надпись:
— Man spriecht deutsch.
Маленькие лавчонки в Ницце, и те обзаводятся приказчиками, умеющими говорить по-немецки.
Зная один только немецкий язык, — ни слова ни звука по-французски, — вы можете проехать Францию вдоль и поперёк, — вы получите все нужные справки, вас не обдерут в отеле, вы будете сыты, выкупите, закажете себе всё, что вам нужно.
Приехав из Вены в Ниццу, я не заметил никакой особенной перемены.
Если сесть в кафе на avenue de la Gare и закрыть глаза, — вы представляете себя на Kaertnerstrasse.
Немецкая речь, отчётливая, ясная, как барабанный бой, гремит всюду. На улицах, в отелях, в ресторанах, в магазинах, на bataille des fleurs.[111]
Когда вы бросаете букетиком цветов в белокурую «парижанку», она взвизгивает, как настоящая Гретхен.
Улицы полны крепкими, здоровенными, как немецкие вагоны, словно навек сколоченными людьми с такими усами, — словно это не усы, а какие-то орудия для разламыванья стен, — и прочными дамами, прочно одетыми и на редкость прочно обутыми, словно в железные ботинки.
Всё это гуляет, так отбивая ногами, словно они маршируют.
И в воздухе пахнет скверными сигарами.
Прежде в отелях мы, несчастные, на всё согласные, русские подчинялись английскому режиму.
«Под англичан» было всё устроено.
Англичане диктовали нам:
— Вставайте тогда-то. Ешьте то-то. Гуляйте столько-то.
И мы ели по утрам дыню, пили в шестом часу дня чай и гуляли в одних пиджаках, когда хотелось завернуться в два одеяла и спать.
Теперь вдруг нам сделана поблажка.
Фруктов по утрам есть не заставляют, к водке подают Kartoffeln-Salat, холодными, как лёд, душами не обливают.
И гулять можно в пальто.
Мы чувствуем себя «ganz gemütlich»[112], как где-нибудь во Франкфурте-на-Майне.
Гуляешь утром, выпивши кофе с булкой, как следует, а не с какими-то английскими галетами, — и вдруг сосисок хочется.
Ну, смерть!
Задумаешься:
— Чего это у меня желудок так германо-философствует?
Потянешь носом, — понятно.
Немецкой кухней запахло.
Оглянешься — ресторан; и крупными буквами на стекле написано:
— Man spriecht deutsch.[
И камней на мостовой много, и ничего.
А придёшь в отель, метрдотель:
— Вы Zwieback-Brod[113] любите?
— Ем.
— Ну, вот вам завтра к кофе этого хлеба дадут.
И вы чувствуете, как тут веет… Нет, не веет. Как со всех сторон на вас тут дует немцем.
Вам не должно казаться это ни мелочным ни придирчивым.
Абсолютно мирных времён, — это всякому младенцу известно, — нет. В самое мирное время нации ведут самую ожесточённую войну. Когда люди не бьют друг друга по шее, бьют по карману.
Экономические войны идут беспрерывно.
И я только по количеству провианта сужу о численности армии.
Немец всюду везёт с собой свои привычки, свою еду, своё питьё. Никто так не устойчив по части склада жизни, как немец.
И если в воздухе, куда ни повернись, запахло пивом и франкфуртскими «Würstchen»[114] и кругом всё заговорило по-немецки, — значит, немцев в стране много.
Сегодня им потребовалось уже соединить Берлин с Парижем телефоном, — так много у Берлина оказалось дел с Парижем. Завтра им для чего-то нужна в Париже своя газета: они скупают акции Figaro.
Послезавтра они вкладывают деньги в предприятие.
И в один день вы оглядываетесь, все акции на ваше отечество в кармане у соседа.
Палата, так сказать, левша.
Четыре партии левой — союз демократов, радикалы, радикал-социалисты и социалисты соединились вместе и составляют «le bloc republicain».[115]
Он и будет править Францией эти четыре года.
У них большинство голосов.
Следовательно, министерства будут только радикальные.
Реформ следует ожидать широких демократических.
Будет установлен подоходный налог.
Смерть всему клерикальному, ретроградному! Смерть также умеренному и постепенному, медлительному!
Такой показала себя новая палата при первом дебюте.
Избрание Буржуа и поражение Дешанеля, это — программа, это — марка, которую положила на себя палата.
Она открыла карты:
— Вот каковы мы будем!
Показала свою силу и свой радикализм.
Это — спектакль для публики. Мы с вами пройдём за кулисы.
— Messieurs, faites vos jeux![116]
Половина второго. Кулуары палаты напоминают кулуар большого и шикарного клуба в дни «больших сражений»: когда какой-нибудь американец закладывает стотысячный банк.
Всё возбуждено.
«Делают игру».
— Сто франков за Буржуа! — предлагает кто-то.
— Держу только двадцать!
— Сто!
— Двадцать!
— Чёрт знает, что такое! Не могу найти человека, который поставил бы сто франков за Дешанеля!
Через полчаса выборы.
Все «демарши» сделаны. Остаётся последний — сплетня.
Сплетня, которая распространена в Париже больше, чем в Царёвококшайске. Сплетня, которая могущественнее в Париже, чем в Карасубазаре.
— Вы видели Дешанеля? Смотрите! Видите? Суетится, бегает! Ко всем подбегает, улыбается, жмёт руки, заискивает! Фи!
— Позор! Позор!
— Это что! Вы знаете, всю эту неделю он делал визиты всем вновь избранным кандидатам!
— А театральные билеты!
— Какие театральные билеты?
— А как же! Он рассылает театральные билеты!
«Дорогой коллега! Сегодня жена не совсем здорова, и мы не можем ехать в театр. Позвольте предложить вам нашу ложу».
— Если выберут Дешанеля, это будет успех его повара!
— Повара?
— А его знаменитые завтраки? Еженедельные завтраки, на которые он приглашает всех, направо и налево!
— Какой же он Поль Дешанель? Это — Paul Dejeunel![117]
— M-lle Humbert!
Тут завязывается спор.
— Позвольте! Позвольте! — вмешивается сторонник Дешанеля. — Поль Дешанель никогда не думал жениться на m-lle Humbert! Это m-me Humbert выдумала, чтобы прибавить себе кредита!
— А я вам говорю, что хотел! Хотел! Хотел!
— Никогда! Никогда! Никогда! А! Вы верите всему что рассказывала madame Humbert?! Тогда вам остаётся верить и в сто миллионов.
— А я вам говорю, что Поль Дешанель…
Спор становится горячим.
— Если выберут Буржуа, это решительно ничего не доказывает! — ораторствует в другом месте сторонник Дешанеля. — Это вопрос личных симпатий. Им нравится Буржуа! Вот и всё!
— Ну, да! — язвит сторонник Буржуа. — Им захотелось президента с бородой!
— Почему нет? Видеть четыре года перед собой одно и то же лицо! Захочется переменить! Вот и всё! Вот и всё! Нет, пусть бы выпустили против него Бриссона! Бриссон строг! Бриссона не любят! Бриссона забаллотировали бы! А Буржуа, — он всем симпатичен. Это только вопрос личных симпатий, как видите! У него много личных друзей в палате!
— У Буржуа много личных друзей даже среди правой, — шипит кто-то, — они будут вотировать за него по дружбе.
— Буржуа, если и выберут, то выберут только по знакомству.
— Позвольте, если выберут Дешанеля, что это значит? — провозглашает кто-то. — Его выберут, потому что он прощает штрафы!
— Как штрафы?
— Штрафы, которые накладываются всякий раз, как президент палаты призывает депутата к порядку со внесением в протокол. Штраф на полумесячное жалованье. Дешанель потом вычёркивает штраф, — Бриссон никогда. Оттого и в прошлый раз выбрали не Бриссона, а Дешанеля. Это просто! Это ясно! Депутаты рассуждают: «ну, её к чёрту, и политику, если это стоит 375 франков!»
— Позвольте! Что такое Дешанель? Арривист! Карьерист!
— Академик!
— Написал каких-то десять книжонок!
— Две! Только две! Я сам видел, — только две!
— Да и тех никто не читает!
— Читают из уважения к его отцу!
Право, даже не подумаешь, что находишься среди депутатов. Совершенные кумушки из Торжка.
Я встречаю одного из ближайших друзей Дешанеля.
— Как дела?
У него удручённый вид.
— Нам не везёт. Только что узнал, что мы теряем два голоса. Икс, оказывается, никогда не приходит на первое заседание палаты!
— Почему?
— Представьте! Боится какого-нибудь происшествия! Говорит: «такой тревожный день». Такая у него примета. Смешно! Законодатель и приметы! А Игрек третьего дня вывихнул себе руку. Верный был голос, но упал с извозчика. И что за охота людям в такую скверную погоду выезжать из дома!
Сторонник Дешанеля с отчаянием пожимает плечами.
Но:
— Le jeu est fait![118]
Все сплетни пущены.
— Rien ne va plus.[119]
Барабаны грохнули «поход». Все сняли шляпы. Построенные в две шеренги, солдаты берут на караул.
Барабаны гремят в «зале Лаокоона», так что цилиндры дрожат в руках.
Между двумя шеренгами солдат проходит старший по возрасту депутат, Ролин, чтобы председательствовать во время выборов.
80-летний старик розовый и выхоленный, с седыми бакенбардами, с самой чиновничьей физиономией. Совсем председатель суда.
Впереди два пристава.
По бокам у Ролина два офицера с саблями наголо.
За ним опять два пристава.
Барабаны грохочут. Шествие тянется медленно.
Словно беднягу ведут на эшафот.
За ним идут его помощники в этом заседании, — четыре самых молодых депутата.
Словно его четыре сына, которые сейчас останутся сиротами.
Старичок поднимается на президентскую трибуну, звонит и читает по тетрадке свою речь.
Старичка никто не слушает, старичка никто не слышит, но старичку все аплодируют.
Старичок никакой гадости не скажет.
— Палата приступает к выборам…
— Избран Леон Буржуа!
Вся левая разражается громом аплодисментов.
— Vive la republique! Vive la republique!
На правой поднимается длинная-длинная фигура Мильвуа, редактора националистской газеты «La Patrie».
— Республика ни при чём в таких выборах! — кричит он.
— Сейчас вскочит Бодри д’Ассон! — предвкушают все.
— Это вы, националисты, не имеете ничего общего с республикой! — кричат с левой.
— Vive Bourgeois!
— Долой клерикалов!
И Бодри д’Ассон вскакивает на скамейку.
Маленький старик с огромной седой бородой, — Бодри д’Ассон одна из самых интересных фигур парламента.
В частной жизни, это — тихий, мирный, добрый старичок, весь ушедший в дела благотворительности.
В палате, это — «зверь». Это l’enfant terrible[120] палаты депутатов.
«Рыцарь короля».
Он вечный представитель Сабль-д’Олонн.
В доброй Сабль-д’Олонн, «верной своему королю», имеют о Франции своё, особое, представление.
Столетие пронеслось над миром, не коснувшись Сабль-д’Олонн, защищённой дремучими сосновыми лесами.
В доброй Сабль-д’Олонн, где носят «старые французские шляпы» с лихо загнутым бортом, предполагают, что Францией «временно правят якобинцы», но верят, что вот-вот придёт король и всех прогонит.
В Сабль-д’Олонн никто не посмеет сунуться поставить свою кандидатуру против Бодри д’Ассона.
Сабль-д’Олонн верно старику Бодри д’Ассону, который верен своему королю.
Бодри д’Ассон, несомненно, самый искренний из депутатов.
В то время, как другие находят возможным смеяться, шутить, Бодри д’Ассон принимает всё не иначе, как серьёзно.
Он болезненный старик. У него падучая.
И старик до такой степени близко принимает к сердцу всё, что происходит в палате, что доводит себя до припадков.
Он никогда ничего не говорит, — на это у старика не хватает спокойствия.
Но он считает своею обязанностью вскочить на скамейку и крикнуть в лицо всей палате:
— Vive la roi![121]
И часто падает в корчах, среди невообразимого гама и улюлюканья, крича свой боевой клич:
— Vive la roi!
К этому надо добавить, что обыкновенно Бодри д’Ассон кричит это в самые неподходящие минуты.
Но это ничего не значит!
По мнению Бодри д’Ассона, всегда хорошо крикнуть:
— Да здравствует король!
Для него весь мир делится на две неравные половины. «Le roi», Бодри д’Ассон и Сабль-д’Олонн. Всё остальное — жиды и франкмасоны.
Он заслышал боевой клич врагов:
— Vive la republique!
Он вскочил на скамейку. Его седая борода развевается. Он машет руками.
Он кричит благим матом, громовым голосом:
— Долой жидов! Долой франкмасонов!
Палата хохочет.
Даже правая не может сдержать улыбки. Левая вопит:
— У-у-у! У-лю-лю!
— A bas la calotte.[122]
— Vive la republique!
Лицо Бодри д’Ассона начинает дёргаться.
— Vive la roi!
Соседи и единомышленники стаскивают старика за фалды со скамейки.
Но он скрестил на груди руки и вопит навстречу всем улюлюканьям и крикам в упор:
— Vive la roi!
Итак, Поль Дешанель пал.
Скажу словами Козьмы Пруткова:
— И всё, что было в нём приятного, исчезло вместе с ним!
А это был молодой человек, приятный во всех отношениях.
Я не знаю, какой скульптор шил ему фраки. Но фрак Поля Дешанеля, как Акрополь, поражал гармонией своих линий.
Парижане говорят:
— На свете нет более прямой линии, чем пробор Поля Дешанеля!
Говорят, что его причёсывали математики, определяя пробор при помощи геометрических инструментов.
Он был законодателем мод.
И по поводу его свадьбы возник мировой вопрос:
— Можно ли венчаться в сюртуке?
Поль Дешанель венчался в сюртуке. Значит, можно. Значит, должно.
Об этом писали газеты всего цивилизованного мира. Даже Японии! Не было ничего только в китайских!
Его цилиндр блестел, как ничей. Он один знает секрет заставлять цилиндр так ослепительно блестеть.
И как он надевал цилиндр в знак того, что объявляет заседание прерванным!
Парижане говорили, что депутаты нарочно затевают шум в палате, чтоб лишний раз взглянуть:
— Как Поль Дешанель наденет цилиндр!
И «взять фасон».
Когда, стиснутый между двумя офицерами с саблями наголо, он проходил по залу Лаокоона между двумя шеренгами солдат, — в воздухе, потрясённом барабанным грохотом, разливался неизречённый аромат.
Он проходил, а в воздухе всё ещё пахло ландышами, фиалками, резедой и гвоздикой.
Если б тут была корова, она съела бы Поля Дешанеля, приняв его за букет цветов!
Съела бы раньше, чем его съели радикалы!
Ах, эти духи Поля Дешанеля! Говорят, из-за них произошла целая трагедия.
Один молодой офицер, красивый как Аполлон, женатый, — он был влюблён и любим.
Однажды после караула в палате он влетел к своей жене.
Прекрасная блондинка, с волосами, как золотая спелая нива, с глазами, как васильки, кинулась ему навстречу.
И… отшатнулась.
Лицо её исказилось неимоверным страданьем.
Глаза были полны ужаса, словно она увидала перед собой мышь или льва.
Она крикнула только:
— Прочь!
И как была, не надев даже шляпки, кинулась из дома.
Офицер бросился за ней, но она вскочила у подъезда на единственного извозчика и исчезла.
Страшная мысль пронизала голову несчастного:
— Помешалась!
Он побежал искать её по всему городу и, конечно, первым долгом бросился к её родным.
Старик-тесть встретил его, суровый и мрачный, со зловеще сжатыми губами, на пороге своей гостиной:
— Ни шагу дальше, нечестивец.
И побледнел, как покойник.
«Они помешались всей семьёй! Это фамильное!» решил офицер.
В эту минуту вошёл комиссар полиции.
— Представитель закона! — обратился к нему старик-тесть. — Я просил вас за тем, чтобы констатировать супружескую неверность мужа моей дочери!
Офицер зашатался:
— Мою? Неверность?!
— Доказательства налицо! — продолжал тесть. — Мой зять… мне мерзко произносить это слово… этот господин явился к своей жене… к моей несчастной дочери… прямо после свидания, не потрудившись даже переодеть мундира! Какой цинизм! Понюхайте этого господина, г. комиссар! И скажите нам своё мнение.
— Я был на карауле… в палате… — лепетал несчастный.
Но комиссар понюхал его, по-видимому, с удовольствием, — понюхал ещё раз, ещё. Хитро подмигнул и сказал:
— Хе-хе! Это пахнет не палатой! Я должен вам сказать, что дама, о которой идёт речь, душится великолепными духами. Mes compliments!
— Достаточное это доказательство измены? — тревожно спросил тесть.
— О, совершенно! — успокоил его комиссар полиции и развернул портфель, чтобы писать протокол.
Тут только несчастный сообразил в чём дело.
— Да поймите вы! — крикнул он. — Я… я шёл рядом с Полем Дешанелем!
Тогда всё объяснилось.
Хорошо пахнул Поль Дешанель!
Это был баловень судьбы.
В сорок лет академик, президент палаты депутатов, будущий…
Он уже произнёс своим избирателям речь «о правах и обязанностях президента республики» так, как их понимает он, Поль Дешанель.
Я бродил в кулуарах среди депутатов, журналистов.
— Бедный Дешанель!
— Кончен!
— Ну, что ж! — храбрился кто-то из сторонников. — Не президент палаты, будущий президент совета одного из министерств!
— При радикальной-то палате?! — улыбались ему в ответ.
— Есть и другие посты в республике! — храбрился другой.
Ему отвечали тоже улыбкой:
— Три с половиной года осталось Лубэ, а потом семь лет будет Вальдек-Руссо. До Елисейского дворца очень далеко!
И мне вспоминалось, как в прошлом году я был на процессе Веры Жело.
— Но судят не её! — говорили в коридорах. — Доказывают, что не виновен Эмиль Дешанель. Только и всего
— Это и есть главное! — находили все нормальным. — Речь идёт об отце Поля Дешанеля! Шутка! Будущий президент…
С тех пор прошёл всего год.
Так тонут…
Так прошёл этот «исторический» день.
— «Ссептр»!!
— «Ретц»!!!
Человек, в первый раз попавший в Париж, спросил бы:
— Что здесь происходит? Кто это такие? Кандидаты в президенты?
Лошади. Кандидаты на Grand Prix.
Я не знаю, знакомо ли гг. Полю Дешанелю и Леону Буржуа такое низкое чувство, как зависть.
Если да, — они, вероятно, уже умерли.
Две недели тому назад, когда решался вопрос, — кто будет президентом палаты депутатов, — имена Дешанеля и Буржуа в сотую, в тысячную часть были меньше у всех на устах, чем теперь:
— «Ссептр»! «Ретц»!!!
Отчёты о сегодняшнем дне должны начинаться словами:
— Сегодняшний день есть день величайшего торжества!..
Это был не просто день Grand Prix, это был исторический, это был великий день.
Испокон веков велось, что Grand Prix, это — сражение между английскими и французскими лошадями.
Позвольте превратиться в «Парижского Н. П. Бочарова» и дать историческую справку.
До 1886 года англичане били французов «как хотели». Это были шведы французских конюшен.
1886 год был годом последней победы англичан. С 1887 года ученики начали бить учителей.
И с 1894 года английские лошади исчезли совсем с французского ипподрома.
8 лет Grand Prix не представлял никакого международного интереса.
Французские конюшни дрались между собой. Это была междоусобная война.
И вот в этом году англичане объявили:
— Едем на вас!
Сегодняшний Grand Prix это была уже не скачка, а «война между просвещёнными народами».
Наконец-то! Через пять лет после последнего поражения родилась лошадь, способная поддержать английское имя!
Гениальные лошади, как гениальные люди, родятся не каждое поколение. Только с гениальными лошадями обращаются бережнее, чем с гениальными людьми.
Англия выставила на международный бой кобылу «Ссептр».
Надежды Франции покоились на жеребце «Ретц».
Трёхлеток «Ретц» принадлежит г. Камиллу Блану.
Г. Камилл Блан — сын того знаменитого Блана, который однажды явился к принцу монакскому и предложил:
— Хотите превратить ваше государство просто в государство терпимости?
Принц монакский, — это был отец теперешнего, — подумал и сказал:
— А сколько вы мне за это дадите?
У г. Камилла Блана великолепная конюшня кровных лошадей.
Я думаю!
Лошади, купленные на монакские деньги, — да не были бы «кровными».
Как-то три года подряд он выигрывал Grand Prix, и про него даже сложилась поговорка:
— Блан абонирован на Grand Prix!
Его трёхлеток «Ретц», французский дербист, быстрая и могучая «скакальная машина».
«Ссептр» объявлена лондонской прессой «королевою английских лошадей».
Её хозяин, мистер Сьевье, один из оригинальнейших людей в Европе.
Его никто не зовёт по фамилии. Он знаменит под псевдонимом «Бобби».
Его зовут «величайшим спорщиком в мире».
Умирая, он будет держать пари, где он очутится:
— В аду или в раю?
Он готов играть, когда угодно, на что угодно. Он никогда не согласен ни с кем. Моментально предлагает:
— Пари!
И оглушает противника суммой.
Это один из знаменитейших европейских игроков и спортсменов.
Он является в Монте-Карло после завтрака и в полчаса рвёт 300,000 франков с банка.
«Фортель», который он проделал два месяца тому назад.
Затем он «гремит» своими выстрелами.
На голубиных садках держит заклады по 50,000 франков — выстрел.
Это было месяц тому назад.
Наконец, в одну неделю выигрывает в Англии на скачках у букмекеров 1.750,000 франков.
Это было всего неделю тому назад.
Таков этот вечно занятый миллионными делами бездельник, как его зовут англичане. Таков этот фрукт буржуазии.
Совершенный персонаж из Жюля Верна.
«Королева английских лошадей» трёхлетка «Ссептр» — «лошадь королевской крови».
Она дочь великого «Персимона», красы и гордости конюшни принца Уэльского, теперешнего короля Эдуарда VII.
«Персимон» взял Эпсомский дерби с невероятной резвостью. Сам принц Уэльский водил его перед трибунами и раскланивался в ответ на безумные овации.
Картина, изображающая этот исторический момент представляет принца Уэльского ведущим «Персимона» под уздцы, без шляпы, с лицом, сияющим счастием спортсмена.
Знаменитый «Персимон» был куплен американцами за 100,000 гиней. Миллион рублей!
«Бобби» заплатил за «Ссептр» 265,000 франков.
«Ссептр» — европейская знаменитость. Вот некоторые подробности её характера. Как их передавали большие политические английские газеты. Консервативные и либеральные.
«Ссептр» — очень нервна.
Одни говорят, что она застенчива. Другие, что она просто держится консервативных убеждений.
По застенчивости или по убеждениям, но она себя отвратительно чувствует каждый раз, как ей приходится скакать на новом ипподроме.
Она оглядывается во все стороны, ко всему присматривается и совершенно забывает, что ей нужно скакать.
Замечено было, что, очутившись в первый раз на Эпсомском ипподроме, на дерби, она во время скачки «больше глядела по сторонам, чем занималась своим делом».
Почему и проиграла этот почётнейший в мире приз.
Легкомысленная и рассеянная юная кобыла, делая глазки направо и налево, пришла четвёртой!
«Бобби» приказал надеть на неё шляпку.
Ей надели соломенную шляпку-«капот».
— Чтоб не глазела по сторонам.
Шляпка придала ей солидности. С боков ничего не видно, и легкомысленная дама сосредоточилась.
Если б шляпки так действовали на женщин.
«Ссептр» в шляпке, на призе «Окс», кинула всех соперников за флагом и пришла к столбу победительницей кэнтером.
Дело в шляпе.
Она выиграла подряд «2,000 гиней» и «1,000 гиней», — два почётнейших приза.
Вся английская пресса пришла в неописуемый восторг:
— Ничего подобного не было со времён знаменитой и великой Шотовер!
Потому её и отправили восстановлять английское имя на континенте.
В Париже страшно интересовались:
— Будет «англичанка» скакать в шляпке или без шляпки?
Спортивные газеты вели по этому поводу целую полемику.
Где ж и надевать шляпку, как не в Париже.
Дамы теперь носят столько цветов на шляпках, что лошадь может с аппетитом заглядеться.
Газеты сообщали ежедневно сведения об «английской опасности».
Чтоб скакать в воскресенье, «Ссептр» приехала в Париж в четверг утром.
С вокзала её отвезли в конюшню в особой карете:
— Её ноги созданы не для того, чтобы ходить пешком по какой-то мостовой.
«Ссептр» приехала со своим сеном и со своим овсом.
— Чтоб перемена пищи не повлияла на неё дурно.
Как один москвич поехал в Париж с солониной, квасом и икрой.
Она привыкла к английской пище!
Тренер не спускал с неё глаз. И чтоб быть при ней ежесекундно, приказал поставить свою кровать у неё в стойле.
Мало ли что может с лошадью ночью случиться. Ей всего три года! Разве можно оставлять спать одно трёхлетнее существо.
И все газеты в один голос объявили:
— «Ссептр» решительно не устала с дороги!
Ну, и слава Богу!
Чтоб показать порядок «королеве лошадей», «Бобби» пригласил к ней в конюшню избранных спортсменов.
Я беру из «Jockey» описание прогулки мисс «Ссептр».
— Мы застали «Ссептр» во дворе. Она прогуливалась в компании с подругой кобылой «Барберстаун».
Вероятно, любимая подруга. Быть может, компаньонка. Быть может, нарочно привезена в Англию, чтоб «Ссептр» не было скучно. Пожилая солидная лошадь, скачущая на препятствия, очевидно, её взяли, чтоб легкомысленная «Ссептр» брала с неё пример и училась хорошим манерам.
— «Ссептр» прогуливалась, сохраняя полнейшее спокойствие, лёгкой и грациозной походкой. Ропот восхищения прошёл среди присутствующих! Тот, кто видел её, не забудет никогда. Её фигура прелестна, а линии тела замечательны. На лебединой шее покоится очаровательная головка. Её лицо очень выразительно (Sic! «La physionomie est très expressive»[123]). Её грудь поражает красотой своей формы, а ноги обещают многое.
Выкиньте досадное словно «кобыла» и скажите, какой придворный льстец описал бы лучше маркизу Помпадур?!
Её объявили «самой изумительной машиной для галопа».
А об её жокее не писали иначе, как:
— «Сопровождать „Ссептр“ на Grand Prix будет её всегдашний кавалер г. Рандоль».
Любезно даже до обидности.
Словно речь идёт не о лошади, а о кокотке!
— «Ссептр»! «Ретц»!! «Ретц»!!
Страсти разгорались с каждым днём.
В Англии заключались огромные пари на «Ссептр». Париж, и на выборах показавший себя националистом, держал за «Ретц».
«La Patrie» и «La Presse», две самых националистских газеты Парижа, писали:
— Все говорят, что «Ссептр» в самом лучшем порядке. Если она будет побеждена, это будет служить доказательством, что наша, французская, лошадь выше английской.
«Бобби» предложил Камиллу Блану пари.
Блан принял блестяще.
Он держал 300,000 франков за своего «Ретц» против 200,000 франков, которые положил «Бобби» за «Ссептр».
«И грянул бой».
Дождливый день. Тяжёлый грунт. Не дорожка, а болото. Земля размочена в грязь восьминедельными дождями.
Льёт, льёт и льёт.
Тем не менее, на Grand Prix столько народу, сколько бывает только 14-го июля, в день национального праздника.
Приезжает президент.
Но если бы не трубы, играющие «поход», и не десяток криков «Vive Loubet» — никто бы этого не заметил.
Сегодня день оваций лошадям, а не людям.
В 4 часа 5 минут перед трибунами пёстрою лентой протягивается шествие. Стартер верхом, за ним конкуренты на один из почётнейших призов в мире.
Из 474 записанных на Grand Prix лошадей явилось одиннадцать скакунов.
— «Ретц»! «Ретц»!
Он проносится, огромный, могучий, упругий, с литыми, стальными формами.
Работает словно машина.
Вдруг что-то замелькало по зелёному полю.
Это «летит как птица», это мчится как заяц «Ссептр».
Она без шляпы!
Она не касается земли. Она проносится, она порхает над землёй.
Видели вы, как ласточка перед дождём стрелой проносится над водою? Вот-вот она коснётся воды и острым крылом оцарапает спокойную, заснувшую, зеркальную гладь.
Но не дрогнет водная гладь. Ласточка взвилась и снова упала и снова стрелой зигзагом пронеслась над самой, над самой водой.
Так проносится над землёю «Ссептр».
Она «англичанка». Но крик восторга вырывается у всех:
— Что за чудное созданье!
— Кобыла Милосская, — в упоении шепчет стоящий рядом со мной московский спортсмен.
В 4 часа 10 минут опустился флаг.
Вперёд стремглав кидается «Оризона» и предлагает безумную скачку.
Дистанция в 3,000 метров (около 3 вёрст) была покрыта в 3 минуты 26 секунд 36 терций!
«Оризона» оторвалась и летит. «Ретц» идёт третьим. «Кизиль-Курган», «Максимум» и «Ссептр» держатся в хвосте.
Лошади скрылись за лесом и вылетают оттуда всё в том же порядке.
«Оризона» ведёт. «Ретц» третьим «Ссептр» в конце.
Поднялись на горку. Летят вниз. Поворот на прямую.
«Ретц», как машина, кидается вперёд.
Три прыжка, и «Оризоны» нет. Он первым вылетает на прямую и в руках летит к призовому столбу.
Словно ветром наподдало разноцветную группу.
Всё ринулось.
— «Ссептр»! «Ссептр».
«Ссептр» делает несколько молниеносных скачков. Только несколько! Тяжкий грунт не по силам лёгкой кобыле.
Всё пронеслось мимо неё.
До призового столба десяток корпусов.
«Ретц» идёт уверенно, в трёх-четырёх корпусах впереди. И вдруг вопль, настоящий вопль потрясает трибуны и круг.
Словно стрела, пущенная из туго натянутого лука, с задних мест вылетает кобыла «Кизиль-Курган».
«Ретц» в бешеном посыле старается вырваться.
С обеих сторон у него полосатые, как у Ильенко, оранжевые с чёрным цвета Сент-Элари, лидер «Оризона» и «Кизиль-Курган».
«Ретц» за флагом. «Кизиль-Курган» в изумительном финише берёт голову. И «Ретца» настигает делающий финиш «Максимум».
Секунда бесполезной борьбы. Обе лошади распластались в воздухе, и голова в голову, нос в нос, пролетают мёртвым гитом мимо призового столба.
«Оризона», сделав своё дело и проведя для «Кизиль-Кургана», отпала на четвёртое место.
«Ссептр», с удивительно интеллигентным лицом и чрезвычайно выразительными глазами, — завяла где-то на предпоследнем месте.
Вероятно, рассматривает дамские шляпки.
Когда победительница проходит среди публики, её встречают неистовыми криками, и мне показалось, что интеллигентная мисс «Ссептр» даже раскланивается.
Она так привыкла к аплодисментам! И принимает их на свой счёт.
Все проигрались на «Ретц».
Все проигрались на «эту проклятую англичанку».
И всё-таки колоссальная овация «Кизиль-Курган».
— Англия побита! Взяла французская лошадь.
«Кизиль-Курган». Это имя, от которого пахнет не то вареньем, не то востоком, — самое популярное слово в Париже.
Кизиль у всех на языке.
Вечером в честь победительницы взвиваются фейерверки в увеселительных садах.
А газеты пишут о патриотическом подвиге французской лошади.
«Кизиль-Курган» отомстила за поражение отца «Омниума», побеждённого когда-то англичанами на Grand Prix.
В заключение несколько цифр.
Г. Сэн-Алари получил за победу «Кизиль-Курган» приз в 300,000 франков.
Г. Блан выиграл с «Бобби» за то, что «Ретц» пришёл впереди «королевы английских лошадей», — 200,000 франков.
Публикой было поставлено в тотализатор на Grand Prix 1.675,145 франков.
Такова, — выражаясь громко, — гекатомба на этом празднике лошадиного культа. И таков культ лошади.
Позвольте вас познакомить: Monsieur Пишон.
Да вы его знаете!
Поэт Пишон.
Ну, конечно ж, вы его знаете! Вы никогда не читали его стихов, но если вы просматриваете парижские газеты, вам, вероятно, намозолило глаза это имя. Пишон. Светский поэт Пишон.
— Вчера у графини X… состоялся именитый вечер, — один из самых блестящих в сезоне. Любезная хозяйка приготовила для избранного общества редкий сюрприз: присутствовавший в числе гостей известный поэт Пишон прочёл несколько новых произведений своей музы.
«Редкое» удовольствие! Оно повторяется каждый день. Там, здесь, тут…
— После обеда у маркизы Игрек известный поэт Пишон декламировал свои стихи.
— Приятным экспромтом на балу у княгини Зет был известный поэт Пишон, который по усиленной просьбе гостей согласился прочесть несколько своих стихотворений.
— Украшением артистического вечера у архи-миллионера W… было несколько стихотворений, прочитанных автором, известным светским поэтом г. Пишоном.
Пишон человек лет 45, коротенький, пузатый и жирный. С наружностью свиньи и с душой, в которой есть немного бога. В засаленном фраке и всегда немного. смятой рубашке; от толщины Пишон ужасно потеет.
Утро Пишона начинается приёмами. Квартирная хозяйка — Пишон состоит с ней в интимностях и потому не платит за квартиру, — докладывает ему:
— Лакей графини такой-то.
— Дворецкий герцогини такой-то.
— Чёрт с ним! Пусть войдёт! — разрешает Пишон и короткими, грязными пальцами разрывает длинненький надушенный конверт с гербом.
— Cher maitre! Тогда-то у меня обед. Не будете ли добры украсить его вашим присутствием, чем очень обяжете поклонницу вашего таланта и т. д.
— Хорошо. Кланяйтесь! — говорит Пишон и заносит день на бумажку, которая пришпилена у него над кроватью.
Пишон является, холодно выслушивает комплименты хозяйки и нетерпеливо поглядывает на дверь, в которой должен появиться дворецкий и объявить, что обед готов.
— Когда же, чёрт их возьми, дадут жрать? Пишон ест за двоих, с жадностью и чрезвычайно неаппетитно. Он уничтожает невероятное количество хлеба, кладёт всего по два куска, и когда подходящий лакей докладывает:
— Mouton Rotschild, такого-то года, — Пишон ворчит, прожёвывая:
— Хорошо. Лейте.
Пьёт он всё. И всё с жадностью, как человек, палимый неугасимой жаждой. К концу обеда он красен, глаза слегка мутнеют.
Когда все переходят в столовую, хозяйка дома с льстивой улыбкой обращается к поэту:
— Не будет ли добр cher maitre подарить нам несколько строчек вдохновения своей неувядаемой музы.
Пишон слегка ломается. Проводит рукой по красной лысине, говорит, что он не расположен, что:
— Это, право, не стоит того.
И, наконец, становится в позу у камина.
Всё смолкает.
Дамы слегка наклоняются вперёд, приготовляясь слушать, или мечтательно откидываются к спинке кресла. Кавалеры застывают в живописных позах. Пишон делает шаг вперёд, с отчаянным видом ещё раз проводит рукой по лысине и начинает нараспев, то замирая, то крича своим хриплым голосом.
Я переведу вам несколько стихотворений Пишона. Извините, что в прозе.
«У милой моей вовсе нет сердца.
Ах нет сердца совсем!
У милой моей в груди цветёт роза.
Нет сердца совсем.
Упрёки моей милой шипы этой розы.
Дыханье её, — той розы аромат.
И с каждым поцелуем, знойным и жгучим, распускается новый лепесток розы в груди моей милой.
В тихую полночь, когда звёзды караулят поцелуи, приходи ко мне, милая, — и пусть твоя роза расцветает пышней!
В груди моей милой вовсе нет сердца.
Нет сердца совсем».
— Браво! Браво! — сдержанно раздаётся кругом.
— Ах, сколько тут восточного колорита! — вздыхают дамы.
— Cher maitre! — стонет хозяйка дома. — Ещё что нибудь! Ещё!
Пишон на минуту задумывается и, вскидывая голову, начинает новое стихотворение:
«Увидев Зюлейку, сказал я:
— Аллах всемогущ!
Услышав несколько слов, которые она бросила, смеясь, — я сказал:
— Аллах премудр!
Когда качнулся её стан, я сказал:
— Аллах великий художник!
Когда ветер сорвал с неё покрывало, и я увидал всю её красоту, я воскликнул:
— Аллах, как ты щедр!
И только когда я увидел её ножку, я подумал:
— Аллах очень скуп!»
— Браво! Браво! Браво! — раздаётся кругом. Пишон читает ещё два-три стихотворения и начинает вдруг ужасно торопиться.
Хозяйка его удерживает, но слабо:
— Не смею мешать вашему вдохновению и отнимать время, принадлежащее музам. Быть может, наше скромное общество навеяло вам несколько строф; cher maitre?
Пишон буркает:
— Быть может. Быть может.
Хозяйка провожает его до передней.
— Ещё раз благодарю вас от имени всех наших друзей!
И она незаметно подаёт ему конверт. Пишон суёт конверт в карман и, не сказав даже «спасибо», поворачивается и уходит.
Он садится в омнибус и едет с бесконечными пересадками к себе, на Монмартр.
Там он заходит в кабачок, подсаживается к приятелям, спрашивает себе:
— Un bock[124]!
Распечатывает пакет и разражается ругательствами:
— Скоты! Хамы! Свиньи! Подлецы! Поэт, настоящий поэт, декламирует им свои стихи! Плоды своего вдохновения! А они платят за это! Негодяи! Твари! Платят как извозчику!
Он с осторожностью складывает сто или двести франков. которые имеются в пакете, «глядя по дому», и прячет их в жилетный карман.
— Негодяи! Буржуа! Аристократишки! Зазвать к себе человека в гости и потом заплатить ему! Как подёнщику! Просят, клянчат, умоляют прийти к ним пообедать, — и потом! Платят! Скоты! Мерзавцы! Твари! Encore un bock, s’il vous plait![125]
Выпив пять-шесть «боков», он отправляется домой спать.
А на завтра снова обед в аристократическом или просто богатом, — теперь это одно и то же, — доме. Пишон опять читает стихи и потом опять ругательски ругается за то, что его оскорбили, заплативши.
Так оскорбляют Пишона каждый день. Впрочем, что ж это я рассказываю всё в настоящем времени? Это было. Этого больше нет.
В прошлом году я встретил Пишона в одном аристократическом кабачке на Монмартре.
Он был, как всегда, красный, потный, полупьяный, в лоснящемся фраке и взъерошенном цилиндре.
— Вы не на вечере, cher maitre! Или уже ушли, получивши оскорбление?
— К чёрту! — отвечал он. — Я бросил этих скотов, мерзавцев, негодяев, ничего не понимающих в поэзии! Довольно с меня этих свиней.
— Как, maitre? Вы больше не ведёте светской жизни?
— Иногда… бываю… в избранных домах…
«Избранными домами» Пишон называет те, где платят не менее трёхсот франков.
— Тоже скоты… Но сноснее!
— Чем же вы теперь занимаетесь, cher maitre?
Пишон посмотрел на меня величественно:
— Театром!
— А? Вы драматический автор? Поздравляю, cher maitre, от всей души поздравляю. Для какого театра работаете? Для комедии? Для одеона? Для какого-нибудь из больших бульварных?
— К чёрту! Ерунда! Мякина! «Комедия» — рутина, пошлость, старьё. Одеон — выставка туалетов. Gymnase — дрянь. Бульварные вздор, плоскость, мещанство. Выставка кокоток. Тряпки. Ерунда. Я работаю для Grand-Guignol. На Монмартре. Вот театр. Работал ещё для реального театра. Вы знаете директора? Maitre Ширак. Вот голова. Он теперь в тюрьме.
— В тюрьме? За что в тюрьме?
— Полиция посадила в тюрьму. Реакционеры, твари, дурачьё! За сцену адюльтера. В моей пьесе. Муж застаёт жену en flagrant délit[126]. Но вы понимаете: настоящий! Со всем реализмом! Ново! Смело! Великолепно! В тюрьму. Его в тюрьму. Я выскочил. Рутинёры, скоты, низменная тварь, — им бы всё на сахарной водичке. Не понимают. Ширака в тюрьму, театр закрыли. Работаю теперь для Grand-Guignol. Успех колоссальный. Сборы битком.
— Что-нибудь в стихах?
— Проза. Один акт. К чёрту стихи! Проза. Реализм. Действие в Кайенне. Два каторжника. Бежали. Убили третьего. Едят мясо.
— Его мясо?
— Его.
— Бррр…
— Сходите. Это интересно. Сначала боятся друг друга. «Убьёт и съест». Убит третий, — конец. Жарят, едят. На сытый желудок полны благодушия. Доверие друг к другу. Наскребают табаку. Курят. Разваливаются около огня. Шутят. Смеются. Рассказывают анекдоты. Переходят к высоким разговорам. Даже впадают в сентиментализм. Совсем как буржуа после обеда. Скоты. Мерзавцы. Твари. Нравятся?
— О, чрезвычайно, cher maitre! Чрезвычайно!
— Всем нравится. Высшее общество. Ложи по сто франков. Расписаны всегда за неделю. Сидят в закрытых ложах. Смотрят. Подлецы. Мерзавцы. Негодяи. Как человека едят. Не скоты?
— Как? На сцене едят?
— Едят. Телятину жрут. Актёры нарочно. Целый день не жрут. Телятина немножко не дожарена. Кровь. Иллюзия полная. Многих тошнит. Подлецы.
И maitre продолжал тянуть «бок» за «боком» и ругательски-ругать и анафематствовать публику, которая смотрит такие спектакли:
— Ужинать потом едут. Жрать. Не скоты? Не твари?
— Имеете ещё что-нибудь в голове cher maitre, в этом роде?
— Имею. Почище.
В этом году, зайдя в кабачок, где в полночь всегда можно застать Пишона, я его не нашёл в числе других maitre’ов.
— А наш Пишон? Неужели помер?
— Пишон?!
Один из «maitre’ов» только свистнул.
— Пишон держит теперь кабачок!
И мне назвали один из известнейших кабачков на Монмартре.
— Купил по случаю. Прежний хозяин спился сам в своём кабачке и обанкротился!
— Но такая же участь ждёт и Пишона!
— Пишона? Никогда! Пишон знает, в чём штука. Он, говорят, пьёт каждый вечер, перед началом торговли, рюмку прованского масла, — чтоб не опьянеть. Ну, а потом уж льёт в себя, как в бочку. Всё кругом спаивает, а сам ни в одном глазу.
— Молодчинище! Ну, а стихи?
— Пишет по-прежнему. Грязь такая, что слушать тошно. Понятно, ходят слушать. Артистов подобрал, как один! Во весь вечер ни одного слова, кроме грязи, не услышите. Весь вечер сплошь из одних ругательств. Даже плакат вывешен: «Разговаривать разрешается исключительно на языке Мазаса». Любой сутенёр, — и то бы глаза вытаращил, — такие словечки!
Надо было посмотреть Пишона в новой роли.
Он был теперь в пиджаке с продранными локтями, в засаленном берете, ещё более толстый, ещё более потный, ещё более грязный.
— А-а-а! Русский журналист! — приветствовал он меня. — Садитесь! Великолепно! Deux bocks![127]
И, предоставив мне платить за оба «бока», он подлетел к какому-то скромному юноше, по-видимому, иностранцу, который зашёл, скромненько сев недалеко от входа, и спросил:
— Donnez moi un bock, s’il vous plait![128]
Пишон подскочил к нему и треснул своим мясистым кулаком по столу.
— Что? Тебе «бок»? Тварь! Тебя повесить надо! Колесовать! Четвертовать!
Молодой человек вскочил, глядел с изумлением, с испугом.
— «Бок» ему! — ревел Пишон. — Грязный буржуа! Негодяй! Тварь! С какой виселицы ты сорвался?
Посетители умирали от хохота. Монмартрские девицы визжали, стонали.
— Вот я покажу тебе «бок»!
Юноша бросился к двери.
— Держите его! Вешать его! — завопил Пишон.
Всё заулюлюкало.
Юноша как бомба вылетел за дверь.
— Bravo, papa Pichon! — закричали девицы.
«Зал» разразился рукоплесканиями.
Пишон подскочил к одному из столов:
— Сколько вас? Восемь? Шестнадцать «боков»!
Подскочил к другому:
— Вас сколько? Четверо! Двенадцать боков им!
Подскочил ко мне:
— Дать ему три бока! Ловко я его?
— Да за что? За что? Кто это такой?
— Чёрт его знает. Не знаю. Так. Человек. Посетитель.
— Да за что же?
— Трюк. Публике нравится. Подлецы. Скоты. Свиньи.
И он завопил:
— Начинать! Вниманье! Тишина, чёрт возьми! Настоящая поэзия! Не академические твари! Без сиропа! Сама жизнь!
Около пианино появилась артистка с выкрашенными в огненный цвет волосами и запела о том, как уличная женщина в больнице, придя в сентиментальное настроение, с любовью вспоминает все ругательства, которыми награждал её сутенёр.
На днях утром я гулял в Булонском лесу.
У дорожки остановился великолепный английский фаэтон, запряжённый парой кровных серых; господин, правивший сам, бросил вожжи груму, сошёл с фаэтона и пошёл по дорожке навстречу мне.
Это был невысокий, очень полный господин, щёгольски одетый.
Только встретившись нос с носом, я невольно вскрикнул:
— Пишон?! Cher maitre! Вас ли я вижу?
— Каждый день. По утрам. В лесу. Правлю. Заменяет гимнастику.
— Cher maitre, ради Бога! Собственные лошади?
— Мои. Недурны? 20 тысяч пара.
— Ого-го-го! Позвольте, впрочем, я что-то слышал. Но не обратил внимания, — думал, что клевета… Что-то про отель.
Пишон самодовольно улыбнулся.
— И отель. И лошади. Всё. Что ж? Одним буржуа? Скотам? Свиньям? А честному труженику? Артисту? Пешком? К чёрту!
— Как же так? Утром лес, пара — вечером кабачок?
Пишон пожал плечами, насколько позволяла его толщина.
— Ремесло. Как и другие!
— Но всё-таки, cher maitre… Простите моё непонимание. Вы всегда так были против буржуа, аристократии, — и вдруг…
Пишон посмотрел на меня величественно.
— Что ж? Могу сказать? Жизнь прожил! Артистом. Всех ругал. Скоты. Подлецы. Гордым артистом.
В это время мимо нас проходил какой-то господин. Пишон с приятнейшей улыбкой поднял шляпу и раскланялся.
Господин с величайшей приветливостью ответил на поклон.
Пишон почтительно сказал, указывая мне глазами:
— Министр.
Неужели он метит в депутаты?
«Парижская Газета» жалуется, что писатель Леонард у неё «дубинку украл».
Это была преоригинальная авантюра — «Парижская Газета», и об этом русском экспонате на всемирной выставке стоит сказать слова два.
Столпами редакции было три русских писателя.
Бывший антрепренёр «фурор», сидевший за растрату в тюрьме и бежавший за границу от новой высидки, уже за мошенничество. Г. Леонард, как оказывается, прославивший себя уже «деяниями» на прошлой всемирной выставке. И один из столпов «Московских Ведомостей» — г. Хозарский.
Не большая, но добрая компания.
Бежавший от тюрьмы «фурор» именовался русским эмигрантом-декабристом:
— В декабре моё дело о мошенничестве слушалось.
Г. Леонард, «натворивший дел» на прошлой выставке, — был «душою дела».
А г. Хозарский — «охранителем».
Им удалось соблазнить какого-то «капиталиста» помещика:
— Хорошее дело! На одних publicités[129] что возьмём! В Париже принято брать «publicités».
Милое выражение.
Это напоминает замечание одного пойманного вора:
— В Петербурге теперь очень принято булавки из галстуков таскать.
Направление газеты было «в карман». Поведение — вольное.
Но прежде всего это был «орган охранительный и патриотический».
Г. Хозарский писал громовые статьи против свободы печати во Франции, а бежавший от тюрьмы «фурор» сообщал:
— Честь России будет поддержана на всемирной выставке. На днях в Париж приезжает знаменитый кутящий купец, известный «всему веселящемуся» и ужинающему на чужой счёт Петербургу под именем «генерала Топтыгина».
— Такое имя, — повествовал этот Гомер о своём Ахилле, — дано веселящемуся купцу в виду очень удивительного его обыкновения. Часто веселящийся купец приказывает петь всем присутствующим два слова: «Генерал Топтыгин». И они поют эти два слова, а веселящийся купец в это время плачет. И это продолжается часами!
Быть может, к счастью для читателя, писатель не сообщал, где, собственно, поётся этот «Топтыгин».
— Он щедр! — умилённо восклицал беглый от тюрьмы «фурор», и тут уж прямо давился слюньками:
— Воображаю, какое лицо будет у парижского ресторатора, когда счёт «генерала Топтыгина» дойдёт до 10,000 франков!!!
Газета, надо отдать ей справедливость, была предприимчивая.
В то время, как г. Леонард требовал, оказывается, по 89 рублей с экспонентов, желающих получить награду, — другой сотрудник «обрабатывал» экспонентов, не желающих получить награды.
Работали на два фронта.
— Каким образом?
— Очень просто. Видали в «Парижской Газете» интервью с «крупнейшими экспонентами», не желающими награды? Делается предложение: хотите, напечатаю интервью? «Наша, мол, фирма столь отягощена медалями, что некуда больше вешать. Мы в наградах не нуждаемся, а экспонируем так, из патриотизма». Вы понимаете, на случай, если награды не дадут, — ловко!
И несмотря на всю предприимчивость, «тихо она, моя бедная, шла».
Я спросил как-то в одном из киосков на больших бульварах:
— Как идёт «Парижская Газета?»
— Не особенно. Один экземпляр.
— Остался?
— Нет, идёт. Какой-то русский господин с чёрной бородой покупает. «Глупа, говорит, газета до чрезвычайности, но беру, потому что французской грамоте не обучен».
Говорят, впрочем, что иногда ближайшие сотрудники складывались и сами покупали ещё один номер, чтобы показать «капиталисту»-помещику:
— Газета пошла вдвое лучше!
Меры к завлечению читателя принимались удивительные.
Вдруг, по поводу открытия памятника Мопассану в его родном городе, напечатали статью о некоторых «скрытых способностях» покойного писателя, и как он этими «скрытыми способностями» злоупотреблял.
— Что за пакость?
— А это для России. Из-за таких вещей газету в Россию будут выписывать! В России этого напечатать нельзя!
— Так вы бы уж лучше прямо «армянские анекдоты» печатали!
— Ах, невозможно! Доступ газеты в Россию прекратят.
И вот в один, действительно, прекрасный день «Парижская Газета» не вышла.
Другой день, третий.
Я было не обратил на это внимания:
— Вероятно, перерыв: какой-нибудь веселящийся купец приехал и всю редакцию в «Олимпию» увёл. И они там ему «армянские анекдоты» рассказывают.
Но продавщица газет в киоске уведомила меня:
— Совсем. кончилась!
— Почему?
— А помните, я вам про господина с чёрной бородой говорила?
— Ну?
— Перестал покупать. «Лучше, — говорит, — пускай и по-русски грамоте разучусь, но такой ерунды читать не буду». Ну, и газета прекратилась!
«Парижская Газета» «как степной огонёк, замерла».
Г. Леонард с горя стал, оказывается, себя за бессмертного несуществующей «промышленной французской академии» выдавать.
А что делают остальные бессмертные «Парижской Газеты»?
Бог знает!
Несколько лет тому назад в Париже издавалась тоже русская, но еженедельная газета.
Издавал её «тоже литератор» в компании… с проводником по секретным местам.
Факт.
На Place de l’Opéra долго потом приставал к русским какой-то русский проводник.
— Посетить интересные места желаете? Господин! Господин! Желаете?
— Да оставьте меня, наконец, в покое!
— Господин, дайте заработать. Пожалейте русского писателя!
— Что-о?
— Я ведь здесь вместе с таким-то русскую еженедельную газету издавал. Всё, что было, на неё загубил, вот теперь принуждён публику чёрт знает по каким местам водить. Пионер! Пожалейте пионера русского дела!
Бог знает, что теперь делают «пионеры русского дела» из «Парижской Газеты».
Эту статью я посвящаю всем жаждущим славы артисткам без таланта, писательницам без дарования.
Она могла бы носить заглавие:
— Легчайший способ сделаться знаменитостью.
Чтобы стать знаменитой актрисой и известной писательницей, нужна коробка конфет и несколько рыболовных крючков…
Но начнём по порядку.
Крошка-театр «Le Grand-Guignol», на Монмартре, ломится от публики. Чтоб достать место, надо записываться за несколько дней.
Весь Париж знает имя г-жи Режины Марсиаль, как знают имена Лаведана и Режан.
И вся эта известность приобретена в один вечер!
А между тем г-жа Режина Марсиаль не новичок на сцене.
Она уже много лет ищет славы знаменитой артистки и пользуется только маленькой известностью «круглой и совершенной бездарности» среди директоров театров.
Она никогда не шла дальше пятистепенных ролей.
Вероятно, она была так же бездарна в любви, как и в искусстве, и в один прекрасный день узнала, что любовник ей изменяет.
Конечно, это была её приятельница. На что ж у актрис и приятельницы?
Обозлённая г-жа Марсиаль поднесла счастливой сопернице коробку конфет, начинённых… рыболовными крючками.
Я вас прошу остановиться на этом декадентском преступлении
При полной неспособности к чему-нибудь путному, какая способность ко злу!
Какой талант. Находчивость. Изощрённость.
Не только отправить на тот свет, но отправить непременно среди страшных мучений.
«Знать, что жертва умирает в ужасной агонии, мучится невероятно, — какое наслаждение!» — сентенция, которая могла бы занять место в катехизисе «сверхчеловеков».
К счастью для счастливой соперницы, она осталась жива, и г-жа Марсиаль, опозоренная, обесчещенная, была отправлена в тюрьму Saint-Lazare.
Там она встретилась с другой знаменитостью дня — г-жой Бианкини.
Бедняжка подсыпала стрихнина в суп своего мужа, известного рисовальщика костюмов для театра и для больших портних. Ей хотелось быть свободной.
Дама, подсыпавшая в суп стрихнина, была в отчаянии: что будет с ней дальше? Но дама, угощавшая конфетами с рыболовными крючками, поспешила её успокоить:
— Не падайте духом. Карьера только начинается. Это вздор, будто дверь тюрьмы навсегда отделяет человека от мира. Для находчивой женщины тюрьма, это — только уборная, из которой она выходит в свет ещё интереснее. Добрые нравы! О них говорят, но кто о них думает всерьёз! Кому они нужны, добрые нравы, в современном буржуазном обществе? Чем хуже нравы, тем веселее жить!.. Только бы нам выйти отсюда!
Это случилось раньше, чем ждали: две знаменитости были помилованы и «проделали» только год тюрьмы.
И вот когда их выпустили, Париж был оклеен афишами.
— Théâtre Le Grand-Guignol — A Saint-Lazare.
Драма знаменитой г-жи Марсиаль.
Знаменитая «конфетчица» исполнит главную роль арестантки.
Роль другой арестантки исполнит знаменитая отравительница г-жа Бианкини.
Арестантки в роли арестанток! Преступницы в роли преступниц!
С тех пор «Le Grand-Guignol» не знает других сборов, кроме полных, и мирная буржуазная семья отвечает другой мирной буржуазной семье, которая приглашает её в гости «после восьми»:
— Merci, но мы не можем. В этот день мы идём смотреть «A Saint-Lazare».
— Вы увидите знаменитую отравительницу? Ах, какая вы счастливая!
Оглянитесь на зал во время спектакля. Это не кокотки, не кутилы, не прожигатели жизни, ищущие сильных ощущений.
Это тихие и мирные буржуа, пришедшие пощекотать себе нервы зрелищем позора и безобразия, нервы, огрубевшие от сиденья за конторкой.
Они напоминают здесь, в этом театре, свинью, отдыхающую в куче грязи.
Драма…
Надо быть женщиной, чтобы в драму, которая длится четверть часа, вложить столько жестокости и столько сентиментальности.
Действие происходит в тюрьме St. Lazare.
Конечно, героиня пьесы проститутка.
Эти «декадентки» особенно охотно копаются в грязи, точно так же охотно, как другие женщины смотрятся в зеркало.
Проститутка Мадлен, — её играет сама г-жа Марсиаль, — вот уже три месяца как содержится в St. Lazare в ожидании суда.
Она героиня: приняла на себя чужое преступление.
У неё был любовник. Однажды в воскресенье, вечером, они возвращались из-за города, где провели день «на траве».
— Мы были пьяны! — говорит Мадлен. — Но мы не пили вина. Мы были пьяны от объятий.
Тут г-жа Марсиаль, закатывая глаза под лоб, скрипя зубами и нервно передёргивая плечами, рассказывает некоторые детали, — к величайшему удовольствию тихих мирных и нравственных буржуа, которые не могут удержаться от «браво!» — за некоторые подробности.
Итак, «пьяные от объятий», Мадлен и её любовник возвращались в город, когда встретили толстого, пожилого господина, постоянного «клиента» Мадлен.
— Он никогда мне не был так противен, как в эту минуту! — восклицает Мадлен.
Завязалась ссора. Клиент ударил любовника палкой. Тогда тот выхватил нож и ударил им бедного толстяка. Клиент хлопнулся на пол мёртвый.
— Беги! — крикнула Мадлен своему любовнику.
Любовник бежал, а Мадлен осталась около трупа и сказала явившимся полицейским:
— Это сделала я!
— Но ведь ты рискуешь эшафотом?! — ужасается другая арестантка, Мари.
— Что ж! Я умру за него!
История Мари — история совершенно другого сорта.
Она была честной женщиной. Имела мужа, ребёнка.
Но с некоторых пор муж совершенно изменился.
— Он связался с какой-то тварью.
Он бросил работу, являлся домой поздно, по ночами, жена, семья ему опротивели.
Однажды ночью он явился домой весь в крови.
— У меня была драка с приятелем!
И на утро исчез, и больше не приходил.
Несчастье довело брошенную женщину до порока, до преступления.
Арестантки делятся друг с другом своими историями.
— И ты не знаешь, где теперь твой любовник? — спрашивает Мари.
— Нет. Всё, что у меня осталось от него, это — письмо, письмо, которым он приглашал меня на свидание, на наше последнее свидание, тогда, в воскресенье! — говорит Мадлен. — Хочешь, я прочту тебе это письмо.
И, закатывая под лоб глаза, она чувствительным тоном читает письмо.
— Подписано: такой-то.
Мадлен целует его имя.
— Как ты сказала? — не своим голосом кричит Мари. — Это имя моего мужа!
Вот из-за кого он бросил семью. Вот почему он вернулся тогда в воскресенье ночью весь в крови.
Женщины кидаются друг на друга, как разозлённые собаки.
— Тварь! Негодяйка! — кричит Мари.
— Законная жена! А он любил, он ласкал меня! Как любил! Как ласкал! — отвечает ей Мадлен.
— Так нет же, этого не будет! Тебе не удастся спасти его! Он будет наказан! Я открою всё! Я донесу!
— Сумасшедшая! Ты хочешь отправить на гильотину своего мужа!
— Нет! Я отправлю на гильотину твоего любовника! Сюда! Ко мне! Мадлен солгала! Она приняла на себя чужую вину! Я знаю настоящего преступника! — кричит Мари.
Топот шагов по коридору. На крик бегут.
Момент, — и всё погибнет.
Мадлен выхватывает нож, на смерть ударяет Мари.
Её «gigolo» спасён!
И под гром аплодисментов добрых, мирных, до глубины души тронутых буржуа занавес падает над этой жестокой драмой, полной сентиментальности и бесчеловечия.
Буржуазки вытирают слёзы умиления пред этой героиней, проституткой, убивающей несчастную женщину, чтоб спасти убийцу — сутенёра.
Так устроены декадентские умы г-ж Марсиаль.
Они ищут героинь в публичных домах и удар ножом считают героизмом.
Это вызывает у них сентиментальные тирады, а сентиментальные. тирады, в свою очередь, вызывают слёзы у чувствительных буржуа.
И в конце концов всё это декадентство — просто-напросто скверный запах, который поднимается от современного буржуазного общества.
Знаменитая «Бианкини», — некрасивая, как и Марсиаль, с таким же неприятным, длинным, «лошадиным» лицом, — играет маленькую роль подследственной арестантки.
Роль самую незначительную. Она только «украшение спектакля». Немножко кайенского перца, прибавленного для остроты.
Надо, чтоб публика имела удовольствие видеть знаменитую отравительницу.
И когда г-жа Бианкини выходит на сцену, публика пытается аплодировать.
Но буржуа обдают смельчаков строгими взглядами.
Ну, ещё Марсиаль. Она — автор. Она исполнительница главной роли. Но Бианкини, играющая выходную роль.
Ведь нельзя же аплодировать женщине только за то, что она пыталась отравить своего мужа!
— Это безнравственно!
Публика, собравшаяся посмотреть на отравительниц, рассуждает о нравственности!
Никто, впрочем, столько не любит говорить о нравственности, сколько гг. буржуа.
Но это ещё не всё.
Одна из газет упрекнула г-жу Бианкини за то, что она делает спекуляцию из своего позора.
Г-жа Бианкини ответила письмом в редакцию.
Она только зарабатывает свой хлеб, играя арестантку St. Lazare’а.
А если б она хотела спекулировать на своём позоре!
Сейчас же по выходе из тюрьмы ей предлагали наперерыв ангажементы в кафе-шантаны.
Чтоб она только выходила на эстраду!
Таковы нравы.
А ведь знаете, это идея.
Заставлять «знаменитых» преступников играть, ну, хотя бы в благотворительных спектаклях в пользу бедных.
Публики будет масса, и бедным достанется от этих спектаклей гораздо больше, чем достаётся от «благородных спектаклей».
Таким образом, преступники не будут сидеть на шее у мирных граждан и будут приносить даже пользу.
А затем, — если заставить, например, преступников разыгрывать пьесы современных российских драматургов, — разве это не будет достаточным наказанием?
Выучить, например, хоть весь репертуар художественно-литературного театра, — разве это не достаточное наказание даже за отцеубийство?
Таким образом, и преступление будет примерно наказано, и преступники будут приносить пользу, и современная драматическая литература хоть на что-нибудь да пригодится.
Представьте себе совершенно невероятную картину.
Париж. Вечер. Город охвачен весельем. Огромный театр. Полный нарядный зал. Фраки, великолепные туалеты.
И на эту блестящую толпу смотрят со сцены глаза распятого Христа.
На сцене Голгофа. Три креста.
И над публикой, разодетой по вечернему, раздаётся голос:
— Или! Или! Лима савахвани!
Войдя в эту минуту в театр, вы отшатнулись бы.
— Не схожу ли я с ума? Что такое?
Это — мистерия.
Аббат Жуэн, настоятель церкви св. Августина, самый известный из проповедников в Париже, захотел воскресить мистерию, уцелевшую от средних веков только в горах Баварии, в Обераммергау — в самом центре цивилизации, в столице мира — в Париже.
Аббат Жуэн сказал:
— Вы говорите, что театр школа? Отлично. Пусть эта школа будет религиозной.
Он говорит:
— Вы нейдёте к религии, — религия придёт к вам. Вы идёте в театр, — вы услышите проповедь в театре.
Пылкого и страстного аббата Жуэна не смутило то, что единственный свободный театр в Париже — «Новый театр», на «грешном» Монмартре, рядом с кафешантаном Casino de Paris, — даже в одном доме!
Аббат Жуэн решил:
— Тем лучше! Идём проповедовать на торжищах!
Он нашёл компанию антрепренёров, которым решительно всё равно, что ставить. Собрал труппу актёров, которым решительно всё равно, что играть.
И в Париже XX века поставил средневековую мистерию.
Как отнеслась к этому католическая Церковь?
Высшая духовная власть Парижа, кардинал Ришар немного сыграл роль Пилата.
Он умеет умывать руки.
Он дал время сделать обстановку, костюмы, срепетировать и тогда уже высказался.
Он не благословляет, но он и не отворачивается.
— Конечно, он признаёт такое начинание чрезвычайно, чрезвычайно рискованным и не может дать своего согласия. Но многие очень почтенные люди, к сожалению, понесли уже большие расходы на постановку, и он боится превысить власть, запретив аббату Жуэну ставить мистерию.
В общем:
— Будет это иметь моральный успех, — мы будем рады и благодарны. Нет, ты один будешь виновен во всём. Иди в Вавилон и проповедуй!
Горячий и убеждённый проповедник взял дело на свой риск.
И вот — первое представление.
Блестящий, переполненный театр.
В ложах всё Сен-Жерменское предместье. Что ни ложа, то несколько титулов, самых громких.
Из опасения демонстраций при входе в коридорах, сзади партера масса солдат национальной гвардии.
Проходишь как сквозь строй.
В мистерии 16 картин. Число символическое. Католическая церковь считает столько остановок во время Скорбного пути.
Мистерия заключает в себе события от входа в Иерусалим до Голгофы.
Аббат Жуэн выписал дословно всё, что можно изобразить в лицах. Им добавлена только одна сцена, которая всегда ставилась в средневековых мистериях, сцена в аду. Сатана и смерть радуются предательству Иуды.
Мистерия идёт так, как она и сейчас идёт в Обераммергау.
Сначала выходит хор и певец, который рассказывает речитативом то, что сейчас произойдёт.
Музыку, красивую и мелодичную, к мистерии написал композитор Жорж, очень внимательно перед тем перелистав мейерберовского «Пророка».
Производит ли мистерия впечатление?
В первую минуту — да. Сильное, огромное.
Вдали Иерусалим, залитый розовыми лучами заходящего солнца. Горы, покрытые кактусами и алоэ.
Толпа с пальмовыми ветвями восклицает:
— Осанна!
И на горе показывается видение. В нежно-алом хитоне, в голубом, небесного цвета, плаще, перекинутом через плечо. Вьющиеся русые волосы падают на плечи. Слегка раздвоена небольшая русая борода.
Лицо кротко и спокойно. Глаза тихо мерцают.
Он движется.
Это — минута огромного, страшного волнения. Чувство и страха и благоговения охватывает вас.
Страшно в театре.
Но исполнитель заговорил.
Заговорил певуче с декламацией, как на французской сцене произносятся красивые и благородные монологи.
И всё исчезло.
Пение хора, восклицающего «Осанна!», — покрыто аплодисментами наёмной клаки, что хотите! «Почтенные люди», затратившие деньги на постановку, — только антрепренёры и должны позаботиться, чтоб завтра в газетах было напечатано:
— Успех огромный. Аплодировали много.
А в антрактах обычная болтовня в ложах.
Я сидел около ложи бенуара.
— Где вы проводите весну? — спрашивала одна дама у другой.
— Мы едем на Пасху в Рим. Это очень интересно. А вы?
— Мы в Севилью. Это тоже очень интересно. Процессии и бой быков.
Конечно, аристократическая публика Сен-Жерменского предместья просмотрела пьесу прилично.
Но и только.
Картина ада, — эта картина, вероятно, потрясавшая в средних веках, — конечно, теперь не напугала никого.
Разумеется, ни один из этих элегантных кавалеров и ни одна из этих прекрасных дам не спали тревожно эту ночь.
Конечно, Сен-Жерменского предместья не давил в эту ночь кошмаром сатана в чёрном блестящем трико, среди огненных змий и огнедышащих драконов кричащий во всё горло так, как на французской сцене кричат все злодеи свои злодейские монологи.
Конечно, он не носился кошмаром в эту ночь над Сен-Жерменским предместьем, как носился когда-то над средневековыми городами.
— Костюмы дьяволов недурны! — сказала дама даме.
— Да. И декорации эффектны.
Вот и всё впечатление от ада.
Спектакль имел успех. Он очень, действительно, красив. Каждую минуту казалось, что перед вами ожившие и движущиеся картины великолепных мастеров.
Антрепренёр в выигрыше, но аббат Жуэн потерпел поражение.
Мистерия не воскресима.
Это было хорошо в те времена, когда весь город готовился постом к мистерии. А исполнители почти с ужасом приступали к своим ролям.
Теперь на мистерии приезжают после позднего очень хорошего обеда — и все отлично знают, что перед ними актёры занимаются своим ремеслом.
— Мистерии не воскресить, как не воскресить средних веков! — должен был сказать себе с отчаянием в этот вечер аббат Жуэн, фанатичный проповедник церкви св. Августина.
Со странным чувством я выходил из театра.
Мне казалось, что я присутствовал при последних конвульсиях умирающего. И что этот умирающий — католичество.
Католичество, которое крепко держит в своих руках Испанию, наполовину Италию, — католичество, которое, благодаря своим миссионерам, страшно растёт в новых, некультурных странах, — католичество, мне кажется, всё проиграло в цивилизованном мире, если оно делает такие отчаянные попытки, идёт на риск даже профанировать святыню, которую проповедует.
Это — попытка умирающего встать.
Одна из последних попыток, — сколько бы представителей Сен-Жерменского предместья ни явилось на мистерию, желая «подать хороший пример массе».
В конце концов это был спектакль, как всякий другой. Сыгранный людьми, которым всё равно, что ни играть, перед людьми, которым всё равно, что ни смотреть.
Единственное отличие этого спектакля от всякого другого состояло в том, что кавалеры были не в белых, а в чёрных галстуках.
— Мистерия! Надо надеть чёрный галстук!
Это — единственная мысль, которую пробудила мистерия.
С величайшим интересом я шёл смотреть Boule de Suif[130], — новую пьесу, которую только что поставили в театре Антуана.
Вы помните этот чудный рассказ Мопассана? Он переделан в комедию. Во Франции переделки свирепствуют не меньше, чем у нас. Наше время ничего не создаёт, но всё переделывает. Говорят, египетские пирамиды скоро будут переделаны в великолепные отели. В литературе нет новых художников, зато сколько угодно превосходных мастеровых. Ни одного пера, но масса отличных ножниц.
Итак, я шёл в театр с особым интересом.
Пьеса бьёт по раненому месту. Она воскрешает в памяти поражение, унижение, позор.
Действие, — вы помните, — происходит во время франко-прусской войны.
Прусский лейтенант третирует французов и самодурствует над ними, как ему угодно.
И у них не хватает духа даже осадить наглеца.
Он не удостаивает отвечать на поклоны, принимает графа Губер-де-Бревилль, почтенных коммерсантов Луазо и Карре-Ламадон в халате, задрав ноги на камин, не давая себе труда даже повернуть голову в сторону просителей.
Он не разрешает им и их жёнам ехать дальше.
— Я так хочу. Вот и всё.
Он доходит до того, что требует едущую с ними Boule de Suif к себе для развлечения.
— Вы не поедете до тех пор, пока она не придёт!
И вся эта почтенная компания унижается до того, что уговаривает кокотку Boule de Suif «пожертвовать собой» и пойти к прусскому офицеру.
Вспомните историю Юдифи и Олоферна! Юдифь была героиней! Это был подвиг с её стороны! Ей удивляются, и её прославляют целые тысячелетия!
Мне было интересно, как будет смотреть всё это французская публика.
Я выбрал не первое представление, с его исключительной публикой, а обыкновенный воскресный день, когда театр переполнен обыкновенной, средней публикой, взятой из самой сердцевины народа.
Появление на сцене прусского лейтенанта вызвало лёгкий смех.
Но в этом смехе не было ничего злого. Ничего враждебного.
Добродушно смеялись над мужчиной, который затянулся в корсет, чтоб вытянуться в ниточку.
Добродушно и презрительно смеялись над великолепным графом, над почтенными коммерсантами, когда они из трусости глотали оскорбления.
От души хохотали, когда эти порядочные женщины и порядочные мужчины уговаривали кокотку «совершить подвиг» — пойти к прусскому офицеру.
Но вот, наконец, гром аплодисментов. Каких аплодисментов! Всего театра. Аплодирует партер, ложи, галереи, раёк.
Это Фолланви, старуха-крестьянка, хозяйка постоялого двора, где арестованы французы, говорит о войне.
— Разве не мерзость убивать людей, кто бы они ни были? Будь это пруссаки, англичане, поляки или французы!
Эти слова покрыты треском аплодисментов.
Артистка должна прервать монолог.
— Отомстить за себя дурно, потому что за это наказывают! — продолжает она. — Но когда уничтожают наших детей, когда за ними охотятся с ружьями, как за дичью, это очень хорошо: кто больше убьёт, того награждают орденами!
Снова гром аплодисментов всего театра.
Аплодисменты не прерываются. Театр дрожит от аплодисментов.
Кто-то один свистнул.
Но этот свисток утонул в буре новых рукоплесканий.
— Так каждый вечер! — сказал мне потом один из актёров.
Во всей пьесе эти две фразы и имеют огромный успех.
Я шёл из театра холодным, почти морозным вечером и вспоминал прошлое. Такое недавнее-недавнее прошлое.
На самой красивой площади во всём мире, на площади Согласия, ясным, тёплым и светлым весенним утром происходила манифестация перед траурной статуей Страсбурга.
Молодая женщина, эльзаска родом, с огромным чёрным эльзасским бантом из муаровых лент на голове, водила в Маделен причащать своего сынишку.
Она купила букет фиалок в два су, чтоб ребёнок возложил этот букет на статую Страсбурга.
— Пропустите ребёнка! Пропустите ребёнка.
Но толпа была слишком густа.
— Ребёнок несёт цветы Страсбургу!
Его схватили на руки, подняли над головами и передавали из рук в руки.
Так в церкви передают свечку святому.
Момент, когда он положил свой букет на колени статуи, — какое-то безумие охватило всех.
— В Страсбург! В Страсбург! — кричала молодёжь.
Воздух дрожал от аплодисментов.
Счастливая мать рыдала!
Многие в толпе плакали.
Ребёнка снова передавали из рук в руки, целовали, пока он, наконец, не заплакал и не начал проситься. Овация подействовала на него расслабляюще.
Это было всего восемь, много-много девять лет тому назад.
Лицо женщины, изображающей Страсбург, в то время было закутано чёрным флёром, пьедестал убран венками, траурными лентами и золотыми надписями, которые горели на солнце, призывая к мщению. И всегда вы находили у ног статуи несколько букетов, которые не успели ещё завянуть.
Ветер истрепал чёрный флёр и разнёс его обрывки, как чёрную паутину.
Иногда бывают манифестации. Иногда. Когда хотят сделать неприятность правительству, которое терпеть не может никаких манифестаций.
Высохшие цветы сгнили под непогодами.
Металлические венки заржавели, почернели, с них слезла краска, дожди смыли надписи с лент.
И вся статуя Страсбурга напоминает забытую могилу, которой больше никто не посещает.
— Иногда… В годовщины… По обычаю…
Так бывает, когда умирает старая бабушка.
Сначала ездят к ней на могилу. Потом перестают.
Её не забывают совсем. Накануне годовщины её смерти говорят:
— Ах, да! Пусть няня завтра съездит к бабушке на могилу и отслужит там панихиду.
Tempora mutantur, et nos mutamus in illis.[131]
Может быть, это плохо. Может быть, это хорошо. Но это так.
«Avez vous vu m’dame Humbert?»
Это было этим летом.
— Mesdames! Messieurs! Посторонитесь! Посторонитесь! Дорогу г. министру!
Проходил удивительно похожий на В. И. Сафонова, «маленький аббат» — г. Комб.
— Вот бы спросить у него, где теперь m-me Эмбер? — засмеялся в толпе господин.
— А разве Комб знает? — спросила стоявшая рядом хорошенькая женщина.
— Tiens![132]
Он только презрительно оттопырил губу и свысока взглянул на хорошенькую собеседницу.
«Стоит с такой дурочкой разговаривать?!»
Меня это, чёрт возьми, заинтересовало.
Я решил проинтервьюировать Париж. Что думает Париж, весь Париж, всё население о деле Эмбер?
— А что, правительство знает, где теперь m-me Эмбер? — спросил я у извозчика.
Извозчик даже остановил лошадь.
— Правительство?
Он повернулся ко мне на козлах с раздражённым, почти бешеным лицом.
— Прежде всего у нас теперь нет никакого правительства! Есть банда изменников: Комб и К°. Знают ли они, где теперь m-me Эмбер? Ха-ха-ха! Знаю ли я, где теперь вы? Должны знать, если m-me Эмбер заплатила Комбу 5 миллионов, мошеннику Валле 3 миллиона…
— Откуда, citoyen[133], вы знаете такие подробности?
— От Рошфора! Старик Рошфор, поверьте мне, не станет даром говорить в своей газете. Старик Рошфор знает, что печатает! Старик Рошфор всегда знает, за сколько, когда, кем продана Франция! Когда Андрэ продал нас Германии…
— Когда же он продал?
— А на следующий день после назначения его военным министром!
— В 24 часа?
— Раз существует телеграф! Рошфор сейчас же написал: продал и за сколько. За 20 миллионов. Старик Рошфор…
— Citoyen, едем!
— Старик Рошфор…
— Citoyen, едем!
— Старик Рошфор…
С извозчиком, говорившим о «Московском Листке» Парижа, мы остановились у редакции «Temps», «Русских Ведомостей» Франции.
«Temps» — официозный орган министерства.
Мне надо было видеть политического редактора газеты.
Поговорив о деле, я спросил этого всезнающего официоза:
— Ну, а скажите, правительство-то знает, где находится m-me Эмбер?
Он улыбнулся той самой улыбкой, про которую говорит Гамлет:
«Не улыбайтесь так, словно вы хотите сказать: „Мы могли бы многое сказать, но мы молчим“… „Конечно, если бы хотели, мы могли бы“…»
Было рано для палаты, и я заехал напротив в клуб «Capucines», — самый крупный из игорных клубов.
Партия баккара была в самом разгаре.
Я обратился к одному из всеведущих бульвардье.
— А что, как вы думаете? Правительство знает, где теперь m-me Эмбер?
Он отвечал, продолжая игру:
— Правительство? Сто франков первое табло! Оно не хочет скандала! Довольно скандалов! Бито? Сто франков a cheval! Правительство? Франции необходимо дать время успокоиться. А то что это? Кражи, скандалы, разоблачения! Второе табло дано! Крупье, передвиньте мои деньги на второе табло! Скоро стыдно будет называться французом. Что за страна! Разоблачение за разоблачением! Дано? Остаётся! Не снимаю! «Хороши вы, — скажут, — господа!» Франция хочет покоя. Опять дано? Половину снимаю. Остальное остаётся! Покоя! И правительство избегает скандала! Оно хочет затушить скандал. Оно не желает арестовывать! А знает ли оно? Дано? Оставьте, оставьте всю ставку.
Из «Capucines», по дороге в палату, я заехал в «Automobile».
Клуб светский. Члены — националисты, роялисты.
— Знает ли правительство, где m-me Эмбер? — с запальчивостью воскликнул молодой человек с громкой фамилией, с такою же запальчивостью он только что рассказывал о последней дуэли, на которой был секундантом, — знает ли «это правительство»? Оно готовит скандал! Оно хочет сделать скандал! Оно ни о чём не думает, кроме скандала! Оно держит Эмберов! Это камень за пазухой! Оно даёт время, чтоб накричали: «у Эмберов были связи с националистами!» И тогда арестует m-me Эмбер! Арестовать сейчас — вдруг всё окажется пуфом. А пока пусть газеты накричат этой идиотской толпе: у Эмберов связи с националистами! Правительство придерживает Эмберов ради скандала! Оно делает этим скандал! Оно ничего не хочет, кроме скандала!
В палате меня представили старику Бодри д’Ассону, знаменитому депутату Вандеи.
Он не заговорил, — он закричал, как всегда, отчаянно жестикулируя, размахивая кулаками, весь багровея, дёргаясь, вот-вот покатится в припадке падучей.
— Знает ли правительство? Хо-хо-хо! Оно знает! Оно не смеет сказать! Не смеет! Не смеет! Не смеет! Тогда под суд всех Комбов, всех Валле! Всех под суд! Эмбер давала им денег на республиканскую пропаганду! Она давала им денег на выборы. Эмбер и радикалы, — это одно и то же! Они знают! Но они не смеют сказать, где m-me Эмбер! Не смеют! Я кричу это громко! Слышите ли? Не смеют! Не смеют! Не смеют!
Один из сторонников министерства, депутат, близкий к министерству, отвёл меня в сторону, когда я задал ему вопрос:
— А как, по вашему мнению, знает правительство, где m-me Эмбер?
— Видите ли, мой молодой друг, правительство должно быть мудро и предусмотрительно. Правительство Комба таково. Это продолжение правительства Вальдека-Руссо! Правительство должно иметь в руках нити от всего. Но только иметь в руках, — а дёргать за эти нитки только тогда, когда это будет нужно! Как говорил Фушэ: «Полиция всегда должна иметь наготове, в запасе, заговор». И открывать, когда надо! Нужный момент, — и открыл. Предусмотрительное правительство должно знать где m-me Эмбер. Но мудрое правительство должно беречь этот эффект до необходимого момента. Пришёл нужный момент сделать «cour»[134] — арестовали Эмбер! Так должно поступать мудрое и предусмотрительное правительство! Это диктуют политические соображения! А наше правительство, правительство Комба — мудрое и предусмотрительное правительство.
Обедал я на Монмартре.
В артистическом ресторанчике «полковника Лисбонна», полковника коммуны, человека, который был помилован за десять минут до расстрелянья, человека, три раза в своей жизни приговорённого к смертной казни, бежавшего с каторги, — обедало обычное общество: художники, музыканты, непризнанные гениальные поэты.
Ругали знаменитых художников, «мэтров».
— Идиоты! Разжиревшие скоты! Не принимать произведенья, — oeuvre’a! oeuvre’a![135] — только потому, что у женщин тело нарисовано зелёное! Придирка! Зависть! Рутинёры! Подлецы!
Ругали «мэтров»-музыкантов.
— Идиоты! Болваны! Чиновники! Снимать копии с Вагнера — больше ни на что не способны! Не исполнять произведенья только потому, что оно сразу написано в разных тонах! Обскуранты! Балбесы! Ослы!
Ругали «мэтров»-литераторов.
— Формы им! Содержание! Шарлатаны! Зажиревшие буржуа! Боятся конкуренции! Скоты.
Кто-то попробовал было сказать:
— А в Мартинике-то, говорят, целый город провалился…
На него цыкнули со всех сторон:
— А провались хоть полмира! Ну, её к чёрту, эту политику!
Говорили только о художественных новостях:
— Икс хотел лепить группу женщин. Фурий! Но увлёкся первой же натурщицей!
— Живут теперь вместе!
— И она запрещает, чтоб перед ним кто-нибудь ещё раздевался!
— Вместо группы женщин вылепит только одну!
— Вместо фурий — фурия!
— Зато — настоящая!
— Погиб теперь для искусства! Будет лепить теперь всю жизнь одну и ту же бабу!
— Раздевать перед всем миром свою жену!
— Какое удовольствие для мира!
— Ты какой сыр жрать будешь? — спросил меня патрон, «полковник».
— Бри!
— Кто нынче жрёт бри! Дать ему Комб-Эмбер.
И это произношенье слова «комамбер» вызвало всеобщий хохот.
— Сюда Комб-Эмбер!.. Сюда… Сюда… И мне Комб-Эмбер!.. Да здравствует полковник Лисбонн!
— А разве Комб знает, где m-me Эмбер? — воскликнул я.
Это вызвало новый взрыв хохота.
— Дважды два четыре!
— Знаете новость; в Париже выстроена Эйфелева башня!
— Последнее известие; на свете был всемирный потоп.
Посыпалось на меня со всех сторон.
В этот вечер я ужинал в компании артистов.
— Вот, господа, один вопрос, который меня мучит весь день. Что вы думаете об этом, господа? Знает правительство, где m-me Эмбер?
— Tu es bête, mon vieux![136] — ответила мне одна лирическая артистка, взглянув на меня с удивленьем. — Comment non?[137]
Остальные не ответили даже этого.
Я возвращался домой пешком.
Жалкое и несчастное существо, бродившее по тротуару, обрадовалось, когда я протянул два франка.
— Как вы думаете, mademoiselle, знает правительство, где m-me Эмбер?
По её усталому больному лицу скользнула улыбка:
— Как вон тот полицейский, который стоит здесь, чтоб гнать таких женщин, как я, с тротуара, — знает, чем я занимаюсь. Pardon, я вас оставляю. Из 2 франков, которые вы мне дали, я должна пойти и дать ему один.
Я позвонил к себе в Grand-Hôtel.
— Не приезжала m-me Эмбер? Не остановилась у нас в отеле? — спросил я отворявшего дверь консьержа, опуская ему в руку франк.
За франк он сказал:
— Merci.
А на вопрос ответил улыбаясь:
— Об этот надо спросить у monsieur Комба.
Я передаю вам этот рассказ так, как сам его слышал от бывшего помощника смотрителя блаженной памяти Большой Рокетской тюрьмы.
Пьер Верно и Жак Майо сидели вместе и ожидали казни.
Когда их привели обоих в одну и ту же камеру, они с любопытством посмотрели друг на друга.
— Вы к чему?
— А вы?
— Я к гильотине.
— Я тоже.
Они кисло улыбнулись и пожали друг другу руку.
— Вы за что?
— А вы?
— Я за кокотку.
— А я за старика. Много взяли?
— Я? Ничего. Меня поймали на месте.
Жак Майо расхохотался.
— Ну, а я так попользовался! Старик попался жирный. Ужасная гадина при жизни, но хороший покойник.
— А вы его знали при жизни? — спросил Пьер Верно.
— Нет! — беззаботно ответил Жак Майо. — У меня никогда не было знакомства в таких кругах. Богатый рантье. Иногда лишь приходилось встречаться с людьми этого круга, но, вы понимаете, знакомство не продолжалось. Я давал им coup de père Françoise,[138] — и всё.
И Жак Майо прошёлся по камере, потирая руки.
— Вам холодно?
— Нет, я вспоминаю о некоторых, недурных делах. Это было тоже не из плохих. Старик был каналья препорядочная. Настоящий гад. Я слыхал о нём много от девиц. О нём много рассказывали. Он брал самых несчастных и последних тварей. Свинья! Что он только выделывал. Потом он платил им гроши и выгонял. Он был очень известен среди них. Старый судья на пенсии и вдовец. Раньше дававший деньги под проценты. Очень уважаемый человек среди своих. Он прожил всю жизнь с женою, в порядочном обществе, примерным семьянином, судьёй, буржуа, а теперь, на старости лет, вознаградил себя за всё. Жизнь, чёрт возьми, прошла скучно, и старик навёрстывал. Он жил один в небольшой квартирке и не имел даже прислуги, чтоб удобнее было устраивать оргии. Днём он принимал друзей и клиентов, а по вечерам выходил тихонько, бродил по улицам, набирал себе голодных тварей и вёл их к себе. Скотина!
— Как же вы его застукали?
— А очень просто. Как-то раз, на улице, я услыхал, одна девица говорит другой: «Как ни мерзко, а надо идти к старику. Заработков никаких. А ты?» — «Я тоже. Не умирать же с голоду!» — «Подберём ещё компанию и марш. Напишем записку, предупредим, и идём!» — «Да, но как же доставить записку? Старик не велит, чтобы мы ходили к нему днём!» Мне и пришла в голову мысль! «Mesdames, ничего не может быть проще. Напишите, а я отнесу. Вы мне заплатите два су, всё равно, хоть потом!» Они тут же карандашом нацарапали разных свинств, — я и пошёл. Как на счастье, старик был один. Сам отпер мне дверь и, кажется, испугался, увидев вдруг перед собой такого молодца. Ну, я, конечно, свалял дурака. «Две, мол, красивые дамы приказали вам передать это письмо. Пожалуйте! Просят ответ». Старик тут же принялся разбирать каракули. Ах, скотина! Как он улыбался, губы у него дрожали! Ни одна ещё свинья не умирала, думая о таких свинствах! Разве долго? Я взял его за горло. Кряк! Старик только задрыгал ножками. Я взял его за шиворот, стащил в чулан и принялся.
— Ну, ну?
— Чего «ну»! Всё было заперто. Железная касса, которой не сломать десяти человекам. Кинулся в ночной столик, ничего, кроме свинских фотографий. Сломал бюро, — какие-то бумаги и опять пачки свинских фотографий. Во всех ящиках! Пришлось приняться за самого. Выворотил все карманы. Ну, старик имел кое-что при себе. Триста франков бумажками да два золотых, отличные часы, цепочка. Таки кутнул потом несколько дней!
— И вас никто не заметил?
— Ни одна душа. Как пришёл, так и ушёл.
— Какой вы счастливый! Как же вас потом взяли?
— Представьте, всё записка! Эта тварь подписала своё имя. Словно барыня! Её схватили, а она помогла найти меня. Ведь сама, тварь, говорила, что старик мерзавец. Можно ли было думать, что она станет из-за него так хлопотать? Ну, да понятно! Ей досадно: потеряла клиента. А всё-таки несколько дней пожил в своё удовольствие. Могу сказать! Когда меня схватили, при мне нашли всего десять су!
И Пьер Майо захохотал, хлопнув себя по коленке.
— Вы ловко обделали дельце! — сказал Пьер Верно. — Хоть есть из-за чего умирать!
— Нет, а вы как же так опростоволосились?
— Что поделаешь! — вздохнул Пьер Верно. — Видно, это был несчастный для меня день. В нашем деле, как в картах, бывают счастливые и несчастливые дни!
— Для меня несчастный день пятница.
— Для меня вторник, а это было в среду. Была среда, — и я пошёл. Собственно, я вовсе даже не имел в виду убивать. И не думал!
— Рассказывайте!
— Да при мне не было даже оружия!
— А руки?
— Руки не в счёт. Я никогда никого не душил. И не умею. Просто я был голоден. Второй день не жравши. Я шатался так, по Елисейским Полям, зашёл в какой-то двор, поднялся по чёрной лестнице. Думаю, — схватят, скажу: «ищу работы, не нужно ли столяра?»
— Ха-ха, столяра!
— Я столяр.
— В самом деле столяр?
— В самом деле столяр. Настоящий столяр.
— Скажите! Ну-ну!
— Вижу, дверь в кухню открыта, а в кухне никого, я и юркнул. Хотел схватить кастрюлю и драла. Но на лестнице раздались шаги, я бросился дальше в квартиру. Никого. Я в одну комнату, я в другую. Слышу где-то разговор. Я спрятался в какую-то каморку. Там всё висели платья и так хорошо пахли! И все такие тонкие, — я их пробовал на ощупь. Вижу, что сломал дурака, — думаю: «дождусь ночи и как-нибудь уйду». Спать легли поздно. Разговаривали, хохотали, визжали, играли на музыке. Наконец, как всё стихло, я подождал, потом снял сапоги и пошёл. Ну, вы понимаете, везде темно. Заблудился! Иду по стенке, боюсь уронить что-нибудь, нащупываю двери, иду из одной комнаты в другую.
— А спичек с собой не было?
— Боюсь зажечь. Вдруг что-то уронил. И в ту же минуту слышу женский голос: «кто там?» Я было назад в дверь, — но в эту минуту вся комната вдруг осветилась. Вы знаете, это у них там так устроено. Называется электричество. Вы нажимаете пуговку над постелью, — и сразу днём. Смотрю, спальня. А на постели — огромная такая постель — женщина в длинной белой рубашке, словно покойница.
— Красивая хоть женщина?
— Не рассмотрел. Очень был испуган.
— Ну, а потом, в Морге, ведь вас подводили к трупу?
— Да ведь я же разбил ей голову!
— Ну, ну!
— Ну и стоим. Я испуган, она испугана. Она как закричит, я к ней: «Не кричите! Ради Бога, не кричите!» Она пуще. «Не кричите же! Да не кричи же ты, тварь!» Я схватил, что попалось под руку. Потом оказалось, это был стакан для воды на ночном столике, мне показывали, тяжёлый такой, литой. Тогда я ничего не помнил. Просто вскочил на кровать и ударил женщину по голове, чтобы не кричала. А она упала, и ещё сильнее. Орёт. Я её и начал молотить, Молотил-молотил, — смотрю, чего ж я её? Она уж мёртвая. Так насилу в себя пришёл от испуга. А тут, слышу, топот, крики, бегут. Смотрю на столе какие-то склянки, думаю: «отравлюсь»! Хватил чего-то из хрустальной склянки, весь рот обожгло и после, когда сидел в полиции, от лица очень хорошо пахло.
— Ну?
— В эту минуту меня и схватили. Прислуга, консьерж, полиция. Здорово-таки поколотили. Должно быть, барышня им очень хорошо платила, так жаль. Потом уж на суде узнал, что она была кокотка.
— Прислуга всегда любит кокоток! Вы попали в преглупую историю! — заметил Жак Майо.
— Да уж чего глупее! — вздохнул Пьер Верно.
Они сидели вместе, ожидая смертной казни. По обыкновению, просьба о помиловании идёт к президенту.
Но в те времена это было простой формальностью, только затягивавшей дело. Сади-Карно никогда никого не миловал. Это он называл «не вмешиваться в дела правосудия».
Он подписывал смертные приговоры, как письма, между другими делами, и шёл принимать министров, посланников или должностных лиц, улыбаться и говорить любезности, спокойно, как человек, всегда исполняющий свой долг. В чём бы этот долг ни состоял: в официальной любезной улыбке, или в подписи смертного приговора.
Может быть, это тяжелее самой смертной казни, — ожидание её.
Каждое утро, просыпаясь, Пьер Верно, вздохнув всей грудью, говорил:
— А сегодня за нами не пришли!
— Мы можем ещё сегодня поболтать и поиграть в карты. Раз утром не пришли, значит не сегодня. Это делается по утрам! — отвечал Жак Майо.
— А вдруг помилуют!
Жак Майо только пожимал плечами и смеялся.
Они жили, как живут все в ожидании смертной казни: тоскуя, с каждым днём худея, бледнея, делаясь всё более и более нервными и раздражительными.
Однажды Пьер Верно спросил Жака:
— Вы парижанин?
— Чистокровный парижанин! — отвечал с большим достоинством Жак Майо.
— Значит, на вашей казни будет присутствовать кто-нибудь из близких?
Жак Майо посмотрел на него с изумлением:
— Ни души! У меня нет ни души близких!
— Ваши отец и мать померли?
Жак пожал плечами:
— Моя мать, вероятно, была порядочная потаскушка. А отец? Вряд ли она и сама хорошенько знала, кто именно мой отец. То есть это я так предполагаю. Дело в том, что меня нашли около Porte Maillot, — отсюда и моё прозвище — Майо. Жак Майо! Я ни малейшего понятия не имею, кто были мой отец и моя мать.
— Но женщина? Ведь у вас была какая-нибудь женщина?
— Вы думаете, что я сутенёр? Нет, среди нас, конечно, много сутенёров. Все почти сутенёры. Это принято. Но я никогда этим не занимался. У меня отвращение — вожжаться с женщинами. Конечно, иногда после удачного дела, когда бывали деньги, я брал какую-нибудь тварь. Но она мне сейчас же делалась так противна, что я колотил её и прогонял. Находились и такие твари, которые и после этого ещё приходили ко мне. Но я их колотил уж так, что отбивал у них все лёгкие, и у них уж пропадала охота приставать ко мне. Я им нравился, но ни одной из них не удалось меня захороводить!
— Вы можете нравиться женщинам!
— Да я-то не люблю этих тварей. А вы?
— У меня тоже никого нет в Париже. Была одна, она давала мне деньги в трудные дни. Да она умерла в больнице. Так что в Париже у меня никого нет. Я ведь не здешний, я родом из-под Сент-Этьена.
— Это во Франции?
— Это во Франции. Неподалёку от Лиона.
— Лион. Я слыхал про Лион.
— От нас столько же до Лиона, сколько и до Сент-Этьена. А, это хорошие места! Там, вы знаете, гораздо теплее, чем в Париже, и живут хорошие люди! Ах, какой хороший народ. Очень честный народ. Ну, да! Очень честный народ, потому что они работают. Наша вся деревня столяры. Из поколения в поколение все столяры. С незапамятных времён. Деревня, сколько себя помнит, — помнит столярами. Деды были столяры, отцы столяры, внуки столяры. Мой дед тоже был столяром, мой отец был столяром…
— Ваш отец помер?
— Да, но мать жива. Мать, два брата и три сестры. Когда они узнают, что я казнён! А, по мне есть кому плакать!
И Пьер замолк, испуганный, при виде странного взгляда, который кинул на него Жак Майо.
В этот день они больше не говорили.
Жак молча, заложив руки за спину, ходил по камере.
Молча они легли спать.
Утром Пьер проснулся и задрожал всем телом.
Кто-то держал его за плечо.
Пьер весь похолодел и вскочил:
— Уже?
Перед ним стоял Жак, хохотал и смотрел на него со злобой:
— Вставай! Твоей матери пора плакать!
Пьер с ужасом и недоумением огляделся кругом. В камере, кроме них двоих, никого не было.
Жак вновь разразился хохотом и руганью:
— Что? Испугался? Дрянь! Мозгляк! Крыса! У, поганая тварь!
Пьер смотрел на него с недоумением.
Полдня прошло в молчании.
Пьер попробовал было заговорить:
— Послушайте… Может быть, завтра… Нам надоело жить… Зачем мы будем ссориться?..
Жак отступил от него с отвращением, с ненавистью:
— Пошёл к чёрту, мозгляк! Слышишь ты? Пошёл к чёрту!
И Жак Майо зашагал по комнате, сумрачный, всё о чём-то думая.
Вечером, снимая сапоги, он обратился к Пьеру:
— Ты! Столяр! Из этого… как его?.. Сент-Этьена, что ли. Какого же чёрта вы являетесь сюда и убиваете людей в Париже?! Это дело наше, наше, — Майо! Чего же вы суётесь, чёрт вас побери? Когда у вас там есть чёрт знает что?
И Пьер остановился, сам поражённый нелепостью той мысли, которая пришла ему в голову.
— Ну, ну! Проезжай! — воскликнул с хохотом Жак. — Ты сейчас бы вместо того, чтобы тебя казнили, сколотил бы гильотину для меня! Ты! Столяр! Ах, вы черти, черти, честные люди!
Пьер вскочил. Он заговорил горячо.
— Я хотел сказать, что я взял бы работу! Ну, да! Ну, да! Я всегда хотел работы! Всегда! Я хотел быть столяром и ничего больше. Но когда умираешь с голоду, разве тогда думаешь? Ты можешь хохотать, сколько тебе угодно, а я всё-таки всегда хотел работы! Всегда!
— Всё-таки тебе завтра утром отрубят голову! — сказал Жак и повернулся лицом к стенке.
— И пускай! А всё-таки я хотел работать!
И они замолчали.
Жак не мог спать. Его душила злоба. Он чувствовал, что весь полон ненависти к Пьеру. За что?
Жак отвечал себе:
— За то, что он тварь! Кисляй! Поганец! Несчастный столяришка, с которым противно сидеть!
И Жак чувствовал, что это всё что-то не то.
На следующий день Жак стоял и смотрел в окно, а Пьер лежал на кровати, как вдруг Жак повернулся к нему и сказал:
— А ведь твоим родным дадут знать, что тебя казнили!
— Наверное, дадут! — со вздохом отвечал Пьер. — Я не хотел говорить своего имени, когда меня взяли, да они узнали сами. Им всё нужно! Казалось бы, поймали человека на месте преступления, ну, и казни! Нет, им ещё нужно до всего докопаться! Черти!
Жак подошёл, сел к Пьеру на кровать и спросил:
— Твои родные очень будут плакать о тебе?
— Как же не плакать? Очень будут плакать…
— Расскажи мне, как будут плакать твои родные?
— Я сам как раз думал о том, как они будут плакать. Известие, вероятно, передадут кому-нибудь из братьев. Должно быть, старшему. Его позовёт к себе мэр: «Так и так, ваш брат Пьер казнён в Париже за грабёж»… Бр… за грабёж!.. Ну, того это как обухом по лбу. Он вернётся домой, вызовет младшего брата во двор и там ему скажет. И оба заплачут. А потом уж передадут сестре. Эта-то уж будет убиваться! О Господи!.. Младшая сестра! Я её вынянчил. Она уж побежит и скажет другим двум сёстрам. Одна замужем в той же деревне. Да, нет! Куда ей побежать? Как услышит, так и грохнется, я думаю, об землю.
— А мать? А мать?
— От матери будут скрывать. Да разве скроешь, когда вся деревня будет знать. Вся деревня будет плакать. Меня очень любили. Знаешь, что я тебе скажу, Жак? Я не думаю, чтоб моя мать выжила такой удар! Я не думаю! Она в один день поседеет! Ведь ты подумай! Нет даже могилки, чтоб прийти поплакать! Она будет так рыдать, она будет так рыдать…
Жак вдруг сорвался с места, вскочил, весь бледный, как полотно, трясущийся, с широко раскрытыми глазами, и закричал:
— Дрянь! Кисляй! Столяришка! И мать твоя тварь! И сёстры твои потаскушки! Что ты мне рассказываешь? Все вы твари! Все!
Пьер с ужасом и недоумением глядел на Жака.
А тот кричал, ругался, неистовствовал, чувствуя, что что-то давит его горло, душит.
И Жак упал в постель, в припадке, крича прерывающимся голосом:
— Дрянь! Тварь! Тварь!
Он только что, стоя у окна, думал о своей казни.
Он был однажды на смертной казни. Шнырял в толпе и работал по карманам. Нарядные дамы и господа в цилиндрах узнали по газетам, кого будут казнить. А большинство не знало имени.
— Как его зовут?
— Не знаю.
— А вы?
— Я тоже.
— Ведут, ведут!
Собственно, никто ничего не видел, кроме первых рядов. Все встали на цыпочки, что-то звякнуло.
— Кончено! Кончено!
— Проходите! Проходите! — закричали полицейские.
— Говорят, держался молодцом!
И всё.
Все разошлись, и движение по площади пошло своим порядком, словно ничего и не случилось.
Шутили, смеялись, болтали.
— Был Жак Майо, не стало Жака Майо, никто и не заметит… Никто… Никто… В эту минуту Жак Майо обратился к Пьеру…
… Припадок кончился. Жаку было стыдно. Он с ненавистью смотрел на «столяришку», который всё видел.
Ему хотелось оскорбить столяришку, наказать, заставить страдать.
Два часа Жак крепился: «стоит ли связываться с такой тварью?» Но, наконец, не выдержал и сказал:
— Слушай! Ты! Столяр!
Пьер поднял голову.
Жак хотел улыбнуться. У него перекосилось от этой улыбки всё лицо.
— Сколько ты ни хвастайся там своими матерями, а всё-таки, — ты убийца! Да! Да! Убийца! Убийца, и тебя казнят! Слышишь ты? Убийца и тебя казнят, потому что ты убийца! Столяр, а убийца! Столяр, а убийца!..
Пьера задело за живое. Он поднялся. Он ненавидел теперь Жака. Ему хотелось ударить его посильнее.
А Жак всё подступал и подступал:
— Что ж ты ничего не отвечаешь? Ты убийца! Убийца!..
И смотря на него широко открытыми, полными ненависти глазами, Пьер тихо и медленно ответил:
— А всё-таки по мне есть кому плакать. Есть кому плакать.
Жак побледнел, затрясся и крикнул:
— Молчи!.. Молчи!..
— А всё-таки по мне есть кому плакать…
— Молчи!..
Жак схватился за табурет.
Пьер, в свою очередь, тоже.
Жак кинул табурет в угол:
— Тварь!
И, весь дрожа, отошёл к окну.
До вечера не было сказано ни слова. Пьер разделся и лёг. Жак сидел у окна, отвернувшись, и думал:
«Постой же!»
Ночью из камеры приговорённых к смертной казни раздался сильный стук.
Когда сторож отворил дверь, перед ним стоял Жак Майо, бледный, задыхавшийся, с мокрыми волосами, прилипшими к вспотевшему лбу, и сказал дрожащим голосом, стараясь говорить спокойно:
— Уберите труп. Я задушил эту тварь!
Казнь, назначенную на утро, пришлось отсрочить.
— За что вы его убили? — спросил следователь.
— Это уж моё дело! — отвечал Майо.
— Да ведь это же глупо: убивать человека накануне казни! Да ведь это же глупо! — воскликнул следователь.
Майо посмотрел на него свысока и пренебрежительно:
— А вам досадно, что не вы это сделали! Вместо того, чтоб болтать, вы бы делали своё дело и казнили меня поскорей, буржуа!
— Герцогиня де-Ларошфуко сегодня не принимает. Потрудитесь передать мне горчицы! — сказала очень полная дама.
— Но почему? Что за причина? — воскликнула очень худощавая дама, страшно поражённая этим известием.
— Герцогиня должна сегодня отдать визит графине де-Латур! — сухо и строго заметил пожилой господин, с орденом Почётного Легиона в петлице.
— Совершенно верно! Я совсем и забыла! — поблагодарила его взглядом худощавая дама.
— Осмелюсь заметить, вы не совсем хорошо осведомлены! — вступился господин с седыми баками. — Герцогиня никак не может сегодня отдать визита графине де-Латур. Она весь день остаётся у себя. Герцогиня не совсем здорова!
— Что, однако, не помешало ей быть вчера на балу у Вандербильда! — тоном прокурора заметил господин с Почётным Легионом.
— Ну, да! После бала она и простудилась!
Все сидевшие за табль д’отом покачали головой.
— Ах, какая неосторожность!
— Беда с этой герцогиней! — воскликнула пожилая дама. — Ей решительно нельзя ездить на балы! Решительно! Каждый раз, как я приезжаю в Ниццу, она едет на бал и простуживается!
— Почему же вы ей не скажете? — робко заметил очень молодой человек, только что приехавший в гостиницу, которому очень хотелось тоже участвовать в светском разговоре.
Его обдали взглядами, полными изумления, — взглядами, полными негодования.
Он сделался пунцовым и уткнулся в тарелку.
Его не удостоили ответом.
Что? Они бывают в этом обществе? Они знакомы с этим обществом?
Никогда!
Они следят за ним по газетам.
Кто они?
Маленькие французские буржуа, немецкие «советники» в отставке, петербургские чиновники, взявшие отпуск на 28 дней, помещики чахлых и заложенных имений, хлебные комиссионеры с юга России, которым удалось сорвать недурной куртаж.
Что влечёт их сюда? Что заставляет их тратить последние гроши и тащиться сюда, платить здесь за всё бешеные цены, рассчитанные на миллионеров.
Лазурное море? Яркое солнце? Цветущая сирень и фиалки?
Но море, солнце, цветы есть и в других местах.
Их тянет сюда, где герцогини де-Ларошфуко и графини де-Латур танцуют у Вандербильда.
Они вырастают в собственных глазах, живя около этого мира.
Только что вставши, они первым долгом берутся за светские газеты и первым долгом бросаются читать «Journée Mandaine».
— Герцогиня де-Ларошфуко сегодня не принимает.
— У графини де-Латур сегодня приём.
— Мистер Вандербильд младший давал вчера блестящий бал, третий в этом сезоне. Среди присутствующих…
И они живут этими интересами, этими приёмами, на которых они не бывают, этими балами, на которых они не танцуют.
— О, Боже мой! Жить в Ницце! Сколько удовольствий!
Можно встретить маркиза д’Эглиз, барона Артура Ротшильда, маркиза Кастелляно, — и сказать:
— Вот маркиз де-Кастеллян!
— Этот? — вытаращит глаза спутник.
— Ну, да! Я его видел тысячу раз!
Какая гордость, — вернуться в свои маленькие, мирные города.
— Много народу было в Ницце?
— О, да! Как всегда! Герцогиня де-Ларошфуко, барон Артур, принц такой-то, принц такой-то…
Половина готского альманаха!
Наконец, счастье шаловливо. Мало ли что может случиться.
Принц такой-то может уронить палку. Принцесса такая-то — носовой платок. Можно подбежать, поднять!
Сколько потом рассказов у себя дома!
— Представьте себе, какой со мной был случай! В Ницце! Этой зимой! Иду я по Promenade des Anglais. Навстречу мне принц. Там ведь это дело обыкновенное. На всяком шагу — принц. И вдруг, можете себе представить, принц роняет палку. Хорошо, что я был около! А то принцу нагибаться, в его лета! Я, конечно, нагибаюсь, поднимаю. Ну, и тут у нас маленький разговор. Он мне: «Merci, monsieur». Я ему: «Je n’y a pas de quoi, Monseigneur» Он улыбнулся. Чрезвычайно милый и приятный человек! Там ведь вообще запросто!
И исправничиха где-нибудь в Сарепте, поражённая, ошеломлённая таким событием, спрашивает:
— Золотая палка-то?
Конечно, не всегда нападёшь на такой счастливый случай, как не всегда выиграешь в рулетку. Но всё же бывают счастливцы!
О таких случаях рассказывают обыкновенно в двух поколениях.
Отец рассказывает, потом сын рассказывает:
— Покойный батюшка-то всё в Ниццу каждый год ездил. Вот и растранжирил, что имел. Приятель у него там был, принц один. Не могли друг без друга жить!
Преданье переходит даже в третье поколение, и внук говорит с таинственным видом:
— Дед-то мой, кажется, участвовал в договоре орлеанистов. У него там с принцами шуры-муры были. Кажись, с чего бы! А участвовал!
Ах! Да такие ли ещё бывают происшествия в Ницце! Я думаю, не будет большой нескромностью, если я расскажу про один роман, который разыгрался почти на моих глазах. Роман моего друга Загогуленко с принцессой Астурийской.
Дело прошлое. К тому же принцесса теперь уже замужем. Так что, я думаю, я могу рассказать?
Дело было в Ницце.
Мой друг Жан Загогуленко, по паспорту «сын коллежского секретаря», гулял себе в Ницце и зашёл в лавочку, где продают почтовую бумагу.
Зашёл и сказал самому себе вдруг:
— Tiens!
Русские за границей всегда говорят сами с собой по-французски.
В лавочке принцесса Астурийская, красивая, как май, выбирала себе почтовые карточки с видами.
Ну, вы знаете, принцессы ведь вообще не стесняются в тратах. Они очень мало об этом думают!
То та карточка нравится, то эта. Принцесса взяла и набрала себе на целых два франка.
— Я беру эти!
— Bien, mademoiselle!
Хвать-похвать, а денег-то и нету.
Ах, эти принцессы! Народ легкомысленный! Забыла захватить кошелёк.
— Положенье, вы сами понимаете, тонкое! — рассказывал мне Загогуленко. — Ведь не должать же принцессе в мелочной лавке!
Принцесса смутилась.
По словам моего друга.
— Это было ужасно! Она покраснела! Она готова была плакать, рыдать, бежать на край света! Конечно, она так воспитана, что ничем этого не выдала! Ни-ни! И виду не подала! Но я, уж слава Богу, насмотрелся на ихнего брата, на принцесс. Понимаю без слов. Я чувствовал, что она готова была провалиться сквозь землю! Минута была ужасная!
И даже через три года при воспоминании об этой минуте мой друг вытирал пот со лба.
Принцесса, словом, смутилась, хоть и виду не подала.
— Хорошо, я зайду в другой раз. Или вы мне пришлёте.
Но тут Загогуленко снял шляпу, сделал поклон и сказал:
— Votre Altesse![139] Если позволите…
Услыхав «Votre Altesse», продавщица, конечно, засуетилась.
— Oh, Votre Altesse! Это ничего не значит, это решительно ничего не значит.
Но Жан Загогуленко отстранил её рукой и спросил
— Сколько?
— О, всего два франка! Всего два франка!
Загогуленко подал два франка.
— Она ожила! — рассказывал он. — Вы понимаете, она ожила! Конечно, она и виду не подала! Но она ожила! Ах, как она улыбнулась! Это была её первая улыбка!
И Загогуленко при этих словах слегка бледнел, померкал глазами и испускал вздох.
— Как? Неужели с этой минуты принцессе ни разу в жизни не случалось улыбнуться? Бедная принцесса! — воскликнул я как-то совершенно искренно.
Но Загогуленко уничтожил меня взглядом:
— Её первая улыбка мне!
Словом, принцесса ожила, улыбнулась и сказала:
— Благодарю вас. Вы позволите мне вашу карточку, чтоб прислать…
Жан Загогуленко счёл долгом поклониться раз восемь:
— О, принцесса, помилуйте… такие пустяки…
Но принцесса попалась с норовом:
— Нет, нет, иначе я не беру.
И мой друг подал ей карточку:
Jean de Jean
Zagogoulenko
fils de secretaire du College.
Принцесса, по словам Загогуленко, сказала: «merci», — мой друг поклонился, бросился — отворил дверь с поклоном, пропустил принцессу, потом ещё раз поклонился ей вслед, пошёл домой, к себе в отель, забрался на пятый этаж и бросился в постель «полный мыслей».
— И что же бы вы думали, — рассказывал он всегда с волнением, — не прошло и получаса!
Не прошло и получаса, как хозяин, сам хозяин отеля отворил его дверь и торжественно сказал:
— Monsieur! Человек принцессы Астурийской желает вас видеть!
Жан Загогуленко вскочил, оправился перед зеркалом, откашлялся и торжественно сказал:
— Просите человека принцессы Астурийской, пусть войдёт!
Вошёл человек принцессы Астурийской, весь в глубоком трауре.
Все принцы между собою в родне. У принцесс всегда кто-нибудь из родни да помер, и потому их лакеи всегда ходят в трауре.
Мой друг сказал человеку принцессы Астурийской «здравствуйте», а хозяину гостиницы повелительно:
— Оставьте нас одних.
— Son Altesse[140] прислала вам два франка, monsieur, и приказала вас, monsieur, ещё раз благодарить! — сказал человек принцессы Астурийской
Мой друг был потрясён. «Ещё раз благодарить!»
— Мой привет… мой поклон… Нет, нет, засвидетельствуйте моё почтенье… мою преданность принцессе…
Он взял у человека принцессы Астурийской два франка и дал ему пять франков на чай.
Человек принцессы взял и даже не поблагодарил.
С этого и началось.
Мой друг никогда не мог забыть этого визита. И спустя три года, каждый раз при воспоминании об этом визите в отчаяньи хватался за голову и был близок к самоубийству.
— Мне не так следовало тогда поступить! Не так! В ожидании этого визита! Надо было немедленно, вернувшись домой, взять в отеле помещение внизу, в бельэтаже, в 100, в 200 франков, чёрт возьми!
А он бросился на постель «полный мыслей!»…
— Надо было дать лакею 100 франков! Не меньше! Не меньше!
Этим мой друг Загогуленко погубил и себя и принцессу.
Но не будем предупреждать событий.
На следующий день Жан Загогуленко, всё ещё «полный мыслей», шёл по той же самой улице, — и вдруг…
Принцесса Астурийская, шедшая навстречу, вдруг демонстративно, при всех, среди белого дня, зашла в ту же самую лавочку, где продают почтовую бумагу.
— Но, может быть, ей нужны были опять почтовые карточки. Принцессам делать нечего, вот они и пишут! — несколько раз пробовал я выражать догадку.
Но мой друг всякий раз убивал меня возражением:
— Это после того-то, как она накануне купила почтовых карточек на целых два франка?!
И он разражался саркастическим, сатирическим, сардоническим смехом.
Мне оставалось только беспомощно разводить руками, а мой друг, наклонившись к самому моему уху, шептал:
— Она меня не могла не заметить! Я шёл напротив. Она меня не могла не за-ме-тить…
Мой друг, конечно, «всё понял» и зашёл в лавочку.
— Даже продавщица улыбнулась! — рассказывал он. — Конечно, она и виду не подала, что улыбается. О, эти продавщицы в Ницце, они отлично выдрессированы, им часто приходится иметь дело с принцессами! Она и виду не подала, что улыбается! Но я по глазам увидел, что она улыбается.
Принцесса отобрала себе почтовых карточек, обернулась, увидела моего друга Загогуленко и улыбнулась.
— Будто тут только заметила.
Мой друг Загогуленко позволил себе тоже с поклоном улыбнуться. Он считал уместным даже пошутить:
— Не прикажете ли уплатить, Votre Altesse? — приготовил он уже фразу.
Но разве с принцессами надо говорить? С принцессами не надо говорить!
— А! — говорит мне часто мой друг. — Вы, конечно, не знаете! Но эти принцессы, это — такой народ, такой народ!
Вероятно, очень продувной народ.
Принцесса без слов поняла, что он хотел сказать, улыбнулась, заплатила два франка и ушла.
Пока мой друг делал свои придворные поклоны, принцессы уже не было в лавочке.
Мой друг вернулся домой уж совсем без мыслей. Он не знал, что думать!
На следующий день, час в час, минута в минуту, он был на том же самом месте.
И снова из-за угла навстречу ему шла принцесса!
На этот раз, однако, она была благоразумна. Она не зашла в лавочку.
На третий день он снова в тот же час встретил её на том же месте, на четвёртый, на пятый.
— Она с точностью заметила час, когда я гуляю!
И мой друг, — надо отдать ему полную справедливость, — был всегда аккуратен и не заставлял принцессу дожидаться.
При встрече с принцессой Жан Загогуленко делал шаг в сторону, отвешивал глубокий поклон, она кивала головой, и они расходились в разные стороны.
— И больше ничего? — с изумлением спросил я однажды моего друга, слушая в двести семьдесят второй раз повесть о влюблённой принцессе.
Мой друг посмотрел на меня сверху вниз:
— Чего ж вам ещё? Мы отлично понимаем друг друга. Принцесса, — претонкий народ эти принцессы, — пускалась на хитрости.
Однажды мой друг встретил её с каким-то графом.
— Я понял сразу! — говорил мне Загогуленко. — Она хотела скрыть наши отношения.
И когда мой друг по обыкновению отсалютовал принцессе, — граф, против воли игравший такую недостойную роль, приподнял шляпу и ответил на поклон.
Как наивны иногда бывают графы!
Вечером мой друг встретил графа одного и, конечно, счёл долгом ему поклониться. Не мог же он не поклониться графу вечером, раз граф поклонился ему утром!
На следующее утро Жан Загогуленко встретил графа с одним маркизом. Загогуленко поклонился, и ему уже отвечал и граф и маркиз.
Ещё через день он встретил этого маркиза с виконтом, — раскланялся и получил поклон от виконта. Пришлось начать кланяться и с виконтом и со всеми знакомыми виконта.
Через неделю у него было огромное знакомство. Он был «в отношениях» со всеми лучшими фамилиями в Европе.
Он гулял уже почти без шляпы. И когда выходил на Promenade des Anglais, ему приходилось глядеть в оба и во все стороны, чтобы не пропустить без поклона кого-нибудь из знакомых виконтов.
— Это утомительно, я думаю? — интересовался я. — Эта светская жизнь, я думаю, должна ужасно тяготить?
Мой друг пожимал плечами:
— Привычка! 432 графа, 327 маркизов, 28 виконтов и штук 800 баронов! Каждую неделю приходилось покупать новую шляпу. Все поля захватываешь пальцами
— Однако, это чёрт возьми, расход!
Мой друг снисходительно улыбался.
— Что делать! Светская жизнь требует жертв! Мне даже пришлось участвовать в дуэли! Что делать, свет имеет свои законы!
К счастью, дуэль не кончилась смертью для моего друга.
Дрался, собственно, не он, а один его знакомый граф со знакомым маркизом. Но мой друг счёл долгом завезти свою визитную карточку к тому и другому, поздравляя с успешным и безболезненным окончанием дуэли. И граф и маркиз, в ответ, прислали ему свои карточки.
Тем дуэль и кончилась.
— Всё было соблюдено как следует! Я их поздравил, они мне ответили! — преспокойно рассказывал мой друг.
Вот что значит сделаться светским человеком! Начинаешь совершенно спокойно говорить о таких вещах, как дуэль!
А роман, между тем, шёл как нельзя лучше, т. е. мой друг и принцесса каждый день встречались, кланялись и расходились в разные стороны.
Как вдруг случилось происшествие, перебудоражившее всю Европу.
В один ужасный день был открыт орлеанистский заговор! То есть, собственно, орлеанистский заговор был открыт всего двумя газетами в Париже, но они требовали ужасных мер. Изгнания всех принцев, всех графов, всех маркизов:
— И их друзей! — многозначительно рассказывал мой друг. — Речь шла о голове!
— А вы?
— Я остался!
Я горячо пожал ему руку.
Мой друг принял только кое-какие меры, самые незначительные. Среди ночи, когда вся гостиница спала, он встал, на цыпочках подошёл к камину, сжёг на спичке визитные карточки графа и маркиза и пепел съел.
Только и всего.
Но в общем он остался.
Графы могли быть им довольны! Он раскланивался с ними, несмотря на бешеную ругань двух газет, которые выходили в Париже.
Принцесса сумела оценить самоотверженное благородство моего друга.
Он говорил мне это со слезами на глазах:
— Говорят, они бездушны! Не всё! Верьте мне, — не всё!
Она решила «вознаградить его за всё» и однажды, встретившись с ним, уронила платок.
— Заметьте, в это время на улице не было ни души! — многозначительно добавлял всякий раз Загогуленко.
Он нашёл манёвр!
Он бросился, конечно, поднимать платок…
Но тут случилась одна из величайших катастроф, какие только случаются в мире.
Мой друг и принцесса стукнулись лбами. Принцесса тоже нагнулась за платком!
Это было страшное мгновенье.
— Принцесса вскрикнула, её крик до сих пор звучит в моих ушах! У меня искры посыпались из глаз.
Когда мой друг пришёл в себя, — принцессы уже не было.
Тщетно он явился на следующий день, — принцессы не было.
На следующий день — тоже.
— Я думаю! Вероятно, на лбу выскочила шишка! — заметил я как-то с сочувствием.
Но не удостоился даже получить ответ на моё доброжелательное замечание.
— Через два дня я прочёл в газете известие, которое вырезал и храню до сих пор.
Принцесса Астурийская была помолвлена за герцога Ангулемского.
В тот же день мой друг выехал из Ниццы, и я его вполне понимаю: что ему оставалось делать?
— Какие, однако, эти принцессы злые! И как они мстительны! — заметил я моему другу, но он остановил меня!
— Не говорите так! Я сам думал так. О, что это было за ужасное время! Какие месяцы я переживал! Я проклинал свою несчастную любовь, я проклинал себя, проклинал даже её. Бедняжка!
На следующий год, однако, мой друг снова поехал в Ниццу.
Что делать! Сердце не камень!
— Я хотел ещё раз посетить эти места.
— Но если бы вы встретили её? — спрашивал я, дрожа при одной мысли.
— Я думал и об этом. Конечно, при встрече я бы ничего не сказал! Этикет остаётся этикетом. Конечно, я бы поклонился!
— Ну, ещё бы! Не поклониться это было бы чересчур жестоко по отношению к принцессе.
— Но я сумел бы поклониться! Она поняла бы всё и без слов.
И мой друг много раз, — несколько месяцев, — репетировал этот поклон.
Хорошо, что поклона не состоялось! Он убил бы принцессу.
Мой друг встретил её. Она шла под руку с мужем.
— И вы знаете! — говорил он мне. — Во взгляде её было столько страдания. Конечно, она и виду не подавала.
Она старалась улыбаться, она заставляла себя болтать, но я-то понимал, что это за улыбка! И я… я не сделал своего поклона!
Мне всегда хотелось на этом месте рассказа пожать руку великодушного человека.
— Напротив! Я поклонился с лицом, полным грусти!
— И вы не видели её, не говорили с ней? Я думаю, одно ваше слово утешения…
— Это было — увы! — невозможно! Ревнивец не оставлял её ни на минуту.
Дело чуть было не дошло до дуэли.
О, это было страшное происшествие!
Принцесса, — теперь уж «герцогиня».
Нет, надо слышать моего друга, как он произносит это.
— «Герцогиня!»
Герцогиня ехала в Болье, и герцог на платформе отошёл от жены на несколько шагов.
Конечно, мой друг был около неё.
Поезд как раз подлетал.
Они стояли на самом краешке платформы.
— Герцогиня, осторожно! — воскликнул мой друг. — Не упадите под паровоз!
Герцогиня кинула на него взгляд, полный ужаса, — и в это время мой друг почувствовал жгучую боль в пальцах левой ноги.
Герцог наступил ему на ногу и, — до чего доводит ревность! — даже не извинившись, словно не заметил, сказал:
— Осторожнее, мой друг. У меня вчера украли портмоне из кармана. Здесь много воров…
— Кровь бросилась мне в голову! — рассказывает мой друг. — Но я увидал взгляд, полный испуга, который устремила на меня принцесса…
Он не хотел называть её «герцогиней».
— …Я понял этот взгляд. Я сдержался. Я повернулся. Я уехал из Ниццы!
Так кончился этот роман.
Мой друг женат. Он женился на дочери своей прачки.
Вот чего я долго не мог понять!
Но он часто мне говорит тихо, почти на ухо, когда жена бывает в духе:
— Смотрите, замечаете вы эту улыбку? Решительно, в ней есть что-то похожее на улыбку той.
И я понимаю, почему мой друг женат на этой женщине.
К сожалению, она редко даёт ему возможность полюбоваться сходством с «тою».
Жена моего друга редко улыбается.
Главное её занятие — ругать мужа. И история с принцессой особенно приводит её в неистовство.
Мой друг имел печальную неосторожность рассказать ей эту деликатную историю.
Когда жена моего друга приходить «в раж», она кричит на своего мужа:
— Я тебе не принцесса какая-нибудь досталась! С принцессами только умеешь шуры-муры строить!
И я думаю, что если бы этим двум женщинам пришлось когда-нибудь встретиться, — это кончилось бы плохо для принцессы.
К счастью, они никогда не встретятся.
Нет, какие истории, однако, разыгрываются в Ницце! Истории, о которых никто не подозревает! О которых не подозревают даже сами принцессы Астурийские!
Целый город дурачится.
По улицам маски, домино, пьеро, коломбины, арлекины.
В воздухе град белых алебастровых конфетти.
На главной площади Massena[141], под шутовской триумфальной аркой, колоссальная фигура Карнавала.
Добавьте к этому тепло, весну, голубое небо, яркое солнце, пальмы, цветы.
Какой контраст после кислого Петербурга или нахмурившейся Москвы.
Карнавал не привился к нашей жизни.
Ещё Пётр хотел ввести веселье административным порядком.
— С такого-то по такое-то число быть всем весёлым.
Но из всех реформ эта не удалась больше других.
Даже в административном порядке мы оказались народом невесёлым.
Итак, над целым городом — весёлая власть Карнавала XXXI.
Не знаю, может быть, это потому, что немцы наводнили Ривьеру. Но только и Карнавал онемечился.
Карнавал XXXI держит в руке бокал шампанского. Но лицо у него немца, до краёв налитого пивом. Настоящие швабские усы.
Карнавал представляет собой довольного, сытого, раскормленного буржуя. Самодовольное, сияющее самодовольством, плоское пошлое лицо.
У него, прямо обожравшийся вид.
Он глядит с высоты, торжествующий, наглый.
— Вот по чьей дудке вы нынче пляшете!
Арлекин, на котором он едет верхом, превосходен.
Положительно, это произведение недюжинного художника.
Длинному, узкому лицу Арлекина он придал что-то дьявольское.
Арлекин смеётся зло, умно, презрительно и с какой-то жалостью, прищурив умные глаза, смотрит на беснующуюся, пляшущую, кувыркающуюся толпу.
При виде этой смеющейся морды мне вспомнился один из сонетов Бутурлина:
…«Как ты жизнь и людей глубоко презирал,
Арлекино, мой друг!»
Он смотрит так на дурачащихся кругом, пёстрой толпой заполнивших всю площадь людей, — словно видит сквозь маски.
Кругом вертлявые паяцы, беснующиеся коломбины, прыгающие пьеро, а он видит петербургских средних лет чиновников, английских мистрисс с лошадиными зубами и фабрикантов усовершенствованных подтяжек.
Вот летят, пляшут под звуки «il grandira»[142] из «Птичек певчих», — два клоуна, паяц, какая-то резвушка — домино.
Они заметили вертящегося на одной ноге пьеро.
Окружили.
Белая пыль столбом.
Град confetti.
Пьеро завертелся, завизжал, как поросёнок. Зацепил жестяным совочком confetti, ловко запустил их прямо в рот хохочущему домино.
— Счастливые дети юга, солнца, весны! — думаете вы.
Резвушка-домино взвизгнуло:
— Shocking!
Но и с ловкого пьеро слетела маска.
Перед вами красное жирное лицо с напомаженными усами вверх. Словно двумя штопорами он хочет выколоть себе глаза.
Град confetti посыпался на него с особой силой.
Кругом крики, хохот, визг.
Он закрыл толстыми красными пальцами жирное, красное лицо:
— Ah! Meine Herren…[143]
Арлекин смотрит на него прищуренными глазами, со злой улыбкой на тонких губах:
— Пари, что это фабрикант усовершенствованных подтяжек?
Они являются сюда, чтобы играть «в детей».
Если вы вырветесь на минуту из этого вихря confetti и подниметесь передохнуть на балкон casino, — вид перед вами необыкновенный.
Вместо площади — разноцветное, пёстрое море, которое волнуется, кипит, шумит, ревёт.
Водоворотом кружатся синие, жёлтые, красные, зелёные костюмы.
Среди этих водоворотов медленно движутся процессии.
Вот на гигантском омаре едет madame Карнавал с моноклем и наглым взглядом кокотки.
Взвился в воздух колоссальный осёл, и двое колоссальных крестьян с глупейшими, испуганными лицами беспомощно машут в воздухе руками.
Проезжает колоссальная римская триумфальная арка. Курятся жертвенники перед статуями богов. Жрецы, матроны, сами статуи богов на пьедестале пляшут канкан.
Качается на огромных качелях колосс-Гулливер с лилипутами детьми.
Лилипуты его все перевешивают.
Гулливер рыжий.
— Вот англичанин и буры! — кричит кто-то.
Между кулаками с огромными головами драка.
Карикатурный полицейский заглянул в несгораемый шкаф.
В шкафу оказался «lanin».
Тереза Эмбер налетела на полицейского, ударила его по затылку:
— Не любопытствуй!
И между огромным Фредериком Эмбер, целой Эйфелевой башней — Евой Эмбер, Терезой и партией колоссов-полицейских затевается драка.
— Браво, Тереза! — кричат кругом.
— Положительно она приобретает всеобщие симпатии.
Полицейские смяты, подхватывают товарища, у которого болтаются руки и ноги, и отступают.
Тереза захлопывает несгораемый шкаф и победоносно командует:
— Вперёд!
Жест такой, словно:
— Правда в ходу, и ничто не может её остановить!
Ураган восторженных криков. «Семья» засыпана confetti.
А кругом пляшет, крутится, вертится в дыму белой пыли, вихре confetti пёстрая, разноцветная толпа, но всё это иностранцы, в лучшем случае, парижские буржуа, играющие «в детей».
Сами «дети юга», — Ницца, — стоят в стороне от всего этого празднества, хмуро, мрачно и озлобленно.
Франция становится плохим местом для веселья. Ницца — в особенности.
С каждым годом наплыв иностранцев, едущих во Францию повеселиться, всё растёт и растёт. В Европе нет приказчика, который не мечтал бы побывать в Париже.
Это целый поток «маленьких буржуйчиков», в котором тонет Франция.
А из десяти иностранцев, едущих во Францию, если не восемь, то девять имеют главным образом в виду ознакомиться с «лёгкостью тамошних нравов».
Спрос на «дешёвые сорта кокоток», как деловито говорят французы, возрос чрезвычайно.
Трудно представить себе, какое колоссальное число молодых девушек поглощает ежегодно этот «спрос» со стороны иностранцев.
Девицы, в свою очередь, плодят сутенёров. А сутенёры бесчинствуют, дерутся, устраивают скандалы, избирая своими жертвами главным образом иностранцев.
Так и идёт всё кругом.
Иностранцам приходится накалываться на шипы, срывая «бутоны».
В Париже хозяйки мастерских и магазинов перестали жаловаться на разврат среди мастериц и учениц.
Даже напротив.
Они находят:
— Молодая девушка, которая имеет посторонние заработки, украшает магазин. Она лучше одевается, а за ужинами в отдельных кабинетах они приобретают шик и отпечаток элегантности. Они приучаются обращаться с людьми.
Но Ницца, куда налетает стая парижских кокоток, стоном стонет от этого нашествия.
Меня заинтересовал этот необыкновенный, небывалый, невиданный наплыв сутенёров в Ницце.
Сутенёры — хозяева улицы.
Они ходят толпами. Они на каждом шагу.
И все самый юный народ, почти мальчики, 15–16—17 лет.
Я пользовался ранними часами, когда мало покупателей, чтоб зайти в маленький магазин, к ремесленнику, что-нибудь купить и разговориться на интересовавшую меня тему.
Вся ремесленная Ницца волком воет.
— Нет никакой возможности! Что делает с нашим городом эта саранча! Верите ли, нет возможности иметь ученика, подмастерье! Они все помешаны на том, чтоб поступить на содержание к какой-нибудь твари! Нет молодого мастерового, который не бежал бы в сутенёры!
— Я переменил трёх подмастерьев в течение месяца!
— Я четырёх!
— Я остался без учеников. Все на улице. Все пошли в сутенёры.
Добрые люди забывают только прибавить, при каких условиях у них живут и воспитываются эти ученики, так охотно меняющие «честный кусок хлеба» на позорную профессию.
Как бы то ни было, но сутенёры в Ницце — хозяева положения.
В отелях вас предупреждают:
— Вечер. Возьмите извозчика. Теперь не безопасно ходить одному.
— Идти вечером с дамой?! Да избави вас Бог!
И это по самым центральным улицам.
В газетах только и читаешь:
— Банда каких-то молодых бродяг выбила глаз прохожему такому-то.
— В полицию доставлен раненый в бок ножом. Он сказал, что получил удар в ссоре с такими же, как он, не имеющими определённой профессии юношами.
На главной улице Ниццы, на avenue de la Gare, вовсе не редкость услыхать вечером вопли, крики.
— Что случилось?
Толпа сутенёров бьёт в чём-то провинившуюся перед ними несчастную кокотку.
И это на глазах у целой толпы.
— Кому же охота с ними связываться и получить нож в бок?
Сутенёры положительно терроризируют публику.
Кражи и грабежи увеличились невероятно. И всё это с чисто сутенёрскою наглостью.
Стали воровать даже в первоклассных отелях, обыкновенно хорошо охраняемых. То на днях у какой-то испанской маркизы стащили на 50,000 франков драгоценностей и на 200 тысяч франков ценных бумаг.
А то избили и ограбили в 8 часов вечера на главном центральном бульваре какого-то иностранца.
Англичане и американцы подняли уже шум в своих газетах.
«New York Herald», в своём парижском издании, и «Daily News» напечатали статьи о том, что:
— В Ницце становится невозможно жить!
Англичане и американцы! Самые «доходные гости»! Когда жалуются на что-нибудь англичане и американцы, — на их жалобы нельзя не обратить внимания. Сейчас начнут бойкотировать!
И ниццские газеты, как они ни распинаются за «наш прекрасный город», принуждены были напечатать:
— К сожалению, сообщённое приходится подтвердить… Конечно, наша полиция великолепна!.. Но качество не заменяет количества… Полиции у нас оказывается мало…
Добавьте к этому всё увеличивающееся и увеличивающееся недовольство среди коренных обитателей Ниццы.
— Чёрт возьми! Что же мы выигрываем от всего этого шума и гама, который поднимают в нашем городе? Приезжают из Парижа содержатели гостиниц, модистки, из Лондона портные. Приезжает из Парижа прислуга, из Парижа мастера. Обирают все деньги, какие тратят здесь иностранцы, и уезжают домой. Нам-то от этого что?
Не надо забывать, что мы находимся в стране, где всё ценится с одной точки зрения:
— Насколько это заставляет двигаться коммерцию?
Растёт недовольство и иностранцами.
Особенно взбешено оно немцами, появившимися в необычайном количестве:
— Что ж это за иностранец пошёл? Разве мы к такому иностранцу привыкли? Едет во втором классе! Останавливается в отеле второго разбора! Ест, пьёт в пансионе! Всё привозит с собой! Ничего не заказывает! Ничего не покупает! Разве прежде такие иностранцы были?! Ни обедов не дают! Ни завтраков со знакомыми не устраивают! В омнибусах ездят!
Один парикмахер с ужасом говорил мне:
— Бреются сами!!!
Так что я должен был его умолять:
— Ради Бога! Вы меня зарежете от ужаса! Ведь я же бреюсь не сам! За что?!
И это презрение к иностранцам «за плохое качество» показывается на каждом шагу.
Презрение лавочников к «плохим покупателям».
Озлобление общее.
И озлобление самое сильное потому, что оно на экономической подкладке.
Вот среди какой атмосферы приходится «веселиться» иностранцам, приезжающим сюда играть «в детей».
На первой же bataille des fleurs[144] банды сутенёров, выстроившись рядами, накидывались на ехавшие к «месту сражения» экипажи, обрывали с них цветы, ругали сидевших в колясках, вскакивали на подножки.
Произошло несколько побоищ.
Во время batailles des confetti[145] сутенёры в своих типичных каскетках шныряли среди масок и запускали прямо камнями.
И, наконец, на второй bataille des fleurs какой-то извозчик, в ответ на случайно попавший в него букетик цветов, запустил в трибуны «ключом», которым отвинчивают гайки у колёс.
«Ключ» попал в какого-то мэра, приехавшего с севера Франции на юг повеселиться. И разбил мэру физиономию.
Извозчик, оказывается, был «вообще зол».
— Малы заработки. Дёшево нанялся!
А букет фиалок, неловко брошенный весёлым мэром, привёл его в полное экономическое остервенение.
Что за проклятое время!
Нынче ни шагу без экономических вопросов.
С экономическими вопросами приходится встречаться даже на bataille des fleurs.
Вы кидаете букет фиалок, а вам в ответ летит «экономический вопрос».
И бедный мэр с разбитым экономическим ключом лицом должен был думать:
— А экономическое положение, чёрт возьми, вовсе не так блестяще, как объявляется об этом с министерской скамьи! В воздухе стали летать ключи.
И вот это веселье иностранцев среди озлобленного города кончилось.
На площади префектуры вспыхнули костры бенгальского огня. Загремела артиллерия. С треском лопнули в воздухе сотни ракет, — полог из разноцветных искр навис над площадью. Тысячи римских свечей осыпали фигуру Карнавала XXXI.
«Весёлый властитель» вспыхнул огромным костром.
Маски, домино, паяцы, коломбины, схватившись за руки, в последний раз с криками, с песнями закружились вокруг пылавшего Карнавала.
И, право, было что-то даже грустное, меланхолическое в этой традиционной церемонии сожжения Карнавала.
Карнавал умирал с тем же самодовольным лицом.
А из столба пламени долго-долго ещё смотрел на беснующуюся толпу с презрительной улыбкой на тонких губах Арлекин,
Но пламя лизнуло и его по морде и стёрло улыбку.
Карнавал был кончен.
Зима, похожая на наше лето, кончилась.
Едва-едва начинается весна.
Под моими окнами сад, — целая роща апельсиновых деревьев.
Сегодня ночью прошёл обильный тёплый летний ливень.
Утром я открыл окно и отшатнулся.
Волна аромата, влетевшая в окно, сшибла меня с ног, как на морских купаньях весело сшибает с ног большая набежавшая волна.
И меня охватило восторгом. Я почувствовал, как моё сердце расцвело и наполнилось жизнью, весельем, любовью. Ко всему!
Если б земной шар был полметра в диаметре, я прижал бы его к моей груди. Горячо и страстно, как безумно любимую женщину.
Если б человечество могло воплотиться в одном лице, я упал бы перед ним на колени и целовал его руки.
— Я люблю тебя! Я люблю тебя!
Что случилось?
За ночь расцвела апельсиновая роща.
Только и всего!
И аромат, аромат весны, лучший из ароматов в мире, наполнил мою комнату, душу и сердце.
Я иду гулять.
Вверху прозрачное голубое небо. Внизу лазурное прозрачное море.
Горы скидывают ночную туманную пелену, резче и резче вырезываются на безоблачном небе.
Цветы на горах только ещё начинают цвести и кажется, что по морщинам гор легли лёгкие белые, розовые, голубые тени.
А солнце всё затопляет золотом своих лучей.
Как прекрасен Божий мир!
Боже! Благослови богатых и бедных!
Но растопленное золото солнечных лучей становится всё жгучей и жгучей. Да и время.
Я иду завтракать в Café de Paris.
Кругом только и слышно, что русская речь.
Прежде бывало столько только англичан.
Русских за последние два года ужасно много шатается по Ривьере.
— Они нагрянули, когда исчезли англичане, поражённые национальным горем, — этой войной! — с глубокой печалью по англичанам сообщил мне француз, хозяин гостиницы.
Может быть, потому, что англичане смущали их своей чопорностью и требованием во что бы то ни стало приличий.
Без англичан легче!
Мы не любим англичан.
Может быть, тут играло роль самолюбие русских?
Мы привыкли во всём остальном идти в хвосте у остальных, но мы привыкли быть «первыми гостями».
Это наше национальное самолюбие.
А когда есть англичане, — «первые гости» они. Потому что они богаче.
Может быть, поэтому и нахлынули на Ривьеру русские, когда отхлынули англичане?
Не знаю.
Но нет ничего забавнее, как завтракать, когда кругом сидят русские.
— Закуски? — спрашивает метрдотель у богатого москвича.
— Нет! Нет! Нет! Никаких закусок! — с испугом восклицает москвич.
— Устриц?
— П-пожалуй!
— Затем?
— Д-дайте мне… д-дайте мне… Дайте мне хороший бифштекс!
Это дешевле.
— Фруктов? Свежая земляника!
— О, нет, нет!
— Сыру?
— Non plus![146]
Он с ужасом восклицает это, словно ему предлагают подать живую очковую змею.
Забавный народ русские за границей!
Они почему-то решают, что «здесь франк — рубль», и готовы отказать себе во всём, чтоб сэкономить 2 франка. 75 копеек!
Завтрак кончен, и компатриот с ужасом видит, что счёт всё-таки вырос до 14 франков!
По лицу видно, что он делает в уме умножение.
И успокаивается:
— 5 руб. 25 коп.
За эти деньги в Москве «не повернёшься» в ресторане.
Я иду в казино.
Странное чувство.
Словно после ходьбы по зелёной шелковистой мураве вы вдруг вступили в грязь по щиколотку.
Словно днём идёшь к Омону.
Нет ничего ужаснее такого лупанара днём, при ярком свете правдивых лучей солнца.
Ездили вы когда-нибудь днём в загородный ресторан?
Всё, что вечером горит, блестит, сверкает в лучах искусственного света, при свете дня кажется тусклым, мерзким, покрытым грязью.
Противно дотронуться.
С отвращением глядишь кругом и мерзок самому себе.
Вокруг столов с утра до ночи толпа.
И хоть бы действительно страшно возбуждённые «лица», как описывают фантазёры-туристы.
Ничего подобного!
Просто вспотевшие физиономии.
На лицах скука и тоска:
— Поставил на 14, — вышло 13. Поставил на 13 — вышло 14. Ставил на чёрное, — выходило красное. Поставил на красное, — стало выходить чёрное. Чёрт знает, как глупо, утомительно и скучно!
Особенно противны мне старухи, безвыходно проводящие здесь день за днём, год за годом, — пока к ним медленно приближается смерть.
Кашляющие, харкающие в платки.
Дрожащими руками рассовывающие пятифранковики на номера, на дюжины, на чёт, нечет, на красное, на чёрное.
За плечами каждой стоит уже смерть.
На кой шут им это?
Какая мерзкая старость!
И мне кажется, как Раскольникову, что задушить одну из этих старых гадин — раздавить насекомое, — не более. Не может быть даже угрызений совести.
Мне ужасно хочется хватить кулаком по голове одну из этих мерзких старух.
Просто из удовольствия посмотреть, как она будет корчиться на полу, кончаться и расползаться, как расползается студень, когда его внесли в тёплую комнату.
Должно быть, это ужасно мерзко!
— Где же, однако, моя любовь ко всему миру, которая охватила меня сегодня утром?
Почему сейчас ничего, кроме злобы и ненависти, нет в моём сердце?
Господи! Господи! Неужели можно любить людей, только не видя их? И одного соприкосновения с людьми достаточно, чтоб всё это заменилось ненавистью и злобой?
Поеду в. таком случае любоваться природой.
Я еду на лошадях в Ниццу и обратно, любуясь вновь небом, морем и сказочной прелести горами.
И снова любовь ко всему, что живёт и дышит, просыпается в моём сердце.
Последнюю часть пути до Монте-Карло я делаю уже при луне, когда, облитые таинственным голубым светом, громады гор встают как сказка, а с вилл, как привет, несётся аромат расцветающих ночью цветов.
Я возвращаюсь поздно, к обеду — и иду обедать в hôtel de Paris, на веранду, чтобы посмотреть «самое блестящее, что есть в природе».
Рядом со мной la belle.[147] О…, постаревшая, подурневшая, реставрированная насколько возможно.
«La belle» — звучит только, как старая фирма.
И скоро будут говорить:
— Бывшая «la belle».
С ней русский.
Молодой человек, лет 35, с лысиной во всю голову. Si jeune et si bien décoré.[148]
Лакеи перед ними сгибаются в три погибели. Им подают только всё самое дорогое, что есть.
Ему невыносимо скучно с ней. Ей нестерпимо скучно с ним.
За весь обед они перебросились только двумя фразами.
Она его за что-то ругнула.
Он что-то пробурчал невнятное.
Монте-карловские сплетни рассказывают, что «la belle» его разоряет, что он кругом в долгу, что телеграммы в Россию срочные летят каждый день и начали уж оставаться без ответа.
Слышали, как он однажды говорил приятелю:
— Ты понимаешь, я её ненавижу! Она мне мерзка.
Но…
Но как же он, русский, спасует перед какой-то там французской кокоткой?
Как он покажет, что она ему «не под силу», не по средствам?
Что б сказали про русского?
Как много у нас национального самолюбия в смешном.
Мне вспоминается сцена с «la belle», сцена, которую я видел здесь же, в Монте-Карло, в этом же самом ресторане, на этой же самой террасе.
«La belle» была с американцем.
Они завтракали и обедали всегда втроём: американец, спокойный, сухой и холодный, она и её «друг сердца», какой-то бравый испанец.
Лакей подавал блюдо всегда сначала ей, потом нёс американцу.
— Нет! Нет! — останавливала его «la belle». — Подайте ему! — и указывала на «друга-испанца».
Американец относился к этому, как будто его не касалось.
Однажды, во время завтрака, явился приказчик от ювелира со счётом.
«La belle» взглянула на счёт и указала приказчику на американца:
— Ему!
Американец так же спокойно, сухо, холодно, как всегда, встал и сказал:
— Нет! «Подайте ему»!
Указал на испанского друга сердца и вышел.
Всё кругом разразилось хохотом, а «la belle» чуть не хватил удар.
После обеда сраженье в казино разгорается с новой силой, и публика истекает золотом.
Меня интересуют специально русские.
Решительно мы самые плохие игроки в мире.
Выигравший русский — такая же редкость, как белый слон.
Здесь гремит имя одного одессита, выигрывавшего помногу. Но этот одессит — грек.
В Париже есть один русский доктор, когда-то выигравший здесь 2.000,000 франков. Но этот русский доктор-армянин.
Такие случаи, как в этом сезоне, что один петербуржец выиграл 300,000 франков, наперечёт и редкость.
Нам не хватает ни выдержки немца ни смелости «очертя голову» американца, чтоб пускаться в азартные предприятия.
Берлинский Блейхредер приехал на днях, повёл игру со смелостью, которую может позволить себе только банкир, но, выиграв в один вечер 275,000 франков, сказал:
— Баста!
И уехал.
Американцы — лучшие игроки в мире.
Человек решает:
— Такая-то сумма на проигрыш!
Набивает карманы золотом и билетами и ставит пригоршнями, веря в слепое счастье, насилуя его.
Счастье существует для храбрых.
И американцы менее всего могут пожаловаться на Монте-Карло.
Тогда как русский игрок! Посмотрите «ряд волшебных изменений милого лица», пока компатриот нерешительно протягивает руку.
— Ставить, не ставить? Удвоить куш, не удваивать?
Когда начинает везти счастье, — он пугается и в испуге спешит сократить ставки.
— Не всё же будешь везти! Не может этого быть, чтоб повезло!
Зато неудача заставляет его моментально терять голову. Он начинает увеличивать ставки, чтоб «отыграться», и проигрывается дотла.
Говорят, нигде так не узнаются характеры, как за игрой.
Боязнь счастья.
Неужели это наша национальная особенность характера.
Неужели мы так привыкли к несчастью, что проблеск счастья нас пугает. Как что-то «не для нас»?
Игра и наблюдения надоели, и я иду пока в читальню.
Все газеты заняты, кроме единственной русской.
Зато в Монте-Карло в киосках вы можете найти газеты всего мира, почти нет только русских.
— Почему?
— Русские не спрашивают своих газет! — отвечают продавщицы.
Англичанин дня не может прожить без своей газеты. Немец, француз. Только русские…
Почему?
Неужели, переезжая через границу, мы перестаём интересоваться нашей родиной.
Что мы за странный, что мы за странный народ! Или, по нашему мнению, в наших газетах нечего читать?!
Бьёт одиннадцать, и игра внизу кончена.
Толпа шумная, нарядная валит из казино. Проигравшаяся, — но что ж это значит? Перед каждым зато близко, около, почти по лицу задел, мелькнул рукав одежды богини счастья.
А разве видеть вблизи счастье — не составляет уже счастье?
Чтоб кончить вечер, надо попозднее отправиться в «La Festa».
«Максим» Монте-Карло. Ночной ресторан, куда собирается всё, что кутит.
Какая милая встреча!
Тот самый москвич, который давеча за завтраком отказывал себе в куске сыра:
— Потому что это может стоить лишних два франка.
Теперь его окружают шесть кокоток, зовут «mon coucon», и «coucon» тает.
— Но ты должен быть любезен, mon coucon. Спроси ещё бутылку шампанского.
— Гарсон! Две бутылки… три… сразу полдюжины!
Он не думает уже, сколько лишних франков это будет стоить.
Разве можно!
Он теперь «boyard russe»[149], лакеи зовут его «prince», кокотки лепечут:
— Русские всегда так любезны!
И он должен «показать»:
— Что такое русский!
Как много у него выходит на «внешнюю политику». Придётся навёрстывать это на «продовольственном вопросе!»
Однако, поздно. Зашла луна. Ночь, тёмная, тихая и тёплая, закрыла и одела всё.
Я спускаюсь по спящим улицам Монте-Карло, и из-за решёток садов ароматом дышат расцветающие цветники.
День кончен. Бездельный и бесполезный. Вычеркнут из жизни. Я мог бы считать его совсем потерянным, если бы одна мысль не пришла мне в голову за этот день:
— Неужели вся наша «ширь», которой мы так гордимся, может проявляться только там, где не нужно?
Если каждый день будет приходить в голову по хорошей мысли, — можно умереть умным человеком.
В государстве терпимости собирается конгресс мира.
Вот уж именно:
— Пойдём в кафе-шантан, — поговорим о добродетели.
Принц Монакский любезно предложил «друзьям мира» собраться у него, — «друзья мира» с восторгом приняли предложение.
И одиннадцатый международный конгресс мира соберётся 20-го марта — нашего, 2-го апреля — нового стиля в княжестве Монако.
Среди игроков и кокоток.
Люди будут защищать человеческую жизнь там, где случается по 400 самоубийств в год, где этим только и живут.
На земле, пропитанной человеческой кровью, они будут проповедовать:
— Не убий!
Гг. конгрессистам можно рекомендовать одну предосторожность.
Если их прения о возвышенных предметах затянутся слишком долго, — часа в два, в три ночи не проходить мимо казино.
Может случиться, что щёгольски одетый полицейский накинется на них с настоятельным требованием:
— Проходите! Проходите с дороги, говорят вам!
Иначе они могут встретить крошечную процессию.
Несколько лакеев игорного дома и маленький ослик, который тащит длинный ящик из четырёх досок наверх, к «La Turbie», на кладбище самоубийц.
Наверху — кладбище, где за 17 лет похоронено 6,032 трупа самоубийц.
Внизу, в палаццо, заседает международный конгресс.
Какая плюха европейскому общественному мнению, — плюха, которую дают люди, желающие благотворно влиять на европейское общественное мнение.
Говорят, будто нравственность всё более и более воцаряется в международных отношениях.
А между тем какое отсутствие брезгливости!
Совершенно понятно, почему княжеству Монако лестно залучить к себе конгресс мира.
Когда богат, — хочется почёта.
А какой уж тут почёт, когда княжество только терпят в Европе, как терпят известного рода дома.
Всякому маркеру лестно раскланяться публично с порядочными людьми:
— Нами не гнушаются.
«Княжество» не имеет никаких политических дел, и его единственным представителем в Европе долгое время был доктор Колиньон.
Главный доктор компании игорного дома.
Это — персонаж, на котором стоит остановиться.
Мне не следовало бы говорить о нём дурно, — я обязан ему, может быть, жизнью. Несколько лет тому назад он вылечил меня здесь, в Монте-Карло, от воспаления лёгких.
Но достоинство журналиста состоит в том, чтоб он не знал никаких «благодарностей».
Доктора остаются докторами, больные, на их несчастье, иногда выздоравливают и платят неблагодарностью.
Во время визитов я часто смотрел на него и думал:
«Вот человек, который мог бы написать одну из интереснейших книг. Любопытно, пишет ли свои мемуары этот человек, которому платят за молчание?»
Доктора Колиньона зовут при каждом самоубийстве в Монте-Карло.
Он является, помогает или констатирует смерть.
Все 6,032 самоубийцы за 15 лет прошли через его руки.
И если вы видите этого сухого господина, с плотно сжатыми губами, с холодными и спокойными глазами, торопливо идущим в казино, вы можете быть уверены, что в подвальном этаже, как раз под самой игорной залой, дёргается в последних конвульсиях или лежит бездыханным самоубийца.
Странное впечатление произвёл на меня в первый раз этот человек, как только он вошёл в комнату.
Мне вспомнился фельдшер при мертвецкой в одной из московских больниц.
Один из моих приятелей удавился. Труп отвезли анатомировать, — это было летом, — в б-ое отделение больницы для чернорабочих.
Я вместе с родственниками отправился хлопотать о похоронах.
— Сию минуту! Сию минуту-с! Зашиваю! — со сладчайшей улыбкой сообщил мне фельдшер, приотворяя дверь анатомического зала.
Анатомировать только что кончили, и фельдшер «зашивал» труп.
— Пожалте! Готово!
На анатомическом столе лежало обнажённое жёлтое тело. Словно восковая фигура.
Журчала вода.
Розоватые струйки воды, подкрашенной кровью, стекали по желобкам.
Около лебезил фельдшер.
Так как сестра покойного истерически рыдала, упав на колени перед анатомическим столом, так как другие родственники рыдали тоже, то фельдшер обратился ко мне.
— Сами хоронить будете? — лебезил он с заискивающей улыбкой.
— Да.
— Так уж нельзя ли-с, чтоб гробик в мою пользу! Мне уж оставьте!
— Какой гроб?
— А тот-с, полицейский-с, в котором их привезли. В своём хоронить будете, так что вам этот не нужен. А мы продаём подержанные гробики.
В этом сладко улыбавшемся человеке было что-то страшное, что-то ястребиное, хищное без конца.
— Уж будьте такие добрые. Мне!
Такие лица бывают у людей, живущих на счёт чужого несчастия, питающихся около трупов.
«Привычка сделала его равнодушным!» как говорит Гамлет про могильщика.
И хищник проступает изо всех его пор.
Меня поразило сходство доктора Колиньона с этим фельдшером при мертвецкой.
Те же тонкие, плотно сжатые губы, холодные, спокойные глаза на сладко улыбающемся лице, — то же что-то ястребиное во всей физиономии.
Неужели профессия делает людей так похожими друг на друга?
Вот этот-то могильщик и был долгое время единственным представителем княжества Монако для всего мира.
Оригинальный представитель оригинального государства!
Он командировался на все международные учёные конгрессы. По всем отраслям знания!
Как ещё могло княжество Монако заявить о своём существовании?
— Не думайте, что мы только маркеры, — мы просвещённые люди! Мы интересуемся наукой!
На большее «княжество» не смело рискнуть. Петиции о закрытии притона сыпались со всех сторон. Негодование Европы было слишком сильно.
Того и гляди с гадливостью оттолкнут любезно протянутую руку:
— Пшёл!
Но посылка могильщика к учёным, это — всё-таки мало для самолюбия разжившегося маркера.
И вот вдруг притон делается гнездом науки.
Княжество решило:
— Наука! Что может быть почтеннее? Но она бедна. Пролезем через эту дверь.
Расчёт — что у учёных интересы науки пересилят брезгливость. И нуждающиеся учёные не откажутся принять золотой из руки, выпачканной в крови и грязи.
В Монако, — как всё здесь, — на средства игорного дома строится чудный, небывалый дворец, — музей океанской фауны и флоры.
Построенная на средства игорного дома яхта «Принцесса Алиса» снабжена самыми последними и дорогими приспособлениями для исследования морских глубин.
Подкупленные газеты кричат:
— Открытия принца Монако обогащают науку! Они необыкновенны! Вот где наука свила себе гнездо, на берегу лазурного моря, на великолепной, красивой, убранной пальмами и цветами скале!
Но у науки тоже есть нравственность.
Ведь это не продажная женщина, готовая целовать всякую руку, которая даёт ей деньги.
Наука приняла жертву игорного притона с очень кисло-сладкой улыбкой.
Вот что писал известный учёный Альфред Жиар в Bulletin scientifique 1889.
— Несколько литров морской воды, — будь они добыты при помощи всех усовершенствований современной техники в самой глубине океана! — не смогут смыть пятен крови тех, кто кончил самоубийством за игорным столом. Это именно те пятна, о которых говорит поэт: «Море могло бы пройти по ним и всё-таки не смыло бы их грязи!»
Чтоб поднять себя в общественном мнении, этот притон, дрожащий пред общим негодованием, схватился за конгрессы.
— Удешевлённый проезд. Самое дешёвое пребывание, которое только можно себе представить! Мы позаботимся о дешевизне и об удобствах! Чудный климат! Развлечения! Блестящие приёмы у князя! Прогулки на яхте!
Только удостойте притон своим присутствием.
Это необходимо. Необходимо, чтоб общественное мнение Европы перестало считать Монако только притоном терпимости, который давным-давно пора закрыть.
— Нет! Это — место, которое оказывает человечеству и огромные услуги. Там собираются конгрессы для мирной и доброй работы!
Необходимо возразить общественному мнению:
— Не одни игроки и не одни кокотки! Смотрите, какие почтенные люди нами не гнушаются!
Сегодня — конгресс представителей медицинской печати,
Завтра — международный конгресс всеобщего мира.
Благо, брезгливость, самая обыкновенная брезгливость, очевидно, сильно понизилась в Европе в наше время «нравственности даже в международных отношениях».
Идея всеобщего мира, получившая своё крещение в Гааге, — великое и святое дело.
Это не только прекрасная мечта, как её зовут, это — мысль, которая всё глубже и глубже пропитывает современное общество от верхних до нижних слоёв.
Это — мысль, которая пущена в ход. А когда мысль пущена в ход, — ничто её не остановит.
Но ещё в истории Иловайского сказано, что:
— За армией крестоносцев шла толпа всякого сброда.
И за крестоносцами всеобщего мира, мыслителями, писателями, проповедниками, идёт толпа людей, любящих удешевлённые поездки, сбавки в гостиницах, праздники, увеселения в честь конгрессистов.
Толпа графоманов, пишущих бездарные, наивные, кисло-сладкие брошюрки à la баронесса Берта фон Суттнер.
Толпа пустоболтов, жаждущих срывать аплодисменты громкими и банальными фразами.
Толпа лжеучёных, лжеписателей, лжемыслителей.
Бездарных, но очень самолюбивых самозванцев.
К ним и обратилось государство терпимости с предложением удешевлённого проезда, почти бесплатного пребывания, увеселений и триумфов.
— Как только сезон кончится, — милости просим.
Совершенно предложение содержателя лупанара:
— Как только гости уйдут, — устройте беседу о добродетели!
Надо очень много любви к скидкам со счетов, чтоб дойти до такого цинизма.
Профанировать великие и святые идеи конгрессом в притоне!
Помогать содержателям игорного дома укрываться от общественного мнения.
Служить ширмой для игры, позора, смерти и разврата.
В то время, как всякий порядочный человек в Европе полон возмущения этим приютом терпимости, и когда надо стараться, чтоб это благородное чувство росло и росло, — принимать «любезное предложение» игорного княжества и ехать туда рассуждать о великих, гуманных идеях.
Никогда гуманные идеи не падали в такую грязь.
К чести России надо добавить, что в этой комедии, — или безнравственной или, в лучшем случае, просто неразумной, — русское общество никакого участия не принимает.
Именно совсем никакого, потому что во всей России нашёлся всего один человек, который согласился поехать на конгресс мира в Монако.
Вчера я имел удовольствие беседовать с распорядителем конгресса, г. Гастоном Мок, советником при дворе светлейшего принца Монакского.
Он очень жался, когда я спрашивал его:
— Кто из известных учёных, писателей, мыслителей, поэтов будет на этом конгрессе?
— Учёные… писатели… мыслители… поэты… всё это народ, знаете, очень занятой…
Как будто речь шла о конгрессе «бездельников».
Даже когда речь зашла о знаменитости очень неясной пробы.
— А мистер Стэд?
— Мистер Стэд… Мистер Стэд… вряд ли… Он не говорит по-французски…
Г. Мок совсем замялся, когда речь зашла о России.
— Россия… Это так далеко… Россия…
— Отчего же! Русских много ездит на Ривьеру!
— Да… Но это далеко… Никто не ответил на приглашение. Хотя у нас будет русский! Monsieur de-Novicoff, d’Odessa.
Г. Яков Новиков из Одессы.
Или: г. Жак де-Новиков, де-канатный де-фабрикант.
Личность высоко-анекдотическая, мужчина водевильный и международный.
Это — тот самый Жак де-Новиков, который несколько лет тому назад читал лекцию в Милане в театре «La Scala».
Лекцию, по поводу которой все миланские газеты в один голос заявили:
— Может быть, это и очень хорошо. Но никто решительно не понял, что г. Новиков хотел сказать. Пусть повторит ещё раз.
Это — тот самый Жак де-Новиков, которого в Западной Европе считают «знаменитым учёным в России», а в России думают:
«Он знаменит на Западе!»
Международное недоразумение. Небольшой колокол, повешенный на ветреном месте. Он звонит без умолку, но и без толку.
Учёные говорят:
— Положим, в своих книгах этот канатный фабрикант, почему-то вообразивший себя учёным, повторяет зады, то, что уж давным-давно забыто! Но его очень читает публика!
А публика в это время думает:
«Положим, мы его не читаем, — но зато, говорят, его ценят учёные».
В науке он, так сказать, живёт по просроченной книжке, как можно жить по просроченному паспорту.
По недосмотру научных властей!
Он будет единственным представителем русского общества на этом конгрессе.
Другими словами, не будет никого.
— Все заняты! — как пояснил мне г. Мок. — Мы очень просили г. Рафаловича…
Г. Рафаловича им хотелось завлечь, конечно, очень.
Это очень декоративный мужчина, даже на карточках снимающийся не иначе, как в треуголке и шитом мундире. Он занимает положение: наш торговый агент в Париже.
Это афишировало бы конгресс:
— Почти официальный представитель России.
Но г. Рафалович имел, конечно, такт отказаться
— Он очень занят, — с грустью объяснил мне г. Мок и откровенно добавил:
— Это придало бы конгрессу блеска!
Итак, как видите, конгресс не из самых блестящих, если он нуждается в лаке даже второго сорта.
Он состоится под громким. именем и высоким знаменем.
— Конгресс всемирного мира.
Но на этот раз назначение знамени неважное: прикрыть пятна грязи на игорном притоне.
Притон подкупил французскую печать деньгами и теперь старается подкупить представителей европейского общества любезностью, гостеприимством и угощением.
Всё, чтобы задобрить негодующее общественное мнение.
Пусть господа, собирающиеся высоким знаменем прикрывать грязь и кровь, подумают: какую роль они играют?
Конечно, они могли бы, совершая обычный для «конгрессистов» осмотр достопримечательностей, спросить относительно главной достопримечательности княжества:
— А где у вас кладбище самоубийц?
И в ответ на приветственную речь монакского принца сказать:
— 400 смертей в год. Цифра стоит хорошего сражения. Не потрудитесь ли вы прекратить кровопролитие у себя?
Но они этого не скажут: удешевлённый проезд, скидка в гостиницах, увеселения, приёмы…
От души желаю участникам конгресса всеобщего мира выиграть в рулетку!
— Amico![150]
И на моё плечо «тяжело» опустилась чья-то рука.
Передо мной стоял человек маленького роста, завёрнутый в чёрный плащ, в широкополой калабрийской шляпе, надвинутой на глаза.
А я как раз шёл и думал:
«Чёрт! Ни одного типичного римлянина!»
Я полез было в карман, чтоб дать римлянину пару сольди.
Но римлянин воскликнул знакомым голосом:
— Caro!.. Voi?![151]
— Если вы хотите быть вежливым, так уж говорите не «voi», а «lei».[152] Здравствуйте и вообще, если вы не забыли ещё русского языка, не будем ли мы говорить лучше по-русски?
Это был поэт Пончиков. Ему удалось продать какому-то легкомысленному издателю «пук своих стихов», — и я знал, что он поехал в Италию.
Пончиков сдвинул на затылок свою калабрийскую шляпу, — она была ему страшно велика, — и схватился за свой «воспалённый» лоб.
— Здесь мне хотелось бы говорить по-латыни!
— Вряд ли сумею.
— Две недели как я не спал!
— Вы нездоровы? Что у вас?
Он взглянул на меня «страшно».
— Что у меня? У меня — Рим!
— Рим?!
Он «судорожно» схватил меня за руку:
— Мне хотелось бы разбить голову об эти камни Вы понимаете? Вы понимаете? Колизей! Капитолий! Аппиева дорога! А-а!
У него вырвался какой-то стон.
— Весь мир перевернулся на моих глазах! Минутами я смотрю на мир глазами Нерона!
— Господи, спаси и помилуй!
— Да, Нерона!
Он опять посмотрел «страшно».
— Жизнь человеческая не представляет для меня никакой цены. Я всё ниспровергаю. Море крови — для меня это только сладострастие! Огонь, — я вижу в нём только красоту. Я требую красоты! Я мечом, пытками, огнём заставляю мир быть красивым! Я мог бы сжечь Рим!
— Господи, какие ужасы!
Теперь уж он шептал «страшным» шёпотом:
— Вокруг меня скользят тени. Цезари, Мессалина, Агриппина, «мед-но-бо-ро-дый»! Отпущенники, сенаторы, весталки…
— Друг мой, уж женщины сходят с тротуара, чтобы вас обойти. Вы так махаете руками…
— А! Римлянки! — в восторге крикнул он, сделав оглядывавшимся на него с изумлением женщинам такой какой-то жест, что они расхохотались.
— Вы куда идёте? — весело обратился он ко мне. — Мне на форум! Меня ждут на форуме друзья. Идём на форум?
— Идём, пожалуй, хоть на форум.
И он пошёл такой походкой, с таким видом что каждый должен был подумать:
— А этот человек идёт на форум. У него есть там дело!
Такой походкой, с таким видом, словно он шёл предложить сенаторам немедленно разрушить Карфаген.
— Двое соотечественников, — пояснял он мне на ходу, — так, встретились дорогой. Случайно. Благоуханский один, учитель. Другой…
Пончиков сделал в высшей степени презрительное лицо:
— Вы его увидите!
И он, насколько возможно, басом добавил:
— Мы решили сегодня сойтись все на форуме.
Слова его были полны значительности.
Но «друзья» не успели дойти до форума.
Благоуханского мы догнали по дороге.
Невысокого роста господин, в сереньком триковом костюме, приподнял пуховую шляпу над жиденькими, длинными, белесоватыми волосами, поправил на носу золотые очки и тонким голосом сказал:
— Благоуханский.
— Magister! — пояснил Пончиков.
— Да-с, учитель! — подтвердил г. Благоуханский, кивнув маленькой козлиной бородкой.
Мы пошли вместе.
— А этот? — с омерзением спросил Пончиков.
— Он сейчас догонит-с.
Пончиков сделал ещё более омерзительное лицо.
— Все?
— Постоянно-с!
— Вы в первый раз в Италии? — спросил я у Благоуханского.
Он посмотрел на меня ласково и мило.
— В первый раз с лёгким сердцем переехал я через Альпы.
— И нравится?
— Приветливо встретила меня эта страна древней цивилизации. Обилие достопримечательностей…
Но нам кто-то отчаянно «цыкал» сзади.
Мы оглянулись.
С котелком на затылке, в каком-то необыкновенно цветном жилете, летел человек, лет под 40, с прыщами по всему лицу, в золотом пенсне и шнурком за ухом.
— Он! — с отвращением сказал Пончиков.
«Он», как ни быстро шёл, но оглядывался на каждую проходившую женщину, мерил её взглядом от затылка до пяток.
И говорил очень громко своё заключение.
— Дрянь!
Или:
— Ничего себе!
Или:
— Вот так чёрт!
Он крепко тиснул мою руку.
— Ситников, из Москвы.
— Замешкались? — с милой улыбочкой спросил Благоуханский.
— Обещали штукец!
И, обратившись ко мне, «Ситников из Москвы» вдруг спросил:
— Что, батенька, тоже на здешнюю рухлядь собрались посмотреть?
Но я не успел ответить.
Мы вышли из-за поворота, и Пончиков с таким «широким» жестом, словно он отдёргивал занавес со всего мира, воскликнул:
— Forum Romanum!
Г. Ситников поморщился:
— Не люблю я, признаться сказать, перед завтраком эти гадости смотреть.
Даже я изумился.
— Какие гадости?!
— Да вот форумы-то эти! Аппетит только этот форум отбивает!
— Как же может форум аппетит отбивать?!
— Ну, что хорошего? Смотреть противно. Торчат из земли какие-то почерневшие колонны ломаные. Чисто корешки гнилых зубов. Тьфу! Не понимаю, какое удовольствие.
Пончиков исказился в лице.
— Этими зубами Рим пережёвывал вселенную! — с ненавистью прошипел он.
— Пожевал, да и будет, — спокойно ответил Ситников, — а теперь бы это безобразие следовало и убрать. Что это! Посреди города, — и вдруг какой-то мусор. Ни к чему.
Пончиков задыхался от злобы.
— И это адвокат? Это адвокат! — только и нашёлся сказать он, обращаясь ко мне.
— И очень просто, что адвокат! — с тем же невозмутимым спокойствием отозвался г. Ситников. — А вот англичаночка-то не вредная!
Он подробно осмотрел остановившуюся рядом молоденькую англичанку с «Бедекером» и сказал прямо ей в глаза:
— Бабец высоких качеств!
Благоуханский в это время, размахивая «Бедекером», торговался с проводником.
— Вы видите, у нас «Бедекер»! — говорил он на каком-то невозможном французском языке, произнося «Бедекер». — Вы видите, у нас Бедекер? Вы нам не нужны! Но мы вас берём. Нас четверо. Один франк, — и никаких «pour boir». Один франк, — а всё показать! Желаете вы? Желаете на этих условиях?
— Не покажи ему чего! — усмехнулся г. Ситников. — Он каждый вечер счёт составляет, что истратил и что видел, и делит. «Венера Капитолийская», — говорит — мне в 12½ копеек обошлась, но если б я сегодня ещё пошёл в Пантеон, можно бы её и в шесть копеек вогнать.
— Господа! Гид согласен! По 25 чентезимов с человека! — подбежал Благоуханский.
— О Господи! — простонал Пончиков, проводя рукой по лбу, словно отгоняя какой-то кошмар. — Зачем вам гид? Я знаю здесь каждый камень.
— Ну, да! — спокойно, как всегда, заметил «Ситников из Москвы». — Намедни поехали Аппиеву дорогу смотреть, а попали куда-то на водосток. А вы всё ещё себе голову об эти камни хотели разбить!
Пончиков только смерил его презрительном взглядом и вздохнул.
Мы спустились на форум.
— Хорошо-с! — бежал впереди, поправляя очки, Благоуханский. — Сначала сюда-с! По порядку, по порядку-с, чтоб ничего не пропустить! Отлично-с. Это атриум Весты-с. Превосходно-с! А где ж тут должен быть дом весталок? В книжке обозначено: «дом весталок». Ах, направо-с? Превосходно. Дом весталок видели.
Он зачеркнул карандашом в книжке.
— Позвольте! Тут должно быть два дома весталок! Где же другой-то-с? Где же другой-то-с? Ах, налево тоже дом весталок? Благодарю вас. Значит всё. Оба. видели! Теперь дальше-с!
— Весталки! — в изнеможении простонал Пончиков, чуть не падая, прислоняясь к какой-то колонне.
— Ещё неизвестно, какие они из себя-то были, эти весталки! — тоном глубокого рассуждения заметил г. Ситников. — Может, такой бабец… кроме как в весталки-то и идти было не во что… Мордальон!
— Ситников!!! — в отчаяньи воскликнул Пончиков. — Вам никогда не приходила мысль о самоубийстве?
Г. Ситников отвечал спокойно и подумав:
— Нет. А что?
— Жаль.
Он отвернулся.
— Я чувствую, что тут где-то близко «священная дорога»! — в томленьи сказал он.
— Господа, торопитесь! — кричал нам и махал «Бедекером» Благоуханский, — этак мы не успеем всего видеть. «Священная дорога»!
— Я говорил! Я предсказывал! — простонал Пончиков, бросился бежать и вдруг, взбежав на огромные плиты «священной дороги», остановился в какой-то необыкновенно вдохновенной позе.
— Via Sacra!
И он взмахнул руками:
— Пустите меня разбить голову об эти камни!
— Бейте! — спокойно сказал Ситников и, потрогав огромные плиты тросточкой, заметил: — А мостовая у римлян была дрянь!
— Римляне не ездили! — с презрением огрызнулся Пончиков. — Римлян носили в носилках.
— Всё равно, хоть и в носилках, а мостить мостовую следовало добросовестно. Как вымощено?
Пончиков перестал вдруг махать руками. Он лёг на возвышение около «священной дороги».
— Благоуханский, дайте мне помечтать среди этих развалин. Благоуханский, я закрою глаза, а вы идите. Вы идите!
Благоуханский пошёл, на цыпочках перебираясь с камешка на камешек.
— Нет, — с досадой воскликнул Пончиков, — у вас не римская поступь. Ситников! у вас сапоги на двойной подошве?
— Всегда на двойной.
— Идите по «священной дороге». Это более напоминает сандалии. Идите, я буду слушать эту музыку.
И, «запрокинувшись», он заговорил «словно в бреду»:
— Это идёт Тит… Нет, Веспасиан… Воскурить в собственном храме… Его шаги… Иди, иди, Веспасиан!..
— Вот бабец! Это бабец! — закричал вдруг г. Ситников, прекращая «шествие» по «священной дороге».
Пончиков вскочил, весь багровый, весь трясущийся:
— Ситников, вы… вы…
Какое-то страшное, ужасное слово готово было сорваться у него «с уст».
Но Ситников, приставив руку козырьком к глазам, весь был занят рассматриванием какой-то толстой немки, которая с «Бедекером» лазила по камням.
— Вот бабец! Если только, подлая, не в интересном положении, округлость форм поразительна! Бомба! Прямо, бомба! Ногу подняла! Ах, подлая! Глядите, глядите, какая нога!
— Cloaca Maxima, господа! Cloaca Maxima! — радостно воскликнул Благоуханский, вслед за гидом нагибаясь над каким-то отверстием.
— На «священной-то дороге» да клоака? Ловко! — оторвался от немки Ситников.
— Cloaca Maxima! — сверкая глазами, сказал Пончиков.
— Всё равно, нечистоты по ней текли.
— Я и римские нечистоты бы выпил! — вне себя, с ненавистью, сжав кулаки, крикнул Пончиков. — Вы профанируете!
Г. Ситников сплюнул:
— Тьфу! Какие вы гадости всегда перед завтраком говорите! Помилуйте, этак и кусок в глотку не полезет! Тут и древности-то эти омерзение внушают, а вы ещё мерзости говорите.
— Господа! не ссорьтесь! — чуть не плакал Благоуханский, с умилённым лицом обращаясь то к тому, то к другому. — Потом будете ссориться. Теперь смотреть! Гид и то сердится! «За франк», говорит. Идёмте. Он нам арку Севера покажет. Идём, пожалуйста, смотреть арку Севера!
Пончиков бросил на Ситникова уничтожающий взгляд и величественно сказал, «красиво» запахивая плащ:
— Идём к арке императора Севера!
Ситников по дороге к арке деловито объяснял мне:
— Не знаю, насколько верно, но обещали показать бабец сверхъестественный. Не знаю, насколько верно. Из знатной, говорят, фамилии. Патрицианка, чёрт побери! Лестно в патрицианской семье по себе воспоминание оставить. Да я за знатностью, положим, не гонюсь. Я не честолюбив. Мне бы бабец был. Вы не изволили быть около Scala d’Ispania?
— Нет.
— Рекомендую. Замечательный бабец есть. Натурщицы. Они там сидят. Думаю, художником прикинуться. «Венеру, мол, мне нужно!» Этакую Милосскую. Пусть покажутся!
Пончиков стоял уже под аркой Севера и, закатив глаза так, что были видны одни белки, говорил снова «как бы в исступлении»:
— Легионы… пленники… изнемождённые цепями… знамёна… проходят… я слышу топот их в гуле и звоне этого мрамора…
Г. Ситников хлопнул ладонью по звонкому мрамору:
— Вещица старенькая!
— Ситников, вы… вы раб? — воскликнул Пончиков.
Из глаз его готовы были брызнуть слёзы.
Во второй раз я встретился с «друзьями» в trattoria[153], где они столовались.
Это была омерзительная, но «римская» траттория, где кормили за гроши и поили на удивленье скверным вином.
Когда Джузеппе, официант, подавал «суп из рыбы», разлитый в тарелки, — это был бенефис его большого пальца. В эти дни, — и только в эти, — его большой палец мылся хоть супом.
Из кухни пахло чем-то таким, словно там была не кухня, а что-то совсем напротив.
Тратторию, оказалось, разыскал Благоуханский.
— Это он для экономии, — пояснил мне г. Ситников, — чтоб капитолийских Венер себе подешевле вгонять.
Когда я пришёл, «друзья» не были ещё в сборе.
Ситников, по обыкновению, «замешкался».
Пончиков полулежал на лавке, разбитый, изнемогающий, почти умирающий.
— Я был на арене Колизея! — объяснил он мне кратко.
Благоуханский сидел за столом и что-то зачёркивал и перечёркивал в книжечке Бедекера.
— Много сегодня успели осмотреть? — спросил я.
Он на минутку поднял голову.
— 82 картины и 174 статуи! — ответил он со счастливой улыбкой и снова погрузился в зачёркивания, перечёркивания и вычисления.
Вошёл Ситников. Шляпа, как всегда, на затылке. Вид радостный.
— Честной компании. Замешкался! Античную вещицу разыскал!
— Какую? Где? — оживился Пончиков.
Ситников прищёлкнул языком.
— В соседнем коридоре, в нашем же альберго, горничная! Что-то потрясающее! Мимо проходил, номер отворен, комнату убирала. Остановился, залюбовался. В Ватикан подлую! Такой округлости форм… Надо будет у хозяина в другой коридор попроситься!
Пончиков безнадёжно померк глазами и гаснущим голосом сказал Джузеппе:
— Giuzeppe, date noi maccaroni!
Ситников с неудовольствием навертел на вилку макарон:
— Опять макароны!
— Не поросёнка же вам в стране Данте! — с презрением отозвался Пончиков.
— Поросёнка хорошо бы! — согласился Ситников и, всё навёртывая и навёртывая на вилку макароны, продолжал: — У меня в Москве как устроено? Древним обычаем, благолепным, желает со мной клиент о деле разговор иметь — расположи меня Тестовым. Расположен будучи хлебом и солью, могу! И дать сейчас поросёночка. Чтоб был, как младенец высеченный, — весь розовый. И чтоб кожа у него с мясцом сливочным в ссоре была. Чтоб топорщилась!
Благоуханский глотал слюнки.
— Да-с! Чтоб топорщилась! — продолжал «Ситников из Москвы». — И чтоб отставала и хрустела. Чтоб на зубах была музыка! И чтоб ребро его можно было грызть, всё равно как корочку. Хрюск и хрюск. Чтоб был он весь, шельмец, из одного хрящика. И чтоб каша под ним…
Пончиков в негодовании бросил вилку.
— Г. Ситников! Сколько раз я вам говорил, чтоб вы за едой этих мерзостей не говорили!
Ситников посмотрел с удивлением:
— Поросёнок мерзость? Советую вам поэму написать и поросёнка сесть!
— Тут макароны, тут ризото, тут fritto misto!
Лицо у Пончикова пошло пятнами.
— Дрянь фритто мисто! — подтвердил Ситников. — Требушина жареная!
— Г. Ситников!
Пончиков даже взвизгнул и вскочил.
— Если вы будете так отзываться об Италии!..
— Господа, господа! Успокойтесь! — забеспокоился Благоуханский. — Giuzeppe, poi… dopo… да скажите же ему, чтоб подавал следующее. Обещали сегодня за те же деньги курицу сделать. Где курица? Спросите его: где курица?
Курицу подали, но курица была дрянь.
— Осталось ещё только 584 достопримечательности в Риме посмотреть! — сказал Благоуханский, чтоб «опять чего не вышло», и с умильной улыбкой добавил: — И меня зовёт к себе Кампанья!
— Очень вы ей нужны, Кампанье! — сердито буркнул Ситников, уплетая курицу.
— И Апеннины мне улыбаются! — продолжал со сладкой улыбкой Благоуханский, стараясь не замечать грубости.
— Да что, они знакомы, что ли, с вами, Апеннины эти самые? Ну, с какой это стати они станут вам улыбаться? Чему обрадовались?
— Апеннины — горы.
— Тем более было бы глупо с их стороны улыбаться. Выдумываете! А вот курица дрянь. Дохлая курица. И вино дрянь. И весь ваш Рим дрянь! Апеннины!
— Для господина Ситникова нет ничего! — заметил, даже не глядя на него: так велико было презрение, Пончиков. — Ни древних памятников, ни высоких гор, ни великих произведений искусства. Пред господином Ситниковым всё гладко, всё ровно. Вы знаете, что он про папу сказал?
— Да-с, не мог! — хихикнул и Благоуханский. — Ум наш друг имеют положительный. Вместе ходили-с в Собор Петра. Несут на носилках папу среди восторженного народа.
— Pontifex Maximus! — пояснил Пончиков, подняв палец.
— Властитель душ! Всемирный владыка! А г. Ситников пенсне вдвое сложили, посмотрели, говорят: «Личность пожилая!» Только и всего замечания!
— Конечно, личность, действительно, престарелая! Достойно внимания! — подтвердил Ситников, разгрызая грецкие орехи.
— Вот-с! — хихикнул Благоуханский.
Пончиков только пожал плечами и отвернулся.
— А знаете, — сказал вдруг, весь оживляясь, Ситников, — оказывается, что ест папа? Цыплёнка! Я нарочно у какого-то камердинера расспрашивал. Весь в галунах. Дал две лиры. «Что, мол, ест папа?» Оказывается, цыплёнка! И то только белое мясо… Выедает у цыплёнка белое мясо…
Но тут Пончиков вдруг вскочил окончательно, бросил о стол салфетку и крикнул:
— Г. Ситников! Объявляю вам раз и навсегда. Вы — раб! Вы — раб!
Он был даже торжественен. Словно проклинал и отлучал.
— Вы — раб!
Г. Ситников посмотрел на него с глубоким удивлением:
— То есть чей же это раб? Не ваш ли?
Пончиков фыркнул.
— Чей может быть раб! Того, кто будет его господином! Раб! Res nullius!
— Res nullius, — это я понимаю! — даже со смаком сказал адвокат Ситников.
— Но он должен принадлежать кому-нибудь. Люди родятся свободными и родятся рабами!
Г. Пончиков говорил «вдохновенно».
— Раб должен кому-нибудь принадлежать. И если он лишился одного господина, его берёт к себе другой. Он не может быть сам по себе, оставаться свободным. Если вас не держит под башмаком одна горничная, — вас будет держать другая!
— Ну, это какая горничная! — заметил г. Ситников, переходя на миндаль.
— В чём рабство? В натуре раба. В его вкусах, грубых, животных, низких. В его низкой природе. Собственная природа отдаёт его в рабство. Он видит только низкое, мерзкое. Он кидается только на низкое, мерзкое, гнусное. И его берёт себе всякий, когда он сидит на этом низком, мерзком, гнусном и жрёт. Как свинья, не может оторваться от грязи и посмотреть на небо. Это и есть рабство, глубокое рабство природы. И его поведут, куда угодно, поманив только: «здесь тебе дадут грязи, мерзости вволю». Тьфу! Вы раб, г. Ситников. Вы раб! По природе раб!
Пончиков задыхался.
Г. Ситников перебрал на тарелке, нет ли не гнилых миндалин.
— А вы, что же, патриций?
— Я — патриций! — крикнул Пончиков. — Патриций духа! А он, — Пончиков показал пальцем на Благоуханского, — он всадник!
Благоуханский с испугом взглянул на Пончикова.
Ситников посмотрел на Благоуханского с недоверием.
— Всадники были купцы древнего Рима. И он купец, хоть и учитель. Он заботится о том, чтобы ему каждая статуя подешевле обошлась. Он купец. Ему хочется за свои деньги посмотреть побольше. Он высчитывает: «Рафаэль мне обошёлся в 7 копеек». Но он тратит свои семь копеек на Рафаэля. А ты на что? Ты? Ты? Раб?
Г. Ситников поднялся:
— Ну, уж насчёт ты извините! Мы с вами брудершафт не пили. Насчёт моего социального положения в древнем Риме вы можете иметь суждения, какие вам угодно. А персонально для меня оскорбительных отзывов я не позволю. Довольно я тут галиматью-то слушал да на разные гнилушки смотрел…
Пончиков задыхался и лез через стол.
— На гнилушки? Раб! На гнилушки?
Г. Ситников надел шляпу на затылок, не торопясь пожал руку мне и Благоуханскому, и пошёл к выходу:
— Разбивайте вашу небьющуюся голову хоть обо все римские клоаки. А я пойду у хозяина проситься, чтоб меня в другой коридор перевели!
И вышел.
Пончиков «ринулся» за ним.
Благоуханский схватил его поперёк туловища и кричал:
— Успокойтесь! Успокойтесь!
Пончиков воскликнул, скрежеща зубами:
— Я его заколю!
Но я остановил его вопросом:
— Чем?
Пончиков зарыдал.
Так рассорились «друзья».
С неделю я не видал «друзей».
Как вдруг встречаю на улице Благоуханского.
— Здравствуйте. Ну, как?
— Благодарю вас. Всё осмотрел. Теперь осматриваю то, что у Бедекера звёздочками отмечено, во второй раз. А там и прощай, вечный город. В долине Кампаньи! Меня ждёт Везувий.
Мне вспомнился Ситников.
«Очень нужно Везувию тебя дожидаться!»
— Как друзья? — спросил я у «всадника». — Как патриций? Как раб?
Благоуханский только хихикнул и махнул рукой.
— Всё врёт! Ситникову-то и скучно. Он славный малый. Да г. Пончиков на такую линию попал, — теперь с ним ничего не сделаешь! «Какие, — говорит, — могут быть примиренья между рабом и патрицием? Скажите ему, если хочет, может прийти поцеловать мою пятку, когда я сплю. Только, чтоб я об этом не знал!»
— Ну, а Ситников? Сказали вы ему это?
— Сказал-с. Плюнул. «Тьфу, ты, — говорит, — какие мерзости выдумывает! И вы-то хороши: перед самым завтраком этакие вещи передавать. Теперь мне всё и будет казаться, что у меня губы в пятке». Ситников теперь в бедственном положении.
— Что с ним?
Благоуханский махнул рукой уже с отчаянием.
— Это надо видеть! Этому поверить невозможно!
Он вдруг ожил:
— Знаете что? Пойдёмте к нам в альберго! Может быть, вам удастся их примирить. Так бы хорошо было. Ведь в сущности все такие хорошие малые. Только что с разных сторон на жизнь смотрят. Так жизнь велика, для всех взглядов на ней места хватит. А оно, когда втроём, так и гиды, и всё втрое дешевле. Ей Богу! Пойдём!
— Пойдём.
— Прямо к Ситникову!
— Прямо к нему! Он теперь в другом коридоре?
Благоуханский тяжело вздохнул:
— В том-то и дело, что в том же!
Я уж окончательно ничего не понимал.
Не успели мы стукнуть в дверь, как Ситников крикнул:
— Avanti!
И, отворив дверь, мы с ним столкнулись нос с носом.
— Ах, это вы?! — сказал он, отступая и разочарованно.
— Быть может, вы кого ждёте? Мы помешали?
— Нет, нет!
Он вздохнул.
— Что ж её, подлую, ждать!
Я улыбнулся.
— Из соседнего коридора?
— Коли бы из соседнего! — снова вздохнул Ситников.
— Г. Ситников состоят в нежных отношениях с горничной из этого коридора! — пояснил деликатно Благоуханский.
— Убил бобра, могу сказать! — прошёлся по комнате Ситников. — Бабец.
Г. Ситников даже комнату за собой сами убирают! — продолжал пояснять Благоуханский.
— Комнату! Воды в кувшин сам под кран набирать хожу! Рим!
— Как же это так? А горничная?
Г. Ситников покачал головой и даже подразнился:
— Пойдите, поговорите с нею. «У меня — говорит, — в других номерах работы много! А ты, caro, и сам уберёшь!» — «Ах, ты! — говорю. — Да ведь я синьор!» Смеётся, римлянка! «Так что ж, — говорит, — ты синьор, а я синьора. Это ничего не значит! Убирай, — говорит, — убирай».
— Да что ж, красива она, что ли, так уж?
Ситников отступил от меня с изумлением.
Благоуханский хихикнул и даже лицо закрыл, чтоб смеха не было видно.
— Красива?! Мордальон! Рябая форма!
— Да как же это могло случиться, что она вас так?
Ситников развёл руками:
— А вот пойдите же! И сам ума не приложу. Рим, чтоб ему пусто было! Стоило ехать. В Риме был! Что видел? Рябую горничную. Бабец, нечего сказать
Он говорил с глубоким отчаяньем.
И перешёл даже в тон наставительный:
— Вот-с вам, милостивый государь мой, глубоко поучительный пример! Да-с. Вот он-с, патриций-то этот самый, г. Пончиков. Духом живёт-с! В мечтаниях-с! В Мессалину он, что ли, теперь влюблён?
— Говорит, тень её два раза около постоялого двора на улице видел! — подтвердил Благоуханский.
— Оно, положим, Мессалина была бабец не вредный! — раздумчиво проговорил Ситников. — Да-с! Так вот-с! — снова схватил он нить мыслей. — В Мессалину там, что ли, влюблён. Нероном себя воображает. Меня, чай, раз десять в день мысленно в Колизее гладиаторами убивает! Смешно это всё и глупо-с. А всё же жизнь духа. Мечтания-с возвышенные. А тут жирным мясом своим к земле прикреплён! Всякие парения духа отвергаю! Не только на колонну почерневшую, на женскую статую, ежели у неё башка отбита, смотреть не желаю. И вот вам результат-с. В Риме, — и рябой бабец!
— Она ещё, эта горничная-то, требовала, чтоб г. Ситников ей и для других жильцов воду в кувшине носил! — с соболезнованием добавил Благоуханский.
— И требовала-с! И понесу-с. Ибо что я должен делать? Превыспреннее меня не интересует. Город чужой. Ну, и сижу в комнате, слушаю: не идёт ли она по коридору?
— Знаете, это у вас, действительно, от скуки. Что бы вам опять с Пончиковым помириться?
Ситников безнадёжно свистнул:
— С патрицием?
— Ну, что там… Человек молодой… погорячился…
— Да я не о том-с. Я про то и забыл уж. Ругай! Это даже хорошо, когда лают. В роде массажа.
— Ну, так за чем же дело?
— Позвольте, какое же мне удовольствие? Я его по ночам буду тайно ходить в пятку целовать, а он днём со мной разговаривать не будет! Увеселение мне небольшое! Вам об его условиях передавали?
Г. Ситников вдруг смолк, прислушался, поднялся на цыпочки и, как балерина, пошёл к двери.
— Кажется, рябой бабец идёт…
Мы поспешили проститься.
— Чёрт знает, что такое! — сказал я, оставшись в коридоре.
Благоуханский хихикнул.
— Это ещё не всё-с!? Пончиков ему гибель готовит!
— Как гибель?
— Гибель окончательную.
Пончикова мы застали расхаживающим по номеру в каком-то вдохновенном состоянии.
— Здесь носятся атомы. классического великого духа! — воскликнул он, крепко стискивая нам руки. — Друзья мои, угадайте, чем я занимался!
— Ну?
— Я создавал «метаморфозу», настоящую овидиевскую метаморфозу! И клянусь вам, что с этого дня я не буду писать иначе, как гекзаметром! Клянусь!
Он поднял руку в знак клятвы.
— Дай Бог, чтоб печатали!
Я приступил к моей «дипломатической» миссии.
— Бедный Ситников! — сказал я. — Вы слышали конечно?
Пончиков сделался мрачен.
— Я отдам его псу!
— Как псу?
— Вот я говорил вам! — подскочил на месте Благоуханский. — Я говорил, что они питают мрачные замыслы.
— Как псу?
— Решил и отдам! — мрачно повторил Пончиков, «словно фатум». — Телом раба я накормлю пса!
— Какой пёс? Где пёс?
— Пса они купили! — пояснил Благоуханский. — Мальчишка на верёвке вёл. Топить, должно быть. А они дали два сольди и откупили. Пёс слаб ещё?
— Я кормлю его сырым мясом, чтоб ожесточить! — мрачно и однотонно произнёс Пончиков и продекламировал гекзаметром:
«Пёс мой ретив и свиреп, ему нипочём разгрызанья».
— У них уж и ода «на смерть раба» готова! — снова пояснил мне Благоуханский.
— И когда пёс будет его есть…
Лицо Пончикова вдруг сделалось кровожадным:
— Даже в этом будет своя красота!
— Но позвольте, это уж какое-то безумие!
Пончиков посмотрел на меня свысока и отвечал, взвешивая каждое слово:
— Это будет казнь патриция над рабом.
— Они в коридоре их затравят! — в ужасе воскликнул Благоуханский.
— Надо будет, в таком случае, предупредить Ситникова, пока пёс не разъелся. Пусть бежит и от пса и от «рябой формы».
Пончиков вдруг ни с того ни с сего взмахнул обеими руками и ничком, с «громовым» хохотом, повалился на постель, которая заскрипела и затрещала.
— Ха-ха-ха! Пусть раб спасается бегством!
И «дико нахохотавшись», он сказал нам:
— Господа, оставьте меня побеседовать с музами древних!
Даже «король джентльменов», «образец хорошего тона», король Эдуард VII не мог удержаться, чтоб не выразить на лице удивления, когда ему в Ватикане представили господина в средневековом костюме, раскланивавшегося по всем правилам этикета:
— Начальник дорог!
У Эдуарда VII едва не вырвалось:
— Каких?
А за месяц перед этим случилось происшествие, заставившее хохотать весь Рим.
Часовой у замка Святого Ангела звонком вызвал начальника караула.
По мосту Ангела ехала невиданная карета, вся в золоте, вся в шнурах, запряжённая шестёркой белых лошадей с жокеями, с залитым золотом кучером, лакеем, с расшитыми гайдуками на запятках.
Начальник караула, — молодой офицер, провинциал, недавно переведённый в Рим, — решил:
— Королева!
Приказал ударить в барабан.
Караул выстроился, звякнул ружьями и отдал честь приближающейся карете.
Из кареты с изумлением глядел на военные почести господин в высоком кружевном воротнике, бархатном колете и с широкой золотой цепью по плечам.
Несчастный офицер схватился за голову.
Королевские солдаты отдали почесть папскому придворному!
«Врагу»!
Офицера посадили на гауптвахту.
«Промах» вызвал общий смех.
Почему же мог знать бедняга-провинциал, что это едет с такой пышностью по Риму представляться вновь назначенный папский… начальник почт.
— Каких?
Папской области не существует, — но все должностные лица остались.
В ватиканских садах не дороги, а дорожки. Но имеется начальник дорог.
Папская почта упразднена 33 года тому назад. Но начальник почт остался.
Всё это требует себе соответствующего содержания, соответствующих почестей и соответствующих штатов.
Папе утром подаётся два яйца всмятку. Это главная его пища.
Персонал особой, папской, кухни состоит из ста человек.
Кухня имеет особое сообщение с покоями папы. Из кухни «блюда», по особой лестнице, несутся в «credenziera».
Это контора, заведующая папским столом. В ней состоит 50 человек служащих. Начальником её — кавалер Джузеппе Мачелли. Должность «начальника credenziera» очень почётная.
В «credenziera» «блюда» перекладываются на тарелки с шифром «S. P. A.» («sancto palazzo apostoliquo»), — и их снова, особой лестницей, несут в переднюю папы и передают личному камердинеру папы.
А тот уже просто подаёт яйца всмятку святому отцу.
Пройдя столько рук, два яйца всмятку должны сильно остыть!
Ватикан содержит в себе, — по одним «вычислениям», одиннадцать, по другим (вычисления Бокнани) тринадцать тысяч комнат, капелл и коридоров, двадцать огромных дворов, двести лестниц и, кроме того, ещё подземелья, которые идут под всем Ватиканом, под его садами, под всем кварталом Бург до замка Святого Ангела.
В этом лабиринте живёт минотавр: двор и штат папы. Он питается деньгами и съедает их невероятное количество.
Монахи имеют фабрики, промышленные предприятия, дистилляционные заводы, на которых вырабатывают водки и ликёры. Монахини имеют колоссальные мастерские, в которых, пользуясь бесплатным трудом «призреваемых из милосердия», шьют наряды и «роскошное бельё». Все эти деньги идут в Рим и исчезают там без остатка.
Рим очень неохотно посылает деньги церквам и монастырям.
Он требует, чтобы церкви и монастыри посылали ему.
И, глядя «по усердию» церквей и монастырей, вознаграждает их подарками: копиями священных картин, сработанными в папской «живописной мастерской», картинами из мозаики, работы тоже папской «мозаичной мастерской», вином из собственных виноградников папы.
Несмотря на «усердие» церквей и монастырей, Ватикан вечно нуждается в деньгах.
И папе приходится жаловаться «на крайнюю бедность, которую испытывает святой престол».
На католическом конгрессе в Крефельде кардинал города Кёльна монсеньор Шмитц от имени папы обратился к католическому миру с воззванием.
Папе — только исключительно «для управления церковью», т. е. для содержания Ватикана, — нужно ежегодно ещё 7 миллионов франков. Церковь может дать только три, — четыре должны явиться «из приношений всего мира».
Раньше эти четыре миллиона с избытком давали добровольные приношения, — «динарий святого Петра».
Но времена изменились.
Испания со времени войны с Америкой значительно сократила свои приношения. «Старшая дочь церкви — Франция», становится всё менее и менее щедрой. Австрия, «добрая католическая Австрия» заняла теперь последнее место среди стран, приносящих дары.
«Динарий святого Петра» даёт не более двух с половиной миллионов в год.
Монсеньор, которому было поручено специально изложить во всех подробностях «la miseria profonda», — переводите, как хотите: «крайняя бедность» или «крайняя нищета», — святого престола, требовал, чтоб в Германии был устроен постоянный сбор на нужды папского престола, и чтоб католическая Германия давала, «по крайней мере, два миллиона».
— Без денег, — говорил монсеньор, — нет свободы у папы.
Ни Пий IX ни Лев XIII не трогали тех сумм, которые им ассигнованы «объединённой Италией» по цивильному листу.
Эти суммы ежегодно вписываются в солидную-таки книгу государственных долгов Италии. Проценты приписываются к капитальному долгу, и на проценты идут проценты.
На 1-е января 1897 года в книге государственных долгов Италии значилось:
«Долгу по цивильному листу святому престолу, с процентами — 60.337,000 франков золотом».
Теперь этот долг, вероятно, как снежный ком, дорос до ста миллионов.
В финансовом отношении «долгий понтификат» Льва XIII, несмотря на вечные жалобы на «крайнюю бедность», был одним из наиболее блестящих.
После папы Пия IX в казначействе Ватикана осталось всего 50 миллионов франков неприкосновенного капитала.
За 25 лет Лев XIII этот капитал, по меньшей мере, утроил.
Неприкосновенный капитал Ватикана теперь исчисляется от 150 до 200 миллионов.
Из приношений верующих явилась возможность «сделать экономии» на 100, на 150 миллионов.
Надо иметь при этом в виду, что расходы Ватикана при этом ничуть не уменьшились, а увеличились страшно, потому что это был «блестящий» понтификат, где заботились о внешнем великолепии больше, чем когда бы то ни было.
Но это не всё.
Папа Лев XIII создал ещё «запасный капитал» Ватикана.
Сто миллионов, составленных исключительно из «юбилейных» приношений верующих, — из тех экстренных приношений, которые делались верующими по случаю бесчисленных юбилеев папы.
К этому добавьте личное состояние папы: оно таково, что папа получает со своих личных капиталов около 10 миллионов ежегодного дохода. А семья Печчи, из которой происходит папа, одна из самых бедных семей «чёрной знати». У неё не было ничего кроме маленького родового «замка» в провинции, — и кардинал Джакомо Печчи вступил на папский престол бедным человеком.
Эти капиталы, с которых получается до 10 миллионов ежегодного дохода, — те приношения, которые делались лично папе по случаю различных торжеств.
Не следует забывать, что «семья Печчи» стоила Льву XIII очень дорого. Наскучавшись в бедности, родственники «бедного кардинала» спешили вознаградить себя, сделавшись «родственниками папы», Они торопились жить, потому что кончины Льва XIII в течение 25 лет ждали со дня на день. И молодёжь папской семьи не переставала причинять своему августейшему родственнику непрерывные огорчения своими кутежами, «безумными тратами», огромными долгами, а главное — их уплатой.
Сложите суммы всех этих «экономий», добавьте к ним грандиозные расходы Ватикана, — и перед вами получится картина: во что же обходится католическому миру Рим?
Это был странный «понтификат».
Понтификат контрастов.
Контрастов между тем, что говорилось и что происходило.
Папа ежедневно говорил о близости смерти, — и «превзошёл годы Петра».
Кардиналы получали миссии говорить о «крайней бедности Ватикана», — и накоплены сотни миллионов.
Капиталы Ватикана и папы выгодно размещены среди самых солидных банкиров Европы и Америки.
Они составляют то же оружие, и могучее, в руках Ватикана.
Капиталы перемещаются из страны в страну соответственно политике.
И когда Франция, например, приняла закон о конгрегации, — первое, что сделал Ватикан, он ударил её по карману: изъял все свои капиталы из Франции
Отлив такого большого количества золота должен был создать Франции затруднения.
Ватикан мстит и борется всяким оружием.
Вы познакомились с Ватиканом и разбираетесь в ощущениях.
Что больше всего поразило вас?
Вы отвечаете себе:
— Пышность и попрошайничество.
Пышность, доходящая до театральности, и попрошайничество — до нищенства.
Вы входите в Ватикан.
Сразу можно вообразить себя за кулисами театра перед 4-м актом «Фауста».
Солдаты «швейцарской гвардии» в средневековых костюмах.
Вы идёте на «приём поклонников». Входите в покои папы.
Можно вообразить себя в артистическом фойе во время представления «Гугенотов».
Кругом какие-то Сен-Бри, в кружевных воротниках, в бархатных колетах, чёрном трико, с золотыми цепями, опирающиеся на эфес шпаги, приподнимающей чёрный плащ.
Эти стражи в костюмах, рисованных Микеланджело, эти «кавалеры, плащи и шпаги», — всё это не нашего времени.
Всё это какие-то «призраки прошлого», питающиеся на счёт настоящего.
Кардиналы не появляются иначе, как в сопровождении процессий, поражающих своей пышностью и многолюдством.
Если вам нужно видеть «maestro di camera» папы, его управляющего двором, — вас раза четыре по дороге останавливают отряды швейцарской гвардии и требуют «пропуска». В передней с вас бросается снимать пальто десяток лакеев. Другой десяток передаёт вас с рук на руки, пока вы не дойдёте до канцелярии, одной из самых обширных в мире.
Тогда начинаются хождения по бесчисленным личным секретарям.
И везде вам любезно говорят, — в Ватикане говорят не иначе, как изысканно любезно:
— Будьте добры, зайдите завтра!
Вас необходимо проводить неделю, — иначе чем же заниматься всему этому штату?
Если у вас есть дело в викариате, — вы подумаете, что тут по какому-то экстренному поводу собрано всё духовенство Рима.
Все залы полны сутанами, гуляющими со скучающим видом.
Это «штат», которому при всём изобилии канцелярской переписки решительно нечего делать. Так его много.
Духовный антураж папы, кроме бесчисленных интриг, которыми кишит Ватикан, занят процессиями и торжествами, которых необыкновенно много. Каждый выход кардинала — торжество.
Светский антураж, кроме тех же интриг, занимается «этикетом».
Нигде не имеется так много этикета, как при папском дворе.
Такие-то кавалеры могут ходить только до таких-то комнат, такой-то только до таких-то.
В передней папы имеют право садиться только «князья церкви», кардиналы, и «римские княгини», которые должны быть в чёрных платьях, без перчаток, в испанской кружевной «мантилье» на голове.
Всё предусмотрено.
И однажды, в этой самой приёмной, «усмотрена была»… la belle Отеро.[154]
В чёрном платье, без перчаток, с кружевной испанской мантильей на голове.
«К счастью», её узнал один из молодых «знатных гвардейцев».
— Как вы попали сюда?
В переднюю папы, куда «римские княгини» попадают только по особому разрешению.
Ей по дороге отдали раз десять честь швейцарские гвардейцы, «кавалеры плаща и шпаги» отвешивали ей поклоны, «князья церкви» встали и поклонились при её появлении.
Ещё несколько минут, и она была бы принята в аудиенции папой.
Как это могло случиться?
Виновата ватиканская прислуга.
Трудно представить себе прислугу более распущенную, чем эта бесчисленная и ничего не делающая прислуга Ватикана.
Вы можете ходить сколько угодно и ни за что не добьётесь билета на папские торжества.
Только что появляются эти билеты с крупной надписью на каждом: «Gratis»[155], — ватиканская прислуга расхватывает их все. Билеты, как театральные, продаются с надбавкою барышниками. Билетами торгуют в кабачках. Они продаются пачками.
Билетами на торжества торгуют швейцары больших отелей.
— Сто франков.
— Почему так дорого?
— Лучшие места.
— Да их где угодно сотнями!
— То худшие места. А это места почётные. Ватиканская прислуга доставляет их только в отели.
Швейцары в отелях идут дальше и предлагают вам:
— Не угодно ли вам видеть папу. Завтра приём поклонников.
— Надо просить разрешение у кардинала maestro di camera?
— Вы проходите три недели. У меня есть готовое разрешение.
— Сколько стоит?
— 200 франков.
И он подаёт вам «приглашение от папского двора» явиться завтра в Ватикан на приём поклонников, так как святой отец соизволяет вас принять. То есть не вас, а какого-то «Карла Миллера» или «Иоганна Фохта», на имя которого написан билет.
Так попала в Ватикан и «la belle» Отеро.
Она была приглашена петь в один из римских кафе-шантанов. В свободное время осматривала достопримечательности города, и швейцар отеля, где она жила, предложил ей:
— Видеть папу!
Ей хотелось аудиенции.
Швейцар взялся обделать и это и за огромную сумму достал через прислугу и канцелярских приглашение на аудиенцию на имя какой-то герцогини.
Конечно, когда «la belle» узнали, её попросили вернуться назад.
Она побывала в Риме, так и не увидав папы.
Попрошайничеством полон воздух Ватикана.
Начиная с мягкого и любезного аббата, секретаря кардинала maestro di camera:
— Вы желаете сделать приношение в динарий святого Петра?
И кончая комиссионером, который на подъезде суёт вам в руку листок:
«Священные изображения, освящённые самим папой».
Это находящаяся в Ватикане торговля священными статуями, картинами. Вы покупаете там вещь, платите дороже, чем везде, — через день вам возвращают её, якобы благословлённую самим папой.
Торговля принадлежит частному лицу, но за помещение Ватикан берёт с него огромные деньги.
— Прощение об отпущении грехов! — пристают к вам на каждом шагу.
Посмертное отпущение грехов, — in articulo mortis, — даётся бесплатно, но прошение о нём, с портретом папы, стоит 1 франк в лавке, пять — у ватиканской прислуги.
Вы подаёте это прошение, вписывая имя, через несколько дней вам возвращают его с папской печатью.
Прошение с печатью превратилось уже в индульгенцию.
Вымогательству ватиканской прислуги нет пределов.
В каждом зале несколько сторожей, и каждый протягивает руку.
Вы идёте осматривать картинные галереи, вас ведут в галерею «папской живописной мастерской».
— Копии, и недорого.
— Да я хочу смотреть оригиналы. Ведите меня в галерею.
Вас ведут по лестницам и приводят в «папскую мозаичную мастерскую»:
— Все иностранцы покупают. Лучшая работа и недорого.
Из вас вымотают все нервы, пока увидят, что из вас нельзя ничего вымозжить, и только тогда вас, как «безнадёжного», поведут в галерею.
— Потрудитесь здесь оставить палку и заплатить прислуге десять чентезимов.
— Потрудитесь взять палку.
— Да ведь в следующей комнате опять галерея.
— Там особый гардероб.
Этих застав в Ватикане устроено прислугой бесчисленное множество.
— Здесь принято давать на чай! — объясняет «чичероне».
— Этому принято давать 20 чентезимов.
— Сейчас вам отопрут особый кабинет!
— Что там такое?
— Очень интересно.
Вы входите.
— Копии с картин. Очень дёшево.
— Да ничего я не желаю покупать.
— Заплатить прислуге за то, что отпирала.
И вся эта бесчисленная челядь Ватикана живёт отлично, сыто, ничего не делая.
Вас поражает, в какой грязи и запустении держится великолепнейший дворец.
Сор, паутина, неметёные полы.
Умирая, прислуга Ватикана оставляет наследство по десяткам, по сотням тысяч франков.
Существует «обыкновение»… Именно обыкновение, так как оно ведётся из глубины веков.
Когда умирает папа, пока ещё не опечатано имущество, прислуга Ватикана кидается хватать, кто что может, кто что успеет.
Драгоценные вещи, произведения искусства, — у каждого папы целый музей из приношений, — одежды, посуду, обстановку.
Этот «разгром покоев папы» происходит каждый раз, когда умирает папа.
Этот момент караулят и, дождавшись, пользуются.
Есть что-то ужасное в смерти папы.
В ту минуту, как pontifex maximus навеки смежит глаза, — двор кишит интригами:
— Кому быть новым папой?
Прислуга кидается на грабёж.
В Ватикане царит полная анархия.
Старый папа в эту минуту забыт всеми.
Одни сражаются на смерть из-за честолюбия. Другие дерутся из-за вещей, которые тащат.
Над Римом нависли тёмные тучи.
К Риму это очень идёт.
В полумраке на фоне свинцового неба ещё грознее встают его старые стены, развалины, его памятники, его форум.
Рим это — старое, заржавевшее, но всё ещё грозное оружие. В пятнах ржавчины мерещится засохшая кровь.
Со странным чувством я подъезжал к этому городу:
— Сколько единиц я получал за него!
Тит Ливий не прав, говоря, что город построен на семи холмах.
По-моему, на семидесяти семи. И я объехал их все, отыскивая, где бы приклонить голову.
Что ни отель:
— Есть свободная комната?
Только улыбаются в ответ:
— За две недели уж всё разобрано. Вспомнил свои лондонские мытарства во время season’а. Там я жил несколько дней в… ванне. К великому смущению какой-то леди, бравшей ванну в шесть часов утра.
— Нельзя ли поместиться хоть в ванной комнате?
— Всё занято!
Бросив отели, поехал по второстепенным меблированным комнатам, по третьестепенным. Всё переполнено.
И вот я, наконец, в каком-то благочестивом пансиончике.
Чуть не расцеловал хозяина, когда он сказал:
— Есть одна комнатка.
Передо мной на стене висит гравюра «Тайная вечеря».
Над моей постелью маленькая олеография:
— Maria Santissima del Divin Patre.
На столе у меня «Diario Romano»[156]. Комната завалена клерикальными изданиями.
С их страниц смотрят портреты папы. Проект памятника Льву XIII. Медаль в память 25-летия папы.
Я сижу над «Constitutiones de electione Romani Pontificis»[157] и перевожу:
— Si electus Papa non potest inthronizari…[158]
В первый раз в жизни пригодился латинский язык,
Войдя в комнату, меня можно принять за благочестивейшего пилигрима, ревностнейшего католика, благоговейно готовящегося к юбилею святого отца.
На юбилей в собор св. Петра роздано 60,000 билетов.
Иду по отелям, по гидам.
Цена билету от 100 до 150 франков.
Надо пошарить около Ватикана.
Лишь только перейдя на другую сторону Тибра, к замку св. Ангела, вы в царстве духовенства.
От них черно на тротуарах и в узких уличках Борга, ведущих к св. Петру.
Подобрав свои рясы, в широких чёрных плюшевых шляпах, патеры, молодые, старые бегут, хлопочут, что-то устраивают.
Совсем не благочестивая мысль приходит в голову.
Вспоминаются «зайцы» в узких переулочках около биржи в «самые горячие часы».
Все языки слышатся кругом. Вот среди итальянского говора мелькнули две испанские фразы
Пробежало несколько патеров-испанцев.
Французский язык. Немецкий. Сзади словно кто-то говорит, щёлкая орехи и выплёвывая скорлупу.
Оглядываюсь, — два породистых бритых англиканских католических патера.
Языки польский, армянский, шведский, венгерский, — всё это смешивается всё более и более, когда вы приближаетесь к св. Петру.
Словно у подножия Вавилонской башни.
Звенят какие-то совершенно уж непонятные наречия.
По площади бегают во всех направлениях чёрные фигуры. Среди них горят алые сутаны семинаристов. У правого крыла колоннады сверкают своими лысинами и белыми аксельбантами огромные папские гвардейцы в колоссальных медвежьих шапках.
На паперти св. Петра вы перестаёте что-нибудь понимать, — до того кругом «смешались языки».
Идея всемирного владычества всегда жила в Риме, от императоров она перешла к папам.
И папа — повелитель мира. В его владениях никогда не заходит солнце.
И вы сейчас увидите это наглядно, — стоит, пройдя левую колоннаду, войти во внутренний двор, ко входу в сакристию.
От картины, которая перед вами, веет лагерем, где собрались солдаты всех родов оружия.
Коричневые францисканцы, белые доминиканцы, в чёрных рясках монахи «ордена Святого Иисуса».
На чёрных, белых, коричневых сутанах нашиты огромные красные, синие, голубые кресты.
От этого веет каким-то заговором.
Недостаёт, кажется, только великолепной музыки Мейербера, чтоб всё это в исступлении подняло руки, и началось благословение мечей.
Есть зловещие фигуры, от которых прямо веет ужасом.
Проходят монахи с закрытыми капюшонами, в которых светятся только в щёлках глаза.
Картина каких-то средних веков.
Ко мне подходит траппист в верблюжьей сутане, подпоясанный верёвкой, босой, в сандалиях, и молча протягивает кружку, другой рукой перебирая чётки.
Он не отстаёт, идёт как тень, безмолвно, перебирая чётки, протягивая кружку.
И когда я даю ему пять чентезимов, он глубоко кланяется и в виде благодарности говорит:
— Memento mori![159]
Единственные два слова, которые может произносить этот давший обет молчания человек.
Какие грубые, без проблеска маломальской интеллигентности, почти дикие лица.
Юркие, подвижные, с интеллигентными умильными мордочками патеры в чёрном, шныряющие среди них, похожи на пронырливых маркитантов, шныряющих среди солдат.
И от этих загорелых, обветревших людей веет, действительно, солдатами, наряженными в сутаны.
Солдатами, явившимися на триумф из далёкого, трудного похода.
Откуда, откуда только не свезли этих «солдат папы» на триумф «двадцатипятилетнего владычества над миром»!
На этих красных, потных, грубых лицах написана энергия. Ничего, кроме энергии. Таких солдат можно вести на какие угодно стены. Всё сломают.
Какие-то странные, дикие звуки раздаются в стороне.
Оглядываюсь туда, — в коричневом капуцине с огромным красным крестом, нашитым на груди, скаля белоснежные зубы, о чём-то говорит монах-негр.
Мимо проходит в белом с двухцветным крестом человек, больше похожий на обезьяну. Лоб ушёл совсем назад. Подбородок острым углом. Вместо носа торчат две ноздри. Огромные красные губы. Вместо волос — коротенькие завитки чёрной шерсти.
Это — зулус.
С лестницы сакристии медленно спускается огромный, статный монах, с прищуренными глазами, с гордым и печальным взглядом.
Где я видал такое медно-красное лицо с приплюснутым носом, с чёрными, жирными волосами, с печальным и гордым взглядом чёрных глаз?
И вдруг мне вспомнилась Америка. Маленькая станция.
К нашему вагону подошёл такой же медленной, словно торжественной походкой человек в рубище, с длинными, чёрными, жирными, лоснящимися волосами, падающими по плечам, с печальным и гордым взглядом.
На шее у него болталась огромная серебряная медаль «за спасение погибавших», как оказалось.
Он слышал, что за две станции случилась катастрофа, и пришёл узнать о подробностях.
Он обратился к кондуктору:
— Много погибло людей?
— Ни одного человека.
Он помолчал.
— А индейцев?
— Индейцев погибло шестеро.
Он посмотрел тем же спокойным, печальным и гордым взглядом, повернулся и пошёл своей медленной, торжественной походкой.
Словно воплощение печали.
Вот где я видел такое лицо, как у этого медно-красного монаха, спускающегося с лестницы сакристии.
Это — индеец.
Какой-нибудь команч или апач, обращённый в католичество и теперь с такой же ревностью охотящийся за человеческими душами, как его отцы охотились за человеческими скальпами.
Со всей страстностью проповедующий религию и царство, где нет деления на «людей» и на «индейцев».
Это центурионы императора-папы, завтра справляющего в Риме свой триумф.
Их навезли со всех стран мира.
Они огласят тысячами говоров собор святого Петра, и это будет самый победный шум.
Все съехавшиеся и переполнившие Рим пилигримы увидят воочию, что царству папы нет границ и пределов, и разнесут это по лицу всей земли. И увидят это populus Romanus[160].
Со всего мира свезены эти «римские центурионы» всех рас и народов.
Свезены самые доблестные, самые отличившиеся из них, чтоб украсить папский триумф.
Свезены как победители и как побеждённые.
Чтоб идти за триумфальным кортежем императора-папы, «папы — победителя мира».
И когда вы после этой картины на площадке пред сакристией проходите мимо папской гвардии.
Этих гигантов в белых лосинах, с белыми напутанными аксельбантами, в огромных медвежьих шапках…
Они кажутся вам оловянными солдатиками.
Вы глядите на эту горсточку с жалостью после той армии.
И думаете с улыбкой сожаления:
— И охота «всемирному владыке» играть в игрушечные солдатики.
Завтра триумф «владычества над миром».
Сегодня исполнена увертюра к этому триумфу.
Она прозвучала эффектно, грандиозно, величественно.
В великолепной церкви Пропаганды Веры алтарь тонет в пурпуре кардиналов.
Всё кругом черно от сутан.
Патеры, присутствующие здесь, это — всё миссионеры, съехавшиеся со всех концов света.
Блестящий смотр накануне триумфа.
Это торжественное собрание.
Academia polyglotta.
Оркестр исполнил увертюру Верди в «Силе судьбы», и на кафедру поднялся человек с сильно выраженным семитическим типом.
Послав глубокий поклон залитым пурпуром «князьям церкви» и «рядовым» чёрным сутанам, он заговорил горячо, страстно на каком-то красивом, величавом, но странном языке.
Это Шкубралла Мубарак, миссионер, приехавший с Ливана.
Он на древнееврейском языке прославляет научные труды папы.
За ним вслед поднимается другой семит, пожилой, с огненными глазами, и говорит на странном, гортанном языке, с выкриками, с какими-то необыкновенными звуками.
Это Франческо Каттула, халдей.
За ним следует сириец, турок, араб.
На кафедре появляется человек с орлиным профилем.
Это Андреа Моловик, албанец.
Статный и красивый араб Калиан-Бехнам не говорит, а поёт.
Чёрный, словно обожжённый солнцем, курд Джованни Ниссан, из Курдистана.
Все они славят и прославляют папу, каждый на своём языке.
И словно музыку слушают князья церкви и солдаты-миссионеры эти непонятные речи.
Это говорит вселенная.
Снова гремит оркестр увертюру к «Горациам и Куриацам» Верди, — и на кафедре два человека с жёлтыми плоскими лицами, узенькими, косо прорезанными глазками.
Это Джуэн и Паоло Тьен, китайцы. Они восхваляют подвиги и страдания миссионеров в Китае.
За ними вырастает на кафедре огромный негр.
Это Андреа Нгхиди, кафр.
Его сменяет коричневый сингалез, с ласковыми и нежными глазами, — Маттео Коккикуннель.
И чем дальше звучат эти непонятные речи, тем больше и больше растёт восторг собрания.
Это вселенная всеми голосами мира славит папу.
Этот странный «дивертисмент» длится без конца.
Словно во сне всё это видишь и слышишь.
По рядам слушателей то там, то здесь пробежит улыбка радости.
Армяне, поляки, шведы, испанцы, англичане услыхали с кафедры родную речь.
Я вздрагиваю.
Раздаётся русская речь.
Станислав Бортновский произносит по-русски речь в честь папы.
Я смотрю на аудиторию.
Вздрагивают то там, то здесь, услыхав родную речь среди этого столпотворения.
Голландский язык сменяется румынским, румынский — греческим, греческий — немецким.
Прозвучала венская музыка «Танца часов» из «Джоконды» Поккиели, и на кафедре появился проповедник — индеец Северной Америки, Альберто Неганквет.
За ним вырастает зулус, Луиджи Моисхонга.
Словно какая-то феерия разыгрывается перед вами.
Вся эта пестрота говоров, разнообразие представителей стран, самый порядок, в котором они говорят, Палестина, Мадагаскар, Венгрия, Канада, Китай, рассчитано на то, чтоб поразить воображение.
Это экзальтирует миссионеров.
Перед ними воочию римская церковь покрывает вселенную.
И когда последний из проповедников кончает свою речь, на кафедру поднимается ректор-академик Пропаганды и заканчивает собрание коротенькой речью:
— Перед вами говорили не слабые люди, — вы слышали голос святой римской церкви. Она говорила на своём латино-греческо-еврейско-халдейско-сирийско-турецко-самаритянско-испанско-албанско-арабско-курдско-армянско-кельтско-французско-кафрско-польско-португальско-шведско-коптско-английско-русско-немецко-китайско-сингалезско-индейско-ирландско-зулусско-венгерско-румынско-эфиопско-голландско-норвежско-итальянском языке. На языке всей вселенной. Всюду римская церковь несёт христианскую культуру, нет уголка, где бы не слышалось нашей латинской речи. И на её речь вселенная всеми языками отвечает хвалами Святому Отцу.
Грянувший после этого торжественный марш зазвучал особенно победно.
С горящими глазами шли под его звуки миссионеры.
Словно римские легионеры шли сражаться и побеждать мир.
Все углы улиц заклеены огромными жёлтыми афишами:
— Римляне, иллюминуйте завтра, в день 25-летнего юбилея папы Льва XIII, ваши окна!
Перед церквами толпятся нищие.
Патеры даром раздают лампады для того, чтобы зажигать их на окнах.
Нищие тут же на папертях десятками перепродают их скупщикам.
Всё делается для того, чтобы завтра вечером иллюминованный Рим имел вид «папского Рима».
И какой крошечной, жалкой, ничтожной кажется эта «политическая» манифестация перед той грандиозной, которая устроила сегодня пропаганда в виде предисловия и пояснения к завтрашнему триумфу.
25 лет тому назад, 3 марта 1878 года, кардинал Мертель, исполняя обязанности архидиакона, возложил на голову Леона XIII золотую митру и громким, дрожащим от волнения голосом произнёс сакраментальную гордую формулу:
— Accipe Thiaram, tribus coronis ornatam, et scias te esse Patrem principum et regum, rectorem orbis, in terra Vacarium salvatoris Nostri I. C. cui est honor et gloria in saecula saeculorum.
«Прими тиару, украшенную тремя коронами, и знай, что ты отец властителей и царей, правитель мира, наместник на земле Спасителя нашего Иисуса Христа, Ему же честь и слава во веки веков».
Это происходило в Сикстинской капелле.
С Ватиканского холма отлично виден Квиринал.[161]
С Квиринальского холма отлично виден Ватикан.
Но Ватикан не желает замечать Квиринала. Квиринал не желает замечать Ватикана.
Они стоят друг против друга, друг друга не видя. Как поссорившиеся Иван Иванович с Иваном Никифоровичем.
Рядом с трагедией завоевания мира католицизмом разыгрывается водевиль.
И на этой водевильной почве произошло событие, в своё время наделавшее «ахов» и «охов» в дипломатии, над которым посмеются историки.
25 лет тому назад полицейский инспектор Борга, улиц, прилегающих к собору св. Петра, чин небольшой, немногим разве больше участкового пристава, как и все другие чиновники, получил из министерства внутренних дел бумагу:
«Его превосходительство, г, министр внутренних дел извещает вас, что так как правительству официально ничего неизвестно об избрании нового папы, то власти и чиновники должны воздержаться от какого бы то ни было участия в торжестве, которое духовенство устраивает, чтоб отпраздновать это событие».
Получив такую бумагу, участковый пристав не замедлил уведомить «находящийся в соседстве с его участком Ватикан», что так как правительство никто официально не уведомлял о восшествии на престол нового папы, а по дошедшим до него, участкового пристава, сведениям в соборе св. Петра готовится торжество, то он, участковый пристав, не ручается за порядок на находящейся в его районе и вверенной его охране площади св. Петра.
Не зная официально ничего об избрании нового папы, правительство не может предоставить в распоряжение Ватикана ни войск ни усиленного наряда полиции. И он, участковый пристав, решительно не отвечает за то, что могут сделать исступлённые католики или возбуждённые анти-клерикалы.
Криспи[162] через участок сносился с Ватиканом и объявлял шах чрез участкового пристава, срывая коронацию.
В ответ на сообщение участкового пристава в Ватикане собрался совет из 60 кардиналов, под председательством папы.
Как быть?
По законам церкви об избрании, сейчас же как только конклав выберет из своей среды нового папу, возвещается с балкона св. Петра.
Кардинал, глава ордена диаконов, выходит на балкон и провозглашает «urbi et orbi», — Риму и миру:
— Annunzio vobis gaudium magnum, habemus Pontificem, Eminentissimum et Reverendissimum Dominum… qui sibi nomen imposuit…
«Возвещаю вам великую радость: мы имеем первосвященником высочайшего и чтимейшего владыку (имя избранного кардинала), который возложил на себя имя (имя, под которым он желает царствовать).»
Затем об этом сообщается всем иностранным дворам, имеющим своих послов при римской курии, чрез посредство этих послов.
Итальянское правительство не имеет посла при святейшем престоле, следовательно, его особо уведомить было не через кого и невозможно.
Само не держит посла, чтоб узнавать ватиканские новости, следовательно, предпочитает узнавать их так же, как и узнает весь остальной мир.
«Всему миру» было объявлено с балкона св. Петра.
Следовательно, итальянское правительство незнанием того, кто теперь папа, отговариваться не может.
Но как же всё-таки быть?
Законы церкви требуют, чтоб папа был коронован в соборе св. Петра.
После коронации он должен с балкона послать собравшимся на площади народом три благословения: присутствующим, своему городу, всему миру.
Без войска, без усиленной полиции, — этот момент обещает быть страшным на площади.
Толпа верных и толпа неверных. В ожидании демонстраций явится с оружием.
Демонстрации, свалка и в результате неизбежное колоссальное побоище на площади.
Собор кардиналов решил, что коронование папы произойдёт в Сикстинской капелле. Папа там, с трона, заочно пошлёт благословение «своему городу».
Это решение одобрил Лев XIII.
Криспи торжествовал.
Участковый пристав квартала Борга оказался решительно молодчиной!
Министерские газеты объявили в ликующих статьях, что такая келейная коронация папы не действительна. Противоречит постановлениям церкви. Что папа, коронованный не всенародно, не в соборе св. Петра, — не папа.
Но собор кардиналов предвидел это заранее.
На совете кардиналов по поводу сообщения участкового пристава были предусмотрены все возражения и подобраны все законы.
Собор кардиналов опубликовал в клерикальных газетах закон… 1059 года.
Извлечение из «Constitutiones de electione Romani Pontificis Nicolai, P. P. in concilio apud Latenarum habito»…
— Si electus Papa, si bellica fuerit tempestas, non potest inthronzinari, nihilominus est verus Papa, et potest regere Ecclesiam Romanan et de omnibus facultati buseius disponere.
Если избранный папа, «по случаю военной грозы», вовсе даже не может торжественно взойти на престол и быть коронован, — всё-таки он остаётся истинным папой, может царствовать над римской церковью и располагать всеми её силами.
Собор кардиналов объявил только переживаемые времена «военной непогодой». Вот и всё!
Так Криспи, объявивший шах, сам получил мат от Ватикана.
Надо было изворачиваться.
Находчивый участковый пристав квартала Борга был моментально выгнан в отставку «за самовольные сношения с Ватиканом».
Министерские газеты поместили официозные сообщения, что министерство внутренних дел никогда никаких представлений Ватикану не делало и никому делать не поручало.
Где происходит какое торжество, — правительство даже не считает себя в праве вмешиваться. Это дело внутреннего распорядка Ватикана.
Правительство относится всегда одинаково ко всем торжествам в соборе св. Петра. При каждом таком торжестве оно всегда посылает на площадь св. Петра для поддержания порядка усиленный наряд полиции и войск. Пошлёт точно так же и на предстоящее торжество 3-го марта.
Солдатам был отдан приказ, в случае появления папы на балконе св. Петра, отдать ему обычные воинские почести.
Об этом было официозно заявлено в министерских газетах.
Так Криспи звал папу на балкон св. Петра.
— Ничто не мешает святейшему отцу послать традиционное пастырское благословение народу.
Криспи делал последний ход.
Он соблазнял даже воинскими почестями, чтобы папа только сделал первый шаг.
Ватикан даже не заметил мирных маневров Криспи.
«Военная непогода».
И по случаю «tempestatis bellicae»[163] коронование папы произошло в Сикстинской капелле, в присутствии князей церкви, послов иностранных дворов при римской курии и немногих избранных высокопоставленных лиц.
Папа Лев XIII, по случаю «военной непогоды», заочно послал благословение «своему городу» и благословил «весь мир» из своей Сикстинской капеллы.
Выстроенные лицом к собору св. Петра в парадной форме, приготовившиеся отдавать почести батальоны так и простояли, не сделав ни одного артикула ружьём, перед пустым балконом.
На балконе никого не появилось.
Положение было тягостное и не умное.
Пришли первыми чествовать, а к ним даже не вышли.
Криспи, вероятно, в этот день чувствовал себя преотвратительно.
Хуже его в Риме чувствовал себя только один человек: выгнанный за «бестактность» участковый пристав квартала Борга.
Такими мелкими и ничтожными обстоятельствами сопровождалось 25 лет тому назад восшествие на престол одного из величайших пап, какого только видела римская церковь.
Рим проснулся под проливным дождём.
— Слава Богу! — сказал мне итальянец-патер, с которым я успел подружиться, чтоб он меня протаскивал «где лучше видно», — само Небо покровительствует триумфу святого отца!
— Таким дождём-то?
— Сумасшедшие собирались устроить демонстрацию перед собором святого Петра и омрачить юбилей святого отца. Само Небо разрушило их планы. Пусть явятся под таким дождём.
Площадь святого Петра была перегорожена во всю длину солдатами.
Полицейские, в два ряда, осматривали билеты и пропускали поодиночке.
Происходило что-то странное.
У всех одинаковые билеты.
Но полицейский долго рассматривает, читает, — словно ищет каких-то условных знаков.
Одних пропускает. Других останавливает:
— Нельзя.
И сколько ни спорьте, — перед вами двойная живая стена из полицейских, за ней четверная стена из солдат.
Я не могу утверждать, выдавались ли билеты, могущие попасть в сомнительные руки, с особыми знаками, сами ли полицейские с полицейской психологией выбирали таких, которые «хоть и не демонстранты, но могут быть демонстрантами».
Но происходило что-то странное и таинственное.
Едва где-нибудь скоплялась кучка людей, — на них, словно ненароком, маршировал взвод солдат, и маршировал до тех пор, пока отступавшая кучка не рассеивалась окончательно.
Но с неба лило как из ведра. Ни о какой демонстрации не могло быть и речи.
И все эти военные экзерцисы проделывались просто-напросто над злосчастными иностранцами с Бедекерами и огромными биноклями бегавшими по лужам, по колено в воде, по самой большой площади в мире.
Храм Петра с восьми часов был полон народом.
Приглашения предлагали быть во фраках.
Иностранцы с Бедекерами, с биноклями, — даже с фотографическими аппаратами! — были оттёрты назад и тоскливо бродили на цыпочках, стараясь что-нибудь рассмотреть через море голов.
Впереди плотно сбились одетые во всё чёрное дамы, мужчины во фраках, в чёрных сюртуках. Слышался только итальянский говор.
Это «populus Romanus» стоял по пути триумфального шествия.
Толпа, как южная толпа, была настроена шумно и весело.
Когда в куполах вспыхнуло электричество и осветило пурпур, которым одеты колонны и стены на пути триумфального шествия, — толпа приветствовала это громким, радостным:
— А-а-а-а!
То там, то здесь вспыхивали крики:
— Evviva papa il re!
«Да здравствует папа-король».
Трещал гром аплодисментов.
Но весь собор сдерживал эти преждевременные восторги дружным:
— Тсс…
Волнение и тревога охватывали всех.
Папская месса была назначена в 10 часов.
Одиннадцать… Половина двенадцатого…
— Сможет ли сегодня появиться триумфатор-папа? Льву XIII, как раз накануне, 2-го марта, исполнилось 93 года.
Для своих лет он крепок и здоров.
Как другой великий старец, у нас, в России, он избрал предметом для своих шуток медицину.
Профессор Лаппони, который дежурит при нём неотлучно, несчастный мученик папского остроумия. Папа не может его видеть без улыбки. И преследует шутками на каждом шагу.
После какой-нибудь утомительной церемонии, на которой профессор «советовал бы его святейшеству лучше не присутствовать», девяностотрёхлетний старик, утомлённый, разбитый, вернувшись в свои комнаты, требует, чтоб к нему позвали «почтенного профессора Лаппони».
Только для того, чтобы сказать ему:
— Как видите, снова были правы мы, а не вы. Мы чувствуем себя великолепно.
Недавно, принимая какое-то большое посольство, папа должен был произнести речь.
Профессор Лаппони снабдил его пастилками, чтобы принять, когда утомится голова.
Папа начал свою речь.
В середине, когда пора уже была принять пастилки, Лаппони начал кашлять, чтобы обратить на себя внимание папы и напомнить о лекарстве.
Пала остановился и приказал подозвать Лаппони.
— Мы заметили, что вы кашляете! Не угодно ли вам принять вот этих пастилок?
И после церемонии очень довольный, что поставил профессора в такое положение, он заметил:
— Вы видите, мы ещё можем резвиться как юноша?
В 92 года!
На днях папа, во время торжественного приёма, зацепился за складку ковра и пошатнулся.
Всё замерло в ужасе:
— Неужели?
За каждым шагом его приходится следить со страхом.
В последние дни как раз он каким-то образом простудился и получил насморк и лихорадку.
К тому же папа возвёл в постоянное развлечение не слушаться Лаппони и очень любит пробовать лекарства, которые ему запрещает профессор.
— Что сегодня, с папой?
Но вот из дверей показались алебарды швейцарской гвардии.
Радостное «а-а-а!» вырвалось у толпы.
Триумф начался.
Вынесли крест.
Бесконечной вереницей потянулись мальчики в кружевных накидках сверх красных сутан, священники в ризах, епископы в золотых митрах, князья церкви в пурпуре, князья церкви в фиолетовых облачениях, кавалеры папского двора в чёрных колетах, кружевных воротниках, чёрных перчатках с орденской цепью на шее, со шпагой сбоку, — настоящие Сен-Бри из «Гугенотов».
И вот в дверях мелькнули белые страусовые перья опахал.
Истерический вопль вырвался у толпы, стоявшей у дверей, передался другим, охватил весь храм.
Грянул гром несмолкающих аплодисментов.
60,000 человек ринулись вперёд, едва сдерживаемые папскими жандармами и папскими гвардейцами.
Весь собор св. Петра наполнился одним криком:
— Evviva papa il re!
Женщины махали платками, мужчины — шляпами, зонтами, палками.
Навстречу папе заиграл оркестр, грянула великолепными сопрано папская капелла.
Весь храм гремел:
— Evviva papa il re!
И вдруг эти крики, вопли, музыку, пение прорезал могучий, страшный, адский, словно мефистофельский, свист.
Совсем музыкальная картина из финала пролога бойтовского «Мефистофеля».
Человек пятьдесят, наверное, сбившись кучей, дружно, по команде, издали этот раздирающий свист, освистывая триумфатора-папу.
Полная картина римского триумфа, с хулителями среди кликов восторга.
Но этот свист только подлил масла в пламя. И истерическое «Evviva!» разразилось, загрохотало, забушевало как ураган.
В те несколько минут, пока папу несли по собору св. Петра, люди успели потерять все силы.
Пронесли, и когда стихло всё, кругом красные лица, по которым крупными каплями льётся пот, мокрые волосы. Люди едва переводят дыхание. Многие еле держатся на ногах.
Красные воспалённые глаза, хриплое запалённое дыхание, мокрые, смявшиеся воротнички рубашек.
Словно это продолжалось не несколько минут, а несколько долгих часов.
Можете судить, как ревела толпа.
На высоких носилках, ровно, медленно, еле-еле плывших над толпой, на золотом и пурпурном троне, среди белоснежных опахал из страусовых перьев, в белой одежде, с золотой тиарой на голове несли призрак папы, идею о папе.
Почти бесплотную идею.
Среди белых опахал и белой одежды светло-жёлтое, восковое лицо и руки папы кажутся прозрачными.
Лица нет. Есть только обострившиеся неподвижные черты. И кости, обтянутые кожей.
Очень большой заострившийся нос только и кидается в глаза на этом лице. Всё остальное мелко, почти неразборчиво.
Первую минуту казалось, что на носилках среди страусовых перьев несут закоченевший труп.
Папа лежал в кресле без движения.
Но это был только припадок кашля.
Маленький, жёлтый, восковой человек в огромной золотой тиаре задвигался.
Крики кругом поднялись исступлённые.
Он посылал благословение вперёд, на обе стороны.
Со старческой суетливостью двигался на троне, поворачивался то в эту, то в ту сторону, нагибался к тянувшимся к нему рукам, протягивал свои прозрачные, восковые руки, благословлял.
И там, куда он посылал благословение, поднимался истерический, исступлённый вопль.
Женщины плакали, крича, махая платками.
Папа кашлял, и его провалившиеся щёки надувались. Он повёртывался из стороны в сторону и благословлял дрожащими руками.
Никакой «вечной улыбки», с которой рисуют папу на всех портретах, не играло на его лице. На этом жёлтом, почти не живом уже лице дрожал, мерцал, еле трепетал огонёк жизни. И было что-то милое и доброе в этом огоньке.
Когда папу донесли до его места, — профессор Лаппони первым подбежал к нему.
Но папа чувствовал себя «великолепно».
Началась месса.
Вместо папы её служил один из кардиналов.
Звонко и сочно запела папская капелла.
И когда затихло её пение, вдруг началось шиканье. Оно шло от окружающих папу, кругами расходилось по храму, — и весь храм св. Петра погрузился в мёртвое молчание.
Слепой в эту минуту, стоя среди 60-тысячной толпы, подумал бы, что в храме нет ни души.
Несколько секунд, долгих, бесконечных, длилось это мёртвое молчание.
И вдруг какой-то дрожащий звук донёсся с того места, где папский престол.
Послышалось, — как будто послышалось только:
— Filii…[164]
Гром аплодисментов, воплей, криков:
— Evviva papa il re! — грянул в ответ.
Это войско, двор, епископы, — всё склонило колени перед папой, и он послал своё благословение «urbi et orbi».
То торжественное благословенье, которое должен произнести в храме св. Петра 25 лет тому назад.
— Папу было слышно во всём соборе! — говорили с восторгом, с восхищением, со слезами.
И когда снова поплыли над толпой носилки с этим благословляющим призраком папы, с этой почти бесплотной идеей папы, — новый ураган аплодисментов, криков, воплей, каких-то стонов разразился в храме св. Петра.
Триумф был кончен.
С колоссальной лестницы храма св. Петра, словно бесконечный водопад, лилась человеческая река.
Populus Romanus расходился с триумфа довольный великолепным и победным зрелищем.
Слышались все наречия мира.
Словно во время императоров, когда Рим был властителем «всего круга земель».
Словно на триумфе Тита или Веспасиана.
Urbi et orbi.
Это не энциклика, не тронная речь. Но даже, будучи напечатано на простой газетной бумаге, это имеет силу документа.
Это статья, помещённая во всех официозных газетах Ватикана.
Такие документы не печатаются без «imprimatur»[165] римской курии.
Эта статья звучит тронной речью, гордой и победоносной.
25 лет тому назад папа Лев XIII, которому история, быть может, даст наименование Мудрого, вошёл на одинокий и всеми оставленный престол.
После «несчастных событий» 1870 года все правительства отвернулись от римской курии. Папство казалось конченным. Криспи, как мы видели, разговаривал с Ватиканом чрез участок.
«Тронная речь», напечатанная в виде статьи, перечисляет все конкордаты, заключённые Львом XIII, все сношения с иностранными державами, им завязанные, все миссии и посольства, чрезвычайные и постоянные, им посланные.
— Пришлось бы переименовать почти все государства цивилизованного мира! — восклицает «речь». — И всё это великое дело «признания папы» снова государем — дело исключительно великого Льва XIII.
Речь сначала говорит об «еретических» странах.
Особенно подробно и внимательно останавливается «речь» на Англии.
Англия пользуется за последнее время особым вниманием со стороны римской курии.
На Англию у Ватикана особый аппетит.
Католичество особенно сильно работает над Англией.
Даже «беатификация» Жанны д’Арк, которой добиваются французские католики, «пока» отклонена Римом:
— Жанна д’Арк, конечно, святая девушка. Но её сожгли англичане. И им это может не понравится!
«В Англии, — говорит „тронная речь“, — где, как они называют, к „папизму“ относились всегда особенно враждебно, римская церковь понемногу делает всё новые и новые завоевания. Этим мы обязаны той отзывчивой и благородной предупредительности, с которой папа Лев XIII относился всегда ко всем событиям за время долгого правления покойной королевы Викторий и за то время, которое царствует Эдуард VII. Слова и действия папы открыли глаза миллионам англичан, предубеждённым против Рима, и заставили пасть старые предрассудки англичан. Римская церковь обязана лично святому отцу этим делом сближения, симпатии и справедливости. Многочисленные теперь в Англии обращения в католическую веру суть пред Господом плоды высокой мудрости, которая характеризует сношения святого отца с могущественной английской нацией. И блестящая миссия, с которой прибыл к подножию папского трона герцог Норфолк, во главе самой отборной и блестящей аристократии Англии является почестью, вполне заслуженной великим старцем, власть которого над душами ещё обширнее, чем Британская империя».
Герцог Норфолк, как известно, постоянный гость Рима. Он живёт в поезде железной дороги. Не успеет окончить одного путешествия «к подножию папского престола», как снова мчится с толпой самых аристократических английских пилигримов «припасть к стопам святого отца».
А «число обращений» всё растёт и растёт в евангелической Англии.
Так работает Рим в самой «еретически-протестантской» из стран.
«Тронная речь» переходит к странам «верным».
У меня перед глазами стоит покойный великий Росси в лучшей из его ролей, — в короле Лире.
Для каждой из дочерей у него свой, особый голос.
Как своё, особое чувство.
— Tu, Gonerilia… — говорит он, и это не тот голос, которым он сейчас скажет:
— Tu, Regana…
— E tu…
И в этом голосе звучит неизъяснимая нежность:
— Mia bella Cordelia!
После мелодии, которая зазвучала в этом голосе, становятся уж лишними слова:
— Младшая, но не последняя из наших дочерей!
Гонерилья — Бельгия.
На ней со спокойствием, любуясь ею, останавливается величественная «тронная речь»:
«— Бельгия видела, как во время правления Льва XIII и благодаря умелой деятельности святого отца, либеральная партия потеряла власть в стране и уступила её католической партии, которая широко пользуется этой властью в интересах справедливости и истинной свободы!»
Кто вспомнит хотя бы прошлогодние ужасы, происходившие в Бельгии, тот составит себе понятие о «счастии и процветании» бельгийского народа…
«Тронная речь» переходит к Регане.
Испания.
В классической стране инквизиции патеры должны переодеваться в штатское платье, чтоб безбоязненно пройти по улице. Церковные процессии могут происходить только под охраной батальонов солдат.
Парламент вотирует против духовных конгрегаций.
И в это самое время король посылает особое, блестящее посольство, чтоб принести «к стопам папы» поздравление с 25-летним юбилеем.
Перед великолепным мадридским дворцом день и ночь стоит призрак Дон-Карлоса.
Как Бибиков про Пугачёва, про Дон Карлоса можно сказать:
— Страшен не Дон Карлос, страшно общее негодование.
Как пушкинский Самозванец, Дон Карлос может сказать про себя:
«Я предлог раздоров и войны».
Всё, что есть недовольного, зовёт Дон Карлоса под свои знамёна.
Если армия, в которой приходится безо всякой надобности держать на хорошем жалованье бесчисленное количество офицеров, по большей части за короля, то духовенство, недовольное «слабостью теперешнего правительства», пользуется в Испании славой «карлистов в чёрных и коричневых сутанах».
И забота королевского дома — привлечь духовенство на свою сторону.
Когда пролетает мимо призрак Дон Карлоса, дрожит и колеблется испанский трон.
И юноша-король в испуге хватается за Ватикан.
Это экстренное блестящее посольство в Рим — мольба за то, что вотирует парламент, мольба за то, что вся страна против духовенства.
И Ватикан снисходительно принимает эту мольбу о помощи. Отвечает на неё надменно и бесчисленными «если».
«— Если испанцы и те, кто правит её судьбами, будут иметь счастие следовать благородным и всеобъемлющим советам, которые им будут преподаваться Ватиканом; если они будут приводить в исполнение указания Ватикана, указания на то, как достигать истинного единения, согласия в стране плодоносного процветания труда, истинного прогресса, настоящей свободы, развития искреннего и просвещённого патриотизма; указания, самые высшие, какие только могут быть им даны, потому что эти указания нисходят с высоты апостольского престола! Тогда мы, ни на минуту не сомневаясь, сможем утверждать, что новая эра процветания могущества, величия начнётся для Испании, и Испания снова займёт то место среди других наций Европы, какое она занимала когда-то в иные, чем теперь. времена».
Позволяю себе думать, что после такого утверждения папского престола испанские пезеты не поднялись на бирже ни на один сантим.
Ватикан продолжает победоносно:
«— Несомненно, эти самые мысли и эти надежды внушили молодому королю тот прекрасный акт, который он выполнил с таким великолепием, послав к святому отцу знатнейшее и блестящее посольство, уполномоченное представлять его на великолепных торжествах, и передать папе, с изъявлением благоговения крёстного сына, собственноручное письмо юного короля. Почесть, которая вполне достойна глубокой и признательной почтительности короля».
Так Ватикан, недовольный Испанией, ответил на «знатнейшее блестящее посольство».
— Почести принимаем, как должное. Они делают честь вам, а не нам. Это хорошо, что вы такой почтительный. Если будете во всём слушаться, всё будет хорошо.
Ватикан переходит к Франции.
— E tu, mia bella Cordelia.
И нежностью и глубокою грустью «за любимую дочь» звучат слова римской церкви.
Это почти поэтическая часть «тронной речи».
Так грусть располагает к поэзии!
«Отеческие взоры Льва XIII давно уже направлены на Францию, которая кажется забывшею свою роль и свою миссию любимой дочери церкви»…
E tu, mia bella Cordelia…
А, может быть, вернее.
— E tu, Desdemona?!
«Печальные события, беспрерывные огорчения, непримиримая ненависть, — всё это не уменьшает ни доброты ни терпения и кротости старца, который не только наместник, но и олицетворение (sic!) Христа на земле. Он рассеял сокровища своего сердца, чтоб спасти дело церкви во Франции, и, несмотря на чёрную неблагодарность, которую получал в ответ, он всё ещё хочет надеяться. История скажет, потомство оценит, — какое великое дело справедливости, согласия, умитворения умов и истинного процветания было предпринято и велось папой во Франции, чтоб обеспечить ей полное славы грядущее и первенствующее значение в мире».
E tu, Desdemona?!?!..
Папа даже не надеется, папа только «хочет надеяться».
Этой элегической, полной почти отчаянья «за Францию» нотой заканчивается обращение к «верным» странам.
И как орган после Miserere — «Te, Deum», — «тронная речь» гремит в финале великолепными аккордами в честь папства.
«— По лицу всей земли распространяется духовное владычество папы. Ему нет границ, оно не знает пределов. Папство льёт на всю землю лучи христианской культуры, христианского прогресса. И нет места на земле, куда бы теперь не проникали его благодетельные лучи. Юбилей славного, победоносного для церкви 25-летия владычества над миром Льва XIII, Великого, наполнил радостью весь христианский мир и открывает для церкви новые горизонты. Изумлённые народы поднимаются и идут к этому несравненному источнику путеводного света, который Бог возжёг на престоле Петра 25 лет тому назад. Куда стремятся эти тысячи и тысячи пилигримов всех сословий, всех возрастов, всех общественных положений, всех языков и говоров, всех, стран, — куда? В Ватикан! В Ватикан, чтоб лицезреть и славить великого старца, который сближает небо с землёй. Они идут в этот дворец, откуда папа не может выйти и который сделался центром мира. Оракулы Дельф и Эфеса, которые привлекали к себе толпы в древности, бледнеют пред этой святыней — Ватиканом, откуда сияют лучи света и тепла, несущие жизнь и истинный прогресс всем христианским нациям».
Это античное сравнение папы с дельфийским оракулом я перевёл только дословно.
Так заканчивается «тронная речь».
— А Италия? — быть может, спросите вы.
Где ж она?
Её нет ни среди верных ни среди неверных.
Италии, — «безбожной» Италии, Италии Гарибальди и Виктора-Эммануила, — не существует вовсе на свете.
Ватикан её не видит со своего холма.
Всё, что известно относительно Италии, это — то, что объявили католические газеты.
— Папа заплакал, услышав весть о проекте закона о разводе.
— Папа заплакал! Папа заплакал! — кричат, истерически визжат, скулят теперь все субсидированные Ватиканом газеты. — Это правительство нарочно! Это сделано нарочно! Нарочно такой богопротивный закон в юбилейный год великого старца! Старца не пощадили!
И на этой почве изо всех сил стараются подготовить провал закону о разводе.
— Папа заплакал!
В Ватикане об Италии могут только плакать.
Даже не молиться.
«Профессор Лаппони с минуты на минуту ожидает агонии».
«Здоровье папы вполне удовлетворительно».
«У папы начали пухнуть ноги. Один из кардиналов сказал, что это начало конца».
«Папа возобновляет приём поклонников».
Одно близкое к Ватикану лицо говорило мне:
— Папа погаснет, как гаснет свеча, в которой больше нечему гореть. Однажды из комнаты папы долго не раздастся утреннего звонка. Войдут в спальню и найдут папу бездыханным.
Как старики, папа капризен.
Он не желает, чтоб камердинер дежурил рядом с его спальней.
Дежурный камердинер спит, вернее, всю ночь не спит, — в комнате, находящейся как раз под папской спальней.
Как старики, папа спит мало и плохо.
Он просыпается страшно рано, почти с зарёю. В 7 часов утра папа уже завтракает.
И каждое раннее утро Ватикан с замиранием ждёт:
— Раздастся ли папский звонок?
Время тянется медленно и тревожно.
Но в комнате камердинера дребезжит электрический звонок.
И Ватикан принимается за обычную жизнь.
— Не сегодня.
Когда это случится?
На это лучший ответ дал сам папа год тому назад, принимая французских паломников:
— Когда человек прожил 90 лет, — он не может знать, есть ли у него завтрашний день?
Папа поражает всех своей феноменальной памятью.
Принимая этой весной короля Эдуарда VII, он рассказал старику-королю, как был, тогда ещё епископом, с посольством в Лондоне.
— Вы были тогда прелестным ребёнком. Вам было в это время?
— Четыре года.
У папы есть «подруга детства».
Синьора Анна Морони Туски, 101 года.
Она родилась в 1802 году в городе Кори и воспитывалась в монастыре «Buon Consilio», где настоятельницей была тётка Джакомо Печчи. Маленького Джакомо, двух, трёх, четырёх лет, часто привозили гостить к тётке, и воспитанницы с ним играли.
Теперь они, конечно, все умерли.
Осталась одна Анна Морони Туски.
Столетняя старуха, «игравшая с папой», разумеется, достопримечательность маленького городка.
Кто-то из окружающих папу узнал об этом и рассказал Леону XIII.
— Существует женщина, которая носила на руках ваше святейшество и помнит вас ещё ребёнком.
Папа сейчас же вспомнил Анну и пожелал её видеть.
Столетнюю подругу детства привезли в Рим и представили папе.
— Это вас я звал маленькой мамой? — спросил папа.
И девяностотрёхлетний старик с столетней старухой провели добрый час, разговаривая о детстве.
На прощанье папа её поцеловал и в 101-й день рождения послал ей особое благословение.
Анна Туски, сама сохранившая отличную память была поражена:
— До каких мельчайших подробностей святой отец помнит всё, что происходило 90 лет тому назад!
Но с папой случаются такие неприятные происшествия.
В прошлом году, во время приёма паломников, он вдруг обратился к кардиналу, министру двора, maestro di camera, и спросил:
— Что это за люди?
— Это поклонники из Моравии, святой отец.
— Зачем же они здесь?
— Чтоб засвидетельствовать своё благоговение главе церкви, ваше святейшество.
— А! Очень хорошо! — сказал папа и стал декламировать стихи из «Энеиды».
Гораций — любимый поэт папы, и он помнит наизусть целые страницы, заученные ещё в юности.
Но, увидав однажды князя Роспильози, папа с удивлением спросил:
— Кто это такой?
— Командир благородной гвардии вашего святейшества.
Папа был удивлён ещё больше.
— Он? А я думал, что гвардией командует Альтьери!
Князь Альтьери умер за несколько недель перед этим, и папа сам послал ему посмертное отпущение грехов, in articulo mortis[166]…
Явление, не редкое у древних стариков.
94-летний папа отлично помнит, что происходило давным-давно, и не помнит того, что было неделю тому назад.
Подлежит большому сомнению даже, знает ли папа, что происходит теперь в мире.
И, например, к папскому отзыву о белградской трагедии:
— Это удивительно напоминает историю императора Коммода!
Позволительно отнестись с большим сомнением.
Такой блестящий классик, как папа Леон XIII мог бы привести более «непогрешимое сравнение».
Коммод — «зверь и шут». Выступавший на арене цирка, где гладиаторы должны были ему поддаваться. Один из кровожаднейших тиранов, спортсмен, искавший славы первого гладиатора. Что общего между ним и влюблённым, потерявшим от любви голову, юношей, несчастным сербским королём?
Монета слишком грубой чеканки, — позволительно заподозрить её подлинность.
Личность папы отделена от мира так, как не отделена личность ни одного монарха.
Все эти телеграммы:
— Ждут агонии.
— Здоровье папы превосходно.
Только догадки и предположения.
Единственно, по чему можно судить о состоянии здоровья папы, это приезды и отъезды папских племянников.
Среди них есть уж «сами дедушки». И когда папа хочет видеть их, он говорит:
— Позовите детей.
Входят старики.
Когда родственники папы вдруг начинают съезжаться в Рим, — предполагают:
— В здоровье папы наступило, вероятно, ухудшение.
Когда они разъезжаются из Рима по своим замкам, говорят:
— Опасность миновала.
Как и у простых, но богатых смертных, самое верное судить о положении больного по «движенью» наследников.
Это единственный и вероятный показатель.
Профессор Лаппони на все вопросы о здоровье его августейшего больного отвечает категорически:
— Святой отец пользуется здоровьем удивительным…
Но дипломатически добавляет:
— Для его возраста.
Дальше в тайны Ватикана проникнуть нет возможности.
Каждое утро в десять часов придворные папские кареты приезжают за дежурными в этот день камергерами.
Камергерскую карету, въезжающую в Ватикан, можно узнать по тому, что у неё наполовину спущены окна.
Заметив по этому признаку камергерскую карету, швейцарская гвардия Ватикана, одетая в средневековые костюмы, рисунки для которых делал Микеланджело, отдаёт честь.
Карета въезжает во внутренний двор, — двор «Святого Дамаска», и камергеры входят в папские покои, находящиеся во втором этаже.
Но камергер не имеет права переступить порога той залы, в которой он назначен дежурить.
Ходить по всем залам и проникать во всякое время до передней личных покоев папы может только один человек, — секретный камергер.
В личные покои папы входят только по его звонку.
Папа не любит показываться ни одному человеку, когда чувствует хоть малейшее нездоровье, и «запросто» его видят только два человека: доктор и камердинер.
Доктор отвечает десять лет одной и той же фразой.
Камердинер нем, как рыба.
В Риме существует легенда, которая очень распространена и держится очень упорно.
Будто папский престол занимает уже третий Лев XIII.
Будто настоящий Лев XIII давно уже скончался. Но, так как кардиналы не могут прийти к соглашению, кого избрать папой, то они и продолжают править именем Льва XIII.
Лев XIII, будто бы, тайно похоронен, и его заменили очень похожим на покойного стариком. Но и этот старик, будто бы, помер, и его снова заменили другим.
Легенда, конечно, вздор. Но в ней не совсем безосновательна, быть может, одна фраза:
— Кардиналы правят именем Льва XIII.
От Льва XIII, быть может, осталось только имя.
Трудно, конечно, узнать, каков теперь папа в последние годы.
Но по некоторым признакам можно судить.
Ещё два года тому назад журналы Ватикана беспрестанно сообщали, что сказал папа на таком-то, таком-то приёме.
В этих рассказах рисовался очень добродушный старичок, с улыбкой и шуткой на устах.
Принимая епископов, съехавшихся с разных концов света, он говорил:
— Вот мы можем, не выходя из нашего Ватикана, совершить путешествие вокруг света.
И, выслушав от одного епископа о католических церквах в Африке, обращался к другому:
— Теперь совершим, не боясь морских бурь, переезд в Америку. Введите нас в вашу страну.
Отчёты об этих добродушных беседах прекратились.
Можно предполагать, что прекратились и самые беседы.
Ватикан, бережно передающий «urbi et orbi» каждое слово папы, становится всё скупее и скупее на известия.
Сведения о папе или очень кратки:
— Папа заплакал, узнав о проекте закона о разводе в Италии.
Или очень сомнительны, как сравнение короля Александра с императором Коммодом.
Существуют два папы.
Один, для которого нет времени.
Он отличается феноменальным здоровьем. Он с утра, очень раннего утра, до 9 часов вечера занят делами, знает всё и откликается на каждое событие в мире. Его голос звучит так, что когда он даёт благословение, — голос 94-летнего старца наполняет самый большой храм в мире, собор святого Петра, и «слышен во всех уголках храма».
Это — «папа легенды».
И тот, кто был в соборе святого Петра во время юбилея, когда папа давал благословение, знает, сколько в этой легенде пылкой фантазии.
Другой папа, не «старец», как в легендах, а 94-летний старик.
Он очень подвержен простуде, и когда у него, такого древнего старика, начинается насморк, — уже дрожат за его жизнь.
94 года — болезнь, при которой страшно всякое осложнение.
Этот папа, маленький, даже крошечный, высохший, сгорбившийся старичок. Белые одежды ещё сильней подчёркивают восковую прозрачную желтизну его лица и рук.
На портретах у него очень живые, то, что называется «быстрые», даже «пронзительные» глаза. Но это — ретушь, и даже не особенно искусная.
Папу рисуют не иначе, как с улыбкой, но это «улыбка старости». Чем ближе человек к другому миру, тем он сильнее смеётся. Словно над жизнью. Череп уже хохочет. У старика беззубый рот складывается в морщины, похожие на добродушную, снисходительную, слегка насмешливую улыбку. Это уже невольная улыбка.
Когда вы видите папу, вас охватывает страх.
Вам кажется, что на троне сидит одетый в белые одежды покойник.
Это в первую минуту.
Затем вы замечаете, как трясётся его слегка отвисшая нижняя челюсть. И это говорит о жизни.
Когда папе представляются паломники, пришедшие в Рим поклониться святому отцу и принести свою лепту в «динарий святого Петра», широкие белые одежды сидящего на троне папы задрапированы так, что папа кажется стоящим на коленях.
Этим скрадывается и рост и то, как сгорбило папу время святого отца.
Перед поклонниками — опустившийся на колени, молитвенно склонённый старец. Трясущаяся нижняя челюсть имеет вид, будто папа шепчет молитву.
И поклонники, переживающие во время этого приёма сильнейшее волнение, рассказывают потом о великой минуте их жизни:
— Я видел (чаще видела) папу. Он стоял на коленях и молился за грешный мир.
Такой же молитвенно коленопреклонённой кажется фигура папы, когда его проносят над головами толпы в храме святого Петра.
Папа не может писать и ничего не читает.
Свои латинские стихи он сочиняет про себя и затем диктует их строфами в 10–20 строк.
Те ответы, с которыми он обращается к приветствующей коленопреклонённой толпе паломников, и которые чаще всего читает стоящий около трона кардинал, пишутся секретарями, исправляются кардиналами. Затем читаются папе, и он вносит в них свои исправления устно.
Когда папе надо подписать грамоту или, как по просьбе короля Эдуарда VII, фотографию, ему ставят на стол особый деревянный станок, на который папа кладёт руку. Станок не даёт трястись руке, и папа дрожащими пальцами очень медленно подписывает буквы своего имени.
Буквы, не имеющие, конечно, ничего общего с тем ровным, словно печатным, почерком, каким писал кардинал Джакомо Печчи.
Во время приёмов руки палы покоятся на ручках трона, и их старческого дрожания не видно.
Когда же папа протягивает свою ласковую и ласкающую руку к тем драгоценностям, произведениям искусства, которые поклонники приносят в дар ему, к насыпанному на блюде золоту и пачкам банковых билетов, которые приносятся в «динарий святого Петра», дрожание руки видно сильно.
И умилённые поклонники и поклонницы всю жизнь потом вспоминают:
— Наш дар был принят хорошо. Руки святого отца дрожали от радости, когда он касался нашего благочестивого дара, а лицо его было озарено светлой улыбкой.
В этих же выражениях описывают приёмы паломников и ватиканские газеты, неизменно и радостно добавляющие в конце странно как-то звучащую фразу:
— Вчерашний приём дал превосходные результаты для «динария святого Петра». Итоги выразились в стольких-то десятках тысяч франков, на столько-то выше среднего за этот год.
Эти приёмы паломников, которыми и пополняется «динарий святого Петра», особенно утомляют папу.
Но они необходимы, потому что дела Ватикана всегда и хронически очень плохи.
Очень часто назначенные после общего приёма поклонников особые аудиенции частным лицам отменяются.
Папа лишается чувств.
Профессору Лаппони, — папа не любит лекарств, — стоит большого труда убедить своего пациента принять несколько капель возбуждающего лекарства. Папе растирают конечности, чтоб возбудить жизнедеятельность.
Личные покои папы не велики. Маленькая спальня, отделанная в «папский» красный цвет. Над постелью большая картина — Мадонна. Два стула, два кресла, письменный стол и аналой. Обедает папа в библиотеке.
Около помещается капелла.
Проснувшись и позвонив камердинера Чендра — его самое доверенное лицо, папа одевается с его помощью и служит мессу.
Прежде к торжественной службе, к мессе, совершаемой папой, приглашались лица из «чёрной» римской знати, окружающей Ватикан.
В последнее время не допускается никто. Не имеют доступа даже ближайшие родственники папы.
Можно догадываться, как слаб папа, и как трудно ему совершать даже краткую мессу. Но видеть, — этого не видит никто, кроме вечно и пред всеми молчащего камердинера Чендра.
В семь часов папе подают завтрак. Молоко, шоколад, два яйца всмятку, бисквиты, хлеб и масло. Папа «трогает» из этого то, что ему нравится.
Именно «трогает», потому что он почти ничего не ест.
Обед уносят снова почти нетронутым.
Пришлось устроить целую особую систему калориферов, чтобы постоянно сохранять в комнатах папы известную температуру. И теперь из этой теплицы папа выходит очень редко.
Он очень любил поездки по бесконечным ватиканским садам.
Любил смотреть на панораму Рима, которая развёртывается с пригорков этих садов. Любил ласкать ручных газелей, которые живут около грота, представляющего собой точную копию грота в Лурде. Очень интересовался своим «хозяйством». У папы в ватиканских садах обширный виноградник. Около 3000 литров вина. Из этого вина папа дарит обыкновенно тем из окружающих и рассылает тем из монастырей, которым хочет проявить своё особое благоволение.
Но за последнее время эти поездки по садам прекратились.
Малейшая перемена воздуха грозит опасностью 94-летнему старцу.
Так, — возьмём ватиканское сравнение, — «мерцает этот светильник, в котором осталось лишь несколько капель масла».
Таков папа, не «папа легенд», распространяемых ватиканскими легендами, а тот настоящий, «реальный» папа, «именем которого правят католическим миром».
Когда 20-го февраля 1878 года на конклаве избрание склонилось на сторону кардинала Джакомо Печчи, он со слезами обратился к своему соседу-кардиналу:
— Вы хотите избрать второго Адриана V?!
Папа Адриан V царствовал один месяц.
28-го апреля 1903 года папа Лев XIII, кроме своей «главной и неизлечимой болезни», 94 лет, страдающий «болезнью века», любовью к юбилеям, праздновал ещё один юбилей.
В этот день он:
— Annos Petri superavit.
«Превзошёл годы Петра».
Апостол Пётр, по преданию, стоял во главе церкви 25 лет 2 месяца и 8 дней.
Среди пап 3 царствовали по одному месяцу, 6 пап и того меньше. Один папа, Бонифаций XI, царствовал 15 дней. А святой Этьен был папой всего три дня.
Лев XIII и его предшественник Пий IX только двое «превзошли годы Петра».
Долголетие папы вовсе не является достоинством в глазах Ватикана.
Прежде в самой формуле возведения в папское достоинство, торжественно произносимой при короновании, заключалось пожелание и пророчество.
— Non videbis annos Petri.
«Ты не увидишь лет Петра».
Только папа Бенедикт XIV исключил из посвящения эту мало поощряющую фразу.
Кардиналы, и среди них «papabili», т. е. имеющие шансы быть избранными в папы, находятся в том возрасте, когда нет времени долго ждать.
И чересчур продолжительный «понтификат» разрушает много честолюбивых надежд.
При продолжительном «понтификате» в Ватикане не происходит никакого «движения».
Все лучшие, самые почётные и самые выгодные должности заняты родственниками папы.
Родственники «papabili’ей» ждут, живут «в тени», стареют, теряют надежды.
Из окружающих папу, кроме его семьи, слишком затянувшийся «понтификат» никому не может нравиться.
Отсюда те легенды, которые окружают Ватикан. Легенды о папах, которых в прежние времена, будто бы, умерщвляли, если они жили слишком долго. Сколько в этих старых легендах правды, — знают, конечно, только ватиканские архивы.
Лев XIII не только один из долголетнейших пап, — он старейший из кардиналов. И единственный епископ римско-католической церкви, посвящённый ещё папой Григорием XVII.
Говорят, что папа Пий IX, посвящая его в кардиналы, предсказал ему папство.
После торжественной формулы:
— Accipe galerum rubrum.[167]
Он сказал новому кардиналу:
— Приветствую в вашем лице моего будущего преемника.
Тем не менее, в папы Лев XIII был избран с трудом.
Как старейший из кардиналов Джакомо Печчи носил звание кардинала-камергера при папе Пии IX.
Когда папа умирает, на обязанности «кардинала-камергера» лежит созвать конклав.
Таким образом, кардинал Джакомо Печчи сам и подготовлял конклав, который должен был избрать его папой.
У него было два сильных соперника: кардинал Биллио, которого прочили в папы «непримиримые», консервативная ватиканская партия, итальянские кардиналы и кардинал Франки, за которого были «иностранные кардиналы».
У того и у другого был всего один недостаток.
И тот и другой пользовались цветущим здоровьем и были сравнительно «молоды».
И тот и другой обещали «долгий понтификат».
И тот и другой, будучи избраны в папы, грозили разрушить все честолюбивые надежды стариков-кардиналов.
Ни при том ни при другом ни одному из кардиналов не было надежды дожить до нового конклава.
Выбор остановился на 70-летнем старике-кардинале Джакомо Печчи.
Когда за несколько дней до конклава кардиналы Бартолини, ди-Пьетро и Ника отправились в палаццо Фальконьери, где жил кардинал Печчи, предложить ему понтификат, старик-кардинал ответил «решительным отказом»:
— Я не чувствую за собой ни достаточного авторитета ни достаточной святости, чтобы занять такой пост. А главное, у меня нет для этого сил. Я стар, слаб и болен.
Бартолини, ди-Пьетро и Нико настаивали.
Кардинал Печчи подумал и отвечал «ещё решительнее»:
— Нет. В таких трудных обстоятельствах, какие переживает теперь церковь, принять на себя «понтификат»! Это было бы для меня смертью. Я больной старик, я едва дышу.
Семья кардинала Печчи только и говорила:
— Дядя Джакомо становится очень-очень плох. Он стареется страшно быстро.
Во дворцах «чёрной знати» главным предметом разговоров было:
— Крайне плохое состояние здоровья кардинала Печчи!
При таких условиях был избран папа Лев XIII.
При первой баллотировке голоса разделились. При второй за кардинала Печчи из 60 голосов было подано 42.
Кардинал Печчи заплакал и объявил, что он:
— Склоняется пред божественной волей.
И на поздравления кардиналов с лёгким укором качал головой и говорил:
— Вы хотели иметь на папском престоле второго Адриана V! Вы хотели второго Адриана V!
Если у кардиналов, действительно, было такое желание, и если вопрос о здоровье играл большую, и именно такую роль в выборе папы, то «князья церкви» упустили из вида только одно. Но существенное и главное.
Чрезвычайную мнительность кардинала Джакомо Печчи.
Папа Лев XIII не любит лечиться и смеётся над своим доктором, но он постоянно ожидает близкой кончины.
За время своего, — одного из самых долгих, — «понтификата» он не перестаёт повторять почти ежедневно:
— Теперь уж скоро, скоро!..
И только иногда у папы прорываются фразы, в роде той, какую он сказал на своём 25-летнем юбилее:
— Когда мы будем справлять наш тридцатилетний юбилей…
Но чаще от него слышат о близости кончины…
Когда пять лет тому назад 89-летний папа выдержал трудную операцию, и по выздоровлении его впервые вынесли в ватиканские сады, — он, улыбаясь, обратился к окружавшей его «знатной гвардии», «кавалерам плаща и шпаги», камергерам простым и «тайным»:
— На этот раз я должен был умереть. Но Господу не угодно было этого. Но теперь уж несомненно, что мой час скоро пробьёт. И скоро я обременю делами нового первосвященника.
В Ватикане и во дворцах «чёрной знати» папу Льва XIII зовут «человеком, который долго говорит о смерти».
Первое, что сделал Лев XIII, вступив на папский престол, — это он сам урегулировал всё, что относилось к будущему конклаву.
— Он уже не далёк!
И с тех пор «превзошёл дни Петра».
Папа пережил сто сорок пять кардиналов.
Среди них многие были «papabili».
И всех этих кандидатов на папский престол Лев XIII благословил на тот свет, послав им посмертное отпущение грехов, — in articulo mortis.
Всех кардиналов в римской церкви 70.
Папа Лев XIII посвятил 144 кардинала.
За время его понтификата «святая коллегия» обновилась два раза.
И папа мог с улыбкой сказать, как он это сделал, «святой коллегии»:
— Non vos me eligistis, sed ego elegi vos!
«Не вы меня избрали, а я избрал вас».
Так долгий понтификат совершенно нарушает основное правило «республики церкви», где папа есть «лицо, избранное кардиналами».
Два раза сменилась «святая коллегия», — папа по отношению к кардиналам не есть уже «избранное лицо».
Самое существенное отношение между папой и «священной коллегией» нарушено.
Среди кардиналов остался всего на всё один, посвящённый не папой Львом XIII, — кардинал Орелья ди-Сан-Стефано.
Это единственный теперь в римской церкви кардинал, посвящённый папой Пием IX.
Как старейший из кардиналов, он — «кардинал-камергер». На его обязанности будет созвать и приготовить конклав.
В 1878 году кардинал Орелья ди-Сан-Стефано, «непримиримый», был самым ярым противником избрания в папы кардинала Джакомо Печчи.
Временное управление церковью папа Лев XIII передаст в руки своему давнишнему и постоянному противнику.
Кардинал Орелья будет организовывать будущие выборы и, конечно, всё влияние, которое при этом возможно, употребит на то, чтобы обеспечить избрание кандидату, представляющему собой полную противоположность папе Льву XIII.
В этом и заключается одна из главных опасностей для кардинала Рамполла, который считается «alter ego» папы Льва XIII.
И достигнуть того, чтобы в папы был избран кардинал, полная противоположность по взглядам Льву XIII, не представляет особой трудности.
Как долголетие папы Льва XIII умиляет всех, кроме Ватикана, так и царствование его считается «блестящим» во всём мире, кроме Ватикана.
Можно определить так:
Папа Лев XIII пользуется симпатиями всего мира, за исключением крошечного уголка земли. Но этот уголок земли — Ватикан.
Ватикан определяет понтификат Льва XIII так:
— Это было время возвеличения папы, но упадка католичества.
Папу при его торжественных появлениях пред народом «верные» приветствуют кликами:
— Evviva papa il re!
«Да здравствует папа-король».
Папа совмещает в себе две особы.
Владыку светского и духовного. Монарха и «наместника Христа».
«Королевство» папы с 1870 года состоит из одного дома и сада. Правда, этот дом — Ватикан. Правда, домашней церковью при этом доме числится собор святого Петра. А сады Ватикана — целое большое имение. Но всё-таки это только «дом и сад». Кроме дома и сада, папе принадлежит ещё в Риме собор San-Giovanno in Laterano, — «всем церквам глава и мать». Вот и вся теперешняя «папская область», владения монарха-папы.
Как духовный владыка, — «в его владениях никогда не заходит солнце».
Царствование монарха Льва XIII было блестящим.
Он принял от «великого, но побеждённого» Пия IX престол «разорённым». Папа после поражения «объединённой Италией» был не монарх, а «ватиканский пленник». Никто почти в Европе не признавал его более монархом. При дворе его не было посольств почти ни от одного государства.
25-летний понтификат Льва XIII — ряд блестящих дипломатических побед. Папский двор окружают блестящие посольства. Многие державы уже имеют особых послов при дворе папы. Он заключает договоры с правительствами. Двор святого Дамаска видит коронованных особ, делающих визиты папе. Австрийский император, католик, не может сделать визита своему союзнику, королю Италии, потому что папа требует, чтобы первый визит был сделан ему. Король Англии «непримиримо протестантской страны» делает визит папе-монарху, визит, хоть и «несколько инкогнито»: едет по Риму в простой карете, без королевской пышности. Но только что он переступает «границы папских владений», как этот визит к «почтенному старцу» превращается в визит коронованной особе. Эдуарда VII встречают с королевскими почестями, папа принимает его как монарх монарха. Они беседуют, сидя под балдахином на тронах. Германский император рискует вызвать досаду в хозяевах итальянцах и, будучи у них в гостях, делает визит папе даже с большею пышностью и торжеством, чем делаются обыкновенно визиты монархам.
Сравните две картины.
Умирает папа Пий IX. На престол восходит Лев XIII. Министр Криспи через местную полицию даёт знать в Ватикан, что «если не будет официально дано знать о готовящихся, по слухам, в Ватикане торжествах, то особого наряда войск и полиции назначено не будет».
Тяжко заболевает папа Лев XIII, и король Италии, по слухам, намерен, в случае печального исхода, отложить свою поездку в Париж.
Как монарх, папа, за время «долгого понтификата», поднялся на страшную высоту.
«Долгий понтификат, — как говорят в Ватикане, — вызолотил папский престол».
Лев XIII, вступивший на «одинокий престол», оставляет своему преемнику великолепное положение среди «прочих правительств».
Но власть папы — власть духовная. Её главное основание — не дружеские отношения с правительствами, а владычество над народом.
Римская церковь даже формулу создала, которую любит повторять при ссоре с каким-нибудь правительством:
— Правительства проходят, — церковь остаётся.
За время «долгого понтификата» Льва XIII католичеству пришлось пережить много и тяжких ударов.
«Старшая дочь церкви» — Франция, изгоняет конгрегации и даже грозит расторжением конкордата. И это вызывает маленькие, сравнительно, беспорядки, а не общее народное возбуждение. Там, здесь происходят уличные, только уличные беспорядки. Но страна но народ в общем спокойны.
Франция уже отошла от католичества.
«Преданнейшая дочь церкви» — Испания. В Испании, — кто поверил бы, в самой Испании! — патер боится показаться на улицу и должен переодеваться в штатское платье. Боится кого? Народа. Духовные процессии приходится охранять войсками. От кого? От народа.
«Ближайшая дочь церкви» — Италия. Во время величайших церковных торжеств кем полны церкви? Женщинами. Антиклерикальные демонстрации кого собирают? Чуть не поголовно всё население города.
Латинская вера теряет латинские страны.
Она теряет свою главную власть — власть над народом. При этом плохое утешение — добрые отношения с правительствами, которые, по словам самой же католической церкви, «проходят».
Не было бы бедою, если б палата и правительство Франции решили изгнать конгрегации. Но беда, что против этого не протестует народ.
Плохое утешение, что король Испании пишет папе собственноручное письмо с поздравлением и посылает такое пышное посольство, на какое способна только Испания, когда страна его принимает антиклерикальные меры.
Очень лестно, что «враждебный» король Италии каждый час осведомляется о состоянии здоровья папы, но каждая демонстрация во всей Италии обязательно кончается криками:
— Долой сутаны!
Под зданием католичества трещат основы в то время, как блестяще украшается его фронтон.
Ватикан, который далеко не в восторге от «долгого понтификата», упрекает папу Льва XIII в честолюбии, доходящем до той границы, где уже начинается тщеславие, и говорит, что самое дело католической веры при нём упало сильно.
«— Святой отец приказал собрать все вырезки из газет, описывавших его юбилей, и с удовольствием слушал, как их читал кардинал Рамполла».
Это известие Osservatore Romano читается Ватиканом без особого восторга, если десятью строками ниже напечатана телеграмма:
«Во Франции решено окончательно изъять образование из рук духовенства».
Насколько виноват в этом упадке католичества папа Лев XIII и насколько дух века?
Льву XIII пришлось встретиться в католических странах с таким врагом, которого не знали предшествующие папы. С социализмом..
На знамени Ватикана появился новый девиз:
— Борьба с социализмом.
Двумя противниками встали лицом к лицу старый, закалённый в боях, — исполин-католичество и новорождённый социализм.
Каковы их силы?
Социалистские журналы писали:
— Это юный Давид, который поднялся на Голиафа.
Католические журналы им советовали:
— Вспомните лучше историю Авессалома, поднявшегося на Давида.
Лев XIII, чтоб обезвредить новое движение, решил взять его в свои руки.
Ватикан «непримиримый», консервативный Ватикан нахмурился:
— Не наше дело мешаться в экономические реформы.
Папа издал две энциклики. Смысл обеих был один:
— У папы ищите разрешение вопроса об экономической справедливости.
Он обращался и к «хозяевам» и к «работникам».
Буржуазия с интересом читала его энциклики, но никаких реформ «по энцикликам» не вводила. Число просто социалистских обществ в Западной Европе росло тысячами, тогда как новые «католическо-социальные» общества едва-едва вырастали и прозябали единичными исключениями.
Ватикан «непримиримый» и консервативный торжествовал:
— Что? Мы не говорили? Эти «новшества» нам не принесут ничего, кроме вреда.
Интересная черта.
Против долгих понтификатов выставляется довод:
— Папа, уже избранный стариком, да ещё провластвовав много лет, в конце концов делается «человеком другого времени». Анахронизмом. Век уже переживает его. Он не годится для нового времени.
Против Льва XIII выставляется обвинение:
— Он слишком увлекается новшествами последнего времени.
94-летний старик оказывается слишком передовым человеком для «истинного католицизма».
Как бы то ни было, «блестящая» жизнь Льва XIII была в сущности временем, полным глубокой печали.
Кардиналом он был свидетелем падения светской власти папы. Папой — свидетелем упадка духовного владычества.
И история решит вопрос:
— Кто был виноват в этом?
Дряхлость папы или дряхлость католичества?
Все новейшие течения, волнения, увлечения мысли, как тучи, бесследно пронеслись над этим прекрасным островом, который иностранцы зовут «цветком среди островов», который итальянцы называют «cenerentola’ой», «сандрильоной» — золушкой Италии.
Сицилия, это — европейский Цейлон. По красоте. Это — «итальянская Ирландия». Так её называют экономисты.
Это — страна чудес.
Необычайное богатство природы и невероятная бедность жителей. Вы едете среди нескончаемых апельсинных и лимонных рощ, где ветви ломятся от обилия плодов, и с удивлением видите «курные избы». Сицилийские крестьяне не мечтают даже о такой роскоши, как дымовые трубы. Дым идёт в открытые двери.
Надо всеми дверьми копоть. И когда вы подъезжаете утром к деревне, вам кажется, что вся деревня горит. Изо всех дверей валит густой дым.
Землю обрабатывают «мотыгами».
Не только лошадь, осёл (четвероногий) здесь редкость в крестьянском хозяйстве.
Ослы ходят разубранные. Ослы поручаются покровительству святого, изображения которого они носят на шорах. За ослов молятся Богу, как за членов семейства.
Уж по этому почёту вы можете судить, до какой степени бедно население, если оно смотрит на рабочее животное, как на какую-то роскошь и благодать.
Откуда же эта бедность?
Вы подумаете:
— Вероятно, леность.
Но каждый клочок земли ответит вам, что это клевета.
Перед вами нет полей. Перед вами сплошные огороды. Поля обработаны, как огороды. И дай Бог, чтобы всякий любительский огород был обработан так тщательно, с такой любовью.
Только в Японии так обрабатываются поля. И нигде ещё, быть может, в целом мире не работают, сколько в Сицилии.
— Очевидно, население просто не способно…
Сицилианцы считаются одним из способнейших народов в Италии. Сицилианцы, делающие блестящие карьеры, не редкость.
Достаточно вспомнить, что покойный Франческо Криспи был сицилианец. Его противник, маркиз де-Рудини — сицилианец.
Побеждала та или другая партия в парламенте. Стоял во главе правительства Криспи, или король призывал де-Рудини — всё равно, Италией правил сицилианец.
Добавьте к этому, что «действительный папа» — всемогущий кардинал Рамполла, правящий католичеством от имени Леона XIII, тоже сицилианец.
За долгий промежуток времени вся духовная и светская власть в Италии была в руках сицилианцев.
Вот вам ответ на вопросы:
— Способен ли сицилийский народ?
Переплывая Мессинский пролив, вы уходите на несколько столетий назад.
Это одно из самых интересных путешествий.
В то время, как на этом берегу пролива XX век, на том ещё цветут средние века.
Население Сицилии делится на три класса. Во главе стоят феодалы, «синьоры». Бедные кварталы Палермо, это — одна сплошная колоссальная каменная глыба, треснувшая по разным направлениям. Эти узенькие трещины называются улицами.
Вы идёте по улице, такой узенькой, что втроём едва разойтись. Воздух полон запахом мокрого белья. Внизу — грязные и тёмные каморки. Двери им служат вместо окон. Двух комнат ни у кого нет. В одной комнате спит и работает вся семья с бесчисленными детьми.
А вверху, начиная со второго этажа, над этой грязной трещиной развешано мокрое бельё.
Изобилие знати породило необыкновенное обилие прачек.
Над узенькой и смрадной улицей колеблются огромные великолепные простыни с гербами, рубашки с гербами, даже кальсоны с гербами!
Гербы, гербы, гербы.
На via della Liberta вам показывают направо, налево:
— Дворец графа такого-то.
— Дворец маркиза такого-то.
— Герцога…
— Барона…
Читая в газетах отчёты о балах, первых представлениях, частных вечеринках, вы поражаетесь обилием этих маркизов, маркиз, графов, графинь, герцогов и баронов.
Нигде в целом мире их нету столько. Разве в Португалии.
Но Португалия не в счёт.
Когда вы в Лиссабоне останавливаетесь в отеле и скромно вписываете в книгу ваше имя, хозяин смотрит на вас с удивлением:
— А ваш титул?
— Да у меня нет титула.
Он смотрит на вас уже с испугом:
— Хорош же ты, должно быть, гусь, коли даже сам себя графом не считаешь?!
И, поколебавшись, решает вас называть хоть бароном.
— Пожалуйте, барон, в вашу комнату!
Иначе неловко.
Как же вас иначе называть, когда «cabalero», — дворянин, — зовут в Лиссабоне только прислугу.
Португальцы все маркизы.
Но после Португалии Сицилия единственная страна, до такой степени переполненная знатью и дворцами.
О нравственном уровне сицилийской знати вы можете судить хотя бы по следующему факту:
Отчаявшись поймать неуловимого Варсалона, власти решили предать суду хоть его сообщников. Это будет колоссальный процесс с 166 обвиняемыми. Обвинительный акт уже составлен, и я цитирую опубликованные официальные данные.
В сообщничестве с бандитом по совершению преступлений обвиняются, между прочим: барон Каффаро, маркиз Филипп де-Кардова, Катарелла, его секретарь, барон Джузеппе Риццо.
Все представители палермской знати, простыни и кальсоны которых с гербами и коронами, словно знамёна, развеваются на улицах-трещинах Палермо.
Мне особенно нравится этот маркиз, который не только занимался разбойничьими делами, но даже завёл себе для этих дел секретаря.
После этого списка вас не удивит, конечно, глубокая уверенность сицилианцев, что похищение кавалера Спано — дело рук «людей хорошего общества».
— Два миллиона выкупа кому не лестно получить.
Земельной собственности у крестьян в Сицилии не существует. Сицилия знает только крупное землевладение. Вся Сицилия состоит из огромных имений, принадлежащих феодалам-синьорам.
Настоящим феодалам. Потому что они говорят с гордостью:
— Мы решили присоединиться к Италии и избрали себе королём итальянского короля.
Но помещичьих усадеб в Сицилии нет.
Графы, маркизы, бароны, герцоги считают не совместимым со своим достоинством заниматься земледелием и отдают свои имения в аренду.
Сами они проживают доходы в больших городах, преимущественно в Палермо.
Живут во «дворцах» с колоссальными коронами и гербами на фронтонах и воротах, довольны тем, что числятся «покровителями церкви», имеют свои особые «родовые» места, впереди, за богослужением в соборе.
Когда дочь сицилийского феодала выходит замуж, в росписи приданого пишется:
— Денег за ней столько-то, земли такие-то, такие-то и такие-то, дворец там-то и место в соборе.
Место в соборе переходит в род её мужа.
Духовенство во время мессы посылает им особые, отдельно от других, благословения, и они платят газетам за помещение заметок.
— На вечере у маркиза такого-то были замечены au hazard: графы такие-то, герцоги такие-то, бароны такие-то…
Этими сведениями они наполняют по три, по четыре столбца и утренних и вечерних газет ежедневно.
Как феодалы доброго, старого времени, они ничему не выучились и ничего не забыли.
Они часто враждуют между собой. Вражда между родами и месть часто переходят из поколенья в поколенье.
Есть фамилии, враждующие между собою более полутораста лет. И Капулетти и Монтекки насчитывают не один десяток кровавых жертв с каждой стороны. Но сицилийские синьоры редко когда пачкают в крови собственные руки.
Они причиняют «враждебным фамилиям» имущественный и моральный вред при посредстве всесильной и вездесущей «мафии», а для убийств нанимают бандитов.
Они покровительствуют бандитам. Бандиты постоянно состоят у них на службе. Мстят то тому за того, то этому за этого.
Отсюда это «сообщничество» с бандитами.
Владеют всеми землями Сицилии феодалы. Обрабатывают землю крестьяне.
Но прежде чем земле дойти от феодала до крестьянина, она должна пройти через руки десятка посредников.
Это второй класс сицилийского населения, очень многочисленный. Вассалы.
Их зовут — galantuòmi. «Благородные».
У нас их называли бы просто «кулаками».
Это не титулованные лица, но считающие себя дворянством Сицилии.
У феодала, положим, сто тысяч десятин земли. Он считает самым удобным для себя, без хлопот, сдавать всю эту землю целиком одному galantuòmi. Тот сдаёт её двоим. Те раздробляют арендованные участки и сдают их нескольким galantuòmi. Те дробят снова и т. д.
Так что, когда крестьянин берёт землю у galantuòmi, арендовавшего два-три участка, земля прошла десятки рук, от неё досыта наелись десятки galantuòmi, и арендная плата выросла до неузнаваемости.
Отсюда бесконечный труд, сказочное плодородие почвы, и в результате самая ужасающая, самая поразительная нищета в мире.
Эти galantuòmi составляют истинный бич Сицилии.
И когда в Сицилии вспыхивают «революции», и крестьяне, явившись в город, идут по улицам с криками:
— A basso gli galantuòmi!
Крайние элементы на материке напрасно радостно потирают руки.
Это чисто местный вопрос и чисто местное дело.
Требования galantuòmi перешли все границы, и земледельцы-арендаторы явились в город обратить внимание «синьоров» на бесчинства посредников.
Синьоры в это время спокойно сидят в своих palazzo.
Феодальному владению не грозит ни малейшей опасности.
Сицилийский крестьянин, — как фермер-ирландец, не имеет не только собственной земли, но и собственного угла, где приклонить голову.
«Курные избы», в которых они живут, принадлежат владельцам имений и отдаются тоже в аренду.
Отсюда отсутствие какой-нибудь заботливости о самом примитивном удобстве или украшении жилья.
У сицилийского простонародья большая любовь к красивому и изящному.
Простая рабочая телега в Сицилии, одноколка, на двух огромных колёсах, непременно вся расписана кругом картинами.
Картины из священной истории, рыцарские турниры, исторические события.
Я видел картины, изображающие прощанье Марии Стюарт перед казнью и даже почему-то балерин, делающих антраша!
Сбруя осла вся сплошь из украшений. Седёлка, уздечка — целые сооружения, где всё блестит, горит медью, яркими кистями. Это как оружие у восточных народов. Сам нищий, в лохмотьях, а за поясом оружие в серебряной оправе, с золотой насечкой.
Идёт босой, нищий сицилианец. Лохмотья вот-вот свалятся с тела, и он останется, в чём мать родила. А под уздцы он ведёт осла, разубранного словно для какого-то шествия. И телега, — словно он едет на карнавал, а не на работу.
На шорах у ослов, как я уже говорил, изображения святых. «Патрона».
Самый нищий, у которого уж вся нарядная вначале упряжь изорвалась в клочки, хоть фазанье перо достанет и воткнёт в седёлку осла. Не достанет фазаньяго, — надёргает перьев из чужих кур и воткнёт хоть такой пучок.
Всё это говорит о любви к красивому.
Землю сицилиец обрабатывает, песчинку кладёт к песчинке, — иначе не выручишь даже аренды и умрёшь с голоду.
Но дом у этого любящего красоту человека, — словно люди здесь не живут, а просто случайно зашли укрыться от дождя.
Всё закопчёно, грязно, голые стены, не на чем сесть. Сидят прямо на полу: выше густой пеленой стоит дым.
— О чьём доме заботиться? К чему хлопотать, когда через несколько месяцев придётся бросать и идти жить в другой.
Если вы в воскресенье проедете по полям Сицилии, — какое фантастическое зрелище!
На изумрудных лугах растут апельсинные, лимонные рощи.
В каком всё удивительном порядке! Каждое деревцо подчищено. В траве ни сухого листочка.
Вы проезжаете великолепно возделанными виноградниками, полями, по которым ходят бархатные зелёные волны, и на десятки вёрст ни признака человеческого жилья.
Какая-то цветущая пустыня!
Словно сказка.
Словно без помощи человека всё это растёт, прихорашивается, убирается пышно и богато. Словно сама природа без человеческих рук устроила эти сады, виноградники, поля.
В большинстве имений совсем нет домов.
Семьи крестьян живут в горах, в местечках.
В понедельник, рано утром, крестьяне, верхом на ослах, у кого есть, пешком те, кто, по сицилийской поговорке, «сам себе осёл», с заступом и мотыгой на плече, спускаются в долину и работают каждый в своём саду, винограднике или поле до вечера субботы.
В субботу, вечером, они идут к себе в горы, в местечко, проводят там воскресенье и в понедельник, утром, снова уходят на работу на целую неделю.
Они спят на голой земле, питаются тем, что берут из дома на целую неделю и ещё ухитряются кормить бесчисленных нищих, которые, словно паразиты, бродят по всей Сицилии.
Улицы городов переполнены нищими. «Синьоры» живут в своих дворцах с коронами и гербами. Вся промышленность и крупная торговля в руках иностранцев. Домовладельцами являются galantuòmi. Беднота живёт в улицах-трещинах, под «пленительным небом Сицилии», лишённая солнца, в то время, как кругом на десятки вёрст цветут апельсинные сады, лишённая воздуха. Задыхается в темноте и грязи.
— Грязен, как сицилианец! — говорят с отвращением в Неаполе.
А неаполитанцы имеют право на звание самого нечистоплотного народа в мире.
После восточной нищеты, где люди, как мох, родятся, живут и умирают в трещинах старых стен, сицилийская нищета самая нищая в целом мире. Даже испанская нищета может претендовать только на третье место. На свете невозможно ездить по этим улицам: лицом к лицу с такой нищетой становится стыдно, что у вас есть хоть лира в кармане. Нельзя ехать в коляске среди нищих.
Вы идёте по этим закоулкам среди ужасающей вони, нищеты и грязи. Если наверху не болтаются простыни и кальсоны с гербами, тогда, словно знамёна нищеты, над улицей повисли лохмотья, вывешенные проветриваться. Они колеблются при ветре и с них сыплется грязь и паразиты. Дождь из грязи и паразитов идёт на детей, бледных, жёлтых, худосочных, которыми кишат нищие улицы.
На углах — лавочки съестных припасов. Мясных нет совсем. Даже рыбных. Торгуют одной только зеленью.
Но вот вам попалась мясная. Через дорогу другая. На углу стоит грязная старуха с лотком и продаёт пирожное. Лавка с фруктами. Лавка с мануфактурным товаром.
Нищета стала богаче.
Вы обращаетесь к вашему чичероне.
— Здесь, — он указывает вам на окружающие дома, — живут падшие женщины. Вот эта и эта дурные улицы. Они наполнены притонами разврата и ворами.
Вы снова идёте по нищим улицам, где едят одну зелень, и доходите до нового «оазиса».
— Это тоже улица притонов! — объясняет вам чичероне. — Падшие женщины и воры!
Дальше вы уж знаете сами. Как только увидали лавки с мясом, со сластями, с какими-нибудь товарами, вы говорите:
— Значит, близко разврат и воровство!
Двери балконов открываются, с балконов вам кричат растрёпанные женщины.
Чичероне предупреждает вас:
— Синьор, держите карманы! Мы в улице воров!
Разврат или воровство — только два средства для сицилианца жить мало-мальски по-человечески.
Вам в лицо глядит великая мать нищета, и её страшные дети — преступление и разврат.
Сицилия считается самой развратной страной даже в Неаполе. А это что-нибудь да значит! Вряд ли даже в Вавилоне царил такой лёгкий взгляд на наслаждения, какой царит на берегах лазурного Неаполитанского залива.
Как зловонные струйки от кучи навоза, разврат узенькими извилистыми улицами течёт в богатые широкие улицы Палермо. Вы проходите по «богатой» улице, между домами, занятыми торговыми учреждениями, вдруг — стена. Земля, казалось бы, здесь страшно дорога, — откуда же это не застроенное место?
— А это, — объясняют вам, — по просьбе жителей, заложили стеной выходы из улицы. Там за этой стеной улица разврата.
И такие стены на больших улицах Палермо на каждом шагу.
Но как ни ограждаются каменными стенами, разврат разлит по всему Палермо. Как голод.
Предложение женщин — обычное явление на улицах всех городов южной Италии. Но нигде этот торг не достигает таких колоссальных размеров, как в Палермо.
Торговлей женщинами занимаются старики и маленькие дети.
Торговец газетами, цветами, лишь только вы купили у него номер журнала или бутоньерку, предлагает вам женщину.
Нищий, едва вы опустили ему в руку сольди, предлагает вам:
— Я знаю красивую женщину.
Восьмилетний ребёнок, торгующий спичками, пристаёт к вам:
— 9-ти лет! 9-ти лет! Синьор, девяти лет.
И, видя, что вы не обращаете внимания, презрительно улыбается:
— Синьор трусит?!
— Да это что? Твоя сестра, что ли?
Он самодовольно улыбается:
— Эге! Сестра! Синьор, синьор! Очень красивая! Вы увидите! Синьор!
И сейчас же к вам начинает приставать взрослый человек, продающий цветы.
— Синьор! Если вы не хотите идти к нам, я приведу ребёнка к вам!
— Да как же родители отпустят?!
Он глядит на вас с удивлением:
— Да это мой ребёнок. Я отец.
С четырёх часов дня главные улицы Палермо превращаются в одну сплошную биржу женщин и детей. Переполнены комиссионерами.
Я считал шаги и предложения, и на ста шагах насчитывал пять предложений.
Там, где от голода приходится торговать своими детьми, единственная надежда выйти из такого бесконечного бедственного положения — надежда на случай.
Итальянское правительство, разоряющее страну еженедельными лотереями, превратило сицилианцев в «запойных игроков».
Вы берёте билет, в который вам вписывают несколько назначенных вами номеров. Игра идёт как в лото. В субботу розыгрыши. Вынимают пять номеров.
Если вышел один из назначенных вами номеров, вы получаете в 10½ раз больше. Если вышло «амбо» — в 250 раз. «Терно» — в 4,250. Если «кватерно» — в 60,000 раз.
Ставка доступна нищим: хоть несколько сольди.
Одним ударом выйти из бедственного положения. Одним шагом шагнуть из нищеты.
От субботы до субботы вся Сицилия живёт в угаре игры. До нищих и семилетних детей играет всё.
На игру просят милостыню, воруют и разбойничают.
Так, как в Сицилии, играют только в тюрьмах и на поселениях. Игра, это — единственный способ «переменить участь».
Это население игроков, которым привит азарт, которые заедены азартом, не может, конечно, довольствоваться одними правительственными «bancolotto».
Обычная сцена в городах Сицилии. На площади толпа, в средине мальчишка продаёт билеты лото.
Орёт, кричит, трясёт мешком, в котором стучат косточки с цифрами.
Когда билеты разобраны, он берёт из толпы самого маленького ребёнка:
— Вынимай!
— Номер такой-то!
Если выиграл кто, он платит вдвое.
Если долго не выигрывает никто, — крики, вопли.
— Мошенничество! В мешке нет тех номеров, которые в картах!
В дело вступается антрепренёр лотереи, державшийся всё время в стороне.
— Проверить номера в мешке.
— Нечего проверять! Играй! Другие выигрывали.
Клятва, ругань. Сейчас дойдёт до драки, быть может, до ножей.
С угла бегут двое карабинеров, — эти inséparable’и, охраняющие друг друга, всегда ходят вдвоём и принимаются разнимать толпу.
Въезжая в приморский сицилийский город, вы подумаете, что в нём масса театров, и в них даются какие-то необыкновенные пьесы.
— Константинополь.
— Алабама.
— Бостон, — кричат огромные красные буквы на колоссальных афишах.
Но это не театральные афиши. Это не пьесы, а названия эмигрантских пароходов. Каждый пароход увозит в Америку и южную Африку полный трюм сицилианских эмигрантов.
Вагоны третьего класса переполнены сицилианцами, бросающими родину и едущими в Италию на материк.
И если бы сицилийская беднота не плодилась в такой ужасающей прогрессии, — пятеро-шестеро детей — очень маленькая семья, — Сицилия опустела бы в несколько лет.
Остались бы «синьоры» в своих великолепных палаццо и galantuòmi, которым не стало бы чем кормиться.
Но сицилианцы плодятся, как могут плодиться только южане. И если взглянуть сверху на улицу-трещину, она живая, она вся движется маленькими весёлыми существами. Идя по ней, трудно пробираться среди детей.
Несмотря на грязь и страшную детскую смертность, их выживает всё-таки колоссальное количество.
Торговля даже собственными детьми, игра, как единственное средство «переменить участь», и после игры общее помешательство всего острова — мечта «уйти на материк», от всего этого на меня пахнуло таким ужасным и знакомым.
Три элемента сахалинской жизни!
Так люди ухитрились превратить в Сахалин один из самых цветущих островов земного шара.
Природа в Сицилии дала людям всё:
— Живите и наслаждайтесь!
А люди в Сицилии с оружием в руках отвоёвывают себе жизнь.
У каждого «синьора» масса арендаторов. У каждого арендатора «под началом» крестьяне.
С такой массой вассалов феодалы имели бы слишком большую власть в стране, чересчур большое влияние на выборы, на законодательство, на распределение налогов. Вся страна была бы у них в крепостной зависимости. Столкнувшись, они могли бы делать, что угодно.
И galantuòmi, чтобы ограничить власть «синьоров», образовали тайное общество, — «мафию».
Что такое эта страшная сицилийская «мафия»? Настолько страшная, что люди меняются в лице, когда с угрозой говорится:
— Я буду искать защиты у мафии.
О ней говорят с оглядкой, не подслушивает ли кто?
— Мафия, — говорил мне один иностранец, более двадцати лет живущий в Сицилии и отлично знающий страну, — это — что-то вроде чумы. Это разлито в воздухе. Минутами вы даже сомневаетесь: «Да полно! Существует ли эта пресловутая мафия? Но есть ли это просто-напросто одна из сказок, которыми славится Сицилия». Но приходит момент, и вы убеждаетесь, что мафия существует, что она всесильна. Вы видите её жертвы. Да вот я вам расскажу историю одного моего знакомого. Итальянец, богатый человек, он приехал в Палермо, купил дом, арендовал имение, занялся скотоводством. Настало время муниципальных выборов. Боролись две партии. Старая, за которую, как все знали, стояла мафия, и новая, к которой примкнул мой знакомый. Как человек богатый, он имел большое влияние, помогал деньгами своей партии в избирательной борьбе. Однажды он получает анонимное письмо: «Вы приговорены ко всем несчастиям. Немедленно бросьте избирательную борьбу». Конечно, он не обратил на это никакого внимания. Вместе с тем, он стал замечать, что знакомые при встрече стали смотреть на него как-то особенно, с сожалением. Каждый считал своим долгом ему посоветовать: «Бросьте лучше эту игру! Ну, что вам? Вы человек пришлый. Мы здесь живём, у нас сложились свои порядки!» Но он стоял на своём: «Терпеть грабёж и безобразия в муниципалитете? Дикие налоги? Терпеть негодяев, потому что они принадлежат к какой-то там мафии?! Никогда!» И продолжал борьбу, платил за помещение в газетах статей, печатал афиши и воззвания, давал денег на наём избирателей. В один прекрасный день он получает известие, что в его имении уничтожен виноградник «неизвестно кем». Ещё несколько дней, — перерезано всё стадо, опять «неизвестно кем». Уничтожены сады. Он кидается к властям. «На кого имеете подозрение?» На кого? Ни на кого! «Что ж мы в таком случае можем разыскать?!» Торговцы начинают съезжать из его дома: «Нам откажут в кредите, если мы будем жить у вас». Лавок никто не нанимает. Его самого начинают избегать. Знакомые говорят: «Нет уж, знаете… Вы себя так неудачно повели… Мы не можем продолжать с вами прежних отношений. Ещё и нас заподозрят в сообщничестве с вами». Разорённый в несколько недель, он отказался от дальнейшей аренды, продал дом за бесценок: никто не хотел у него покупать, и бежал из этой проклятой страны, потому что тут и за жизнь нельзя поручиться! Что такое мафия? Воздух. Отравленный воздух Сицилии. Мы окружены ею, как окружены воздухом. Почём я знаю, быть может, мой приказчик, мой лакей — слуга мафии. Быть может, им отдан приказ следить за мной. Я говорю с вами об этом по-французски, потому что никто из них не понимает. Но по-итальянски я о таком предмете не стал бы говорить даже в своём доме. Стены имеют уши, и, быть может, лакей подслушивает у замочной скважины. Быть в ссоре с мафией! А почему вы знаете, что кучер, которого вы берёте, не агент мафии, и ему не поручено вас. убить, украсть ваших детей. Единственное средство существовать здесь, это — подчиняться мафии вполне и беспрекословно. Вы знаете, что даже страховые общества не берут в страх имущества и товаров у людей, про которых ходит слух, что они осуждены мафией?
Мафия имеет огромное влияние при выборах в парламент. Проходят в Сицилии только те депутаты, к которым благоволит мафия.
Быть может, этим только и можно объяснить странный и удивительный факт. Сицилианцы — способный к политике народ. Многие из сицилианцев делали блестящие политические карьеры, приобретали власть, становились даже во главе правительства. Но никогда никто из них не сделал ничего, чтоб помочь своей родине — Сицилии и вывести её из невозможного экономического и правового положения.
Мафия держит в своих руках и муниципальные выборы.
Отсюда страшно ничтожные пошлины на земли и дома и колоссальные налоги на предметы первой необходимости.
Все тяжести городских расходов ложатся исключительно на беднейшее население. Главным образом, на съестные припасы. Все продукты обложены громадными пошлинами, и дороговизна на базарах стоит невероятная.
Даже зелень сказочно дорога, — зелень в круглый год зелёной Сицилии!
И вот в то время, когда бедные кварталы Палермо смердят, представляют собою очаги заразы, город ничего не делает для их хоть маломальского оздоровленья и строит колоссальный театр, один из самых больших в свете, роскоши необычайной. Для удовольствия синьоров и galantuòmi.
Мафия, имея в своих руках повсюду множество избирателей, распоряжается всеми выгодными и влиятельными должностями.
Мафия всесильна, — и администрация… Большинство администрации тоже принадлежит к мафии. Больше ничего не остаётся делать! Только принадлежа к мафии, можно быть спокойным за себя и за место. Иначе доносы, интриги, мафия имеет в своих рядах очень важных и влиятельных лиц, — и живо лишишься места.
Таким образом, никакой защиты от мафии со стороны администрации ждать нельзя.
Вам пришлось бы жаловаться на мафию, быть может, члену мафии.
Суд… Но Сицилия управляется мафией. К мафии идут за защитой. Мафия судит. Мафия превратила жизнь в какое-то арестантское существование. Жалоба «начальству» бесполезна.
Ни один сицилианец на суде не покажет ничего, кроме:
— Знать не знаю!
Даже когда разбираются дела об убийствах на улице, свидетели-очевидцы под присягой показывают:
— Не видал, кто убил. Я как раз в это время смотрел в другую сторону.
Таким образом, мафия безнаказанна. Она не останавливается ни перед чем, до убийства включительно.
Для убийства идут в ход бандиты.
Мафия имеет связи с бандитами. В случае надобности, поручает им исполнение приговоров. Бандиты за это пользуются укрывательством и помощью мафии.
Мафия держит в узде «синьоров».
Если бы кто-нибудь из них вздумал предъявлять слишком большие требования к galantuòmi-арендаторам, или обижать их, он рискует в один день остаться нищим. Рискует даже жизнью. И «синьоры» предпочитают жить с мафией в мире и добром согласии, пользоваться её помощью во взаимных распрях и для мести.
Таким образом, мафия охраняет интересы galantuòmi.
Её назначение, имея в своих руках всю власть, делать так, чтоб никакие тяжести не ложились на galantuòmi.
Сицилийский народ в свою защиту выдвинул разбойничество.
Знаменитое сицилийское разбойничество — явление чисто экономическое.
Сицилийская поговорка говорит:
— Лохмотья страшней кинжала.
Человек, не выдержавший гнёта окружающей жизни, если у него есть смелость, «уходит в горы».
Он вступает в шайку какого-нибудь «владетеля провинции».
И если у него хватает безумной смелости, он сумеет покрыть себя кровью и сделать своё имя страшным, становится затем во главе самостоятельной шайки.
Сицилия строго распределена между бандитами. Такой-то округ принадлежит такому-то. Такая-то дорога такому-то.
И больше никто не смеет разбойничать в этих владениях. Бандит-«владелец» сам принимает меры к охране своей «собственности».
Рассказывают анекдот по этому поводу.
Какая-то дорога 30 лет «принадлежала» одному бандиту.
30 лет все проезжающие останавливались около известного куста и платили выкуп. Ослы у местных жителей привыкли останавливаться у этого куста. Сами.
Заснёт человек дорогой, просыпается — осёл стоит около куста, и ни с места. Человек кладёт на землю «что следует» и едет дальше.
Иначе, — из куста торчит карабин.
Наконец, власти сообразили:
— 30 лет! Бандит за это время успел, вероятно, и состариться!
Отправились к знаменитому кусту и нашли дряхлого старика, который и вставал-то с помощью палочки. Знаменитый карабин, тридцать лет «наводивший панику на население», оказался совсем давным-давно заржавевшим.
— Мок, мок на дожде — заржавеешь! — объяснил старичок. — Я из него ни разу не выстрелил.
Se non e vero… Мер к поимке разбойников население не принимает никаких. Если мафия — суд, то бандиты — полиция Сицилии. За известную определённую мзду бандиты охраняют дороги и поместья от других разбойников лучше всяких карабинеров.
Сицилийский бандит, это — что-то совсем особенное.
Знаменитый Кандино-мститель, весь увешанный образами и охотно жертвовавший награбленные деньги на украшение церквей, следил даже за набожностью в «своей провинции».
Ему жаловалось духовенство.
Какой-нибудь житель местечка не достаточно благочестив.
Кандино являлся в местечко, шёл со своими бандитами в дом к неблагочестивому человеку и делал ему строгий выговор:
— Ты что же это, мой милый?
Затем следовало наказание.
Кандино налагал на виновного в недостаточном благочестии штраф:
— Столько-то пожертвуй в церковь, столько-то заплатишь мне. Да смотри! В следующий раз заплатишь вдвое.
А иногда, если виновный был неисправимый рецидивист, приказывал выдрать его ещё верёвками. И сам принимал участие в этом благочестивом деле.
Кандино-мстителю жаловались и на духовенство.
Патер такой-то лениво и не охотно служит мессы.
Кандино являлся, шёл к патеру и говорил:
— Ты что же это, святой отец.
Строго выговаривал, отправлялся в церковь, приказывал при себе совершить мессу «как следует», усердно молился, просил благословения и уходил, говоря:
— Чтобы больше жалоб на тебя не было. Служи Господу нашему, как следует.
Таков патриархальный уклад Сицилии.
Бандитам жалуются на многое.
Они, действительно, часто являются защитниками сирот и водворяют справедливость в крестьянском быту.
Сирота, которого грабит или истязает опекун, по совету всего местечка, бежит в горы и жалуется «местному бандиту».
Бандит является и, к общему удовольствию, урезонивает или наказывает опекуна.
— Если будешь продолжать делать то же, на следующий раз жди пожара. А там и смерть. Ты меня, надеюсь, знаешь.
В случае неправильного раздела имущества обиженные зовут опять-таки «местного бандита».
Он берёт часть себе в виде пошлины, а остальное приказывает при себе разделить «по всей справедливости».
И делят: в случае неповиновения, бандит должен отомстить ослушнику, чтобы поддержать свой престиж.
Карабинеры, под предлогом поисков бандитов, творят, действительно, часто ужасающие бесчинства и насилия. За это их и ненавидит население.
На них жалобы приносятся тоже не по начальству, а бандитам.
И карабинер, учинивший возмутительное насилие, находится уже под страхом «вендетты» со стороны бандита.
Бандит, чтоб его укрывало и поддерживало местное население, должен мстить как «за брата», как «за сестру».
Бандитам приносят жалобы и на злоупотребления своих же выборных властей.
Мэр какой-нибудь коммуны, — коммуну составляют несколько местечек, расположенных часто в десятках вёрст друг от друга, так что мэр является главою порядочной области, — мэр какой-нибудь коммуны творит неправду, обижает жителей.
В местечко, где живёт мэр, налетает «банда» разбойников.
Обыкновенная в Сицилии картина появление «банды». Они кричат:
— Закрывайся!
Все должны запирать окна и двери, прохожие ложиться на землю лицом вниз. Так что потом на суде все свидетели с чистой совестью под какой угодно присягой могут показать:
— Мы ничего не видели!
Бандиты проходят к мэру, и глава бандитов делает ему строгое внушение, берёт штраф себе за беспокойство, приказывает возвратить неправильно взятые деньги таким-то и таким-то, грозит «на следующий раз» и уходит.
Но «деятельность» бандитов, конечно, состоит не из одних «идиллий справедливости». Они составляют истинный бич Сицилии.
Это тоже «Иваны» каторги.
Бандиты не дают ни одному крестьянину «подняться от земли». Чуть кому удалось едва-едва поправить обстоятельства и обзавестись маломальским достатком, бандит накладывает на него лапу:
— Деньги есть, — плати!
И завистливые соседи держат сторону бандита:
— Это так положено: кто богат, тот платит!
Бандиты держат население на одинаковом уровне нищеты.
Они не знают себе удержу ни в чём.
Если женщина приглянулась бандиту, муж, отец, брат должны её отдать в любовницы.
Иначе, — бандит должен окружать своё имя ужасом, — самые зверские проявления «вендетты».
Начинаются поджоги, убийства близких.
И сицилианцы терпят всё это потому, что бандиты вступаются за них в некоторых случаях и, в свою очередь, помогают деньгами.
Облагая данью синьоров и galantuòmi за охрану их владений от других разбойников, бандит нуждается в ночлеге, в укрывательстве. Они много берут и всегда нищие. Они щедро платят за ночлег? за еду, за вино, за сообщничество, за полезные донесения, за предупреждения относительно карабинеров.
Таким образом, хоть часть денег, вытягиваемых galantuòmi, возвращается населению.
Бандит сорит деньгами.
Нет ничего удивительного, что среди нищих он дорогой человек.
В защиту населения от galantuòmi бандиты поднимаются редко. Разве уж живодёрство какого-нибудь galantuòmi настолько превзойдёт всякие вероятия, что даже вызовет негодование в других galantuòmi.
Galantuòmi составляют мафию. А без помощи мафии трудно существовать бандиту. С мафией он дружит и исполняет её приговоры над «изменниками» и «врагами». Люди, принадлежащие к мафии, по большей части застрахованы от бандитов.
«Синьоры», как сказано уже, пользуются услугами бандитов в своих распрях и даже заводят себе секретарей, занимаясь разбойничьими делами.
Какие разнообразные классы заинтересованы в Сицилии в «разбойническом деле», могут дать понятие опубликованные официальные данные о предстоящем процессе «сообщников и укрывателей» Варсалона.
Кроме поименованных уже маркизов и баронов, в сообщничестве с разбойником обвиняются: его жена, молодая девушка, любовница Варсалона, её мать, тоже бывшая любовница Варсалона, один инженер, один священник, комиссар полиции, мэр коммуны и адвокат.
Мать и дочь любовницами. Вы можете судить, насколько права палермская поговорка:
— Варсалона женат на всех женщинах Кастроново.
Отсутствие из местечек мужей на целую неделю, конечно, сильно помогает галантным похождениям бандитов.
Но сообщничество маркизов, баронов, священника, мэра, адвоката, инженера!
Разумеется, разбойник неуловим там, где в числе его сообщников состоит даже «комиссар полиции».
Все эти люди с кем-нибудь сводили свои счёты и прибегали к помощи бандита или указывали ему за мзду места, где можно поживиться.
— От денег кто же прочь?!
Все знаменитые бандиты имеют обыкновенно бесчисленные жизнеописания.
Эти биографии, полные чудес и ужасов, издаются выпусками, по сольди, — 5 сантимов, — за выпуск.
Они раскупаются нарасхват. Их покупают даже нищие.
Разбойники там выставлены, как образцы рыцарства, благородства, ума и благочестия. Карабинеры глупы, и кровь их льётся рекой.
Это читается взасос.
Бандит пользуется всеми симпатиями населения.
Для страшно трудящегося и бесконечно нищего населения Сицилии бандит, это — лихач, который не работает, и вокруг которого вихрем вьются деньги.
И нищие и несчастные люди с жадностью читают быль, похожую на сказку.
Словно видят золотой сон.
Сицилия очень набожна.
Но если бы вы сказали сицилианцу, что христианство учит прощать обиды, — он посмотрел бы на вас с величайшим удивлением.
А если бы вы добавили, что надо любить своих врагов, — сицилианец расхохотался бы громко, весело и откровенно.
На каждом перекрёстке пред изображением Мадонны с утра до вечера горят десятки свечей
Мне пришла в голову мысль спросить у нескольких мальчишек, в школьном возрасте, 12–14 лет:
— Что такое Мадонна?
Один отвечал, не задумываясь:
— Это — картина. Разве вы не видали?
Другой отвечал, подумав:
— Это была мученица и святая.
Третий сказал:
— Aveva uno bambino.
«У неё был ребёнок».
У каждого города свой патрон.
И когда сицилианцы, уроженцы двух разных городов, ругаются между собой, они ругают друг друга, город и патронов этих городов.
В этом «христианском многобожии», которое исповедует Сицилия, меньше всего христианства. Это какое-то «христианское язычество». Язычество с христианскими именами.
Сицилийское духовенство…
В Сицилии расположены самые фанатичные и невежественные легионы римской курии. После испанских монахов, предающихся на Страстной неделе самобичеванью и готовых хоть сейчас жечь на площадях еретиков, сицилийские монахи самые фанатичные и невежественные.
В Сицилии много монастырей. При малейшей возможности я старался проникать в них.
От этих монастырей не веет ни мирной тишиной ни молитвенным умилением.
Это просто тюрьмы, в которые люди сажают себя добровольно.
Внизу, у внутреннего монастырского хода в церковь, как в гостиницах дощечка с именами монахов.
— Каждый утром выходит и закрывает своё имя, — объясняют вам, — если несколько дней чьё-нибудь имя остаётся открытым, идут к нему в келью посмотреть: не случилось ли чего.
У них нет общих столовых, еда ставится у двери каждого.
— Ну, а если несколько дней он не берёт еды, — не заходят посмотреть, не болен ли?
— А может быть, он дал обет не есть несколько дней!
Длинный коридор, с кирпичным полом, истёртым бродившими тут в одиночку и молча отшельниками.
Келья с узким, решётчатым окном. Распятие и постель. Больше ничего.
— Вы умываетесь? — решился я спросить у одного монаха.
Он отвечал:
— Это мирское. А мы — монахи.
Очень часто, вступая в монастырь, вы слышите предупреждение от послушника, который вас сопровождает:
— Говорить ни с кем нельзя. В нашем монастыре обет молчания.
— Но вы говорите?!
— Я ещё грешный. Не совсем посвящён. А другие говорят раз в год. Это называется «грешный день». Собираются и говорят полчаса.
Так живут в этих мрачных тюрьмах друг другу чужие люди.
В знаменитом монастыре капуцинов, около Палермо, где в катакомбах хранятся на виду 8,000 забальзамированных, засохших трупов знатнейших граждан Палермо, я спросил у настоятеля:
— Как же у вас в катакомбах в гробу лежит тело Франческо Криспи? Ведь он был гарибальдиец.
Настоятель ответил мне со вздохом:
— Катакомбы принадлежат не нам, а городу.
И с улыбкой добавил:
— Если бы их отдали нам! Мы выкинули бы его труп за стену, — пусть жрут эту падаль собаки!
А монах, с которым я гулял по монастырскому саду, рассказывал мне:
— Вы знаете, сколько этого злодея ни бальзамировали, ничего! У него провалился нос, сгнили глаза. Приходится его держать в гробу. Да он и в гробу ещё долго жил!
— Как жил?
— Это видели, когда открывали гроб. У нечестивца росла борода. Он ещё долго мучился и жил, когда его похоронили!
Таково фанатичное духовенство Сицилии.
В Сицилии три университета, — и Сицилия один из самых невежественных уголков на свете.
Начальное образование лежит на обязанности муниципалитетов. Муниципалитеты, поставленные мафией, не любят тратить доходов на простонародье.
И потому очень рады, что духовенство открывает школы.
— Нас избавляют от расходов!
Начальное образование находится почти исключительно в руках духовенства.
Правительство смотрит на это сквозь пальцы:
— Что ж! Они только в курсе истории немножко… Мимоходом упоминают об изгнании Бурбонов и почти умалчивают о Гарибальди. Беда не велика!
Сицилийское духовенство учит в школах, что земля недвижима, что изобретатель оспенной прививки был еретик, и что дьявол говорит на французском языке.
В наказание учеников заставляют лизать землю, и нечистоплотность поощряется, как добродетель.
Достаточно видеть ужасающую, преднамеренную грязь, в которой ходят в Сицилии семинаристы.
— Они готовятся в монахи и приучаются убивать свою плоть! — объясняют вам.
Духовенство в Сицилии захватило в свои руки всю духовную и умственную жизнь простого народа.
Никакие «течения» не касаются Сицилии. Всякое течение сейчас же перехватывает католичество.
Оно считает «синьоров» покровителями церкви, galantuòmi у него в большом почёте, для народа устраивает «союзы».
Вы видите вывеску:
— Демократический союз.
Но это католический демократический союз, и председательствует на собраниях патер.
По улицам кричат:
— Покупайте журнал Социалист! Требуйте журнал Социалист.
Передовая статья против развода. Новости — известия о Ватикане.
Это католический социалистский журнал, который объявляет:
«Истинное царство свободы, равенство и счастье, это — папство. Папа, — вот кто приведёт человечество в золотой век справедливости».
Я видел оппозиционный журнал, недовольный подчинением Сицилии и трактующий её как самостоятельную страну. Он восхваляет папу, «истинного и единого властителя всех католических народов», и издаётся духовенством.
Видел республиканский журнал. Он проповедует итальянскую республику, «единую и нераздельную», — под покровительством папы. И издаётся духовенством.
Каких политических воззрений ни был бы сицилианец, — он находит отголосок на эти воззрения в католичестве.
Какой бы идеал ни грезился ему, — ему указывают:
— Этот идеал осуществим только силою католичества и властью папы.
И, держа в своих руках образование и духовную жизнь народа, католическое духовенство ничего не сделало, чтоб его развить, пробудить в нём желание хоть жить по-человечески, не в такой удушающей грязи, смраде и вони.
— Но как относится к Сицилии правительство Италии?
В Италии зовут Сицилию «золушкой».
В Сицилии самое захватывающее чтение, это — римские придворные известия.
Сицилия внимательнейшим образом следит за придворной и административной хроникой римских газет.
Кто был на балу, кто нет? Кому дана экстренная награда, кого обошли должной и обычной?
И когда по этим признакам узнают, что кто-нибудь в немилости, говорят:
— Значит. скоро мы его увидим в Сицилии.
Сицилия, это — место почётной ссылки для административных лиц.
Кого не хотят видеть в Риме, — посылают на службу в Сицилию. Кто оказался непригодным в других городах полуострова, того посылают в Сицилию. Кто проштрафился, но обладает сильной рукой, и его не хотят обидеть, — посылают в Сицилию. Оказавшихся неспособными посылают в Сицилию.
Так, в административном отношении, Сицилия оказалась складом «непригодных администраторов».
Конечно, не им устроить судьбу этого прекраснейшего и несчастнейшего острова.
Не им освободить остров от тирании «мафии» и бандитов.
«Синьор», мафия и разбойничество цветут и процветают на цветущей Сицилии.
И здесь, где природа дала всё для жизни и наслаждения, жизнь особенно тяжела и полна горя.
От Кефалу до Терранова и от Трапани до Мессины вся Сицилия только и говорит, что о «приключении с кавалером Спано».
Я шёл вечером в Палермо по Маккаведе, главной улице. Всё было как всегда. Кафе полны народом. Сицилианцы, по обыкновению, стояли вдоль тротуаров и разглядывали проходящих. Мальчишки предлагали восковые спички и женщин. Взрослые — цветы и женщин. Нищие просили милостыню и предлагали женщин.
— Una bellissima rogazza![168]
Как вдруг какой-то вопль поднялся вдали на конце улицы. Момент — и вопль раздался на другом конце. Вопли неслись из боковых улиц.
И среди этих отчаянных криков можно было разобрать только одно слово:
— Спано!
Вопли приближались, росли, всё пришло в движение.
По улицам мчались мальчишки с кипами газет:
— Спано! «Sicilio!» «L’ora!» Спано освобождён!
Газеты брались нарасхват. Спешили читать тут же, у освещённых окон магазинов, при свете фонарей, при мерцании восковых свечей перед иконами Мадонны на углах улиц.
И все повторяли с величайшим волнением одно слово:
— Спано!
Даже нищие покупали газеты.
Забыты были женщины, спички, цветы, — всё читало, слушало, говорило, кричало:
— Спано!
Словно какой-то вихрь налетел на Палермо и смял всё.
«Спано». Этим именем были полны не только широкие и роскошные улицы, где живёт аристократия и буржуазия Палермо, но и те узкие трещины между домами, где не живёт, а существует сицилианская нищета.
Я зашёл в одно кафе. Прислуге было не до того, чтоб подавать. Они были слишком взволнованы.
— Спано!.. Спано!.. Спано!..
Зашёл в другое. Третье.
Везде только говор:
— Спано… Спано…
— Два миллиона?
— Сорок тысяч!
Спано, пожилой человек, дворянин, — «кавалер», — один из богатейших людей Сицилии. Владелец бесконечных поместий. Об его состоянии спорят.
Одни говорят:
— Двадцать.
Другие: «тридцать миллионов».
Не знаю, пьёт ли кавалер Спано. Если да, — он совсем счастливый человек: живёт в Марсале.
Миллионы, над головой «пленительное небо Сицилии» кругом Марсала.
Месяц тому назад кавалер Спано в собственном экипаже возвращался домой около семи часов вечера, когда вечерние тени едва успели лечь на землю.
Он проезжал небольшой глухой уличкой, — как вдруг лошадей схватили под уздцы двое вынырнувших из темноты молодцов с ружьями.
Четверо других, — все с ружьями, — выросли подле коляски.
— Кавалер, ни звука! Потрудитесь выходить.
Они помогли кавалеру выйти из коляски.
Все были закутаны в плащи. Шляпы нахлобучены, поля опущены.
Кавалеру Спано моментально завязали глаза.
— Идите, куда мы вас поведём, — и ни звука! Иначе, — удар кинжалом, и кончено.
Один из бандитов вскочил в коляску и крикнул кучеру:
— Вперёд!
Коляска помчалась галопом.
Кавалер Спано исчез.
С тех пор 27 дней о нём не было ни слуха ни духа.
На следующий день, после полудня, кучер на измученных лошадях вернулся домой.
И рассказал, что с ним произошло.
Когда бандиты взяли кавалера Спано, — вскочивший в коляску крикнул ему:
— Вперёд! Поедешь, как я велю! Во весь дух и ни звука. Произнесёшь звук, кинжал в спину. Ну?!
Насмерть перепуганный кучер хлестнул по лошадям.
Они помчались во всю прыть по закоулкам Марсалы. Бандит командовал:
— Направо! Налево! Прямо!
В этой бешеной скачке кучер хотел направить лошадей на стену, — но бандит схватил его за плечи:
— Сломается хоть колесо, — кинжал между лопаток.
Они выехали за город, и кучер решительно потерял дорогу. Ночь была тёмная, без луны. Не видно ни зги. Бандит нарочно крутил:
— Направо! Налево! Поверни назад! Направо! Прямо!
Иногда он кричал:
— Осторожнее! Осторожнее! Налево пропасть!
Судя по толчкам, они ехали то дорогой, то полем. Ветви иногда хлестали в лицо, — проезжали садами, рощами.
Сколько продолжалось это, — потерявший от страха голову кучер не знает.
Лошади устали, с галопа перешли на рысь, на шаг, еле плелись и, наконец, совсем стали.
Бандит выпрыгнул из коляски:
— Теперь ты свободен. Не ори, — кругом ни души. Поедешь назад, — осторожно. Недалеко есть пропасти. Да сохранит тебя святая Мадонна.
И исчез в темноте.
Кучер подождал рассвета. Когда прояснело, — увидал незнакомую местность. Долго плутал, наконец, кое-как выбрался на какую-то дорогу, доехал до жилья, спросил: «как проехать в Марсалу?»
На его вопрос крестьяне только вытаращили глаза. Это было очень далеко.
Наконец, добрался до Марсалы, рассказал, заболел от пережитых ужасов нервной горячкой и слёг.
Между тем, встревоженные отсутствием кавалера его домашние ещё с вечера дали знать полиции.
Полиции пришлось искать, но, конечно, она не нашла ничего.
Между тем по городу ходили слухи, что несколько прохожих около семи часов вечера, желая пройти одной маленькой уличкой, на повороте встретились с тремя людьми, закутанными в плащи, с надвинутыми на лоб шляпами, с ружьями.
Эти люди говорили просто и кратко:
— Назад. Сюда нельзя.
В Сицилии вечером не принято разговаривать с людьми, у которых в руках ружья.
Прохожие спешили повернуть и улепетнуть, едва переводя дух.
Таких же троих видели и с другого конца улицы.
Полиции с большим трудом удалось узнать, на какой улице это было.
Обитаемых домов там немного, всё больше сараи.
Немногочисленные жильцы улицы после долгих отнекиваний, очень неохотно, показали, что, действительно, около семи часов вечера на улице раздались крики:
— Запирайте двери и окна!
Что они и поспешили исполнить. В Сицилии обыкновенно такое предупреждение обозначает, что на улице сейчас начнутся свалка и пальба.
Никто ничего не видал.
Слышали только, как ехал экипаж, остановился, потом лошади поскакали, и колёса загремели по мостовой.
С час жильцы улицы сидели запершись, но слыша, что всё тихо, осмелели, начинали открывать двери.
На улице не было ни души.
Когда вернулся кучер, оказалось, что это именно та самая улица, на которой был схвачен кавалер Спано.
Больше ничего не было известно, и кавалер Спано канул, точно в воду.
Известие о взятии в плен архи-миллионера Спано тогда так же взволновало всю Сицилию, как теперь известие об его освобождении.
Со страхом и с оглядкой потихоньку говорили друг другу страшное олово:
— Мафия!
Вспоминали, что кавалер Спано всегда грубо и жестоко обращался с прислугой, брал немилосердные цены с арендаторов-крестьян.
Может быть, обидел кого-нибудь из членов таинственной и вездесущей «мафии», и «мафия» постановила убрать кавалера Спано.
Произносилось даже самое страшное в Сицилии имя:
— Варсалона!
Варсалона — «Варавва» Сицилии. Бандит, которого 15 лет ищут и не могут найти.
Жив кавалер Спано? Умер?
Но скоро оказалось, что он жив.
Родные кавалера получили анонимное письмо.
«Кавалер Спано оценён в два миллиона лир».[169]
В Сицилии грабежи и разбой обычное дело. Но тут была затронута уж слишком крупная личность. И потом, — среди города, чуть не среди дня!
— После этого нельзя выходить на улицу.
Богатые люди уже не выходили иначе, как в сопровождении стражи.
Долготерпение правительства лопнуло.
Из Рима пришло строжайшее предписание префекту Трапани, в области которого находится Марсала:
— Найти во что бы то ни стало кавалера Спано.
Префект послал из Трапани целый батальон карабинеров. Перешарили весь город, все окрестности.
Никаких следов.
С отчаянья сыск и розыск приняли размеры какой-то оргии.
Настоящее бедствие разразилось над всем городом.
Полиция и следственная власть свирепствовали.
— Всё возьму под подозрение! Всех подозреваю! — как говорит Расплюев в «Весёлых расплюевских днях».
Весь город Марсала был взят «под подозрение». Вместе со всеми окрестностями.
От чердаков до подвалов всё было перерыто и пересмотрено.
Хватали всех без разбора.
Людей, известных за «подозрительных», и таких, которые во всю жизнь ни в чём заподозрены не были.
Вся прислуга семьи Спано перебывала в тюрьме.
Наконец, в полном отчаяньи розыски перенесли в имения Спано.
Деревни были наводнены карабинерами. Карабинеры отрядами переходили из деревни в деревню. Словно военные действия! Становились на постой. Все крестьяне, бесчисленные арендаторы кавалера Спано, по очереди перебывали в тюрьме.
И что делалось во время этих арестов карабинерами, — можно себе представить.
Недаром карабинеры, охраняющие спокойствие и жизнь населения, пользуются в Сицилии величайшим презрением и ненавистью.
А тут дело шло о всей карьере префекта и властей: из Рима летели запрос за запросом.
— Что же кавалер Спано?
Марсала очутилась на военном положении.
По всем дорогам стояли заставы. Всякая телега, всякий воз осматривался.
Воз разгружали, заставляли развязывать мешки, распаковывать ящики.
В Марсале шло что-то в роде переписи. Пересчитывали всех мало-мальски «подозрительных» людей города. Может, кого-нибудь нету.
Всё были налицо.
Не было только одного человека — кавалера Спано.
Между тем родственники Спано, видя всю безуспешность действий властей, вошли в переговоры с бандитами.
Как велись эти переговоры?
Пока жив кавалер Спано, об этом никогда не узнает никто.
В Сицилии даже на суде, даже под присягой свидетели-очевидцы говорят о таких делах:
— Ничего не знаю!
Предпочитая наложить потом на себя строгий пост и несколько недель жечь свечи перед Мадонной, чем получить из-за угла нож в спину.
Несомненно, что бандиты писали семейству Спано, указывая место, куда надо было класть ответ.
Так говорят сицилианцы.
— Вот бы и указали карабинерам это место?
Сицилианцы на такой вопрос смотрят только с удивлением:
— Кого же поймают? Какого-нибудь мальчишку, который и сам не знает, зачем пришёл? Его наняли: пойди туда-то, возьми письмо и принеси. А что в этом письме, — мальчишке почему же знать. Или мальчишка, или старуха — нищая. Схватите! Дня три они будут плакать, отказываться, потом сознаются, что нанял какой-то человек, которого они до сих пор никогда не видали. Укажут место, где он должен был их ждать. Через три-то дня! Всё равно мальчишку или старуху придётся выпустить. Они непричастны. Но зато взятому в плен…
До сих пор от этой истории, — плащи, шляпа на глаза, — веяло романтизмом. Семья кавалера Спано решила перевести всё на прозаическую почву.
Как, это — секрет, которого не узнает от них никогда и никто, но они начали торговаться с бандитами.
Время шло, а о свободе кавалера Спано длился торг.
Семья Спано сообразила, что убивать кавалера бандитам нет расчёта, держать где-то взаперти — хлопотно и, вероятно, дорого.
Вместо двух миллионов семья Спано предложила десяток тысяч и не сдавалась.
Бандиты увидали, что напали на «док» и стали сдаваться первые.
Спано набавляли медленно, бандиты сбавляли быстро.
Дело затянулось на 25 дней.
И в конце концов вместо 2 миллионов остановились на 40 тысячах лир.
Тем же таинственным неизвестным способом деньги были переданы бандитам.
И через два дня, — очевидно, время, чтоб всем успеть скрыться, — префект города Трапани получил анонимное письмо, извещавшее его, что кавалер Спано, которого ищут возле Марсалы, «скрывается»… под самым Трапани, на горе Сан-Джулиано, под самым носом у потерявших голову властей.
Был указан дом, под которым находится подземелье, где заключён Спано. Приложен план.
Префект лично, со следователем, с массой карабинеров поскакал на гору Сан-Джулиано.
По приложенному плану моментально нашли дом, разыскали спуск в подземелье, и префект крикнул;
— Есть там кто-нибудь?
Голос из подземелья ответил:
— Кавалер Спано. Кто вы? Бандиты?
— Карабинеры. Есть с вами кто-нибудь?
— Я один.
Они спустились.
При свете масляной лампы, спускавшейся с потолка, передними стоял живой и невредимый кавалер Спано!
Совсем как в «разбойничьих» романах.
Префект кинулся обнимать и целовать кавалера Спано.
Торжествующий кортеж вернулся в Трапани. Дали телеграмму семье.
Известие, что «карабинеры нашли Спано», облетело весь город.
Около префектуры собралась толпа, аплодировали, — префект выходил на балкон, кланялся, выводил кланяться следователя, офицера карабинеров, но толпа вызывала:
— Спано.
Префект анонсировал, что кавалер Спано, вследствие утомления и испытанных им волнений, не может выйти на вызовы, извиняется и заочно благодарит публику.
На следующий день под эскортом карабинеров префект отвёз кавалера на станцию.
По улицам шпалерами стояла толпа. «Восторженные аплодисменты» гремели в воздухе. Спано и префект кланялись, стоя в коляске, пожимали друг другу руку, обнимались, махали шляпами.
В особом вагоне, вместе с префектом, в сопровождении конвоя карабинеров, кавалер Спано был перевезён в Марсалу.
Это было триумфальное шествие.
Все станции были уведомлены по телеграфу.
Везде на платформах стоял народ и аплодировал кланявшимся из окна кавалеру и префекту.
В Марсале их ждала грандиозная овация.
Газеты говорят, что это было «чем-то неописуемым».
— «Многие плакали от волнения, глядя на эту сцену, — так она была трогательна».
Весь город ждал у вокзала.
Карабинеры, окружавшие экипаж, еле прокладывали путь сквозь толпу.
Коляска едва-едва шагом двигалась по улицам.
Кавалер и префект кланялись и, как добавляют газеты, «беспрестанно должны обниматься, чтоб доставить удовольствие толпе».
В этот день в Марсале никто не работал.
Около palazzo кавалера Спано стояла толпа. Пели песни, образовались танцы, аплодировали, вызывали. Кавалер ежеминутно должен был выходить и кланяться: solo, с домашними, уводя за руку префекта и указывая на него пальцем:
— Вот кому!
Вечером вспыхнула иллюминация. До полночи стояла толпа и аплодировала:
— Bravo, Spano!
Хорошо, что ещё не требовали:
— Bis!
То же повторилось на следующий день, ещё на следующий.
Освобождённого кавалера засыпали телеграммами со всей Сицилии.
Что же, однако, произошло с кавалером с того момента, как четверо бандитов, окружив коляску, сказали ему:
— Ни звука!
Приведём рассказ самого кавалера Спано.
Кавалеру Спано завязали глаза. Один из бандитов взял его под руку и сказал:
— Идите скорее, кавалер, и помните: «ни звука!»
В ужасе шёл кавалер, увлекаемый бандитами.
По топоту он слышал, что его окружали со всех сторон.
Сначала шли по мостовой, потом кавалер почувствовал под ногами мягкую землю. Очевидно, вышли за город.
Они кружили, поворачивали вправо, влево, чтоб Спано не запомнил направления.
Спано задыхался.
— Я устал! — сказал он.
— Кавалер скоро отдохнёт! — отвечал бандит, который вёл его под руку.
«И от этих слов у меня замерло сердце», говорит кавалер Спано.
Чёрт их знает, что могут значить такие слова в устах бандита.
«Я шёл и молился», рассказывает Спано.
Всё остальное время шли молча.
Только когда остановились, кавалер спросил:
— Который теперь час?
«Я хотел знать час своей смерти!»
Чей-то голос ответил ему:
— Кавалеру об этом незачем знать.
Спано посадили в какое-то подземелье, и там в темноте он просидел дня четыре. Когда ему подавали пищу, сверху отворялись творила, ему говорили:
— Кавалер, еда!
Он ощупью поднимался на лесенку, ощупью брал из чьих-то рук пищу.
Однажды, подавая еду, ему сказали:
— Спите хорошенько, кавалер. Сегодня ночью вы отправляетесь в дорогу.
Вероятно, среди ночи его разбудили. Голос из творил сказал:
— Поднимайтесь, кавалер, по лестнице.
Спано поднялся в тёмную комнату, ему завязали глаза и повели под руки.
— Осторожно, кавалер, тут ступенька.
— Тут две ступеньки вниз, кавалер.
— Кавалер, садитесь на седло.
Спано посадили на лошадь.
По стуку прикладов о землю кавалер мог судить, что бандиты вооружены ружьями.
И шествие двинулось.
Ехал один Спано. Поводьев ему не дали. Лошадь вели под уздцы. Кругом шли бандиты.
Интересно это шествие всадника, окружённого бандитами с ружьями, по населённой местности, через деревни.
Спано спросил один раз:
— Куда вы меня ведёте?
— Кавалер едет в другой погреб — отвечали ему. — Но тсс… ни слова.
Кавалер начал уж дрогнуть от утреннего холода, когда бандиты остановились. Снова послышался стук прикладов о землю.
— Сходите с седла, кавалер!
Ему помогли сойти с лошади, ввели в какой-то дом, под руки свели по лестнице.
Он почувствовал запах сырости и гнили.
Спано слышал, как бандиты поднялись по лестнице, как вверху хлопнули творила.
Он стоял, не двигаясь.
Как вдруг чей-то голос сказал около него:
— Угодно кавалеру, чтобы я развязал ему глаза?
Спано сорвал с глаз повязку.
В подземелье, освещённом масляной лампой, спускавшейся с потолка, перед ним стоял, улыбаясь, молодой парень.
Бандит снял шляпу и поклонился.
— Не угодно ли кавалеру покушать?
В подземелье стояло две кровати, два табурета, стол с колбасой, жареным мясом, сыром, хлебом, апельсинами. На подставке стоял бочонок вина.
«Я был счастлив, — говорит кавалер, — увидав, наконец, свет. До сих пор я был в каком-то страшно угнетённом состоянии. От страха, неизвестности, от унижения я почти не ел. Теперь у меня проснулся аппетит».
Кавалер сел за стол.
Бандит стоял перед ним, ему прислуживал.
— Не угодно ли кавалеру вина? Не угодно ли кавалеру ещё мяса?
У молодого парня за поясом был заткнут нож. В кармане Спано заметил оттопырившийся револьвер.
«Он смотрел на еду с такой жадностью: видимо, ему самому хотелось есть. Но он не посмел сесть за стол, пока я не встал».
Бандит держал в своих руках жизнь Спано.
Но простой сицилийский крестьянин не мог забыть, что перед ним «кавалер». И каждую минуту готовый убить «кавалера», служил ему с подобострастием.
Он стлал кавалеру постель и ложился не раньше, чем кавалер заснёт.
«У меня была мысль убить его во время сна, — говорит кавалер Спано, — но по разговорам, которые он вёл наверху, когда ходил за провизией, я понял, что там была ещё стража».
Всякий счёт дням, всякое представление о времени исчезли в этом подземелье.
Истомлённый, измученный, Спано воскликнул однажды:
— Если хотят меня убить, скажи, чтобы убили скорее!
Но парень расхохотался:
— Зачем же вас убивать? Хотите, сыграем в карты?!
И между ними началась бесконечная игра.
Играли на деньги.
Бандит объяснил.
— Если выиграете вы, кавалер, я вам отдам из тех денег, которые получу за вас. Если выиграю я, — вы мне заплатите, когда вас освободят.
Он мечтал об этом времени:
— Вот вас освободят, кавалер, я буду к вам заходить.
Sic.
Это самая милая черта во всей «разбойничьей истории».
Сицилийскому бандиту даже в голову не может прийти, что освобождённый узник когда-нибудь донесёт властям. Он будет заходить в дом, и его будут принимать, как доброго знакомого!
На вопрос: «Где мы? В какой местности?» — парень только хохотал:
— Ну, вот, кавалер! Что ещё выдумали!
В антрактах между игрою парень развлекался тем, что разбирал и чистил свой револьвер. Он осведомлялся у Спано:
— Сколько может стоить такая «вещица»?
Однажды Спано спросил:
— Да ты знаешь, кто я?
Парень посмотрел на него во все глаза:
— Как же не знать? Знаю, что вы очень знатный господин, кавалер…
И, улыбаясь, добавил:
— И очень богатый. За вас будет дан большой выкуп.
— Но как моя фамилия?
Парень пожал плечами:
— О всём этом я узнаю, когда вас освободят. Мне приказано будет вас навещать, и я буду иногда к вам заходить.
— Моя фамилия — Спано. Я из Марсалы. Ты слыхал фамилию кавалера Спано?
Парень отнёсся к этому как нельзя более равнодушно.
— Мы живём в горах. Почём знать, что делается в большом свете?!
— Но меня, наверное, ищут. Найдут!
Парень успокоил его:
— Не найдут!
И добавил:
— Молитесь Господу Спасителю, кавалер, чтоб не нашли.
— Почему же?
— Если сюда сунутся треуголки, мне приказано вас застрелить.
«И я, — говорит Спано, — стоя утром и вечером, одновременно с бандитом, на молитве, не знал, о чём мне молить Небо: о спасении или о том, чтобы этого не случилось».
Однажды парень вышел из подземелья. Спано думал, что он сейчас вернётся.
Но прошёл, вероятно, час. Прошёл другой. Парень не возвращался.
Спано услышал над головой топот. Творила открылись. Чей-то голос крикнул:
— Есть кто-нибудь?
Спано ответил:
— Кавалер Спано. Кто вы? Бандиты?
— Карабинеры.
«Сердце у меня замерло, — говорит Спано, — я сотворил предсмертную молитву».
— Есть с вами кто-нибудь? — спросил голос.
— Я один!
По лестнице спускался префект.
— Дорогой кавалер!..
Всё это произошло не в какой-нибудь «глубине средних веков», а в наш XX век, всего на днях.
Конечно, прежде всего бросились искать крестьянина, которому принадлежит дом.
Но и его искать было нечего. Он мирно работал в саду, неподалёку от дома, и только вытаращил глаза, когда увидал перед собой карабинеров.
— Какой узник? Какой кавалер? Почём нам знать, что делают между собою кавалеры? Какие-то господа наняли у меня на два месяца дом и жили. Мне какое дело, раз заплатили вперёд? Я переселился с семьёю в шалаш. Почём мне знать, что делалось в доме. Ели господа хорошо и за всё платили исправно, это я знаю. А остальное меня не касается.
— Но ты слыхал про историю кавалера Спано, которого похитили в Марсале.
— Какой Спано? Где Марсала? Мы люди деревенские и что делается в городах, откуда нам знать?
От него, очевидно, ничего не добиться.
Арестовали парня, который сторожил кавалера.
Он преспокойно пил вино в ближайшей траттории с шестьюстами лир в кармане.
От него тоже ничего добиться нельзя:
— О всей этой истории я больше всего знаю от самого кавалера. Почему мне знать. Мы люди бедные. Я живу в горах, хожу в город просить милостыню. Меня наняли какие-то господа сторожить знатного кавалера. Я и сторожил его как следует. Спросите у кавалера: разве я сделал ему что-нибудь дурное. Меня наняли за шестьсот лир. Разве от таких денег отказываются? Нанимали на два месяца, а сегодня вызвали, заплатили и сказали: «Можешь уходить на все четыре стороны, ты свободен». И сами ушли. «Когда надо будет сходить проведать кавалера, тебя отыщут и скажут!» Я поблагодарил и пошёл в тратторию. Четыре недели просидел в подземелье, подумайте сами!
Он очень просил, чтоб ему позволили увидеть «его кавалера».
Стал перед Спано на колени, поцеловал руку и со слезами сказал:
— Простите, кавалер, если я вас чем обидел. Вы видели, я обращался с вами, как только мог, хорошо. Не оставьте же и вы меня. Похлопочите.
На этом теряются все следы.
Кто? Вряд ли узнают когда-нибудь.
Больше всех тайну хранит, как уже сказано, семья Спано.
Но разозлённая униженьем, учинённым над кавалером, и потерей 40 тысяч лир, семья Спано в одном только нарушила тайну и «испортила всё дело» префекту.
Префект торжествовал.
Префект раскланивался на аплодисменты.
В Рим полетела телеграмма:
— Кавалер Спано найден и освобождён префектом при помощи карабинеров.
А семья Спано в это время объявила газетам, что кавалер найден и освобождён благодаря не властям, а самим разбойникам, и что за это заплачено 40,000 лир.
Это совершенно испортило весь праздник префекта.
Пришлось сообщить журналистам, что он получил анонимное письмо.
Всё хорошо в этой истории.
И дерзость и издевательство: пленника держат под самым носом у изнемогших от поисков властей, и торжество бандитов.
Но только вот вопрос:
— Бандитов ли?
Сицилианцы, разговаривая об «истории кавалера Спано», при слове «бандит» только прикладывают указательный палец чуть-чуть пониже глаза.
Жест, означающий:
— Знаем мы эти дела!
И смеются над словом «бандит».
— Зачем бы бандитам такие предосторожности? Тут надо искать не среди бандитов! Откуда знать бандитам, когда откуда поедет кавалер Спано? Чего от него прятаться? И по кушу, наконец, видно. Если б когда-нибудь дело открылось, тут оказались бы, поверьте, люди с положением, люди из порядочного общества. Думали заработать два миллиона. Кто откажется от такого куша? Благо, можно свалить на бандитов! Поверьте, всё это произошло среди самого порядочного общества. Конечно, не без помощи бандитов, но их только наняли, как этого молодца, для работы.
Во всей истории это самое лучшее.
Эта глубокая уверенность Сицилии, что и «порядочное сицилианское общество» не прочь поразбойничать, если представится хороший случай.
— Варсалона не только бандит, Варсалона, это — общественное явление! — сказал мне один сицилианец, и он глубоко прав.
«Варсалона бежал в Америку».
Это известие заставило Сицилию забыть даже про историю кавалера Спано!
Об освобождении кавалера, случившемся всего четыре дня тому назад, все забыли за этим известием:
— Варсалона бежал в Америку!
Газеты из «самых достоверных», — официальных, — источников, сообщали даже подробности: на пароходе «Константинополь», взял билет в Буэнос-Айрес.
Сицилианцы, читая, только лукаво прищуривали глаз и улыбались.
Прошла неделя.
В бурную, тёмную ночь, в деревушке Кастроново, невдалеке от Палермо, вспыхнул дом.
Это Варсалона опровергал официальное известие об его бегстве.
Разбоям бандита Варсалона в провинции Палермо исполнится в августе этого года… одиннадцать лет.
В августе 1892 года к деревушке Кастроново, расположенной в горах, которые амфитеатром поднимаются над Палермо, подходил молодой солдат Франческо-Паоло Варсалона, только что окончивший службу в барсельерах и возвращавшийся домой.
«В саду около деревни, — говорит одно из жизнеописаний Варсалона, — он увидал старуху, которая копала гряды, остановился, залюбовался ею и радостно крикнул:
— Mamma!
Старушка оглянулась, вся задрожала, они бросились друг к другу и обнялись.
— Мадонна услышала мою молитву! — воскликнула старушка среди слёз. — Я дождалась своего единственного сына!
Варсалона освободился от объятий.
Он побелел как мел.
— Как единственного, mamma? А Луиджи?
Старушка зарыдала.
— Луиджи больше нет на свете. Ты — моя единственная надежда!
Варсалона едва держался на ногах.
— Мать! Мать! Что ты говоришь?! Луиджи умер? Когда? Как?
— Этой весной.
— Мать, скажи мне всю правду! Всю правду! Как умер Луиджи? Даже по мёртвым детям не плачут так, как плачешь ты!
— Я для того и молила Мадонну, чтобы дождаться тебя. Луиджи убит.
— Как? Кем?
— Его убийца Фердинандо Джандоменико, наш сосед. Все знают, что это дело его рук. Между ними была вражда из-за какой-то женщины. Луиджи нашли вон там, около деревни, он был убит сзади, — ножом в спину. А Фердинандо живёт себе со своей семьёй.
— Mamma, и ты…
— Кому же заступиться за меня, одинокую старуху?! Я ждала тебя…»
Варсалона, служа в солдатах на севере Италии, отвык немножко от сицилианских нравов.
«— А власти?
— Кто же станет показывать в таком деле?! Да ещё против богатого человека?! Фердинандо может убивать людей! У него есть чем платить! Были карабинеры, когда нашли Луиджи. Капитан призвал меня к себе и сказал: „Твоего сына убили не иначе, как разбойники, старуха. Так мы и записали. Молись за его душу, не слушай того, что болтают, не болтай глупостей сама и живи в мире со своими соседями. А то наживёшь ещё неприятностей“. Так и умер мой Луиджи в грехах.[170]
Варсалона упал на землю и заплакал.»
Он плакал долго, «пока солнце стало спускаться к деревьям». Потом встал, вытер слёзы и сказал:
— Прощай, mamma! Мне нечего делать дома. Я ухожу в горы. Ты скоро услышишь обо мне, mamma.
Она тоже вытерла слёзы, поцеловала его и благословила:
— Будь хорошим братом, Франческо!
Она проводила его до ущелья, ведущего к Монтемаджиоре.
Франческо-Паоло Варсалона «ушёл в горы». Специальный сицилийский термин.
Так показала старуха Варсалона, когда её потом привлекли к следствию.
Есть народная сицилийская поговорка:
— Ненавидеть умеют во всём мире, мстить — только в Сицилии.
Через две недели сестру Фердинандо Джандоменика нашли около деревни поруганной и зарезанной.
Ещё через неделю были украдены двое его детей, а наутро Фердинандо нашёл их повешенными в его же саду.
Старуха Варсалона ходила радостная и громко говорила всем:
— Есть справедливость на небесах!
Потерявший голову от ужаса и горя Фердинандо кинулся однажды с ножом на старуху.
Но между ними стеной стала вся деревня.
— Старухи не трогай! Ищи её сына. А старухи не трогай!
Все отшатнулись теперь от Фердинандо.
— Над его домом идёт кровавый дождь.[171]
Вся деревня знала, что Варсалона теперь в шайке знаменитого Кандино из Монтемаджиоре, прозванного «Il Vendicatore», — «мститель».
И человека, находящегося под покровительством «Vendicatore», боялись затронуть.
Всей деревне было объявлено:
— Если старухе будет причинено какое-нибудь зло, — в деревне не останется ни одного дома ни одного человека.
И вся деревня смотрела, чтоб Фердинандо не причинил какого-нибудь зла старухе.
Ещё через неделю жена Фердинандо была убита выстрелом, когда ходила за водой.
В промежутках между этими ужасами у Фердинандо резали скот, уничтожили виноградники, погубили сад.
Из деревенского богача он превращался в нищего.
На деревне с ужасом говорили, что Варсалона «дал клятву полгода мыть руки в крови».
В отчаяньи Фердинандо кинулся к властям.
В Кастроново прислали отряд карабинеров.
А в ту же ночь в нескольких верстах от Кастроново, в соседней деревне, была вырезана вся семья брата Джандоменико.
Варсалона не трогал Фердинандо. Со смертью Фердинандо «вендетта» была бы окончена. Он «резал кругом» всех близких виновного.
Беспомощный, нищий, всё в жизни потерявший, в несколько месяцев поседевший, полубезумный от ужаса и горя Фердинандо хотел удавиться. Но его, — на его беду, — заметили и вынули из петли.
А зверства продолжались.
Каждую неделю там, здесь убивали кого-нибудь из родственников Джандоменико.
Наконец, Фердинандо встретился с Варсалона.
Если когда-нибудь удастся поймать Варсалона, — он расскажет, что происходило в этот страшный час расплаты.
Над трупом было совершено много грязных издевательств. Но только над трупом. Рана была нанесена всего одна, — смертельная, в грудь. Она хвастливо рдела на трупе.
— В грудь.
Это страшно подняло престиж Варсалона в глазах сицилианцев.
— Он посмотрел ему в глаза, прежде чем убить.
— Он дал ему поглядеть на кинжал.
В этой стране выстрелов и ударов ножом в спину страшно ценится встреча лицом к лицу. Быть может, потому, что это редкость.
«Вендетта» была закончена, и о Варсалона было только известно, что он продолжает состоять в шайке старого «Vendicatore» и за отвагу любимец старого Кандино.
Впрочем, Варсалона ни от кого не прятался.
Вскоре умерла его мать, и Варсалона пришёл на её похороны, плакал над её телом, был в церкви, нёс гроб, бросил первую горсть земли в могилу и поцеловал могильный холмик.
Священник, благословлявший всех, дал благословение и Варсалона.
Дознание, которое затем было произведено карабинерами, выяснило даже такой факт. Варсалона пришёл вооружённый, но отдал ружьё и свой кинжал.
— Подержите, пока не кончатся похороны.
Чтобы не дотрагиваться до гроба матери с оружием, запятнанным человеческой кровью.
И крестьяне держали оружие бандита, а потом отдали ему. Он вооружился снова и ушёл в горы.
Из этого вы видите, что никому даже в голову не приходило считать Варсалона преступником. Этот человек, ставший зверем, как видите, вовсе не выродок из окружающей среды. Из среды людей, которые, быть может, потому и становятся зверями, что принуждены сами отыскивать себе справедливость.
Такова была кровавая увертюра к разбойничьей деятельности «короля гор».
Я не собираюсь «заливать кровью страниц», а потому и не буду рассказывать о дальнейших кровавых подвигах Варсалона. Когда его поймают, — если только его поймают, — процесс Варсалона, десять лет составляющего грозу и трепет Сицилии, оставит далеко за собой знаменитый процесс калабрийского Муссолино.
Но этой страшной интродукции к разбойничьей, деятельности нельзя было не рассказать. Иначе нельзя понять, почему такой панический ужас наводят на всех эти бандиты.
Впоследствии итальянским бандитам редко приходится убивать. Их уже боятся. Они живут вымогательством, и от них откупаются. Они убивают разве изредка, по большей части за обращение к властям, чтобы поддержать в населении ужас и сознание полной беспомощности.
Но бандит должен «зарекомендовать себя». Начало его карьеры должно быть залито кровью и полно ужаса. Это капитал, которым он потом живёт всю жизнь. Он должен сразу навести ужас своей жестокостью, безжалостностью, Поразить воображение. Чтоб вокруг его имени создалась страшная легенда. И начиная «карьеру», бандиты обыкновенно совершают невероятные преступления. Таково «искусство быть бандитом».
Так и залитой кровью Варсалона вошёл в «карьеру бандита».
Старик Кандино-Мститель, в шайку которого он бежал, был бандитом старого времени. Имел огромную «банду». Ходил увешанный образками и резал людей, как кур. Показывался всюду открыто и оставался неуловимым в течение 30 лет.
Менялись правительства, а Кандино оставался. Временами погони за ним карабинеров приобретали характер настоящих войн, в которых всё деревенское население было за Кандино. Он облагал огромными данями помещиков и арендаторов и умёр, не оставив ни копейки. На его похороны сошлись жители даже далёких деревень и плакали, ничуть не скрывая ни от кого своих слёз.
Он был жесток и делал много благодеяний.
Оставленная им память — много отделанных на пожертвованные Кандино деньги деревенских церквей.
В 1893 году вся область Палермо пришла в страшное волнение. Карабинеры в Монтемаджиоре убили Кандино.
Труп, словно решето, был пронизан пулями. Вскрытием было установлено, что прижизненная рана была только одна — в спину, пронизавшая сердце. Все остальные выстрелы были сделаны уже по трупу. Карабинеров было пятеро. Пуль — тридцать. Следовательно, они стреляли, заряжали и снова стреляли в остывший уже труп. Так велико было озлобление против этого страшного человека, неуловимого в течение 30 лет, в борьбе с которым погибло много карабинеров. Труп был исполосован штыками.
В смерть страшного Кандино не хотели верить.
Власти часто распускают «для успокоения населения и на страх другим бандитам» слухи, что такой-то знаменитый разбойник убит или бежал. А потом оказывается «ошибка».
Многие приезжали нарочно из Палермо, чтобы посмотреть на труп Кандино.
— Он ли?
Но плач, который поднялся на его похоронах, убедил всех, что убит, несомненно, настоящий Кандино.
Всё богатое и зажиточное население области Палермо вздохнуло с облегчением.
— Тридцать лет гнёта миновало.
Но через несколько дней помещики и крупные арендаторы получили письменные извещения, — целая канцелярия! — гласившие:
«Кандино, по прозванию Мститель, скончался, и я извещаю вас, что область Палермо теперь перешла в мою власть. Все платежи и наказания остаются те же самые. Варсалона, король гор».
На это послание никто не обратил внимания.
— Кандино нет, кого теперь бояться?
Мало ли кому захочется собирать дань?! И при жизни Кандино, — такова была его известность, — появлялись лже-Кандино, которые вымогали деньги. Но Кандино обыкновенно их сам ловил и наказывал жестоко.
На писания какого-то Варсалона никто не обратил серьёзного внимания. Над титулом «короля гор» посмеялись.
Наступили сроки обычных платежей. Никто не заплатил ничего.
Через несколько дней здесь вспыхнула ферма, там перерезали стадо, там в одну ночь уничтожили виноградники, там порезали фруктовые деревья.
И имя Варсалона, с добавлением титула «короля гор», пошло гудеть по провинции Палермо.
Бросились к властям.
Карабинеры, тесно прижавшись плечо к плечу, в своих фраках и великолепных треуголках, пошли отрядами в горы.
Ответом на это было несколько убийств.
Тогда в ужасе начали спрашивать:
— Да кто же такой этот Варсалона?
И припомнили об ужасах, которые творил год тому назад Варсалона в Кастроново.
Вспомнили всю кровавую легенду, окружавшую это имя, и плата была внесена.
Варсалона взимает с помещиков и арендаторов от 500 до 2000 лир в год, глядя по имению.
И за это гарантирует, что больше никто не тронет его данников и провинции Палермо, которую он называет не иначе, как «своею».
Как вносятся эти деньги?
На этот вопрос никогда никто ни от кого не получит ответа.
Когда, несомненно, уплачивающему дань сицилианцу задают такой вопрос, он говорит:
— Довольно, не будем об этом.
И с улыбкой добавляет:
— При таком вопросе я чувствую, как будто меня щекочут чем-то острым между лопатками.
Этою уплатою дани Варсалона был, так сказать, безмолвно признан владельцем провинции Палермо и утверждён в титуле «короля гор».
Иначе его не называют. Иначе он не называет сам себя.
Это похоже на какую-то сказку.
Крутом только и слышишь, что имя Варсалоны.
Огромные плакаты на стенах извещают о выходе новой книги:
«Storia di Varsalona, il brigante di Castronovo.»
Во всяком киоске продаются жизнеописания Варсалона. Какую газету ни возьмите, вы непременно наталкиваетесь на известие о Варсалона. Не только сицилийские газеты, но газеты всей южной Италии редкий день не печатают телеграмм о новых подвигах Варсалона.
Вы нанимаете извозчика, хотите сделать прогулку в горы.
Извозчик только смеётся на такое предложение.
— Не едете?
— Там Варсалона.
Словно какой-то легендарный дракон, которые селились у городских ворот, и жители в ужасе не смели выйти, отдавая ежедневно на съедение чудовищу по одному человеку.
Десять лет Варсалона «владеет» провинцией Палермо. Собирает дань, учиняет расправы с непокорными.
Десять лет его ловят и не могут поймать. Ищут и не могут найти.
А между тем, казалось бы, это вовсе нетрудно.
Варсалона очень любит свою родную деревню Кастроново.
Только и слышишь, только и читаешь:
— Варсалона в Кастроново сделал то-то. Варсалона в Кастроново сделал то-то.
Там главным образом все его любовные похождения. Варсалона большой Дон-Жуан. Очевидно, у Варсалона это в крови. Недаром его брат был убит из-за женщины.
Последнее преступление Варсалона в Кастроново совершено тоже на романической почве.
В Палермо говорят, смеясь:
— Варсалона женат на всех женщинах Кастроново.
Поиски Варсалона происходят при странных, каких-то таинственных условиях.
Когда Варсалона совершит что-нибудь уж особо чрезвычайное, у властей просыпается энергия. Отряды карабинеров идут в горы. Мало этого. Выписываются карабинеры из Калабрии, как самые опытные в охоте за бандитами. Три-четыре месяца идёт погоня. Газеты полны известиями:
— Напали на след Варсалона… Варсалона окружён…
Затем когда общественное мнение успокоится:
— Власти бдят!
Поиски за безуспешностью прекращаются.
Можно даже наблюдать известную периодичность в этих поисках. Самые энергичные поиски предпринимаются к тому времени, когда в Риме расписываются награды служащим. Самые энергичные поиски прекращаются ко времени выборов.
Варсалона, — это факт, — имеет огромное влияние на выборы. Во время выборов он может делать, что ему угодно. Его не беспокоят.
Это объясняется влиянием всесильной «мафии». Варсалона состоит в сношениях с «мафией». Мафия через него наказывает непокорных её велениям.
Как относятся к Варсалона те, кого он облагает данью, владельцы земель и крупные арендаторы?
Люди, знающие Палермо и стоящие в курсе дел, отвечали мне:
— Относятся хорошо. Они очень довольны Варсалона.
— Довольны тем, что он их грабит?!
— Арендная плата в Сицилии страшно высока. Земля очень плодородна. Варсалона берёт от 500 до 2,000 лир в год. Для тех, кто платит высокую аренду, это — прибавка не так уж велика. Для тех, кто получает огромные деньги с поместий, жертва не особенно тягостна. Зато Варсалона гарантирует спокойствие.
— Бандит и спокойствие?!
— Не Варсалона, — будут другие. Разбои в Сицилии, это — даже не в нравах жителей, это «в нравах их карманов». Нужна перемена всего экономического состояния населения, — карабинерами тут ничего не поделаешь. Бандиты в Сицилии всегда были, всегда будут. Варсалона берёт дань, но он и охраняет провинцию от всяких других бандитов. Он считает область Палермо «своею». Здесь никто не имеет права разбойничать, кроме него. И если бы появился другой бандит, — Варсалона посмотрел бы на это, как на нарушение своих прав, и убил бы его, чтоб не делал конкуренции. Он жесток и безжалостен, и никто не смеет сунуться в «его» область.
— Так что, быть может, укрывают Варсалона владельцы имений и арендаторы сами!
— Кто знает! Но они довольны Варсалона. Варсалона — «честный бандит». От добра добра не ищут.
Неуловимость Варсалона зависит ещё и от того, что он коренным образом реформировал «бандитское дело».
Прежние бандиты, как Кандино из Монтемаджиоре, имели огромные шайки, вели целые войны с карабинерами.
Шайка — грузная вещь. Она оставляла следы, она требовала продовольствия, чуть не обоза. Шайки бандитов передвигались медленно, чуть не в боевом построении.
Варсалона — один.
У Варсалона нет шайки. Но шайкой Варсалона покрыта вся область.
Вместо того, чтоб набирать шайку, Варсалона развратил всё население области.
В каждой деревне у него есть сообщники, с которыми он делится, которые состоят у него на жалованье. Они исполняют приказания Варсалона.
И вот где-нибудь происходит злодеяние. Карабинеры бросаются туда:
— Варсалона, значит, там.
В это время другое злодеяние Варсалона происходит в совершенно противоположной части провинции.
Когда преследования карабинеров становятся особенно сильными, Варсалона наказывает всю область и «показывает своё могущество».
Пожары вспыхивают повсеместно. Горит там, здесь, тут. Там, там, там совершены убийства. Оттуда, отсюда приходят известия:
— Перерезан скот.
— Погублены виноградники, сады!
Варсалона — везде. Варсалона вездесущ. Охваченное чуть не мистическим ужасом, население само молит власти:
— Прекратите эту охоту за Варсалона. Поймать, всё равно не поймаете. А он разорит область!
Вся область, все деревни полны помощниками и сообщниками Варсалона. При таких условиях поймать Варсалона, конечно, невозможно.
О каждом движении карабинеров его предупреждают.
— Но среди этих пособников разве нельзя найти такого, который бы предал Варсалона?
— Какой же расчёт? — только пожимают плечами сицилианцы. — Такого человека не минует нож: сколько народу он оставит без куска хлеба?! Когда кругом сообщники, — да чтоб не узнали, кто предал?! За какие же деньги человек пойдёт на верную смерть и обречёт на смерть всех своих: семью, родственников, друзей?! А затем они как нельзя более довольны Варсалона. Он им платит за услуги. Сообщник Варсалона может жить спокойно: его никто не посмеет тронуть. Объявляли награды за голову Варсалона, но кто же посмеет идти против целой области?! После этого вам не покажется бредом безумного, страдающего манией преследования, письмо, с которым обратился недавно Варсалона к своим данникам.
Перерывши всю Марсалу и не находя никаких следов кавалера Спано, префект Трапани приписал было и это «королю гор».
— Дело рук Варсалона! А Варсалона и не найти не стыдно! Его десять лет не могут найти!
Благодаря газетам, известие, что кавалера Спано похитил Варсалона, обошло всю Сицилию.
Варсалона «возмутился» и счёл долгом послать всем своим данникам опровержение. От них это письмо попало в газеты.
«Про меня распространяют глупую выдумку, будто я что-то сделал в провинции Трапани. Десятилетнее моё пребывание только в родной провинции само говорит за меня. Варсалона никогда не трогал чужого. Милостью святой Розалии, покровительницы Палермо, область Палермо принадлежит мне, и я беру с неё то, что мне следует, а чужого я никогда не трогал. И в чужих областях не бываю».
Подписано:
За последнее время, — о Варсалона говорят здесь, точно о каком-то вулкане, — «король гор» начал что-то обнаруживать «усиленную деятельность». Общественное мнение заволновалось.
И власти объявили решительно, что деятельности Варсалона пришёл конец.
Префект лично поехал в Рим, чтоб представить положение дел и просить о присылке специального отряда самых лучших калабрийских карабинеров.
Министерские газеты писали:
— Мы не находим слов, чтобы достаточно благодарить власти за выказанную ими энергию. Наконец-то этому ненормальному порядку вещей будет положен конец!
И вот власти с торжеством объявили:
— Варсалона нас испугался. Увидев, что за него хотят приняться не на шутку, он бежал в Америку!
Впереди Пасха, время наград.
Газеты из официальных источников печатали подробности:
— На пароходе «Константинополь»… В Аргентину… Взял билет в Буэнос-Айрес… Сведения получены из ближайшего порта от специальной полиции… Ошибки быть не может…
Варсалона ухаживал за одной молодой девушкой в Кастроново.
Девушка, как другие, — Варсалона такой же кумир всех женщин, как образец доблести и отваги для мужчин, — была влюблена в него.
Но она — сирота, жила у дяди. Дядя не был так податлив, как другие. Он наотрез отказался выдать племянницу бандиту.
Тогда Варсалона похитил девушку и ночью сжёг дом непокорного дяди.
Несчастный, у которого сгорело всё, остался нищим.
Это и было опровержением Варсалона на официальное известие об его бегстве в Америку.
Окружный суд в Реджио, в Калабрии, напоминал скорее крепость.
Я попал в этот забытый Господом Богом уголок Италии, чтоб посмотреть на разбойничью шайку знаменитого Муссолино.
Две недели газеты ежедневно сообщали о ходе этого грандиозного процесса, интересовавшего всю Италию.
Процесс-монстр. 63 обвиняемых. Вся шайка Муссолино, осуждённого год тому назад, на скамье подсудимых.
Вы помните, конечно, процесс Муссолино.
В то самое время, как его присудили за разбои к пожизненному тюремному заключению, он был выбран в Калабрии депутатом в парламент.
И сейчас по всей Италии идёт подписка под просьбой о помиловании Муссолино.
Мы знаем бандитов так, как их описывают гг. журналисты.
Всякий купец хвалит свой товар. И гг. журналисты нахваливают своих убийц, самоубийц, бандитов.
Они закутывают их в плащи, одевают в широкополые шляпы, вооружают, как только может вооружить фантазия.
Чтобы «товар» заинтересовал публику.
И в нашем воображении бандит стоит высокий, статный, вооружённый до зубов, завёрнутый в таинственный плащ, в сандалиях и широкополой калабрийской шляпе, карабин в одной руке, другая положена на пояс, за которым торчат кинжалы и пистолет в дорогой оправе.
Персонаж, скорей оперный. Из «Фра-Дьяволо».
Всегда интересно посмотреть в глаза жизни такой, какова она есть.
И мне хотелось посмотреть на разбойников, каковы они в натуре, а не романтическом представлении литераторов и публики.
С этой целью я бурным вечером подходил, — на всём пароходе один пассажир в Реджио, — к негостеприимным берегам, описанным ещё в «Одиссее». Невдалеке возвышается Сцилла, и днём в скалистых берегах есть что-то похожее на Сахалин.
Стояла тёмная ночь. Не было видно ни зги.
На пристани десяток мальчишек кинулся на мои чемоданы. Дрались руками, ногами, кусались.
Я переловил троих, которым удалось завладеть моими вещами, сел в какую-то бричку, и мы поехали.
Вся орава кинулась бежать за мной, — версты две, — до города, чтоб заработать что-нибудь, перетаскивая вещи в гостиницу.
Поместили меня где-то на чердаке на постоялом дворе, и вот я «в первой гостинице в городе».
Я проснулся рано.
Оказалось, что я на главной улице, как раз напротив «муниципального дворца», где за железными решётками в окнах помещаются все присутственные места, почта, телеграф, банк и окружный суд.
Свистел сирокко, по небу низко плыли серые тучи. Серое, совсем сахалинское небо.
Город проснулся и шумел.
Но это не был тот весёлый шум, с которым просыпаются итальянские города. Словно весёлый приветственный крик восходящему солнцу.
Шум Реджио был печальным шумом. Словно весь город жаловался и просил милостыню.
Я пошёл пройтись.
Во всём городе одна большая улица.
На всех углах, на всех простенках колоссальные афиши. Огромные красные буквы кричат название эмигрантских пароходов.
Как будто весь город собрался уезжать.
Ветер рвёт афиши, треплет лохмотья, и даже дома кажутся все в лохмотьях.
А кругом толпа нищих, слепых, хромых, калек, здоровых, женщин с грудными детьми, детей, стариков.
Красные буквы на афишах словно кричат и манят:
— Ну, что вам здесь делать, в этом скверном, печальном месте?! «Там, за далью непогоды, есть блаженная страна»…
Прошёлся по набережной.
Шторм всё разыгрывается. Лодки и снасти тащат на берег. Работают мужчины, женщины, дети. Дряхлые старики и те тянут за верёвки.
Красные, суровые, обветрившиеся лица.
И всё это, старое и молодое, кидает работу, чтоб попросить милостыню у проходящего.
Прошёл на базар.
Кажется, одна разрубленная на мелкие кусочки туша худощавого, чуть ли не умершего своей смертью от истощенья быка — на весь базар.
Город питается одной зеленью. Даже рыбы мало на базаре. Рыба — «товар». Рыбы не едят. Рыбу отправляют.
9 часов. Пора в суд. В сопровождении толпы нищих иду к «муниципальному дворцу».
По дороге газетчик. Орёт социалистический журнал. И немедленно:
— Не угодно ли синьору una rogazzina?![172] Ah! Che rogazzina!
— В 9-то часов утра?!
— Ничего не значит. Ей всё равно.
Дальше опять газетчик. Орёт католический журнал. И сейчас же конфиденциально:
— Не угодно ли синьору una bambina! Ah! Che bambina! Сейчас не угодно, — прикажете потом зайти в гостиницу?!
Захожу побриться.
Парикмахер-мальчишка пальцами, которые знают мыло только на щеках посетителя, размазывает по лицу пену и наклоняется с обольстительной улыбкой:
— Не угодно ли синьору una rogazzina?! Ah! Che bella rogazzina!
— Да сколько же твоей rogazzina’е лет?
— Двенадцать! — спешит успокоить он. — Угодно синьору моложе?
— Ты вот ламп заправлять не умеешь!
Смотрит с изумлением.
— Тебе хозяин вчера велел заправить лампу, а ты керосин пролил. Руки воняют.
Одобрительно машет головой:
— Действительно, вчера разлил! Так угодно синьору una rogazzina?!
Таков этот нищий Содом.
Подхожу к одному входу «муниципального дворца», — солдаты с примкнутыми штыками:
— Нельзя!
Подхожу к другому, — солдаты с примкнутыми штыками.
Куда ни повернись, — штыки.
Окружный суд в Реджио напоминал скорее крепость.
Надо было заручиться чьей-нибудь помощью. В воротах под аркой сидели за столиками, перемазанные в чернилах, уличные адвокаты и за сольди строчили жалобы и прошения клиентам, ободранным уже до суда.
Я выбрал какого понадёжнее.
Вероятно, великий юриспрудент. Он был больше всех перемазан в чернилах, а когда писал, высовывал даже язык и прикусывал от наслажденья.
Весь вид его в эту минуту говорил:
— Я те, брат, такую сейчас штуку загну, — год не разберёшь!
Я подошёл к юриспруденту и предложил:
— Хотите заработать пять лир?
Лицо юриспрудента выразило испуг. Он даже с опаской оглянулся кругом.
«Уж не хочет ли синьор, чтоб я кого-нибудь зарезал?»
Но сейчас же готовность на всё разлилась по лицу. Юриспрудент засунул перо за ухо и вскочил.
— Что угодно синьору?
— Мне надо пройти в зал заседания.
— У синьора нет билета?
— Если б был билет, я бы к вам не обращался!
Лицо юрисконсульта выразило размышление глубокое.
Но на один миг. Через момент все адвокаты уже кинули работу и были около «нашего» стола.
— Что угодно синьору? Что угодно? Что угодно?
Они зажестикулировали, закричали все сразу.
— Сейчас сделаем! — радостно крикнул мне юрисконсульт.
Образовалась консультация.
Из разных дверей выглядывали какие-то лица, вмешивались, спорили, кричали. Моё дело разрасталось. В него уже было замешано до двадцати человек.
Они кричали что-то на своём тарабарском калабрийском наречии; если бы судить по жестам, то разговор должен быть в таком роде:
— Много ты понимаешь?!
— Кто?! Я?! Я?! Я?!
— Ты! Ты! Дрянь ты, и больше ничего!
— Я — дрянь?! Ты негодяй! Ты убийца! Смотрите на него, люди добрые! Вот убийца! Зовите карабинеров! Пусть ведут его в тюрьму! О Господи! Где же справедливость?! Убийца, и нет карабинеров, чтоб его взять!
— Убью!
— Хватайте его! Хватайте! Ответите все!
— Пустите! Пустите! Я его зарежу!
— Караул!
— Стойте! Стойте! Давайте о деле. За этим делом надо обратиться к министру.
— Что министр?! В парламент!
— К королю!
— Нет, и не в парламент! И не к королю! А не иначе, как к Самому Господу Богу!
Но тут юрисконсульт, весь мокрый, утирая чернильными пальцами пот со лба, подал мне грязную карточку:
— Синьор, пожалуйте!
Ради меня вызвали одного из публики, купили у него билет, и теперь сторож, стоя в дверях, приглашал:
— Синьор, прошу!
— Вы идите только за ним и будьте спокойны! — уверял меня юрисконсульт.
Я оставил их делить с криком и воплями мои пять лир, и пошёл за сторожем.
Внизу лестницы стояли два солдата. Наверху снова два солдата.
У притолоки два солдата, когда отворили дверь, — по ту сторону снова — два солдата.
В пустых комнатах раздавался стук об пол прикладов, звон шпор, шаги часовых.
В каждой комнате стояла стража.
На всяком подоконнике сидели карабинеры.
Словно ожидали штурма.
— 63 обвиняемых! — для значительности подняв даже палец, объяснил мне сторож. — Да ещё свидетели!
Обвиняемые и свидетели здесь считались, видимо, заодно. Ото всех нужно охраняться солдатами.
В одной из зал при нашем появлении с пола поднялась толпа оборванных людей, в лохмотьях грязных, ужасных.
«Обвиняемые!» подумал я.
— Свидетели! — пояснил мне сторож.
Ломброзо по виду зачислил бы всех в убийцы. Какие ужасные представители вырождения.
Увидав «синьора», они, очевидно, решили:
— «Должно быть, начальство!»
Один показывал на ноги, завёрнутые в тряпки.
«В чём, мол, я пойду?»
«Mangiare», «mangiare»[173], — только и слышалось среди калабрийского говора.
Судебное следствие окончено, свидетели отпущены, но они не уходят.
Их собрали из деревень, две недели продержали в городе. За эти две недели они проели всё с себя, им не в чем идти, и они требуют теперь на дорогу.
И всё это для того, чтоб услыхать от них:
— Знать ничего не знаю.
Как ни билось обвинение, ни от одного из свидетелей не удалось добиться нужного показания.
Если не считать одного, очень ценного, важного, интересного и… предобродушного.
На вопрос прокурора:
— Слыхали ли вы, что такой-то из обвиняемых — вор?
Свидетель с удивлением посмотрел на прокурора и предобродушно ответил:
— Да у нас в деревне все воры!
Больше от этих проголодавшихся людей не удалось узнать ничего. Они повторяли с испугом:
— Клянусь, что я ничего не знаю!
Чувствовалась близость правосудия: в одной из комнат на полу я увидал целую кучу оков.
— Это для подсудимых! — любезно разъяснил мне сторож к, подняв одну машинку, показал.
Эти машинки, всюду в Европе заменившие наши мучительные кандалы, тоже довольно адское изобретение. Ими смыкают за руку двоих арестантов. Мало-мальски резкое движение, пружина машинки перевернётся и раздробит руку обоим. О побеге или сопротивлении тут не может быть и речи.
Раз десять перед караулами мы предъявляли мой билет, пока, наконец, сторож отворил дверь, протянул руку за подачкой и сказал:
— Синьор, пожалуйте. Обвиняемые за решёткой.
Я вошёл в зал заседания и увидел тех людей, от которых так вооружён «муниципальный дворец».
Словно стая овец сбилась в кучу во время бури, сидели, прижавшись друг к другу, обвиняемые, жалкие, несчастные, испитые, одетые в рубище. За два года предварительного заключения они остались в лохмотьях. Некоторые, очевидно, обносились вконец, и их одели в арестантское. Куртки и штаны из полосатой, жёлтой с чёрным, материи. На правой половине костюма полосы идут вдоль, на левой — поперёк. Какие-то страшные арлекины сидели на скамьях подсудимых, окружённые карабинерами с саблями наголо и солдатами с примкнутыми штыками.
Передо мною была «страшная шайка Муссолино». Я видел воочию легендарных «калабрийских бандитов».
И с изумлением смотрел:
— Эти?
Производят ли они впечатление бандитов.
Вы — солидный и представительный господин, читатель. Но если вас выдержат два года в тюрьме, пока вы на себя не станете похожи, выстричь вам голову какими-то безобразными клоками, одеть вас в полосатую куртку каторжника, и при виде вас всякий скажет:
— Фу, какой типичный преступник! Сразу видно! Сколько он душ…
Арестантский халат очень идёт к человеку.
Нет такого человека, который в арестантском халате не имел бы вида «отпетого арестанта». Арестантский халат совершенно искажает внешность человека. Заранее наполняет нас предубеждением.
Это маскарад, в котором каждый человек имеет вид преступника.
И я думаю, что такой маскарад не достоин правосудия. Появление подсудимого в ужасном арестантском халате или кандалах не должно быть терпимо в суде присяжных.
Вы спрашиваете их:
— Преступник ли перед вами?
Зачем же насильственно внушать им:
— Это преступник.
Дайте им спокойно ответить на вопрос, не восстанавляйте искусственно против обвиняемого и не прибегайте к подтасовкам, не нашёптывайте предупреждения и не подсказывайте ответ:
— Это преступник. Посмотрите на него!
Среди подсудимых выделялся один. Старик, il sindaco, мэр Маравилья. Он обвиняется, как главный помощник и укрыватель Муссолино. Он двумя головами выше всех и среди этих жалких несчастных людей выделяется полной достоинства и гордости осанкой.
Если бы художник захотел рисовать легендарного «благородного бандита», — модель налицо. Фигура, полная юношеской силы и мощи. Густые, слегка вьющиеся седые волосы, красивыми прядями падающие на лоб. Седая надвое борода. В общем удивительной красоты «серебряная голова». Правильные черты лица. Открытый, гордый и благородный взгляд. Нет ничего странного, что он десятки лет внушал к себе почтение, и его бессменно выбирали мэром.
Он богаче всех, одет в своё, крепкое платье и кажется чужим, странным, случайно попавшим в толпу жалких, пришибленных людей, которых не отличишь одного от другого: все они воплощение одного несчастия. Ничего, кроме несчастия, на их лицах не читается. Несчастие сделало их похожими друг на друга, как близнецов.
За две недели процесса Маравилья приобрёл себе всеобщие симпатии.
Сколько я потом ни заговаривал о нём, каждый говорил мне: «Ah! Il sindaco!» с таким почтением, словно это один из самых уважаемых деятелей.
Прокурор даже должен был предупреждать присяжных:
— Не поддавайтесь тем симпатиям, которые сумел внушить себе здесь, на суде, обвиняемый Маравилья. Не судите по внешности!
Что вызвало реплику со стороны защитника мэра:
— Один раз обвинитель говорит: «не судите по внешности!» В другой раз, указывая на других подсудимых, говорит: «самый вид их говорит, способны ли они на преступление?» Когда же верить г. обвинителю? Тогда верить, очевидно, нельзя. А человеку, которому нельзя верить всегда, лучше не верить никогда!
Всё время на самые злостные выходки свидетелей-карабинеров Маравилья отвечал спокойно, с достоинством, доказывая, что всё это личности, и что карабинеры хотят обвинить хоть кого-нибудь, так как им не удаётся поймать настоящих виновников.
Таково же и общее мнение.
Никто из обвиняемых не отрицает, что они знали Муссолино.
— Кто ж его не знал?
Они принимали его у себя:
— Ничего дурного мы за Муссолино не знали!
Муссолино ночевал у них:
— Он всегда платил за ночлег.
Но ни в каких преступлениях Муссолино они не участвовали.
— Никто даже и не знал ни о каких преступлениях Муссолино. Это говорят карабинеры!
Публики было мало. Человек тридцать, из них пятеро мужчин. Остальные — женщины и дети. Дети почти голые, женщины босые, в драных платьях, без белья, в двери выглядывало голое тело. Всё это жёны и дети подсудимых. Когда, 2 года тому назад, их мужей взяли, хозяйства были разорены, кормиться стало нечем, и несчастные пришли за мужьями в город.
Подсудимые во время предварительного следствия возбуждали ходатайство о том, чтоб их перевели в тюрьму в Неаполь.
Мотив:
— Там нашим жёнам с детьми легче прокормиться милостыней, чем в нищем Реджио.
Всё время между «публикой» и подсудимыми шёл разговор. Южному итальянцу не нужно слов, чтоб говорить. Слова, это — только дополнение к жестам. И истинный итальянец жестами расскажет всю библию. И истинный итальянец поймёт всё от слова до слова.
В течение всего процесса, среди подсудимых, публики, свидетелей шёл «неумолчно» безмолвный разговор, споры, целые диспуты.
Среди женщин, сидевших вокруг меня, две были с грудными детьми.
— Как же так? Мужья арестованы два года?!
Разгадку я узнал потом.
Я застал последнюю стадию процесса.
Я был в понедельник. В субботу прокурор произнёс речь, наделавшую шума на всю Италию. Он требовал для подсудимых для кого четырёх, для кого пяти лет каторжной тюрьмы.
— 250 лет тюрьмы! — с остолбенением восклицали все газеты всех партий. — Два с половиной века заключения, тьмы, страданий!
Сегодня начались речи защиты.
Мне понравились итальянские адвокаты. Они говорят живо, но просто, без театрального пафоса.
— Две недели длится процесс! — говорил один из них, молодой человек. — И сегодня, на 15-й день, вся Италия ещё спрашивает себя с недоумением: да кто же на скамье подсудимых: разбойники или жертвы? Мы присутствуем, действительно, при удивительном процессе. Две недели мы слышим одни обвинения и ни одного доказательства! И в этом удивительном деле нет ничего удивительного. Два года строили обвинение и не нашли ни одного доказательства, чтоб положить его в основу. Чего не могли найти в течение двух лет, не могли найти и в течение четырнадцати дней.
Правосудие должно быть делом таким же точным, как математика. И дела должны разрешаться точно так же, как разрешаются математические задачи.
Арест обвиняемого должен являться неизбежным, логическим выводом из всех добытых уже сведений.
Часто делается наоборот.
Сначала пишут ответ, а потом проверяют, верно ли решена задача. Действительно ли открыт настоящий виновный.
Сначала указывают виновного, а потом прибирают доказательства его виновности.
И так как «ответ известен заранее», то все действия даже невольно подгоняют под этот ответ.
Ищут не «кто виноват», а «почему именно этот виноват».
Отсюда неполнота, односторонность, ошибочность, которыми часто страдает следствие в Италии, как и везде.
Разозлённые, доведённые до отчаяния безуспешностью погони за «шайкой Муссолино», карабинеры кинулись хватать всех, кто казался им подозрительным.
Дело не трудное там, где, по восклицанию одного из свидетелей, «все жители — воры».
Перехватав людей, им сказали:
— Оправдывайтесь, если вы не виноваты.
Это называется «просеять подозрительные элементы».
Многие с такой очевидностью доказали свою непричастность, что их пришлось отпустить.
63 человека остались «в сите».
— А! Не могли оправдаться, значит, вы виновны.
Их последний достаток был разорён вконец, их заключили в тюрьму, их семьи пущены по миру.
И вот спустя два года тюрьмы, эти люди пришли на суд.
Против них нет ни одного доказательства. Чувствуется, что среди них есть виновные. Но почему они виновны? Кто из них виновен? Кто не виновен?
Правда где-то бродит около. Но где? Она невидимка? За 14 дней процесса никто не заметил даже малейшей складки её одежды.
Где доказательства?
Показания карабинеров.
— Но, — справедливо восклицали все защитники, — карабинеры были следователями. Карабинеры же являются свидетелями. Довольно с нас карабинеров, и довольно с карабинеров! Нельзя же их делать ещё и судьями!
Защитники менялись, но мотив речей оставался один и тот же:
— Доказательств!
В четыре часа был объявлен перерыв до завтра, и вот по городу потянулась чудовищная процессия.
Публику удалили.
По лестнице, где на каждой ступеньке стояло по два солдата, повели обвиняемых, скованных за руку попарно. Сзади каждой пары шла пара карабинеров.
Подсудимые шли, подняв скованные руки, как собака поднимает раненую лапу. Малейшая неловкость, стоит оступиться, и вдребезги рука своя и соседа.
Между шеренгами солдат 12 обвиняемых прошли в три допотопные каретки, запряжённые одрами, с решётчатой дверью.
Осторожно, боязливо подняв прикованную к руке соседа руку, они влезали в крошечные каретки.
Кучера защёлкали бичами, заорали благим матом на одров, и шествие тронулось.
Впереди две шеренги солдат.
По обеим сторонам кортежа — по ряду солдат и по ряду карабинеров. По карабинеру на козлах. По карабинеру на задней подножке кареты.
Две шеренги солдат сзади.
Повезли двенадцать, — остальные остались в суде, ждать, пока вернутся за ними. Суд, оказывается, потому так рано и кончается, чтоб успеть засветло перевезти всех в тюрьму.
Ночью их среди сочувствующего населения возить не решаются.
Я пошёл за этим печальным ужасным шествием вплоть до самой тюрьмы.
За две недели население привыкло к этому зрелищу. Смотрели спокойно, дружески кивали арестантам, перебрасывались какими-то знаками.
Мэру Маравилья, ехавшему в первой каретке, кланялись все, видимо, знакомые и незнакомые.
Шествие, — хотя и одры, — подвигалось довольно быстро. Босые и простоволосые жёны и почти раздетые детишки едва поспевали бегом.
Моё внимание обратила на себя молодая женщина, беременная, с красивым типичным южно-итальянским лицом.
Она запыхалась от бега и почти упала на траву, когда кареты подъехали к тюрьме.
Она лежала на траве, красная, с мокрыми волосами, едва переводя дыхание.
Заметив, что я смотрю на неё, один из толпы подошёл, снял шапку, поклонился и кивком головы указал на измученную женщину.
— Синьор, быть может, желает?!
Я отступил от него почти с ужасом:
— Да это кто?
— А её муж вон в карете! Вон он глядит!
— Как же так? Пришла за мужем…
Субъект пожал плечами:
— Есть, синьор, надо?
И на меня так и пахнуло Сахалином.
Я всё ещё готов был бы счесть слова этого проходимца за клевету на жизнь и на несчастную женщину, но её беременность, когда муж два года в тюрьме…
В тот же вечер с первым поездом я уехал из Реджио, и меня не интересовало, оправдают обвиняемых или обвинят.
И то и другое мало чем изменяет их судьбу,
Пусть им вынесут самое торжественное оправдание. А разорённое хозяйство? А два года тюрьмы? А разрушенное здоровье, так ясно написанное на их жёлтых лицах и в их больных глазах? А их жёны…
А разбитые жизни?
Когда в сумерках я выезжал из «самого лучшего отеля в городе», и извозчик повернул за угол, как вдруг остановили крики:
— Стой! Стой!
Мимо нас пробежал кортеж. Кучера орали и щёлкали бичами. Одры улепётывали рысью. Вспотевшие и измученные солдаты бежали бегом.
Это везли последнюю партию обвиняемых.
И спешили засветло добраться до тюрьмы, боясь везти их, когда город оденется в тьму.
«Странные дела делаются в Испании».
Король Альфонс XIII, шестнадцатилетний юноша, в трудную минуту возлагает на себя корону.
Он вступает действующим лицом в трагедию.
Оставшись вдовой с малюткой-сыном, королева-регентша сохранила ему Испанию.
Но как?
Так в старину, когда умирал помещик, сохранялось преданной старушкой-ключницей, до приезда наследника, всё, что было в доме.
Шубы прятались в сундуки. Комнаты запирались глухо-наглухо.
И вот наследник приезжал.
— Всё, всё цело! До последней ниточки!
Всё покрылось пылью, заржавело, заплесневело в сыром и тёмном доме.
И когда вынимали полысевшие шубы, от них поднимались тучи моли, и мех клочьями сыпался на пол.
Что это за съеденная молью страна Испания!
У них в ходу хвастливые поговорки:
— Кто не видал Севильи, тот не знает веселья.
— Кто не видал Гренады — не видал чудес.
Кто не видал Испании, тот не видал нищеты.
И ужас заключается в том, что страна это сознаёт.
— Мы — нищая страна. Мы — один из самых невежественных народов в Европе! — слышите вы от испанцев на каждом шагу.
Перед вами пробуждение страны. Одно из самых страшных пробуждений.
Под горячим солнцем страна долго спала.
Усыплённая канонами, меланхолическим звоном колоколов, окутанная голубыми клубами кадильного дыма.
Ей снилось небо и Святейшая Сеньора, которая молится за свою страну.
И вот она проснулась.
Проснулась голодной, нищей, опозоренной в последнюю войну.
Если вы встанете рано утром и пройдётесь на рынок, вы диву дадитесь:
— Как могут существовать эти несчастные люди?
Во всей Европе нет такой дороговизны на предметы первой необходимости.
Мясо, по расчёту на наши деньги и на наш вес, самое плохое — 30–40 копеек за фунт. Яйца — 75–90 копеек десяток.
Испанцы — вегетарианцы.
Это — страна, где мясо только снится.
Если бы не масса зелени, в Испании царил бы непрерывный голод.
Здесь не едят, здесь не питаются, здесь набивают желудок.
Цены доходят до смешного. В стране лимонов и апельсинов, — и те и другие дороже, чем в Москве.
Лимон от 6 копеек, апельсин 6–8—10 копеек штука.
И при всём этом земледелие ничего не выигрывает.
Всё съедают налоги.
— Со времени кубанской войны всё вздорожало вдвое, — объясняют испанцы, — всё, кроме заработков!
Мне пришлось беседовать с одним редактором-испанцем.
— Несомненно, мы накануне больших событий и великих перемен! — сказал он. — Мы переживаем страшный исторический момент!
— Карлисты готовят междоусобную войну?
Он отрицательно покачал головой.
— Не это! Что!.. Справьтесь о ценах на провизию. История готовится на базаре. Когда кило мяса стоит две с половиной пезеты, а яйцо тридцать сантимов, — страна накануне великих перемен. Дальше так существовать нельзя.
Промышленность, какая есть, в руках иностранцев. Самые доходные статьи земледелия — также.
Барселону так же можно назвать испанским городом, как Ливерпуль.
В Хересе, в Малаге вас поражает изобилие английских фирм.
Это не Испания, это — английская колония.
Все знаменитые виноградники принадлежат англичанам.
Но чаще всего вас поражает, — как заброшены естественные богатства страны.
В Гренаде показывают отделанные мрамором дворцы Альгамбры, целые церкви из мрамора, мраморные колонны, мраморные алтари необычайной красоты, огромной ценности.
— Всё это мрамор Сиерры-Невады! — с гордостью объясняют вам.
— А теперь что с этими ломками мрамора?
— Заброшены. Не разрабатываются. Нет предпринимателей. Нет денег.
Железные дороги ужасны, и их мало.
И эта красавица-страна умирает с голода на грудах сокровищ, которые подарила ей природа.
— Ваш город оживает, — сказал я знакомому испанцу, любуясь Гренадой со Священной горы.
В долине там здесь поднимались к небу трубы сахарных заводов, как когда-то поднимались минареты.
Он презрительно пожал плечами:
— Скажите лучше, Гренада от нас уходит. Всё это принадлежит иностранцам.
Государственные налоги съедают всё, так что людям мало что остаётся есть.
А если у них и остаются какие-нибудь гроши, — государство вылавливает и эти последние сантимы.
Страна беспрерывно весь год разоряется лотереями, которые каждую неделю разыгрывает правительство.
Испанской улицы, испанской толпы нельзя себе представить без двух типов.
Без стариков, которые кричат:
— Вода! Холодная вода!
И женщин, которые вопят:
— Лотерейные билеты! Вот лотерейные билеты!
Розыгрыш через несколько дней. Десятая часть билета стоит всего одну пезету.
Государство живёт тем, что беспрерывно обыгрывает народ.
Правительство и страна в Испании, это — не одно целое. Это два врага. Которые всё время борются. До сих пор победа была на стороне правительства.
Если требуется назвать самого непопулярного человека во всей Испании, — вы без ошибки можете сказать.
— Королева-регентша.
Мы шли со знакомым по Alcala[174], одной из главных улиц Мадрида.
— Вот проехали король и королева, — сказал он.
— Где?
— А вон! В коляске. Им никто не кланяется.
При мне возвратился с гастролей из Мексики знаменитый тореадор Мазантини.
В Кадиксе на пристани его встретила толпа в 5,000 человек.
Воздух дрожал от криков. Шапки летели над толпой.
Толпа кинулась к коляске, схватила Мазантини, хотела нести его на руках по улицам.
Нельзя сказать, чтобы испанцы не любили оваций.
Испанцы не любят королевы-регентши, которую зовут «австриячкой».
— Это иностранка! — говорит вся Испания.
Королевская власть правящего дома — совсем особая власть.
Это — завоеватели. И чтобы держать в своих руках покорённую страну, завоеватели должны все свои надежды возлагать единственно на армию.
В настоящее время в Испании под ружьём 80,000 человек. Из них 24,000 офицеров.
По офицеру на два с половиной солдата.
Особенность испанских улиц — необыкновенное, невероятное обилие офицеров.
Словно город только что вчера завоёван какой-то армией.
Через каждые три шага вы встречаете офицера в блестящей форме. Офицера всего в голубом, расшитого серебром. Офицера, расшитого золотом. Офицера в сверкающей каске. Офицера в треуголке. Офицера, красиво задрапированного в чёрный плащ. Офицера, ещё более картинно задрапированного в белый плащ на алой подкладке.
Все кафе с утра до ночи полны офицерами.
Они сидят со скучающим видом, решительно не зная, что делать со своими двумя с половиной солдатами.
Испанцы, народ храбрый, гордый, любят славу и войско. Когда по улице проносят знамя, все встречные снимают шляпы.
Но армия из 24,000 офицеров не пользуется симпатиями населения:
— Попроизвели во время войны. И вот они не уходят. Зачем?! При общем застое не так-то скоро найдёшь себе должности! Распустить их? Ну, знаете, — это опасно, если они останутся недовольны. На что тогда опираться?! А дон Карлос?! И вот приходится держать армию офицеров!
Этот призраком стоящий над Испанией дон Карлос — истинный благодетель для 24,000 человек!
И вы чувствуете, как в воздухе пахнет гражданской войной.
Единственное развлечение скучающих испанских офицеров — участвовать в церковных процессиях.
Нигде в мире армия не принимает такого участия в церковных торжествах.
Духовная процессия в Испании — наполовину военный парад.
Она не мыслима без грохота барабанов, военных оркестров, массы офицеров в полной парадной форме, батальонов солдат, сверкающих штыков и величественно колыхающихся в воздухе знамён.
Католическая церковь — вторая колоссальная сила в Испании.
Секрет власти в Испании, по мнению правящих сфер, это — чтоб армия и церковь были как можно ближе друг к другу, чтоб они были слиты в одно целое. И чтоб эти две могучие силы, слитые воедино, были на стороне правительства.
К этому стремятся, но этого не могут достигнуть.
В то время, как армия на стороне правящего дома, церковь питает симпатию к дон Карлосу, который обещает католическому духовенству вернуть добрые старые времена.
Католичество переживает трудные времена в вернейшей из своих стран, — в Испании.
Католичество чрезвычайно разнообразно. Каждая страна имеет такое католичество, которое больше может ей прийтись по душе.
Католичество в Англии — сурово, мрачно и просто. На юге Италии — картинно и живописно.
В Испании оно пышно и блестяще.
Испанцы любят зрелища. И нигде католическая церковь не устраивает столько процессий, столько блестящих торжеств и празднеств.
В северной Италии католические проповедники дебатируют в церквах политико-экономические вопросы и высказывают самые передовые взгляды.
Для Испании оставлено католичество средних веков.
Здесь продаются индульгенции, — и в газетах печатаются объявления о покойниках:
— Скончался дон такой-то. Прелат объявляет, что всякий, кто будет молиться за душу усопшего, получит отпущение грехов на столько-то дней.
На один день, на три, на неделю, — я видел объявление даже на 80 дней.
Это зависит от суммы, которую внесли в церковь родственники умершего.
80 дней! Можно вокруг света объехать в 80 дней. В 80 дней много можно наделать делов.
И всё, что бы вы ни сделали в эти дни, — даже убийство, — не будет вам сочтено за грех, если вы только молитесь за человека, объявление о смерти которого напечатано в газете.
Будучи постоянным подписчиком испанской газеты, можно жить и умереть совершенно безгрешным.
— Можете резать!
Такой премии не даёт ни одна газета в мире!
Но молятся по объявлениям только женщины.
Идя по улице в Испании, вы, как встарь, на каждом шагу встречаете женщин с опущенными глазами, в чёрных платьях, в чёрных мантильях, с золото-обрезанной книжечкой, на переплёте которой изображён крест.
У испанок осталось по-прежнему.
У каждой свой день в неделе, когда она ходит исповедываться.
— Простите, я не зову вас завтра к себе! — говорит вам испанец. — Завтра вторник, по вторникам моя жена исповедуется.
Но он говорит это с улыбкой.
Словно речь идёт о какой-то слабости, простительной и извинительной.
— Если вы хотите знать, сколько женщин в городе, — пойдите в такой-то день к статуе Сеньоры Семи Скорбей! — говорят в Гренаде.
Но никто не скажет вам, к какой священной статуе надо идти, чтоб узнать, сколько в городе мужчин.
Испанцы, мужчины, даже простонародье, совсем не религиозны.
Они смотрят процессии, потому что любят зрелища, но смех и шутки в это время не прекращаются ни на секунду.
В Испании много монастырей, но большинство — женские, число мужчин, когда-то колоссальное, уменьшается с каждым годом.
Католичество тает на глазах у всех.
Вероятно, только во времена Лютера в Германии так отзывались о католичестве, как отзываются в Испании теперь.
Испанец если не говорит об индульгенциях со смехом, он говорит о них с негодованием.
Испания переросла своё католичество.
И поразительное явление. С испанской улицы исчезла совершенно самая типичная её фигура. Католический монах и католический патер.
Так странно видеть в узенькой испанской улице быстро, боязливо пробирающегося патера.
В Испании-то!
Монахов не видно совсем. Нигде, ни одного. Патеры предпочитают днём ходить, переодевшись в штатское платье.
И только под вечер, когда толпа разошлась по домам и на землю спускается тьма, вы встретите в городском парке гуляющих подвое, потрое патеров в сутанах.
Причина боязни — враждебные демонстрации толпы. В Испании эпидемия демонстрации против духовенства.
И каждый день, в каждой газете отовсюду вы читаете о новых, новых, новых демонстрациях против монахов, против патеров, — демонстрациях враждебных, озлобленных, часто бешеных.
Обещание дон Карлоса вернуть Испанию к средним векам вряд ли выполнимо.
Испания переживает трагические минуты.
В воздухе пахнет карлистским восстанием. Республиканцы готовят к празднествам колоссальную демонстрацию.
Плебисцит. Они собирают голоса сторонников, чтоб показать, какое огромное большинство желает республики.
Севилья, Кордова, Кадикс — республиканские города. Весь юг, вся Андалузия — за республику.
Кастилия, Валенсия, весь север зовёт дон Карлоса.
Быть может, вернее, зовёт перемену.
Вряд ли кто, действительно, хочет дон Карлоса или его преемника, но, как говорит у Пушкина Лжедмитрий, он:
«Предлог раздоров и войны».
Его зовут, потому что его имя звучит, как:
— Перемена.
Его зовут, как призрак возмущения.
«Дон Карлос», это — боевой клич.
Его имя нужно как лозунг.
Он необходим для начала.
— Но послушайте, — говорил я тем, с кем мне приходилось говорит о делах их страны, — юг за республику, север за дон Карлоса. Но ведь есть же партия, которая стоит за правящий дом.
Он пожал плечами:
— Конечно, есть.
— Кто?
— Служащие.
Ведь это не звери. Это не дикари. Какое же удовольствие находят они в зрелище смерти, страданий, ран, крови?
Чтоб объяснить себе эту загадку, я метался из Севильи в Кордову, из Кордовы в Кадикс, из Кадикса в Гренаду, из Гренады в Мадрид. Не пропуская ни одного боя быков.
Как в рулетке, здесь бывают свои полосы.
Я попал на красную серию. Ни один бой не обходился без человеческой крови.
На моих глазах был запорот Антонио Монтес, тяжело ранен Конхито, измят быком Квинита.
Это только «эспада».
Восемь простых тореро, пикадоров, бандерильеро были вынесены с арены замертво, с поломанными рёбрами, с распоротыми животами, истекающие кровью.
При мне было убито 86 быков и на моих глазах околело в судорогах и страшных мучениях около двухсот лошадей.
В конце концов я переутомился смотреть на кровь.
Стоило мне завести глаза, — я видел только кровь, судороги, вываливающиеся внутренности.
Я видел знаменитейших тореадоров Испании и присутствовал на бое быков, устроенном любителями этого искусства.
Человек — подлое животное. Из всего он устроит спорт.
И мне хотелось узнать:
— В чём же в этом кровавом зрелище заключается спорт?
В Мадриде я имел честь быть представленным великому Мазантини, «самому» Мазантини.
Он только что вернулся с гастролей из Мексики.
— Конечно, вас там носили на руках? — льстиво спросил мой спутник.
— Я играл там почти каждый день! — отвечал Мазантини с улыбкой, скромной и снисходительной.
Тореадор, как драматический артист, иначе не говорит о себе:
— Играл.
Испанцы говорят:
— Интересная коррида. Играет Бомбита-Чико.
Газеты срочными телеграммами уведомляют публику:
— Севилья, Конхито и Кванита играли великолепно.
И это, действительно, «игра».
Тореадор может бояться или не бояться, но он должен играть роль человека, которому вопрос о жизни совершенно безразличен.
Дело не в том, чтоб убить. Дело в том, чтоб убить красиво.
И когда великий Мазантини наносит свой классический удар «a volapié»[175], — ударом шпаги в загривок пронизывает быка до самого сердца, — и когда бык, почти держащий тореадора на рогах, моментально падает пред ним на колени и словно целует окровавленной мордой землю у его ног, это — группа, достойная красок, достойная скульптуры.
Это тот же балет, где пластика на первом плане. Где пластика — всё.
Надо красиво проходить мимо смерти.
Не убить важно, но чтоб жест был красив. И увернуться от рогов быка надо с улыбкой.
При мне один испанец, очень интеллигентный человек, сказал своему сыну, мальчику лет десяти:
— Если ты будешь шалить, я не возьму тебя на бой быков.
— Скажите! Как вы берёте детей на такое зрелище? — спросил я.
Испанец посмотрел на меня с удивлением.
— Разве зрелище отваги дурно для мальчика? Разве образчик презрения к смерти заключает в себе что-нибудь дурное или неблагородное?
Самая лучшая, великолепная, благоустроенная, — и, по-моему, самая ужасная, — plaza de toros в Мадриде.
Огромное здание, тёмное и мрачное, снаружи похожее на фабрику.
Мы с вами приехали за полчаса до начала боя. Это даёт возможность посмотреть очень оригинальный спектакль. Как молятся тореро.
Тут же, в здании plaza de toros, небольшая часовня. Часовня тореадоров.
Разодетые в золото и шёлк эспада со своими квадрильями стоят на коленях перед маленькой статуей Мадонны Семи Скорбей и шепчут молитвы и обеты.
Капелла тореадоров имеется только в Мадриде. Во всех других городах тореадоры молятся перед боем дома.
Мать, жена, сестра, любовница тореадора никогда не видят его на арене. Они остаются дома и с четырёх до шести, всё время боя, не вставая, стоят на коленях перед образом, молясь за его жизнь.
Эти два часа матери, жены, сестры, любовницы!
Стук экипажа, крик, раздавшийся на улице… Может быть, его везут мёртвого или истекающего кровью.
Стук в дверь.
Может быть, прибежали уведомить:
— Убит.
Шаги каждого прохожего мимо дома:
— Вдруг остановится у наших дверей!
Молитва в капелле тореадоров длится полчаса. Из капеллы они проходят в Мадриде на арену через операционный зал.
Восемь кроватей, накрытых, приготовленных, чтобы принять раненых.
Четверо носилок наготове.
Разложенный операционный стол, блещущий никелем.
Тазики. Вёдра. Сверкают приготовленные к делу ножи, пилы, набор хирургических инструментов.
Пахнет карболкой.
И по этому лазарету идут гуськом тореро на арену, улыбаясь докторам и фельдшерам, одетым в белые балахоны для предстоящих операций.
И улыбающиеся, как балетные артисты, они выходят на арену играть роль людей, презирающих жизнь и не боящихся смерти.
Тореадор кончает жизнь на рогах у быка или богачом.
Знаменитый Гверрерито только что бросил свою карьеру с двумя миллионами песет. Я видел его последний бой.
Мазантини — миллионер.
Бомбита-Чико знаменитый кутила. Испанцы похожи на русских и любят «широкую натуру». Когда тореадор кутит, — он кидает деньги пригоршнями.
Это делает его кумиром женщин, ресторанных певцов, публики.
Испанская пословица говорит:
— Тореадор, это — человек, который каждый день родится.
И он каждый день справляет день своего рожденья.
Чтобы быть популярным, тореадор должен обладать артистически широкой натурой.
Бомбита-Чико, предпочитающий простонародье, кутила-мученик. Мазантини, вращающийся в избранном обществе, известный благотворитель. Он помогает с королевскою щедростью.
Тореадоры — люди из низшего сословия.
Я имел честь быть приглашённым на чашку кофе к старшему из братьев Бомбита.
Он живёт в своём доме, в предместье Севильи, в Триана. Его «patio», кокетливый внутренний дворик, заменяющий севилианцам гостиницу, очень красив и оригинален.
По обыкновению он уставлен плетёной мебелью, качалками и тропическими растениями. Стены украшены чучелами бычьих голов. Это головы особенно «трудных» быков, убитых Бомбита.
Он разгуливал среди этих трофеев, одетый в великолепный английский, серенький костюм. Его можно было бы принять совсем за бритого англичанина, с немного женственным лицом, если бы не косичка на затылке, отличие тореадорской профессии.
Общество составляли несколько севильских нотаблей, грязно одетый отец Бомбита, простой рабочий, мать старушка, состарившаяся в молитвах за трёх сыновей, жена Бомбита, толстая, расплывшаяся женщина, ужасно конфузившаяся, когда с ней заговаривали, и робко отвечавшая только:
— Да… Нет…
В дверях толпились какие-то ободранцы, женщины, очень бедно одетые, кричавшие, хохотавшие, пожиравшие уймами пирожные. Родственники и родственницы Бомбита.
И среди этого общества, знатных и нищих, он ходил приветливый, но величественный, как английский лорд.
Это был кофе по случаю его отъезда. В этот вечер он уезжал с экспрессом на гастроли в Мадрид.
На следующий день мы прочли в вечерних газетах:
«Бомбита смертельно ранен».
Как делаются тореадорами?
Вот вам история короля испанских тореро, величайшего из великих «самого» Мазантини.
Он родом итальянец. Высокого роста. С великолепной фигурой, как будто созданной для того, чтобы играть королей. С удивительно правильным, красивым и всегда спокойным лицом, на котором застыло привычное выражение величия.
Он был актёром и играл любовников. Бездарнейшим из актёров. Свистки прогнали несчастного, голодного молодого человека со сцены.
Оставшись без куска хлеба, он как-то раздобыл себе место помощника начальника маленькой станции.
Мазантини — идол. Мазантини — кумир всей Испании — маршировал по платформе, провожая и встречая мелькавшие мимо поезда, привлекая взгляды пассажирок своей великолепной «стальной» фигурой, своим благородным красивым лицом.
Быть может, эти взгляды, полные восхищения, и подали ему мысль:
— А почему бы мне не сделаться кумиром толпы?
Он бросил место, принялся отращивать себе косичку и однажды, без всяких приготовлений, вышел на арену — пан или пропал, — бесстрашно стал против быка и убил его ударом, полным красоты и силы.
С тех пор он стал первым тореадором Испании.
Тореадоры не учатся.
Это вопрос смелости и красоты.
Если вы находите в себе смелость красиво наклониться над рогами быка, погружая ему в шею шпагу, вы — эспада.
Как поэтами — тореадорами родятся.
Я видел знаменитого Гверрерито в жизни.
Это тюфяк, обходящийся без помощи носового платка. Он говорит на жаргоне рабочих, невероятно груб, ни в одном его жесте нет признака изящества.
Но когда он затягивается в свой зелёный шёлковый костюм, лихо вскидывает на левое плечо расшитый золотом плащ и, подходя к ложе президента боя, жестом, полным королевского величия, едва приподнимает бархатную треуголку, — с него можно рисовать картину.
Это настоящая, истинная, до глубины души артистическая натура.
Опасность и толпа его перерождают.
И можете себе представить разочарование людей, искавших знакомства великолепнейшего артиста и встречавших в жизни грязного и глупого хама.
Впрочем, одни ли тореадоры таковы в артистическом мире.
Знакомства тореадоров ищут, как вообще ищут знакомства артистов.
По окончании боя, на дворике, залитом кровью, забросанном выпущенными лошадиными внутренностями, среди трупов запоротых кляч, эспада едва успевает отвечать на рукопожатия «новопредставленных».
— Дон такой-то!
— Маркиз такой-то!
— Гранд такой-то!
Мазантини отвечает на это величественно. Удостаивает.
Бомбита-Чико приятельски хлопает по руке, с видом доброго малого, готового хоть сейчас пойти и выпить на ты.
Кванита обеими руками пожимает руку носителя громкого титула:
— Я так счастлив! Я так польщён! Простите, я вас, кажется, испачкал, у меня руки в крови!
Хор со всех сторон твердит:
— Вы играли сегодня великолепно!
— А ваш второй бык! Какой удар!
— Изумительно!
Мазантини цедит сквозь зубы, едва наклоняя свой стройный стан:
— Вы слишком добры!
Мальчишка Бомбита-Чико с сияющими глазами и радостно возбуждённым лицом спрашивает:
— Правда, хорошо? Правда, хорошо?
Кванита, третья знаменитость Испании, весь изгибается:
— О сеньор!.. О сеньор!.. Мне так лестно слышать это от вас.
За этими кровавыми кулисами, как и за всякими:
— Мы, бедные артисты, зависим от всякой скотины! — как объяснял мне один знаменитый артист, когда я спрашивал, какой чёрт заставляет его вожжаться с купцами.
Как у нас с артистами, в Испании познакомиться с тореро считается за честь, а уж попьянствовать — за счастье.
Каждый поклонник, глядя на тореро, думает:
«Вот бы хорошо с ним выпить!»
И в Испании поклонники так же спаивают тореадоров, как у нас талантливых артистов.
— Я знаком с Мазантини! — это звучит также, как:
— Я знаком с Мазини.
Когда старший Бомбита был ранен в Мадриде, инфанта Изабелла присылала осведомляться об его здоровье.
Знакомства Мазантини ищут особенно. Он самый развитой и образованный из тореро. Говорит, кроме испанского языка, по-итальянски и по-французски.
Он вращается в обществе аристократических поклонников.
Маленькая деталь. Мазантини большой друг с Баттистини. Знаменитый баритон поёт тореадора в «Кармен», в костюме, который подарил ему Мазантини. Настоящий костюм, в котором «играл» настоящий тореро, с настоящим красным плащом, на котором остались настоящие следы настоящей крови настоящего быка.
Ничего более настоящего нельзя придумать!
Жизнь тореадора проходит на рогах у быка.
Каждый раз, «играя», он чувствует, как рог скользит у него около груди, около живота.
Наклоняясь, чтоб всадить шпагу по самую рукоятку, он чувствует рога около рёбер.
Момент отделяет его от вечности.
Момент, в который замирает цирк, — чтоб разразиться бешеными аплодисментами, если это было красиво.
Чтоб разразиться ураганом свиста, если поза, жест были «не скульптурны».
Как они не боятся?
Весь вопрос этой безумной смелости — вопрос азарта.
В день «играют» два, три, на больших torridas — четыре эспада.
Они убивают быков по очереди.
Но раз выйдя на арену, эспада уже с неё не сходит.
Он «играет» с чужими квадрильями.
Он дразнит чужих быков то как простой тореадор, то превращается в бандерильеро.
То дразнит быка плащом, то втыкает ему стрелы.
Но он всё время остаётся около быка. Всё время вертится перед рогами. Всё время рискует жизнью.
Если уйти с арены, если дать нервам отдых, — может охватить страх.
Бой быков начинается в четыре часа и кончается в шесть.
Эти два часа, без передышки и без перерыва, эспада играет жизнью.
Опасность должна сменяться опасностью, чтоб не было времени опомниться.
Опасность должна быть ежесекундная, чтоб поднять нервы, чтоб напрячь внимание до последней крайности, чтоб войти в бешеный азарт.
Бык, кинувшийся на Конхито, распорол ему ногу.
Вся квадрилья кинулась к упавшему эспада, но он вскочил, вырвался и кинулся к быку.
Тореадоры и бандерильеры бросились за ним, схватили его за руки, потащили с арены.
Но он вырывался, отпихивал, дрался.
Кровь хлестала у него из ноги.
Цирк сошёл с ума и орал:
— Ole!
При виде этого истекающего кровью человека, который рвётся сражаться.
И Конхито вырвался у квадрильи. Ему подали шпагу и плащ.
Он стал против быка. Но зашатался.
Бык наклонил голову, чтоб снова взять его на рога.
В ту же минуту «пунтильеро», на обязанности которого лежит доканчивать быка, подкрался к быку сзади и всадил кинжал в затылок.
Бык рухнул, как подкошенный.
Рухнул в ту же минуту и Конхито.
От потери крови он был без чувств.
Его унесли замертво с арены.
Рана оказалась глубиною в шесть сантиметров.
Кванита был более счастлив. Бык его только измял.
Он попал между широко разошедшимися рогами и закувыркался в воздухе.
Три раза взлетал он на воздух под могучими ударами разъярённого быка.
Пока не рухнул на землю.
Тореадоры плащами отвлекли быка.
Кванита вскочил и потребовал шпагу.
Весь костюм на нём был разодран.
Двое тореадоров уцепились за него.
Публика вопила:
— Не надо! Не надо!
Кванита с перекосившимся не то от страданья, не то от бешенства лицом отбивался от тореадоров.
Вырвался, схватил шпагу и кинулся к быку.
Это была одна из самых бешеных атак, какую я видел.
Он забыл всякую осторожность и кинулся так, чтоб весь цирк закричал от ужаса.
В ту минуту, как наклонился, всаживая шпагу, снова между рогами быка, — казалось, что он снова на рогах.
Но удар был великолепен. Пробил сердце.
Бык упал сразу мёртвый. И на него же без чувств повалился Кванита.
Цирк ревел, опьянённый такой храбростью, таким мужеством, такой красотой безумно дерзкого жеста.
В такие минуты и создаётся слава, настоящая слава, — слава «великого» тореадора.
Но вот однажды, в один скверный день, тореадор, в самую минуту «борьбы своей кровавой», вдруг вспоминает, что у него есть живот.
Странно! До сих пор он никогда об этом не думал. Но в эту минуту ему вдруг почему-то вспомнилось!
— А вдруг в живот!
И с этой именно минуты карьера тореадора кончена.
Тореадор «начинает портиться с живота».
Он начинает бояться за свой живот. Он начинает прятать живот от рогов быка. Он начинает слегка сгибаться.
И конец пластике.
Если вы хотите видеть удар, полный невероятной красоты, грации, — удар, которого, говорят знатоки, не повторится, быть может, столетие, — бросайте все свои дела и летите, летите в Испанию.
Стальная фигура «самого» Мазантини чуть-чуть погнулась.
Чуть-чуть, еле-еле.
Но крошечное уклонение есть.
И, расходясь с боя, испанцы хитро подмигивают:
— А живот-то стал прятать!
Он уже ездил на гастроли в Мексику. Плохой знак!
Это то же, что знаменитая французская артистка.
Поехала на гастроли за границу. Значит, — начала стариться для Парижа.
Грубая мексиканская публика не так требовательна, как утончённая испанская.
Бык убит. Что и требовалось доказать.
Она не требует такой строгости и красоты линий.
Почему именно за живот просыпается у тореадоров такая нежная боязнь?
Они боятся за живот, как мыслитель боялся бы за голову.
Это источник их главных наслаждений.
Хорошо пить, хорошо есть — два главных наслаждение такого мясника.
От кутежей, от обедов и ужинов с поклонниками у них растёт в объёме живот.
И любители боя быков с грустью замечают про тореро:
— Увеличивается живот. Конец пластике. Скоро начнёт бояться.
Сначала лёгкий, — изгиб стана, при пропуске мимо быка, — делается всё заметнее, всё сильнее.
Эспада начинает «кланяться» быку.
— Живот! Живот! — с хохотом и свистом орёт весь цирк.
И бедный эспада в один прекрасный день, «поклонившись» последнему быку в своей жизни, приходит домой, отрезает свою косичку и дарит её матери, жене или любовнице.
Это значит
— Кончил карьеру.
Больше он не тореадор.
Мать, жена или любовница относят эту косичку к статуе Мадонны, которую они умоляли в страшные «от четырёх до шести» спасти и внушить мысль бросить опасное ремесло.
— Ты услышала наши молитвы!
И косичка вешается около статуи Святейшей Сеньоры Наших Надежд.
Меня страшно интересовали кровавые кулисы цирка.
Эти покрытые кровью кулисы так похожи на все кулисы всего мира, покрытые только пылью и только грязью.
С уходом Гверрерито, и если умрут Антонио Монтес и старший Бомбита, — в Испании остаётся четыре великих эспада: Мазантини, Бомбита-Чико, Конхито и Кванита.
Это четыре совершенно различных таланта.
От манеры убивать до манеры кланяться, — у каждого масса особенностей, своих собственных, только ему принадлежащих.
Мазантини — эспада-классик.
Он Геннадий Несчастливцев, — когда «артист был горд».
Эспада после блестящего удара без шляпы обходит гремящую аплодисментами арену.
Ему кидают шляпы, палки, сигары.
Шляпы и палки он кидает очень ловким и полным красоты жестом назад, сигары величественно передаёт идущему за ним простому тореадору.
Прежде увлечённые зрители кидали драгоценные булавки из галстуков, золотые портсигары, часы.
Со времени денежного кризиса летят одни сигары. И то недорогих сортов.
Эспада отвечает на овации, поднимая к толпе обе руки.
И в этом жесте сказывается весь эспада.
Мазантини делает этот жест со спокойной и снисходительной улыбкой, словно хочет сказать:
— Ну, вот я! Вот! Чего вы ещё хотите!
Мальчишка Бомбита, — этот Кин среди эспада, — рад и счастлив.
Он протягивает обе руки обожающей его толпе, словно своим друзьям, хохочет во всю свою весёлую рожу, скалит зубы, кивает головой.
Словно хочет крикнуть:
— Правда, отлично? Я, чёрт побери, сам доволен своей работой!
Это весёлый, молодой талант.
Кванита — карьерист. Один из тех новых артистов, которые околачивают пороги редакций, ценят, любят и умеют увеличивать свой успех.
Что делается с ним при аплодисментах толпы.
Он становится на цыпочки. Его лицо расплывается в улыбку беспредельного счастья.
Он закрывает глаза, чтоб просмаковать наслаждение.
Он замирает в этой позе с вытянутыми руками.
Весь стремление, весь замершее движение вперёд.
Словно хочет сказать:
— Так и полетел бы и расцеловал бы вас всех.
И никто, как он, не умеет продлить удовольствие.
Никто, как он, не умеет подогреть толпу, не дать охладеть аплодисментам.
Едва аплодисменты начинают стихать — он снова в позе балерины, желающей упорхнуть на небо.
И снова буря аплодисментов разрастается новыми громами.
Кванита знает своё дело.
Мазантини — гений в своём ужасном, в своём кровавом искусстве.
Медленно и величественно, прямой и высокий, лёгкой и элегантной поступью он приближается к быку.
Красивым жестом выкидывает свой красный плащ и, едва шевеля пальцами, заставляет его трепетать на солнце.
И когда разъярённый бык кидается, — Мазантини спокойно делает шаг назад и пропускает быка, словно любезно даёт дорогу проходящей мимо даме.
Никогда, в минуту смертельной опасности, он не крикнет тореадорам:
— Guerra! Guerra!
«Дразните! Отвлекайте быка».
Он повелевает взглядом и лёгким движением руки:
— Отойди!
— Приблизься!
— Отвлеките быка!
Улыбка не покидает его уст. Спокойная, любезная, чуть-чуть высокомерная.
Он не играет с быком. Он гипнотизирует его своим плащом.
Самое страшное, что он делает, — это когда Мазантини закрывает себе грудь красным плащом и зовёт быка прямо на себя.
Бык, который стоит в двух шагах, кидается.
Цирк ахает от ужаса.
Но Мазантини сделал вовремя шаг назад, улыбаясь глядит вслед пролетевшему быку и двумя пальцами держит в воздухе красный плащ.
Это элегантно донельзя!
Наконец, бык окончательно разъярён этим красным плащом. Бык ничего не видит, кроме красного плаща.
Мазантини «пробует» быка.
Поднимает плащ, и бык поднимает голову. Опускает, и опускается голова быка.
Бык словно загипнотизирован.
Мазантини опускает плащ до самой земли.
Бык наклоняет голову, чтоб поднять плащ на рога, подставляя шею для удара.
Мазантини нацелился.
Плащ дрогнул. Бык ринулся с опущенными рогами.
И вся великолепная фигура Мазантини наклонилась между рогами быка.
Рёв вырывается у всего цирка.
Бык падает на колени. Кровь хлыщет у него изо рта.
Словно страшный бант, красная рукоятка в его шее. Только она видна: вся шпага в теле.
Мазантини никогда не унизится до игры с умирающим врагом.
Он стоит холодный и спокойный, как перед трупом противника, убитого на дуэли.
И когда бык валится на бок, — только взглядывает на «пунтильеро».
— Добей!
И отходит так же медленно, величественно и элегантно, как подошёл.
Что бы там ни говорили, но королём тореро остаётся Мазантини.
А говорят про него:
— Холоден.
Истинный любимец испанской публики сейчас Бомбита-Чико.
«Маленький Бомбита».
Публика кричит ему:
— Чикиджа! Чикитто!
«Малютка! Крошка!»
И любит его без памяти. Каждый его удачный удар вызывает взрыв радости у всех.
Это прелестный мальчишка. Отлично сложенный. Маленький, вертлявый, грациозный. Со смеющейся мордочкой. Ясными задорными глазами. С вечно оскаленными, великолепными зубами.
Он даже с быком играет, как с приятелем.
Если вы слышите, что гробовая тишина сменяется воплем восторга и снова гробовой тишиной, — это значит, что «играет» «чикиджа».
Этот весёлый бесёнок носится перед быком, завернувшись в красный плащ.
У него есть свои «трюки», страшно опасные, им изобретённые.
Поднимая плащ, он заставляет прыгать быка. И десяток раз гробовая тишина сменяется бешеным «ole».
У быка бьёт пена изо рта. Бык осатанел.
А «чикиджа» наклоняется, чтоб погладить его по морде. Вдруг схватывает его за рога и не отпускает.
В конце концов, это становится страшно.
— Mata! Mata! — кричит цирк.
«Бей! Бей!»
Но удар — самое слабое место Бомбита-Чико.
Он слишком мал, чтоб нанести величественный удар, как Мазантини.
Он должен подпрыгнуть, чтоб всадить шпагу под рукоять.
А это сделает его похожим на бандерильеро. Это уже не великолепный удар эспада.
И Бомбита-Чико вертится почти на рогах у быка, чтоб этим безумием искупить, быть может, некрасивый последний удар.
— Довольно! Довольно! Убивай! — кричит измученный цирк.
— Убивай! Перестань! — кричит ему вся квадрилья.
— Убивай! — в ужасе кричат товарищи из-за барьера.
Президент боя машет из ложи платком:
— Убивай же
Бомбита-Чико подлетает на воздухе.
В этот момент он похож на Меркурия, несущегося на землю.
И шпага впилась в шею ревущему, стонущему, мечущемуся быку.
Цирк ревёт от радости, что уцелел любимец. Пусть удар был не по всем правилам, но он был так красив!
Конхито, тоже знаменитость, и превосходный эспада, самая бледная из фигур испанского цирка.
Храбр он?
Как Бомбита-Чико.
Бьёт по правилам?
Как сам Мазантини.
Он напоминает тех добросовестных артистов, которые все играют прекрасно, но ничего блестяще.
— Ах, добросовестность! Смертный приговор там, где нужен талант! — говорил мне один артист.
Конхито делает то же, что делают все. Но в нём нет блеска Мазантини и веселья «чикиджа».
Он пропускает мимо себя быка, но не с той элегантной вежливостью, как Мазантини. Он играет с быком, но это его не забавляет, как Бомбита-Чико.
Он не король и не мальчишка. Он ремесленник в искусстве убивать.
Превосходный ремесленник. Почти художник.
Но только почти…
Англичане, сидевшие рядом со мной, были в восторге от Конхито:
— Какое спокойствие! Вот это тореадор!
Испанцы аплодируют вяло и не прощают ни одного некрасивого движения, свистя так, как они никогда не свищут Мазантини и Чико.
Холодному и жестокому народу может понравиться этот убийца, но не пылкому и увлекающемуся народу — артисту, любящему блеск, красоту позы, требующему от храбрости ещё и ослепительной бравады.
Я видел дуэль, настоящую дуэль между Квинита и Бомбита-Чико.
В знаменитых коридорах на ярмарке, в Севилье, должны были принимать участие четыре эспада.
Но Антонио Монтес был запорот раньше. Конхито — бык запорол в первый же день. Остались Чико и Квинита.
Каждому вместо двух по четыре быка в день.
Бил Бомбита-Чико. Бил Квинита.
Но публика неистовствовала от восторга, когда убивал Чико. И просто аплодировала самым блестящим победам Квинита.
В этом артисте-карьеристе, искательном и жаждущем успеха, есть что-то не располагающее сердца зрителей.
Он сгорал от ревности.
Чего-чего не делал он. Жизнь его висела на волоске каждую секунду.
Он ставил её на риск невероятный.
И ни разу, ни разу ему не удалось добиться от толпы того, что лучше всякого урагана аплодисментов, — момента мёртвого молчания. Когда сердца всей толпы бьются и замирают в один такт с сердцем артиста.
Он играл с быками как никто.
Заставлял быка гнаться за собой пол-арены, но гнаться так, что его пятки почти касались морды быка.
А Квинита в это время, повернув голову, со смехом смотрел на «торо».
Он садился на стул и ждал быка, чтоб воткнуть ему бандерильи.
Три убитых им быка были великолепными ударами.
Но ни разу гром аплодисментов не сменился гробовой тишиной, и гробовая тишина вновь ураганом аплодисментов, как во время «игры» Чикитто.
Артист не мог «захватить» публики.
Наконец, на четвёртом быке Квинита рискнул на то, на что не рискует ни один артист.
Он взял чужие трюки.
— А! Вам нравится, как играет с быком Чикитто! Вам нравится, как бьёт Мазантини.
Он решил дать сразу и Мазантини и Бомбита-Чико.
Это было самое ужасное, что только я видел на бое быков.
Добрых десять минут этот человек, ища аплодисментов, был буквально в пасти у смерти.
Не обладая юркой фигурой Чико, он выделывал с быком все те безумства, которые делает тот.
Он довёл-таки публику До ужаса, и она завопила ему, как Чикита:
— Mata! Mata!
И он заставил её замереть и замолкнуть в ужасе, когда нанёс «удар Мазантини».
Лучше, чем Мазантини! Он нанёс удар только тогда, когда рога были у него под мышками.
Лёд был сломан.
Цирк дрогнул от рукоплесканий.
Овация была бешеная.
Квинита обходил арену, бледный, как полотно, как смерть, но, улыбаясь сладкою улыбкой на дрожащих губах, — кланяясь, протягивая к публике руки, подогревая овацию, делая её бесконечной!
Бомбита приступил к своему последнему быку.
А Квинита всё ещё ходил и раскланивался, выманивая новых аплодисментов.
Бык порол лошадей, кидал за барьер тореадоров, носился мимо него.
Публика кричала ему:
— Берегись! Берегись!
А он всё ещё ходил и кланялся, подогревал овацию, вымаливая новые аплодисменты.
Так люди заняты вопросами самолюбия даже в двух шагах от смерти.
Какое забавное животное человек!
Первый весенний бой быков. Целых два дня праздника!
Это началось в Страстную субботу
В пять часов вечера вся Севилья, — всё, что есть богатого, бедного, нарядного, убогого, — ехало, шло, летело, тащилось за город посмотреть быков, предназначенных для боя в Светлое Христово Воскресенье.
Перед закатом небо окрасилось в нежные зеленоватые тона. Лёгкими воздушными, призрачными розовыми полосами плавали облака.
Трава издавала сильный запах, вкусный и опьяняющий, как молодое вино.
Кругом стелились луга.
За загородкою, окопанной широкой канавой, паслись быки.
Их хозяин, дон Карлос де Отаола, бравый старый испанец, с великолепными усами, ходил среди публики и принимал поздравления.
— Превосходные быки!
Настоящие чудовища.
Какие-то огромные четырёхугольные ящики на крепких и могучих ногах. С головами мамонта. С рогами, как бивни слонов.
И тихий печальный звон неумолчно раздавался над стадом.
Звон огромных колоколов под шеей у каждого быка.
Словно звонят к траурной мессе по самим себе.
Вокруг всё было загромождено щёгольскими экипажами, колясками, брэками. Обмахиваясь веерами, в чёрных мантильях, — севильянки щебетали, как птицы, болтали, смеялись, принимали визиты.
Словно стая чёрных птиц слетелась на луг в ожидании бойни.
Гарцевали кабальеро. Испанцы, действительно, красавцы-наездники. На великолепных андалузских лошадях.
— Монтес! Монтес!
Все взоры обратились на молодого человека. который лёгкой, грациозной походкой подходил к загородке посмотреть на быков.
В чёрной шляпе, в короткой куртке, в сильно вырезанном жилете, без галстука. Рубашка была застёгнута двойными запонками из крупных брильянтов.
Брильянты горели в воротнике, на груди.
Это был Монтес, восходящее светило тореадор. Любимец знати, любимец нищего предместья Триана, откуда он вышел, любимец женщин, — любимец всей Севильи.
Он любезной улыбкой, не дотрагиваясь до шляпы, отвечал на поклоны со всех сторон и, рисуясь, красивый, смотрел на быков.
Рядом со мной молодая англичанка щёлкала кодаком, снимая стадо и толпу.
— Сударыня, — обратился я к ней, — смотрите — тореадор!
Она покраснела от радости.
— Тореадор? Благодарю вас!
И навела свой кодак
Монтес оглядел её, — она была очень элегантна, — благосклонно улыбнулся, кивнул головой и позволил себя снять.
Он стоял молодой, здоровый, рисующийся, полный сознания своей красоты, силы и успеха.
Думал ли он, что завтра в это время будет лежать раненый насмерть?
Что этот чёрный бык, единственный чёрный, без отметин бык в стаде, — его судьба!
Вечер, тёплый и мягкий, сходил на землю. Из апельсинной рощи неподалёку ветер приносил сладкий аромат распускающихся цветов.
А толпа всё не расходилась, любуясь на быков, обсуждая их достоинства, предвкушая наслаждение, которое они доставят завтра.
Словно стая щебечущих птиц, слетевшаяся на зелёный луг.
Солнце заливало цирк. и четырнадцатитысячную толпу, которою чернели его ступени.
Сверкали белые мантильи дам. Там, здесь зелёным, красным, жёлтым, оранжевым пятном горели на солнце шёлковые шали в ложах. Словно стаи огромных бабочек, облепили чёрные ступени цирка и трепетали на солнце своими разноцветными крыльями веера севильянок.
Толпа галдела, шумела, кричала, хохотала, аплодировала и свистала.
Словно рёв моря, то набегающего, то убегающего от берега.
Бой был трудный.
Самому великому Бомбита, лучшему из тореадоров Испании, — из пяти не удался ни один бык, ни один удар.
14,000 свистков сыпалось на его голову.
На его бритом, бабьем лице было написано раздражение, злость невероятная.
Он страдал ужасно. Под дождём, под градом свистков.
Старался вызывающе, презрительно смотреть на свиставшую толпу, — делал ей знаки:
— Сейчас! Сейчас!
С бешеной злостью всаживал шпагу в шею быку.
И снова свист, ураган свиста поднимался над цирком и падал на голову бедного тореадора.
Он не мог нанести смертельного удара.
Бык с торчащей в шее шпагой — снова кидался на матадоров.
И цирк ревел:
— Ole, toro!
«Браво, бык!».
Дон Карлос де Отаола, сияющий, ликующий, раскланивался, как автор, как композитор, как творец, из ложи алькада, прижимая шляпу к сердцу. И едва успевал отвечать на рукопожатия приходивших в ложу поздравить его с успехом.
— Браво, бык! Браво, бык! — гремело над цирком.
— Сегодня день быков! — с досадой воскликнул мой сосед, офицер-кавалерист.
Антонио Монтес пал на первом же быке.
Бык попался «весельчак».
Он решил поиграть перед смертью.
Правда, он долго не хотел выходить на арену.
Но зато когда вышел, — вышел!
— Так и следует! Так и следует! — с восторгом пояснял мне любезный сосед, путаясь во французском языке: это щенок, а не бык, который выбегает сразу… Но бык, который бык… Вы понимаете?.. Бык, который знает, что такое бык… Ну, словом… Бык! Бык неохотно идёт! Зато!..
Сторожа долго кричали, вопили, махали шляпами, хлопали ладонями по открытой двери, — пока бык, «понимавший своё дело», соблаговолил появиться.
Выбежав, он остановился, как вкопанный, как статуя.
Красавец, с крутой шеей, с огромным зобом, с колоссальными рогами, которые, извиваясь, расходились далеко друг от друга.
Остановился, ослеплённый солнцем, оглушённый рёвом.
Он как будто говорил:
— Постойте! Постойте! Дайте разобраться, в чём тут дело.
Вдали какие-то пёстрые люди преглупо прыгали и пренадоедливо махали какими-то цветными плащами.
— А! Вы вот как!
Бык нагнул голову, заревел и огромными прыжками ринулся на них.
— Прежде всего их нужно всех перепороть!
Раз… два… три… Несколько моментов — и ни одного из этих надоедливых пёстрых людей не осталось на арене.
Все поскакали за барьер.
Хохот всего цирка, — и бык сразу сделался любимцем публики.
— Браво, бык!
Он глядел недоумевающе, поворачивая голову во все стороны:
— Куда ж они, чёрт их возьми, подевались? Сейчас здесь были. Не успел боднуть, — словно черти исчезли.
В это время около хлопнул плащ.
Бык оглянулся, кинулся.
Справа закрутился другой, слева третий… четвёртый… пятый…
Бык кидался за одним, бросал, кидался на другого.
Embarras de richesses!
У быка, вероятно, закружилась голова.
Которого бодать? Все, кажется, вот-вот висят на рогах. И никого!
Среди этой свалки, сумятицы, прыжков взад, вперёд, направо, налево, — бык вдруг увидал перед собою лошадь.
— А-а!
Бык нагнул голову, скакнул.
— Ole! — завопил весь цирк.
Лошадь с завязанными глазами стояла только на передних ногах. Задние ноги трепыхались над головою быка.
Бык всадил ей рог в пах и крутил, крутил головою, разворачивая ей внутренности.
Пикадор напрасно всё глубже и глубже всаживал ему в спину копьё.
Бык всё ворочал, ворочал, ворочал головой, словно ввинчивал рог в трепыхавшуюся лошадь.
И лошадь и пикадор полетели кувырком.
Свист, отчаянный свист пикадору охватил весь цирк.
Лошадь, вытянув морду, оскалив зубы, с вылезшими из орбит глазами, билась в судорогах на земле и дрыгала ногами. Кровь целым ручьём так и хлестала, так и хлестала из совершенно раскрытого живота.
Подбежавший конюх срезал ей чёлку, чтоб было удобнее, и всадил в голову кинжал.
И пока он умелой рукой всё глубже и глубже погружал кинжал, судорожные движения лошади становились всё тише и тише. Она успокаивалась, больше не билась, — она только тихо трепетала ногами.
Словно говорила:
— Вот так… Вот так… Глубже… Ещё… Так мне легче… Мне легче…
Вздохнула, дёрнулась и затихла. Околела.
А по арене, широко расставив ноги, неверными прыжками, дрожа, шатаясь, скакала другая запоротая лошадь.
Белые внутренности, окрашенные в розоватый цвет струйками крови, болтались у неё под животом.
Она упала.
«Весельчак»-бык запарывал третью лошадь, из которой хлестала грязная, мутная кровь.
И весь цирк свистал, оглушительно свистал пикадорам, которых едва успевали выхватывать из-под рогов быка.
Конюхи, немилосердно колотя палками, вытаскивали на арену новых лошадей.
Бык с красными рогами, с окровавленной мордой кидался на матадоров.
По его израненной, изодранной пиками спине лились потоки крови. Кровь струилась, рдела, горела на солнце.
Красные пятна покрывали жёлтый песок арены.
Быку подвернулся труп лошади. Он, подняв её на рога, бросил на землю, бодал, топтал ногами, нюхал и, видя, что мёртвая, бросил.
Пикадоры были уж на свежих лошадях.
Повязка спала с глаз лошади. Она упиралась всеми четырьмя ногами. Её колотили палками, толкали, тащили на быка.
Публика ревела, свистала.
Пикадор сорвал с себя шляпу и кинул в публику.
Жест, который значит:
— Ну, теперь молитесь за меня!
Он всадил шпоры и, копьё наперевес, прыгнул с лошадью на быка.
— Ole! — раздался вопль.
Напрасно!
Лошадь летела кубарем, убитая одним ударом в грудь. Пикадор летел через неё.
Бык поднял на себя уже другую лошадь с пикадором, тоже без шляпы, тоже полным красоты и отчаяния жестом бросившим шляпу в публику.
Пять лошадиных трупов валялось на арене.
Шестую уводили с распоротым животом, чтоб зашить и вывести опять.
Сигнал трубы прекратил эту бойню.
И свист пикадорам затих.
Перед быком, словно кукла на резинке, подпрыгивал на одном месте какой-то человек, размахивая красными палочками.
Бык остановился, опешивши, и посмотрел на него внимательно и с недоумением:
— Что за дурак? И чего ему нужно!
Человек всё продолжал подпрыгивать на одном месте, словно на резине.
Бык решил:
— Нужно, на всякий случай, его забодать.
Нагнул голову, бросился — и вдруг остановился, заревел и отчаянно замотал головой.
Две бандерильи впились ему в шею.
С языка у быка крупными каплями падала слюна и пена. Свежие струйки крови текли и рдели на солнце.
А перед глазами подпрыгивал, как на резине, другой человек, размахивая цветными палочками.
Бык кинулся преследовать этих из земли выраставших человечков.
Бандерильосы едва успевали всаживать свои стрелы, едва успевали увёртываться, бежали, — бык преследовал их по пятам.
Нет, решительно, публика его любила. Публика была в восторге от такого быка. Бык на редкость!
— Браво, бык! Молодчина, бык!
И свист по адресу неловких бандерильосов, думавших уже больше о спасении жизни, чем об игре с этим страшным быком.
Снова сигнал трубы.
Цирк радостно завопил:
— А-а-а!
Гром аплодисментов.
В зелёном костюме, сплошь зашитом золотом, появился Монтес.
Своей лёгкой, грациозной походкой он подошёл к ложе алькада, отсалютовал ему шпагой, — через плечо кинул шляпу матадорам и, не торопясь, улыбающийся, красавец, пошёл к быку.
Его алый плащ огнём вспыхнул на солнце.
Они с быком стояли друг против друга, лицом к лицу, как на дуэли. В нескольких шагах друг от друга.
Бык кинулся. Монтес спокойным, красивым жестом поднял плащ — и бык пролетел.
Он играл с быком.
Бык, как ураган, проносился мимо него, бодая плащ. Возвращался, кидался снова — рассвирепевший, обезумевший от ярости.
Почти касался Монтеса рогами.
— Ole, Montes! — гремели аплодисменты.
Но бык всё не наклонял головы, как следует, для удобного удара.
Но вот он, наконец, остановился, роя копытами песок, нюхая огромное кровавое пятно.
Остановился, исподлобья глядя на тореро, готовый броситься…
В руке Монтеса сверкнула шпага.
Он нацелился.
Бык кинулся — и вопль ужаса вырвался у четырнадцати тысяч человек
Монтес взлетел над головой быка. Перекувырнулся в воздухе, сверкнул золотом на солнце — и, как пласт, шлёпнулся на землю.
Сгоряча он было вскочил, — но зашатался и упал на руки подбежавших матадоров.
Его пронесли мимо меня.
Он был без сознания.
Голова запрокинута, лицо, как полотно, остановившиеся стеклянные глаза. Судорога муки исказила лицо.
А из распоротого живота по золотому костюму лилась кровь, — точь-в-точь, как из распоротого паха лошади.
Его провожали аплодисментами.
Жидкими и снисходительными аплодисментами разочарованных зрителей по поводу неудавшегося спектакля.
Жалкими аплодисментами, быть может, последними в его жизни.
Аплодировали немногие. Большинство было занято свистом матадорам, которые изменнически, «подло», сбоку убивали кинжалами быка.
Изо всех животных только человек, приговорённый к смерти, без борьбы отдаёт свою жизнь и без сопротивления идёт на казнь.
Бык боролся. И умирал теперь под крики:
— Ole!
Бой продолжался без перерыва на секунду.
Появлялись новые и новые быки.
Но бился уж один Бомбита.
Когда толпа выходила из цирка и раскупала на память окровавленные бандерильи, — из отделения, куда утаскивают убитых быков, и из отделения, куда утаскивают запоротых лошадей, — слышались глухие удары топора и хруст костей.
Мясники и живодёры обдирали шкуры с тёплых, ещё дымившихся трупов, рубили туши и развешивали по крючьям.
Завтра нищая Триана полакомится мясцом!
Убито шесть быков и пятнадцать лошадей.
Сколько еды!
Монтеса отвезли домой, к старухе-матери.
Телеграф сегодня срочными телеграммами известит всю Испанию о несчастии.
С завтрашнего утра рассыльные едва будут поспевать приносить груды телеграмм со всех концов страны.
Газеты всех городов утром и вечером будут сообщать по телеграфу. бюллетени об его здоровье.
Целый день у дома раненого тореадора будет стоять толпа, ахающая, охающая, плачущая вместе с его старухой-матерью и спрашивающая:
— А что, Антонио успеет поправиться к бою быков во время ярмарки?
В отеле я встретил элегантную англичанку.
Она кивнула мне головой, как другу, и, сияющая, возбуждённая, спросила:
— Тот самый, которого вы мне указали вчера? Которого я сняла?
— Тот самый, тот самый, madame!
— О, как мне вас благодарить! Как мне вас благодарить!.. Позвольте познакомить вас с моим мужем!
Довольно чёрный вид неблагодарности.
Великолепный англичанин любезно улыбался и говорил, неимоверно коверкая слова:
— Ah! Ça amusera nos amies, ça![176]
Поездка не даром!
Попасть на бой, где бык запорол тореадора!
Такая удача выпадает туристу не часто.
И иметь ещё фотографию запоротого тореадора, знаменитости!
— Ah, ça amusera nos amies, ça!
Сказать по правде, я сам, в глубине души, не был недоволен, что попал на такое исключительное зрелище.
Таков культурный человек.
Как будто средние века тучей проходят над Севильей, — и тень их покрывает весёлый, радостный, смеющийся солнцу город.
Весь город в трауре. Мужчины в чёрном. Женщины в чёрных мантильях имеют вид монахинь. Ни цветка в волосах в эти дни печали.
Езда по городу воспрещена.
В церквах молчат органы, молчат колокола.
Там, здесь, по всему городу раздаются похоронные марши.
От этого безотрадного рыданья флейт и валторн нет спасения, некуда бежать в этом лабиринте узеньких улиц, который называется Севилья.
Из каждой трещины, называемой улицей, несутся эти плачущие звуки.
Мы стоим на одной из площадей.
Из узенькой улицы показывается шествие, страшное и странное в наше время.
Сверкая на солнце шлемами, латами, копьями, мечами, щитами, идёт центурия римских солдат.
Несут римское знамя.
— S. P. Q. R.[178]
Осенённое орлом.
За центурией, по два в ряд, с зажжёнными свечами, идут «братья», члены конгрегаций, в длинных одеждах, в высоких остроконечных колпаках, с закрытыми лицами. Сквозь маленькие отверстия видны только глаза.
Они идут бесконечною процессией медленно, величественно, влача по мостовой свои саженные шлейфы, наклонив длинные свечи, образовав над улицей остроконечный свод с пылающим гребнем.
Это молчаливое шествие бесконечно.
Сколько ни видно вдали улицу, — по всей по ней сверкают красные огоньки, в которых есть что-то зловещее при ярком свете солнца.
Что за странное зрелище!
Словно нас вернули ко временам святейшей инквизиции — это шествие идёт к пылающим кострам,
Эти «братья» в длинных одеждах похожи на привидения.
Словно привидения средних веков разгуливают по Севилье.
Наконец, показываются священники, мальчики, размахивающие кадилами.
И за ними, в кадильном дыму, освещённая сотнями свечей, словно звёздами, убранная букетами цветов, в длинной чёрной мантии, под балдахином, — статуя Мадонны.
Её руки сложены с мольбою, на прекрасном лице скорбь и страдание. На щеках, как брильянты — сверкают слёзы.
А в глубине другой улицы над толпою движется, за бесконечной процессией другая скульптурная группа.
Голгофа.
Нечеловеческая. мука на лице умирающего Христа. Потоки крови струятся по лицу, по обнажённому телу, из пронзённых рук, ног.
Раскрашенное изображение движется, вздрагивает, и настоящий ужас охватывает вас.
Изображение как будто подёргивается в последних судорогах умирающего, а струйки крови на дрожащем теле рдеют в лучах заходящего солнца.
Кровь кажется живой.
За статуей один из истязающих себя братьев несёт на плече огромный крест, как несли его приговорённые к казни.
У некоторых древко креста круглое. Те, кто хочет истязать себя сильнее, несут кресты с четырёхугольным древком, с острыми краями, чтоб резало плечо.
За священной группой идёт военный оркестр, наигрывая похоронные марши.
Плачут флейты, рыдают валторны, тихо всхлипывают кларнеты.
И весь город, погружённый в траур, наполненный рыдающими звуками, кажется охваченным казнями и похоронами.
Процессии движутся одна за другой без конца.
И куда бы ни взглянули, — везде над толпой движутся страшные фигуры.
Везде страдание, ужас, смерть, мучения и кровь, кровь, кровь без конца.
Здесь раскрашенная скульптурная группа «Бичевание Христа». По другой улице вам движется навстречу изнемогший, падающий под тяжестью креста, Христос и Симеон Киринеянин, поддерживающий крест.
Там снятие со креста. Измученное, окровавленное тело, повисшее на узких белых полотнах.
Эти страшные процессии начинаются в среду и кончаются в пятницу.
Севильский собор тёмен и мрачен в это время.
Нет ничего сумрачнее этого колосса во время святых дней.
Все алтари и окна над ними завешены тёмно-фиолетовыми занавесями.
Кой-где во тьме мерцают огни.
И тьма собора полна ропота и шума.
Словно волны приливают и отливают, шумя камешками берега.
Едва кончается служба в одном приделе, начинается в другом.
Толпы народа приливают, отливают, как волны, шурша по каменным плитам.
Беспрестанно среди толпы, стоящей на коленях, с зажжёнными свечами, с заунывным пением в нос, в траурных одеяниях, переходят процессии от алтаря к алтарю.
С начала недели по всем перекрёсткам расклеены объявления:
«В четверг омовение ног».
Объявления кончаются советом непременно посылать детей.
Присутствовать при этом поучительном зрелище.
Омовение ног совершается во всех церквах и бесчисленных монастырях Севильи, но главное торжество, конечно, в соборе.
Перед главным алтарём, на высоком помосте, сидели двенадцать стариков, выбранных среди нищих Севильи.
Все в длинных чёрных мантиях, с белыми полотенцами через плечо.
Из алтаря, окружённый патерами и служками, вышел прелат.
Маленький, худенький старичок, очень похожий на папу.
Один из патеров, с кафедры, прочёл евангельский рассказ об омовении ног.
Старики разули правую ногу.
Патеры сняли с прелата остроконечную митру, ризы, вышитые золотом. Он остался в белом саккосе, — служки опоясали его полотенцем, — и в этой смиренной одежде прелат приступил к обряду.
Он становился на колени перед каждом стариком, лил из серебряного кувшина немного воды на ногу. Служки вытирали ногу старику.
И прелат целовал омытую ногу нищего.
Давал ему «дуро» (5 франков) и переходил к следующему.
Когда обряд был кончен, прелат занял своё место под балдахином, один из патеров стал перед ним на колени и, получив благословение, взошёл на кафедру.
Обычай, — что в этот день произносит проповедь в соборе лучший из проповедников Севильи.
Это был молодой, красивый патер, чрезвычайно энергичного вида.
Бритое лицо делало его похожим на актёра, а жесты и интонации — ещё более.
Он говорил с широкими, страстными жестами, тоном актёра, который произносит захватывающий душу монолог.
Проповедь должна была быть воинственной. Время боевое. Парламент борется против конгрегаций, обладающих огромными богатствами и отбирающих все деньги у населения.
— Вы видели поучительный пример любви к бедным, — гремел проповедник, — прелат целовал ноги нищим! Но как надо любить бедных? Каким помогать? Как сделать, чтоб ваши деньги попали в руки достойных? Вы видите тела людей, покрытые лохмотьями? Вы видите внешность! Кто видит их душу? Духовник, священник! Он один знает человека всего. Он один может указать достойного помощи. Бойтесь, чтоб ваша помощь не принесла вреда! Не сделала более сильным злого, не поощрила негодного, не пошла на порок, на преступление! Обращайтесь к церкви, чтоб через неё с осторожностью оказывать помощь бедным! И церковь, чтоб помочь вам, основала конгрегации, помогающие бедным. Обращайтесь к конгрегациям! Через них помогайте! Пусть они распределяют вашу помощь так, чтоб она действительно оказала пользу!
После бесчисленных восклицаний, страстных жестов, криков, полных просьбы, полных угрозы, — проповедник сошёл с кафедры.
Прелат благословил его и, судя по ласковым кивкам головы, с которыми старик говорил стоявшему на коленях проповеднику, — хвалил его.
Патер и служки подошли к прелату, снова надели на него епископское облачение.
И прелат пошёл, даже не кивнув головой людям, которым он целовал ноги, — людям, нанятым для того, чтоб показать на них образец смирения.
Ушёл, даже не послав им благословения, которые он щедро посылал кругом, проходя, толпе.
В четверг вечером в соборе исполняют Miserere.[179]
В главном алтаре помещается оркестр, с дирижёром-аббатом, хор и певцы итальянской оперы.
В соборе ночь.
Слегка освещён только главный алтарь, откуда несётся музыка и пение.
Там, сям — жёлтые огоньки свечей только подчёркивают мрак.
И толпы людей движутся в темноте, между колоссальных колонн, словно толпы привидений среди гигантского таинственного леса, тёмного, чёрного, где там-сям горят светляки.
Могучий аккорд — и звонкий, высокий, красивый тенор пронёсся по собору.
Запели скрипки вслед за ним, вздох вырвался у духовых инструментов, зазвенела арфа, — и пение детских голосов хора казалось здесь, в этой тьме в этом колоссальном соборе, действительно, пением ангелов, доносящимся с неба.
Словно откуда-то из другого далёкого мира доносилось «Осанна».
Собор был полон тихими звуками скорби.
Словно из стены от колонн лились эти звуки.
Словно старые стены, и гиганты-колонны тихо пели и рассказывали древнюю повесть, полную скорби и муки.
Никогда нигде никакая музыка не может произвести такого впечатления, как «Miserere» среди тьмы в севильском соборе.
В пятницу город просыпается под звуки похоронных маршей.
В среду, в четверг процессии начинаются с пяти часов вечера.
В пятницу они начинаются с восходом солнца и кончаются позднею-позднею ночью. Уж заря, утренняя заря «субботы воскресения» начинает заниматься на небе, когда процессии возвращаются в свои церкви и монастыри.
В пятницу солнце движется под звуки похоронного марша.
В пятницу вся Севилья — одни сплошные огромные похороны.
Нельзя перейти ни через одну улицу, — по всем по ним, обходя весь город, медленно движутся процессии.
И если вы вечером, когда тьма падёт на землю, подниметесь на Джиральду, колокольню собора, — что за странная картина!
Вся Севилья отсюда как на ладони.
И по всей по ней, словно по кладбищу, движутся вереницы блуждающих огоньков.
Словно средние века умерли, сгнили, — и теперь по их могиле бродят блуждающие огоньки.
Уставший и измученный город засыпает, как проснулся, под плачущие звуки похоронных маршей.
В субботу ранним утром начинается пасхальное богослужение в соборе.
Мрачно и темно.
Сквозь тёмно-фиолетовые занавеси, которыми закрыты алтари, еле-еле брезжут огоньки зажжённых свечей.
В один тон, печально, с какой-то безнадёжной мольбой, священник на хорах перечисляет святых:
— Святая Тереза, молись за нас!
— Святой Лоренций, молись за нас!
— Святой Иероним, молись за нас!
Хор так же печально, так же однотонно, так же безнадёжно вторит ему:
— Молись за нас… молись за нас…
Толпа на коленях, кланяется в землю. Шелест листов молитвенников, шёпот.
Словно всё это, подавленное грехами, в ужасе от казни, которая предстоит, без надежды на пощаду, стонет, шепчет:
— Молись за нас… молись за нас…
Без пяти минут десять.
Унылое однообразное причитанье смолкло.
На тёмно-фиолетовом фоне глубокого главного алтаря показалась фигура в белом.
Это — прелат.
Он остановился на ступенях, молится.
Долгое, томительное молчание.
Фигура в белом на тёмно-фиолетовом фоне поднимает руки.
И под сводами собора ясно и отчётливо дрожит старческий голос.
— Gloria in excelsis Deo![180] — произносит прелат нараспев.
С хор раздаются удары грома.
Перед алтарём разрывают завесу.
Орган гремит:
— Gloria!
Фиолетовые завесы раскрываются пред алтарями и окнами.
Сверкая золотом, мрамором, убранные цветами, среди бесчисленных огней свечей и лампад, открываются алтари.
Свет ворвался в собор сквозь разноцветные окна.
Звонят колокола.
— Христос воскрес.
И когда я вышел из собора, весь этот город, улыбающийся солнцу, был полон веселья.
Радостно перекликались колокола. Словно звенел воздух, золотой от лучей солнца, благоухающий от аромата распускающихся цветов.
И только тёмные полосы от капель воска вдоль мостовых говорили, что вчера ещё здесь прошла тень средних веков.
С их религией ужаса и крови.
Как будто привидение «святых Германдад» оставило лёгкий след на земле, по которой проскользнуло.
Бок о бок с Севильей, через Гвадалквивир живёт Триана.
Путеводители говорят, что Севилья и Триана — один и тот же город.
Ложь.
Величайшая ошибка адресного стола, который называется географией.
Их разъединяет не река, а пропасть, которой не заполниться никогда. И никакие мосты не соединят Севильи с Трианой.
Севилья — самый смеющийся город в мире. «Кто не видал Севильи, тот не знает веселья», говорит испанская поговорка.
В Севилье палаццо. Севилья залита по вечерам электрическим светом. В Севилье бульвары из пальм и апельсинных деревьев, которые наполняют воздух благоуханием своих белых, как снег, цветов.
Поколения за поколениями пропитывали грязью, вонью почву Триана. Тут земля смердит.
В Триана всегда носится какое-нибудь поветрие, от которого дети мрут, как мухи, и чахнут взрослые.
Когда принимаются за благоустройство и начинают в Триана какие-нибудь земляные работы, — их приходится сейчас же бросать.
В смежных домах вспыхивают злокачественные лихорадки и смертность растёт.
Невероятный смрад поднимается от разрытой земли.
Триана, это — огромная помойная яма, в которой люди не живут, а существуют, — как существуют черви.
В Севилье — университет. В Севилье — школа для бесплатного обучения.
В Триана газеты курят, — а если сюда случайно попадает книга, на её огне поджаривают бараньи кишки.
Учитель, доктор, санитар, — всего этого боится Триана.
— Всё это полиция! — со страхом и злобой говорит Триана
Триана очень богомольна.
Женщины Триана, когда они не заняты хозяйством или развратом, на коленях молятся и плачут в церквах.
В Триана много храмов и несколько монастырей.
На Страстной неделе, когда по всей Севилье, словно в средние века, тянутся процессии «братств», — процессия Триана блеском и пышностью соперничает со всеми.
Это бывает в пятницу утром.
— Пойдём смотреть процессию Триана!
Весь город сходится.
По мосту через Гвадалквивир идёт процессия Триана, блистая бархатом, золотом, сверкая бесчисленным множеством свечей.
Другие «братья» одеты в коленкоровые, в шерстяные, в атласные саваны.
«Братья» Триана одеты в фиолетовый бархат.
Впереди идёт Вероника, в чёрной, с белыми кружевами, мантилье и несёт изображение Нерукотворного Спаса.
Святая Вероника, которая молится пред престолом Всевышнего за грешных гитан.
И только по одному вы узнаете, что это процессия нищей Триана.
Статуя Мадонны покрыта чёрной бархатной мантией, без одной блёстки. Мантия не расшита сплошь золотом, как у других.
Её зовут «бедная сеньора», Мадонна Триана.
Триана зовёт Её:
— Nuestra Senora de la Esperanza!
И молится Ей:
— Santissima Vierge! Ты одна надежда несчастной Триана.
На Её траурной мантии — ни одной блёстки золота.
Чтоб зашить эту мантию золотом, как бы должно, — пришлось бы продать всю Триана.
В церквах, сумрачных и тёмных, когда вы ни зайдёте, — вы увидите около конфессионала людей на коленях, людей плачущих и шепчущих свои грехи, — исповедь тут не прерывается весь год.
И Триана есть в чём каяться, в чём исповедоваться без перерыва.
Путеводители настоятельно рекомендуют не ходить сюда вечером одному.
И труп с навахой между лопаток — вовсе не редкая утренняя находка в Триана.
Днём Триана работает, молится, играет в карты на улице, толпится около кабаков — и ругается, кричит, ругается без конца.
Здесь нет даже неба. Почти не бывает солнца, — в то время как Севилья залита его радостным и горячим светом. Говорите после этого, что Севилья и Триана расположены рядом!
Триана весь день закутана дымом фабрик и заводов.
И эти фабрики отнимают у Триана даже то, что подарила природа всей Испании, — воздух и ясное, голубое, безоблачное небо.
Вечером Триана погружена в совершенную тьму.
Для Триана не полагается ни одного фонаря.
— Им при их жизни свет не нужен!
В домах, в нижнем этаже, нет окон.
— Зачем окна, когда есть дверь?
Двери открыты вечером, и Триана открывает прохожему всю свою жизнь.
Комнаты освещены.
Грязные лохмотья на виду.
И эти настежь открытые жилища нищеты зияют словно раскрытые, гнойные, вонючие язвы.
Триана вечером вскрывает все нарывы и расковыривает все свои струпья.
На балконах женщины в чёрных мантильях стоят, как привидения, едва освещённые падающим сзади из комнаты трепещущим светом подвешенной к потолку коптилки.
И кричат прохожим:
— Psst! Psst! Cabalero!
Это гитаны зажгли свои огни.
Триана редко ходит в Севилью.
В большие праздники, в дни боя быков.
И когда Триана двигается через мост, это — несчастие.
Надо запирать двери, надо держаться в толпе за карманы. Матери не выпускают в такие дни на улицу своих подрастающих сыновей.
Вся Севилья ложится спать раньше.
— Триана!
По узеньким, глухим улицам, словно волки, бродят какие-то люди.
На перекрёстках в длинных чёрных шалях стоят привидения Триана.
Триана несёт с собой преступление, разврат, болезни.
Севилья часто посещает Триана.
И Севилья и весь мир, представители которого съезжаются в Севилью.
Тогда над зияющими, как гнойные язвы, жилищами нижних этажей, — из-за завешенных чёрными шалями выходов на балкон, без умолку трещат кастаньеты.
Припрятав кольца в карман, севильянцы, иностранцы, по двое, по трое, идут по улицам Триана, подняв головы, рассматривая балконы.
— Psst! Psst! Cabalero!
И шали, — там, здесь, — одна за другой спускаются над выходами на балконы.
Полуобнажённая гитана извивается грязным, молодым, но старческим и дряблым телом в бесстыдном танце.
А рядом в комнате её отец и мать, её маленький братишка, её девочка-сестра подпевают песню под звуки её кастаньет.
Подпевают не по бесстыдству. А просто машинально, так как они беспрестанно слышат этот мотив в комнате их дочери.
И когда «cabalero» смущён шумом за стеной, гитана говорит ему:
— Успокойся! Это не кто-нибудь! Это поёт моя мама! И отец.
Они поют, чтоб как-нибудь сократить минуты голода и ожиданья.
Сейчас она вынесет денег, и сестрёнка побежит купить всем поесть.
— А! Это Триана! — с омерзением говорит Севилья.
И относится к Триана, как к неизлечимой болячке.
Триана оскверняет всё своим дыханием. Праздники религию.
Она является со своим развратом в Севилью именно тогда, когда весь город одет в чёрное и погружён в молитву, — на Страстной неделе.
Потому что именно на Страстную неделю в Севилью съезжается много иностранцев и привозят с собой «дуро», — пятифранковики, которые Триана желает заработать.
— А, эта Триана!
Настоящее бедствие разражается над Триана в те дни, когда, в сопровождении бесчисленной полиции, являются пристава.
Собирать налоги на освещение города, на благоустройство, на содержание бульваров из пальм, университет.
Тогда настоящая паника охватывает Триана.
Жители мечутся, пряча свои лохмотья.
Вопли, плач, ругань и проклятия.
Триана имеет и свою часть в удовольствиях.
В дни больших праздников она галдит, молится, целыми часами гуляет по Севильскому собору.
В дни боя быков, около «plaza de toros», — волнуясь, слушает громы аплодисментов и ураганы свистков, доносящиеся из цирка, и спрашивает у счастливцев, выходящих оттуда:
— Хороший удар? Сразу? Кто сейчас? Бомбита? Сколько убито лошадей? Пять? Только?.. Пятнадцать? Ого-го!
И с нетерпением ждёт, когда начнут распродавать мясо запоротых старых кляч и почерневшее, разодранное — убитых бешеных быков.
Я лежал на лугу, который только что скосили в первый раз в эту весну.
Глядел в голубое безоблачное небо, дышал сладким ароматом скошенной травы.
Извозчик, привёзший меня из города, распряг лошадь и пустил её пастись по скошенному лугу.
Всё было тихо и мирно кругом.
Как вдруг, с той стороны, где закутанная дымом, рядом с утонувшей в зелени Севильей, — была Триана, раздался частый и тревожный звон колоколов.
Звон разрастался, разрастался. Сильнее, тревожнее.
Я вскочил.
— Что такое? Над Триана гудит набат!
Извозчик пожал плечами.
— Звонят к мессе.
Триана идёт молиться и каяться, каяться в своих грехах.
Триана…