Цель этого слова — изобразить ход моих несчастий, а может быть, и счастливых обстоятельств жизни, потому что один назовет их так, другой иначе, в каком сам, думаю, будет расположении духа. А наш произвол — ненадежное мерило в суде. Мерная же речь, забавляя, врачует от скорби, а молодым людям служит и уроком, и услаждением — одним словом, приятным наставлением.
И слово мое к вам, некогда моим, а теперь для меня чужим, — к вам, и единоверные со мной, и не право мыслящие, ежели есть они; потому что всякий стал ко мне благорасположенным, как скоро сомкнул я уста. Вы, именитое око вселенной, обитатели, сколько вижу, нового мира, облеченные лепотами суши и моря, ты, новосозданный Рим, отечество новых знаменитостей, град Константинов и столп Державы! Выслушайте человека самого нелживого, который во многих переворотах жизни, где и узнается многое, немало понес трудов.
Все ветшает, ветшает даже прекрасное со временем; в остатке — или ничего, или самая малость. Где смыло землю стремительным потоком проливных
дождей, там остаются одни мелкие камни; посему нимало не удивительно, если скажу то же о людях обыкновенных, которые и прежде не бывали в числе добрых, но походили на бессловесных, поникших в земле. Страшный же, изрытый пропастями овраг — это мы, то есть наше, забывшее чин свой, сословие (говорю сие со слезами); это мы, не на добро восседшие на высоких престолах; мы, председатели народа, учители прекрасного; мы, которым дано в удел питать души божественной пищей, но которые сами истаиваем голодом; мы, врачи немощей и в то же время мертвецы, заражающие непрестанно новыми и новыми недугами; мы, путеводители по стезям, может быть, стремнистым, по стезям, по которым никого еще не водили, даже не ходили и сами; мы, не последовать которым —правило самое короткое и вместе урок, всего прямее ведущий ко спасению; мы, которых эта возвышенность обличает в худых нравах, а эта решетка отделяет от прочих не жизнью, но высокомерием. Но почему решился я передать это слову, тогда как не люблю разглашать многое без уважительной причины, пусть слышит это всякий и теперь, и в последующие времена.
А рассказ об обстоятельствах моей жизни, хотя потребуется и длинное слово, необходимо начать несколько выше, чтоб не дать укрепиться лживым обо мне речам, потому что злые люди любят на пострадавших слагать вину в том, что сами сделали им худого, чтоб этой ложью еще более причинить им зла, а себя избавить от обвинений. И это пусть будет введением в слово.
Отец мой был прекрасный и весьма добрый старец, простой нравом, образец для жизни, истинный патриарх, второй Авраам. Добродетели его были действительные, а не мнимые, какие видим ныне. Прежде жил он в заблуждении, а потом стал другом Христовым, потом сделался пастырем, и даже какой–то мощью пастырей. Матерь же моя, выражусь коротко, ни в чем не уступавшая такому супругу, ему равновесный талант, происходя от благочестивых родителей, сначала превосходила его благочестием и по телу только была женщина, а по нравам превышала мужчин. Оба по жизни составляли для всех общий предмет разговоров.
Чем подтвержу слово, объявляя о следующем? В свидетели рассказываемого мной представлю ее же — мою родительницу, эти уста истины. У нее было в обычае — лучше скрывать и явное, нежели из славолюбия хвалиться сокровенным. И в этом руководил ею великий наставник — страх. Она, желая видеть в доме своем рождение дитяти мужеского пола, что, конечно, вожделенно для многих, открыла желание свое Богу и просила исполнить оное. И как сердце было неудержимо, предваряя дарование усердием, отдает она Богу дар, который желала получить. А потому и дорогой обет не остался без исполнения; благоприятным же началом сего послужило ей видение, показавшее тень желаемого, — ей ясно представились и мой образ, и мое имя.
И этот дар ночи стал действительностью, потому что родился у них я. И если достоин я обета, это дар даровавшего меня Бога. А если не соответствую обету, мой это грех. Так вступил я в жизнь сию; так я, несчастный, стал сопряжен с брением и с этим составом, которые владеют мной и которыми с трудом владею сам! По крайней мере, нельзя не благодарить за то, что в залог всего прекрасного получил я такое рождение. А как скоро вступил в мир, тотчас делаюсь ему чуждым, и отчужден прекрасно, потому что посвящен в дар Богу, как агнец или любимый телец, жертва благородная и разумная, помедлю говорить, как новый Самуил,
разве и сие скажу из уважения к ревности принесших меня в дар.
От пелен воспитанный во всем прекрасном, потому что имел совершеннейшие образцы для себя дома, тогда еще приобрел я какую–то старческую степенность; и как облако к облаку, мало–помалу скоплялось во мне усердие к усовершению. Я возрастал, а вместе преуспевал во мне и разум. С радостью читал я книги, в которых проповедуется о Боге, и имел обращение с мужами, которые совершенны по нравам.
Таково было начало. Но не знаю, какую стезю избрать мне для слова при описании последующего. Скрыть ли мне те чудеса, какими возбуждал меня Бог, приняв ревность мою за доброе начало (ибо так влечет Он обыкновенно людей ко спасению), или со всем усердием изречь их перед всеми? Одно не благодарно, а другое не без кичливости. Лучше молчать. С меня довольно и того, что знаю это сам. Иначе будет противоречить слову видимое теперь, как недостаточное в сравнении с тогдашней ревностью. Но что необходимо, то сделаю известным для многих.
Еще не опушились мои ланиты, но мной владела какая–то пламенная любовь к наукам. И не совсем чистые учения старался я придать в помощь учениям истинным, чтобы не превозносились ничему не обучившиеся, кроме суетного и пустого краснословия, которое состоит в громкости и благозвучии, и чтобы сам я мог не запутываться в хитросплетениях лжеумствований. Но мне никогда не приходило на мысль предпочесть что–либо нашим урокам.
Однако же чему всегда подвергается пламенность молодых людей, которая легко предается беспорядочным стремлениям, тому подвергся и я, пустившись в путь, как полный отваги молодой конь. Совершенно не благовременно, когда еще не утихло море, когда, по словам знающих дело, грозил опасностью какой–то хвост тельца [316] и плыть было делом дерзости, а не благоразумия, оставил я Александрию, где пожал уже несколько познаний, и рассекал море, несясь прямо в Элладу. Когда огибали мы Кипр, бунтующие ветры всколебали корабль. Земля, море, эфир, омраченное небо — все слилось в одну ночь. На удары молний отзывались громы, плескались канаты у надутых ветрил, мачта гнулась, кормило потеряло всю силу, и ручку руля насильно вырывало из рук, вода стеной стояла над кораблем и наполняла собой подводную его часть. Смешались плачевные крики корабельных служителей, начальников, хозяев корабля, путешественников, которые все, даже и не знавшие прежде Бога, единогласно призывали Христа, потому что страх — самый вразумительный урок. Но ужаснейшим из всех бедствий было безволие на корабле, который от сильных потрясений расселся, и сквозь дно пролились в глубину все, какие были на нем, сокровища сладкой влаги. Надобно было умереть, борясь с голодом, бурей и ветрами. Правда, Бог посылает скорое от этого избавление. Вдруг появились финикийские купцы, и хотя сами в страхе, но по нашим мольбам, узнав о крайности бедствия, с помощью багров и при могучих ударах руками, как люди сильные, вскочили они на корабль, и сажают нас, почти уже мертвых плавателей, походивших на рыб, которые оставлены морем на суше, или на умирающий светильник, которому недостает питания. Но между тем ревущее море в продолжение многих дней непрестанно больше против нас свирепело. После многих поворотов не знали мы, куда плывем, и не видели себе никакого спасения от Бога.
Когда же все боялись смерти обыкновенной, для меня еще ужаснее была смерть внутренняя. Негостеприимно
убийственные воды лишали меня вод очистительных, которые соединили бы меня с Богом. Об этом проливал я слезы, в этом состояло мое несчастье, об этом я, несчастный, простирая руки, возносил вопли, которые заглушали сильный шум волн, терзал свою одежду и, ниц распростершись, лежал подавленный горестью. Но вот что хотя маловероятно, однако же совершенно не ложно. Все плывшие на корабле, забыв о собственном бедствии и в общем несчастии став благочестивыми, со мной соединяли молитвенные вопли. Столько были они сострадательны к моим мучениям!
Ты, Христе, и тогда был моим великим Спасителем, и теперь избавляешь от волнений жизни. Когда не представлялось никакой доброй надежды, ни острова, ни твердой земли, ни вершины гор, ни горящего светильника, ни звезд — путеуказателей мореходцам, ничего — ни большого, ни малого не было в виду, что тогда предпринимаю? Какое окончание моего затруднительного положения? Отчаявшись во всем дольнем, обращаю взор к Тебе, моя жизнь, мое дыхание, мой свет, моя сила, мое спасение, к Тебе, Который устрашаешь, поражаешь, осклабляешься, врачуешь и к горестному всегда присоединяешь полезное. Напомянув же Тебе о всех прежних чудесах, в которых познаем Твою великую руку, о море разделенном и о путешествующем по оному Израиле, о врагах, побежденных воздеянием рук, об египтянах, сокрушенных небесными карами, о твари, рабски повинующейся вождям, о стенах, разрушенных звуком труб и обхождением, а к чудесам, прославленным издревле, присовокупив чудеса и надо мной совершившиеся, сказал я: «Твой я был прежде, Твой и теперь. Ты двукратно приимешь меня, как одно из дорогих для Тебя достояний, как дар суши и моря, очищенный и матерним обетом, и чрезмерным страхом. Для Тебя
буду я жить, если избегну сугубой опасности. Ты утратишь Своего служителя, если не спасешь меня. И теперь ученик Твой обуревается. Отряси сон или пройди по водам, и прекрати опасность». Так говорил я, и бушевание ветров прекратилось, море опало, корабль понесся прямо. И вот приобретение моей молитвы. Кто ни был на корабле, все сошли с него, благоговея пред великим Христом, получив от Бога сугубое спасение. Между тем, миновав Родос, в скором времени, при попутном ветре, взошли мы в эгинскую пристань, потому что корабль был эгинский.
Потом Афины и науки. Но пусть другие скажут, что было там, как жил я в Божьем страхе, стараясь первенствовать между знавшими то, что есть самое первое; и когда другие молодые люди между своими собратствами в порывах юности и отважной стремительности предавались излишествам, проводил я тихую жизнь. Подобно тому источнику, который, как сказывают, и среди горьких вод моря остается сладким, не увлекался я за теми, которые вели к пагубе, но сам привлекал друзей к совершеннейшему. А мне Бог и в этом оказал благодеяние, соединил меня узами дружбы с человеком самым мудрым, который один и жизнью и словом всех был выше. Кто же это? Весьма легко узнаете его. Это Василий — великое приобретение для настоящего века. С ним вместе мы учились, и жили, и размышляли. Если должно чем и похвалиться, то я составлял с ним чету не бесчестную для Эллады. У нас все было общее, и одна душа в обоих связывала то, что разделяли тела. А что преимущественно нас соединяло, так это Бог и стремление к совершенству. Когда приобрели мы столько взаимной доверенности друг к другу, что высказали один другому и глубины сердечные, тогда соединились между собой еще теснейшими узами любви, потому что одинаковость чувствований и взаимную привязанность делает более неразрывной.
Что же потом? Возвращение в отечество и избрание рода жизни. Много уже времени посвящено было наукам. Мне почти исполнилось тридцать лет. Здесь–то узнал я, сколько любили нас товарищи и какое имели о нас мнение. Время приближалось, приближался и трудный подвиг. Нужны стали объятия и слезные напутственные речи, в которых припоминались сердечные воспламенения друг к другу. Принужденно и с трудом, однако же уступили Василию, когда представил многие причины своего отъезда. А у меня и теперь еще текут слезы, при воспоминании о тогдашнем смущении. С великой поспешностью окружили меня все — чужеземцы, близкие знакомые, сверстники, учителя; к заклинаниям и слезам присоединили даже и насилие — дружба внушила им отважиться и на это. Меня крепко держали, говоря: «Что ни будет, не выпустим отсюда! Почтенные Афины не должны лишиться тебя. Они по общему приговору отдадут тебе первенство в словесности». Один дуб разве мог бы противиться стольким слезам и убеждениям, и я уступил, впрочем не совершенно. Меня влекло к себе отечество. Оно одно почти под солнцем было сильно верой. Там посвятить себя любомудрию казалось мне прекраснейшим делом. Туда привлекали меня и родители, обремененные старостью и временем. Поэтому не долго пробыл я в Афинах, скрылся оттуда почти тайно и пустился в путь.
Показал я образцы своего красноречия, удовлетворил недугу людей, которые требовали от меня этого, как долга. Но в виду у меня были не рукоплескания, не говор удивления, ни упоения, ни поклонения, которыми в толпе молодых людей восхищаются софисты. Я выше всего поставил для себя то любомудрие, чтобы и все прочее, и ученые труды свои повергнуть пред Богом, как иные оставляли поместья свои пастухам или, собрав свое золото, кидали в морскую глубину.
Однако же, как сказал я, покорился я воле друзей. И сие послужило как бы предуготовительным упражнением к будущим подвигам или преддверием важнейших таинств.
Наконец, нужна была мужественная решимость. Во внутреннее судилище собираю друзей, то есть помыслы свои — этих искренних советников. И когда искал я лучшего из лучшего, страшный круговорот объял мой ум. Давно было решено мной — все плотское вринуть в глубину, и теперь это всего более нравилось. Но когда стал я рассматривать самые пути божественные, не легко было найти путь лучший и гладкий. И тот и другой из них, как это часто бывает с нами, когда решаемся на какое–либо дело, казался по чему–нибудь или хорошим, или худым. Если же состояние мое изобразить каким–нибудь сравнением, то я походил на человека, который задумывает отдаленное какое–то странствование, но, избегая плавания по морю и трудов мореходных, отыскивает путь, на котором было бы больше удобств. Приходили мне на мысль Илия Фесвитянин, великий Кармил, необычайная пища, достояние Предтечи — пустыня, нищетолюбивая жизнь сынов Иоанадавовых. С другой стороны, пересиливали любовь к Божественным книгам и свет Духа, почерпаемый при углублении в Божие Слово, а такое занятие — не дело пустыни и безмолвия. Много раз колебался я туда и сюда, и наконец умирил свои желания, и скитающийся ум установил на средине, а именно следующим образом.
Я примечал, что люди, которым нравится деятельная жизнь, полезны в обществе, но бесполезны себе, и их возмущают бедствия, отчего мягкий нрав их приходит в волнение. Видел также, что живущие вне мира почему–то гораздо благоустроеннее и безмолвным умом взирают к Богу, но они полезны только себе, любовь их заключена в тесный круг, а жизнь, какую проводят, необычайна и сурова. Поэтому вступил я на какой–то средний путь между отрешившимися и живущими в обществе, заняв у одних собранность ума, а у других — старание быть полезным для общества.
Присовокупилась и важнейшая причина — признательность к людям достопочтенным, разумею родивших меня, у которых был я в долгу. И как всего благочестивее первую честь по Боге воздавать родителям, которым обязаны мы и тем, что познаем Бога, то я лелеял их старость, поддерживал всеми силами, водил их за руку, чтобы самому иметь счастливую старость, угождая их старости. Ибо что сеем, то и пожинаем. И для меня составляло это часть образования в любомудрии — не показывать и вида, что тружусь для жизни превосходнейшей, но в большей мере быть, а не казаться угождающим Богу. Поэтому хотя признавал я, что надобно любить тех, которые ведут жизнь деятельную, в удел от Бога получили честь посредством Божественных таинств руководить народ, однако же сам, по–видимому принадлежа к обществу, больше имел привязанности к жизни монашеской, потому что она состоит не в телесном местопребывании, но в обуздании нрава. Церковная же кафедра была для меня досточестна, но как стоял я вдали, то казалась она тем же, чем и солнечный свет бывает для слабых глаз. Скорее мог бы надеяться я всего иного, только не того, что, среди многих переворотов в жизни, получу ее сам.
Но человеку нельзя ни о чем важном говорить решительно. Зависть всегда полагает преграды нашим парениям. Не бери примеров далеко — посмотри на мою жизнь. Я располагал собой так, но меня настигла страшная буря. Отец мой в точности знал мои мысли, но не понимаю почему — может быть, побужденный отеческой любовью (а любовь при власти сильна), чтобы удержать меня духовными узами и почтить лучшим из того, чем обладал сам, — против воли возводит на один из низших престолов [317].
При этом принуждении (и доселе не могу назвать сего иначе, да простит меня Божий Дух за такие чувствования!) так сильно восскорбел я, что забыл все — друзей, родителей, отечество, род, и, как вол, уязвленный слепнем, ушел в Понт, надеясь там в божественном друге найти себе врачевство от горести. Там в сожительстве с Богом трудился он, покрытый облаком, как один из ветхозаветных мудрецов. Это был Василий, который теперь с ангелами. Он облегчил скорбь моего сердца. Между тем добрый отец, изнемогающий от старости и желания иметь меня при себе, много убеждал сына почтить последние дни его жизни. А во мне и самое время ослабило чувство бедствия. И я опять (чего бы никогда не надлежало делать) пускаюсь в глубину, убоявшись слезных отеческих угроз. Опасно было, чтобы нежность не обратилась в клятву, ибо таково бывает прогневанное простодушие.
Немного времени прошло после этого, и новое треволнение; не умею сказать, сколько оно было свирепее прежнего. Но не будет излишним все пересказать друзьям. Брат мой занимал в свете высокую должность. Брат мой, — о, как ты силен, злобный демон! — брат мой, когда ему вверена была государственная казна, умирает на должности. На имущество и останки умершего кинулось множество псов; все расхищали домашние, сторонние, друзья. Когда дуб упал, кто не запасает себе дров? Но сколько касалось это собственно до меня, то я не боялся еще стечения дел; потому что был свободной птицей, которой нетрудно улететь вверх. Однако же необходимо было вместе с прекрасным родителем нести на себе все — и доброе, и худое, и разделять с ним если не имение, то заботы. А кто занес первый шаг над пропастью и поскользнулся однажды, тот не в состоянии уже удержаться и падает в стремнистую глубину; так и для меня, как скоро вкусил я зол, из одной беды вырастала другая.
В это время (умолчу о том, что было дотоле, опасаясь подать мысль, что произношу хульное слово на человека, которого теперь только ублажал я с благословениями) пришел ко мне возлюбленнейший из друзей Василий (со скорбью выговариваю слово, однако ж скажу). Он стал для меня другим отцом, возложившим на меня бремя еще более тягостное. Но от одного должно было терпеть, хотя поступал со мной и властительски: терпеть же от другого ради дружбы, приносившей мне вред, а не освобождение от бедствий, не было необходимости.
Не знаю, кого винить за случившееся со мной; оно все еще, как недавнее, приводит меня в волнение; винить ли больше себя за свои грехи (а они часто и сильно меня угрызали) или тебя, превосходнейший из людей, упрекнуть в превозношении, до которого довел тебя престол? Если все прочее принять во внимание, то, может быть, и сам ты не пожелал бы (как и не желал дотоле по своей великой доброте) взять надо мной перевес. А если бы и пожелал, то, вероятно, удержал бы тебя какой–нибудь благомыслящий судия, хорошо знающий обоих нас. Что же с тобой сделалось? За что вдруг бросил ты меня в такую от себя даль? Да погибнет в мире закон дружбы, которая так мало уважает друзей! Вчера мы были львы, но теперь я стал обезьяной, а ты почти что лев. Если бы так смотрел ты на всех своих друзей, то (скажу горделивое слово) не надлежало бы, по крайней мере,
тебе смотреть так на меня, которого, бывало, предпочитал ты прочим друзьям, пока не вознесся за облака и не стало все ниже тебя.
Но к чему волнуешься, сердце мое? Удержи коня силой, и пусть речь опять идет своей тропой. Лжецом для меня стал этот во всем прочем нелживейший друг. Не раз слыхал он, как я говаривал: «Теперь все надобно переносить, хотя бы случилось что и худшее. Но как скоро не станет родителей на свете, тогда мне будет полная возможность оставить дела и от бездомной жизни приобрести хотя ту выгоду, что легко буду гражданином всякого места». Он слыхал это и хвалил мое рассуждение. Но при всем том, вместе с отцом моим, насильно возводит на епископский престол, в другой раз запнув меня в этом.
Не приходи в беспокойство, пока не узнаешь всего. Если бы враги мои потратили много времени, выискивая, чем довести меня до бесславия, то, думаю, не иной, а этот же самый нашли бы они способ. Хочешь ли узнать, какой? Скажет тебе всякий, кому только поступок сей казался неприличным. Как же вел я себя с другом, об этом знает Понт, знает Кесария, знают все общие наши друзья. Низко было бы укорять меня в этом. Воспоминать о сделанном добре прилично тому, кто им пользовался, но не прилично тому, кто его сделал. Но каков он был ко мне, пусть уверят в том самые дела!
На большой дороге, пролегающей через Каппадокию, есть место обычной остановки проезжих, с которого одна дорога делится на три. Место безводное, не произращающее и былинки, лишенное всех удобств, селение ужасно скучное и тесное. Там всегда пыль, стук от повозок, слезы, рыдания, собиратели налогов, орудия пытки, цепи; а жители — чужеземцы и бродяги. Такова была церковь в моих Сасимах! Вот
какому городу (подлинно, это великодушие!) отдал меня тот, кому было мало пятидесяти хорепископов. И чтобы удержать это за собой, когда другой отнимал насильно, установил новую кафедру. А я у него (потому что и мы были некогда сильны) стоял в первом ряду воинственных друзей. И конечно, раны за дело святое не страшны, потому что, кроме прочего, исчисленного мной, овладеть этим престолом невозможно было без пролития крови. Он служил предметом спора для двоих состязающихся епископов; между ними открылась страшная брань, а причиной тому служило разделение нашего отечества, по которому два города делались начальственными над другими меньшими. В предлог представлялось попечение о душах, а истинным побуждением было любоначалие, не осмелюсь сказать: сборы и поборы, отчего весь мир приходит в жалкое колебание.
Что справедливо было бы сделать мне, скажите пред Богом? Терпеть? Принять на себя все удары бедствий? Идти невзирая ни на что? Погрязнуть в тине? Идти туда, где не мог бы я упокоить и этой старости, непрестанно насильственной рукой гонимой из–под крова, где не было бы у меня хлеба, чтобы разломить его с пришельцем, где я, нищий, принял бы в управление народ также нищенствующий, не видя никакого средства оказать ему услугу и изобилуя только тем, что есть в городах худого, где я должен был обирать терния, а не розы с терний, пожинать одни бедствия, не прикрытые никакими выгодами? Требуй от меня великодушия в другом чем, если хочешь, а это предложи тем, которые меня премудрее! Вот что принесли мне Афины — общие упражнения в науках, жизнь под одной кровлей, питание с одного стола, один ум, а не два в обоих, удивление Эллады и взаимные обещания как можно дальше отринуть от себя мир, а самим жить общей жизнью для Бога, успехи же в слове принести в дар единому премудрому Слову! Все рассыпалось! Все брошено наземь! Ветры разносят давние надежды! Куда бежать? Разве вы, дикие звери, примете меня к себе? У них, думаю, более верности. Вот каково, скажу короче, было мое положение!
Но после того как я, хотя не подклонился духом, подклонил, однако же, выю, что сказать мне? С которой бы стороны ни стал я изображать всю свою болезнь, везде для меня жало. Опять я беглец, опять укрываюсь в гору, предаваясь любимому мною образу жизни, услаждаюсь им. Какую же пользу приносит мне это? Оказалось, что был я нерешительный беглец. Во всем ином умея быть терпеливым, не имел я в этом мужества, не вынес отеческого гнева. Первым покушением отца моего было утвердить меня в Сасимах. Но как не имело оно успеха, пускается он в новое плавание и простирает ко мне руки, касается моей бороды, прося, чтобы я не оставался на низшей степени, но, трудясь вместе с ним (потому что его обременяла уже плоть), облегчал его труды. И каких не употребил он убеждений? «Тебя, любезнейший из сыновей, — говорил он, — умоляет отец, юного молит отец–старец, служителя молит тот, кто и по естеству, и по двоякому закону твой владыка. Не золота, не серебра, не дорогих камней, не участков возделанной земли, не потребностей роскоши прошу у тебя, чадо, но домогаюсь того, чтобы сделать тебя другим Аароном и Самуилом, досточестным предстателем Богу. Ты, сын, принадлежишь Даровавшему тебя. Не обесчести меня, чтобы и к тебе был милосерд единый наш Отец. Прекрасно мое требование, по крайней мере, оно отеческое. Ты не живешь еще столько на свете, сколько прошло времени, как я приношу жертвы Богу. Сделай мне эту милость; сделай, или другой предаст меня гробу. Такое наказание определяю
я за непокорность. Подари немногие дни останку моих дней, а прочей своей жизнью располагай, как тебе угодно».
Когда выслушал я это и душа высвободилась несколько из–под бременившей ее тяготы, как солнце из–за облаков, что тогда происходит, чем оканчиваются мои страдания? Рассудил я сам с собою, что нет еще беды, во избежание кафедры, исполнить желание отца. «Ибо это, — говорил я, — не удержит против воли меня, которого не связывают ни наречение, ни обещание». Вот до чего довел меня превозмогший страх!
Но когда родители мои переселились из этой жизни, сподобившись жребия, к которому давно поспешали, я не на добро остался свободным. Правда, что вовсе не касался я данной мне церкви, ни однажды не совершал там служения Богу, не молился с народом, не возложил рук ни на одного из клириков, но что касается до церкви отцовой (несколько людей благоговейных напали на меня и не преставали заклинать, угрожая успехами множества людей богомерзких), то имел я о ней некоторое попечение в продолжение краткого времени (не отрицаюсь от сего), но имел как человек сторонний о Церкви чужой. Это самое всегда говорил я епископам, от глубины сердца прося у них, как дара, поставить кого–нибудь епископом сего малого града. По всей справедливости утверждал я, во–первых, что не принимал этой Церкви в управление по гласному наречению, а во–вторых еще, что у меня давняя мысль бежать и друзей и дел. Но я не мог их убедить, и одни по великой ко мне привязанности, а другие, может быть, по высокомудрию хотели взять надо мной верх. Поэтому пошел я сперва беглецом в Селевкию, ко храму прославляемой девы Феклы, рассуждая, что, может быть, таким средством, когда утомит их время, убедятся отдать бразды другому.
Там провел я немало времени. Но опять встретив свои бедствия, не нашел ни одной из выгод, каких ожидал. И дела, которых думал я избежать, как к сроку, явились ко мне в великом множестве.
Но здесь, конечно, самое трудное в моем слове. Впрочем, скажу, хотя буду говорить и очень известное, скажу, чтобы вы, когда нет с вами меня, имели по крайней мере это слово во врачевство от скорби, в укор врагам и в свидетельство друзьям, от которых я, ничем их не обидев, сам потерпел обиду.
Природа не произвела двух солнцев, но два Рима, два светила для целой вселенной, древняя и новая Держава. Они тем только различаются между собой, что один там, где воссиявает солнце, а другой на западе. Но что до красоты, они в красоте не уступают друг другу; и если спросить об их вере, один с давнего времени шел добрым путем, и идет еще доныне, весь Запад связуя спасительным словом, как и должно первопрестольному в целом мире граду, который чтит всецелое согласие Божества; а другой (говорю это о моем, а потом уже не моем Риме) был прежде правошествен, но теперь не таков, напротив же того — погряз в бездне погибели после того, как легкомысленный и исполненный всех зол город Александрия — эта безумная кипучесть, послал от себя мерзость запустения — Ария, который первый сказал, что не достопоклоняема Троица, неразделимую сущность рассекши на неравные части, в одном естестве разграничил пределы достоинству, отчего и мы разошлись по разным путям.
Однако же, как ни злосчастен был этот город, доведенный до такого состояния и по закону времени (ибо всякий застаревший обычай обращается в закон) от неверия погибший жалкой смертью, в нем было еще малое семя жизненного дыхания, были души, совершенные в слове веры, был народ, правда малочисленный,
но многочисленный пред Богом, Который приемлет в счет не множество, но сердца; в нем было надежное насаждение, был самый драгоценный останок.
К ним благодать Духа послала меня: обо мне думали, что значу нечто пред Богом, как человек, известный жизнью и словом, хотя всегда вел я сельскую жизнь. Меня приглашали многие и из пастырей, и из овец; приглашали быть помощником народу, защитником слову, души безводные, но еще зеленеющие освежить струями благочестия, с питательностью елея подлить света в светильник, а многооборотливые словосплетения языков борзых, которыми рубится простота веры, — эти паутинные ткани, гнилые узы, смешные для крепких, но связывающие легкомысленных, разрешить и расторгнуть твердым учением, чтобы мог избежать сетей всякий, кто попал в них.
Так, не по доброй воле, но насильно увлеченный другими, пришел я туда быть защитником слова. Ибо носилась молва о каком–то сборище епископов, которые вводят в Церковь новоявившееся еретическое учение. То срастворение с нами Бога Слова, в какое вступил Он, Сам не изменившись, но прияв на Себя человека, имеющего душу и ум, доступного свойственным телу страданиям, целого прежнего Адама кроме греха, — это, говорю, срастворение рассекается в новом учении. И оно вводит какого–то неумного Бога, как бы убоявшись, что ум вступит в противоборство с Богом. Но на таком основании убоялся бы я и телесной природы, потому что она еще гораздо дальше от Бога. Или, конечно, когда все имело нужду в спасении, определено было погибнуть совершенно уму, который преимущественно пред всем надлежало спасти моему Богу и который всего более погублен в первосозданном, потому что умом и принял он закон, и изменил закону! Но что было оставлено в небрежении, то и надлежало восприять, и потому да спасет Слово не половину меня, который весь пострадал! И да не бесчестится Бог тем, что будто бы восприял не целого меня, но одно брение, душу неразумную, душу какого–то бессловесного животного, которое, конечно, и спасено, по твоему учению. Да удалит от себя подобные мысли всякий благочестивый! Ибо рассекающие дольное благорастворение, хотя противоположным образом, однако же в некотором отношении равно погрешают, как и те, которые необдуманно вводят двух сынов, одного от Бога, а другого от Девы. Одни худо обсекают, а другие худо удвояют. Если два сына, боюсь, что выйдет одно из двух: или будем поклоняться двум Богам вместо одного, или, когда из благоговения не захотим потерпеть сего, Совокупленное [318] поставим вне Божества. Хотя Бог не может потерпеть ничего такого, что терпит плоть, однако же естество человеческое приобщилось всецелого Бога, приобщилось не так, как пророк или кто другой из людей богодухновенных, приобщающийся не Бога, но Божиих даров, напротив того — приобщилось так, что Бог в естестве человеческом пребывает Своей сущностью, как солнце в лучах. Поэтому да не будет у нас о них слова, если не хотите поклоняться Богочеловеку, как единому и воспринявшему и вместе воспринятому, безлетному и подчинившемуся времени, сущему от единого Отца и от единой Матери, — двум естествам, сочетавшимся во единого Христа!
Но в каком положении были мои дела? Пришедши туда, встретил я множество бедствий. Сначала город пришел в волнение и восстал против меня, будто бы вместо единого Бога ввожу многих богов. И это было не удивительно. Так их учили, что вовсе не знали они благочестивого учения, не знали, как Единица умопредставляется троично и Троица — единично, если в обоих случаях умопредставлять благочестно. А простой народ увлекается в пользу страждущих. Так, ощутив жалость к тогдашнему своему предстоятелю и пастырю, стоял за бедствующего и этот многочисленный народ, исполненный высокого о себе мнения, почитавший для себя крайним позором не одержать в чем–нибудь верха. Умолчу о камнях — этом угощении, какое сделали они мне, и укорю разве за то, что были неудачны в выборе цели и метили в тех, в кого попасть было напрасным убийством. А потом меня, как убийцу, представили правителям города, которые смотрели как–то свысока и надменно и у которых один был закон — домогаться народной к себе благосклонности. К ним представили меня, который, как ученик Слова, никогда не сделал и не помыслил ничего зловредного. И защитником мне в слове предстал Христос, вспомоществуя моему защитительному слову. Он спасал и отданных в сожительство львам; Он оросил огонь в прохлаждение юношам; Он из кита соделал молитвенный дом благочестивых; Он и меня прославил на суде чуждом.
Потом обнаружилось ужасное ревнование в моих; они влекут меня к какому–то Павлу и Аполлосу [319], которые никогда за нас не воплощались и не проливали крови в драгоценном страдании, между тем как именуемся их именем, а не именем Спасшего нас. С ними все приводится в движение; все потрясено, как будто Церковь благоденствует в других отношениях. Но как устоят корабль, или город, или воинство, или полнота лика, или дружелюбный дом, когда в них больше разрушающего, нежели скрепляющего? Это самое и было тогда с Христовым народом. Благородное порождение сие еще не окрепло, не приобрело смелости, не отрешилось от детских пелен, не оперлось еще нежной стопой на землю, как уже в глазах родителей было посечено, брошено наземь, истерзано волками, жаждавшими моего бесчадия.
Несносно им было, что человек самый бедный, сгорбленный, поникший в землю, одетый худо, обуздавший чрево слезами, страхом будущего и другими злостраданиями, странник, скиталец, не имеющий ничего привлекательного для взоров, сокрытый во тьме земной, берет преимущество перед людьми, отличающимися силой и красотой. От них слышны были такие почти слова: «Мы льстим, а ты нет; мы чтим высокие седалища, а ты чтишь богобоязненность; мы любим дорогие яства, а ты любишь дешевую пищу, в которой вся приправа соль, и презираешь соленую горечь высокомерия. Мы рабы времени и народных прихотей, отдаем ладью свою всякому подувшему ветру, у нас учение, наподобие хамелеонов или полипов, принимает непрестанно новый цвет, а ты неподвижная наковальня. Какая надменность! Как будто всегда одна вера, что так слишком стесняешь догмат истины, ступая все по одной скучной стезе слова. Для чего же тебе, превосходнейший, и народ привлекать говорливым своим языком? Для чего с успехом низлагать предающихся худым мудрованиям в заблуждениях всякого рода? Для чего неодинаковым быть для друзей и для сторонних, но для одних камнем магнитом, а для других пращей?»
Но если это не худо (как и действительно не худо), для чего негодуешь, как будто встретив какую необразованность? Если же худо (как это тебе одному кажется), суди правдиво, как Божий предстоятель.
Порази меня, который впал в погрешность, но не трогай народ, который не сделал никакой неправды, кроме того, что любит меня и покорился моим наставлениям.
В состоянии еще был я сносить первые нападения. Хотя новость изумила меня ненадолго, подобно грому, внезапно поразившему слух, или быстроте молнии, облиставшей непривычные глаза, но на мне не было еще ран, и мог я все перенести. И надежда, что дела примут счастливый оборот и в другой раз не случится со мной того же, убеждала меня легко переносить несчастье. Но из этого самого вскоре произошли для меня новые беды. Как мне описать труды свои? Как мог привести в исполнение такое злое дело ты, изобретатель всякого зла, завистливый демон? Меня низложили не кровь, не жабы, не тучи скнипов, не песьи мухи, не истребление скотов, не струны, не град, не пруги, не тьма, не губительство первородных — это последнее из бедствий, какие, что всякому известно, были казнями для свирепых египтян, а наконец меня сокрушили и не волны Чермного моря, потопившие народ. Что же поколебало меня? Легкомыслие египтян. А как поколебало? Это стоит того, чтобы рассказать о сем, ибо может послужить вечным памятником позора для злых.
У нас в городе был человек женоподобный, какое–то египетское привидение, злое до бешенства, пес, и пес из мелких, уличный прислужник, Арей, безгласное зло, китовидное чудовище, красный, черноволосый, курчавый, косматый. Курчавым был он издавна, а космы изобретены вновь, потому что искусство — второй творец. Всего чаще это бывает делом жен, а иногда и мужчины золотят и завивают волосы, обстриженные по–философски. Употребите же в дело, мудрецы, и те притирания, которые на лицах у женщин. Ибо для чего одним любомудрым женам пользоваться
этим неприличным и худым благообразием, которое служит безмолвной вывеской нравов? Что Максим не принадлежит уже к числу мужчин, это таилось до времени, а теперь показала его прическа. Для нас удивительно в нынешних мудрецах, что природа и наружность у них двойственны и жалким образом принадлежат они обоим полам: по волосам походят на женщин, а по жезлу — на мужчин. Этим хвастался и Максим, как человек, значащий что–то в городе; у него плечи всегда осенялись золотыми кудрями; с волос, как из пращей, летали умствования, и всю ученость носил он на теле. Он, как слышно, прошел по многим лукавым путям; но об иных пусть разыскивают другие; у меня нет и времени входить в исследование всего; впрочем, это имеется во многих записях у градоправителей. Наконец, утверждается он в этом городе.
Здесь у него недоставало привычной ему пищи; но глаз был его зорок, и чутье у него было мудрое; потому что нельзя не назвать мудрым и этого горького для меня замысла — низложить с кафедры меня, который не имел ее и вообще не почтен был никаким титулом, а только охранял и примирял народ. Но еще премудрее то, что всю завязку дела, как опытный изобретатель и слагатель козней, ведет он не чрез посторонних, но чрез меня же самого, человека вовсе к тому не привычного, совершенно не знакомого с хитростями и привыкшего уважать другого рода хитрость, а именно чтобы сказать нечто мудрое, похвалить, когда скажет это другой, и из Божественных книг извлечь самое их сердце.
При описании такого бедствия хочу сказать одно новое слово. Надлежало бы всем быть одинакими по нравам, или неопытными, или преухищренными во зле; потому что меньше вреда терпели бы одни от других, когда бы нравы у всех были уравновешены или согласны.
А теперь добрые делаются добычей злых. Что значит такое смешение твари? Как много неравенства в тех, которых Бог взаимно сопряг между собой. Кто из скромных в состоянии приметить, как человек злонравный хитрит, завязывает, приводит в исполнение свои козни, всегда умея закрыть себя тысячами уверток? И кто готов на негодный поступок, тот за всем наблюдает и высматривает удобное время. А кто расположен к доброму, тот по природе медлителен и недеятелен в подозрении чего–либо худого, отчего добродушие и уловляется удобно.
Смотрите же, как и с каким искусством этот человек приводит в исполнение свой умысл. В нем увидишь какого–то нового египетского Протея. Он делается человеком благомыслящим и весьма верным. Кто был так расположен ко мне, как этот Максим? Он жил со мной под одной кровлей, вкушал с одной трапезы, разделял мои мнения и предположения. И это нимало не удивительно. Как будто большой какой пес, он лаял тогда на людей зломудренных, а мои поучения хвалил усердно.
Но вместе с этим заимствовал он от служителей алтаря какую–то болезнь, останок первоначального недуга. А это было врожденное зло — не прекращающаяся зависть, потому что порок не без труда приводится в изнеможение. Над ними–то не правдивым, но своевольным судьей стал Максим и, приискав двух споспешников своей злобы, первого и второго человекоубийцу, едва наконец разрешился от своего бремени, породив аспида. Первый из сих споспешников был велиар, некогда ангел, а второй — пресвитер сего народа, по уму еще более, нежели по телу, варвар. Он не был мною забыт, не видал от меня никакого пренебрежения, всегда пользовался первенством и в почестях, и в сопрестолии (внемли, Христе, о непогрешительное в судах око, если только прилично
призывать здесь Христа!) и вдруг стал чревоболеть лукавой и злонравной ненавистью. Увы! Как оплачу сие? Чистое небо покрылось тьмой; нашло на меня вдали скопившееся зло — египетская туча. Сперва появились соглядатаи, каких в избранную израильскую землю посылал некогда доблественный Моисей. Но это были не Иисус и Халев — мудрецы, а нечто наглое из юношей и старцев — Аммон, Апаммон, Арпократ, Стип, Родон, Анувис, Ерманувис — египетские боги, в виде обезьян и псов представшие демоны, жалкие и буйные моряки, которые недорого себя продают — за небольшую монету охотно (только бы нашлись) предлагают многих богов. А вскоре потом прибыли и пославшие сих соглядатаев, достойные такого полчища вожди, или пастыри, если о псах приличнее сказать последнее. Но больше ничего не произнесу; хотя много у меня в готовности слов, и они приводят в трепетание мою внутренность, как завязанный мех, в котором бродит молодое вино, или как кузнечные мехи, которые наполнены воздухом. Впрочем, уважаю пославшего их, хотя он и легкомыслен, уважаю и их самих, как людей, которых, может быть, должно и извинить несколько, потому что увлеклись по грубости, действовали по наущению других, а именно тех, кого злыми на меня соделала здесь зависть.
Решите, мудрые, мою задачу. Для меня это не понятно, и разве растолкует какой мудрец. Отчего сам Петр [320], этот судия пастырей, сперва писанием своим, которое явным образом не заключает в себе никакого двусмыслия, как в этом уверит самое письмо его ко мне, признал меня возведенным на престол и почтил знаками своего утверждения, а теперь вместо девы оказался для меня ланью? Это дело темное, которое требует объяснения. Видали ли что более похожим на лицедейство, хотя на свете и много разыграно лукавых дел?
Но увидят и еще нечто более забавное. Один из пирующих (2 Ездр. 11:12) говорил, что всеми владеет вино, другой утверждал, что всеми владеют женщины, а мудрый сказал, что владеет истина. Но я присовокупил бы о золоте, что ему принадлежит владычество. Им без труда все приводится в движение; и нимало не странно, если одно только мирское превозмогает у нас над духом.
Но спросят: откуда золото у этого пса? Один пресвитер прибыл сюда из Фасса и привез золото тамошней церкви, чтобы купить на него проконнийского мрамора. Обласкав этого бедняка, при содействии других, связав его множеством надежд (ибо худые с худыми сходятся скоро), Максим добыл у него золото; приобрел этого на все пригодного служителя, верного помощника, искреннего товарища. И вот доказательство! Те самые, которые прежде уважали меня, начинают теперь презирать, как бесполезного и безденежного друга, и, подобно стрелке в весах, легко склоняются на худшее.
Была ночь, а я лежал больной. Как хищные волки, явившиеся вдруг в загоне овец, с немалым числом наемных моряков (которыми легко приводится в воспламенение Александрия, потому что к этим морякам пристают и умные люди) они спешат обстричь этого пса и возвести на кафедру прежде, чем стало то известно народу, вождям Церкви, и даже мне, если не более, то, по крайней мере, псу этого стада. Они говорят, что так было им приказано. Вот как Александрия воздает за труды! Пусть судит об этом кто другой, к вам благорасположенный!
Настало утро. Клир (потому что клирики жили
близко) приходит в воспламенение, молва быстро переходит от одного к другому, и разгорается самый сильный пожар. Сколько стеклось людей чиновных; сколько — сторонних и даже сомнительной веры! Не было человека, который бы, видя такое вознаграждение трудов, не раздражился тогдашним поступком. Но к чему продолжать речь? Немедленно с гневом удаляются они из храма, скорбя о том, что не достигли цели. Но чтобы не пропадало понапрасну начатое зло, приводят к концу и остальную часть своего лицедейства. Почтенные и богоугодные эти люди, в сопровождении нескольких мирян из числа самых презренных, входят в бедное жилище свирельщика и там, остригши волосы самому злому из псов, впрочем не употребив ни уз, ни насилия, потому что этот пес готов был и на большее, назнаменуют его пастырем. Свершилось посечение густых кудрей; без труда уничтожен этот долговременный труд рук, а сам он приобрел из сего то одно, что обнаружена тайна волос, в которых заключалась вся его сила, как повествуется сие и о судии Сампсоне, что остриженные волосы предали его врагам, которым в угодность обрезала их жена и произвела эту безвременную и губительную жатву. Но из псов сделанный пастырем опять из пастырей стал псом, и (какое бесчестие!) псом покинутым. Не носит уже он красивых волос, но не владеет и стадом, а бегает опять по мясным рынкам за костьми. Что ж сделаешь с прекрасными своими волосами? Снова ли будешь тщательно их отращивать? Или останешься таким посмешищем, как теперь? То и другое срамно, а между этими двумя крайностями невозможно найти ничего среднего, кроме одной удавки. Но скажи также, где положишь или куда пошлешь эти остриженные волосы? К лицедеям ли на позорище или к девам, и к каким опять девам? Не к своим ли
коринфским? Не к тем ли, с которыми некогда ты, о всемудрый, один на один упражнялся в богоугодных подвигах! За все это назову тебя лучше псом небесным.
После сего город столько скорбел о тогдашних происшествиях, что все были смущены, всякий рассевал о Максиме ненавистные слухи в охуждение его жизни, и что доселе таилось в мысли, то гнев вывел наружу. Каждый присовокуплял от себя что–нибудь новое; и из всего этого составлялось стройное изображение одного совершенного негодяя. Как в теле при больших недугах появляются и малые немощи, остававшиеся неприметными, пока человек был здоров, так и у Максима все прежние худые дела выставлены на позор последним возмутительным поступком. Но никогда не стану разглашать их я. Пусть знают о сем те, которые говорят. Я хотя и потерпел обиду, однако же из уважения к прежнему замыкаю уста.
«Итак, что же? Не вчера ли был он в числе твоих друзей? Не вчера ли удостаивал ты его самых великих похвал?» Так, может быть, возразит мне иной, кто знает это дело и захочет обратить мне в вину тогдашнюю готовность, с какой уважал я даже худших из псов. Точно, я был в неведении, достойном порицания, как Адам обольщен был зловредным вкушением; горькое дерево прекрасно было на вид; меня обманула личина веры, какую видел я на его лице, обманули и притворные слова. А кто верен, тот всех вероимчивее, легко привлекается благоговением другого, будет ли оно истинное или мнимое. Конечно, это добрая еще немощь. Ибо всякий то и думает, чего желает. И скажите, премудрые, что надлежало мне делать? Что иное, по вашему мнению, сделал бы кто из вас самих? Церковь находилась тогда в таком еще тесном положении, что немало для меня значило собирать и солому. Стесненные обстоятельства не дают такой свободы, какую можно иметь во времена изобилия. Для меня очень было важно, если и пес ходит на моем дворе и чтит Христа, а не Геракла. Но здесь было нечто и большее. О том изгнании, какому подвергся Максим за срамные дела, уверял он, что потерпел сие ради Бога. Он был наказан бичами, а мне казался победоносцем. Если это тяжкая вина, то знаю, что не один раз и во многом погрешал я подобным сему образом. Простите же меня, судии, в этом прекрасном прегрешении Максим был самый негодный человек, но я уважал его, как доброго. Или скажу нечто и более отважное. Вот отдаю мой говорливый, не умеющий соображаться со временем язык. Кто хочет, отсеки его без милосердия. И что ж? Разве он не отсечен уже? Если угодно, то действительно так. По крайней мере, давно он молчит, и долее еще будет молчать, может быть, в наказание за неблаговременность и в изучение, что не всем он приятен. Но каково и это? Позвольте присовокупить еще одно. Лукавство, подлинно, идет вопреки здравому рассудку. Кого и доброта не сделала кротким, из того могло ли что сделать всякое другое средство? Вот и самая честь для него уже укоризна. Каким назовешь ты нрав этого человека? Весьма худым. И если это верно, не доискивайся большего. А если неправда, то не соглашайся и на прежнее. Что может быть неоспоримее этого?
Так бесчестно прогнан отсюда этот злой человек, вернее же сказать, прогнан прекрасно, потому что был зол. Поелику же царь Востока, готовя гибель варварским племенам, находился в фессалоникийской крепости, то смотри опять, что замышляет этот злейший пес. Взяв с собой подлую толпу египтян (разумею тех, которые обстригли его так безобразно),
направляет он путь в воинский стан, чтобы царским указом утвердить за собой кафедру. Но там еще ничей слух не был расположен ко мне худо и не внимал клевете; поэтому Максим и там с великим гневом и страшными проклятиями отринут, как пес, и вскоре скрывается в Александрию, сделав это одно справедливое и умное дело. Ибо с наемной толпой бездомных людей нападает на Петра, у которого было двойное перо и который без труда писал все, хотя бы это и противоречило одно другому. Сего–то старца теснит Максим, требуя себе престола, которого надеялся, а в противном случае грозя, что самого не оставит на престоле. Наконец, градоправитель, опасаясь (как и справедливо было), чтобы раздуваемый пламень к старым бедствиям не присовокупил еще новых, выгоняет его вон. И теперь, по–видимому, он спокоен. Но боюсь, чтобы эта страшная, чреватая градом туча, надвинутая сильным ветром, не разразилась над теми, которые вовсе того не ожидают, потому что злонравие никогда спокойно быть не может; хотя теперь и связано, но не сделается благоразумнее. Таково–то любомудрие нынешних псов! Это псы лающие, чем единственно и похожи они на псов. Что же такое в сравнении с ними Диоген или Антисфен? Что перед ними и Кратес? Ни во что ставь Платоново любомудрие; ничего не значит портик. Тебе, Сократ, доныне принадлежало первенство. Скажу нечто вернее самой Пифии. Всех премудрее Максим.
А я бедствую, как едва ли бедствовал какой смертный: так было со мною с самого начала; так и еще более продолжается и теперь. И великое благодарение трудам на суше, опасностям на море и тем страхам, которыми я спасен! Они, поставив меня выше всего коловратного, явным образом обратили к горнему. Однако же не перенес я тогдашнего бесчестия, и с радостью ухватился за открывшийся предлог. Как скоро узнал, что этот негоднейший человек обстрижен, хотя окружили меня все друзья, составили около меня неприметную стражу, охраняя мои движения, выходы и возвращения, однако же, поелику все враги мои видели эту борьбу и происшедшее разделение почитали низложением самого учения, смотря на все это и не имея терпения перенести (не отрицаюсь в том), испытал я на себе нечто, свойственное человеку простому, а не мудрому. Тотчас, как говорят, поворотил я корму назад, и поворотил не слишком искусной рукой. Никто бы, может быть, и не догадался; но у меня вырвалось какое–то прощальное слово, которое изрек я в скорби отеческого сердца. «Блюдите, — сказал я, — всецелую Троицу, как предал вам, возлюбленным чадам, самый щедрый отец; помните, любезнейшие, и мои труды». Едва народ услышал это слово, один нетерпеливый громко вскричал, и, как рой пчел, выгнанный дымом из улья, вдруг поднимаются и оглушают криками и мужчины, и женщины, девы, юноши, дети, старики, благородные и неблагородные, начальники, воины, живущие на покое; все равно кипят гневом и любовью, гневом на врагов, любовью к пастырю.
Но не в моих было правилах принужденно преклонить колена и обрадоваться утверждению на престоле, которое не было вполне законно, когда не могли меня принудить и к принятию законного престола. Чтобы достигнуть желаемого, избирают другой путь, прибегают к сильным заклинаниям и молениям, просят, чтобы, по крайней мере, остался у них, помогал им и не предавал паствы на расхищение волкам. Можно ли было удержаться от слез? Анастасия, досточестнейший из храмов, в котором воздвигнута вера, поверженная на землю, Ноев ковчег, который один избег всемирного потопления и сохранил
в себе семена нового православного мира! К тебе отовсюду стекался многочисленный народ, потому что приближалась самая опасная и решительная минута — одержать верх или мне, или народной любви. А я посреди них, безгласный, в каком–то омрачении, не в состоянии был ни остановить шума, ни обещать того, о чем просили. Одно было невозможно, от другого удерживал страх. Задыхались от жара, все обливались потом. Женщины, особенно ставшие уже матерями, в страхе напрягали свой голос, дети плакали, а день клонился к вечеру. Всякий клялся, что не отступится от своих домогательств, хотя бы храм сделался для него прекрасным гробом, пока не исторгнет у меня одного желанного слова. Некто (для чего ты, слух мой, не был загражден в то же самое мгновение), как бы вынужденный скорбью, сказал: «Ты вместе с собой изводишь и Троицу». Тогда, убоявшись, чтобы не случилось какой беды, не клятвой обязался (похвалюсь в этом несколько о Боге, я никогда не произношу клятв с тех пор, как омыт по дарованию Духа), но дал слово, за которое ручался мой нрав, что останусь у них, пока не явятся некоторые епископы, которых тогда ожидали. Тогда и я надеялся получить избавление от чуждых для меня забот. Так с трудом мы разошлись, для той и другой стороны приобретя тень надежды. Они воображали, что теперь я уже их, а я рассуждал, что остаюсь у них не на долгое только время.
Так было дело. И опять воссияло Божие слово; казалось, что разредевший несколько воинский строй снова сгущается от расторопных распоряжений военачальника или разрушенный по местам оплот быстро растет под множеством рук. Еще прежде приявшие на себя узы догматов и потому присоединившиеся ко мне, когда увидели, чему я подвергся, возлюбили меня крепче. Одних приводила ко мне проповедуемая Троица, учение о Которой было изгнано на долгое время, но не скажу, чтоб оно издавна погребено было совершенно; нет, это была отечественная проповедь, и теперь она возвращалась в свое отечество. Она была здесь и прежде, потом прекратилась, но теперь явилась снова, удостоверяя тем в воскресении из мертвых. А в других было уважение и к моим, может быть, словам. Иные же притекали ко мне, как к терпеливому подвижнику. Другим приятно было видеть меня, как дело собственных рук. И об этом пусть одни спросят у знающих, а другие расскажут незнающим, если найдутся люди, которые были бы так удалены от нас и от преобладающего ныне владычества римлян, — пусть, говорю, расскажут, чтобы могло быть это пересказано и во времена последующие, пересказано, как одно из небывалых еще в свете бедствий, приносимых к нам непостоянным течением времени, которое ко всему доброму примешивает в большей мере худое. Не говорю уже о правоверном народе, о сем благородном плоде моего чревоболения. О них можно сказать только, что поелику не было у них единомудренного с ними пастыря, то как при безволии бегут к первой показавшейся влаге и в совершенной тьме — к малому свету, так и они стекались ко мне, чтобы в моем слове найти себе пособие от глада. Но что сказал бы иной о людях, чуждых веры, припоминая, как и они восхищались словом?
Много путей, которые слишком уклонились от пути законного и непогрешительного. Много путей, которые ведут в бездну погибели. На сии–то пути растлитель увлекает образ Божий, чтоб чрез это найти к нему какой–нибудь доступ, разделяя в нас мысли, а не языки, как древле разделил Бог. Это было причиной нездравых учений; одни не знают иного Бога, кроме случайного стремления, каковым будто
бы составилась и управляется эта вселенная; другие вместо единого Бога вводят множество богов и кланяются собственным своим произведениям; иные все дольное лишают Промысла и ставят в зависимость от сопряжений звезд; другие, быв избранным Божиим народом, распяли на кресте Сына, думая тем почтить Отца; иные поставляют благочестие в исполнении маловажных заповедей; иные отрицают ангелов, духов и воскресение или отметают пророческие писания, другие в законных сенях чествуют Христа; иные чтут Глубину, Молчание — довременные природы, и эонов–женомужей; это дети Симона волхва и их порождения, то слагающие Божество из букв, то Ветхий и Новый Завет приписывающие двум богам — жестокому и всеблагому, то вводящие три неподвижные природы: духовную, перстную и среднюю между обеими, то с восторгом принимающие Манесову первобытную тьму, то нечестиво чествующие монтанова духа, или суетное превозношение Новата, наконец, совратители всецелой Троицы и разделители несекомого Естества. А от них, как от одной гидры, расплодилось многоглавое злочестие; от них и тот, кто одного Духа называет тварью, и тот, кто к Духу прилагает и Сына; от них и те, которые вводят современного кесарю Бога, или ни с чем не сообразно приписывают Христу призрачный образ, или допускают другого Сына, дольного, или утверждают, что спасен человек не полный, не имеющий ума. Таковы, скажу кратко, сечения правой веры; таковы родоначальницы всех нелепых учений.
И кто же из них был тогда столько упорен, чтоб не склонить слуха к моим словам? Одних пленяла сила учений, других делал кроткими образ выражения. Без вражды, не столько с укором, сколько с сердоболием, вел я речь; сетовал, а не поражал, и не превозносился, как другие, скоротечным и непостоянным временем. Ибо какое общение у Слова с земной властью? Не делал я щита своему неразумию из дерзости. Слишком ухищренно и разве каракатице только свойственно изрыгать черноту из своей внутренности, чтоб в темноте избежать обличений. Напротив того, в словах своих соблюдал я кротость и благоприличие, как защитник Слова кроткого, сострадательного, не наносящего никому ударов. Потому и побежденным оставаться славно, но еще гораздо досточестнее одерживать верх над приобретаемыми Богу невольным убеждением. Так было начертано на моих скрижалях!
Но был у меня и другой, так же ясно и прекрасно начертанный закон обучения, именно же следующий: не признавать единственным путем к благочестию этого легко приобретаемого и зловредного языкоболия, не метать таинственных учений без всякой пощады на зрелищах, на пирах, во время упоения, среди смеха, когда сердце разнежено песнями, не метать языком, который не очищен предварительно от мерзких речей, не метать слуху, который осквернен и чужд Христа, и не обращать в шутку того, что с трудом уловляется; но доказывать благочестие всего более исполнением заповедей, тем, чтобы питать нищих, принимать странных, ходить за больными, постоянно проводить время в псалмопениях, молитвах, воздыханиях, слезах, возлежаниях на голой земле, в обуздании чрева, в умерщвлении чувств, в подчинении доброму порядку раздражительности, смеха и уст, наконец усмирять плоть силой Духа. Ибо много путей ко спасению, много путей, ведущих к общению с Богом. Ими надобно идти, а не одним путем слова. Достаточно учение и простой веры, какой без мудрований по большей части сажает Бог. А если бы вера доступна была одним мудрым, то крайне беден был бы наш Бог.
Но ты любослов; ты исполнен ревности; для тебя несносно, если не польется у тебя слово! И в этом случае желаю тебе не больше, как свойственного человеку. Говори, но со страхом; говори, но не всегда, не обо всем, не всякому и не везде; знай, кому, сколько, где и как говорить. Всякой вещи, как слышишь, есть свое время, а всего лучше всему мера, по слову одного из мудрых. Не сходятся между собой пределы мидян и фригиян; не сходятся между собой учения внешних и мои слова. У тех говорятся речи напоказ, в собрании молодых людей и для образца им; в них не важны и успех и неудача. Ничто так не бессильно, как тень тени. Но у нас одна цель — говорить истину. Поэтому нельзя без страха, так или нет, вымолвить слово. Путь с обеих сторон окружен стремнинами; едва соступишь с него, тотчас упадешь, а упадешь прямо во врата адовы. Поэтому нужна особенная осторожность в словах, чтобы умно говорить и умно слушать. Иногда же, равно избегая того и другого, должно пользоваться правдивым мерилом — страхом. Слух меньше подвергает опасности, нежели язык. Но еще меньше будет опасности, если ничего не примешь и слухом, но побежишь прочь. Для чего тебе прикасаться к гнюсю и умертвить свой ум? Для чего тебе приближаться к дыханию бешеной собаки?
Сему научился я из законоположений Писания, которыми был напитан еще прежде, нежели собрался с собственным своим умом. Так действовал я на граждан и на сторонних и стал уже одним из богатых земледелателей, хотя жатва моя не вся вдруг готова была к сбору. И некоторые из терний только что перестали быть дикими, а иные выравнивались, в другие влагалось только семя, иные были еще в молоке, у иных едва показывался из земли росток, другие дали зелень, у других обвязался стебель, другие ботели, а иные побелели к жатве, иные были на гумне, другие лежали в кучах, одни вывевались, другие стали чистой пшеницей, а иные и хлебом, что составляет конец земледелия. Но этот хлеб питает теперь не трудившегося земледелателя, а тех, которые не пролили и капли пота.
Здесь желал бы я заключить свое слово и ничего не говорить о том, что недостойно слова. Но теперь не дозволяет мне сего дальнейший ход дел, из которых иные текли для меня успешно, а о других не знаю, что и сказать, к какому причислить их разряду и кого похвалить.
Таково было мое положение, как внезапно прибывает из Македонии самодержец, после того как он остановил тучу варваров, которых воодушевляли и надежда на свою многочисленность, и дерзость. Государь, что касалось до веры в Бога, не был зломыслен, мог удерживать в должных пределах души более простые, сам усердно чтил Троицу (говорю это от искреннего сердца, а то же подтверждают и все, безопасно утвердившиеся на прочном основании), но у него не было такой горячности духа, чтобы настоящее уравнять с прошедшим, самому времени предоставив отразить удары времени. Или, может быть, имел он и горячность духа, но ей не равнялась (как это назвать, научите сами) отважность или дерзость. А, может быть, лучше наименовать сие предусмотрительностью, потому что и сам признаю законным не принуждать, но убеждать, и нахожу сие более полезным как для нас самих, так и для тех, кого приводим к Богу. Невольное, сдерживаемое силой, как стрела, остановленная тетивой и могучей рукой, или ручей, отовсюду прегражденный в своем течении, при первом удобном случае презирает сдерживающую силу. А добровольное навсегда твердо, потому что связано неразрешимыми узами
любви. С такой мыслью, как полагаю, и царь не давал пока места страху, всех привлекал кротостью, желая лучше, чтобы действовали свободно, а не из повиновения только писаному закону.
Как же скоро обрадованный государь прибыл к нам, которые втрое более обрадовались его приезду, тогда сколько почтил он меня при первом свидании, как благосклонно и сам говорил со мной, и меня выслушал! Но нужно ли говорить об этом мне? Слишком было бы стыдно, если б подумали, что такие вещи дорого ценю и я, для которого дорого только одно — Бог. Но вот чем заключил он разговор со мной: «Через меня, — сказал он, — Бог дает тебе и твоим трудам этот храм».
Слова сии казались невероятными, пока не приведены были в исполнение, потому что в городе готовились противиться этому всеми мерами; кипение страстей было сильно и ужасно, решались не уступать, но удерживать за собой все, чем владели, хотя бы случилось что и неприятное. А если бы к уступке принудили их силой, то стоило им обратить несколько гнева на меня, над которым нетрудно было взять верх. Но так сказал государь, и я ощутил в себе некоторое трепетание удовольствия, смешанное с содроганием ужаса. Христе мой, призывающий нас к страданиям теми страданиями, какие Сам претерпел! Ты и тогда был мздовоздаятелем моих трудов, будь и теперь моим утешителем в злостраданиях!
Наступило назначенное время. Храм окружен был воинами, которые в вооружении, в великом числе, стояли рядами. Туда же, как морской песок, или туча, или ряд катящихся волн, стремился, непрестанно прибывая, весь народ, с гневом и мольбами, с гневом на меня, с мольбами к державному. Улицы, ристалища, площади, всякое даже место, дома с двумя, с тремя жильями наполнены были снизу доверху зрителями, мужчинами, женщинами, детьми, старцами. Везде суета, рыдания, слезы, вопли — точное подобие города, взятого приступом. А я, доблестный воитель и воевода, с этим немощным и расслабленным телом, едва переводя дыхание, шел среди войска и императора, возводя взор горе и ища себе помощи в одних надеждах. Наконец, не знаю как, вступил в храм.
Стоит примечания и следующее обстоятельство. Тогда многим казалось оно даже выше всякого слова, именно же тем, для которых не просто и все, что они видят, особенно в важнейшие мгновения времени. А я, который не меньше всякого другого не склонен верить чрезвычайному, не имею причины не верить утверждающим это; потому что оспаривать все без разбора хуже, нежели иметь готовность всему беспрекословно верить. Одно показывает легковерие, а другое — дерзость. Какое же это чудо? Пусть провозгласит о нем миру моя книга, и да не скроется от потомства такой дар благодати.
Было утро, но над целым городом лежала еще ночь, потому что тучи закрывали собой солнечный круг. Это всего менее прилично было тогдашнему времени, потому что при торжествах всего приятнее ясная погода. В этом и враги находили для себя удовольствие — они толковали, что совершаемое не угодно Богу. И мне причиняло сие тайную в сердце печаль. Но как скоро я и порфироносец были уже внутри священной решетки, вознеслась от всех общая хвала призываемому Богу, раздались восклицания, простерлись вверх руки. Вдруг, по Божию велению, сквозь расторгшиеся тучи воссияло солнце, так что все здание, дотоле омраченное, мгновенно сделалось молниевидным, и в храме все приняло вид древней скинии, которую покрывала Божия светлость. У всех прояснились и лица, и сердца.
Такое зрелище внушило смелость. В громких восклицаниях, как чего–то единственно недостававшего к настоящей радости, требуют меня; говорят, что для города от державной власти будет первой, самой важной, лучшей самого престола наградой, если константинопольскому престолу дан буду я. Таково было требование и чиновных, и простолюдинов; все в равной мере желали этого. О сем вопияли вверху женщины, почти забыв, чего требует от них благоприличие. Все оглашалось как бы какими–то невероятными раскатами грома. Наконец, велев встать одному из восседавших со мной (а у меня не было тогда силы в голосе, от смущения и от страха), чужими устами проговорил я следующие слова: «Удержите, удержите ваши крики; теперь, конечно, время благодарению; после займемся и делами». Народ с рукоплесканиями принял слова мои, потому что умеренность нравится всякому. И самодержец при выходе из храма похвалил меня. Такой конец имело это собрание, которое так много меня устрашало; и весь страх кончился тем, что обнажен один меч, но опять сокрыт в ножны, и дерзость пламенного народа пресечена.
Но что было после, не знаю, как продолжать о том слово, потому что и самый предмет приводит меня в затруднение. Лучше бы другой кто кончил начатое мной повествование, потому что стыжусь слышать себе похвалы, когда и другой говорит обо мне хорошо. Такой у меня закон! Впрочем, буду говорить, соблюдая умеренность, сколько могу.
Я оставался дома. Город после того, как стал принадлежать нам, прекратил свои грозные на меня рыкания, но издавал еще глухие стоны, подобно исполину, который, как сказывают, пораженный перуном близ горы Этны, изрыгал из глубины и дым, и огонь. Как же надлежало мне поступить в этом случае? Научите меня ради Бога, скажите вы, властвующие ныне, вы — собрание жалких юношей, у которых кротость почитается слабостью, а упорство и злонравие мужеством. Должен ли я был, без меры воспользовавшись обстоятельствами и властью, толкать, гнать, свирепствовать, воспламенять? Или надлежало мне врачевать врачевствами спасительными? В последнем случае можно было извлечь две выгоды: и их сделать умеренными своей умеренностью, и себе приобрести славу и благорасположение. Это было справедливо; так и всегда буду действовать, а всего более так прилично было действовать тогда. Во–первых, надобно было показать, что приписываю это не столько счастливому стечению обстоятельств, сколько Божию могуществу. Имея самого надежного советодателя — Слово, какой совет получаю от этого доброго советника? Все тогда кланялись гордыне чиноначальствующих, особенно тех, которые имели силу при дворе и не способны были ни к чему другому, как только собирать деньги; трудно и сказать, с каким усердием и с какими происками припадали тогда к самым вратам царевым, друг друга обвиняли, перетолковывали, употребляли во зло даже благочестие — одним словом, отваживались на всякие постыдные дела. Один я признавал для себя лучшим, чтобы меня любили, а не преследовали ненавистью. Я хотел снискать уважение тем, что меня редко видели; большую часть времени посвящал Богу и очищению, а двери сильных земли предоставлял другим.
Сверх того, я видел, что одни, причинив мне обиду, как сами себе сознавались в том, беспокоились о последствиях, а другие, что естественно, имели нужду в новых моих благодеяниях. Поэтому одних избавил я от страха, а другим помог, по мере нужды каждого и сколько сам был в силах. Для примера скажу об одном из многих случаев.
Однажды оставался я дома, не занимаясь делами по
болезни, которая посещала, не раз посещала меня вместе с трудами; и вот та нега, какой предавался я, по мнению моих завистников! В таком был я положении; вдруг входят ко мне несколько простолюдинов, и с ними молодой человек, бледный, с всклокоченными волосами, в печальной одежде. Я свесил немного ноги со своего одра, как бы испугавшись такого явления. Прочие, наговорив, как умели, много благодарений и Богу и царю за то, что даровали нам настоящий день, сказав немало слов и мне в похвалу, удалились. А молодой человек припал вдруг к моим ногам и оставался у них каким–то безмолвным и неподвижным от ужаса просителем. Я спрашивал: кто он, откуда, в чем имеет нужду? Но не было другого ответа, кроме усильных восклицаний. Он плакал, рыдал, ломал себе руки. И у меня полились слезы. Когда же оттащили его насильно, потому что не внимал словам, один из бывших при этом сказал мне: «Это убийца твой; если видишь еще Божий свет, то потому, что ты под Божиим покровом. Добровольно приходит к тебе этот мучитель своей совести, не благомысленный убийца, но благородный обвинитель себя самого, и приносит слезы в цену за кровь». Так говорил он; меня тронули слова сии, и я произнес такое разрешение несчастному: «Да спасет тебя Бог! А мне, спасенному, неважно уже показать себя милостивым к убийце. Тебя дерзость сделала моим. Смотри же, не посрами меня и Бога». Так сказал я ему. И как ничто прекрасное не остается тайным, город вдруг смягчается, как железо в огне.
А в рассуждении прославляемых богатств, какими повелители целой вселенной обогащали храмы во все времена, и тех драгоценностей, и отовсюду собираемых доходов, в которых не нашел я никакого отчета ни по записям прежних предстоятелей, ни у сокровищехранителей, у которых все это было на руках, если не стал я входить в разыскания и для поверки, как советовали мне иные и к чему даже принуждали, не принял никого стороннего, что послужило бы к оскорблению таинства, то как думаешь о сем? Пусть отчет дают в том, что у кого было, а не в том, что следовало кому получить. Кто пристрастен к богатству, тот порицает и этот мой поступок; а кто выше этой страсти, тот весьма его одобрит. Если во всяком случае худа ненасытность, то еще хуже быть ненасытным духовному. Если бы все так рассуждали о деньгах, то никогда бы не было такого беспорядка в Церквах. Но входить в такие разыскания не имею намерения, говорю же единственно о том, что относится к священнослужению и приближает к Богу.
Противниками распускаем был и тот слух, что не достанет у меня народа для наполнения и одних притворов; так прежде разделен был народ, когда мы были скудны; так презирал всякий меня, у которого теперь полный храм, даже полные храмы! И это было предметом моих попечений; не говорю уже о том, что я заботился о нищих, о монахах, о девах, служащих при храме, о странных, о прохожих, об узниках, о псалмопениях, о всенощных слезах, о мужах и женах, упражняющихся в делах честных, и обо всем, что веселит Самого Бога, когда совершается благочинно.
Но не успокаивается губительная зависть, которую все уязвляет или явно, или тайно. Моя победа делается для меня началом бедствий. Для утверждения благочестивого престола собрались все предстоятели народные, сколько их ни было на Востоке, кроме Египта, до самого нового Рима, не знаю какими–то Божиими вещаниями подвигнутые из внутренних глубин суши и моря. Первоседателем у них был муж
весьма благочестивый, простой и нехитрый нравом; он весь был в Боге; светлый взор его, внушая уважение, обуздывал дерзость и взирающим открывал в нем возделанную Духом ниву. В этом изображении кто не узнает предстоятеля Церкви Антиохийской, который действительно был таков, как именовался, и чье имя вполне соответствовало его качествам, потому что и имя и нравы его медоносны [321]. Он много пострадал за Духа Божия, светлыми подвигами возделывая в себе духовные дарования, хотя и был недолго водим чуждой рукой.
Сии–то предстоятели утверждают меня на досточестном престоле, сколько ни вопиял я или жаловался на сие. По крайней мере, утверждают не совершенно против воли, чему одна только была причина, — будь в этом моим свидетелем, Слово! Какая же это причина? Скрывать истину было бы непозволительно. Кто чего желает, тот слепо сего надеется. Когда же дух кипит, тогда все кажется удобным. В таких случаях и я, подобно всякому другому, бываю высокоумен. Поэтому в мечтаниях суетного сердца предполагал я, что, как скоро приобрету могущество этого престола, поелику видимость придаст много веса, тотчас приведу в согласие, к несчастью, отдалившихся друг от друга, подобно уставщику певчих, который, став в средине двух ликов и одному предписывая закон той, а другому другой рукой, делает из них один лик.
И не верх ли это бедствия? Не достойно ли это обильных слез, сильных рыданий и терзаний, каким не предавался никто ни из древних, ни из новейших ни в одном горестном событии, как ни много со многими встречалось несчастий, не исключая и то, известное всякому, рассеяние Израиля, развеянного христоубийственной ненавистью? Эти председатели и учители народов, податели Духа, с высоты престолов осиявающие спасительным учением и непрестанно среди Церквей широковещательным гласом проповедующие всем мир, с таким огорчением восставали друг на друга, что с грозными восклицаниями собирая себе споборников, обвиняя других, сами подвергаясь обвинениям, предаваясь сильным движениям, перебегая с места на место, расхищая, что только удавалось захватить прежде других, в страсти к любоначалию и единоначалию (как и какими словами опишу это?) расторгли уже (как сказал я в начале сего слова) целую вселенную. Их споры, по–видимому, больше отделяют Запад от Востока, нежели разность местности и климата. Последние, если не в крайних, то в средних своих состояниях, имеют некоторое единение. Но нет уже ничего связующего этих разделившихся между собой не из благочестия, выставляемого в предлог ненавистью, готовой ко лжи, но из–за спора о престолах. О ком говорю это? Неужели об епископах? Не столько об епископах, потому что достаточно знаю обоих [322], сколько о тех, которые некстати стоят за того и другого, раздувают пламень и без того разгоревшийся, из дела друзей прекрасно извлекают собственные выгоды, если только действительно это прекрасно, а не крайне худо!
Из сих бедствий и я приобрел нечто на свою долю. Когда предстоятель Антиохийской Церкви, которого восхвалял я недавно, исполненный и измеряемых и неизмеряемых лет, после многих (как слышно) увещаний о примирении, какие и прежде, по рассказам, делал он друзьям своим, отошел отселе в ангельский лик, а потом при чудном сопровождении и стечении города, особенно тогда, как сказывали, опечаленного, перенесен в собственную свою Церковь, как прекрасное сокровище для знавших его, тогда у нас предлагается на совещание вопрос, не требовавший совещаний. Его сложили люди мятежные и злонамеренные, имевшие в виду какого–нибудь первостоятеля противопоставить тому, который теперь один [323] оставался на престоле. Много было наговорено и с той и с другой стороны, многое предложено с целью примирения, а многое послужило к увеличению зла. Тогда и я со своей стороны сделал предложения, какие признавал лучшими и более споспешествующими к прекращению бедствий.
Мне кажется, друзья, говорил я, что не все вы равно постигаете дело и хотите, чтобы слово мое касалось не того именно, о чем надлежит теперь рассуждать, но как можно далее уклонилось от необходимого вопроса. У вас идет рассуждение об одном городе [324], и это для того, чтобы произвести теперь еще больше споров. Вот цель, которой стараетесь достигнуть и для которой требуете вспоможения и моей руки. А у меня слово о деле гораздо более важном и общем. Видите великий круг земли, запечатленной потоками драгоценной крови Бога, Который пострадал в образе человека и Себя Самого предал в искупительную цену; видите круг земли, освященной и другими многими вторичными жертвами. Он–то приводится в колебание двумя (скажу так) ангелами, но и они (выговорю сие со скорбью) не достойны такой чести, а напротив того, поскольку они ангелы, тем паче достойны не того, чтобы из–за них ссориться и поступать еще хуже, если только лучшее и достойно лучшего. Пока находился еще в живых божественный епископ [325] и оставалось неизвестным, примут ли его когда–нибудь епископы западные, дотоле раздраженные против него, извинительно еще было несколько и оскорбить в меру этих (как говорят) защитников законов; потому что, как кротость сего мужа служила некоторым врачевством против гнева, так неведение весьма много придавало дерзновения. Теперь же, когда бури уже нет и Бог даровал тишину Своей Церкви, теперь что, по словам моим, нужно? Примите мое предложение, предложение благоразумное, превышающее мудрость юных, потому что нам, старикам, не убедить их кипучести, которая всегда уступает верх желанию суетной славы. Престол пусть будет предоставлен во власть тому, кто владеет им доселе. Что худого, если этого мужа [326] оплакивать будем долее, нежели сколько времени назначает на сие Ветхий Закон? Потом дело решит старость и общий для всего нашего рода необходимый и прекрасный предел.
Он [327] преселится, куда давно желает, предав дух свой даровавшему его Богу, а мы, по единодушному согласию всего народа и мудрых епископов, при содействии Духа, дадим тогда престолу кого–нибудь другого. И это пусть будет единственным прекращением неустройства! Тогда, или, что всего важнее, приобретем себе и чуждое; ибо теперь, как вижу, чужд для нас Запад, или, что составляет вторую выгоду, многочисленные жители города [328], утомившись продолжительностью времени, согласятся во мнениях. Да утихнет наконец, да утихнет, говорю, эта буря, волнующая мир! Сжалимся над теми, которые впали теперь в раскол [329], или близки к нему, или могут впасть впоследствии. Никто из нас да не пожелает изведать на опыте, чем это кончится, если превозможет надолго. Настала решительная минута, сохраниться на будущее время нашему досточтимому и священному догмату или от раздоров пасть невозвратно. Как непрочность красок, хотя и не совсем справедливо, ставят в вину живописцу или нравы учеников в вину учителям, так тайноводствуемый, а тем паче тайноводитель, если он худ, не поругание ли таинству? Пусть победят [330] нас в малом, чтобы самим нам одержать важнейшую победу, быть спасенными для Бога и спасти мир, ко вреду нашему погубленный. Не всякая победа приносит славу. Доброе лишение лучше худого обладания. Это известно Троице; это доказывает и светлая проповедь моего дерзновения, встреченная камнями и соделавшая меня предметом зависти людей злонравных. Я говорю сегодня просто и по правоте, говорю, сколько знаю, сообразное с целью. Если же кто из злонамеренных думает, что или говорю это из человекоугодия (потому что сам он намерен продать себя, а ныне действительно есть люди, которые, имея у себя много золота и столько же ревности, покупают голоса в пользу избираемых), или, по обычаю многих, не теряю при сем из виду собственной выгоды (потому что сам он ухищряется как бы укрыться в произведенном им беспорядке или замышляет ухватить из этого нечто и себе), — то да будет предоставлено решить сие конечному огню! А мне дозвольте остаться без престола и вести жизнь хотя не славную, однако же безбедную. Я пойду и успокоюсь там, где нет этих зол; потому что сие гораздо лучше, чем жить с ближними, но не иметь силы и другого склонить на свое мнение и самому согласиться с другими вопреки разуму. Пусть выступит на среду, кто имеет виды на этот престол. А он заступит место многих и достойных, и худых пастырей. Вот о чем надлежит вам рассуждать! Мое слово сказано.
Так сказал я, а они кричали каждый свое; это было то же, что стадо галок, собравшееся в одну кучу, буйная толпа молодых людей, общая рабочая, вихрь, клубом поднимающий пыль, бушевание ветров. Вступать в совещание с такими людьми не пожелал бы никто из имеющих страх Божий и уважение к епископскому престолу. Они походили на ос, которые мечутся туда и сюда и вдруг всякому бросаются прямо в лицо. Но и степенное собрание старцев, вместо того чтобы уцеломудрить юных, им же последовало. И смотри, какое похвальное рассуждение! Надобно, говорят, чтобы наши дела текли вместе с солнцем, там воспринимая начало, откуда воссиял нам Бог под плотской завесой. Что же? Мы научены не круговращения чествовать, но признавать, что Христова плоть есть начаток всего нашего рода. А если здесь положено начало [331], то потому, может быть, как скажет иной, что здесь более дерзости и, следовательно, здесь удобнее было Христу умереть, следствием же смерти было воскресение, а следствием воскресения — спасение. Державшиеся таких мыслей не должны ли были, как сказал я, уступить хорошо знавшим дело? А из этого видно, как высокоумны они и во всем прочем. Но каково и то, что прекрасный и сладкий источник древней веры, которая досточтимое естество Троицы сочетала воедино и была некогда преподана в Никее, этот, говорю, источник веры, как видел я, жалким образом возмущен был солеными потоками учений, какие распространяли люди сомнительной веры, которые, держась середины, принимают всякое мнение, какое только угодно властителю? И это было бы всего утешительнее, если бы действительно держались середины, а не явно передавались к противной стороне, эти епископы, ныне только научившиеся знать Бога, вчера учители, а ныне ученики, сперва тайноводители, а потом тайноводствуемые, ведущие к совершенству людей и вместе, не знаю почему, оглашающие собственные свои пороки, и оглашающие без слез. Не странное ли дело — без слез исповедовать свои немощи? Таковы эти люди; потому что все, говорят они, раболепствует времени. Не всего ли же приятнее шутя приобретать, чего во многих случаях нельзя приобрести трудом, что не снискивается и другими средствами, даже не покупается? А мы как–то чрез меру человеколюбивы. Поставили пред алтарями проповедническую кафедру и всем вопием: «Входи сюда, кто хочет, хотя бы два и три раза переменял веру! Настало время торжища. Никто не уходи без прибыли. Время всего изменчивее; может быть, кость ляжет другой стороной; тебе не удалось, мечи снова. Не благоразумное дело привязаться к одной вере, когда знаем, что путей жизни много». Что же выходит из этого? Тот многосоставный кумир, который древле являлся во сне, — золото, потом серебро, медь, железо, потом попираемый ногами черепок. Боюсь, чтобы всего этого не сокрушил камень. И моавитянам и аммонитянам, которым в древности не позволялось входить в Церковь, ныне открыт в нее вход.
Но скажи: не сам ли ты хвалил это прежде? Да и кто имел некогда силу на соборах? Правда, что были соборы, под чьим бы председательством они тогда ни были (повременю выговорить то, что приводит меня в стыд); но на них имели силу все или, что то же, никто не имел силы, потому что многоначалие то же безначалие. А надо мной, к счастью, одерживала верх болезнь, которая нередко и подолгу держала меня безвыходно дома. У меня перед глазами было одно — переселение из этой жизни, которое освобождало меня от всех бед. Поэтому что представилось, то пусть и будет законом. Правда, что были на соборе люди, которые насильно и с трудом, потому что было у них столько дерзновения, вошли в собрание; но им извинением служит неведение зла; они уловлены были двусмысленностью учений, проповедуемое им открыто казалось благочестивым, как порождение вовсе не походившее на своих родителей. Но этот многочисленный сброд христопродавцев тогда разве допущу на собор, когда и грязь станут примешивать к благоуханию чистого мира; потому что худое сообщается легче, нежели доброе. Им не понравился вводитель новых учений (так дерзкие называют благоразумных), но и они не понравились благоразумному. И вот Лот и патриарх Авраам идут, один в ту, а другой в противную сторону, чтоб не стесняться множеством своих имуществ. Нужно ли говорить, сколько раз и какими словами искушали вы, любезнейшие, эту седину, то предлагая мне первенство, то, как искренние друзья, у искреннего друга Григория (увы! точно искренние, но в единодушии на худое) прося чего нибудь, а именно: содействия вам во всем? Как же во всем? Кому же пришла такая мысль, что склонит меня к чему–нибудь народная толпа, а не Божие Слово? Скорее реки потекут вверх и огонь примет направление, противоположное обычному своему стремлению, нежели я изменю чему–либо в моем спасении.
С этого времени нога моя избегала ваших собраний, и это делалось явно; потому что переменил я дом, спасаясь из глубин Церкви, устраняясь от худых бесед и собраний. Впрочем, сколько сожалели о сем приверженные ко мне, особенно народ, не говорю уже о всех! В громких восклицаниях умоляли они, воздевая руки к Богу, заклиная, оплакивая меня, как уже умершего. Сколько терзаний! Сколько слез! Как и чьему сердцу
можно было вынести сие? «И ты оставляешь нас — твой, как называл ты, клас, некогда тощий, а теперь уже разботевший и готовый к жатве. Оставляешь народ, недавно присоединенный к церкви, оставляешь тех, из которых одни стоят при дверях твоих и ждут, когда они будут отверсты, другие введены уже тобою внутрь двора, а иные сами уловляют посторонних. И кому оставляешь? Кто воспитает твое рождение? Уважь труды свои, какими изнурял себя, и останок дыхания своего отдай нам и Богу. Пусть этот храм препроводит тебя из этой жизни!»
Таковы были удары, однако же я укрепился. Еще немного, и Бог подает избавление. Ибо вдруг прибыли приглашенные содействовать к утверждению мира; прибыли египетские и македонские делатели Божиих законов и таинств. Но они повеяли на меня чем–то западным и суровым. Им противостал сонм высокомудрствующих с Востока. Те и другие сошлись между собой (скажу нечто в подражание трагикам), как вепри, остря друг на друга свирепые зубы и искошая огненные очи. Коснувшись же многих вопросов, причем водились более раздражением, нежели разумом, и в моем деле усмотрели они нечто весьма горькое, когда стали перебирать законы давно уже не действующие, от которых всего более и явным образом свободен был я, и делали это не по вражде ко мне, не по желанию скорее увидеть престол праздным для других, нет! — но, как, не скрываясь, уверяли меня в тайных со мной беседах, чтобы привести в затруднение возводивших меня на престол, находя для себя несносной их наглость, какую оказывали и прежде, и в новых делах. А я, сокрушенный бедствиями и болезнью, как связанный конь, не переставал между тем прядать мысленно ногами, жаловался на порабощение и стеснительность уз, изъявлял желание увидеть свои пажити и эту мою пустыню. Как же скоро коснулись того, о чем сказал я, тотчас разорвал я узы и (хотя никогда, как очевидно, не уверю в этом людей, зараженных любоначалием, однако ж сие справедливо) с радостью ухватился за такой предлог.
Когда уловил я время, вышел на среду и сказал следующее: «Вы, которых собрал Бог для совещания о делах богоугодных, вопрос обо мне почитайте второстепенным. Чем ни кончится мое дело, хотя осуждают меня напрасно, это не заслуживает внимания такого собора. Устремите мысли свои к тому, что важнее, соединитесь, скрепите, наконец, взаимные узы любви. Долго ли будут смеяться над нами как над людьми неукротимыми, которые научились одному только — дышать ссорами? Подайте с усердием друг другу десницу общения. А я буду пророком Ионой, и хотя не виновен в буре, жертвую собой для спасения корабля. Возмите и бросьте меня по жребию. Какой–нибудь гостеприимный кит в морских глубинах даст мне убежище. А вы с этой минуты положите начало своему единомыслию, потом простирайтесь и к прочему. Пусть место сие назовется местом пространства (Быт. 26:22). Это и для меня обратится в славу. А если на мне остановитесь, то сие будет для меня бесчестьем. Даю закон стоять за законы. Если держитесь такого образа мыслей, ничто для вас не будет трудно. Я не радовался, когда восходил на престол, и теперь схожу с него добровольно. К тому убеждает меня и телесное мое состояние. Один за мной долг — смерть; все отдано Богу. Но забота моя о Тебе единственно, моя Троица! О, если б иметь Тебе защитником какой–нибудь язык благообученный, по крайней мере исполненный свободы и ревности! Прощайте и воспоминайте о трудах моих!»
Так сказал я; они уклонялись от решительного слова, а я оставил собрание и с радостью и с каким–то унынием, — с радостью, что прекратятся несколько
труды для меня, со скорбью, потому что не знал, что будет с народом; да и кто не сокрушается о сиротеющих детях? Таковы были мои чувствования; известно же только им самим и Богу, не скрывали ли в себе чего–либо большего, кроме выказываемого наружу, эти подводные утесы, эти засады в морских глубинах, эта гибель кораблей. Иные говорят и так, но я смолчу. У меня нет времени распознавать хитросплетения злобы. Я упражняюсь в приобретении простоты сердечной, от которой зависит спасение. А спастись — единственное мое попечение. Впрочем, знаю, и знаю более, чем было бы нужно, что собор тотчас почтил меня беспрекословным согласием. Так отечество вознаграждает друзей!
Так было у меня с ними; а что ж с государем? Кланялся ли я, изгибался ли, припадал ли к его деснице? Вымолвил ли пред ним какое просительное слово? Засылал ли ходатаем кого другого из друзей, наиболее сильных при дворе и особенно ко мне расположенных? Сыпал ли золото, прибегал ли к помощи этого сильного властелина, домогаясь того, чтобы не пасть с престола? Такие меры предоставляю другим людям, слишком гибким. А я, как только мог, пришел к порфироносцу и в присутствии многих наблюдавших, что буду говорить, сказал: «И я, щедродаровитый царь, прошу у твоего всемощия некоторой милости. Прошу у тебя не золота, не разноцветных мраморов, не покровов для таинственной трапезы, прошу не о том, чтобы родные мои получили высокие чины или удостоились служить при твоей особе; просить об этом свойственно тем, которые домогаются не многого; а я почитаю себя стоящим и более важного. Даруй мне одно, дозволь уступить несколько зависти. Желаю чтить престолы, но только издали. Я изнемог, видя, что меня ненавидят все, даже и друзья; потому что не могу обращать взоров ни на что, кроме Бога. У них требуй вожделенного согласия; если не из страха Божия и не из страха наказания, то, по крайней мере, из угождения тебе пусть положат они оружие. Воздвигни себе победный памятник в этой бескровной брани, как воздвиг уже, сокрушив необузданную дерзость варваров. Требуй и этой (указал я на седину и вместе на следы пота, пролитого мной для Бога); она не отказывается терпеть для пользы мира. Тебе известно, что ты возвел меня на престол против моей воли». Самодержец рукоплескал, когда я говорил сие; рукоплескали и другие. И я получаю просимое, правда, как говорят, с трудом, однако же получаю.
Что еще после этого озабочивает меня? Стараюсь убедить всех, чтобы приняли это равнодушно и из любви ко мне, и по раздражению на дурной поступок, нимало не задумывали каких–либо сопротивлений. Я употреблял ласки, похвалы, рукоплескал людям злонамеренным; так действовал на служителей алтаря, на посторонних, на вождей стада, на тех, которые издавна принадлежали к Церкви и которые присоединились к ней недавно и не могли перенести, что лишают их пастыря; так действовал на епископов, которых крайне сие поразило, ибо многие, как скоро узнали о решении собора, поспешно потекли вон, как стрелы молнии, затыкали себе уши, всплескивали руками, не хотели даже и видеть, чтобы другой возведен был на мой престол.
Конец слову. Вот я, дышащий мертвец, вот я, побежденный и вместе (не чудо ли?) увенчанный, взамен престола и пустой пышности стяжавший себе Бога и божественных друзей! Оскорбляйте меня, благодушествуйте, скачите, мудрецы, сложите песнь о моих несчастьях, пойте ее в собраниях, на пирах и в храмах, возглашайте свою победу, как петухи, вытянувшись и высоко подняв голову, ударяйте локтями
себе в бока среди безумцев! Один захотел, и все вы одержали победу. А если сам я хотел этого, то какая зависть — лишать меня и этой славы, хвастаясь, что свели с престола силой! Если же я не хотел, устыдитесь сделанного худо вы, которые вчера возвели на престол и ныне изгнали.
Что же буду делать, избежав сего? Стану с ангелами. Какова ни будет моя жизнь, никто не причинит ей вреда, но никто не принесет и пользы. Сосредоточусь в Боге. А речи обо мне других пусть разносятся, как легкие ветерки. Я пресытился ими; меня часто осыпали и злоречием, и чрезмерными похвалами. Одного ищу себе — обитать вдали от злых, где мог бы единым умом искать Бога, где питала бы мою старость утешительная надежда горних благ.
Что ж принесу в дар Церквам? Слезы. К этому привел меня Бог, подвергнув жизнь мою многим превратностям. А куда приведет она меня, поведай мне, Божие Слово. Молю Тебя, чтобы привело в неколебимую обитель, где моя Троица и Ее сочетанное сияние, Троица, Которой и неясные тени приводят меня в восторг.
Григория иерея и забава, и рыдания. Увеселяйся, кому угодно, моими несчастьями.
У меня и безделка имеет свои украшения, и из ямбов родится новая мера. Прочти акростих [332], и ясно увидишь.
Хотя я стар и изведал много бедствий, потому что морщины показывают опытность в делах, а опытность всего чаще производит благоразумие, однако же и моя старость в продолжение многих лет не видала такого бедствия, какое видит теперь. И это нетрудно узнать из краткого слова.
Вожди народа незаконно восстали друг против друга. Ополчась вместо орудия гневом и завистью и кипя презорством, как свирепым огнем, они восстали, и разделилась целая вселенная. А я — человек тонкий (потому что думал о себе немало), хотя никак не мог поражать злых жезлом (вам известно, что и теперь я то же предпочел бы всему), однако же делал, что был в состоянии, и придерживался обоих камней, подражая краеугольному камню — Спасителю. Но, как укрощающий львов или рассвирепевших кабанов, оскорблений не прекратил, а сам затоптан, потому что легче пострадать, нежели сделать доброе дело. Если бы стал я мучеником, то, подвераясь большим и жесточайшим страданиям, всего скорее освободился бы от двоякой опасности. Но нет возможности переносить благодушно обиду, которая такое долгое время непрестанно пред глазами. Кто не знает сего, даже и неблизкий ко мне? Если это одно у них дело, то пусть двоедушие их ко мне остановится в одном. Если сам я сошел с престола, чего же еще больше? А если свергнут против воли, чего достойны отважившиеся на это? Ныне возведен на престол, а наутро сводят меня с престола. В состоянии ли кто приискать на это хотя ложную причину? Осмеливаюсь сказать, Христе мой, что у меня на сердце. Они завидуют моим подвигам, тем камням, которые в меня метали. А может быть (скажу ясно), предметом их нападений Дух, — Дух (выслушайте это), исповедуемый Богом. Еще говорю: Ты мой Бог, и в третий раз восклицаю: Дух есть Бог. Бросайте, цельте в меня камнями; вот неколебимо стою пред вами целью истины, презирая свист и слов, и стрел.
У нас Отец корень и источник Доброт. От Него рожденный Свет и Слово — печать Безначального; от Него и Дух — безлетное естество. Бог — Бог мой и Бог тройственная Единица. Никто не возбранит мне говорить сие. Свидетель тому — моя Троица, что время не превратит сего слова. Пусть все колеблется, только бы не превращали у меня Бога! Равно нечестиво одно ли что или все обесчестить. У меня есть голос, а у тебя — города и блистательные престолы. Удерживаю язык; какое прекрасное принуждение! О, если б мне светить, как светильнику, поставленному на свещнике! О, если б мне озарять целую вселенную!
Так теперь; а в скором времени новые престолы, законный порядок и первых, и вторых престолов. Тяжелы были бы здешние неудачи, если бы Бог впоследствии не оборачивал костей другой стороной. Не хочу иметь привязанности к здешним благам. Ты делай возлияния этому миру, а я приношу жертву Богу, чтобы без труда переносить мне неприятности. Ночь все покрывает, а день все освещает. Много потрудился я, однако же труды мои не стоят еще тех наград, какие ожидают друзей Божиих.
Исаия претрен был пилой, но перенес сие с терпением. Трех отроков в пещи приветливо принял огонь. Даниил брошен к зверям, как к друзьям. А Павел и Петр явились победоносцами в Риме. И Предтеча не жертва ли своего дерзновения? Они знают, что я умер, но пусть знают, что я жив, хотя бы Тебе, Отец, угодно было послать мне что–нибудь еще худшее.
Правосудие, судии, законы, судилища, и ты, меч, изощренный на злых, и грозный день — обличитель всего, и неумирающий червь, и источники всепоядающего огня, выслушайте, выслушайте мой суд! Когда все умерло,
умирает и зависть; потому что борьба бывает с противоборствующим, а что не стоит на дороге и не противится, тому без зависти оказывают честь. Но я и умер, и терплю от зависти, хотя перенес в жизни борьбы всякого рода. Чем докажу это, какими свидетельствами? Все вопиют, хотя и заключу уста свои. О, если бы несчастье мое осталось негласным!
О, если бы мог я не осквернить языка, выговаривая словом (что из всего худого есть худшее) и самое имя! Зверь, исполненный яда; опасная и ужасная кладовая зависти, позорный столп, сокращенно представляющий всякое ужасное зло. Кому не надлежало бы приближаться к спасительным дверям, тот предпочтен моим тайнодействиям, и труд этой власяницы поставлен выше метаний в меня камнями и моих очищений. Увы! Кто из мудрых похвалит сие? О Ты, Который проникаешь в таибницы моего сердца, всем распоряжаешь, и все ведешь к другой жизни! Они поставили меня ниже худых! Неужели и там будут первенствовать злые? Они худую помощь оказывают друг другу, одно имея в виду — безопасность своих престолов. О, если б иметь мне часть, какой я достоин! Но ежели нет мне доли здесь, Ты, Христе, часть моя, и лучше Тебя иметь, нежели все то, что есть у всех. Ты единственное твердое и свободное стяжание, которого не лишит меня никакая зависть.
О различиях в жизни и против лжеиереев Тот совершенный живописец, кто начертывает на картинах верные и живые изображения, а не тот, кто, намешав понапрасну много красок, хотя и доброцветных, представляет на картине написанный луг. И корабль мореходный хвалю не за то, что блистает излишними украшениями и расцвеченной кормой, но за то, что рука корабельного строителя крепко сплотила его гвоздями, надежным и смелым пустила по волнам. И войско должно быть храбро, а не красиво; и в доме хорошая отделка — второе уже достоинство после прочности. Так и жизнь человеческая или божественна, когда страх ведет человека ко Христу, делает его чуждым сетей греха, постоянным, неразвлеченным и беспечальным; или весьма порочна и внутренне бессильна, хотя по наружности ненадолго имеет такую же силу, какую замечаем в умоисступленных, у которых все кружится, потому что мысль идет кругом.
Так не одинаково и сердце молитвенников великославного Христа. Один — всегдашний слуга человеческого могущества, смотря по обстоятельствам, как трость, колеблемая ветром, клонится туда и сюда и подает не врачевство, но образец всякого порока. Другой трепетными и благоговейными руками возносит дар благодарения Христовой плоти и великим страданиям, какие понес на земле Бог в избавление наше от первородных недугов. Он живет для единого Христа, Им утешается, для Него, возносясь отселе, отрешает сердце от земного и из людей одним добрым покоряет мысль, злым же противится, как твердый камень адамант. Он не заботится о богатстве, о великих престолах, о человеческой славе, пресмыкающейся долу. И, нося на себе кожу могучего, царственного льва, не скрывает под ней раболепства лисицы, чтобы быть мертвоядцем, хитрецом, злодеем, перекидываться во все виды порока. Напротив того, непрестанно обогащая ум чистыми представлениями, касается даже небесной Троицы, утвердил Ее образ в своем сердце, созерцая единую Славу в трех Добротах, а наконец, чистыми жертвами приуготовлен народ богоподобный, приносит бескровную сердечную жертву.
В числе таковых молитвенников желал быть и я, — не скрою сего, потому что нога моя стояла уже
внутри преддверия. Но как скоро увидел я дела непотребные и заботливо обдуманный обман, отступил назад и вне поставил свою ногу. Правда, что много понес я огорчений и среди других неправоверных, у которых и теперь еще отдаются звуки моего голоса. Мне — камни, а им — новоутвержденное Божество Троицы, — вот дары, какие принесли мы друг другу! Но если и уступал я, то нигде не оставлял слова не утвержденным, куда только ни заносили меня наши волнения. Теперь я низложен; наступай, наступай на меня, злобная зависть! Или, может быть, остановлю еще тебя, хотя буду сокрыт в крайних пределах земли, заключен в мрачной утробе морского зверя — кита, как некогда было с Ионой. Пусть тело в утробе; но ум, сколько бы ни преграждали ему пути, с неудержимым стремлением пойдет, куда желал. Вот единственное достояние добрых — свобода, неудержимость, неодолимость, ум, воспаривший ко Христу!
Григорий уже не сотрапезник земного царя, как прежде, не станет делать и малых угождений своему мешку [333], не будет потупленный и безмолвный возлежать среди пирующих, с трудом переводя дыхание и пресыщаясь, как раб. Судья не посадит меня или рядом с собой, чтобы почтить, или ниже себя, чтобы положить меру моему духу. Не буду целовать окровавленных рук или ласкать подбородок, чтобы добиться небольшой милости. Не побегу с многолюдной свитой на священный, или именинный, или похоронный, или свадебный обед, чтобы все предать расхищению, иное истребив собственными зубами, а иное предоставив своим провожатым — этим хищническим рукам Бриарея; поздно же вечером отвести на груженый корабль одушевленный гроб, то есть с трудом привлечь опять домой болезненное чрево, но, едва переводя дыхание от пресыщения и еще не избавившись от прежней тягости, спешить на другой богатый пир. Нет, нет, не буду говорить приятного слуху, председательствуя в священных местах или один, или в совокупном собрании многих; не отрину глаголов Духа из заботливости снискать любовь у народа; не стану тешиться рукоплесканиями, ликовствовать на зрелищах; не буду, подобно состязающимся на ристалищах в ловкости и изворотливости или обгоняющим друг друга на колесницах, носиться по стремнинам слова препретельного, и притом не для того, чтобы истребить гнев, охладить бешенство распаленного тела, узами слова связать руку, которая с неистовством простирается ко всему чужому, изгнать из сердца ложную славу, поучениями своими низложить на землю надмевающуюся гордыню, источниками слез вызвать слезы, но для того, чтобы вкусить одну жестокую отраву, которая причинит несомненную смерть — удовлетворить страсти гоняться за славой. Не буду заседать в собраниях гусей или журавлей, которые дерутся между собой без всякой причины, где раздор, где смятение, а еще, прежде сего, где собраны в одно место все тайные срамоты враждующих.
Вот причины, по которым наряду с низкими сижу я — такой врач страстей, который сам не болен. Ибо моей седине не прилично забавляться по–детски и против своего обычая услуживать из–за престолов, за которые препираясь другие делятся на скопища и незаконно рассекают целый мир. Увы! Увы! Как велики наши скорби!
Владей всем этим кому угодно и кто хитер. А я бестрепетно буду исполняться Христом. Если же худо покинуть бразды богомудрого народа, то да падет сие на главу тех, которые сами свергли их с себя, чтобы, подобно быстрому коню, не терпящему узды,
неистово нестись по стремнинам и утесам. У меня одно желание — чтобы они имели попечение о всем богоугодном. Если же заботятся о худом, молю Бога поставить слух мой вдали от них.
Приносящие бескровные жертвы иереи, достославные приставники душ, вы, которые на руках своих носите создание великого Бога, приводите человеков в преимущественное единение с Богом, вы — основания мира, свет жизни, опора слова, тайновводители в жизнь светлую и нескончаемую, крестоносцы, вы, которые восседаете на знаменитых престолах, превознесены, восхищаетесь благолепными зрелищами, выходите на позорище, становитесь на деревянные ходули, вы, которые под чужими личинами слабо отверзаете уста, а в делах внутреннего благочестия не отличаетесь от прочих, шутите, если угодно, и над тем, над чем вы шутите неприлично, говорите с важностью о том, что делаете слишком легкомысленно! А я, хотя все вы единодушно почитаете меня человеком худым и несносным, далеко гоните от своего сонма, поражая тучами стрел и явно и тайно (последнее более вам нравится), а я скажу, что побуждает меня и что внушает мне сказать сердце. Хотя неохотно, однако же изрину из сердца слово, как струю, которая, будучи гонима вон сильным ветром и пробегая по подземным расселинам, производит глухой шум и, где только может прорваться из земли, расторгнув узы, выливается из жерла. То же теперь и со мной: не могу удержать в себе желчи. Но снесите великодушно, если скажу какое и колкое слово — плод моей горести. И то врачует от скорби, если и воздуху передашь слово.
Было время, что сие великое тело Христово, сия досточестная слава Царя — народ, царствующий на целой земле, был народом совершенным [334]. Ныне опять колеблется сие Божие стяжание, подобно волне многошумного моря или дереву, потрясаемому порывистыми ветрами. Это тот народ, для которого Бог снисшел с небесного престола, истощив Свою славу в смертной утробе, вступил в общение с человеками воедино сочетанный Бог и человек, в великую цену искупления предал на страдания Свое тело и для избавления нас от греха излиял Божественную кровь. Это народ, за который принесены многие другие жертвы, именно те, которые впоследствии сеяли всем слово, от жестокой руки прияли сладостную смерть, чтобы почтить и словом Бога Слово и кровью — кровь. Кто же беспокоит сие тело? Откуда у меня столько скорбей? Почему единопасущийся вепрь повредил мою ниву? Почему померкшая луна затмила такую славу?
Неистовый, злотворный враг ненавидит человека с тех пор, как первого Адама изверг из рая и чрез вредоносный плод лишил его бессмертной жизни. Он не переставал приводить людей в изнеможение многократными и сильными потрясениями; однако же, сколько ни желал, не мог своими ухищрениями повергнуть весь род наш пред собой на колени. Искра слова, как огненный столп, со славой протекла всю землю. Гонители еще более утвердили тех, для которых венценосные мученики стали общим союзом. И вот враг изобрел новую, действительнейшую хитрость: видя могущественное воинство, посеял гибельную вражду между вождями. Ибо с падением полководца все воинство преклоняется долу. И мореходный корабль, как скоро лишен кормчего, опрокидывается губительным ветром или сокрушается о камни. Дома, города, лики, колесницы и стада — все терпит вред от невежества ими управляющего. Говорю сие знающим наш порок, всем предстоятелям народа.
Прежде учреждены были города убежища для человекоубийц (Чис. 35:11), определено было место для жертв отпущения (Лев. 16:8–10); а в последние дни было место горести и крови (Мф. 27:6–10) — крови Христовой, которую зломудренные, прияв худую и малую цену Неоцененного, пролили, правда, не против воли Его, но когда Сам Он восхотел, потому что был Бог неудержимый руками, однако же пролили. А ныне все, и чужие и принадлежащие к нашей ограде, знают одно место для злочестия и смерти, и это — огражденное прежде седалище мудрых, двор совершенных, возвышение для ангельских ликостояний, решетка, разделяющая два мира, мир постоянный и мир преходящий, предел между богами и однодневными тварями. Так было некогда; а что ныне, смешно то видеть. Всем отверст вход в незапертую дверь, и кажется мне, что слышу провозвестника, который стоит посреди и возглашает: «Приходите сюда все служители греха, ставшие поношением для людей: чревоугодники, утучневшие, бесстыдные, высокомерные, винопийцы, бродяги, злоречивые, одевающиеся пышно, лжецы, обидчики, скорые на лживые клятвы, снедающие народ, ненаказанно налагающие руки на чужое достояние, убийцы, обманщики, неверные, льстецы пред сильными, низкие львы над низкими, двоедушные рабы переменчивого времени, полипы, принимающие, как говорят о них, цвет камня, ими занимаемого, недавно оженившиеся, кипучие, люди с едва пробивающимся пушком на бороде или умеющие скрывать естественный огонь, питающие в глазах воздушную любовь, потому что избегаете явной, невежды в небесном, новопросвещенные, и оттого, что
ваша греховность встречается со светозарным Духом, обнаруживающие свою черноту, — приходите смело: для всех готов широкий престол; приходите и преклоняйте юные выи под простертые десницы: они усердно простираются ко всем, даже и не желающим! Опять дается манна — этот необычайный дождь; собирай всякий в свое недро, кто больше, а кто скуднее. Если угодно, не щадите и святого дня — благочестивого покоя; или, может быть, она и загниет в ненасытных руках. Общее всех достояние — воздух, общее достояние — земля, для всех широкое небо и все, что открывает оно взорам, для всех также дары моря, для всех и престолы. Великое чудо! Саул не только не лишен благодати, но даже пророк! Никто не останавливайся вдали, земледелец ли ты, или плотник, или кожевник, или ловец зверей, или занимаешься кузнечным делом; никто не ищи себе другого божественного вождя; лучше самому властвовать, нежели покоряться властвующему. Брось из рук кто большую секиру, кто рукоять плуга, кто мехи, кто дрова, кто щипцы, и всякий иди сюда; все толпитесь около божественной трапезы, и теснясь и тесня других. Если ты силен, гони другого, несмотря на то что он совершен, много трудился на престоле, престарел, изможден плотью, небошествен, презритель мира, живет в Боге, мертвец между живыми и добрый священник Царя. Кто пишет картину с подлинного изображения, тот ставит сперва перед собой подлинник, и потом картина принимает на себя описываемый образ. Но кто смотрит на вас, тот пойдет противоположной стезей. И это единственная польза от вашей испорченности». Так говорит громогласный провозвестник.
Но меня приводит в страх, что слышу о достославном Моисее, который один внутри облака видел лицом к лицу Бога, а другим велел остаться
внизу горы и, очистившись, в чистой одежде, с трепетом внимать только Божию гласу; попирать же святую землю не безопасно было не только народу, но и самым скотам; ибо всех поражали отторгавшиеся от горы камни. Боюсь также участи сынов Аароновых, которые, возложив жертвенные начатки на огонь чуждый, чудным образом погибли; самое место жертвоприношения немедленно сделалось местом их смерти, и хотя они были дети великого Аарона, однако же лишились жизни. Так жалкая гибель постигла и Илиево семейство; и дети Илиевы погибли за то, что имели продерзливый ум и на священные котлы налагали неосвященные руки; но не избежал, — да, не избежал гнева и сам Илий; неблагочинная жадность сыновей довела до погибели и сего праведника, хотя он никогда не оставлял проступка детей без укоризны. Если таких мужей и за такие грехи постиг гнев, чего должно страшиться за большие преступления? И тот, кто тебя, царственный кивот, клонившегося к падению, поддержал нечистой рукой, умер внезапно смертью! А Божий храм делали неприкосновенным для рук внешние ограждения стен.
Посему–то я плачу и припадаю к стопам Твоим, Царь мой Христос; да не сретит меня какая–либо скорбь по удалении отсюда! Изнемог пастырь, долгое время боровшийся с губительными волками и препиравшийся с пастырями; нет уже бодрости в моих согбенных членах; едва перевожу дыхание, подавленный трудами и общим нашим бесславием. Одни из нас состязуются за священные престолы, восстают друг против друга, поражаются и поражают бесчисленными бедствиями, — это неукротимые воители, они возглашают мне: мир, и хвалятся кровью. О когда бы Божие правосудие поразило их гефской болезнью и за седалища терпели казнь на своих седалищах (1 Цар. 5:9)! Другие, разделясь на части, возмущают Восток и Запад; начав Богом, оканчивают плотью. От сих противоборников и прочие заимствуют себе имя и мятежный дух. У меня стал Богом Павел, у тебя — Петр, а у него — Аполлос. Христос же напрасно пронзен гвоздями. По имени людей, а не по Христе именуемся мы, прославленные Его благодеянием и кровью. До того омрачены очи наши этой страстью или к суетной славе, или к богатству и этой страшной злорадной завистью, которая иссушает человека и справедливо сама себя снедает скорбью! Предлогом споров у нас Троица, а истинной причиной — невероятная вражда. Всякий двоедушен: это овца, закрывающая собой волка, это уда, коварно предлагающая рыбе горькую снедь. Таковы вожди, а недалеко отстал и народ. Всякий мудр на злое даже и без вождя. Нет никакого различения между добром и злом, между благоразумной сединой и безрассудной юностью, между люботрудной, богобоязненной жизнью и между жизнью распутной. Один закон: тому иметь преимущество, кто всех порочнее. Да погибнет тот, кто первый ввел сюда людей негодных! Они хотели бы, чтобы им принадлежали и мир, и Бог, и все, что в последние дни возмерится совершенным, и чтобы добрые трудились напрасно. Вот что угодно нашим судьям, чтобы бежала отсюда всякая правда, чтобы все слилось воедино — Христос, человек, солнце, звезда, тьма, ангел добрый и денница, уже не светозарная, чтобы почитались равными Петру богоубийца Искариот и священному Салиму — злочестивая Самария, чтобы были в равной цене и золото, и серебро, и железо, в одном достоинстве жемчужина с диким камнем и сток нечистот с чистым источником, — чтобы все смешалось между собой и слилось вместе, как прежде, когда мир был еще первозданным веществом, которое только чреватело миром, но не пришло еще в раздельность!
Моавитянам и аммонитянам не доступен был великий храм, потому что они огорчили доброе воинство (Втор. 23:24). А иных причислил Иисус к водоносцам и дровосечцам за то, что употребили обман (Нав. 9:23). Так поступлено со злыми! Колено же великого Левия удостоено чести; левиты поставлены служителями небесной скинии; но и им распределены жертвоприношения, места и труды; руке каждого предоставлялось особое дело, всякий исполнял особую потребу внутри и вне храма. Такими законами ограждалась у них добродетель! Но мы опять назначили награды пороку. О гибель! Оплачет ли сие какой певец, искусный в сложении плачевных песней?
Остановите зло, друзья мои! Перестанем обременять себя злочестием. Да будет, наконец, почтен Бог святыми жертвами! И если убедил я вас, воспользуемся сим. Если же слово мое и седину мою затмевает дерзость юных или этих ворон, которые безрассудно накликают на меня гибельную тучу, то свидетельствуюсь рукой бессмертного Бога и страшным днем, который наконец потребит огнем легкое вещество, свидетельствуюсь, что я не сопрестольник, не сотрудник им, не хочу участвовать с ними ни в совете, ни в плавании, ни в пути. Но пусть идут они своим путем, а я поищу себе Ноева ковчега, чтобы спастись в нем от ужасной смерти; а потом, пребывая вдали от злых, постараюсь избежать жестокого и неизобразимого дождя, которым попален Содом. Наложив узду на блуждающий ум, собрав его внутрь, весь углубившись сам в себя, смеясь над житейскими бурями, которые и лица мудрых покрывают часто грязной пылью, непрестанно напечатлевая в сердце мысли божественные, не смешивающиеся с худшим и просветленные, стремительным желанием приближаясь к свету Трисиянного Божества, приступлю к милосердному престолу бессмертного Бога, где все открыто, а еще более откроется, когда всем равным за равное возмерят весы в руках правосудного Бога.
К константинопольским иереям и к самому Константинополю Иереи, приносящие бескровные жертвы, и служители великой Единицы в Троице! Законы! Цари, украшающиеся благочестием! Знаменитый град великого Константина, младший Рим, столько преимуществующий пред другими городами, сколько звездное небо пред землей! Взываю к вашему благочестию. Каково поступила со мной зависть? За что разлучила со священными чадами меня, который подвизался долгое время, озарял их небесными учениями и из камня источал им поток? Какое в этом правосудие? Мой был труд, я подвергался опасности, в первый раз запечатлевая в городе благочестие; а теперь другой веселит сердце свое моими трудами, неожиданно вступив на чужой престол, на который возведен я был Богом и добрыми Божиими служителями. Вот следствия страшного недуга! Так поступили Божии служители, которые, питая друг к другу достоплачевную вражду, о Царь мой Христос! не дружелюбны ко мне; потому что я не дерзкий воитель, не держался ни той, ни другой стороны, ничего не захотел предпочесть Христу. В том мой грех, что я ни в чем не прегрешал, подобно другим, и, как малый корабль, не вступаю в бой с кораблем тяжело нагруженным. За это ненавидят меня и люди легкомысленные, которые не благочестно отворяли святилище сие друзьям — угодникам времени. Но да покроется сие глубоким забвением! А я, удаляясь отсюда, буду утешаться спокойствием, столь же охотно оставляя и царский
двор, и город, и священников, сколько прежде желал сего, когда Бог призывал меня и ночными видениями, и ужасающими страхованиями холодного моря. Посему радуюсь, что избежал зависти, и после великой бури привязываю вервь в тихой пристани. Там чистыми представлениями ума восторгая сердце, так же буду приносить в дар и безмолвие, как и прежде приносил слово. Таково слово Григория, которого воспитала Каппадокия и который всего совлекся для Христа!
И из угодных Богу одни совершают доброе плавание, а другие, будучи не хуже первых, встречают затрудение в плавании. Кто же кроме Тебя, Слово, знает тому причины! Не превосходнее ли идти стезей крутой и негладкой, нежели путем удобным? Впрочем, скажу, какая у меня об этом мысль. Лучше то и другое вместе — и идти, и идти к совершенству. А если сие невозможно, то труды предпочитаю бесславному и недоброму спасению. Конечно, многое должно возносить к Богу меня, которого утомляют и плоть, и стечение дел. Что же мне делать, если не достигаю обеих желанных целей? Приуготовь себя как можно скорее и к небу окрыли душу, драгоценную для Слова. Не оставляй при себе ничего излишнего, сбрось с себя всю тяготу суетной жизни и здешних зол. Я предстоятель таинственной трапезы; я очищаю людей, которых приношу Тебе в дар посредством бескровных и совершенных учений. О приснотекущая Светлость, Источник света! Я сам имею нужду в очищении и потому знаю, как тяжело очищать пятна нечистоты. Заметьте сие, пастыри людей, и трепещите!
Наконец–то я умер для зависти, соиереи! Теперь и на Востоке и на Западе, у врагов и у друзей кончилась ко мне зависть. Я удалился; скажите мне доброе слово; по крайней мере, я всем скажу мое прощальное слово. Если на мое место найдете другого, почитайте его. Дух досточтим для меня, Его защитника. Но теперь я уже не средостение брани.
Да проповедуется Троица, и другой кто–нибудь да примиряет людей, как должно. Я оставляю престол, но не престану вещать к Богу.
Пускаюсь в путь, оставив за собой великую широту жизни, волнуемую здесь и там бурными ветрами, имея при себе все, что сделал, и покинув, что меня утруждало; пускаюсь в путь, одного трепеща, а другим увеселяясь. Не покинул я ничего приятного, ничего такого, о чем бы стал скорбеть. Хотя покорился одному я против воли, зато другому — по собственной воле.
Одно было у меня любимое стяжание, одно преимущественное богатство, одна надежда к забвению трудов — это общее для всех сияние великой Троицы, проповедать Которую приходил я к людям именитым, для меня чужеземным. И хотя не вовсе остался я неуязвим (меня, как нечестивца, встретили камнями; за что благодарение Тебе, Троица!), однако же проповедал я Троицу и, как круг около средоточия, всех привел в движение вещаниями благочестия. Я был еще среди поприща, но меня возвратили назад труд и болезнь; и весьма много жалуюсь на завистливого демона,
который исторг у меня чистый плод моего чревоболения, только что образовавшийся, когда он находился в преддвериях жизни.
Теперь моя Троица опять среди торжищ и ликостояний рассекается устами нечестивыми и слова блуднические одерживают верх. Увы! Увы! Какой Финеес, ревнитель в душе и по имени, вонзит меч рукой, карающей блуд! Или какой Моисей окажет помощь неправедно попираемым еврейским догматам и, немедленно изрубив египетские басни, приобретет великую славу у великого народа? Кто вместит в уме своем всецелое Божество, ничего не сократив в великой Троице? Или кто рассудительным умом и крепкими доводами развеет силу сопротивных учений? Кто защитит от стрел непреклонную веру, не изменяясь с обстоятельствами, стоя твердо при перемене властелинов, и не станет совращать ее с прямого пути, устремляясь туда и сюда, подобно току непостоянного Еврипа? Кто остановит ужасную брань преобладающих иереев, примирив между собой поборников миролюбия?
А я сильно желал сего; потому что Христос Бог, врачевство человеков, повелевает это законами Своих страданий, по которым связал Он крестом вместе и добрых, и злых, и того, кто близок к Нему; почему для тех и для других составляет Он краеугольный камень, соединяя людей воедино союзом любви. Я желал сего; но те, которые враждовали на меня прежде, вменили меня ни во что, не оказали никакого внимания к моим советам. И о если бы только не вооружились они против Троицы, в Которую мечут тучи стрел!
Ты Сама, Троица, прекрати брань! Никого да не уязвит сия зловредная брань, а напротив того, положи добрый конец моим трудам, дав возрастать правому о Тебе учению!
Прости, знаменитый храм Анастасии! Ты посредством моих слов опять воззвал к жизни умершую веру. И умирая, не забуду о тебе, но буду поставлять тебя наряду с превосходнейшими храмами, умоляя Троицу о чадах моих.
Много, очень много случится перенести человеку с продолжением времени. Но что ни посылает правящий нашей жизнью Бог, все это сносно. Сколько бед претерпел я в чужом городе, принеся в дар слово свое, чтобы поддержать падающее учение! Похвалю, если скажут о них другие. Но и говорят уже многие, как чужие, так и любители достоуважаемой мной веры. Ибо доселе ничто не приводило в такое колебание целую землю, как дерзновение, с каким Духа возглашаем Богом. Сие–то, как известно, и меня подвергло неблагорасположению друзей. Но величайшее благодарение Тебе, Блаженный, за сие прекрасное бесчестие! Ибо что для человека может быть достославнее такого бесчестия?
Но что сверх ожидания встретил я здесь, о том сам скажу друзьям, чтобы они научились равнодушно переносить нападения зависти. Прекрасное и подлинно божественное слово изрек некогда Бог, что всякий пророк кажется достойным чести только на чужой стороне, а известное всего чаще не признается достойным и чести (Мк. 6:4). То же самое, и еще большее, очевидным образом случилось теперь и со мной. Когда, оставив чужую сторону, возвратился я в отечество и с удовольствием увидел родную землю и любезный мне народ, тотчас пришел мне на мысль ковчег, который один избежал потопления в справедливо погибшем мире; потому что и отечество мое, когда в нем оскудевало уже почти правое
учение, спас древом великий отец мой, соделав его всецелым чтителем всецелой Троицы. Сей–то народ, страждущий от безначалия, подобно кораблю, который, среди глубин лишившись кормчего, обуревается волнами, хотел я спасти от величайших бед. Пусть всякий мечет в меня камнями, потому что издавна приучен я к камням! Да, я хотел извлечь его из глубины рукой кормчего, о котором знал, что он сильно противостоит дыханию бури, хотя и недавно принял на себя правление делами. Сего хотелось мне; но зависть, враждебная добрым, всеми мерами воспротивилась прекрасным учреждениям. Во–первых (кто бы мог ожидать этого?), были ко мне не добры занимающие вторые степени престола, старейшины, председатели народа — это прекрасное сонмище. Иные, кого удерживал еще малый остаток стыда, люди, подобно иным хитонам, двуличные и двуцветные, наружно стояли за меня, а внутренно были ко мне худо расположены. Впрочем, я благодарен им и за то, что скрывали неразумные свои желания. Ибо явное раболепство хуже бесчестия. Другие же не тайно, но слишком явно были ко мне неприязненны; они устыдились бы показаться ничего не значащими в своей злобе.
О вы, кланяющиеся плоти [335], очевидным образом презирающие Самого Бога, чтители Веелфегора, а не истинного Владыки! Где же таинственная трапеза? Рассудите справедливо. Где хлеб, где руки, которые на главы ваши привлекли Духа? Попирайте в злобе своей и самую благодать! А народ не укоряю. Ибо что удивительного, если погрешают в подобных делах, имея таких предстоятелей? И при мудрых вождях с трудом можно быть совершенным.
Впрочем, не этому, дети, учил я вас некогда, хотя и не долго правил чужими броздами. Не тому учил я, чтобы презирали вы законы и слова учителя. У меня доставало еще сил и это переносить терпеливо, потому что страдание всего лучше учит терпению. Но всего более истаявало мое сердце от того, что меня обманывали мудрые, епископы народные, на словах были моими друзьями и одобряли мнение, как твердое и им более, нежели чье–либо, угодное, а к чему клонились на самом деде, не мне о том говорить. Скажу только, что я был обманут. О проповедуемая мною Троица! О алтари, о метания камнями и все труды, какие совершил я дотоле с первоначального подвижничества! Погибла вера в Бога, погибла у людей! Куда кому обратиться, чьим стать ближним? Если светильники сделались таковы, если свет таков, то рассуди, какова тьма?
Двукратно впадаю я в обман; и, подвергаясь сему, знаю это, если только и мне дано от Бога разуметь нечто. Но, мучимый (кому известно это, кроме Бога?), переносил я сие, подражая (если смею сказать) Божию человеколюбию. По–видимому, я один вовсе не слышу и не вижу того, что всем открыто и явно, что видит целый мир; не вижу и не слышу, только бы оставался цвет прежнего тела, теперь уже изнемогшего и приведенного в жалкий упадок! Угодно ли сие Слову, научите меня вы, мудрые, а мне кажется это не только неприятным, но и крайне злым.
От сего, как в пробитую стену или как в прорвавшуюся плотину, вторгаются все сеятели новых зловредных учений. У них явились даже и новые, злочестиво написанные скрижали. Они незаконным сечением рассекают моего великого Бога, единое, все превосходящее, деля на высшее, среднее и низшее. А как рассекают моего Бога, так рассекают и великого Богочеловека, признавая Его не имеющим
ума, как будто не имел ума падший Адам или как будто боятся они, чтобы я страданьями не был спасен совершенно. Видно, надобно одной моей коже получить спасение, а все прочее во мне, как бесчестное, оставлено Богом! У них есть и это, не знаю откуда взятое, какое–то новое иудейство — бредни о тысячелетии, порождение языческого упоения и заблуждения. Они–то, как волцы тяжцы, вторгшись в доброе стадо, не имеющее пастыря, немилосердно рвут и расхищают его, к скорби моего сердца. А я, хотя принял жезл другого стада, однако же болезную, видя уничтожение отеческих трудов. Да и почему же не болезновать кому–либо, даже рассуждающему хладнокровно? Не меня же одного воспитал какой–нибудь дуб или камень!
Пусть назовут меня лжецом и злым, однако же скажу свою мысль. И сам ты, любезнейший, который теперь с надменностью смотришь на мои страдания, сколько знаю, не свободен от болезни, хотя и думаешь о себе, что стоишь безопасно и выгодно. Зыблются башни; как же не колебаться рядом стоящему дому? Содрогаются кедры; как же оставаться в безопасности сосне? Старайся отдалить брань, если не хочешь быть к ней близким. О сих словах моих вспомнит иной со временем, когда нечего будет более делать, как только терзаться напрасно.
Что худшего пошлешь еще мне, Христе мой? Еще ли будешь пережигать меня огнем? Все приму охотно, только будь ко мне милосерд. Немного еще, и негладкий путь жизни будет мной пройден. А каково там?.. Как бы ни было худо — все для меня хорошо, потому что там нет двоедушия, но одна простота.
Видя, что в нынешний век многие пишут речью не мерной, легко сливающейся с пера, и большую часть времени проводят в трудах, от которых нет иной пользы, кроме пустой говорливости, а притом пишут весьма самовольно, так что в заключение всего является не меньше бредней, чем морского песка, или египетских скнипов, видя все сие, всего более восхитился я той одной мыслью, чтобы, бросив всякое другое слово, держаться только словес богодухновенных, как и избегающему бури всего приятнее тихая пристань. Ибо если Писания представляют столько опор, то самая мудрая мысль — увлекшимся в худое в них же искать убежища от всякого суетного учения. Да и как тебе, человек, пиша по дольним понятиям, изречь несомненное слово?
Но поелику совершенно невозможно отказаться от всякого слова, когда мир разделился на столько расколов и всякий, в подкрепление своего уклонения от истины, прибегает к защите этих речей, то вступил я на новый путь слова, который хорош или худ, но мне приятен, и употребил несколько трудов своих на мерную речь. У меня не было намерения (как подумали бы многие) делом самым легким пожать пустую (как говорится) славу; хотя знаю, что мои противники такой способ писать назовут скорее человекоугодием; потому что большая часть людей и дела ближнего мерят своей мерой. Не предпочитаю также сего божественным трудам. Мой разум никогда не отпадал столько от Бога. Что же со мной сделалось? Подивитесь, может быть, этому.
Во–первых, хотел я, трудясь для других, тем самым связать мой грех, чтобы вместе и писать, и, заботясь о мере, писать не много.
Во–вторых, молодым людям и всем, которые всего более любят словесное искусство, как бы приятное какое врачевство, хотел я дать эту привлекательность в убеждении к полезному, горечь заповедей подсластив искусством. Да и натянутая тетива требует некоторого послабления. Если тебе угодно и это и не требуешь ничего больше, то вместо песней и игры на лире даю тебе позабавиться сими стихами, ежели захочешь иногда и позабавиться, только бы не нанес кто тебе вреда, похитив у тебя прекрасное.
В–третьих, хоть знаю, что, может быть, это и мелко, однако же подвергся я сему; не хочу, чтобы чужие имели перед нами преимущество в слове, — разумею это цветистое слово, хотя у нас красота в умозрении. Поэтому хотя, конечно, посмеялся я над вами, мудрые, однако же да будет мне оказана львиная милость.
В–четвертых, изнуряемый болезнью, находил я в стихах отраду, как престарелый лебедь, пересказывая сам себе вещанья свиряющих крыльев — эту не плачевную, но исходную песнь.
Судите же теперь поэтому вы, ведающие внутреннее, если и сами отдаете преимущество мерной речи. Стихи мои вмещают в себе по большей части дельное и нечто игривое, но нет в них ни растянутости, ни излишества. А думаю, что нет также совершенно бесполезного; в этом, если хочешь, удостоверят тебя самые стихи. Ибо в них иное из нашего учения, а иное из учений внешних, и это или похвала добродетелей, или охуждение пороков, или мысли, или какое–нибудь мнение, или краткие изречения, замечательные по сочетанию речи. Если это маловажно, сделай сам что–нибудь более важное. Охуждаешь размер стихов, и справедливо; потому что сам не наблюдаешь размера, пиша ямбами, производя на свет какие–то выродки стихов. Какой слепец узнавал видящего?
Кто, не двигаясь с места, догонял бегущего? Впрочем, покупая порицаемое тобой, сам знаешь, что покупаешь. Ибо что хулишь, того сам домогаешься, и даже употребляешь самые непомерные усилия на это, то есть писать стихи. Или когда обличаешь, тогда родится в тебе и доверенность? Для меня всего любезнее тот, кто претерпевает кораблекрушение на суше. Вы, мудрые, ухищряетесь на нечто подобное. Не явная ли это ложь, не двуречие ли? Недавно была обезьяна, а теперь стала львом. Так легко уловляется любовь к славе!
Впрочем, узнайте, что и в Писании многое писано мерной речью, как говорят мудрые из евреев. Не назовешь ли размером и те бряцания струн, с которыми древние пели стройно сложенные речи, чтобы приятное, как полагаю, соделать колесницей для доброго и чрез сладкопение образовать нравы? В этом уверит тебя Саул, игрой на гуслях освобождаемый от духа. Какой же вред видишь в том, что молодые люди чрез благопристойное наслаждение приводятся в общение с Богом? Их трудно вдруг перестроить. Пусть же будет в них некоторая благородная смесь. Но когда доброе со временем окрепнет, тогда, отняв красное слово, как подпорку у свода, соблюдем в них самое доброе. Что может быть полезнее этого? И ты, ревнитель строгости, нахмуривающий брови и самоуглубляющийся в себя, разве не подкладываешь сладостей в кушанье? За что же охуждаешь мою речь, дела ближнего измеряя своей мерой? Не сходятся между собой пределы мидян и фригиян; не одинаков полет у галок и орлов.
Число сие показывает порядок письма в Биллиевом издании.
В неисполнение своего обещания жить вместе со Св. Василием извиняется необходимостью услуживать родителям и предлагает способ примирить требования обещания и долга.
(358 г.)
Признаюсь, изменил я обещанию жить и любомудрствовать вместе с тобой, как дал слово еще в Афинах во время тамошней дружбы и тамошнего слияния сердец (ибо не могу найти более приличного выражения). Но изменил не добровольно, а потому, что один закон превозмог над другим, закон, повелевающий прислуживать родителям, над законом товарищества и взаимной привычки. Впрочем, и в этом не изменю совершенно, если ты будешь согласен на то же самое. Иногда я буду у тебя, а иногда ты сам благоволи навещать меня, чтобы все было у нас общее и права дружбы остались равночестными. Так можно мне будет и родителей не оскорблять, и быть вместе с тобой.
Поелику Св. Василий шутливо писал о стужах и ненастье в Тиверине, местопребывании Св. Григория, то с подобной шуткой отзывается о самом Св. Василии и месте его жительства — Кесарии.
Несносно мне, что ты, великий нелюбитель грязи, привыкший ходить на пальцах и попирать гладкие мостовые, человек парящий, выспренный, уносимый со стрелой Авариса, упрекаешь меня Тиверином, здешними стужами и ненастьями, и хотя сам каппадокиянин, однако же бегаешь того, что в Каппадокии. Тем разве делаем вам обиду, что вы бледнеете, с трудом переводите дыхание и солнцем пользуетесь в меру, а мы тучнеем, пресыщаемся и не заключаем себя в тесные пределы? Но последнее принадлежит вам. Вы роскошествуете, вы обогащаетесь, у вас бывают торжища. Не хвалю этого. А потому или перестань укорять меня за грязь, ибо не ты построил город и не я сделал ненастья, или и я тебе вместо грязи укажу на корчемников и на все, что бывает в городах дурного.
Посетив Св. Василия в его Понтийской пустыне, шутливо описывает оную (после 360 г.).
Смейся, черни все наше или в шутку, или и в правду, — не в том дело, — будь только весел, упоевайся своей ученостью и наслаждайся моей дружбой. А для меня, если что от тебя, чтобы оно ни было и каково бы ни было, все приятно. И если только понимаю тебя, мне кажется, что и над здешним смеешься не для того, чтобы осмеять, но для того, чтобы меня привлечь
к себе, как и реки для того преграждают, чтобы заставить их течь иначе. Ты и всегда поступаешь так со мной.
Буду же дивиться твоему Понту и понтийскому сумраку, этому жилищу, достойному беглецов, этим висящим над головой гребням гор и диким зверям, которые испытывают вашу веру, этой лежащей внизу пустынке, или кротовой норе, с почетными именами обители, монастыря, училища, этим лесам диких растений, этому венцу стремнистых гор, которым вы не увенчаны, но заперты. Буду дивиться тому, что в меру у вас воздух и в редкость солнце, которое как бы сквозь дым видите вы, понтийские киммерияне, люди бессолнечные, не на шестимесячную только осужденные ночь, как рассказывают об иных, но даже никогда в жизни не бывающие без тени, люди, у которых целая жизнь — одна длинная ночь и в полном смысле (скажу словами Писания) сень смертная (Лк. 1:79). Хвалю также этот узкий и тесный путь, который не знаю куда ведет — в Царство или в ад, но для тебя пусть ведет он в Царство. А что в середине, то не назвать ли мне, если хочешь (только, конечно, не вправду), Эдемом и разделяемым в четыре начала источником, из которого напоевается вселенная? Или наименовать сухой и безводной пустыней, которую удобрит какой–нибудь Моисей, жезлом источивший воду из камня? Ибо что не завалено камнями, то изрыто оврагами; а где нет оврагов, там все заросло тернием; и над тернием утес, и на утесе стремнистая и ненадежная тропинка, которая ум путника приучает к собранности и упражняет в осторожности. Внизу шумит река; и это у тебя, высокоглаголивый творец новых наименований, это амфиполийский и тихий Стримон, обильный не рыбами, но камнями, не в озеро изливающийся, но увлекаемый в пропасть. Река велика и
страшна, заглушает псалмопение обитающих вверху; в сравнении с ней ничего не значат водопады и пороги, столько оглушает вас день и ночь! Она стремительна, непереходима, мутна и негодна для питья; в одном только снисходительна, что не уносит вашей обители, когда горные потоки и ненастья приводят ее в ярость. И вот все, что знаю об этих счастливых островах или о вас, счастливцах. А ты не выхваляй тех луновидных изгибов, которые больше подавляют, нежели ограждают подход в ваше подгорье; не выхваляй этой вершины, висящей над головами, которая жизнь вашу делает Танталовой; не хвали мне этих провевающих ветерков и этой земной прохлады, которые освежают вас, утомленных до омрачения; не хвали и певчих птиц, которые хотя и воспевают, но голод, хотя порхают, но в пустыне. Никто к вам не заходит, разве для того, говоришь, чтобы погоняться за зверем; присовокупи же к этому: и посмотреть на вас, мертвецов. Все это длиннее, может быть, письма, но короче сатиры. И ты, если шутку мою примешь спокойно, поступишь справедливо. А если нет, присовокуплю к этому и большее.
Продолжение той же шутки.
Поелику шутку мою принимаешь спокойно, присовокуплю и остальное. А начало у меня из Гомера. «Итак, продолжай и внутреннюю воспевай красоту», этот кров без крыши и дверей, этот очаг без огня и дыма, эти стены, высушенные на огне, чтобы брызгами грязи не закидывало нас, которые походим на Тантала и на осужденных, томящихся жаждой в воде, и это бедное и непитательное угощение, к которому, не как к скудной снеди лотофагов, но как к трапезе Алкиноевой, пригласили из Каппадокии меня, недавно претерпевшего кораблекрушение и бедствующего; потому что помню, да и буду помнить, эти хлебы и эти, как называли их, варения, помню, как зубы скользили по кускам, а потом в них вязли и с трудом вытаскивались, как из болота. Все это величественнее изобразишь сам ты, почерпнув велеречие в собственных своих страданиях, от которых если бы не избавила нас вскоре великая подлинно нищелюбица (разумею матерь твою), явившаяся к нам благовременно, как пристань обуреваемым в море, нас давно бы уже не было в живых и мы за свою понтийскую верность возбуждали бы других не столько к похвалам, сколько к сожалению. Как же мне умолчать об этих садах, не похожих ни на сад, ни на огороды? И об Авгиевом навозе, вычищенном из дому, которым мы наполняли сии сады, когда телегу величиной с гору и я — Вотрион и ты — Ламир [336] возили на этих самых плечах и этими самыми руками, на которых и доселе остаются следы тогдашних трудов, и все это (о земля и солнце, о муж и добродетель! скажу словами трагика) не для того, чтобы соединить берега Геллеспонта, но чтобы заровнять овраг. Если рассказы о сем не оскорбительны для тебя, то, конечно, не оскорбительны и для меня. А если тебе горько слышать, то каково самое дело? И о многом еще умолчу из уважения ко многому прочему, чем насладился.
Оставив шутку, с услаждением вспоминает время, проведенное у Св. Василия в его Понтийской пустыне.
Что прежде писал я о понтийском препровождении времени, то была шутка, а не правда. А что пишу теперь, то уже очень правда. Кто мя устроит по месяцам преждних дней (Иов. 29:2), в которые я увеселился с тобой злостраданием; потому что скорбное, но добровольное предпочтительнее приятного, но невольного? Кто даст мне сии псалмопения, бдения и молитвенные к Богу преселения? Кто даст жизнь как бы невещественную и бесплотную? Кто даст согласие и единодушие братий, которых ты ведешь на высоту и к обожению? Кто даст соревнование и поощрение к добродетели, которое мы ограждали письменными уставами и правилами? Кто даст трудолюбие в чтении Божиих словес и при путеводительстве Духа обретаемый в них свет? Кто даст (скажу о самом малом и незначительном) поденные и ручные работы — переноску дров, тесание камней, сажание, поливание? Кто даст этот золотой явор, который дороже Ксерксова, под которым сиживал не царь пресыщенный, но монах изнуренный, который насадил я, напоил Аполлос, или твоя пречестность, а возрастил Бог к моей чести, чтобы сохранялся он у вас памятником моего трудолюбия, как читаем и верим, что и в кивоте хранился прозябший жезл Ааронов? Легче пожелать всего этого, но не так легко получить сие. Приди же ко мне на помощь, соедини со мной свои усилия, содействуй мне в добродетели; и если собрали мы прежде что–либо полезное, то охраняй сие своими молитвами, чтобы не рассеяться мне понемногу,
как рассеивается тень с преклонением дня. А я тобой дышу более, нежели воздухом, и тем единственно живу, что бываю ли с тобой вместе или розно, но мысленно всегда неразлучен.
Посылая по просьбе его риторические книги, извещает о себе, что перестал заниматься подобными предметами, принеся все это в дар Слову, и ему советует пользоваться сим во благо, так чтобы страх Божий превозмогал суетность.
Просишь ты у меня книг, потому что с юношеским жаром занимаешься риторикой, с которой я распростился, по Божию вразумлению и для Бога обратив взоры горе; потому что надобно же было когда–нибудь перестать мне заниматься игрушками и лепетать по–детски, а заглянуть в истинную ученость и вместе с другим, что только у меня было, в дар Слову принести и слова. Лучше было бы, если бы попросил ты книг божественных, а не этих, потому что, как знаю, первые тебе и полезнее и свойственнее. Но поелику берет над тобой верх худшее и переуверить тебя невозможно, то вот тебе и книги, каких у меня спрашиваешь и сколько уцелело их от моли и дыма, над которым они коптили, как у мореходцев ручка от руля по окончании плавания и времени, способного к плаванию. А ты поплатись мне за софистику, не скупясь и не робея, но показав себя во всем блеске и мужестве; потому что у вас в великой цене и Кинегиры и Каллимахи, марафонские и саламинские победные памятники, ради которых и сами себя почитаете, и молодых людей думаете сделать счастливыми. Для нас это, хотя не ко времени и не по нашим правилам, а по старой только привычке, пусть
и доселе служит одной забавой; а тебе желаю и приобрести, и приобретенным пользоваться во благо. Но пользуйся так, чтобы страх Божий (а Бога всем и всегда чтить должно) превозмогал суетность, сколько возможно сие для нас, которые не совсем избавляемся от оной. А если, хотя справедливым тебе кажется сказанное, однако же не почитаешь делом любомудрия требовать платы за книги, то скажу: пришли только деньги, а возражение решат нищие.
Выражает свою и всех домашних своих скорбь о том, что Кесарий остался на службе при дворе по вступлении на престол Юлиана (361 г.).
Довольно было нам стыда за тебя. Ибо о том, что мы огорчились, нужно ли и писать тебе, который больше всякого в том уверен? Не говоря о себе и о том, каким беспокойством, а позволь даже сказать, и страхом исполнил нас слух о тебе, желал бы я, чтобы ты, если бы это было возможно, сам послушал, что говорят о тебе и о нас другие, и свои и посторонние, сколько ни есть нам знакомые, если только они христиане. И не только одни говорят, а другие нет; напротив того, все равно и в один голос это повторяют; потому что людям приятнее рассуждать о чужих делах. И вот обратилось им как бы в постоянное занятие говорить следующее: «И епископский сын ныне уже в службе домогается мирских чинов и славы, уступает над собой победу корыстолюбию, потому что ныне все воспламенено страстью к деньгам и для них не щадят люди души своей, а нимало не поставляют для себя и единственной славы, и безопасности, и обогащения в том, чтобы мужественно противоборствовать времени и поставить себя как можно дальше от всякой нечистоты и скверны! Как теперь епископы уговорят другого не увлекаться временем, не оскверняться общением с идолами; как теперь наказывать проступившихся в чем ином, когда сам епископ не смеет сказать слова по причине случившегося у него в доме?» Вот что или еще и гораздо сего худшее слышим мы каждый день и от тех, которые говорят это, может быть, по дружбе, и от тех, которые нападают из неприязни. С каким же, думаешь, расположением и с каким духом принимаем это мы, решившиеся служить Богу и признавшие единственным благом устремлять взор к будущим надеждам? Государя родителя нашего, который весьма огорчен слухами и которому от сего самая жизнь в тягость, утешаю еще и ободряю я несколько, ручаясь за твой образ мыслей и уверяя, что не будешь больше причинять нам печали. А государыня матерь, если услышит о тебе что–нибудь такое (а доселе пока разными выдумками скрываем от нее это), будь уверен, впадет в скорбь совершенно безутешную; потому что, как женщина, она менее тверда духом, и притом, по крайнему благоговению, не способна соблюсти меру в подобных случаях. Поэтому, если уважаешь сколько–нибудь себя и нас, придумай для себя что–нибудь лучшее и более надежное. Ибо, без сомнения, и того, что есть у нас здесь, достаточно, чтобы вести свободную жизнь человеку, который не слишком ненасытен и неумерен в пожелании большего. Притом не вижу, какого еще времени ждать нам, чтобы ты устроил жизнь свою, если пропустим настоящее. А если держишься прежнего образа мыслей и, чтобы удовлетворить своему стремлению, всего для тебя мало, то не намерен я говорить что–либо для тебя неприятное, а предскажу только и засвидетельствую, что необходимо одно из двух: или, оставаясь искренним христианином, принять на
себя самую униженную долю христианина и действовать не соответственно своим достоинствам и надеждам, или, желая чести, потерпеть вред в главнейшем и участвовать если не в огне, то в дыме.
Хвалит его как за прочие доблести, так преимущественно за то, что не увлекается духом времени, и хотя сам язычник, однако же не враждует на христиан в подражание Юлиану, при котором служит.
Где теперь софисты? Для чего молчат стихотворцы? Каких ищут лучших речей или какого более блистательного предмета? Теперь надлежало бы, чтобы для тебя, как всякий музыкальный и гармонический язык приведен был в движение, так и всякое искусство витийства прозвучало что–нибудь высокое и потрясающее, не потому только, что почтить речью доброго начальника есть долг из всех долгов самый справедливый, но и потому, что всего свойственнее тем и другим искусством украсить память того, кто совершен в том и другом. Если бы я не прекратил своих речей преждевременно (чувствую это теперь) и если бы не положил (скажет иной: более поспешного, нежели мудрого) намерения не говорить больше похвальных слов и не вменил себе в любомудрие не посещать народных собраний, то, может быть, возгремел бы громче тирренских труб (скажу это, не убоясь, как говорит Пиндар, жесткого Момусова камня), разве бы только осудил на молчание свою незрелость. А теперь, что чувствую в рассуждении тебя и каково мое положение, скорее, может быть, поймешь из какого–нибудь подобия. Как один из самых горячих коней, секу я помост ногами, грызу удила, поднимаю вверх уши, дышу из ноздрей яростью, смотрю грозно, извергаю пену, однако же остаюсь за преградой, потому что закон не дает мне свободы бежать. Итак, что ж? Когда так уже надобно, что остается мне делать? Вовсе ли бросить речи и молча дивиться твоим доблестям, другим предоставив хвалить тебя? Нет! Но другие пусть будут в числе хвалящих в тебе иное, что кому угодно и что кто может. Без сомнения же, доставишь ты достаточный предмет для многих речей и похвальных слов, если каждый станет хвалить тебя, избрав для сего часть твоих доблестей. Одни изберут управление общественными делами, и при этом благоразумие и вместе трудолюбие; потому что изобретет ли кто с большей твоей проницательностью, что нужно, или изобретенное приведет ли в исполнение деятельнее тебя? Другие возьмут себе на долю весы правосудия, как ты при ясном свете разбираешь тяжбы и при своей возвышенности доставляешь высокое торжество Фемиде. Хотя меч твой страшен, потому что может поразить, однако же, как никого не поражающий, он — святыня. Ты владеешь им не для того, чтобы наказывать погрешивших, но с намерением, чтобы никто даже и не погрешал и чтобы все покорствовали твоей мысли больше, нежели могуществу других, для кого законом служит дерзость. Иные пусть удивляются в тебе могуществу дара слова, а если угодно, всем родам сего дара, сколько сие касается до умения оценить сказанное и до способности самому сказать; потому что ты способен судить о даре слова и еще способнее сам говорить, так что одно уподобляется в тебе золотому шару или Гомерову уровню, которым определяется равный рост коней Евмеловых, а другое превосходит и зимние снега. Теперь ты с таким же искусством раздаешь награды за подвиги, с каким прежде сам подвизался. Иные пусть хвалят в тебе строгость, срастворенную с кротостью,
и то, что в самой приятности, как в львиных прыжках, нет у тебя ничего унизительного. Иные же укажут на то, как многомощное и почитаемое другими золото с иными почетными титлами не уважено на твоем суде и бежало оттуда прочь; а это одно уже выше и слуха и вероятия всех. А какой–нибудь поэт, свободный и независимый в искусстве, споет тебе и сельскую песнь, собрав хоровод земледельцев, и, пожав зрелые колосья, сплетет из них самый приятный венок, и возложит на главу виноградные ветви, переплетенные плющом и кудрявцем. «Таковы, — скажет он, — начатки приношений земледелия, снова тобой возвращенного людям. И камни да источат тебе молоко, и источники — мед, и всякое растение, и заботливо воспитанное и дикое, покроется нежными плодами!» Это обыкновенные изображения у стихотворцев, когда хотят представить, что земля приносит кому–либо свои дары. Когда же все это, как сказал я, будут говорить и выдумывать другие (потому что все свое не только приводит в восторг, как полагают лирики, но и всего более, обыкновенно, увеселяет), тогда я скажу о том, чем преимущественно восхищаюсь и что лобызаю в твоих доблестях, а именно что ты показываешь себя стоящим выше трудностей времени. Хотя по вере ты язычник и настоящему державцу воздаешь должное его державе, однако же служишь не как служат льстецы, соображающиеся со временем, но как друзья прекрасного и люди высокого образа мыслей; и сколько исполняешь свой долг, столько и к отечеству соблюдаешь благорасположение и в смертном деле приобретаешь бессмертную славу. К похвальным твоим качествам принадлежит и то, что при таком бремени правления уделяешь несколько уважения и дружбе и при таком числе дел находишь досуг не только помнить друзей, но и оказывать им честь своими письмами, свидетельствовать свою к ним любовь и всех привлекать к себе. За все это желаю тебе не чего–либо большого к прославлению (потому что хотя бы власть твоя и получила приращение, но добродетель никакого уже приращения получить не может), но одного, что все заменит собой и что всего важнее, а именно чтобы ты наконец соединился с нами и с Богом, стал на стороне гонимых, а не гонителей; потому что одно влечется стремлением времени, а другое заключает в себе бессмертное спасение.
Приветствует сего Амфилохия (впоследствии, вероятно, епископа Иконийского) с вступлением в должность судебного ходатая и просит для первого опыта принять на себя ходатайство по делу Евфалия (364) [337].
Подопри золотыми столпами счастливый свой чертог, как говорит Пиндар, и добрым началом в настоящей должности дай нам знать о себе, что построишь и чудный дом, явясь в нем славным. А как дашь о себе знать? Воздав честь Богу и божественному; ибо что для тебя сего важнее и выше? А как же и чем воздашь честь? Тем одним, что примешь на себя попечение о предстоящих Богу и о служителях алтаря. Один из них — сослужитель наш Евфалий, которого, когда уже поступил он в высший чин, не знаю почему, намереваются исключить из него воинские начальники. Не потерпи этого и простри свою руку к диакону и ко всему клиру, а более всех ко мне, о котором печешься ты. Иначе этот человек потерпит самую горькую участь, один не воспользовавшись человеколюбием настоящего времени и той честью, какую воздают цари священным лицам. Но может быть, подвергается он оскорблению и лишению за дружбу ко мне. И прекрасное дело — тебе не допустить до сего, хотя другим хочется не очень прекрасного дела.
Его же ходатайству поручает дело племянника своего Никовула, мужа Алипианы, дочери Горгониевой.
Хвалю изречение Феогнида, который, не одобряя дружбы, продолжающейся только пока пьем и бываем вместе, хвалит дружбу, выказываемую на деле. Что же он пишет?
За чашею много бывает друзей, f в важном деле их мало.
Мы с тобой не пивали из одной чаши и вместе бывали не часто (хотя, конечно, надлежало быть этому и по нашей дружбе, и по дружбе наших отцов), требуем же друг от друга благорасположения в делах. Предстоит подвиг, и даже очень важный, потому что сын наш Никовул находится в неожиданных хлопотах, от кого всего менее думал иметь беспокойство. Потому прошу, приди и помоги, как можно скорее произнеся суд и защитив, если найдешь нас обиженными. А если не так, то по крайней мере не передавайся на противную сторону, за малую корысть отдав свою свободу, которой всегда ты пользовался, как знаем по общему всех свидетельству.
Св. Василия, который против собственного желания рукоположен в пресвитера, примером своим поощряет к терпению и увещевает к ревностному исполнению обязанностей нового сана (364).
Хвалю начало твоего письма. Да и что твое не заслуживает похвалы? И ты взят в плен, как и я включен в список, потому что оба мы принужденно возведены на степень пресвитерства, хотя домогались и не этого. Ибо достовернее всякого другого можем засвидетельствовать друг о друге, что нам по сердцу любомудрие тихоходное, которое держится низу. Но хотя, может быть, и лучше было бы, если б не случилось с нами этого, или не знаю, что и сказать, пока не уразумею домостроительства Духа, однако же поелику уже случилось, как мне по крайней мере кажется, надобно терпеть, особенно приняв во внимание время, которое у нас развязало языки многим еретикам, надобно терпеть и не посрамить как надежду возложивших на нас свое упование, так и собственную жизнь свою.
Убеждает его переменить свое расположение к Св. Василию, на которого несправедливо он негодовал (365 г).
Поелику обращаю слово к человеку, который не любит лжи и проницательней всякого открывает ложь в другом, сколько бы ни была она запутана самыми хитрыми и разнообразными изворотами, к тому же и мне самому (пусть будет это сказано, хотя и нелегко сказать) не нравится хитрость, и по природному моему расположению, и по внушению Писания, то и пишу по этой причине, что у меня на сердце. Снизойди к
моему дерзновению; иначе обидишь, лишая меня свободы и принуждая скрывать в себе болезненную скорбь, подобно какому–то гнойному и злокачественному вереду. Как радуюсь, что делаешь мне честь (если и я человек, как сказал некто прежде) и приглашаешь меня на духовные совещания и собрания, — так тяжело для меня оскорбление, какое терпел и доселе терпит от твоего благоговения досточестнейший брат Василий, с самого начала мной избранный и доныне остающийся для меня товарищем жизни, учения и самого высокого любомудрия; и я за такое избрание нимало не охуждаю себя, потому что скромнее будет сказать так, иначе подумают, что, выхваляя его совершенства, хвалю сам себя. Но ты, унижая его и оказывая честь мне, по моему мнению, поступаешь почти так же, как если бы кто одного и того же человека стал одной рукой гладить по голове, а другой бить по щеке или, подломав основание дома, начал расписывать его стены и украшать наружность. Поэтому, если убедишься сколько–нибудь моим словом, то сделаешь по–моему. А я прошу убедиться, потому что это и справедливо. Если обойдешься с ним, как должно, и он будет служить тебе. А мое дело следовать за ним, как тени за телом, потому что я человек малый, расположенный к миру, и не дошел еще до такого жалкого состояния, чтобы, желая в ином быть любомудрым и принадлежать к лучшей стороне, потерять мне из виду то, что в нашем учении самое главное, — именно любовь, особенно любовь к иерею, человеку почтенному, о котором знаю, что он жизнью, словом и правилами превосходнее всех известных мне. И самая скорбь не помрачит во мне истины.
Оправдывается в смелости предыдущего письма.
Писанное мной не столько оскорбительно, как жаловался ты на мое письмо, сколько духовно, и любомудренно, и справедливо, разве только и это оскорбляет ученейшего Евсевия. Но хотя ты и выше по степени, однако же дай и мне несколько свободы и справедливого дерзновения, а потому будь к нам благосклоннее. Если же судишь о моем письме как о письме служителя, обязанного смотреть тебе в глаза, то в этом случае и удары приму, и плакать не буду. Или и это будет поставлено мне в вину? Но скорее всякому другому, нежели твоему благоговению, прилично поступать так, потому что великодушному человеку более свойственно принимать свободные речи от друзей, нежели ласкательства от врагов.
Изъявляет свою готовность быть у него в Кесарии вместе со Св. Василием.
И в других случаях пред твоим благоговением не поступал я низко, — не обвиняй меня в этом, — но, дозволив себе несколько свободы и смелости, чтоб сколько–нибудь облегчить и уврачевать скорбь, тотчас покорялся, смирялся и добровольно подчинял себя правилу. Да и мог ли не делать сего, зная тебя и законы Духа? А теперь, хотя бы я был и крайне низок и малодушен, не дозволяют сего и самое время, и эти звери, нападающие на Церковь, а также и твое благородство и мужество, так чисто и искренно ратоборствующее за Церковь. Поэтому, если угодно, придем соединить с тобой свои молитвы, вместе подвизаться, и служить тебе, и, подобно детям, которые
поощряют к действию отличного борца, своими провозглашениями воодушевлять тебя в борьбе.
Извещая о перемене к нему расположений еп. Евсевия, убеждает писать к нему и потом отправиться в Кесарию, причем и сам вызывается быть его сопутником.
Вот случай явить благоразумие и терпение, чтобы никто не оказался мужественней нас и чтобы столько трудов и усилий не было уничтожено в короткое время! Для чего и по какому убеждению пишу это? Боголюбивейший наш епископ Евсевий (ибо так уже надобно о нем думать и писать) весьма расположен к примирению и дружбе с нами и смягчается временем, как железо огнем. Думаю, что к тебе придет письмо просительное и пригласительное, о чем и он меня извещал, и уверяют многие из знающих достоверно об его расположениях. Предупредим его или приходом своим, или письмом, лучше же сказать, сперва письмом, а потом приходом, чтобы впоследствии не остаться в стыде, как побежденным, когда можно было самим победить, прекрасно и любомудренно уступив над собой победу, о чем просят нас многие. Итак, послушайся меня и приходи, как по сказанной причине, так и ради настоящего времени, потому что скопище еретиков нападает на Церковь: одни уже явились и производят беспокойства, а другие, как слышно, явятся, и есть опасность, что учение истины может быть извращено, если не подвигнется в скорости дух Веселеила, мудрого архитектона таковых учений и догматов. Если признаешь нужным, чтобы пришел и я быть твоим споспешником и сопутником, то не уклонюсь и от этого.
Выговаривает ему за то, что, оставив должность чтеца, намерен посвятить себя риторству (366 г.).
У меня в природе есть нечто хорошее (сам похвалюсь из многого чем–нибудь одним). За худой совет одинаково досадую и на себя и на друзей. А поелику живущие по Богу и руководящиеся тем же Евангелием все друзья между собой и сродники, то почему же не выслушать от меня, если скажу открыто о том, о чем все говорят, но только шепотом? Не хвалят твоей, сказать по–твоему, бесславной славы, твоего понемногу уклонения к худшему и этого честолюбия, которое, как говорит Еврипид, злее демонов. Что с тобой сделалось, мудрый муж? За что прогневался ты сам на себя, бросив священные, удобопиемые книги, которые некогда читал народу? Неужели не стыдишься, слыша это? Или положил их под дым, куда кладут кормила и кирки на зимнее время, а взял в руки соленые и непиемые книги и захотел лучше именоваться ритором, нежели христианином? А по мне гораздо лучше последнее, нежели первое, и все благодарение за это Богу. И ты, превосходный, не держись таких мыслей. А если они пришли, не предавайся им надолго, но одумайся наконец, приди в себя, оправдайся пред верными, оправдайся пред Богом, пред алтарями, пред таинствами, от которых удалился. Не говори мне этих нарядных и витиеватых слов: «Что же, разве я не был христианином, когда учился риторике? Разве не был верным, когда занимался науками в кругу детей?» Может быть, ты станешь еще свидетельствоваться всем Богом. Нет, чудный мой, это не совсем справедливо, хотя часть из этого и можем уступить тебе. Разве маловажно то, что теперешним своим поступком соблазняешь других, которые по природе более склонны
к худому, и даешь им повод дурно о тебе думать и говорить? Пусть это будет и ложь, но какая в том нужда? Всякий живет не для себя одного, но и для ближних; мало самому быть убежденным, если не убеждаешь и других. Неужели, вступив в кулачный бой при народе или на зрелище принимая и раздавая пощечины, неблагопристойно кривляясь и ломаясь, скажешь, что в душе ты целомудрен? Такое рассуждение нецеломудренного человека, легкомысленно — одобрять это. Если переменишься, то порадуюсь теперь, сказал один из пифагорейских философов, оплакивая отпадшего от него друга. Если же нет, писал он, то умер ты для меня. А я не скажу этого из любви к тебе. Ибо тот, будучи другом, стал врагом, хотя, впрочем, и другом, как говорит трагедия. А я постараюсь уврачевать тебя, если (ибо так сказать скромнее) сам не усмотришь должного (что в первом ряду похвальных дел) и не последуешь доброму слову другого (что во втором ряду похвального). Вот мое увещание! Извини меня ради дружбы, что скорблю, горячусь как за тебя, так равно за весь священный чин, а присовокуплю, и за всех христиан. Если же нужно и помолиться вместе с тобой или за тебя, то немощи твоей да поможет Бог, животворящий и мертвых!
Для сего и последующих писем к Никовулу невозможно с точностью определить время. Но с вероятностью можно полагать, что писаны Св. Григорием до епископства его, почему и помещаются здесь.
В ответ на то, что жену свою Алипиану, дочь Горгонии, сестры Св. Григория, порицал за малый рост.
Осмеиваешь у нас Алипиану, будто бы она мала и недостойна твоей великости, длинный и огромный великан и ростом и силой! Теперь только узнал я, что и душа меряется, и добродетель ценится по весу, что дикие камни дороже жемчужин и вороны предпочтительней соловьев. Возьми себе величину и рост в несколько локтей и ни в чем не уступай Церериным жницам, потому что ты правишь конем, мечешь копье, у тебя забота — гоняться за зверями, а у нее нет таких дел; не большая нужна крепость сил владеть челноком, обходиться с прялкой и сидеть за ткацким станом, — «а это — преимущество женщин».
Но если присовокупишь, как она до земли приклонена в молитве и высокими движениями ума всегда собеседует с Богом, то перед этим что значат твоя высота и твой телесный рост? Посмотри на ее благовременное молчание; послушай, когда говорит; рассуди, как не привязана к нарядам, как по–женски мужественна, как радеет о доме, как любит мужа, и тогда скажешь словами этого лакедемонянина: «Подлинно, душа не меряется; и внешнему человеку должно иметь у себя в виду внутреннего». Если примешь это во внимание, то перестанешь шутить и смеяться над малым ее ростом, а назовешь себя счастливым за супружество с ней.
О том, что значит писать лаконически.
Писать лаконически не то, как ты об этом думаешь, — не просто написать не много слогов, но в немногих слогах заключить многое. Так Гомера называю самым кратким писателем, а Антимаха — многословным. А почему? Потому что о длине речи сужу по содержанию, а не по числу букв.
О том, как писать письма.
Из пишущих письма (ты и об этом у меня спрашиваешь) одни пишут длиннее надлежащего, а другие слишком коротко; но те и другие погрешают в мере, подобно стреляющим в цель, из которых одни не докидывают стрелы до цели, а другие перекидывают ее за цель, в обоих же случаях равно не попадают в цель, хотя ошибка происходит от противоположных причин. Мерой для письма служит необходимость. Не надобно писать длинного письма, когда предметов немного; не надобно и сокращать его, когда предметов много. Поэтому что же? Должно ли мудрость мерить персидской верстой или детскими локтями и писать так несовершенно, чтобы походило это не на письмо, а на полуденные тени или на черты, положенные одна на другую, которых длины совпадают и более мысленно представляются, нежели действительно оказываются разлученными в одних из своих пределов и в собственном смысле, можно сказать, суть подобия подобий? Чтобы соблюсти меру, необходимо избегать несоразмерности в том и другом. Вот что знаю касательно краткости; а в рассуждении ясности известно то, что надобно, сколько можно, избегать слога книжного, а более приближаться к слогу разговорному. Короче же сказать, то письмо совершенно и прекрасно, которое может угодить и неученому и ученому: первому тем, что приспособлено к понятиям простонародным, а другому тем, что выше простонародного; потому что одинаково не занимательны и разгаданная загадка, и письмо, требующее толкования. Третья принадлежность писем — приятность. А сие соблюдем, если будем писать не вовсе сухо и жестко, не без украшений, не без искусства и, как говорится, не до чиста обстрижено, т. е. когда письмо не лишено мыслей,
пословиц, изречений, также острот и замысловатых выражений, потому что всем этим сообщается речи усладительность. Однако же и сих прикрас не должно употреблять до излишества. Без них письмо грубо, а при излишестве оных надуто. Ими надобно пользоваться в такой же мере, в какой красными нитями в тканях. Допускаем и иносказания, но не в большом числе и притом взятые не с позорных предметов, а противоположения, соответственность речений и равномерность членов речи предоставляем софистам. Если же где и употребим, то будем сие делать как бы играя, но не выисканно. А концом слова будет, что слышал я от одного краснослова об орле. Когда птицы спорили о царской власти и другие явились в собрание в разных убранствах, тогда в орле всего прекраснее было то, что не думал быть красивым. То же самое должно всего более наблюдать в письмах, т. е. чтобы письмо не имело излишних украшений и всего более подходило к естественности. Вот что о письмах посылаю тебе в письме! Может быть, взялся я и не за свое дело, потому что занимаюсь важнейшим. Прочее дополнишь сам собственным своим трудолюбием, как человек понятливый, а также научат сему люди, опытные в этом деле.
Приглашает его к себе.
Бегаешь тех, которые за тобой гонятся, может быть, по правилам любовной науки, чтобы нанести себе больше чести. Итак, приходи и теперь восполни для нас потерю столь долгого времени. И если бы тебя задерживало какое из тамошних дел, то опять оставишь нас и тем сделаешься для нас еще более достоуважаемым, потому что опять будешь предметом наших желаний.
О времени сего письма известно то одно, что оно писано еще при жизни Горгонии.
Сего Алипия, мужа сестры своей Горгонии, приглашает к себе на праздник.
Как властительски поступаешь ты со мной по дружбе! Колеблется уже у нас и постановление об обетах, хотя и отделили себе одних носящих мантии. Правда, что не в такой же мере преступаем мы закон, в какой преступают язычники, изобретательные в любовных делах, потому что они не только приносят жертву страсти, как богу, но разрешают клятвы, данные из любви; а мы, если и преступаем несколько закон, то, терпя сие ради дружбы, в этом уже не погрешаем. Поэтому приходи к нам, если хочешь, переодетый, чтобы то и другое было у нас прекрасно: и с тобой мы свиделись, и постановления не нарушили. А если не хочешь, приходи и вовсе без мантии. Если бы и стал кто преследовать нас за нарушение закона, то пока еще можем защититься тем, что и ты из числа совершающих обет, в добром смысле называемых обетниками. А кто из нас не примет сего, тот что скажет нам на следующее? Мы приглашаем тебя, как сироту. Так, конечно, будешь ты властительствовать надо мной, потому что твое теперь время. А в–третьих (и это всего важнее), тебе можно участвовать в обете и как приглашающему нас к обету. Так примем тебя готовые отразить всякое нападение. А что не пришла сестра, в том никто не будет винить нас; напротив того, стали бы винить и ее и меня, если бы она пришла. Поэтому пусть она идет без зову. А ты и позволь себя упросить, и приходи, частью положившись на меня, а частью по обету; приходи, чтобы праздник мой сделать более светлым; потому что, при помощи
Божией, довольно для тебя заготовлено и того, что нужно чреву; вернее же сказать, приготовление у нас сиротское, и прибавлю еще, здоровое и благородное.
Узнав об избавлении его от угрожавшей смерти во время землетрясения, бывшего в Никее, приглашает к себе и убеждает оставить мирскую жизнь (368 г.).
Для людей благомыслящих и страх не безполезен, даже скажу, крайне прекрасен и спасителен. Хотя и не желаем себе, чтобы случилось с нами что–либо страшное, однако же вразумляемся случившимся; потому что душа страждущая близка к Богу, говорит где–то чудноглаголивый Петр, и у всякого избегнувшего опасности сильнее привязанность к Спасителю. Поэтому не станем огорчаться тем, что участвовали в бедствии, а, напротив того, возблагодарим, что избежали бедствия, и не будем пред Богом инаковы во время опасностей, а инаковы после опасностей. Но живем ли на чужой стороне, ведем ли жизнь частную, отправляем ли общественную службу, одного будем желать (об этом должно всегда говорить и не переставать говорить) — будем желать, чтобы последовать Тому, Кем мы спасены и принадлежать к Его достоянию, не много заботясь о том, что малоценно и пресмыкается по земле. И тем, кто будет жить после нас, оставим такое по себе повествование, которое бы много служило к славе нашей, а много и к пользе душевной. Но это и есть урок самый полезный для многих, что опасность лучше безопасности и бедствия предпочтительней благоденствия. Если до страха принадлежали мы миру, то после страха стали уже принадлежать Богу. Но, может быть, кажусь тебе скучным, много раз пиша об одном и том же, и слова мои почитаешь ты не советами, но велеречием.
Потому о сем довольно; впрочем, обо мне будь уверен, что усердно желаю и всего более молюсь, чтобы нам с тобой быть вместе, устроить нужное к твоему спасению и поговорить о том окончательно; а если бы и не удалось сего, то, как можно скорее сретив тебя здесь, вместе с тобой составить благодарственный праздник.
Выражает ему, как товарищу Кесариеву и своему, скорбь о смерти Кесария (369 г.).
Не стало у меня Кесария. И хотя страсть — не дело любомудрия, однако же скажу, что люблю все Кесариево; и что ни вижу о нем напоминающее, обнимаю и лобзаю это, и как бы представляю себе, что его самого вижу, с ним нахожусь, с ним беседую. Так было со мной и теперь, при получении твоего письма. Едва прочел я надпись письма, это сладостное для меня имя, этот сладостный предмет — имя Филагрия, вдруг пришло мне на мысль все, что было некогда приятного, образ жизни, общий стол, скудость и, как говорит Гомер, любезного сотоварищества, или шутки, или дельные занятия, ученые труды, общие наставники, возвышенность надежд, наконец все, что можно похвалить из тогдашнего и что меня преимущественно радует при одном воспоминании. Потому, чтобы еще более побеседовать нам о сем, не оставляй в покое писало свое и, сделай мне милость, пиши ко мне. Без всякого сомнения, это для меня не маловажно; хотя зависть, так горестно расположив дела мои, лишила меня важнейшего — быть вместе с тобой.
По случаю смерти Кесариевой, рассуждая о превратности всего человеческого, к Софронию, как к другу Кесариеву, обращается с просьбой не допустить, чтобы оставшееся после брата имение было расхищено.
Видишь, какова наша участь и как перевертывается колесо человеческой жизни; ныне одни, завтра другие цветут и отцветают; что называется у нас благоуспешностью и что неудачей, все это непостоянно, быстро переходит и превращается; а потому можно больше доверять ветрам и письменам на воде, нежели человеческому благоденствию. Для чего же это так? Для того, думаю, чтобы, усматривая в этом непостоянство и изменчивость, больше устремлялись мы к Богу и к будущему и прилагали сколько–нибудь попечения о себе самих, а мало заботились о тенях и сновидениях. Но отчего у меня об этом слово? Не даром любомудрствую, не без цели выражаюсь высоко. Не из последних некогда был и твой Кесарий; даже, если не обманываюсь, как брат, он был человек очень видный, известный ученостью, многих превосходил правотой и славился множеством друзей. А что в числе их ты и твое благородство был первым, и сам он так думал, и нас уверял. Конечно, так было прежде; а ты что–нибудь и еще большее присовокупишь от себя, воздавая ему погребальную честь, потому что все люди по самой природе расположены в дар умершему приносить что–либо большее. Но и теперь не пропусти без слез этого слова или пролей слезу на добро и на пользу! Вот он лежит мертвый, без друзей, всеми покинутый, жалкий, удостоенный небольшого количества смирны (ежели только и это правда) и скудных, недорогих покровов (что также много значит, потому что дано ему из жалости). Между тем, как слышу, напали враги, и имение его с полной свободой одни уже расхищают, другие намереваются расхитить — какая нечувствительность! какая жестокость! А остановить сего некому; самый человеколюбивый оказывает ту одну милость, что призывает на помощь законы. И, короче сказать, мы, которых некогда почитали счастливцами, стали теперь притчей. Не будь к этому равнодушен; а, напротив того, раздели и скорбь нашу, и негодование наше; окажи милость мертвому Кесарию, прошу тебя об этом ради самой дружбы, ради всего тебе любезнейшего, ради надежд твоих, которые сам для себя соделай благоприятными, показав себя верным и искренним к умершему, чтобы и живым оказать через это милость и сделать их благонадежными. Не думаешь ли, что скорбим об имуществе? Для нас всего несноснее стыд, если выведут такое заключение, что один только Кесарий не имел у себя друзей, — Кесарий, о котором думали, что у него друзей много. Итак, вот в чем просьба и вот она от кого, потому что и я, может быть, стою чего–нибудь в твоем внимании. А в чем, чем и как должен ты помочь, об этом доложут тебе самые дела, рассмотрит же это твое благоразумие.
Испрашивает его благоволения племяннику своему Никовулу.
Золото хотя переделывается и преображается так и иначе, обращаемое в разные украшения, испытывая на себе много искусственных переработок, однако же остается золотом, и не в веществе принимает изменение, а только в наружности. Так полагая, что и твоя правота остается для людей той же, хотя бы ты непрестанно восходил выше и выше, осмеливаюсь
представить тебе следующую мою просьбу, не столько боясь твоего сана, сколько имея доверенности к твоим нравам. Будь благоснисходителен к достопочтенному сыну моему Никовулу, который по всему состоит со мной в тесной связи — и по родству, и по близости обращения, и, что еще важнее, по нравам. В чем и сколько нужна ему твоя благоснисходительность? Во всем, в чем только потребуется ему твоя помощь и сколько почтешь сие приличным твоему великому уму. А я воздам тебе за сие наилучшим из всего, что имею. Имею же дар слова и возможность стать провозвестником твоей добродетели, если и не по мере твоего достоинства, то по мере сил своих.
Просит его покровительства Евдоксию, сыну ритора Евдоксия.
Почитать матерь — дело святое. Но у всякого своя матерь, а общая всем матерь — родина. Ее почтил ты, правда, блистательностью своей жизни во всех отношениях; но почтишь и еще, если теперь уважишь меня, вняв моей просьбе. В чем же моя просьба? Без сомнения, знаешь красноречивейшего в нашем отечестве ритора Евдоксия. Его–то сын, скажу коротко, другой Евдоксий и по жизни и по дару слова, предстает теперь к тебе. Поэтому, чтобы соделаться тебе еще более именитым, будь благоснисходителен к сему человеку, в чем ни попросит твоего покровительства. Ибо стыдно тебе, когда ты стал общим покровителем своего отечества и многим оказал уже благодеяния, а присовокуплю, что и еще многим окажешь, не почтить преимущественно пред всеми того, кто превосходит всех даром слова, не почтить и самого красноречия, которое если не по другому чему, то по тому уже справедливо уважить, что оно восхваляет твои добродетели.
Просит его дружбы и покровительства Амазонию.
Друзьям желаю, чтобы все было благоуспешно. А когда называю кого друзьями, разумею людей прекрасных, добрых, соединенных со мной узами добродетели, потому что и сам стремлюсь к добродетели. Потому и теперь, поискав важнейшего, что подарить бы достопочтенному брату нашему Амазонию (ибо отменно восхитился им во время недавнего с ним свидания), рассудил я, что вместо всего должно подарить ему одно — твою дружбу и твое покровительство. Он в короткое время показал большую ученость — как ученость того рода, какой домогался я сам, когда прозревал еще мало, так и ученость того рода, о которой забочусь теперь, когда прозрел в высоту добродетели. А я значу ли для него что–нибудь в отношении к добродетели, это сам ты увидишь; со своей же стороны показываю другу, что имею у себя лучшего — друзей. И как тебя признаю первым и искренним другом, то желаю, чтобы ты показался ему таковым, каким должен ты быть и по требованию общего отечества, и по желанию моего слова и моей любви, обещающей ему вместо всего твою попечительность.
Ходатайствует за Амфилохия, подпадшего обвинению за то, что принял на себя защищение одного негодного человека, обманутый его дружбой.
Как золото и драгоценные камни узнаем по одному виду, так надлежало бы, чтобы добрые и худые могли
быть распознаваемы тотчас и без продолжительного испытания. Тогда немного понадобилось бы слов мне, который к твоему великодушию обращаюсь с просьбой о дражайшем сыне нашем Амфилохии. Скорее могу надеяться чего–нибудь невероятного и необыкновенного, нежели подумать, что он ради денег сделает или помыслит что–нибудь неблагородное. Столько все, по общему согласию, приписывают ему правоты и благоразумия, превышающего даже его возраст! Но что же делать? Ничто не избегает зависти, когда осмеяние коснулось и сего человека, подпадшего обвинениям по простоте, а не по испорченности нравов. Но ты не потерпи равнодушно видеть, как мучат его клеветами; прошу тебя о сем ради твоей священной и великой души; почти отечество, помоги добродетели, уважь меня, славившегося тобой и тобой славимого, и замени этому человеку всех, присовокупив к своему могуществу и изволение; потому что, сколько знаю, все уступает твоей добродетели.
Ходатайствует за Амфилохия по тому же делу.
Не дивись сему, если просимое нами важно, потому что и просим у человека важного, а прошение должно соразмерять с тем, кого просишь. Ибо равно неприлично, как малого просить о великом, так великого просить о малом: одно неуместно, другое мелочно. Сам своей рукой привожу к тебе честнейшего сына нашего Амфилохия, человека весьма известного своей правотой, даже более, нежели как следовало бы ожидать от его возраста; почему и я сам, старец, иерей и друг твой, желал бы, чтоб и о мне разумели так же. Если же он, уловленный дружбой другого, не предусмотрел клеветы, удивительно ли это? Поелику сам не лукав, то и не подозревал лукавства, думая о себе, что ему надобно более заботиться об исправности слова, нежели нрава; на этом основании вступил в сотрудничество. Что же в этом худого для людей благомыслящих? Поэтому порока не ставь выше добродетели; не бесчести моей седины, а, напротив того, уважь мое свидетельство; и человеколюбие свое положи в основание моим благословениям, имеющим, может быть, некоторую силу у Бога, Которому предстою.
Просит содействовать двоюродным братьям своим в продаже имения, покупка которого ввела их в неприятности.
И себе и мне окажи одно благодеяние, какое нечасто будешь оказывать, потому что и случаи к таким благодеяниям выпадают нечасто. Доставь самое справедливое свое покровительство господам — двоюродным моим братьям, довольно увидевшим хлопот с имением, которое купили они, как удобное к уединению и представлявшее возможность иметь в нем некоторое пособие в содержании, но от которого с того самого времени, как купили, подверглись многим неприятностям и частью испытывают неудовольствия от неблагонамеренных продавцов, а частью терпят притеснения и обиды от соседей; почему для них было бы выгодно, взяв свою цену с теми издержками, впрочем не малыми, какие сделали после покупки, освободиться от сего имения. Если тебе угодно, переведи на себя покупку, пересмотрев условие, чтоб оно было как можно лучше и безопаснее; и это будет приятно и для них, и для меня. Если же неугодно сие, окажи другую милость: от своего лица воспротивься привязчивости и неблагонамеренности сего человека, чтобы,
по их неопытности в делах, не взял он над ними преимущества непременно в чем–нибудь одном, или обижая, пока владеют имением, или причиня убыток, когда вздумают избавиться от него. Но мне стыдно и писать об этом, потому что равно мы обязаны заботиться о них и по родству, и по избранию жизни. Ибо о ком же и заботиться больше, как не о таких людях? И что может быть стыднее того, как не постараться оказать подобное благодеяние? Но ты для себя ли, для меня ли, для них ли самих, или для всего этого вместе, но только непременно окажи им благодеяние.
Просит его, как царя красноречия, вступиться за Амфилохия.
В опасности красноречие, и твое теперь время, если ты у нас царь красноречия. К тому же Амфилохий мой — друг тебе по отцу, а, прибавлю еще, это такой человек, что не делает стыда ни отцову роду, ни нашей дружбе, если только я не плохой судья в подобных вещах. Важнее же всего для любомудрого, каков особенно ты, что он запутан в дела, не сделав ничего худого. И хотя все это само по себе очень легко, однако же для меня всего тяжелее показаться невнимательным к делу. Поэтому делаю все, что только могу; а могу просить тех, кто имеет возможность сделать добро; потому что в положении, в каком теперь нахожусь, ничто иное для меня и не возможно. А ты оправдай слово твоего Платона, который сказал, что в городах не прежде прекратится зло, но разве когда могущество сойдется с любомудрием. У тебя есть и то и другое. Подай руку нуждающемуся, и присоветовав ему, что следует, и оказав помощь. Нет для тебя лучшего случая к любомудрию, как теперь вступить в подвиг за правду; а сверх того сделаешь этим добро и мне, твоему хвалителю.
Просит руководствовать в образовании Евдоксия, сына ритора Евдоксия.
Спартанца отличает копье, Пелопида — плечо, а великого Фемистия — ученость. Ибо, хотя и во всем всех превосходишь, однако ученость, сколько знаю, значительнейшее из твоих достоинств. Она и в самом начале соединила нас друг с другом, если только и я что–нибудь значу по наукам; она и теперь убедила меня воспринять смелость. Но если узнаешь человека, о котором прошу, то, может быть, и одобришь мое дерзновение. Представляю тебе сына знаменитого Евдоксия и моего также сына Евдоксия же, весьма заслуживающего внимание и по жизни, и по дару слова, как сам это найдешь, если, по пословице, приложишь веревку к камню (какое же другое мерило вернее тебя), а для меня особенно любезного как по дружбе отца, так не менее по собственной его добродетели. Поэтому окажи благодеяние сему человеку, как бы мне самому благодетельствуя, и к чести своей учености соблаговоли помочь сыну идти вперед. Ему нужно науками приобрести себе известность и для того успеть в них, чтобы снискивать себе пропитание. А чему и как надобно ему учиться, это сам он объяснит тебе; твоя же ученость и твое благоразумие подвергнут сие своему благоусмотрению.
Выговаривая Св. Василию, который под предлогом своей болезни звал Св. Григория в Кесарию, когда там производилось избрание нового епископа на место умершего Евсевия, объясняет причины, по которым воротился с дороги (370 г.).
Не дивись, если покажется, что говорю нечто странное и чего не говаривал никто прежде. По моему мнению, хотя и приобрел ты славу человека постоянного, не погрешительного и твердого умом, однако же и предпринимаешь и делаешь многое более просто, нежели непогрешительно. Ибо кто свободен от порока, тот не вдруг подозревает порок. Это случилось и теперь. Вызывал ты меня в митрополию, когда нужно было совещаться об избрании епископа. И какой благовидный и убедительный предлог! Притворился, что болен, находишься при последнем издыхании, желаешь меня видеть и передать мне последнюю свою волю. Не знал я, к чему это клонится и как своим прибытием помогу делу, но отправился в путь, сильно огорченный известием. Ибо что для меня выше твоей жизни или что прискорбнее твоего отшествия? Проливал я источники слез, рыдал и в первый теперь раз узнал о себе, что не утвердился еще в любомудрии. Ибо чего не наполнил надгробными рыданиями? Когда же узнал, что в город сбираются епископы, остановился в пути и дивился, во–первых, тому, как не позаботился ты о благоприличии и не остерегся языка людей, которые всего скорее возводят клеветы на простодушных; во–вторых, как думаешь, что не одно и то же прилично и тебе и мне, которых вначале так сдружил Бог, что и жизнь, и учение, и все у нас общее; а в–третьих (пусть и это будет сказано), как подумал, что тут будут выставлять на вид людей благоговейных, а не сильных в городе и любимых народом? По сим–то причинам поворотил я корму и еду назад. Да и тебе самому, если угодно, желаю избежать настоящих мятежей и худых подозрений; а твое благоговение тогда увижу, когда устроятся дела и позволит мне время; увижу — и тогда побраню побольше и посильнее.
Родитель Св. Григория Богослова, объясняя кесарийцам, как важно избрание епископа, отказывается по болезни присутствовать при сем избрании и предлагает в епископы Св. Василия.
Я — малый пастырь, настоятель небольшого стада и последний из служителей Духа. Но благодать не стеснена, она не ограничивается местом. Поэтому и малым да будет дозволено дерзновение, особенно когда идет слово о делах общих и так важных; и малые подают советы при такой седине, которая, может быть, окажет что–нибудь поумнее многих. У вас совещание не о маловажном и обыкновенном деле, но о таком, которое, хорошо ли, худо ли будет придумано, по необходимости повлечет за собой, что и сообществом будет или то, или другое. У нас слово о Церкви, за которую Христос умер, слово о том, кто представит и приведет ее к Богу. Светильник телу, как слышим, есть око (Мф. 6:22), не это только телесное око, которое видит и видимо, но и око духовное, которое созерцает и созерцаемо. А светильник Церкви есть епископ, как самим вам известно, хотя бы и не писал я. Поэтому, как оку необходимо быть чистым, чтобы тело двигалось правильно, а когда око нечисто, и тело движется неправильно, так вместе с предстоятелем Церкви, каков
он будет, и Церковь или подвергается опасности, или спасается. О всякой же Церкви должно заботиться как о теле Христовом, а тем паче о вашей, которая вначале была матерью почти всех Церквей, да и теперь такова, и признается таковой, и к которой все обращены, как круг к своему средоточию, не только по причине православия, древле всем проповеданного, но и по причине очевидным образом дарованной ей от Бога благодати единомыслия. Итак, поелику к рассуждению о сем приглашали вы и меня, поступив в этом правильно и согласно с уставами, а меня удерживает старость и немощь, то как, если бы явился я лично, при содействии укрепляющего Духа (ибо для верующих нет ничего невероятного), это было бы для всех лучше и для меня приятнее, потому что и вам помог бы чем–нибудь, и сам приобщился бы благословения, — так, и не в состоянии будучи исполнить сего, по причине превозмогшей болезни, буду содействовать, сколько возможно, отсутствующему. Я уверен, что есть и другие достойные предстоятельствовать у вас, потому что город ваш обширен и издревле был управляем хорошо и мужами высокими; но никого из уважаемых вами не могу предпочесть боголюбивейшему сыну нашему, пресвитеру Василию — мужу (говорю это пред свидетелем Богом), и в жизни и в учении достигшему чистоты более всякого другого (а что всего важнее), тем и другим способного противостать нынешнему времени и преобладающему языкоболию еретиков. Пишу это и священствующим, и монашествующим, облеченным и правительственной и советодательной властью, а также и всему народу. Если будет на это согласие, и верх одержит мой голос, столько здравый и правый, как произносимый с самим Богом, то духовно присутствую, и буду присутствовать, с вами, лучше же сказать, возлагаю уже руку и дерзаю духом. А в противном случае, если не будет на сие согласия, и подобные дела станут судить по собратствам и родствам, и рука мятежной толпы опять нарушит правоту суда, делайте, что вам самим угодно, а я от этого прочь.
Он же епископам, собравшимся в Кесарии для избрания епископа, подает свой голос за Св. Василия, поставив им, впрочем, на вид, что приглашение сделано ими уже по приступлении к делу.
Как вы ласковы, человеколюбивы и обильны в любви! Приглашаете меня в митрополию, как думаю, для совещания о епископе, ибо угадываю вашу мысль. Не предуведомив меня, что должно явиться, притом зачем и когда, вдруг объявляете, что приступлено к чему–то, как будто не та у вас мысль, чтобы сделать мне честь, или не о том заботитесь, чтобы я был с вами, но употребляете старание отклонить мое присутствие, чтобы не вышло чего против моей воли. Таков ваш поступок; и я переношу это оскорбление; какое же мое мнение, объясню вам. Другие предлагают, конечно, других, каждый по своим нравам и из своих выгод, что обыкновенно бывает в подобных случаях. А я не могу (и не справедливо было бы) предпочесть кого–либо досточестнейшему сыну нашему, сопресвитеру Василию. Ибо кого из известных нам найдем или по жизни заслуживающим большее одобрение, или в слове более сильным и во всех отношениях украшенным лепотой добродетели? Если телесная его немощь будет предлогом, то выбираете не борца, но учителя. А притом и то уже признак силы, что подкрепляет и поддерживает немощных, ежели они есть. Если примете этот голос, то готов быть у вас и
содействовать вам, или духовно, или телесно. А если путешествие предлагается мне с условиями и разногласия готовы одержать верх над правдой, то я рад, что презрен вами. Это вашим будет делом; обо мне же помолитесь.
Письмо сие читается между письмами Св. Василия Великого и по слав. переводу сих последних есть 44–е.
Он же письмом сим и чрез подателя оного, диакона Евстафия, приглашает Евсевия к свиданию с собой и к содействию в избрании Св. Василия епископом Кесарийским.
Кто даст ми криле, яко голубине (Пс. 54:7)? Или как обновится старость моя, чтобы мог я дойти до твоей любви, утолить желание, какое имею видеться с тобой, описать тебе печаль души и найти у тебя какое ни есть утешение в скорбях? С того времени, как почил блаженный епископ Евсевий, не малый объял меня страх, чтобы вкрадывающиеся по временам в Церковь митрополии нашей и желающие наполнить ее еретическими плевелами, воспользовавшись временем, своими лукавыми учениями не искоренили благочестия, с великим трудом посеянного в душах человеческих, и не рассекли единства Церкви, что сделали уже во многих Церквах. Поелику же ко мне пришло письмо от клира, в котором умоляют не оставлять их в такое время без попечения, то, осмотревшись вокруг себя, вспомнил я о твоей любви, о правой вере и ревности, какую всегда имеешь о Церквах Божиих. Поэтому послал к тебе возлюбленного содиакона Евстафия просить твою степенность и умолять, чтобы к прежним трудам о Церквах приложил ты и настоящий, чтобы свиданием со мной успокоил мою старость и в сей православной Церкви утвердил известное всем благочестие, вместе со мной (если удостоюсь быть соприсоединенным к тебе в сем благом деле) дав пастыря, по воле Господней, способного управить людьми Божиими. У меня в виду есть муж и тебе самому не безызвестный. Если бы сподобились мы приобрести его, то знаю, что приобрели бы великое дерзновение пред Богом и сделали бы великое благодеяние пригласившему нас народу. Но еще и не однократно умоляю, отложив всякое замедление, отправься в путь и предупреди неприятности зимней дороги.
Св. Григорий Богослов от своего уже лица благодарит за согласие на избрание Св. Василия епископом Кесарийским и извещает об отъезде родителя своего в Кесарию.
С чего начну похвалы тебе? С каким словом обращусь к тебе, чтобы приличнее наименовать? Назову ли тебя столпом и утверждением Церкви или светилом в мире, говоря в одно с апостолом? Или венцем похваления для спасаемой части христиан? Или даром Божиим, опорой отечества, правилом веры, посланником истины? Или всеми этими именами вместе и еще многими другими? И такой избыток похвал подтвержу видимым. Какой это благовременный дождь сошел на землю жаждущую? Какая обильная вода из камня для странствующих в пустыне? Какой подобный хлеб ангельский вкушал человек? Каким утопавшим ученикам Своим общий всех Господь Иисус предстал так благовременно, чтобы и море укротить, и спасти обуреваемых, как ты явился нам, изнемогающим, опечаленным и как бы подвергшимся
крушению? Нужно ли говорить о других? Каким благодушием и удовольствием наполнил ты души православных и как многих избавил от отчаяния? Да и матерь наша Церковь (разумею Кесарийскую) теперь, при лицезрении твоем, подлинно слагает с себя одежды вдовства, облекается в ризу веселия и еще более возвеселится, когда будет иметь пастыря, достойного и ее самой, и предшествовавших пастырей, и твоих рук. Ибо и сам видишь, каково наше положение и сколько чудес произвели твоя ревность, твои труды и твое дерзновение по Богу. Обновляется старость, препобеждается болезнь, лежащие на одрах восстают, и немощные препоясуются силой. Поэтому заключаю, что и дела наши кончатся по нашему желанию. За тебя и за меня действует мой родитель, который теперешним подвигом за Церковь положит прекрасный конец всей жизни и честной седине. И верно знаю, что он возвратится к нам с укрепившимися и обновленными силами, по твоим молитвам, от которых всего можно надеяться. А если и лишится жизни среди сих забот, то не потеря сподобиться такой кончины и в подобном деле. Меня же прошу извинить, если, уступив несколько языку людей лукавых, повременю немного явиться к тебе, и обнять тебя, и лично присовокупить к похвале недосказанное теперь.
Изъявляет свою радость о вступлении его на кесарийский престол и объясняет причины, по которым медлит идти к нему.
Как скоро узнал я, что ты возведен на высокий престол, Дух победил, светильник, и прежде не темно светивший, поставлен на свещнике и у всех
на виду, признаюсь, обрадовался этому. Да и как было не обрадоваться, видя, что общее дело Церкви было в худом положении и имело нужду в таком руководстве? Однако же не вдруг я поспешил к тебе, и не спешу, и ты сам этого не требуй; во–первых, чтобы сберечь мне честь твою и чтобы не подумали, что собираешь приверженцев, по незнанию приличия и по горячности, как могут сказать завистники; а во–вторых, чтобы мне самому приобрести постоянство и неукоризненность. Поэтому, когда же придешь, скажешь, может быть? И до какого времени будешь откладывать? До того, как Бог повелит, и исчезнут тени теперь злоумышляющих и завиствующих. Ибо хорошо знаю, что не долго будут противиться прокаженные, заграждающие Давиду вход в Иерусалим.
На упреки Св. Василия за холодность к нему отвечает похвалами Василию.
Как? Будто бы что–нибудь твое для меня то же, что окинутая ягода на виноградной лозе? Какое вырвалось у тебя слово из ограды зубов, о божественная и священная глава? Или как отважился ты вымолвить это? Для того только разве, чтобы и я мог отважиться несколько? Как подвиглась мысль, написало чернило, приняла бумага? Науки, Афины, добродетели, труды, подъятые для наук! Видишь, написанное тобой едва не делает меня трагиком! Меня ли ты не знаешь или себя самого? Как может быть маловажным для Григория что–нибудь твое, око вселенной, звучный глас и труба, палата учености? Чему же иному станет кто дивиться на земле, если Григорий не дивится тебе? Одна весна в году, одно солнце между звездами, одно небо объемлет собой все, один голос выше всех, — и это (если способен я только судить о подобных делах и не обманывает меня любовь, чего не думаю), это твой голос. А если ставишь мне в вину, что не хвалю тебя, как надлежало бы, то вини за это всех людей, потому что никто другой не хвалил и не хвалит, как должно, как стал бы хвалить ты, как стало бы хвалить твое велегласие, если бы можно было хвалить самого себя и дозволял это закон похвальных слов. А если обвиняешь меня в презрении, то почему не обвинишь сперва в безумии? Но ежели негодуешь на то, что любомудрствую, то позволь сказать: это одно и выше твоих слов.
Препятствием к свиданию со Св. Василием поставляет болезнь своей матери и просит молитв Василиевых о ее выздоровлении.
Исполнить твой приказ частью зависит от меня, а частью, и еще, думаю, большей, от твоего благоговения. От меня — желание и усердие, потому что и в другое время никогда не уклонялся я от свидания с тобой, а, напротив того, всегда домогался этого, теперь же еще больше сего желаю. От твоего же преподобия зависит привести в порядок мои дела. Ибо безотлучно сижу при одре государыни матери, которая, много уже тому времени, страждет недугом. И если можно мне будет оставить ее вне опасности, будь уверен, не лишу себя твоего лицезрения. Помогай только своими молитвами ей выздороветь, а мне совершить путь.
Пересказывает, как один из монашествующих в каком–то собрании, где был и Св. Григорий, укорял Св. Василия и его самого, одного будто бы в нездравом учении о Святом Духе, а другого в робости, и как сам Св. Григорий старался, впрочем безуспешно, оправдать Св. Василия (371 г.).
Вождем жизни, учителем догматов и всем, что ни сказал бы кто прекрасного, почитал я тебя издавна, и теперь почитаю; и ежели есть другой хвалитель твоих совершенств, то, без сомнения, он станет или рядом со мной, или позади меня. Так привержен я к твоему благоговению и так начисто весь твой! И это не удивительно. Ибо с кем дольше обращаешься, от того больше видишь опытов; а где больше опытов, там и свидетельство совершеннее. Ежели есть мне что полезное в жизни, так это твоя дружба и обращение с тобой. Так я думаю об этом, и желал бы всегда так думать. А что теперь пишу, пишу не по доброй воле, однако же напишу это. И ты не прогневайся на меня; или сам я буду крайне огорчен, если не поверишь мне, что говорю и пишу это из благорасположения к тебе. Многие порицают нас, называя некрепкими в вере, именно же все те, которые думают, что у меня с тобой все общее, что и прекрасно они делают. И одни из них обвиняют явно в нечестии, а другие в робости: в нечестии — уверенные, что говорим нездраво, а в робости — приписывающие нам уклончивость. Но какая нужда повторять речи других? Поэтому перескажу тебе, что случилось недавно. Был пир, и на пиру было немало людей знатных и к нам благорасположенных, а в числе них находился некто из носящих имя и образ благочестия. Пированье еще не начиналось; слово зашло о нас, которых, как это обыкновенно случается на пирах, вместо всякого другого междудействия выводят на среду. Все дивятся твоим совершенствам, присовокупляют к тебе и меня, как упражняющегося в равном с тобой любомудрии, говорят о нашей дружбе, об Афинах, о нашем единодушии и единомыслии во всем; но этот любомудренный муж находит сие оскорбительным и, с большой решительностью вскричав, говорит: «Что же это, государи мои, так много вы лжете и льстите? Пусть похвалены они будут за другое, если угодно; в том не спорю; но не согласен в важнейшем: за православие напрасно хвалят Василия, напрасно и Григория: один изменяет вере тем, что говорит, а другой тем, что терпит это». — «Откуда у тебя это, пустой человек, новый Дафан и Авирон по высокоумию? — сказал я. — Откуда пришел к нам с таким правом учительства? И как смеешь сам себя делать судьей в таких предметах?» — «Я теперь, — говорил он, — с собора, который был у мученика Евпсихия; и он свидетель, что это действительно так. Там слышал я, как великий Василий богословствовал: об Отце и Сыне превосходно и весьма совершенно и как не легко было бы сказать всякому другому; а в учении о Духе уклонился от прямого пути». И к этому присовокупил он одно подобие, сравнив тебя с реками, которые обходят мимо камни и вырывают песок. «А ты вот, чудный, — сказал он, смотря на меня, — очень уже ясно богословствуешь о Духе (и при этом напомнил он одно мое выражение, когда, богословствуя при многолюдном собрании, потом заключил я речь о Духе этими часто повторяемыми словами: доколе нам скрывать светильник под спудом? [338]); но он не ясно высказывает мысль, как бы набрасывает тень на учение, не осмеливается выговорить истину, накидывая нам в уши выражений, приличных более человеку изворотливому, нежели благочестивому, и прикрывая двоедушие силой слова». — «Это потому, говорил я, что я стою не на виду, многим неизвестен; иные почти и не знают, что мной бывает сказано и даже говорю ли я, поэтому и любомудрствую безопасно. О нем же много речей, как о человеке, который известен и сам по себе, и по Церкви. Все сказанное им переходит в общую известность. Около него жестокая битва; еретики стараются ловить каждое голое речение из уст самого Василия, чтобы после того, как все уже вокруг захвачено, и этот муж, единственная почти оставшаяся у нас искра истины и жизненная сила, мог быть изгнан из Церкви, а зло укоренилось в городе и из этой Церкви, как бы из какой засады, разливалось по всей вселенной. Поэтому нам лучше быть бережливыми на истину, уступив несколько времени, которое омрачило нас, подобно облаку, нежели ясной проповедью привести истину в упадок. Ибо о том, что Дух есть Бог, нет нам вреда знать и из других речений, приводящих к тому же заключению; потому что истина заключается не столько в звуке, сколько в мысли. Но Церкви великий урон, если с одним человеком изгнана будет истина. Такой бережливости не одобрили присутствовавшие, называя ее неблаговременной и даже насмешкой над ними; возопияли же на нас, что ограждаем более робость свою, нежели учение Церкви. Ибо гораздо лучше, стоя за истину, охранять свое, нежели такой бережливостью и свое приводить в бессилие, и чужого не принимать». Но пересказывать теперь все в подробности, что говорил и что слышал я и как сверх меры и собственного своего обыкновения изъявлял свое негодование противоречившим, было бы долго, а может
быть, и не нужно. Конец же слову тот, что при этом я с ними расстался. Но ты, божественная и священная глава, научи меня, до чего нам должно простираться в богословии о Духе, какие употреблять речения и до чего доходить в своей бережливости, чтобы все это иметь в готовности для противников. Ибо если бы я, который лучше всех знаю тебя и твои мысли и неоднократно сам удостоверял и был удостоверен в этом, потребовал теперь объяснения на сие сам для себя, то был бы самым невежественным и жалким человеком.
Оправдывается пред Св. Василием, который оскорбился предыдущим письмом его.
Иной, поумнее меня, мог бы подозревать это, а я, человек крайне простой и пустой, не боялся сего, когда писал к тебе. Оскорбило тебя письмо мое, но утверждаю, что оскорбило не по делу, не справедливо, а, напротив того, весьма напрасно. Правда, что ты не изъявил своей скорби, но (в чем поступил умно) скрыл ее, как бы некоторой личиной, покрыв стыдом лицо печали. А я, если сделал это с хитростью и злонамеренно, потерплю вред не столько от твоей скорби, сколько от истины; если же поступил просто, по обычному благорасположению, то буду винить грехи свои, а не твое расположение, разве скажу только, что лучше было бы поправить это, чем гневаться на советников. Поэтому, что тебе делать, сам ты увидишь, будучи в состоянии подать в этом совет и другим. А я со своей стороны готов, если даст Бог, и быть у тебя, и подвизаться с тобой, и помогать тебе по мере сил. Ибо под твоим руководством и с тобой кто будет не в силах и кто не отважится говорить и подвизаться за истину?
Ободряет Св. Василия противоборствовать козням врагов Церкви и не смущаться тем, что Анфим, епископ Тианский, делаясь независимым от кесарийского престола, присвоил себе многие епархии в кесарийской митрополии (372 г.).
Слышу, что ты смущаешься недавним нововведением и приходишь в затруднение от какой–то софистики и обычной пытливости преобладающих. Это не удивительно, потому что мне известна зависть, знаю и то, что многие из окружающих тебя чрез тебя же обделывают свои дела и раздувают искру малодушия. Потому не боюсь, чтобы ты в скорбных обстоятельствах потерпел что–нибудь не свойственное любомудрию, не достойное себя и меня. Напротив того, думаю, что теперь–то особенно и даст знать себя мой Василий, теперь–то и выкажется то любомудрие, которое постоянно ты собирал; теперь–то, как бы высокой волной, сразишь злоумышления и, когда другие в смущении, останешься непоколебимым. А если угодно тебе, явлюсь и сам и, может быть, подам какую–нибудь мысль, если только море имеет нужду в воде, а ты — в советнике. Во всяком же случае сам для себя приобрету пользу и поучусь любомудрию, вместе с тобой терпя оскорбления.
Шутливо изображает пустыню Озизалу, в которой Св. Амфилохий, впоследствии епископ Иконийский, подвизался, оставив судебные дела.
Шутишь. А я знаю опасность Озизалы, которая голодает, когда всего усерднее будет возделана. Одно похвально в ней, что, хотя там и умирают с голода, однако же благоухают и имеют для себя в готовности пышный гроб. Почему же это? Потому что покрываются множеством разнообразных цветов.
Посылая к нему памфилийца Главка, просит угостить его в пустыне Озизале.
Когда посещал я горы и при горах лежащие города Памфилии, поймал там на горах морского Главка, не льняными сетями извлекши эту рыбу из глубины, но любовью друзей вовлекши добычу в мрежу. Как же скоро этот Главк выучился ходить по суше, посылаю его с письмами к вашей доброте; примите его дружелюбно и удостойте похваляемого в Писании угощения зеленью.
Не одобряет какого–то армянина, выхваляемого Св. Амфилохием.
Приказ твоей правоты нимало не варварский, а эллинский, лучше же сказать, христианский. Но армянин, которым так много хвалишься, совершенный варвар и далек от нашего соревнования.
Просит из Озизалы прислать зелени для угощения Св. Василия.
Не просили мы у тебя хлебов, как не просили воды у жителей Остракины. А если у обитателя Озизалы попросим зелени, которой у вас изобилие и в
которой у нас большой недостаток, то это не удивительно и не вне обычая. Поэтому соблаговоли послать к нам зелени побольше и получше или сколько можешь, потому что нищим и малое в велико. А поелику угощаем у себя и великого Василия, то остерегись, чтобы тебе, испытав уже любомудрие Василия сытого, не испытать голодного и негодующего.
Выговаривает за то, что вместо прошеной зелени прислана одна лебеда.
Как скупо идет к нам от вас зелень! Да и что, кроме лебеды? А между тем все ваше богатство — сады и реки, рощи и засеки, и сторона ваша так же обильна зеленью, как у других золотоносная, и вы питаетесь луговыми цветами. А хлебные зерна у вас — баснословное блаженство, и хлеб, как говорится о хлебе ангельском, так же вожделенен и не всегда наверно получается. Поэтому обильнее сообщайте нам зелень, или не станем делать других угроз, а задержим у себя хлебные запасы; и тогда узнаем, точно ли кузнечики питаются одной росой.
Защищается, что не по лености и не по нерадению отказывается от епископства в Сасимах, куда рукоположил его Св. Василий против воли его.
Укоряешь меня в лености и в нерадении, потому что не взял твоих Сасимов, не увлекся епископским духом, не вооружаюсь вместе с вами, чтобы драться, как дерутся между собой псы за брошенный им кусок. А для меня самое важное дело — бездействие.
И чтобы знать тебе нечто из моих совершенств, столько хвалюсь своей беспечностью, что величие духа в этом почитаю законом для всех; и думаю, что если бы все подражали мне, то не было бы беспокойств Церквам, не терпела бы поруганий вера, которую теперь всякий обращает в оружие своей любопрительности.
Выражает свое огорчение, что чрез рукоположение в епископа Сасимского введен в отношения, вовсе противные его духу.
Неужели не перестанешь хулить меня как человека необразованного, грубого, недостойного дружбы да и самой жизни, потому что осмелился сознать, что я потерпел? Ибо другого оскорбления не сделал я тебе, — можешь сам подтвердить это; да и я не сознаю и не желаю сознать за собой, чтобы в чем маловажном или важном поступил перед тобой худо, кроме того одного, что узнал себя обманутым, и хотя слишком уже поздно, однако же узнал, и виню в этом престол, который вдруг возвысил тебя надо мной. Устал я, слушая упреки тебе и защищая тебя перед людьми, которым хорошо известны и прежние и нынешние наши с тобой отношения. Всего смешнее или, лучше сказать, достойнее сожаления — испытать на себе, что одного и того же и обижают и упрекают, как это случилось теперь со мной. Упрекают же иные и в том и в другом, каждый, в чем кому угодно, по собственному его нраву или по мере гнева на нас; а самые человеколюбивые — в презрении, в пренебрежении, в том, что по употреблении в дело брошен я, как самый бесчестный и ничего не стоящий сосуд или как подпорка под
сводами, которую по складке свода вынимают и считают за ничто. Поэтому предоставим сим людям полную свободу; пусть говорят, что могут сказать; никто не удержит самовольного языка. И ты в награду мне отдай те блаженные и пустые надежды, какие придумал против хулителей, что для моей же чести обижаешь меня, человека легкомысленного и способного только к чему–либо подобному. А я выскажу, что на душе; не сердись на меня; ибо скажу то же, что говорил и во время самой скорби; и тогда не был я до такой степени или воспламенен гневом, или поражен случившимся, чтобы потерять рассудок и не знать, что сказал. Не буду приискивать оружия и учиться военной хитрости, которой не учился и прежде, когда, по–видимому, особенное было тому время, потому что все вооружались, все приходили в неистовство (тебе известны недуги немощных). Не буду подвергать себя нападениям бранноносного Анфима, хотя и не совсем ловкого воителя, будучи сам безоружен, не воинствен и открыт для ран. Но сражайся с ним сам, если угодно; ибо нужда и немощных делает нередко воителями; или ищи людей, которые будут сражаться, когда Анфим захватит твоих лошаков, охраняя тесные проходы и, подобно амаликитянам, отражая Израиля. А мне взамен всего дай безмолвие. Какая нужда вступать в борьбу за млекопитающих и птиц, и притом за чужих, как будто идет дело о душах и об уставах Церкви? Для чего митрополию лишать славных Сасимов или обнажать и открывать тайну сердца, которую должно таить? Но ты мужайся, преодолевай и все влеки к славе своей, как реками поглощаются весенние потоки, ни дружбы, ни привычки не предпочитая добродетели и благочестию, не заботясь о том, каким будут разуметь тебя за такой поступок, но предавшись единому Духу; а я от дружбы твоей приобрету одну выгоду, что не буду верить друзьям и ничего не стану предпочитать Богу.
Описывает, как он и родитель его приняли у себя Анфима, епископа Тианского, и почему имели с ним переписку.
Как горячо и, подобно молодому коню, скачешь ты в письмах своих! И это не удивительно: тебе, который недавно стал в славе, хочется показать передо мной, какую приобрел ты славу, чтобы через это сделать себя еще более достоуважаемым, подобно живописцам, которые пишут одни красоты. А если пересказывать тебе все поступки епископов и содержание письма, которое тебя беспокоит, с чего начал я его, до чего довел и чем кончил, то мне кажется сие превышающим пределы письма и не столько делом оправдания, сколько истории. Короче же тебе сказать, пришел к нам мужественнейший Анфим с некоторыми епископами или чтобы навестить отца моего (ибо и так о сем думали), или чтобы сделать, чего домогался. После многих выпытываний и о многом, о приходах, о сасимских болотах, о моем рукоположении, после того как он и ласкал, и просил, и угрожал, и выставлял свои права, порицал, хвалил, обводил себе круги в доказательство, что мы должны смотреть на него одного и на новую митрополию, которая важнее, после всего этого сказал я: «Для чего вписываешь в свой круг наш город, когда мы–то и составляем Церковь, эту в подлинном смысле и притом издревле матерь Церквей?» Наконец, ни в чем не успев и с великой надменностью укорив нас в приверженности к Василию, как будто к какому Филиппу, он ушел. Неужели думаешь, что этим сделали
мы тебе обиду? Я не полагаю. Рассмотри же и содержание письма, точно ли писано в обиду тебе? На имя наше составили соборное приглашение. Я спорил, говорил, что это обида, но вторично потребовали, чтобы чрез меня приглашены вы были для совещания об этом; и на сие согласился я; но чтоб не случилось прежнего, предоставляю все на вашу волю; угодно ли будет собрать их, где и когда? И это показывало во мне человека почтительного, а не обидчика. Когда же и сие сделал я не в обиду, то скажи остальное. Если от меня должно вам узнать это, то прочту вам самое письмо, которое Анфим, когда, несмотря на запрещения и угрозы наши, захватывал в свою власть болота, прислал к нам, и оскорбляя, и понося нас, и как бы воспевая победную песнь над нами, потерпевшими от него поражение. Что же это за причина? И его гневу подвергаемся из–за вас, и вам не нравимся, как угождающие ему? Но о сем надлежало узнать прежде, чудный муж, и потом уже не оскорблять, если не по другому чему, то как пресвитеров. А если в тебе есть большее желание показать себя и честолюбие и простираешь к нам речь с высоты, как гражданин митрополии к гражданам малого города или даже не имеющим у себя города, то и у нас есть гордость, которую можем противопоставить твоей. Это всякому не трудно, а может быть, и более прилично.
Свидетельствует пред ним о своем уважении к Св. Василию.
Всегда предпочитал я себе великого Василия, хотя он и противного об этом мнения; так предпочитаю и теперь, сколько по дружбе, столько и ради самой истины. Потому и письма его кладу напереди, а свои за ними. Ибо очень желаю, чтоб у меня с ним была во всем взаимная связь, а вместе хочу тем показать и другим пример скромности и подчиненности.
Убеждает их выполнить завещание матери, которая часть своего имения отказала Назианзской церкви.
Справедливо и свято, чтобы истинные чадолюбцы приносили в дар Богу, от Которого и мы сами, и все наше, как начатки и гумна, и точила, и самых детей, так и новые наследства, чтобы часть, принесенная усердно в дар, привела в безопасность и остальное. Поэтому не допустите, чтобы милость ваша дошла к нам уже после всех, но прежде всех будьте усердны к Богу, а чрез Него и ко всем и, отринув мирские законы, поработитесь нашим законам, плодонося от себя усердие. Ибо, хотя приносится оставленное другими, но усердие примем от вас, и Бог во много крат больше того, что дадите теперь, воздаст вам не только в этой временной и преходящей жизни, но и в вечной и постоянной, которую одну иметь в виду и к которой устремлять все свои надежды — безопасное дело. Поелику и Бог таков же будет к вам, каковы сами вы будете к бедным, то без мелочных расчетов и скупости, но со всей щедростью и с усердием исполните волю умершей. Представляя себе, что она с вами и видит дела ваши, успокойте ее своей щедростью, чтобы получить вам от нее не одно имение, но и матернее благословение, утверждающее домы детей. Размыслив, что, по написанному, лучше малая доля с правдой, нежели огромная со скупостью (Сир. 14:3) — только бы не сказать чего обидного — и что многие не препятствовали
целые домы приносить в дар Церкви, а иные и от себя жертвовали всем имуществом, и сделали этот прекрасный промен — стали нищими ради тамошнего богатства, — не скудно сейте, чтобы богато пожать (2 Кор. 9:6), но доброе это наследство принесите в дар и себе самим, и тем, кого наиболее любите, ничего не убавляя из написанного в завещании, но с удовольствием и со светлым лицом отдавая или, лучше сказать, возвращая все Богу, как Его собственное, и стяжавая себе то одно, что может быть издержано для душ ваших. Ибо к чему собирать для разбойников и татей, для превратностей времени, которое от одного к другому передает и перекидывает непостоянное богатство, а не влагать своего имения в безопасные сокровищницы, не доступные злоумышляющим? В другом и для других показывайте свою бережливость (ибо мне желательно, чтобы вы при доброте своей были и могущественны), а для нас подвизайтесь подвигом добрым, т. е. пусть один препобеждает другого благоговением и благословениями, какие Бог дает благопризнательным. Итак, уверьте нас, что вы искренние христиане. Лучше же сказать, положив прекрасное, столько благочестивое и праведное начало, согласите с ним и все прочее, чтобы и вы друг о друге, и мы о вас возвеселились, как по другим причинам, так и по тому, что благопризнательностью в этом показали вы добрый пример всей Церкви.
Причиной своего редкого свидания с Виталианом выставляет то, что он окружен дурными людьми.
Нечасто беседуем с тобой, а причина в том, что окружен ты множеством людей, каким я всего менее рад. Если освободишь себя от многолюдства и дашь в своем доме приют добродетели, то увидишь, что, по пословице, и хромой побежит. Это и обещаю, при Божией помощи и исполню.
Сего Амфилохия, опечаленного разлукой с сыном Амфилохием же, который поставлен в епископа Иконийского, извещает о кончине своего родителя (374 г.).
Ты скорбишь? А я, конечно, радуюсь! Ты проливаешь слезы? А я, как видишь, праздную и величаюсь настоящими обстоятельствами! Тебя печалит, что похищен у тебя сын и удостоен почести за добродетель; для тебя несносно, что его не будет при тебе, что не станет ухаживать за тобой в старости и по обычаю услуживать, в чем должно? А мне не горько, что отец пошел от меня в последний путь, с которого уже не возвратится ко мне, и я не увижу его более! После этого нимало не жалуюсь, не требую должного утешения, зная, что собственные свои несчастья не дают времени позаботиться о чужих; а нет человека столько дружелюбивого и любомудрого, чтобы был выше страданий и стал утешать другого, когда сам имеет нужду в утешении. Но ты присовокупляешь удар к удару, обвиняя нас, как слышу, и думая, что не порадели о твоем сыне и о нашем брате или (что всего тяжелее) изменили ему, даже не сознаем той потери, какую понесли все, друзья и родные, особенно же ты, который больше всех полагал в нем надежду жизни, видел в нем единственную подпору, единственного доброго советника, единственного сообщника в благочестии. На чем же основываешь такие свои догадки? Если на прежнем, то припомни, что, встревоженный слухом,
с намерением приходил я к вам и готов был сообщить свое мнение, когда еще было время о сем посоветоваться; но ты говорил со мной обо всем, кроме этого, не знаю, по причине ли той же скорби или с другой какой целью. Если же заключаешь по последнему, то не дозволили мне увидеться с тобой в другой раз всего более своя скорбь, должная честь отцу и погребение, чему не мог предпочесть ничего другого, особенно же когда скорбь была так свежа, что любомудрствовать безвременно и выше человеческой природы было бы не только не благочестиво, но и в других отношениях неблагопристойно. Наконец подумал я, что дело само меня предупредило, возымев уже свой конец, как угодно сие было Правителю дел наших. И о сем довольно. А теперь умерь свое огорчение, как сам себя уверяю, самое неразумное. Если же представляется тебе еще что–нибудь, сообщи мне, чтобы тебе не огорчать и меня отчасти, и себя самого и чтобы не потерпеть чего–либо такого, что очень недостойно твоего благородства, вместо других обвиняя меня, который ничем тебя не обидел, но, если надобно сказать правду, такое же испытал принуждение от общих наших друзей, которых почитал ты единственными своими благодетелями.
Напоминает Юлиану его обещание быть человеколюбивым при обложении налогами жителей Назианза.
Есть у меня твое обещание, а судя по твоему нраву, смело надеюсь, что получу и дар. Хотя меру воздаяния всего лучше знает великий Разрешитель долгов, однако же если и в нашей воле делать подобные условия, то соразмерим воздаяние: от меня — жертва, а от тебя — человеколюбие.
Просит не вменять ему неудовольствий, какие произошли у Юлиана с Никовулом, и ходатайствует за духовенство назианзское.
У меня много прав на дружбу с тобой; кроме же всего прочего, есть общая любовь к наукам, которая для многих всего более заслуживает уважения и располагает к дружбе; предлога же к вражде нет ни одного, а дай Бог, чтобы и не было. Ибо что у тебя с братом Никовулом, или чем ты огорчен от Никовула — это не больше до меня касается, как и то, что делается в Индии; знаю только, что не давал я своего одобрения ни на что между вами случившееся. Потому не вменяй мне этого и ради такой причины не умышляй ничего худого сам против себя, но доверши то человеколюбивое дело, какое обещано тобой бедным, а также и моих клириков, за которых просил я, освободи от переписи, рассудив, что крайне невероятно, когда другие всем имением своим жертвуют Богу, тебе не захотеть даром сделать добро, и когда другим городам даются в дар все служащие алтарю, мне не получить в дар тех, которые при мне и прислуживают мне, и притом не получить от тебя, человека ко мне весьма близкого, которому и сам я, может быть, не делаю стыда. Написать тебе об этом следовало мне, а свидеться с тобой не удалось, потому что болезнь угнала меня в Тиану искать там уврачевания, пока есть время. Извини меня в этом; вместо меня имеешь Бога, Который всегда с бедными и помогает им и Которого ты более должен уважить, чем мое присутствие.
По причине болезни отказывается от свидания с Юлианом для совещаний об уравнении налогов, но дает ему нужные советы.
Хорошо сделал, что приглашал меня в обитель вместе с тобой подумать об уравнении налогов: это дело стоит немалой заботы. Весьма охотно свиделся бы с тобой, если б я был здоров; и приду, если угодно будет Богу и сделается это возможным. А теперь личное свидание заменяю письмом. Знаю, что ты произошел от священных родителей и с детства рос в Божием страхе. Посему, что признаешь полезным и для доброй о себе славы, и для спасения души, то, конечно, сделаешь, хотя бы я и не писал о том. А если и мне должно присовокупить нечто от себя, то довожу до твоего сведения, что вместо всякого другого рода жизни, избираемого христианскими душами для служения Богу, тебе предлежит теперь это служение и приобретешь себе великое сокровище, позаботившись об общем деле, исправив, что прежде сего худо было распределено. К безопасному же производству дела единственное и самое важное средство, о котором тебе прежде всего должно подумать, состоит в том, чтобы избрать сотрудниками людей, о которых знаешь, что они отличаются благоразумием и доброй нравственностью; ибо что пользы в том, если кормчий хорош, а гребцы дурны?
Просит молитв сего епископа, который императором Валентом был послан в заточение во Фракию и с которым Св. Григорий по болезни своей не мог видеться во время проезда его через Каппадокию (374 г.).
Когда твое богочестие проезжал через наше отечество, не мог я выглянуть из горницы, находясь в высшей степени болезни. Но не столько огорчала меня болезнь, приводившая в страх смертный, сколько то, что лишился твоей священной и доброй беседы. Такое имею желание видеть твое почтенное лицо, какое свойственно человеку, которому нужно уврачевание душевных ран и который надеется получить оное от твоего совершенства. Но если следствием грехов моих было, что не мог я иметь свидания с тобой в то время, то ныне по твоей доброте может быть мне некоторое утешение в горести. Ибо, если удостоишь и о мне творить поминовение в твоих доступных к Богу молитвах, то сие будет для меня напутствием ко всякому благословению Божию, как в сей моей жизни, так и в будущем веке. То самое, что такой муж, столько подвизавшийся за веру евангельскую, претерпевший столько гонений и терпением в скорбях уготовавший себе такое дерзновение пред правосудным Богом, удостаивает быть и моим предстателем в молитвах, это самое, как уверен я, имеет такую же для меня силу, как и предстательство кого–нибудь из святых мучеников. Почему молю непрестанно поминать твоего Григория тем, чем сам желаю соделаться достойным твоего памятования.
Хвалит Евпраксия, который вызвался прислуживать Евсевию, ублажает самого Евсевия, как страдальца за Церковь Христову, и, благодаря за известие о себе, просит извещать впредь.
Всем для нас драгоценный, один из искренних друзей, достопочтеннейший брат наш Евпраксий еще более драгоценным и искренним оказался по своему расположению к тебе. Он и теперь с таким усердием устремился служить тебе, как многожаждущий елень (скажу словами Давида) утоляет нестерпимую жажду в приятном и чистом источнике. За терпение скорбей и ради нас соблаговоли стать для него сим питием. Блажен, кто удостаивается быть близ тебя. А еще блаженнее, кто страданиями за Христа и подвигами за истину приобретает себе подобный венец, какого сподобились не многие из боящихся Бога. Ибо ты показал в себе добродетель, которая была не без испытаний: не только во время благоведрия плыл прямо и управил душами других, но просиял и среди тяжких искушений, став выше гонителей тем, что мужественно оставил родину. У других есть отечественная земля, а у нас — горний град; другим, может быть, стал принадлежать наш престол, а у нас — Христос. Какое приобретение! Что нами оставлено, и что получено! Проидохом сквозе огнь и воду, а я уверен, что внидем и в покой (Пс. 65:11), потому что Бог не до конца оставит нас и не вознерадит о гонимом правом учении, но по множеству болезней наших возвеселят нас утешения Его. Сему верим и о сем молимся. А тебя прошу молиться и о нашем смирении. И если когда выпадет время, не обленись благословить меня своим писанием и придать мне благодушия известием о себе, чего удостоил теперь.
Благодарит за письмо и просит не забывать о нем.
Меня радует, что и пишешь ко мне, и помнишь обо мне, а что и сего важнее, благословляешь меня в своих письмах. Желал бы я (чего и заслуживают твои страдания, твой подвиг за Христа и для Христа) удостоиться того, чтобы быть у тебя, облобызать твое богочестие и в твоих страданиях найти для себя образец терпения. Но поелику недостоин я этого, меня беспокоят многие скорби и недосуги, то исполняю второе, т. е. приветствую твое совершенство и прошу не ставить себе в труд памятование обо мне. Ибо не только полезно для меня удостаиваться твоих писаний, но даже послужит в похвалу и украшение перед многими, что обращает на меня внимание муж столь высокий добродетелью, имеющий такой доступ к Богу, что и словом и примером может и других приводить к Богу.
Благодарит его за письмо.
Пусть другой хвалит в тебе что–нибудь другое; без сомнения же, тебя достанет для многих уст; но я скажу то, чему всего более дивлюсь. В тебе столько правоты и учености, что и это одно делает твоими друзьями всех, кто только почитается тебе другом. По крайней мере прежде всех удостоившихся от тебя чести (сколько бы их ни было), когда занимал ты самую высокую должность, доселе составляющую предмет домогательства, встретившись со мной в Азии, если помнишь об этом несколько (а я знаю, что помнишь, при совершенстве во всем будучи
столько неизменным в дружбе), ты как и в прочем обратил на меня благосклонное свое внимание, так, делая честь своей учености, убеждал меня писать к тебе, и не только убеждал меня, но сам первый удостоил написать ко мне, подражая добрым живописцам, которые обучают учеников тем, что показывают им много образцов. Это же (что и весьма хорошо) сделал ты и теперь. Но не обленись дарить меня тем же и впоследствии, хотя и опять превознесен будешь почестями; потому что они принесут тебе начальство, а не добродетель, в которой, достигнув самой вершины, тебе уже некуда и возвышаться. Занимаясь делами общественными, не переставай радеть и о друзьях, по примеру Гомеровых витязей, которые и среди войны заботятся об обязанностях дружбы. Ибо твой Гомер и этим уразноображивает свое творение.
Радуется, что Евтропий стал христианином, и вместе сожалеет, что болезнь препятствует с ним видеться.
Что это значит? Великий Евтропий в числе наших! И мы слышим, но не наслаждаемся. Что же иное, как не это же самое, было и с известным Танталом, который истаивал жаждой среди потоков? Ты, как пишешь, желаешь свидания со мной, и хорошо делаешь. Такому человеку, каков ты, надлежало не презирать друзей, но и мимоходом сделать добро мне, и тем же почтить по оставлении звания правителя, чем удостаивал чествовать, начальствуя. Но в каком, думаешь, расположении нахожусь я и что на сердце у меня, желающего видеться с тобой не меньше, если еще не больше твоего (что и естественно, потому что достойное уважения вожделенно), но связанного болезнью? Будь для меня тем египетским врачевством (слово ли это или другое что), каким Гомер врачует души в скорбях. Но как будешь сим врачевством? Во–первых, извиняя меня, потому что добродушие готово на извинения; а потом вразумляя меня своими письмами, потому что, когда был ты и начальником, более дивились мы в тебе добродетели, нежели могуществу.
Просит не скорбеть о своем изгнании, предсказывая, что торжество еретиков будет не долговременно (ок. 376 г.).
Не очень сокрушайся в скорбях. Ибо чем менее скорбим, тем легче становится скорбь. Нет беды, если еретики отогрелись и с весной осмеливаются выползать из нор, как сам пишешь. Очень знаю, что не долго пошипят, потом спрячутся, низложенные и истиной и временем; и тем скорее, чем с большим упованием предоставим все Богу.
Подобного с предыдущим содержания.
О чем ты писал, рассуждаю так. Презираемые, мы не огорчаемся и, почитаемые, не радуемся. Ибо одного мы достойны, а другое — дело нашего любочестия. Помолись обо мне. Извини за краткость; хотя и коротко это, однако же, без сомнения, длиннее молчания.
Сопутствуя ему своей любовью, обнадеживает его близким прекращением восставшей бури, желает скорого возвращения и просит извещать о себе.
И сидя дома, сопутствую вам любовью, потому что любовь все у нас делает общим; уповая же на человеколюбие Божие и на ваши молитвы, имею великую надежду, что все совершится по нашему желанию. Буря превратится в тихий ветерок, и Бог в награду за православие даст вам превозмочь делающих вам зло. Всего же более желательно — в скором времени видеть и принять вас у себя, как о том молимся. Если же по течению дел замедлите, то не откажитесь, по крайней мере, радовать нас письмами, извещающими о ходе ваших дел, и по обычаю молиться за нас. А благий Бог да сохранит вас, как общую опору Церкви, здоровыми и исполненными всякой радости!
Смиренно отказывается от предложения Воспориева принять на себя правление Церковью.
Меня приводят в стыд трудности твоего приглашения, но еще более стал бы я стыдиться себя самого, если бы не написал правды. Боюсь, чтобы дело мое не кончилось ничем; так стыжусь своих седин, и общей трапезы, и трудов, понесенных с юности, — стыжусь, потому что перед вами я ниже самых негодных людей и презираем теми, от кого бы менее всего ожидал.
По настоятельным требованиям Воспория соглашается посвятить себя на служение Церкви.
Думал я, правда, что имею право на ваше извинение и за прежнее; так я прост и недалек. Но поелику не перестаете делать мне выговоры, все еще нападаете за прежнее и к старым оскорблениям придумываете новые, не знаю, по какой именно причине, из ненависти ли ко мне или другим угождая тем, что бесчестите меня, предоставляю узнать это и судить об этом Богу, от Которого, говорит Божественное Писание, ничто не сокрыто, хотя и носим личину правды из благоприличия перед людьми, — то извещаю теперь ваше благоговение, что я побежден, и не обленюсь по мере сил, сколько даст Бог, позаботиться о Церкви; потому что вы настаиваете в этом, и особенно, как сами пишете, по нужде обстоятельств, по причине ожидаемого нападения противников. Да и это смиренное тело, пока его станет и пока будут у меня силы, посвящу на служение Богу, чтобы как мне не иметь на себе бремени, когда и вы осуждаете, и весь клир вопиет, осыпая меня всякими жалобами, и сам вижу, что Церковь остается без попечения, и многие бранят меня, как человека, который ни во что ставит дела церковные, — так и вам не трудиться долее, унижая меня. И это сделаю вашими молитвами, если сами вы, как говорите и как дела уверяют, затрудняетесь принять на себя попечение о Церкви. Ибо лучше умереть для тех забот, нежели для этих, когда необходимо уже бедствовать, потому что так распоряжается делами моими Бог.
Сего епископа, которому по возвращении из изгнания поручено обозреть отдаленные Церкви, просит не скучать частыми переездами.
Скучаешь переездами с одного места на другое, и тебе кажется, что жизнь твоя так же непостоянна, как и дерева, носимые по воде. Нет, чудный муж, не думай этого. Дерева несутся не по своей воле, а твои переходы с места на место делаются для Бога, и делать добро многим есть самое постоянное дело, хотя сам ты и не стоишь на месте. Разве и солнце станет кто винить, что оно ходит вокруг, изливая лучи и ожитворяя все, что ни озаряет на пути своем; или, хваля неподвижные звезды, будет охуждать планеты, у которых и самые уклонения от правильного течения так стройны?
Изъявляет ему скорбь свою о кончине Св. Василия и вместе сожаление, что не может быть при его погребении (379 г.).
И это было предоставлено бедственной моей жизни — услышать о смерти Василия, об отшествии святой души, которым переселилась она от нас и вселилась ко Господу, целую жизнь употребив на попечение об этом! А я, — поелику доселе еще болен телом, и крайне опасно, — сверх прочего лишен и того, чтобы обнять священный прах, прийти к тебе, любомудрствующему, как и следовало, и утешить общих наших друзей. Ибо видеть одиночество Церкви, которая лишилась такой славы, сложила с себя такой венец, и взору неудобозримо, и слуху невместимо, особенно для имеющих ум. Но ты, кажется мне, хотя много и друзей и слов к утешению, ничем так не можешь быть утешен, как сам собой и памятованием о нем. Вы с ним для всех других были образцом любомудрия и как бы духовным каким уровнем благочиния в счастливых и терпения в несчастных случаях, потому что любомудрие умеет и то и другое — и счастьем пользоваться умеренно, и в бедствиях соблюдать благоприличие. И сие от меня твоей досточестности. А мне, который пишу это, какое время или слово доставит утешение, кроме твоей дружбы и беседы, которые блаженный оставил мне взамен всего, чтобы в тебе, как в прекрасном и прозрачном зеркале, видя его черты, оставаться в той мысли, что и он еще с нами?
Подобного содержания.
Спрашиваешь, каковы наши дела? Крайне горьки. Не стало у меня Василия, не стало и Кесария, не стало и духовного, и плотского брата. Отец мой и мати моя остависта мя, скажу с Давидом (Пс. 26:10). Телом я болен, старость над головой, забот скопилась куча, дела задавили, в друзьях нет верности, Церкви без пастырей, доброе гибнет, злое наружи; надобно плыть ночью, нигде не светят путеуказательные огни, Христос спит. Что мне надобно претерпеть? Одно для меня избавление от зол — смерть. Но и тамошнее страшно, если гадать по здешнему.
Убедительно просит ее прекратить свой иск, начатый еще при жизни Св. Василия, о поставлении в епископа одного из рабов Симпликии.
Хвалишь святого и общего нашего отца, эту опору веры, это правило истины и образец в Церкви, эту седину, исполненную благоразумия, этого мужа, превзошедшего меру и жизни человеческой и добредетелей, этого верного служителя и великого архиерея, посредника между Богом и человеком, эту обитель Духа. В сем поступаешь справедливо, потому что всякое слово ниже этой святой и блаженной души, если только не обманывают меня любовь или и горесть, срастворенная с любовью. Но крайне удивило меня в тебе, что, хотя хвалишь, как святого, и доселе сколько надлежало чествуешь, однако же намереваешься разрушить его дело, как бы это было сделано кем–либо из неосвещенных, таким человеком, который всего более достоин поругания, как живший и кончивший жизнь без предположенной цели. Ибо, если сопастыря его присвояешь себе, как собственного своего раба, и гонишься за этой мелочной выгодой, то сие весьма недостойно твоего великодушия. Не безрассудно ли чествовать Бога приношением золота и серебра и избытками своего имения (в чем, может быть, более желания показать себя, нежели благочестия), а Церкви желать, чтобы она вовсе утратила иерея, и похищать у нее священнейшее из всех приношений? Если негодуешь на то, что сделали мы это самовластно, а не напомнили твоему благородству и не дали времени твоей щедрости, то скажешь в этом несколько правды, и немощь твоя будет человеческая, по крайней мере человеческая. Но знай, что твое подаяние теперь важнее, нежели в тогдашнее время, поколику более щедрости дозволить взять, нежели самой дать. Подавая сама, по–видимому, приносишь ты дар одному Богу, а дозволяя брать, приносишь и нам, Его служителям, удостоившимся носить на себе Его имя. Поэтому не гневайся на него и на меня. Он поступил, правда, самовластно, но не сделал никакой обиды, и мне удивительно ли было дойти до этого, понадеявшись на твою доброту и вместе поверив общему голосу всей страны, какой подавали иные или от усердия, или злонамеренно, — пусть будет это известно им самим и пусть дадут в том отчет Богу, потому что не наше дело знать сие и входить в расположения каждого; мне же легко ли было отказаться, и как бы я презрел столько слез или сиротство страны, так долго остававшейся без попечения о ней, без пастыря, не имевшей духовного управления? Но тебе больше всех известно, что давшие тогда согласие, а теперь отрекающиеся поступают не благочестиво и не благородно. Гораздо лучше было бы им тогда спорить, чем теперь льстить и разрушать собственное свое дело, боясь более людей, нежели Бога. И думаю, что они по своей уклончивости опять скажут, что переменили мысли, убоявшись тебя; и в этом гораздо более правды, потому что им необходимо как всегда быть поспешными, так хвататься за ложные и хитро придуманные оправдания. А если и по твоему мнению сказано это справедливо, но требуется уважение к хозяйственным расчетам (потому что слышу и это, хотя в письмах не выставляла ты сего на вид), то пусть требование сие будет сделано справедливо и человеколюбиво. Мы не укоряем за сие, потому что нам неприятно лишиться благорасположения владельцев. Что же остается еще? Прибегнуть, может быть, к тому, что человек недостоин, и поэтому нападут на то, что он поставлен, потому что такая жалоба несколько благовиднее. Но мне отвечать на это просто
и легко. Мы никого из обвиняемых в чем–либо не оставляем без исследования дела, хотя бы он был из числа близких друзей или знатных по происхождению, потому что всего досточтимее Бог и закон. И этого не оставим без исследования. Но если кто может обвинить в чем, то когда угодно, при тебе и по общему твоему с нами рассуждению, а в противном случае, и в отсутствие твое, по произведении следствия, если окажется невинным, хотя и раб, будет оправдан; потому что у рабов и господ тот же отец и Бог, и правда определяется не по чинам. Если же будет уличен, тогда осудится собственным своим грехом. Таким образом и правило не будет нарушено, и отшедший от нас не понесет бесчестия; ибо меня, как человека, ничего не стоящего, не должно, может быть, и в виду иметь. И ты сама избежишь худого подозрения, будто бы, чуждаясь нас и здравой веры, завела это дело, поступая хитро, но неблагородно, и, будучи обвиняема в одном, сама нападаешь на другое. Советую не подвергать себя этому (что и несправедливо, и неблагоприлично) и в уничижении наших законов не прибегать к законам мирским, не входить в спор с нами, но извинить, если что сделали в простоте, по свободе благодати, и согласиться лучше уступить над собой прекрасную победу, нежели худо победить противлением Духу.
Объясняет причины кротких, а не строгих мер с еретиками, которые, при совершении Св. Григорием священнослужения в константинопольском храме Анастасии, осмелились сделать на него буйное нападение (380 г.).
Слышу, что негодуешь на оскорбления, какие причинены мне монахами и бедными. И не удивительно, что тебе, который доселе не терпел ударов и не испытал бедствий, подобные вещи кажутся несносными. А я, как испытавший много бедствий и терпевший оскорбление, справедливо почту себя заслуживающим доверия, если посоветую твоему благоговению, чему учит меня седина и что предписывает разум. Случившееся бедственно и верх бедствия. Кто будет оспоривать это? Поруганы жертвенники, прервано тайнодействие; я стоял посреди священнодействующих и мечущих в меня камнями и в защиту от камней употребил молитвы; забыты стыдливость дев, скромность монахов, бедствие нищих, которых жестокость лишила милосердия. Но, конечно, лучше быть великодушным и тем, что терпим, показать народу пример великодушия, ибо простой народ не столько убеждается словом, сколько делом — этим безмолвным увещанием. Важным почитаю наказать тех, которые нас обидели; говорю важным, потому что и это полезно к исправлению других; но гораздо выше и божественнее сего — терпеливо перенести обиду. Первое заграждает уста пороку, а второе убеждает стать добрыми, что гораздо лучше и совершеннее, чем не быть только злыми. Представим себе, что нам предлежит великое упражнение в человеколюбии, и простим сделанное против нас, чтобы самим сподобиться прощения, и к благости присовокупим благость. Ревнителем назван Финеес за то, что пронзил мечом мадиамитянку вместе с любодеем и отнял поношение от сынов Израилевых. Но еще более похвален за то, что молился за падший народ. Поэтому и мы станем, и умилостивим, да престанет сечь, по написанному, и вменится нам сие в правду (Пс. 105:30–31). Похвален и Моисей за то, что, оскорбившись за израильтянина, умертвил египтянина; но более достоин удивления за то, что сестру Мариам, пораженную проказой за ропот, исцелил молитвами. Заметь
следующее: ниневитянам угрожает истребление, но слезами покупают они спасение. Манассия был самый беззаконный из царей, но за слезы прославился между спасенными. Что тя устрою, Ефреме? — говорит Бог (Ос. 11:8). Какое гневное слово! Но вместе обещана и защита. Что поспешнее человеколюбия? Содомского огня просят ученики на ведущих Иисуса, но Он отвергает мщение. Петр отсекает ухо Малху, одному из оскорбителей, но Иисус исцеляет. А вопросивший: должно ли прощать брату, согрешившему седмижды, — не осуждается ли в скупости? Вместо седми крат сказано: седмьдесят крат седмерицею (Мф. 18:22). Упоминаемый в Евангелии должник, который не простил того, что ему было прощено, не подвергается ли строжайшему взысканию (34)? Да и в образце молитвы не требуется ли, чтобы мы прощением приобретали себе прощение? Имея столько примеров, будем подражать Божию человеколюбию и не пожелаем на себе самих изведать, как тяжко воздаяние за грех. Видишь порядок, в каком действует благость. Сперва узаконяет, потом побуждает, обещает, угрожает, укоряет, борется, овладевает, снова угрожает, когда к тому вынуждена, наносит удар, но постепенно давая место исправлению. Поэтому и сами не будем поражать вдруг, ибо это не безопасно; но, уцеломудривая страхом, препобедим человеколюбием и обяжем к благоговению, истязывая более совестью, нежели гневом; не засушим смоковницу, которая может еще приносить плоды, не осудим, как бесполезную и напрасно занимающую место, такую смоковницу, которую, может быть, уврачуют надзор и попечение искусного земледелателя; дела, так великого и славного, не разрушим в такое короткое время по навету, может быть, и по зависти лукавого, но пожелаем казаться лучше человеколюбивыми, нежели совершенными, более нищелюбцами, нежели правдолюбцами. Не будем слушаться более тех, которые поджигают нас на сие, а не удерживают от сего, имея в виду, если не другое что, по крайней мере, стыд — возбудить о себе мнение, будто бы мы в противоборстве с бедными, у которых то великое преимущество, что хотя и обиду делают, однако же своим несчастьем возбуждают к себе жалость. Представь теперь, что припадают к тебе все бедные и питатели бедных, что просят за них все монахи и девы. Вместо них окажи милость всем, потому что достаточно уже приведены в чувство, как сие видно из того, что во мне возымели нужду, а прежде всех окажи милость мне, который прошу за них. Если тебе кажется жестоким, что я потерпел от них бесчестье, то да покажется еще более жестоким, что не слушаешь меня, подающего такой совет. А прекрасному Плутону да простит Бог все те обиды, какие нанес он мне!
Просит сего правителя Каппадокии защитить дом его, о котором производилось дело в суде, от расхищений какого–то Палладия.
Первое это пишу к тебе письмо и с первой отношусь просьбой, почему и по этой одной причине справедливо было бы получить от тебя, о чем извещаю. О чем же извещаю? Прекрасный Палладий делает нападения и расхищает, как слышу, дом наш, который у вас; а помочь некому. Поэтому прекрасное для тебя дело — взять на особенное свое попечение и такого человека, который сам на лицо, а тем паче такого, который в отсутствии, и не допустить, чтобы все совершенно пропало, будучи переломано и растащено, потому что вовсе никто сему не препятствует, — пропало и для самих тяжущихся, которым не остается в награду ничего больше, кроме тяжбы.
Благодаря за участие в деле, просит довершить благодеяние и поручает в его милость Евфимия.
Хвалю, что имеешь попечение о нашем деле; а потом хвалю и за письменное извещение, что делаешь это. Одно приносишь ты в дар правде, а другое — собственно мне. Но не откажись и довершить для меня свое благодеяние и непрестанно показывай себя возрастающим сколько–нибудь в ревности, чтобы я больше и больше дивился тебе. Сын Евфимий еще не явился к тебе, но ожидается; и думаю, если явится, не будет стоить тебе большого труда.
Поручает в милость его диакона своего Фортуната.
Податель сего письма, Фортунат, мой друг и домашний человек, а если нужно прибавить что–нибудь еще, один из достохвальных диаконов. Это надобно было узнать тебе от меня. А прочее, знаю, и от себя присовокупишь, то есть обратишь на этого человека дружелюбный и попечительный взор, если в чем он будет иметь нужду до твоего благоговения. Что ни сделаешь хорошего для него, будет благодеянием мне самому.
Просит руководствовать советами пресвитера Лукиана в деле о доме сродников Григориевых.
Прими на себя мое дело, как и прежде принимал и доказал это опытами. Прими и возлюбленного брата и сопресвитера моего Лукиана, как удостоив его благосклонного во всем воззрения, так дав ему совет позаботиться о доме сродников моих, который у вас; потому что при Божией помощи дела мои приняли благополучное окончание, как по вашему суду, так и по человеколюбию правдивейшего Судии.
Просит о внимании и покровительстве к сроднику своему Евфимию.
Если бы кто спросил меня: что всего лучше в жизни? — ответил бы: друзья. А из них кого должно более почитать? Отвечал бы: добрых. А из добрых кого именуешь первым? Знаю, что никого не поставлю выше твоей доблести. И пишу это не льстя могуществу, не уважая нравы, для которых и я, может быть, провозвестник не малый, по крайней мере не умолкающий, пока есть силы, и даже не только провозвестник, но и сподвижник, молитвами подающий тебе новые силы. Этим хотел я кончить письмо. Но поелику и Бога не только чтим, но и молим о благодеяниях, то выслушай, не тяготясь мною (а что мои просьбы не отягощение для тебя, могу заключать сие по предшествовавшему), но памятуя обо мне. Опять представляю тебе просителя Евфимия и опять прошу не только человеколюбиво принять этого молодого человека, но и извинить его медленность, потому что, заведуя делами сирот, по необходимости задержан был дома. Но постарайся дать ему хороший ход, и к моей чести, и к славе твоей правоты. Хотя и много людей, которым ты сделал добро, однако же и это благодеяние не менее всякого другого послужит к твоей чести, как сам я слышал от тебя лично, и желаю, чтобы ты теперь уверил меня в этом. Этот человек
как достоин сожаления по сиротству, так любим мною за его нрав, не говорю уже о кровном родстве.
Благодарит за приглашение на праздник, уверяя, что для него, как проповедника Троицы, всего вожделеннее праздновать с чтителями Троицы.
Рад я приглашению, еще более рад тому, что пишем; рад не потому, что нас хвалят (это маловажно), но потому, что рассуждаешь здраво; и узами любви ко мне служат для тебя одно со мной упование и истинное поклонение Троице, о Которой чаще говорю, нежели дышу, говорю и среди опасностей, и когда нет опасностей, все прочее предоставляя времени круговращать как ему угодно, имея же непоколебимым в душе сие одно, это неоскудеваемое сокровище и в подлинном смысле мое. Почему, когда представлю в уме все прочее, сколько скорбей и окружало меня, и теперь окружает, представлю это непостоянство зол, бросающих меня и вверх и вниз, эту брань, какую все воздвигают против меня, не сделавшего никому никакой обиды, а притом обращу взор и на то одно, что удостоился я стать проповедником истины, и отринутой и презренной в пустыне здравого учения, по написанному, и непроходне и безводне (Пс. 62:2), — тогда (скажу коротко) прекращаю всякое беспокойство, а напротив того, весьма радуюсь, как удостоенный большего, нежели сколько заслуживаю. Поэтому пишу к тебе сие, давая сим знать, что у меня дружба и близость тверды только с теми, которые держатся таких правил. Какой же благомыслящий человек добровольно оставит таких людей? И какой праздник важнее празднуемого подобными вам? Если же болезнь или непогода воспрепятствуют усердию, то сам я понесу потерю, а вы извините меня и помолитесь, чтобы открылся другой случай к свиданию с вами.
Выражает ему решительное свое намерение сложить с себя правление Константинопольской Церковью (381 г.).
В другой уже раз попадаюсь в ваши сети и обманут. Знаете, что говорю, и если это справедливо, да обоняет Господь ваш воню благоухания (Быт. 8:21). А если несправедливо, да простит Господь. Ибо так следует мне говорить о вас; потому что нам повелено терпеть, когда и обижают. Впрочем, как вы вольны в своем мнении, так и я волен в своем. Тяжелый Григорий не будет уже для вас тяжел. Уединюсь к Богу, Который один чист и нековарен. Углублюсь в себя самого. Вот что придумал я о себе. Ибо два раза спотыкаться о тот же камень, по пословице, свойственно одним безумным.
По возвращении в Назианз из Константинополя изъявляет радость, что избавился от тамошних беспокойств.
Благодарение благовременной болезни и наветам врагов, которые сделали меня свободным, поставили вне содомского огня и епископского омрачения! А у вас как идет дело веры? Было бы оно хорошо; а все прочее, каково бы ни было, до нас не касается. Еще не много, и увижу своих оскорбителей, когда огнем будут изведываемы дела наши. Приветствуем вас, а через вас и общих друзей. Припоминайте о камнях, которыми метали в меня.
Свидетельствует, что удаление из Константинополя огорчает его только разлукой с друзьями.
Если кто из общих наших друзей (а их, как уверен я, много), спросит у тебя: где теперь Григорий? что делает? — смело отвечай, что любомудрствует в безмолвии, столько же думая об обидчиках, сколько и о тех, о ком неизвестно ему, существовали ли когда. Так он непреодолим! А если тот же человек еще спросит тебя: как же он переносит разлуку с друзьями? — то не отвечай уже смело, что любомудрствует, но скажи, что в этом очень малодушествует. Ибо у всякого своя слабость: а я слаб в отношении к дружбе и к друзьям, в числе которых и достойный удивления Амазоний. Одним только, может быть, услужишь мне и сделаешь, что менее буду скорбеть о тебе, а именно если станешь о мне помнить и уверишь письмами, что это действительно так.
Изъявляет сожаление, что по прибытии Ипатия в Константинополь недолго насладился его лицезрением, будучи принужден сам удалиться оттуда.
Долго терпели мы лишение, потому что первый из городов не имел у себя первого из людей. А надобно было, думаю, чтобы доброе разливалось всюду и полезное делалось общим для всех, чтобы ты с высоты посевал правосудие, как, по сказанию басен и вымыслов, сеяли семена желавшие улучшить употребляемое нами в пищу. Но я имею более причин скорбеть, потому что насладился тобой столько же, сколько можно насладиться молнией, ненадолго озаряющей взор, а потом уступил над собой победу зависти и заключился в самого себя, предоставив другим церковное правление, это достославное позорище (скажу так) для тех, которые, не затрудняясь, шутят стоящим и не шуток. А ты, превосходнейший из всех, сохрани ко мне прежнее расположение, которое, подобно магниту, притягивает к себе и железо.
Жалуясь на болезнь, не дозволяющую быть ему у Филагрия, оправдывается в том, что оставил правление Церковью.
У обоих у нас одна причина, по которой не можем видеться друг с другом. С тобой обходится тело, как и всегда; ничего не скажу больше. Знай также, что и я крайне нездоров; иначе (поверь в этом), возвратясь из отлучки, не поленился бы прежде всего прийти к тебе, и обнять тебя, и воспользоваться в настоящих делах таким советником и другом благоразумным и высоким по благочестию. Что же оставалось нам, то есть беседовать друг с другом через письма, то ты уже и сделал, поступив очень хорошо; а то же делаю и я. О чем пишешь ты, это для меня немаловажно и не малого требует внимания; потому и я, не слегка и не кое–как, но с большим тщанием, рассмотрев это, приступил к решению дела. Утомился я в борьбе с завистью и со священными епископами, которые нарушают общее единомыслие и дело веры ставят ниже частных распрей; поэтому решился, по пословице, не давать больше хода корме, сжаться, как сказывают это о рыбке кораблик, когда почует она бурю, и издали смотреть, как другие и терпят поражение, и поражают, и самому готовиться к тамошнему. Пишешь, что опасно оставлять Церковь, — но какую?
Если свою, то и я подтверждаю то же, и ты говоришь справедливо. Если же Церковь, не мне принадлежащую и не мне назначенную, то не подлежу ответственности. Но надобно было держаться мне Церкви, потому что несколько времени имел я о ней попечение. Поэтому и многие другие должны придерживаться чужого, как скоро имели на своем попечении что–либо чужое. Может быть, что труд достоин награды; но отказ не подлежит ответственности. Посему не бойся за меня в этом отношении, но опасайся более того, чтобы мне не сделано было какого–нибудь вреда.
Приветствует его со вступлением на престол Константинопольской Церкви и просит некоему Панкратию помочь в приискании места по службе.
Со мной что будет, то и будет. Сижу без войны и без дела, безбедную награду молчания предпочитая всему, и извлекаю некоторую пользу из безмолвия, по милости Божией достаточно поправившись от болезни. А ты успевай и царствуй, как говорит божественный Давид (Пс. 44:5), и да соуправляет с тобой в священстве твоем почтивший тебя оным Бог, даровав, чтобы оно было выше всякого навета! А чтобы доказать нам взаимную доверенность и, предстоя Богу, не испытать чего–либо человеческого, прошу тебя, а ты охотно преклонись на мою просьбу. Беспокоюсь о весьма приверженном ко мне Панкратии, делая это по необходимости, ради многих причин. Соблаговоли благосклонно допустить его к себе и представить ревностнейшим из друзей, чтобы достигнуть ему цели. Цель же его состоит в том, чтобы какой ни есть военной должностью приобрести себе безбедное положение; потому что ни один род жизни, как сам знаешь, не свободен от нападения людей лукавых.
Выражая скорбь о разлуке с ним, просит не забывать его.
Удаление мое доставляет мне некоторую выгоду, спокойствие и безмолвие. Но выгода не такова, какова невыгода — быть удалену от вашей дружбы и от обращения с вами, что для меня так многозначительно. Другие наслаждаются твоими совершенствами, а для меня и то велико, если буду иметь и тень беседы с тобой через письма. Увижу ли тебя опять? Обниму ли когда тебя, мое украшение? Дано ли это будет остатку моей жизни? Если будет дано — все благодарение Богу! А если нет, то я умер уже большей своей частью. Но ты вспоминай своего Григория и не молчи о моих делах.
Просит его употребить свое старание о взаимном соглашении и примирении епископов на соборе.
Любомудрствую в безмолвии; вот какую обиду сделали мне мои ненавистники! О, если бы они обидели меня и другим чем подобным, чтобы мне признавать их еще больше своими благодетелями. Ибо много случаев, в которых, по–видимому, обиженные получают благодеяние, а получающие благодеяние терпят обиду. Таково мое положение. И если не убежду в этом других, то хочу, чтобы за всех знал это ты, которому с приятностью даю отчет в своих делах. Лучше же сказать, я уверен, что ты знаешь и уверишь незнающих. Но вас прошу употребить все тщание, чтобы теперь по крайней мере, если не прежде, пришли в согласие и единство части вселенной, ко вреду разделившиеся, особенно если дознаете, что раздор у них не за слово веры, а за частные мелочные притязания, как заметил я. И для вас не
без награды останется успех в этом; и мое удаление будет более беспечально, если окажется, что не напрасно возлюбил оное, но добровольно сам себя вринул в море, как Иона, чтобы прекратилась буря и безопасно спаслись пловцы. Если же они тем не менее обуреваются, то, по крайней мере, мое дело сделано.
О себе говоря, что дело его уже кончено, просит Тимофея подвизаться за Троицу.
Всегда я — прекрасный ловец прекрасных людей (отважусь несколько сказать это); вот и твою скрывавшуюся ученость, которая в том и поставила любомудрие, чтобы оставаться в тайне, и открыл я своими наводящими на след рассуждениями, и сделал известной для других; а если сказать по–нашему, тот свет, который стоял под спудом, поставив на свещнике, сделал общим для всех. Ибо не стану говорить о других твоих совершенствах — об учености, о благочестии, о кротости и умеренности нрава, что все иметь одному очень трудно. Но каков вот и настоящий твой поступок! И помнишь меня, и угощаешь письмами, и присовокупляешь похвалы, не с тем чтобы похвалить (понимаю твое любомудрие), но чтобы сделать меня лучшим и двинуть вперед, пристыдив тем, что оказываюсь не таким, каким ты предполагаешь. Но мое дело кончено; уступил я зависти; в безмолвии любомудрствую о Боге, наедине возношу молитвы, избавился от мирских волнений и мятежей. А ты мужайся, крепись, и по мере сил подвизайся за Троицу, и будь кротким воителем, как, видел ты, поступал и я; ибо мне не желательно, чтобы обезьяны были в славе, а львы покоились. Молись и о мне, который весьма изнемогаю, чтобы сподобиться мирного исхода, ибо к этому уже клонюсь.
Просит Ираклиана писать к нему.
Ты всегда у меня в памяти, прекрасный Ираклиан, и сказывающий и выслушивающий какой–нибудь урок; в памяти у меня и град Константинов, ради тебя прекрасный, хотя для меня и кратковременный, потому что захотела так зависть. А если и Григорий у тебя в памяти, то это для обоих нас лучше. Покажи же это в своих письмах, какие будешь писать ко мне; это одно и возможно для нас.
Изъявляет свое вынужденное обстоятельствами согласие принять на себя до времени правление Церковью в Назианзе.
Кто раба Своего Давида от пастырства возвел на царство, а твое благоговение из стада на пастырство, Кто по воле Своей устрояет дела наши и дела всех, надеющихся на Него, Тот Сам и теперь наставит на мысль твое совершенство, узнать, каким бесчестием обесчестили меня государи епископы, при подаче голосов согласившись на мое возведение и потом отринув меня. Не буду винить твоего благоговения, потому что недавно приступил ты к делам и не знаешь, как и естественно, большей части моей истории. Поэтому о сем достаточно. Не хочу долее беспокоить тебя, чтобы не показаться несносным при самом начале дружбы. Но что можно, при помощи Божией, по твоему желанию, довожу до твоего сведения. Оставил я Назианзскую Церковь не по забвению о Боге, не из презрения к малому стаду, — этого не допустила бы любомудренная душа моя, — но, во–первых, сделал сие потому, что никаким определением не был удерживаем, во–вторых, потому, что сокрушен
был болезнью и думал о себе, что недостанет сил моих для понесения таких забот. Поелику и вы изъявляли свое неудовольствие, порицая мое удаление, и сам я не мог перенести упреков, какие делал мне всякий, время было тяжелое, угрожало нам нашествием врагов к общему вреду всей Церкви, то, наконец, побежден я и сознаю над собой победу, болезненную для тела, но не худую, может быть, для души. Отдаю Церкви это смиренное тело, пока будет оно в силах, признавая для себя лучшим скорее потерпеть что–нибудь во плоти, нежели страдать духом и приводить в страдание многих, которые возымели о мне худое мнение, потому что сами страждут. Итак, зная это, молись обо мне, согласись на мою мысль, а не хуже, может быть, сказать, отпечатлевай в себе благоговение.
О наложении на себя обета молчания в святую Четыредесятницу (382 г.).
Твое любомудрие — пустыня и такой безмерный пост, а мое — молчание. Поделимся между собой дарованием. А когда придем в единство, воспоем вкупе Богу, плодонося как разумное молчание, так и богодухновенное слово.
Пред сим назианзским градоначальником оправдывает себя в том, что принял его молча, и по сему случаю пересказывает басню о ласточках и лебедях.
Поелику ты, добрый и вежливый, обвиняешь меня в молчании и неучтивости, то изволь — сложу для тебя не совсем нескладную басню. Не отучу ли ею и тебя от говорливости? Ласточки смеялись над лебедями за то, что они не хотят жить с людьми и показывать другим своего искусства в пении, но проводят жизнь на лугах и реках, любят уединение, и хотя изредка попевают, однако же, что ни поют, поют сами про себя, как будто стыдясь своего пения. «А мы, — говорили ласточки, — любим города, людей, терема; болтаем с людьми, пересказываем им о себе то и другое, что было в старину в Аттике, о Пандионе, об Афинах, о Тирее, о Фракии, об отъезде, свадьбе, поругании, урезании языка, письменах, а сверх всего об Итисе и о том, как из людей стали мы птицами». Лебеди, не любя говорить, долго не удостоивали их и слова; когда же соблаговолили дать ответ, сказали: «А мы рассуждаем, что иной придет для нас и в пустыню послушать пения, когда предоставляем крылья свои зефиру для сладких и благозвучных вдохновений. Потому поем не много и не при многих. Но то и составляет у нас совершенство, что песни свои выводим мерно и не сливаем пения своего с каким–нибудь шумом. А вы в тягость людям, у кого поселитесь в доме; они отворачиваются, когда вы поете; да и справедливо поступают, когда не можете молчать, хотя отрезан у вас язык, но сами, жалуясь на свое безголосье и на такую потерю, говорливее всякой другой речистой и певчей птицы». Пойми, что говорю, говорит Пиндар, и если найдешь, что мое безголосье лучше твоего красноглаголания, то перестань осыпать упреками мою молчаливость. Или скажу тебе пословицу столько же справедливую, сколько и краткую: тогда запоют лебеди, когда замолчат галки.
Обличает его в нарушении поста дозволением неприличных зрелищ.
Я принял тебя молча, чтобы ты разумел и слово молчания, которое говорит посредством пера. Буду же говорить, что прилично дружбе и настоящим обстоятельствам. Ты судья, а нарушаешь закон, не сохраняя поста. И как будешь охранять человеческие законы, пренебрегая законом Божиим? Очисти свое судилище, чтобы не случилось одного из двух, т. е. тебе или действительно не стать худым, или не заставить думать о себе худо. Предлагать срамные зрелища значит себя самого выставлять на позор. Главное правило: знай, судия, что сам будешь судим, — и меньше согрешишь. Ничего не могу предложить тебе лучше этого.
Выговаривает за перетолкование слов апостола Павла об ядущих и не ядущих.
Не суди меня, соблюдающего молчание, как и я не сужу тебя, говорящего о том, что Павел законоположил о пище (Рим. 14:3). Если же судишь, то бойся, чтобы язык мой в первый раз не подвигся против тебя, если найдет тебя достойным молчания.
Объясняет цель возложенного им на себя молчания.
Спрашиваешь: чего требует мое молчание? Требует меры в слове и в молчании; потому что превозмогший в целом удобно превозможет и в части; а сверх того укротит и раздражительность, которая не высказывает себя, но сама в себе поглощается.
Показывает выгоды для себя от молчания.
Умолкну словом, учась говорить нужное, и буду упражняться в преодолении страстей. Если кто принимает это, прекрасно; а если нет, то молчание и тем для меня выгодно, что не отвечаю другим.
Дозволяет прийти к нему во время молчания.
Не препятствую свиданию. Хотя язык и молчит, но уши готовы с приятностью слушать; потому что слышать, что надобно, так же дорого, как и говорить нужное.
О своем обете молчания.
Со Христом умертвил я язык, когда постился, и разрешил вместе с Воскресшим. Такова тайна моего молчания, чтобы как приносил в жертву сокровенный ум, так принести и очищенное слово.
О том же.
Новый способ наставления! Поелику, говоря, не удерживал я языка, то молчанием научил его молчанию, подобным наставляя в подобном. Таков и Христов закон! Поелику Христос, изрекая нам закон, не очистил нас, то человеческому закону подчиняет человека. Сын Евфимий еще не прибыл к Великой седмице, но надеется, и думаю, что не будет стоить многих трудов, когда явится.
Укоряет за непочтительное принятие его советов.
От одного закона переношу дело к другому закону: от закона, повелевающего учить детей, к закону, повелевающему почитать отца. Теперь веду тебя к совершеннейшему, прими письмо, как десницу дружбы. А если станешь нападать и вздумаешь повторять это часто, то и старика сделаешь воителем, не уступающим в храбрости Нестору.
Об окончании своего обета молчания.
Время всякой вещи, говорит Екклесиаст (Еккл. 3:1). Поэтому полагал я хранение устам моим, когда было время; и се устнам моим не возбраню (Пс. 39:10), когда и сему настало время. Молчах, говорит Писание, еда и всегда умолчу (Ис. 42:14)? Молчал я сам для себя, а говорить буду другим; если же и они скажут, что надобно, — все благодарение Богу! А если нет, заградим уши.
По отъезде из Ламиса, где исполнен обет молчания, желает беседовать с Евлалием через письма.
Странное что–то случилось со мной: молчав в твоем присутствии, желаю говорить с отсутствующим, чтобы и тебе передать слово, и от тебя воспользоваться словом. Ибо прекрасно — начатки как всего иного, так и слова посвящать сперва Слову, а потом боящимся Господа.
Обещается опять быть в Ламисе.
И местом молчания, и училищем любомудрия был для меня Ламис; как смотрел я на него во время молчания, так желаю видеть, начав говорить, чтобы и желание братии исполнить, и наказать за привязчивость вас, худые толковники моих слов. Ибо приду к вам сам, который говорю, приду не иносказуемый, не гадаемый, но чисто понимаемый.
О деве Алипиане, которая при допросе показала Св. Григорию и горячность, и старческую рассудительность в своем желании хранить девство.
Всего сильнее истина, как думает Ездра (2 Езд. 3:12) и как думаю я. Ибо дева Алипиана, когда со всей строгостью потребовали мы у нее слова о собственном ее образе мыслей, как приказал ты, осмелилась сказать чистую истину, признаваясь в намерении хранить девство и держась этого намерения горячее, правда, нежели как мы ожидали, однако же с большей твердостью, нежели горячностью, даже скажу не с девической ревностью, но со старческой отчетливостью. И строгость моего допроса по своему последствию оказалась полезной, потому что она всего лучше обнаружила твердость расположения. Узнав о сем, помолись о сей деве и воспринятое ею начало спасения возделай во славу Божию и к славе как моей, так и всего чина благоговеющих.
Благодарит за письма и за присланные символы праздника, также просит молитв его о себе.
Рад ли я твоему письму? Как было не обрадоваться, когда помнишь ты и об умерших? А еще большая благодарность за приложенные символы праздника. Но к тому, что даешь, присовокупи и то, о чем просишь. Помолись же о мне, чтобы, если это полезно, опять получить мне напоминовение и самому вспомянуть праздник, а если не полезно, переселиться туда и сретить или увидеть истинный праздник там, где веселящихся всех жилище (Пс. 86:7), потому что превратностями этой жизни я уже пресыщен.
Благодарит за поздравление с праздником Пасхи и просит дать епископа Назианзской Церкви.
Научившись видеть ожидаемое издали (воспользуюсь твоим началом), мы увеселяемся уже и настоящим. Ибо святой день Пасхи, который мы сретили, сколько знаю, есть тайноводство к тамошним благам, как один из преходящих праздников. И ты хорошо сделал, что напомнил мне об этом и своей посылкой, и своим письмом. А я пережил уже многие Пасхи, — и это одно из приобретений долговременной моей жизни. Но теперь, исшедши из этого Египта — из этой многотрудной и примрачной жизни, и освободившись от брения и плинфоделания, к которому мы привязаны, чище желаю переселиться в землю обетования. Помолись, чтобы мне сподобиться сего, если заботишься о том, чтобы оказать мне наибольшее благодеяние. А тебе, при долголетней жизни, да дарует Господь многократно праздновать со всей Церковью! Если же дадите вы мне спокойно окончить старость, дав этой Церкви епископа, кого укажет Дух Святой, то сделаете дело доброе и, скажу так, достойны будете отеческих благословений.
На приглашение императора Феодосия, сделанное через Прокопия, присутствовать на соборе в Константинополе, дает решительный отказ.
Если должно писать правду, то моя мысль — уклоняться от всякого собрания епископов, потому что не видал еще я ни одного собрания, которое бы имело во всех отношениях полезный конец и более избавляло от зол, нежели увеличивало их. Любопрительность и любоначалие (не почти меня невежливым, что пишу так) выше всякого описания; и кто судит чужой порок, скорее сам подпадет обвинению, нежели положит конец пороку. Поэтому заключился я сам в себе и безмолвие признал единственной безопасностью для души. А теперь побуждает меня к такому решению и болезнь, от которой всегда я почти при последнем издыхании и ни на что не могу употребить себя. Поэтому да извинит меня твой высокий ум, а чрез тебя да убедится и благочестивейший царь, не осуждать моей лености, но извинить немощь, по которой и дозволил он мне удалиться, чего просил я себе как благодеяния.
На вопрос о своем положении отвечает словами афинских послов, возвратившихся из Лакедемона.
Спрашиваешь: каковы дела мои? Отвечу тебе, рассказав одну историю. Говорят, что афиняне, когда
притесняли их тираны, отправили посольство к лакедемонянам; а целью посольства было возбудить там к себе некоторое человеколюбие. Потом, когда послы возвратились и некто спросил: каковы к нам лакедемоняне? — они отвечали: «Как к рабам — весьма милостивы, а как перед свободными — весьма надменны». Это и я должен написать. Со мной обходятся человеколюбивее, нежели как с людьми отверженными, но презрительнее, нежели как с людьми, готовящимися предстать пред Бога. Болезнь еще мучит меня, а друзья не перестают мне делать зло и сколько можно вредить. Но молись, чтобы Бог был ко мне милостив и дал одно из двух — или вовсе избегнуть бедствий, или переносить их терпеливо. И это уже довольно уменьшает несчастье.
Просит покровительства Анфиму, который расстроил свое здоровье, участвовав в одном знаменитом военном деле.
Приветствую издали тебя, который заменяешь мне всех и выше для меня всех. И лично удостаивал ты меня великого своего благоволения, и заочно, как знаю, удостаиваешь того же. А за великое да будет воздана великая награда и подателю сего письма, сыну моему Анфиму. Какая же это награда? Пользоваться твоим покровительством во всем, что ему нужно. Просьбе моей придают особенную силу как самый этот человек, участвовавший в знаменитом военном деле и, может быть, известный людям важным, так и бедствие, расстроившее его телесный состав, которое ясно говорит само о себе, и сколько тяжко было бы для всякого, столько, как и естественно, тягостнее для него, потерпевшего это не по заслугам своим. Присовокупленное же к этому и мое прошение, как уверен я, еще более поможет успеху в том, чего домогаемся.
Приветствует его со вступлением в управление второй Каппадокией и просит написать в Константинополь о действительности его болезни.
Это для меня тягостнее болезни: мне не верят, будто я болен, но предписывают такое дальнее путешествие и принуждают вринуться в средину мятежей, от которых люблю удаляться, едва не принося за сие благодарения и телесному расстройству. Ибо беззаботное безмолвие предпочтительнее знаменитости людей должностных. О сем писал я и прежде к досточудному Икарию, получив то же приказание. А теперь написать за меня да соблаговолит и твое великодушие, потому что имею в тебе достоверного свидетеля моей болезни. Тебя же удостоверяет в ней самая потеря, которую несу теперь, будучи не в состоянии прийти и насладиться лицезрением такого начальника, столь удивительного своими добродетелями, что и самое вступление твое в начальствование досточестнее славы, какую приобретают другие во все время своего служения.
Поручает его человеколюбию вдову Филумену.
Другие милости, каких ты удостаивал, сколько знаю, получал я от твоего снисхождения; и за них да вознаградит тебя Бог Своими благами; а в числе сих благ и то, чтобы начальствование твое совершилось с похвалами и славой для тебя. Но милость, о
которой прошу теперь, такова, что (если не высокомерно будет сказать сие) намерен более оказать ее тебе, нежели получить от тебя. Представляю к тебе от себя несчастную Филумену, чтобы припала она к твоему правосудию и при твоем посредстве осушила слезы, которыми сокрушает мою душу. Какие и от кого терпит она обиды, объяснит это сама; потому что для меня не безопасно обвинять, кого бы то ни было. Самому же мне необходимо сказать одно то, что вдовство и сиротство имеют право на помощь, как вообще всякого благоразумного человека, так особенно имеющего у себя жену и детей — этот великий залог милосердия; потому что изрекаем суд людям, будучи и сами такие же люди. Извини меня, что прошу о сем письмом; болезнь лишает меня возможности видеть правителя, столько благосклонного и удивительного по своим доблестям, что и начало твоего правления досточестнее, нежели у иных слава, приобретенная к концу правления.
Просит принять свои меры против аполлинаристов, которые поставили в Назианзе своего епископа, когда Св. Григорий лечился на ксанксаридских теплых водах.
И седина иному учится, и старость не всегда, видно, достоверное свидетельство о благоразумии. Особенно зная мысли и нечестие всех аполлинаристов и видя их несносное высокоумие, думал я, что своим великодушием сделаю их кроткими и смягчу понемногу, что, по–видимому, и обещали они моим надеждам. Но незаметным образом, как оказалось, сделал я их еще худшими и неблаговременным любомудрием нанес вред Церкви, ибо кротость не приводит в стыд людей негодных. И теперь, если бы самому мне лично было можно доказать это, будь уверен, что, и сверх сил поднявшись, не обленился бы я припасть к твоей честности. Но поелику болезнь завела меня далеко и по совету врачей нужно стало пользоваться ксанксаридскими теплыми водами, то заменяю себя письмом. Эти злые и во зле погибшие люди, сверх всего прочего, призвав или (не могу сказать этого в точности) употребив в дело проезжавших епископов, которые низложены на Вселенском Восточном и Западном соборе, и воспротивясь всем царским постановлениям и вашим приказам, возложили имя епископа на одного человека, между ними нечестивого и подозрительного, ничем, как думаю, столько не обнадеживаемые, сколько (надобно сказать это) моей мертвостью. Если это сносно, да перенесет твоя твердость, перенесу и я, как и переносил неоднократно. А если тяжело и нестерпимо для самих благочестивейших царей, соблаговоли наказать за то, что ими сделано, хотя и не так строго, как заслуживало бы их высокоумие.
О разводе с мужем дочери Вириана.
Не везде похвальна поспешность. Потому и медлил я доселе ответом о дочери почтеннейшего Вириана, предоставляя и времени сколько–нибудь поправить иное, а вместе из того, что разведание дела поручил ты мне, о котором знаешь, как я не скор и осмотрителен в подобных случаях, догадываясь, что и доброта твоя не одобряет этого развода. Поэтому удерживался я доселе, и думаю, не без основания.
Поелику же обстоятельства дошли до крайности и необходимо сделать известным, что оказалось по исследованию и что мною дознано, то извещаю, что
дочь, по–видимому, колеблется между той и другой стороной, делится между уважением к родителям и привычкой к мужу, на словах заодно с родителями, а сердцем, не знаю, едва ли не на стороне мужа, как показывают это слезы. Ты, конечно, поступишь, как рассудится твоему правосудию и как угодно будет Богу, Который тобой во всем управляет. Я со своей стороны с большим удовольствием дал бы совет сыну Вириану оставить без внимания многое, только бы не был утвержден развод, который совершенно противен нашим законам, хотя римские законы и определяют иначе. Ибо необходимо соблюсти справедливость, которую и на словах и на деле желаю тебе всегда сохранять.
О том же.
Исполнители казни не злое делают дело, потому что служат законам; не беззаконен и меч, которым казним злых. Но, впрочем, не хвалят исполнителя казни, и не с приятностью встречают убийственный меч. Так и я не хочу сделаться ненавистным, своей рукой и своим словом утвердив развод; потому что лучше быть посредником соединения и дружбы, нежели раздора и разрыва житейских уз. Эту же, кажется мне, имея мысль, и достойный удивления градоправитель поручил мне сделать допрос твоей дочери; потому что не способен я к расторжению брака приступить по всей строгости и без сердечного участия; и, конечно, не как следователя, но как епископа назначил он меня на это и сделал посредником в том, что произошло между вами. Поэтому прошу предоставить дело мне, служителю вашей воли; и хотя рад я, что имею подобное поручение, однако же, если поручите мне что худшее и более неприятное, до чего я никогда не касался и теперь не коснусь, то ищите кого другого более к сему способного. А у меня (хотя знаю, что вы по всему для меня весьма дороги) нет смелости в угождение вашей дружбе оскорбить Бога, Которому даю отчет во всяком движении и помышлении. Дочери же твоей (сказать правду) поверю тогда, когда, перестав стыдиться вас, в состоянии она будет говорить правду; потому что теперь она в жалком положении и вам уделяет слова, а мужу — слезы.
Испрашивает пощаду городу Диокесарии, в котором произошло возмущение.
Еще случай к человеколюбию, и опять смело вверяю письму мою просьбу о деле таком важном. Ибо смелым делает меня болезнь, которая не позволяет мне выйти и не дает возможности явиться к тебе в приличном виде. Какая же просьба? Прими ее от меня в этот день человеколюбиво. Горестна (да и как не быть горестной?) смерть одного человека, который ныне с нами, а завтра не будет и не возвратится к нам. Но гораздо ужаснее умереть целому городу, который основан царем, обстроен временем и сохранен рядом многих лет. У меня слово о Диокесарии, доселе городе, а теперь уже не городе, если не будет твоего кроткого мановения. Представь, что он в лице моем припадает к стопам твоим. Пусть же возвысит голос, облечется в печальные одежды, острижет себе волосы, как бы лицедействуя на зрелище, и произнесет тебе следующие слова: «Дай руку мне, поверженному долу, помоги немощному, не нападай на меня вместе со временем, не разоряй
оставшегося после персов: приличнее для тебя созидать города, а не разрушать уже готовые к разрушению. Сделайся градоздателем или присовокупив нечто к тому, что в нем есть, или сохранив в том виде, как он есть. Не допусти, чтобы до твоего правления существовал город, а после тебя уже его не стало; не оставь времени худого сказания, что, принимая тебя правителем, был я в числе городов, а после тебя на месте города осталась необитаемая страна, признаваемая по одним горам, стремнинам и развалинам». Вот что пусть сделает и скажет твоему человеколюбию олицетворенный мною город. А от меня, как от друга, прими совет. Положим, что хочется тебе наказать преступивших повеление твоей власти; против этого ничего не смею сказать, хотя, как говорят, эта дерзость не с общего умысла, а только безрассудный порыв некоторых молодых людей. Впрочем, отложи большую часть гнева, употреби больше рассуждения. Они скорбели о погибающей матери, не могли перенести того, чтобы называться гражданами и не иметь у себя города, пришли в сильное волнение, поступили незаконно, отчаялись в своем спасении; необычайность горя довела их до безумия. Неужели же за это городу не надобно быть городом? Нет! Чудный муж, не пиши такого определения. Уважь просьбы всех граждан, всех служащих в городе и высших чиновников; подумай, что всех равно касается это бедствие, и если безмолвствуют иные пред твоим величием, то стенают во глубине сердца. Уважь и мою седину: для меня горько, если, имея доселе великий город, с этого времени не буду иметь никакого города и сооруженный мною Божий храм со всем его благолепием после твоего начальствования обратится в жилище зверей. Не то горько, что несколько статуй будет сокрушено, хотя и это в других случаях бывает прискорбно; и не думай, чтобы стали говорить о сем мы, у которых попечение о лучшем. Но горько то, что с ними низложится целый город, произведший нечто знаменитое; низложится, когда живы и видим это мы, которые почтены тобою и думаем о себе, что имеем у тебя некоторую силу. Но заключу об этом слово; потому что, если скажу и больше, ничего не найду тверже твоего рассудка, которым управляется столько народа, и да управляется еще и еще полновластнее на высших степенях начальства. Но и то необходимо знать великому уму твоему о припадающих к тебе, что это люди совершенно жалкие, покинутые и не участвовавшие с преступниками ни в каком беспорядке, как уверяют нас многие из самовидцев. Дай в этом деле такое определение, какое можешь признать полезным и для здешней славы, и для тамошних надежд. А мы все, что ни придет тебе на мысль, хотя не без печали перенесем, однако же перенесем. Ибо что иное и можем мы сделать? А если превозможет у тебя худшее, то одним будем огорчены и прольем слезу над бывшим прежде городом.
Извиняется, что по болезни не может с ним видеться и просит уважить его ходатайство за граждан назианзских.
И желание видеться с тобой горячо, и нужда просителей велика, но болезнь непреодолима, поэтому осмелился я в письме изложить эту просьбу. Уважь мою седину, которую ты (что и прекрасно) уважал уже, и даже не редко; уважь и этот недуг, который частью (если уже надобно похвалиться) произвели и труды, подъятые ради Бога; и потому пощади граждан, обращающих взор на меня как на человека, который
смело может говорить с тобой; пощади и других, находящихся на моем попечении. Ибо от человеколюбия не будет никакого вреда; ты больше умеешь сделать страхом, нежели другие успевают наказаниями. А тебе взамен всего желаю иметь такого же Судию, каким сам будешь к просителям и ко мне, ходатайствующему за них.
Хвалит его бескорыстие, нелицеприятие и милосердие и ходатайствует за воина Аврелия.
Опять пишу, когда надлежало бы прийти самому. Но эта смелость у меня от тебя, который решаешь частные споры (что первое, то и скажу прежде) и направляешь к лучшему дела общественные, а то и другое делаешь божественно, в награду за благочестие получив то, что все у тебя идет по твоему желанию и тебе одному доступно недоступное для других; потому что с тобой соправительствуют мудрость и мужество, и одна изобретает, что должно делать, а другое легко приводит в исполнение, что изобретено, важнее же всего чистота рук, которой все приводится в порядок. Где у тебя неправедное золото? Его никогда не было; оно прежде всего осуждено на изгнание, как низкий мучитель. Где вражда? Также осуждена. Где милость? Здесь преклоняешься несколько (обвиню тебя в этом не много), но преклоняешься, подражая Божию человеколюбию, какого и теперь просит у тебя чрез меня один из твоих воинов Аврелий, которого называю не разумным беглецом, но благоразумным просителем, потому что отдал себя на мои руки, а чрез мои и на твои. Как на некий царский образ указывая тебе на мою седину и на мое священство, которое, по неоднократному признанию, ты уважаешь, вот приводит его к тебе эта приносящая жертву и бескровная рука, восписавшая тебе много похвал и, сколько знаю, еще больше готовая восписать, если Бог продлит у нас начальствование, разумею твое и сотрудника твоего в правосудии.
Ходатайствует за Павла.
Время коротко, предмет прения важен, а болезнь тяжела, сделала меня почти недвижимым. Что же остается, как не просить Бога и не умолять твое человеколюбие? Просить Бога, чтобы вложил тебе в ум более благие мысли; умолять твое человеколюбие, чтобы не отринуло без жалости моей просьбы, но с кротостью приняло несчастного Павла, которого правосудие предало в твои руки, может быть, для того, чтобы и тебя еще более прославить величием кротости, и мои молитвы, если они что–нибудь значат, привлечь на твое человеколюбие.
Просит о снисхождении к Леонтию, лишенному священства.
Испытать на себе многое и испытать благодеяния от других доставляет ли какую пользу людям? Это научает человеколюбию и делает снисходительными к нуждающимся, потому что предварительно воспользоваться милостью есть лучший урок милосердия. Так случилось и со мной. Что испытал я в жизни, то научило меня сострадательности; и видишь ли мое великодушие? Сам, по собственным делам имея нужду в твоей снисходительности, ходатайствую за других и не опасаюсь на чужие дела истощать
твое человеколюбие. Пишу же это о Леонтии пресвитере или, лучше сказать, бывшем некогда пресвитером. Если он потерпел уже все, чего стоили его дела, то остановимся на этом, чтобы излишество не сделалось несправедливостью. А если и еще что нужно прибавить к наказанию и преступления его требуют большого унижения, то уступи это мне, и Богу, и алтарю, и общему собору иереев, к которому был он некогда сопричислен, хотя теперь и оказал себя недостойным как тем, что сделал, так и тем, что претерпел. Если убедил я тебя, это прекрасно; а если нет, то представляю тебе, более достойным уважения наставником, соучастника твоего и в правлении и в доброй славе.
Ходатайствует за родственника своего Евстратия.
Вот и другой предлог к письму, на которое, если надобно сказать правду, сам ты вызываешь оказываемой мне почестью. Вот тебе и другой проситель, этот узник страха, родственник мой Евстратий, который со мной и чрез меня припадает к твоей благости. Он не в силах оставаться навсегда упорным против твоей власти, хотя справедливый страх вывел его из себя, и решается припасть к тебе не чрез другого кого, а только чрез меня, чтобы твое человеколюбие сделать для себя более достоуважаемым, употребя такого ходатая, которого если не другое что делает, то сам ты делаешь великим, так охотно принимая от него просьбы. Скажу одним словом и коротко: прежние милости делал ты для меня; эту же милость сделаешь по собственному суду, так как однажды принял ты намерение утешать мою старость и немощь такими почестями. Но присовокуплю, что чрез это приобретешь и Божие к себе благоволение.
Исполняет просьбу его собрать и прислать к нему письма свои.
Осенью требуешь у луга цветов; престарелого Нестора заставляешь облекаться в оружие, требуя какой–то обработанности в речах от меня, который давно уже отложил желание отличий во всяком слове и в жизни. Впрочем, налагаешь ты на меня не Евристеев и не какой–нибудь Ираклов подвиг, а, напротив того, весьма легкое и мне посильное дело — собрать для тебя, сколько могу, моих писем. А потому заложи в свои книги этот ремешок, не любовный, а ученый и не столько служащий для указания, сколько полезный и нашим свирелям. Ибо как всякая вещь имеет свой больший или меньший отличительный признак, так и мои речи, где только нужно, имеют отличительным свойством назидательность в мыслях и догматах; и в них, как в благородном порождении, всегда виден отец не меньше того, сколько в телесных чертах детей сохраняются черты родивших. Так я со своей стороны сделал свое; а ты воздай мне как самым писанием, так и извлечением для себя пользы из написанного мною. Не могу ни просить, ни требовать иной награды, которая была бы лучше этой, полезнее для просящего и приличнее для награждающего.
Приглашает его в Арианз для празднования мученикам и для рассмотрения общих дел.
И мне, как больному, обязан ты оказать свои услуги, потому что одна из заповедей — посещать больных, и святым мученикам обязан также ежегодным чествованием, какое совершаем в твоих Арианзах
в двадцать второй день нашего месяца Дафуса [339]. Притом же немало церковных дел, которые требуют общего рассмотрения. По всем этим причинам соблаговоли, нимало не замедлив, быть у нас. Хотя и труд велик, однако же и награда равновесна.
Просит рассмотреть дело женщин, притесненных человеком сильным.
Что писано было к твоему благоговению господами честнейшими епископами, то и от себя написать признав за нужное, прошу тебя: подай руку свою благородным женщинам и не попусти, чтоб они были притесняемы и гонимы могуществом человека, с которым вступили в дело, но помоги им как должно. Если знаешь, что они терпят, помоги ради того, за что терпят. А если не знаешь того, что они терпят, помоги по той причине, что не знать тебе сего и не верить сему есть несправедливость. Если же кто думает, что берусь не за свое дело и касаюсь до тяжбы, нимало ко мне не относящейся, то пусть докажет сие, и я успокоюсь. А теперь боюсь, что дело иначе, особенно же потому, что Христово и Христос не делятся и человеколюбие не имеет пределов. Но если кто и допустил бы какое разделение, то знаю, что для двоих, для твоего благоговения и для меня, будет прискорбно, если справедливость в этом деле останется в пренебрежении, потому что подсудимые у обоих нас под смотрением. И опасно, чтобы истина не была извращена правдоподобием доводов. Посему разбери дело вместе со мной, даже предвари своим судом, и вступись за мою немощь, чтобы мне не дойти до необходимости и при таком состоянии тела с большей ревностью вступить в подвиг за истину, при Божией помощи и при помощи твоих молитв.
Убедительно просит избрать епископа в Назианз по причине своей болезни и нападения на Церковь аполлинаристов.
Кстати мне сказать словами Писания: к кому воззову я, обиженный? кто прострет руку мне, утесненному? На кого перейдет бремя Церкви, доведенной до такого худого состояния и расстройства? Свидетельствуюсь пред Богом и пред избранными ангелами, что сия Божия паства несправедливо страждет, оставаясь без пастыря и без епископа по причине моего омертвения; потому что меня держит болезнь, вдруг удалила от дел церковных, и теперь ни к чему я не годен, непрестанно нахожусь при последнем дыхании, еще более обременяюсь делами. Поэтому, если бы епархия имела кого другого главой, к нему должна бы взывать и у него испрашивать помощи; но как выше всех твое благоговение, то необходимо обратиться к тебе. Позаботься о своей Церкви, как сам заблагорассудишь, и не презри ее в расстроенном состоянии, которого она не заслужила. Не говорю уже о прочем; что сделали ей и чем угрожают восставшие ныне аполлинаристы, осведомись об этом от господ сопресвитеров моих, от хорепископа Евлалия и от Келевсия, которых с намерением послал я к твоему благоговению. Остановить это не моим уже летам и не моей немощи, а твоему только возможно искусству и твоей силе; потому что тебе, кроме
прочего, Бог дал и крепость к общей защите Церкви. А если не буду услышан, что ни говорю и ни пишу, пусть будет сделано, что одно только и остается сделать, то есть всенародно всем провозглашено и приведено в известность, что Церковь имеет нужду в епископе, чтоб не потерпеть ей вреда от моей болезни; а о последующем узнаете.
Поручает ему Никовула–младшего, сына Никовулова.
Каковы твои подвиги в добродетели и успели ли мы сколько–нибудь по Богу? Я рассуждаю, что всего приличнее спросить тебя об этом, потому что мне приятно и спрашивать о сем, и слышать это; а прочее, по мне, пусть будет, как есть. Даже хотя и пожелал бы я, чтоб и это было у тебя благоуспешно, но пожелал бы единственно для того, чтоб было, что презирать тебе, и чтоб можно было тебе оказать более любомудрия в том, что важнее. Это пусть будет сказано от меня вместо приветствия; а ты для прекрасного Никовула будь таков, как сего надеемся. Если же потребуем и большего, удовлетвори нашей ненасытности, как щедролюбивый.
Просит о надзоре за тем же Никовулом.
Вот тебе и напоминание о нашей дружбе — дражайший сын Никовул, о котором забочусь преимущественно пред всеми моими родными! Великую сделаешь мне милость, представив его ревностнейшим из наставников; а еще большую окажешь милость, приучив нрав его к добродетели. А это будет, если
заставишь часто бывать близ тебя, особенно же если будет он знать, что ты не оставляешь его без внимания; потому что и глаз наставника есть уже безмолвный урок. Ты не состоишь у меня в долгу (если же много будет сказать это), и по духовному, как архиерей у иерея, и по ученому, как словесник у любослова.
Поздравляет его со вступлением в должность и просит принять в свое внимание Никовула–младшего.
Кому всего больше приятны кони? Без сомнения, коням. А орлы? Не иному кому, как орлам. «И галка садится рядом с галкой», как знаешь из пословицы. Так полагай, что и говорящий по–аттически бывает рад знающим это наречие, а имеющий притязание на правоту — любителю и покровителю правоты. Быть начальником, мне кажется, значит то же, что быть помощником добродетели и противником порока, имеет ли кто у себя бескровное начальство, как мы, или начальствует с мечом и военной перевязью. Тебя не заставлю я проливать кровь, зная, что ты добродетелью превозмогаешь, а не насилием принуждаешь, наказываешь злых более страхом, нежели делом, что и составляет закон наилучшего начальствования. Поэтому, хотя сильно я домогался свидания с тобой, и теперь еще домогаюсь, однако же, по причине болезни не имея возможности исполнить сего, по необходимости приступаю к делу и, что всего лучше, приветствую тебя через близкого мне человека, и друга и родственника, по всему для меня очень дорогого Никовула, который и оправдает меня перед тобой. Это человек, сколько мне известно, стоящий доверия не менее всякого другого, а ради меня покажет он себя и твоему превосходству.
Хвалит его за ученость и поручает его попечению того же Никовула.
Ты по учености достиг аттического совершенства, да и я тоже. Ты председательствуешь у молодых людей, а я — у людей всякого возраста. Ты образуешь в слове, а я — в нравах. Много у меня с тобой общего, но одно все собой заменяет и всего выше — это дражайший сын наш Никовул, который поставлен между нами. Делая ему добро, докажешь и свою ученость, и нашу дружбу, если только заботишься о ней, но думаю, что заботишься; потому что и старые борцы в чести у молодых, и в такой еще чести, что молодые, если подносят им свои победные награды, то, по законам ратоборства, признаются тогда благопризнательными.
Оправдывается в том, что Никовул поручен не ему, а Стагирию, по воле отца его, и нападает на Евстохия за то, что до старости занимается софистикой.
Сильно поразил ты меня, Улисс, укоряя в стагиризме и употребляя все усилие низложить софизмами. Хвалю твою свободу, с какой пишешь письмо свое. Лучше высказать, что огорчает, нежели умолчать, чтоб после взыскивать с незнающих. Впрочем, и у меня есть нечто для обвинения; но чтобы соблюсти закон судопроизводства, сперва буду оправдываться и потом обвинять, а то и другое сделаю с равным благорасположением. Никовул мой пошел в ученики к превосходному Стагирию нимало не по моему совету — не подозревай этого; я не забыл еще до такой степени
Афины, твою дружбу и твое товарищество; напротив того, в этом поступил он по собственному желанию и по тому, что так захотел отец; а я своими письмами передал его только с рук на руки. Что же в этом недружеского и бесчеловечного? Но поелику имеешь мое оправдание, то выслушай и обвинение. Не хвалю твоих Кукольников и Телхинов, которыми зло поражаешь соперника, потому что превозмог обычай занимающихся тем же искусством называть соперниками. Долго ли быть у нас этому? Остановимся ли на чем–нибудь в своих софистических схватках? Когда будет конец? Разве когда смерть разлучит нас с этим пороком? Пока человек еще молод, порабощен честолюбию, гонится за выгодами, ему извинительно как–то заниматься этим, но и то с умеренностью, скажу в угодность твою несколько по–демосфеновски; а в таком возрасте и при таких занятиях бодать и бодаться — совершенно безвременно и чистое упрямство, не потому только, что это непристойно и неблагородно, но и потому, что дело очень легко. Какое сам вымолвишь слово, такое же услышишь в ответ [340], как назад возвратившуюся волну; потому что (употреблю еще Гомерово выражение) «обрившего обрить» вовсе не предосудительно. Что же это за мудрость, когда можно первенствовать в добродетели, тогда препобеждаться пороком или и побеждать в пороке, что гораздо еще хуже? Я и судей (надобно же сказать правду) не хвалю за то, что одно и то же и наказывают, произнося решение, и хвалят, слушая, и не только сами хвалят, но находят многих других, которые и хвалят так же, и поджигают к пороку, и оспаривают друг друга в усердии к этому. Должно поступать или так: если невероятно — не хвалить, а если достоверно — судить всенародно; или так: если обвинение ложно — уличить обвинителей, а если справедливо — уличить тех, на кого пало обвинение, но не шутить так легкомысленно делом весьма важным — мнением людей благородных. Поэтому, если меня послушаетесь (говорю обоим), то оставите подобные речи и перебранки, ежели не по чему другому, то устыдясь седины или устав заниматься таким позорным делом. Дайте сами себе добрый совет — уважить древнее увещание, которое велит, когда есть чем прожить, упражняться в добродетели, и не обманывайте как самих себя, так и надежду молодых людей, которые, конечно, весьма жестоко постраждут, если, упражняясь в науках, научатся пороку, да и тому не даром, потому что имеют в вас учителей не добродетели, а порока. Если же кажусь тебе несносным, когда пишу это, то и мне отомсти тем же, то есть и сам подай какой–нибудь полезный совет, чтоб или похвалить меня, если послушаюсь, или обвинить, если воспротивлюсь.
Поелику софист оскорбился предыдущим письмом, то изъявляет свое сожаление, что раздражил его.
И того не знал я, что крайне грубо и невежественно давал советы человеку высокоученому! Какое высокоумие! Не вразумиться и народной пословицей: «Плешивый не наклоняйся лбом к барану и не дразни ос», то есть языка, готового говорить худо. Правда, что этим не очень еще огорчаюсь; потому что, как слышу, поставлен я наряду со многими, а если будешь жив, то стану и напереди многих; но больше для меня горько твое недоверие в том, что делаю это с дружеским расположением. По крайней мере, будь здоров и телом и душой и впредь, если можно, воздерживай язык; а на этот раз стерпим свою участь.
Поручает ему молодого человека Проноия, чтоб возбудил в нем ревность к красноречию.
Подражай Александру, чудный муж; и как он прилагал все свое старание угодить афинянам, а на этот конец и Афины называл всегда театром своего царства, так и ты, почитал меня что–нибудь значащим, хотя и вовсе ничего не значу, и ради красноречия, и ради самых Афин, а сверх того, уважив общих родителей нашего красноречия, позаботься удвоить ревность к красноречию в прекрасном Проноии. Что ни сделаешь для этого молодого человека, то, без сомнения, сделаешь для меня самого, который и стою того, чтоб получить от тебя благодеяние, и могу быть не худым хвалителем твоих речей, хотя сижу и ниже софистов, сам себе назначив безопасную награду молчания.
Начинает с ним переписку, потому что поступили к нему в обучение Никовуловы дети.
Одолеваю тебя в деле дружбы, потому что, как видишь, пишу первый. И будь уверен, что не стал бы хвалиться (не в моем это обычае), если б не ставил в велико твою дружбу и если б не казалось мне необходимым, как молодого коня бичом, побудить тебя к переписке со мной. Особенно же подстрекнет тебя к этому, если раздумаешься кто, к кому и о каком деле пишет к тебе, еще не писавшему; также размыслишь, что детям прилично наследовать как отцово имение, так, конечно, и отцову дружбу. Сверх же этого не худо рассудить, что тебе
наступила только пора любомудрствовать, а я уже отец любомудрых; и потому ты должен передо мной показать свою доблесть, как отважные борцы показывают перед своими наставниками. Вымолвлю нечто такое, что поважнее доселе сказанного. У тебя не маловажный для меня залог любомудрия. Ты обучаешь кровь мою и кровь самых мне близких; знаешь, — о ком говорю, то есть о детях искреннейшего и досточестнейшего сына моего Никовула. Если сколько–нибудь поможешь им, это (положи на верное) не выйдет из памяти у меня, который не хуже всякого другого (если должно в чем–нибудь верить словам моим) могу и о науках судить, и прилежание оценить, и своей похвалой возвысить самих наставников.
Просит его поощрять к учению Никовула–младшего, который при счастливых дарованиях бывает иногда ленив.
Опять к тебе мой Никовул, и опять беспокою своим излишеством, понукая, когда и сам очень бежишь. Но поелику этот молодой человек имеет от природы счастливые дарования, если только не обманывает меня желание видеть его таким, но, как часто бывает с людьми даровитыми, несколько нерадив, и ему нужно поощрение, то замени это собственным своим старанием и (скажу по–вашему), подражая упоминаемому в басне кузнечику, вместо оборванной струны прибегнув к своему голосу, докончи песнь. Таким образом, как думаю, приобретешь славу через этого молодого человека и окажешь самую великую милость мне, который не многое предпочитаю тебе и твоей учености.
Упрекает его за молчание и вновь просит смотреть за Никовулом–младшим.
Как назвать твое расположение ко мне, о чудный? Какая причина тому, что не пишешь? Не буду винить тебя ни в высокомерии, ни в лености, ни в том, что не стало у тебя, о чем писать. Не тебе дойти до такой скудости. Разве помнишь зло за те ямбы, которые изрыгнул достойный зло погибнуть Валентин, и сделал это по твоему желанию? Ибо не требовалось ли от ритора, человека искусного, отомстить тому, кто первый осмелился писать о таком предмете ямбами? «Но укроти, Ахиллес, великий гнев» и снова двигни для нас пером, этим своим копьем, чтобы не подумали, будто бы ты, потерпев маловажное, идешь наперекор важнейшему, то есть епископскому престолу. Рыщи на конях, гоняйся за зверями, веди себя как хочешь в рассуждении меня; не буду более ни писать, ни шутить. И этого довольно. Столько ценю твою дружбу. Итак, что до шуток, им было место, и они кончены. А что далее, то уже дело не шуточное, но крайне важное. Опять поручаю тебе дражайшего сына моего Никовула. И желал бы, чтоб ты принял его от меня, точно как от меня, и отца подарил риторским, а меня — софистическим руном. Ибо знаю, что, если захочешь, тебе это доступно. Чудным же софистам оставишь только одну спесь и желание добиваться больших выгод.
Убеждает его к любомудренной жизни.
У афинян был древний, а по моему суждению, и прекрасный закон — детей, как скоро достигали
юношеских лет, отдавать в обучение искусствам, делать же это таким образом: открыто раскладывать орудия каждого искусства и подводить к ним молодых людей; на какое орудие с приятностию кто взглянет и подбежит к нему, того орудия искусству и обучать его; потому что всего чаще бывает успех в том, что нам по природе, а то не удается, что не по природе. К чему клонится мой рассказ? К тому, чтоб и ты воспользовался таким же средством, и, имея способность к любомудрию, не оставлял сего в нерадении, и не привыкал к чему–либо другому, не свойственному для тебя, но больше занимался любомудрием, к которому склонен, не только по собственному его превосходству, но и по сродности для тебя. И пословица учит: «Не преграждать течения реки». И поэзия требует, чтоб обучавшийся верховой езде не пел. В предотвращение же чего? Того, чтобы не стать тебе плохим и ездоком, и певцом. Но какая у тебя способность? Как мне представляется на взгляд, во–первых, у тебя есть свои правила жизни, нрав тихий и нехитростный, не способный к этой изворотливости в свете; потом, душа даровитая и возвышенная, легко вдающаяся в умозрения; в–третьих, болезненность и телесная немощь, а и это Платону кажется не маловажным в деле любомудрия. Сверх того, в таком уже ты возрасте, когда страсти начинают покоряться; и бедностью, кажется мне, не обременяешься, а более хвалишься, и то уже не в риторском обычае, что знаешь стыд, что язык у тебя не зол, что род у тебя не худой, и вовсе ты человек не для народной площади. Скажу короче: в тебе нет ни одного из тех свойств, какими Аристофан наделяет Демокрита, чтоб управлять ему народом на площадях. Напротив того, называясь ритором, скорее по всему годен ты в риторы, только не по нравам. Поэтому не останавливайся в любомудрии на том, что уже приобрел, и быть вторым в деле второстепенном не предпочитай первенству в важнейшем. А если в этом и уступим тебе первенство, то не соглашайся иметь превосходство между галками, когда ты в состоянии быть орлом. Долго ли надмеваться нам тем, что маловажно и пресмыкается по земле? Долго ли играть с детьми в куклы, и приходить в восторг от рукоплесканий? Прейдем отсюду; станем мужами, бросим грезы, не будем останавливаться на тенях, предоставим другим приятности или, чаще, горести жизни. Пусть над другими издеваются, другими играют и мечут зависть, время и случай, как называют непостоянство и неправильность всего человеческого. Прочь от нас высокие чины, властвование, богатства, блеск, превозношение, падение — эта малостоящая и презренная слава, превозносимый которой терпит больше бесславия, нежели осмеянный! Прочь от нас эти детские игрища и лицедействия на этом великом позорище! Мы придержимся Слова и взамен всего возжелаем иметь Бога — единое вечное и свойственное нам благо, чтобы заслужить нам одобрение даже здесь за то, что, будучи еще так малы, ищем столь великого, или непременно там. Поелику награда добродетели — стать богом, озариться чистейшим светом, созерцаемым в Троичной Единице, от Которой имеем теперь едва несколько лучей; то к сему шествуй, в сем преуспевай, окрыляйся мыслью, емлись за вечную жизнь. Ни на чем не останавливай своих надежд, пока не достигнешь вожделенной и блаженной вершины. И очень знаю, похвалишь меня теперь не много, а вскоре несравненно больше, когда увидишь себя в том состоянии, какое обещаю, и найдешь, что это не пустое блаженство, не вымыслы ума, но самая действительность.
Убеждает его оставить обыкновенное упражнение софистов сражаться языком.
Поговорю с тобой несколько смело; так я обык и так хочу. А если не дозволишь мне этого, то обидишь и меня и Никовула; потому что и другу сделаю досаду, и от тебя не получу ничего большего. Если же дозволишь, сколько надеюсь, то выкажешь благородный образ мыслей, и у нас то и другое выйдет как можно лучше, потому что и перед ним оправдаюсь, и тебя похвалю. Но если дозволишь мне подать тебе и отеческий совет, то, по привычке властвовать, не оставь в пренебрежении предложения, какое делает тебе человек, в подобных вещах не несведущий. Положите, наконец, оружие, и пращи, и эти страшные копья, разумею ваши языки, которыми поражаете и язвите друг друга, и притом оглашаемые похвалами ваших приверженцев; положите потому более, что из всех оружий это самое подручное, положите, чтобы молодых людей не привести вам скорее к пороку, нежели к добродетели, если не словами, то делами; потому что какими кто делами восхищается, на такие, хотя и молча, подает свой совет. Если так поступите, то и себе самим сделаете пользу, и меня будете иметь другом, и не обманете надежды вверившихся вам. А все это будет у меня наградой за труды о Никовуле. Но если увижу более совершенные опыты, то воздам за это и совершеннейшей похвалой.
Советует ему переносить страдания свои любомудренно.
Слышу, что ты не любомудренно ведешь себя в страдании, и не хвалю сего; ибо должно писать правду, особенно к другу и человеку, который отличается правотой. Об этом же, как сам себя уверяю, рассуждаю я весьма правильно: не хвалю ни крайней бесчувственности, ни сильной чувствительности к страданиям; первое бесчеловечно, последнее не любомудренно. Но должно идти срединой и показывать, что ты любомудреннее очень нетерпеливых и к человеческому ближе не в меру любомудрствующих. И если бы писал я к кому–нибудь другому, то, может быть, потребовалось бы более длинное слово: в ином надлежало бы изъявить свое сострадание, об ином дать совет, а за иное, может быть, сделать выговор; потому что соболезнование бывает достаточным средством к утешению, а больное имеет нужду в услугах здорового. Но поелику веду речь с человеком образованным, то достаточно будет сказать следующее: займись сам собой и книгами, с которыми ты знаком, в которых много списано житий, много образов жизни, много услаждений и умягчительных средств; потому что Бог все это сопрягает одно с другим, для того, как мне кажется, чтобы скорбь не оставалась неуврачеванной и веселье — невразумленным и чтобы мы, видя в этом непостоянство и отступление от порядка, обращали взор к Нему одному. Поэтому предлагаю сие твоему страданию как правило и указатель. И если знаешь, что похвален кто–нибудь из глубоко падших под бременем печали или приобрел что–нибудь сетованием, то воспользуйся скорбью и насладись слезами. Никто не позавидует тому, что оплакивается несчастье. А если знаешь, что таких порицают и охуждают, то, как говорит пословица, уврачует уязвивший, теперь же прекрасно будет сказать: уврачует уязвленный. А нам и по другим побуждениям, и по нашему закону стыдно в подобных делах подражать многим; потому что слово Божие возводит нас выше настоящего и убеждает, минуя все это, как
тени и загадки, ни скорбного, ни радостного не почитать действительностью, но жить инде и туда устремлять взор, знать как одно только скорбное — грех, так и одно приятное — добродетель и близкое общение с ней. Вот обаятельное врачевство, которым утоляй свои скорби, и тебе будет легче. Но думаю, что ты уже утолял и будешь утолять, хотя бы и не написал я.
Продолжение того же предмета.
От письма моего, чудный, вижу некоторую пользу, даже, может быть, и не малую, как сильный целитель подобных недугов. Мой выговор изгнал из тебя скорбь, и место этой немощи заняли стыд и охота сделать мне отпор весьма остроумный и мужественный. И мне кажется, что ты, как Ахиллесовы кони у Гомера, когда кончились дни плача по Патрокле, подняв голову и стряхнув с себя пыль, снова вожделеваешь равнин, оружий и случаев отличиться. Так письмо твое ко мне и блистательно, и благородно, хотя несколько и колко, если разумею тебя сколько–нибудь. Но только мужайся и любомудренно превозмогай страдания; я соглашусь, что не важное дело судить о плавающих с берега и гораздо важнее самому быть в борьбе, нежели поощрять другого на борьбу с бедствиями, разве кто скажет, что тебе и не было никакой необходимости ни вступать в борьбу, ни пускаться в море, особенно если любомудрие, хотя несколько, выше того, что было теперь с тобой. У меня же со многим и много раз, даже, думаю, целую жизнь идет брань, в которой точно ли не совсем не искусно и не без мужества и других поощряю, и сам подвизаюсь, могут оценить это многие.
Жалуется на Елладия, епископа Кесарийского, представляет причины, по которым отказался сам он от правления Назианзской Церковью и желал избрания в Назианз епископа (который уже и избран), и просит не верить клеветам на Воспория, епископа Колонийского (383 г.).
И у нас отыскала себе нечто зависть, которой никто не избегает без труда. Вот и мы, каппадокияне, так сказать, взбунтовались, — зло, доселе неслыханное и невероятное! Да не похвалится всяка плоть пред Богом, но да знаем, что все мы люди, и не будем скоры в осуждении других. А для меня есть несколько выгоды и от несчастья (если надобно сказать некоторую странность), и, подлинно, по пословице, с терний собираю розы. Я, который прежде не встречался лично с твоим благоговением и не беседовал с тобой через письма, но только озарялся слухом о тебе, теперь приведен в необходимость сноситься письменно; и великое благодарение Даровавшему это! Писать о сем к другим епископам, не имея на то времени, не буду; а вместе и болезнь делает меня к тому ленивым. Но что пишу к тебе, через тебя пишу и к ним. Да престанет входить в исследования о моих делах господин мой боголюбивейший епископ Елладий, ибо доискивается сего не духовными средствами, но околичностями, показывающими сварливость не по строгости церковных правил, но в удовлетворение гневу, что обнаруживают время и многое вместе со временем приведенное в действие без всякого к тому основания. Ибо надобно так сказать и не огорчить. Если бы имел я столько телесного здоровья, чтобы мог править Церковью в Назианзе, где первоначально провозглашен, а не в Сасимах, как некоторые уверяют тебя неправильно,
то я не столько жалок и несведущ в Божественных постановлениях, чтобы стал или презирать Церковь, или гоняться за удобствами жизни, имея в виду награды, какие уготованы трудящимся по Богу и употребляющим в дело вверенный им талант. Ибо какая мне будет польза в великих трудах и в великих надеждах, если худо распоряжаюсь в важнейшем? Но поелику и телом я болен, как всем это известно, и по причине, мною сказанной, не боюсь важных последствий от сего удаления, но вижу, что Церковь под моим правлением терпит вред в самом главном и по расстроенному моему здоровью приходит почти в расстройство, то и прежде просил, и теперь прошу боголюбивейших епископов, разумею отечественных, дать Церкви главу (как при помощи Божией и дали), достойную и моего желания, и ваших молитв. И так да будет сие известно тебе, досточестнейший мой господин; а то же внуши и прочим епископам, чтобы они согласились, подали свои голоса и не обременяли моей старости, веря клеветам. Но присовокуплю к письму еще следующее о государе моем епископе Воспории. Если ваше исследование находит его худым в вере (что выговорить непозволительно, не говорю уже о долговременности и о моем свидетельстве), то судите об этом сами. А если разыскание живущих по близости производит худую о нем славу и новое есть обвинение, то не увлекайтесь клеветами, и прошу вас не давать им более силы, нежели истине, чтобы не привести в уныние многих, решившихся хорошо поступать. Будь здоров, благодушен, преуспевай по Богу, к удовольствию моему и всей Церкви, как общее наше украшение.
Просит о продолжении дружеских сношений и по прекращении сношений духовных, а также о помещении близ церкви детей Никовуловых.
Духовные отношения кончены; не буду больше беспокоить вас. Соединяйтесь, ограждайтесь, делайте совещания против меня. Пусть победят мои ненавистники; пусть в точности соблюдаются правила, получившие начало с меня, невежды в этом; не завидую вашей точности. Но отношения дружеские да не находят себе в этом препятствия. Дети почтеннейшего сына моего Никовула прибыли в город учиться скорописанию; соблаговоли сверх прочего воззреть на них благосклонно и отечески (этого не запрещают правила); также позаботься, чтоб они жили ближе к церкви. Мне желательно, чтобы нравы их усовершались в добродетели, когда будут иметь случай непрестанно видеть твое совершенство.
Ходатайствует за родственницу свою деву Амазонию.
Представляю твоему благоговению кровь мою, а твою питомицу, драгоценное Богу стяжание, досточестнейшую дочь нашу деву Амазонию; уважив ее веру, оказав ей помощь в телесной болезни и по этой причине во всем простирая к ней руку свою и прилагая о ней попечение, сделаешь ты дело благородное и достойное твоего благоговения, а прибавлю, и нашей дружбы.
Обещается быть у него, но только не на соборе.
Зовешь к себе, и я спешу; но спешу один и на сближение с тобой одним. А соборам и собеседованиям кланяюсь издали, с тех пор как испытал много (скажу скромнее) дурного. Что же еще остается? Справедливому желанию помоги молитвами, чтобы сподобиться мне того, о чем забочусь.
Просит о Евгении, чтобы она не потерпела ущерба в имении, оставленном ей бабкой.
Ты хочешь, а поэтому и я желаю, чтобы оказана была справедливость твоим благоговением дочери нашей Евгении. Но не надобно, как мне кажется, попускать, чтобы лишилась она чего–нибудь из оставленного бабкой внучке, которую воспитывала со всем радением и которую оставила с немногим, вместо того многого, что обещала и что тогда надеялась оставить.
Просит удовлетворения по суду тем, кого представляет при письме.
Что почитал я справедливым, то и написал. Если же иное что, а не это у тебя на мысли; я уверен, что мысль твоя правильна, и готов принять ее. Иначе оскорбил бы я самое благочестие и поступил против него беззаконно. Но хотя приходящих ко мне представляю тебе, как правдивому судии, однако же не согласен, чтобы ты рассудил о них так, как в обыкновении поступать у многих людей, крайне жалких и невежественных.
Посылает в дар книгу «Добротолюбие Оригеново», общий свой труд с Василием Великим.
Праздник для меня — твое письмо. А еще лучше, что усердием предваряешь время праздника, доставляя мне предпразднество. Таков дар твоего благоговения; а я воздаю тебе важнейшим из всего, что у меня есть — молитвами. Но чтобы у тебя было нечто на память о нас, посылаю тебе мою и святого Василия книжку Оригенова Добротолюбия, заключающую в себе выбор полезного для любословов. Удостой принять это и представь мне доказательство пользы, спомоществуемый прилежанием и духом.
Уведомляет, что епископом в Назианзе избран Евлалий, у которого на руках желал бы он умереть, и объясняет, что избрание его не противно церковным уставам.
Увы мне, яко пришельствие мое продолжися (Пс. 119:5), а главное из бедствий — у нас война и мятеж! Не соблюли мы мира, какой наследовали от святых отцов. Поэтому, как знаю, что сам ты восстановишь сей мир силой Духа, Который правит тобой и твоими делами, так прошу, чтоб не клеветал на меня и государей епископов, будто без моей воли провозглашен у вас другой епископ. Ибо и я не в таком у них презрении, и они не так ко мне неприязненны. Напротив того, много умоляя ради своей мертвости и вместе страшась принять на себя бремя — управлять Церковью, остававшейся без надзора, испросил я у них эту милость, не противную правилам и для меня успокоительную, — дать Церкви пастыря; и вашими молитвами дан пастырь, достойный вашего
богочестия, которого и отдаю на твои руки: это достоуважаемый Евлалий, боголюбивый епископ, на руках которого желал бы я умереть. А если кто думает, что при жизни епископа не должно рукополагать другого, то пусть знает, что этим не одолеет меня. Ибо всем известно, что я поставлен был епископом не Назианза, но Сасимов, хотя ненадолго, из уважения к отцу и к просившим меня, и принял на себя правление Назианзской Церковью, как человек посторонний.
Просит не верить клеветам на епископа Воспория.
Когда каждый хвалит в тебе что–нибудь и все, как на торжище, распространяют о тебе добрую славу, я присовокупляю нечто от себя, да и не менее всякого другого, потому что и ты удостаиваешь меня чести и как возлюбленный сын утешаешь старость отца. Поэтому и теперь осмелился я принести тебе просьбу свою о достоуважаемом епископе Воспории. Стыдно иметь нужду в моем письме такому мужу, за которым упрочивают уважение и жизнь его, и лета. Но не менее стыдно молчать и не сказать о нем слова тому, кто имеет голос, чтит веру и более всех знает этого мужа. Недоумение касательно соседей, конечно, и сам ты разрешишь по благодати обитающего в тебе Духа и на основании правил церковных. Но да не потерпит твое благоговение, чтобы его выставляли на позор в общенародных судах; ибо хотя и там судьи будут христиане, как и действительно по благости Божией христиане, однако же что общего между мечом и духом? Если и это допустим, то как и в каком отношении справедливо слово о вере смешивать с другими недоумениями? Ныне у нас стал неправославен боголюбивейший епископ Воспорий! Ныне у нас не имеет веса и седина человека, который столь многих отвлек от заблуждения, представил такое доказательство своего православия, у всех нас был учителем! Нет, умоляю тебя, не давай места подобным клеветам. Но если возможно примирить разделенное, то присовокупи и это к своей славе. А если сие невозможно, то по крайней мере не допусти, чтобы таким поруганием оскорблены были все мы, с кем он жил и состарился, мы, как тебе известно, строгие проповедники Божества и в опасностях и без опасностей, не дозволившие, чтобы отнято было что–нибудь у Единого и неприступного Божества. Прошу тебя, помолись обо мне, который весьма изнемог от болезни. Как я, так и все мои приветствуем находящееся при тебе братство. Да дарует нам Бог, чтобы ты, общая опора Церкви, был здоров, благодушен и доброхвален о Господе!
Просит исходатайствовать у комита Доместика снисхождение какому–то Георгию.
Прекрасно многие гадают о твоем уме, лучше же сказать, не гадают, но верят мне, который хвалюсь сим, верят потому, что удостаиваешь меня немалого уважения и почтения. Один из таковых и досточестнейший сын мой Георгий, который, понеся многие потери и достаточно похлопотав о своих делах, усматривает для себя одну пристань спасения — обратиться через меня к тебе и найти какое–нибудь снисхождение у досточестнейшего комита Доместика. Поэтому окажи милость, если хочешь, ему и его нужде, а если угодно, и мне, которому, сколько знаю, решился ты делать все угодное, как подтверждаешь и самыми делами.
Благодарит за путешествие к Парнасу и за обнаружение клеветы на епископа; также просит ехать далее, засвидетельствовать о сем епископам и разобрать с ними остающиеся в сем деле недоумения.
Исполнит Господь вся прошения твоя (Пс. 19:6), и да не презришь моление отца. Довольно успокоил ты старость нашу тем, что выехал даже до Парнаса, как был приглашаем, и что обличил клевету, возведенную на досточестнейшего и боголюбивейшего епископа. Порочные люди любят слагать вины свои на тех, кто их обличает. Правда, что всякое обвинение опровергали лета и жизнь сего мужа, опровергал и я, которой часто слышал и пересказывал о делах его другим, а равно опровергали и те, которые отведены им от заблуждений и присоединены к общему телу Церкви; однако же нынешнее лукавое время, по причине наветников и людей злонравных, требовало более точного доказательства, и ты представил это доказательство нам или, лучше сказать, людям легкомысленным, которых не трудно обмануть подобными клеветами. Если же соблаговолишь, приняв на себя труд дальнейшего пути, лично засвидетельствовать о сем и с прочими епископами разберешь то, в чем недоумение, то сделаешь духовное дело, достойное твоего совершенства. Я и все, кто со мною, приветствуем твое братство.
Просит молитв его о себе.
Едва освободился я от трудов, какими обременяла меня болезнь, как притекаю к тебе, снабдителю исцеления. Ибо язык иерея, любомудрствующий о Господе, восславляет болезнующих. Поэтому соверши наилучшее священнодействие и разреши великие мои грехи, прикасаясь к жертвам Воскресения. Ибо у меня, бодрствую ли или сплю, попечение о твоих делах, и ты стал для меня добрым смычком и стройной лирой, поселившись в душе моей, после того как, пиша ко мне тысячи писем, усовершился ты в познании души моей. Но, богочестивейший, не обленись помолиться и ходатайствовать за меня, когда словом привлекаешь Слово, когда бескровным сечением рассекаешь Владычнее тело и кровь, вместо меча употребляя глас.
Как человека сильного при дворе [341], просит его об умирении Церкви во время предполагаемого собора епископов.
Высок ты ученостью, и притом какой угодно и в каком кто хочет роде наук. Об одном из этого знаю только по слуху, потому что не знаком мне римский язык и не силен я в италийских учениях; а другое изведал на опыте, почему могу довести до сведения и других, если только вправе сколько–нибудь судить о подобных вещах, а немало людей, которые говорят, что вправе. До немалых почестей возвысился ты или, если надобно употребить более правильное выражение, немалые подъял на себя почести. Достиг крайнего предела власти, получив это не как дар счастья, что желали бы сказать многие, но как награду за добродетель, чтобы и она сделалась досточестнее, и царь приобрел похвалу таким суждением о тебе. Еще и этого мало; присовокуплю нечто из своего. Наставленный прежде в благочестии, потом принял ты оное. Ибо мне памятны твои слова, и слух мой доселе еще оглашается удивлением. Если присовокупишь к сему память о друзьях (знаю же, что присовокупишь, и гадаю о сем по предшествовавшему), то еще больше будем дивиться тебе. Это последний предел человеческого благополучия или блаженства. Что далее Гадеса, то непроходимо для людей, в чем верим любомудрствующему Пиндару. Но поелику достиг ты великого, то и обязываешься к великому. Благодеющий Бог сперва соделал тебя нашим, а потом поставил начальником над нами; и не сообразно было бы от такого мужа не потребовать наибольшего; поэтому прими от меня следующий совет: поелику теперь опять собор епископов, не знаю для чего и как собираемых, то ничего не почитай столько приличным твоему начальствованию, как это одно, чтобы под твоим начальством и твоими трудами умирены были Церкви, хотя бы для сего нужно было с особенной строгостью наказать мятежных. А если кажусь странным, что, удалившись от дел, не покидаю забот, не дивись этому. Хотя уступил я престол и высокость сана желающим, однако же не уступил с этим и благочестия; но думаю, что теперь–то и покажусь для тебя достойным доверия, даже более прежнего, как служащий не собственному своему, но общему благу.
Подобного с прежним содержания.
Очень знаю, что требуешь от меня свойственного дружбе, иначе несмело было бы и писать. Ибо мирским уделишь власть, а мне, удостоенному приближаться к Богу, как добрый соработник, — дерзновение. Поэтому и приветствую тебя, и по желанию твоему изложу свое дело. У меня, при Божией помощи, все идет хорошо, кроме того одного, что беспокоюсь о
Церквах, которые в таком смятении. И если чем можешь помочь им, не обленись и словом и делом восстановить общее согласие; потому что опять собор епископов, и опасно, чтобы и ныне еще нам не остаться в стыде, если и этот собор будет иметь такой же почти конец, как и прежний. Ибо дело свое предоставил я изведать и судить всеведущему Богу, хотя охотно уступил зависти, дав место желающим и отказавшись не от чего–либо, как многим кажется, полезного, а, напротив того, крайне опасного и как бы после ужасной и жестокой бури сретив спокойную и безопасную пристань.
Поручает его покровительству одного ученого, Евдоксия.
Хотя высота начальственной власти неприступна, однако же дружба человеколюбива; по ней–то и я осмелился представить тебе сию просьбу. Ко всему, что сделал для меня доброго, присовокупи и это. Ученейшего сына нашего Евдоксия, человека и по жизни и по уму достойного твоей доблести, как и в ином чем не лиши своего приятного внимания, так удостой покровительства, если в чем окажется ему нужным твоя правота. А я воздам за это молитвами, чем одним и могу вознаграждать благодетелей.
Из уединения, где поправляет свое здоровье, просит стараться об умирении Церкви на открывшемся соборе.
Если теперь пишу, это не значит, что я дерзок; а если не написал скорее, это значит, что ленив. Лучше же сказать, даже не значит и этого; потому что не с кем было послать мне письмо, хотя (как
сам полагаешь) и желал сего. Я провожу время среди поля вдали от жилых мест и там поправляю телесное свое здоровье. Но теперь, когда есть случай, и приветствую тебя, и прошу жаловать меня, отсутствующего, той же честью, какой жаловал, когда был я с тобой, и не полениться утешать письмами меня, сильно огорченного разлукой. А поелику опять собор и опять борьба, притом среди врагов, которые внимательно наблюдают за всем, касающимся до нас, то подай руку общему собранию, будучи и сам не последним членом Церкви, и не допусти, чтобы все были потреблены пожаром, который ныне распространился в Церкви; но сколько можешь найти огнегасительных снарядов, употреби их в дело; побуди к тому же и других, чтобы и твои дела шли успешно, когда общее дело пойдет лучше.
Представляет к нему Иперехия.
Подлинно ты победитель, чудный мой, и победитель во всем доблестный; ибо, пока можно было, побеждал врагов оружием, а теперь побеждаешь всех добротой. Потому и осмелился я представить тебе это приветствие, а с приветствием и досточестнейшего сына Иперехия, которого, как знаю, почтишь за нрав, когда изведаешь этого человека, почтишь и ради меня, как положивший все делать в угодность мне. Вели же понадеяться ему на тебя в память нашей дружбы, которую, я уверен, очень ты уважаешь.
Просит стараться об умирении Церкви на соборе епископов.
Ты мне и сродник, и свой, и все, чем только можно наименовать в подобном значении; потому что нас сопрягли благочестие и слава добродетели, какую узнали мы в тебе, ясно показавшем, что быть эллином и быть варваром — вся разность в теле, а не в душе, и расстояние в месте, а не в нравах и произволениях. Если бы многие из нашего рода стали возражать твоей правоте, то, очень знаю, у нас все было бы хорошо, и общественное, и частное. Прошу же тебя, как прекращаешь брань с внешними врагами своей десницей и своим благоразумием, так прекрати и нашу брань; и сколько станет у тебя сил, потрудись сделать, чтобы у собравшихся ныне епископов миром кончилось дело; потому что, как сам знаешь, весьма стыдно собираться многократно и не находить предела бедствиям, но к прежним смятениям прилагать непрестанно новые смятения.
Представляет на милостивое его внимание воина Феодора.
Давно желал я приветствовать твою досточестность; и благодарение Богу, подавшему повод! Рассуждая, чем вознаградить вручившего тебе это письмо, признал я всего лучшим передать его в твою власть. Отчасти и ради меня удостой его благосклонного внимания, потому что он вместе мой и твой: как живущий со мною — мой, а как воин — твой, разумею Феодора, который приходит теперь к тебе от меня. Пусть и он узнает, какой честью всегда пользовался я от тебя и еще пользуюсь.
Отвечает на письмо, в котором Фотий хвалил Никовула за успехи.
Спрашиваешь, почему не пишу? А мне думается, что и сам ты не больше переслал писем (если только болезнь не выводит меня из ума и не делает, что
забываю даже и оказанное мне добро), хотя ты, который владеешь искусством и говорить и писать, если не другим чем, то, по крайней мере, как умершему, обязан мне надгробным словом. Итак, вот мое обличение; потому что, кто обвиняет дружески, тому не должно в этом заходить далее пределов дружбы. А что ты пишешь о дражайшем сыне Никовуле, это весьма важно, удивительно и достаточно к тому, чтобы увлечь добродушие отца, готовое верить всему, что для него желательно. Но я тогда приму это за правду, когда молодой человек, представив мне опыты, окажется не недостойным или твоих обещаний, или наших надежд.
Просит доставить Никовулу–старшему упокоение от дел.
И другим приятно приветствовать твое благоговение, но еще приятнее сие мне в настоящем моем положении. Поелику с каждым почти днем теряю надежду, то сие и делает меня более к тебе привязанным, как получающего последнее приобретение. Но как сознаю это приобретение, то обязан я вознаграждением достоуважаемому сыну Никовулу, от которого мое приобретение; и как поступают бедные, когда, видя пред собой богатых, желают от них получить благодеяние, так поступаю и я, уплачивая ему долг через тебя. А имеет он нужду в покое от дел, как человек постоянно к тому привыкший; поэтому соблаговоли доставить ему случай к таковому упокоению.
Извещает о себе, что, спеша на свидание с ним, задержан болезнью в одной обители и просит о Никовуле.
Моя радость миновалась, как сон. Когда донесен я был до обители, чтобы получить там некоторое облегчение от купальни, потом питая, надежду свидеться с тобой, имел уже это благо как бы в руках, и провел в обители несколько дней; внезапно постигла меня болезнь, которая частью уже беспокоит меня, а частью угрожает мне. Если нужно найти какое подобие для моего недуга, то я терплю то же, что и полипы, которых насильственно отрывают от камней и которые часто бывают при этом в опасности или часть своих ячеек уступить камням, или прихватить с ними нечто от камней. Таково–то мое положение. Но о чем было мне нужно просить твою правоту лично, о том осмелился просить и заочно. Нашел я, что сын Никовул очень обеспокоен и заботой о продолжении пути, и постоянным пребыванием в обители, как человек немощный, не привыкший к этому и скучающий одиночеством. Соблаговоли употребить его на всякое другое дело, на какое тебе угодно; потому что он готов во всем служить твоей власти; но избавь, если можно, от этой заботы, если не по чему другому, то из уважения, что ходит он за мной, больным. Как просил я тебя о многом и за многих и получал просимое, так имею нужду в твоем снисхождении и ко мне самому.
Просит о Никовуле, который замешан в деле возмутившихся рабов.
О чем говорил я как бы пророчески, то и вышло. А именно, находя тебя готовым все для меня сделать
и без сытости пользуясь твоей снисходительностью, боялся я, чтобы не истощить твоего человеколюбия чужими делами. Ибо вот собственное мое дело, если только касающееся до моих есть уже мое. И я не с равной прежней смелостью веду речь, во–первых, потому что дело мое, а просить за себя если и выгоднее, то унизительнее; во–вторых, подозреваю в тебе пресыщение, которое уничтожает приятность и противится всему прекрасному. Хотя это действительно так, и догадка моя справедлива, однако же в уповании на Бога, Которому продстою, и на твою щедрость делать добро, осмеливаюсь на это прошение. Положим, что хуже всех Никовул, виновный в том одном преступлении, что ради меня возбуждает к себе зависть и ведет себя свободнее, нежели как надлежало; положим, что препирающийся теперь с нами самый правдивый человек; потому что стыжусь пред твоим правдолюбием обвинять, кого недавно сам защищал; но не знаю, покажется ли тебе справедливым за грехи одних подвергать наказанию других и за грехи чужие и непроизвольные наказывать тех, которые и рабов к тому не побуждали, и столько вознегодовали на них, что выдали их обвинителю с большей готовностью, нежели как сам он желал? Должно ли же идти в рабство Никовулу или детям его, как угодно это врагам его? Должно ли ему умножить собой число имеющих дело в суде именно теперь, когда огорчают его свои домашние дела? Нет, чудный муж, да не приходит этого и на мысль твоему чистому уму! Напротив того, в быстром полете мысли проникнув в злобу, от которой это выходит, и уважив меня, усердного на похвалы тебе, покажи себя человеколюбивым судьей к возмущенным, произнеся ныне суд не только над людьми, но над добродетелью и над пороком, о чем более, нежели о частных лицах, должны заботиться подобные тебе в добродетели и деятельные начальники. От меня же тебе будет за это воздано не только молитвами, которых ты, как знаю, не презираешь, подобно многим, но и тем, что правление твое сделается славным у всех, кто меня знает.
О том же Никовуле, называя его опорой своей старости, просит сего чиновника Олимпиева.
Кто справедливее Бога? Но и Он, Творец и Владыка всего, делает и называет Израиля избранным Своим народом и не стыдится, что за сие почтут несправедливым. Поэтому что же удивительного, если и я, имея попечение о всех, кто у меня на руках и под моей опекой, более других люблю сына Никовула, которого почитаю своим попечителем в старости и болезни и употребляю вместо опоры и жезла своей немощи? Отдаю его тебе на руки, а чрез тебя — на руки градоначальнику, признавая для себя весьма тягостным, что другие освобождены чрез тебя от самых великих бед и теперь первые сделались жестокими обвинителями, а этого не могу освободить от насилия и для себя самого не домогусь той чести, какой домогался для посторонних; но терплю то же, что бывает с глазами, которые, видя все иное, не видят сами себя, или с источниками, находящимися в глубине, которые, не орошая мест, к ним близких, напояют места отдаленные. Положим, что ужасно, и даже более, нежели ужасно, то, на что отважились рабы, так что ничего, может быть, не откроется или откроется немногое, если не будет употреблено с ними строгости при допросе. Но какое отношение имеет это к господам, которые нимало не участвовали
в деле? И какое основание за чужие преступления подвергаться наказанию и теперь заботиться о деле общественном, когда огорчает свое собственное?
О том же.
Что это? — скажешь, может быть. Опять к нам пишет Григорий; еще письма, еще просьбы? Какая ненасытность, которой сам я причиной! Нет, чудный муж, не говори этого. Для кого же и пристани, как не для обуреваемых? Для кого и лекарства, как не для больных? Да не будем же и мы лишены их, и тем паче, чем более уверены, что имеем у тебя силу. Я уже не прошу, но требую; потому что милость вызывает на милость. Никовул подвергается насилиям, а это то же, что (чему?) подвергаюсь я сам, потому что он — мое упокоение. Как возможно молчать и не быть докучливым при всем даже любомудрии? Подай руку утесняемым, чтобы и самому того же сподобиться от Бога, в чем, конечно, имеешь нужду, как человек. Употреби с Богом и дружбу, и мудрость, и могущество свое в пользу нашего дела. В раскаленное железо не нужно много ударять кремнем, чтобы обнаружился скрытый в нем огонь; но едва ударишь, как уже и огонь блещет. Так и ты не потребуешь, чтобы мне долго тебя упрашивать, и притом за себя, так сильного в убеждении и такого искреннего соучастника во власти. Скажу одно и коротко: другие милости получали чрез меня другие, а в этой милости имею я нужду сам для себя. Это да устыдит всего более твою ученость!
Просит о сослужителе своем Георгии.
Рад я тому, что пишу к тебе, рад и тому, что упрекаешь, будто бы не пишу, если иногда это бывает. Твои и упреки исполнены доброты. Но знаю, что часто и о многом писал к тебе и получал от тебя все, о чем ни просил. И если не что другое, то самое множество облагодетельствованных тобой свидетельствует о моих письмах. Но если ты щедрее, нежели как даже и желали бы от тебя, а я боязливее на просьбы, то пусть за тобой останется первенство в добродетели; но пусть и мне дано будет извинение, что отказываюсь быть обременительным; потому что слово мудрого во всем признает лучшим середину. Впрочем, благодарение Богу, что дал тебе возможность делать добро, поставив тебя у нас общим благотворителем и соначальником. Почему и теперь через это письмо мое поручаю тебе брата и сослужителя нашего Георгия, человека и много отличаемого, и весьма полезного для Церкви, признавая его достойным иметь право на доверие, если в чем и не согласен с некоторыми, и не подвергаться притеснению наряду с другими.
Хвалит его за единомыслие и дружбу с Олимпием.
Велик из людей, как говорят, Иракл (тебе, как человеку ученому, напомню нечто из твоего); но и он не был бы таким, если бы не имел своим сподвижником Иолая, особенно в сражении с гидрой, этим злым и многоглавым зверем, у которого один ссекал головы, а другой прижигал, как ты истребляешь пороки. Сыны Акторовы, как угодно уверять Гомеру, многих обгоняли на колесницах, потому что
были близнецы и по телесному рождению, и по искусству; один владел браздами, а другой — бичом, и помогали друг другу в победе. Кормчий спасает многих пловцов; но не спас бы, если бы не помогал ему хороший рулевой, который наблюдает ветры, указывает подводные камни и служит как бы оком для корабля. Таково, по–моему, и твое дело. Градоначальника, который и сам по себе знаменит, содействием своим делаешь ты еще более знаменитым. И хваля в вас многое, всего более дивлюсь этому. Сохраняя такое усердие к общественным выгодам, даете вы место и обязаностям дружбы, не в жестокости нрава выказывая свою строгость, по примеру многих не наблюдающих меры, а, напротив того, кротостью смягчая суровость начальственной власти.
Изъявляет сожаление, что Астерий оставляет свою должность и Каппадокию.
Что потерпел я! Ты удаляешься, оставляя нас, а я болен. Зависть не дозволила и того, чтобы сказано было тебе мною прощальное слово. Какая утрата! Какая обида! Я в опасности выговорить нечто смелое. Для чего было и получать благо, если ему не надлежало навсегда при нас остаться? Все приятное не столько увеселяет, когда оно при нас, сколько огорчает, удалясь от нас. Я почтен и прославлен был тобой, наслаждался твоим начальством, насыщался твоим человеколюбием. Я не забыл и не забуду этого, скорее разве забуду сам себя, нежели тебя. Чем же за все это будет воздано тебе мною? Чем иным, кроме того, что у нас есть самое лучшее? Это молитвы, по которым да будешь сохранен, и прославлен, и опять возвращен к нам, если только продлится до сего срок моей жизни!
Изъявляет сожаление, что сей правитель Каппадокии оставляет свою должность.
Ты наш начальник и по оставлении тобой начальства, потому что имеешь в себе совокупленными все начальственные доблести. А мы судим о вещах иначе, нежели как судит простой народ. Ибо многие из заседающих высоко для меня стоят низко, и таковы те, кого собственная их рука делает униженными и рабами подчиненных. Многие же возвышены и превыспренны, хотя стоят и внизу, и таковы те, которых высоко ставит добродетель и делает достойными высших степеней начальства. Но что мне до этого? Не с нами уже великий Олимпий, не держит уже у нас кормила. Мы погублены, выданы, стали на будущее время второй Каппадокией, тогда как при тебе были первой. Нужно ли и говорить что о другом? Но кто будет лелеять старость твоего Григория, кто уврачует немощь почтительностью и соделает меня еще более почтенным за то, что многим мог я исходатайствовать твое человеколюбие? Теперь иди от нас в путь свой, с лучшим путеводством и сопровождением, нам оставив много слез, а с собой унося великое богатство — добрую славу, какую уносили не многие из начальствующих, и то, что ты написан у всякого на душе — на этом незыблемом столпе. А если опять возвратишься к нам на высшей и блистательнейшей степени начальства, о чем прорицает нам наша любовь, то, без сомнения, принесем Богу совершеннейшее благодарение.
Сего преемника Олимпиева приветствует со вступлением в должность и просит милости его Никовулу–младшему с братьями и с матерью, которая осталась вдовой по смерти Никовула–старшего (384 г.).
Не хвалю Исиода, что занимающихся одним ремеслом назвал противниками по ремеслу, говоря: «И горшечник косо смотрит на горшечника, и плотник — на плотника» [342]. Ибо, по моему мнению, не столько ненавидят они друг друга, сколько бегут друг к другу, взаимно лобзаются и обнимаются, как родные. А певец к певцу тем паче бежит, что их занимает один предмет — слово. Такое же влечение и я чувствую к твоей учености. Если бы тело мое было в таком состоянии, что могло бы служить душевным стремлениям, то никто не предупредил бы меня в том, чтоб прийти, обнять тебя и приветствовать со вступлением в должность. Но на солнце набрасывает тень облако, а на меня — болезнь и эта завистливая плоть и моя темница. Вместо посещения моего не примешь ли от меня этого письма? Конечно, примешь, как человек образованный и снисходительный; верно знаю это, а не по догадкам сужу. А чтобы знать тебе, сколько полагаюсь на твою правоту, вот предлагаю тебе и просьбу, для меня весьма нужную, и у твоей дружбы прошу помощи друзьям. С рук на руки передаю тебе моего Никовула с братьями, не с тем чтоб подвергся он суду, но чтобы получил удовлетворение на суде. Передаю и матерь их, престарелую вдову, и дом, некогда славный и видный, пока был жив много значивший для нас Никовул, а теперь не имеющий свободы и плакать по причине бедствий, уже постигших и ожидаемых, если не будет благоугодно тебе и твоему правосудию стать вопреки лукавому демону, почтить меня, уважить человечество и положить для себя самого блистательное начало оказанным нам благодеянием.
О том же просит сего Григориева чиновника.
Сетующему извинительно говорить, что свойственно сетующим; и я возопию сам на себя: «О лукавая и злонравная плоть, что ты со мной делаешь, сколько причиняешь мне бед! Близко человек, за которым, если бы и далеко он был, необходимо было бы следовать ради начальственной его доблести и во всем прочем кротости. А ты больна, почти недвижима и не берешь во внимание, что другие пользуются благом, которого я лишаюсь». Такова моя жалоба. Но поелику недостаточно оплакать мне только свои страдания, а нужно и какое–нибудь врачевство ранам, то изобретаю и это, осмеливаюсь на сие письмо и им заменяю несколько свидание с тобой. А если ты, обильно источающий добро, ищешь случая и мне сделать благодеяние, то смело представляю тебе достойный жалости и человеколюбия дом — вдову и сирот еще с неостывшими на глазах слезами, разумею сестру мою [343] и детей ее; у них был добрый отец, который много служил царям с оружием в руках, и притом не бесславно, но с великой честью, а много также оказывал услуг и вам, начальствующим, если знаешь имя Никовула. Но теперь они в опасности подвергнуться самым затруднительным обстоятельствам. Ибо после объявления друзей и после клятв, какие дали они при допросе, теперь опять намереваются вредить сиротам.
Просит о скорейшем окончании дела его племянницы.
Что бы сделал ты, если бы сам я лично имел дело? Как очевидно, приложил бы все свое старание избавить меня от обиды, если заключать о сем по предшествовавшему. Ту же милость окажи мне и теперь в лице благонравнейшей моей племянницы, которая при посредстве моем сама припадает к тебе; уважь возраст просительницы, уважь ее нравы и благоговение, чем не похожа она на многих женщин; сверх сего уважь ее женскую неопытность в делах и то, что имеет теперь дело со своими, а более всего уважь мое прошение. Самая большая для нее милость — скорость благодеяния, о котором прошу. Ибо и неправедный, в Евангелии упоминаемый судья оказал вдове человеколюбие, но оказал после долговременной и неотступной просьбы. А вас просит она о скорости, чтобы не томиться ей долго заботами и невыгодами жизни на чужой стороне, хотя всего более и ясно знаю, что твое богочестие и чужую сторону сделает для нее своей.
Извиняется, почему не был на браке Олимпиады, дочери Прокопиевой.
Знаю твои обвинения, хотя и молчишь. Верно говоришь: «Вот, мы праздновали брак (брак золотой и твоей Олимпиады), у нас было много епископов; а ты, доблий муж, не был у нас, или не удостоивая нас своего присутствия, или потому, что поленился». Ни то, ни другое, чудный мой. Но думаю, что, у кого дела в печальном положении, тому невозможно
праздновать весело; и притом совершенно некстати на свадебном пиру носить двоих больных ногами и видеть их смеющимися среди скачущих, чтоб и пошутить у тебя несколько по–брачному. А желанием своим я у тебя и праздную с тобой; руки молодых твоих слагаю одну с другой и обе влагаю в десницу Божию. Ибо как у тебя все иное благополучно, так следует, чтоб и супружество это вело ко всему наилучшему и соответствовало общим нашим желаниям.
Поздравляет его с замужеством другой его дочери.
Вот у тебя и другой зять; и прекрасно делаешь, что слагаешь с себя это приятное бремя. А я ленив (скажешь, может быть, о мне сам в себе); справедливее же будет сказать: я болен, а не ленив. По крайней мере, у нас в добром состоянии то, что от Бога [344]. Потому мятежи уступим другим, а сами будем наслаждаться любомудрием, когда заключишься ты в Боге и совершенно преселишься горе, не удерживаемый никакими узами. А теперь, если в дар браку должно принести что всего лучше, приношу свои молитвы.
По причине тяжкой болезни не имея возможности видеться с ним лично, просит чрез письмо оказать великодушие диакону Евгению.
Если бы не так худо было телесное мое здоровье и не был я в опасности отчаяваться в самой жизни, то первой и важнейшей для себя выгодой почел бы я видеться с тобой, быть у тебя, самому лично представить эту просьбу. Но поелику не поднимаю головы, совершенно связанный болезнью, и против воли лишен возможности исполнить свое желание, то принимаюсь за второе средство и обращаюсь к тебе с письмом; им приветствую и лобызаю тебя, им осмеливаюсь просить о диаконе нашем Евгении, за которого взываю к твоему великодушию. Если знакомство с негодным Ригианом еще не преступление, а в другом ни в чем, кажется, он невиновен, то ради самого правосудия, которого ты опора и защитник, а если и это почитаешь преступлением, то ради Бога, Которому он предстоит, и ради моей седины, которая, как известно тебе, уважаема многими боящимися Господа, умоляю тебя, окажи эту милость и мне, и всему клиру и, освободив сего человека от напасти, соделай, чтоб иметь тебе добрую надежду у Бога. Взамен же сделанного тобой получишь не меньшее что–нибудь (если не много будет так сказать) — мои молитвы.
Как человеку, испытанному в терпении телесными болезнями, отдает на суд собственное свое терпение.
Каково твое телесное здоровье? Или, конечно, для тебя не велика важность, каково бы оно ни было? О душе же спрашивать не буду, здорова ли она. Ибо знаю, что здравие ее прекрасно; потому что телесными болезнями приучен ты к благородному любомудрию, принимая их как испытание добродетели, а не как вещественное расстройство; почему для тебя более блаженства злострадать, нежели для иных — наслаждаться здоровьем. Дай же и это достаточное доказательство своего любомудрия, прикажи и мне быть таким же в таких же обстоятельствах. О сем хотя осмеливаюсь писать другим, однако же подвергнуть себя в том твоему суду признаю не безопасным; впрочем, попытаюсь не противоречить, если ты прикажешь.
Хвалит его за терпение и представляет примеры терпения у язычников.
Хорошо, что любомудрствуешь в страданиях и для многих служишь примером терпения в скорбях. Как для всего наилучшего пользовался ты телесными орудиями, когда был здоров, так и теперь прекрасно ими пользуешься, хотя стал болен, и скажу так: в самом бездействии не остаешься бездейственным;, потому что любомудрствуешь, и что, как сказывают, наименовал таким именем Диоген, страдая однажды горячкой и терпеливо перенося болезнь, то и сам ты даешь нам видеть, т. е. борьбу души с телом. Так и прилично было моему Филагрию — не ослабевать и не изнемогать в страдании, но презреть персть; и предоставить телу терпеть, что свойственно ему, непременно, по закону естества, или теперь или впоследствии, имеющему разрушиться, потому что оно умрет, изнуренное или болезнью, или временем; а самому возвышаться душой, возноситься мыслями к Богу и знать, что было бы несообразно любомудрствовать нам вне опасностей, оказываться же нелюбомудрыми в нуждах и изменять своему обещанию. Все исчерпал ты умом своим, все наше и все чужое, как человек, изучивший то и другое, и как наставник других, и из всего собрал себе врачевство для человечества. Но если прикажешь и мне полюбомудрствовать с тобой несколько, то не хвалю ограниченности понятия у Аристотеля, который, определяя наше блаженство, прямым пока идет путем, когда утверждает, что оно есть согласное с добродетелью действование души, и даже когда прибавляет: действование в совершенной жизни (и в этом поступает весьма премудро, по причине превратности и
изменчивости нашего естества); но уже перестает быть возвышенным и делается крайне низким, когда присовокупляет, что блаженство есть и внешнее изобилие. Почему, если кто беден, или болен, или безроден, или изгнан из отечества, тому воспрещено уже блаженство. Хвалю же благородство и высоту мыслей у стоиков, которые говорят, что внешнее нимало не препятствует блаженству и что человек доблестный блажен, хотя бы жгли его в Фаларидовом быке. А посему, как дивлюсь тем, которые у нас шли на опасности за дело прекрасное или мужественно переносили бедствия, так дивлюсь и тем из внешних, которые близко подходили к нашим, каковы, не говоря о многих, Анаксарх, Эпиктет, Сократ. Анаксарх, когда по повелению мучителя толкли у него руки в ступе, приказывал исполнителям этого выколачивать Анаксархов мешок, называя таким именем жалкую нашу плоть, как будто удары не касались самого Анаксарха, т. е. души философа (и у нас это различается наименованиями внешнего и внутреннего человека). Эпиктет, когда у него вытягивали и вывертывали ногу, любомудрствовал, как будто в чужом теле, и скорее переломили ему ногу, нежели заметили, что он почувствовал насилие. А Сократ, осужденный на смерть афинянами и живя, как известно, в темнице, сперва беседовал с учениками о теле, как о другой темнице, и когда мог бежать, отказался от сего; а потом, когда поднесена ему была цикута, принял яд с большим удовольствием, как не смертный напиток, но заздравную вкушая чашу. Присовокупил бы я к ним и нашего Иова, если бы не знал, что сам ты, при Божией помощи, и теперь не далек от его страданий, и впредь не будешь далеким. Этим–то, как думаю, успокаивая и врачуя себя, о божественная и священная глава, и сам ты для себя облегчаешь страдания, и нас веселишь, исполненных к тебе удивления и любви, не ослабевая в болезни и не соблазняясь, как говорит божественный Давид, миром грешников (Пс. 72:3) и счастливым течением настоящей их жизни, но очищаясь страданиями, если позволено сказать это о тебе, и немощь обращая в средство к добродетели.
Припоминает свидание свое с ним в Матазе и беседу при чтении 72–го псалма.
Помню наше с тобой свидание, когда в последний раз были мы вместе в моей Матазе, — ибо своим называю и почитаю твое, — помню и любомудрие твое, которому ты предался тогда, о котором воспоминая даже и теперь прихожу в трепет. Я (так сам ты приказал, и противоречить тебе было невозможно) объяснял тебе семьдесят второй псалом, в котором Давид приходит в недоумение и негодование, видя благоденствие людей злых, и потом, обращая мысль свою к тамошним судилищам и к ожидающему воздаянию за дела здешней жизни, таким образом останавливается в своем смущении и уврачевывает скорбь. Сколько возможно было, наклонял я толкование свое к твоему страданию, заимствуя мысли и из наших и из внешних писаний, потому что беседовал с человеком ученым и опытным, притом такие рассуждения внушал Дух и поощряла к ним скорбь, которая всего изобретательнее. Речь у нас текла; вдруг ты среди разговора, как будто бы получив удар, встаешь, поднимаешь к небу руки и, обратив взор к востоку, потому что туда открыт был вид, взываешь: «Благодарю Тебя, Отец и Создатель Твоих человеков, что против воли нашей благотворишь нам, чрез внешнего человека очищаешь
внутреннего и посредством несчастий приводишь нас к блаженному концу Тебе одному известными средствами!» И повторять ли мне все те любомудренные рассуждения, на какие ты навел меня и какие делал сам, как бы радуясь своей болезни? Тогда учитель становился твоим учеником. Но к чему упомянул я о сем? Одно всем вопию и проповедую чрез тебя, а именно: нам более должно оплакивать людей порочных за их внутреннюю болезнь, нежели им нас, когда болен наш внешний человек; и болезнь любомудренная лучше необузданного благоденствия.
Просит не обращать внимания на тех, которые укоряют его, что при расстройстве телесного здоровья остается трудолюбивым.
Укоряют тебя иные, как догадываюсь, что любишь украшать единственное свое достояние и при таком телесном состоянии не покидаешь трудов. В этом ничего нет удивительного; потому что легче любомудрствовать о чужих делах, нежели о собственных своих. А я, если бы увидел, что преступаешь в этом меру, предаваясь трудолюбию или из корысти, или насильственно, то, сказать правду, побранил бы тебя, не устыдясь ни дружбы, ни учености. Если же любишь труды, но не сверх меры, и над чем трудишься, тем пользуешься, как должно, а присоединяется к этому и болезнь, которая не дает тебе покоя и среди забот и уверяет, что и телесное для тебя выше тела, то не могу не побранить тех, которые тебя бранят, а тебя не освободить от обвинения. И сверх того сам себя уверяю, что, как о делах твоих никто не рассудит лучше тебя, — потому что всякий и в своих делах, и наедине и всенародно, тебя же берет себе в учители и советники, — так никто с большим любомудрием не позаботится о душе. Если же охранять и восстановлять телесное здоровье есть дело одного врачебного искусства, кто будет так дерзок и невежествен, чтобы в этом стал тебе предписывать правила? Поэтому не обращай внимания на людей и предоставь им быть галками, которые дают суд о полете орлов, а сам себя самого и Бога имей советником о болезни и о том, что касается до болезни; и не погрешишь против долга.
Извещает о крайнем расстройстве своего здоровья.
Прежде я писал тебе утешительные в болезни письма, потому что ты первый впал в болезнь; а теперь, кажется, тебе уже надобно утешать меня, который почти равно с тобой страдаю; потому что мы, будучи друзьями, и в этом не должны расходиться. Но лучше сказать, ты уже подал утешение, своим терпением и меня увещевая к терпению.
О том, чем утешается, страдая в болезнях.
Страдаю от болезни и радуюсь не тому, что страдаю, но тому, что могу быть учителем в терпении для других. Ибо когда не могу сделать, чтобы не страдать, приобретаю страданием то, что переношу его и благодарю как в радостях, так и в скорбях, будучи уверен, что все, случающееся с нами, у Слова не без разумной причины, хотя нам и кажется, что нет такой причины.
Укрепляет своими советами в подвиге терпения, из просимых книг посылая одну — Димосфена, отказывает в другой Илиаде, потому что не нашел у себя.
Что прискорбно для тебя, то, конечно, прискорбно и для меня, потому что, как и устав дружбы требует, делаем общим все, что ни есть у друзей, хорошо ли оно или худо. Впрочем, если полюбомудрствовать об этом несколько и побеседовать с тобой как должно, что, конечно, внушает и самый закон дружбы, то не желаю и не признаю хорошим, чтобы ты, будучи Филагрием и отлично изучив божественное, потерпел в этом то же, что и многие терпят, то есть изнемог вместе с телом и стал оплакивать свое злострадание, как безутешное. Напротив того, желаю, чтобы ты и в самом страдании любомудрствовал, теперь–то особенно очистил свою мысль, показал, что ты выше уз и почитаешь болезнь наставлением в полезном, а это значит, что презираешь тело и все телесное, все, что скоротечно, непостоянно и скорогиблюще, всецело предаешься горнему, вместо настоящего живешь будущим, обращая здешнюю жизнь, как говорит Платон, в помышление о смерти, и по мере сил отрешая душу от тела, или, говоря по–платонову, от гроба. Если так любомудрствуешь и такое имеешь расположение духа, превосходный мой, то и сам себе окажешь весьма великую пользу, и у нас отнимешь причину скорбеть о тебе, и многих научишь любомудрствовать в страданиях, а сверх того не малую получишь выгоду (если об этом заботишься сколько–нибудь), заставив всех удивляться тебе. Из книг, которых просил ты, одну нашел я и охотно послал к тебе, именно же сочинения Димосфеновы, а другой, тобою требуемой, т. е. Илиады, не мог послать, не имея у себя. Ибо будь уверен, что тем только и могу услаждаться и то одно почитаю для себя прекрасной собственностью, в чем и ты можешь участвовать и пользоваться этим, как своей собственностью.
Приветствует его с возвращением и просит дружественного расположения к Елладию и Евлалию, племянникам Св. Григория.
Хорошо, что возвращаешься к нам, хотя и через долгое время; впрочем, и того еще лучше, что дела твои текут по желанию и ты избавил меня от забот о тебе, потому что у нас с тобой все общее — и печали и радости: таково свойство дружбы. А поелику возвратился ты, то и друзьям своим удели своего счастья, как говорит некто; уделишь же, если, как во всем прочем, на государей двоюродных моих братьев, Елладия и Евлалия, соблаговолишь воззреть дружелюбно (дружелюбным же воззрением называю, если не почитаешь нас для себя сторонними, потому что больше этого и сказать ничего не умею), так не потерпишь, чтобы они имели нужду в других покровителях, но сам будешь для них всем: и добрым другом, и честным соседом, и мужественным заступником, и, не перечисляя всего порознь, благородным Лоллианом, известным по своей правоте. Обещаю же, что если долее побеседуешь с ними и увидишь высоту их любомудрия, то сам станешь ходатайствовать за них перед другими. Столько полагаюсь на твой нрав и так много имею надежд в том, что не останется без исполнения, о чем я просил!
Соболезнует о смерти Феосевии, которую называет сестрой Нисского и сожительницей иерея; о себе же уведомляет, что ехал для свидания с ним, но в Евфимиаде задержан празднеством в честь мучеников (385 г.).
Со всем тщанием поспешившего к вам и достигшего уже Евфимиады, задержало меня собрание, которое совершаете в это время в честь святых мучеников, потому что как участвовать в нем не мог я по болезни, так не хотел быть и вам в тягость неблаговременным прибытием. Спешил же к тебе, чтобы повидаться с тобой после такого долгого времени и чтобы вместе подивиться твоему терпению и любомудрию, какое, слышу, по преставлении святой и блаженной сестры вашей соблюдаешь ты, как муж благой, совершенный, предстоящий Богу, более всех ведущий и Божественное и человеческое и признающий весьма легким то самое, что для других в подобных случаях всего тяжелее, т. е. жить вместе с такой сестрой и препроводить ее от себя, вместить в безопасные обители, скажу словами Божественного Писания, якоже стог гумна во время свезенный (Иов. 5:26), когда она, хотя вкусила приятностей жизни, однако же по самому возрасту избежала скорбей и прежде, нежели оплакала тебя, почтена от тебя прекрасным погребением, какое и должно быть подобным женам. Но и сам я, поверь мне в этом, желаю преставления если не в одной мере с вами (этого сказать о себе много), то не много меньше вас. Но что же нам делать против Божия закона, издревле превозмогающего, который похитил мою Феосевию, — ибо жившую по Богу называю своей, потому что духовное родство выше телесного, — Феосевию, похваление Церкви, украшение Христово, потребность нашего века, дерзновение жен, — Феосевию, и при таковой красоте братьев отличавшуюся благообразием и лепотой, — Феосевию, действительно священную, сожительницу иерея, ему равночестную и достойную великих таинств, — Феосевию, о которой память и будущее время найдет сохранившейся на бессмертных столпах, т. е. в душах всех тех, кто доныне ее знал и кто узнает впоследствии? И не дивись, если многократно повторяю ее имя, потому что наслаждаюсь воспоминанием о блаженной. И таково мое ей надгробное, а тебе утешительное слово, которое в немногом заключает многое! Утешительное тебе, хотя сам по своему во всем любомудрию можешь и другим подавать советы в подобных случаях. А свидания с тобой, которого я желал, теперь лишаюсь по сказанной выше причине. Но соединим свои молитвы, пока еще остаемся на земле, и да сопряжет нас общий конец, к которому приближаемся. Потому и необходимо нам все переносить, как недолго уже имеющим и веселиться и скорбеть.
Жалуется на болезнь свою и просит скорее возвратить к нему общую их сестру.
Чужая страна, как видно, для меня добрее, нежели отечество. Ибо одна дала мне насладиться твоей дружбой, а другое не наделило ничем подобным. А причиной этому болезнь, которая держит меня на привязи и для многого делает неудободвижным или, говоря правду, совсем неподвижным. Почему потерю сию, хотя со скорбью, однако же перенесу. Да и чего горестного не переносит человек? Ты только будь здоров и благоуспешен в делах своих; и в Божией руке да соблюдется все твое; а оно соблюдется, если искренно емлешься за Бога. Но госпожу общую
нашу сестру соблаговоли как можно скорее отослать ко мне, как общую опору и благочестивых, и моей немощи. Иначе много буду жаловаться на твою Сакердотиду, от которой терплю эту потерю, и назову ее собственным ее именем; а каким, узнаешь, спросив у нее самой.
Просит сего правителя Каппадокии избавить от пени одного своего родственника Валентиниана (386 г.).
Иные хвалят Пифагора Самосского, что, когда должно ему было совершить жертву, принес он в жертву глиняного быка, потому что не одобрял других жертвоприношений и говорил, что не надобно мертвыми очищать мертвого, так называя тело. Ему и ты, чудный, прекрасно подражаешь. Поелику же у тебя запрещено налагать пени, и один ты или весьма с немногими из начальников вселил в подчиненных безубыточный страх, то не введи в убыток также твоего и моего Валентиниана; потому что прошу за родственника; но, на словах погрозив взысканием, не допусти до действительного убытка; потому что и наказанию подвергается, если должно осмелиться это сказать, не за собственную свою беспечность. Поэтому если убеждаю тебя как судью, то это лучше всего. А если нет, то прибегну к тебе как к другу. И то же скажу твоей учености, что, говорят, писал некто к своему другу: «Такого–то, если ничего не сделал он худого, прости ради самой правды, а если сделал, прости ради нашей дружбы». Но во всяком случае, прости, сверх прочего рассудив и то, что к общественному достоянию не много прибавит взыскание двух коней, а у нас эта милость напишется на сердцах. Присовокуплю и то: помоги в несчастье человеку, сильно сокрушенному этим происшествием.
Изъявляет желание иметь с ним свидание, чтобы продолжить прежнюю беседу о христианстве.
Хотя ты сделал, что и самое правление твое у нас есть любомудрие, а знаю, что и впредь так будешь делать, если Бог печется о нас сколько–нибудь, — однако же всего лучше было свидеться с тобой мне теперь, когда свободен ты от дел общественных и когда в тишине можно насладиться твоим умом, которого имею немногие следы, как молнии, не удержимой взором, а большей части еще не изведал. Но сколько пожелать этого важно, столько получить сие не легко при таком состоянии тела, каково у меня. А потому, если и этого сподоблюсь, буду иметь у себя все; потому что ты остаешься у меня в долгу одним свиданием, по обещанию продолжить беседу о нашем учении, которую оставил когда–то неконченной. А если не удастся мне сие, то сам я против воли понесу потерю. Впрочем, знай, что всегда ты с нами, где бы ни был; и желаем, чтобы путеводили тебя наши молитвы! Знай также, что, пока дышим, всегда будешь с нами, потому что сам ты начертал себя в нас, которые не малоценнее какого–нибудь столпа; и еще глубже начертаешь, когда станешь Божиим и явно нашим или, если приятнее для тебя сказать это, когда мы станем твоими.
Изъявляет сожаление, что не виделся с ним во время его приезда.
Что значит? Ты проходишь мимо, а я не знал и так же не мог уловить тебя, как неуловимо эхо для тех, которые думают, что оно к ним близко, и
обманываются отголосками. Иначе в этом одном поступил бы я с тобой властительски. Но по крайней мере, чудный мой, пришли мне письмо; хотя это буду иметь вместо тебя, то есть, как говорится, вместо тела — тень.
Ходатайствует за какого–то Феодосия.
Если кажусь для тебя неучтивым, потому что часто пишу, то не подивись, если возопию на тебя праведному Судии; и знаю, что простишь мне вину. Сам ты виновен в моей смелости, усердным исполнением моих просьб вызывая на новые просьбы. И сие нимало не удивительно. Ибо много во мне такого, для чего охотно делаешь милость, — моя старость, болезнь, общее занятие науками (если в науках и я что–нибудь значу), даже то самое, что желание мое свидеться с тобой встречает препятствие в болезни и не успевает в таком важном деле. Но какая моя просьба? Если бы она была несправедлива, то постыдился бы я такого мужа; а если справедлива, охотно склонись на нее. Опять приходит к тебе почтеннейший сын наш Феодосий, вместе мой и твой: мой по намерению, а твой как проситель, — приходит к тебе с прошением о деле, достойном сожаления. Сироты бедствуют; и как о делах человеческих среди течения их неизвестно, чем окончатся, и боимся, чтоб не подвергся изгнанию отец, который облегчал сиротство многих, то всем окажи одну милость. Простри руку помощи к несчастью, которое бы сам ты уважил. Хотя правление твое не имеет нужды в каком–либо приращении доброй славы, как утренняя заря в светлости, однако же, если бы пожелал ты какого приращения, то будь уверен, что никакое не может быть больше и славнее того, чтобы многие любящие говорить правду узнали твою правоту.
Поощряет его к внутренней жизни.
Пусть так! [345] Первое у нас сделано, и очень хорошо; оба хвалим добродетель, стремимся к Богу, не привязываемся к дольнему, — потому что в нем нет совершенной необходимости, — лобызаем лучшее и божественнейшее дружество, дали друг другу руки и верим один другому. А теперь попрошу уже тебя и о том, что составляет второе условие дружбы, предначав снова Богом и при помощи Его приступив к делу, так как Его избрали мы для себя покровителем всякого слова и дела. Если же такой важный предмет поверяю письму, то не дивись сему; потому что твоя правота, простота и благородство твоих нравов, какие редко и у немногих можно найти, всего более ободрили меня осмелиться на доброе дело. Притом не все доверяю письму; я не так невежествен, не делаю великих дел слегка и требующего внимания — кое–как. Но теперь, как говорит Пиндар, поставим золотые столпы в благоустроенном преддверии чертога, впоследствии же времени, если даст Бог, своими руками соорудим достойный удивления чертог, к слову, как говорится, приложим и дело. К тебе приходит много людей знатного рода. Ибо я уверен, что приходящих много. Кто же не любит тебя и твоего сообщества? Приходят многие из людей весьма надменных, выставляя на вид деньги, родство, друзей, могущество свое в городах, могущество при дворе и все, что служит игралищем причудливой превратности и времени и выпадает то тем, то другим, подобно различным положениям зерни, то так, то иначе, и перекидываемое и переворачиваемое. Я вместо всего этого предлагаю тебе одно — себя самого, и от тебя требую взамен всего одного же — тебя самого. Поэтому, хотя ты лучший из лучших (уступаю тебе это потому что и сие наше дело), но (да будет это сказано с Богом) не превзойдешь меня в одном — в верности и в искренности дружбы. А это человеку разумному надобно уважать больше, нежели все прочее в совокупности. Сего достаточно для твоего совершенства. И это, может быть, превосходит меру письма. Наконец, пожелаю чего–нибудь себе и тебе. Бог, Который и сие и все прочее устрояет для любящих Его, Сам да вложит тебе в ум, что лучше и полезнее для тебя и для меня, особенно когда рассуждаем сами с собой о таких предметах!
Извиняется, что не был в Навилах и на соборе.
Сына не бесчестят, но и отца не лишают доверия. Поэтому не лиши доверия и меня, который оправдываюсь, что быть в Навилах и участвовать на соборе, при всем том что меня приглашали с таким усердием, попрепятствовали мне недосуг и душевная немощь, а не какая–нибудь лень и не презрение, как, может быть, подозревал ты. Потому, хотя и доселе еще одержим я немощью, однако же, как скоро даст Бог выздороветь, постараюсь оправдаться и самым делом: приду к твоему благородию и подам полное благословение моему дому. Ибо молю и желаю, чтобы твое было моим.
Укоряет его за нечистое обращение с женами, давшими Богу обет девства.
Доселе называю тебя досточестным, хотя замышляешь и не досточестное. Прими же великодушно дерзновение человека, которым движет отеческое сердоболие и который не может быть терпеливым по благорасположенности. Ибо гораздо лучше, когда ненадолго опечаливший приносит великую пользу, нежели, когда смеющийся с тем, чтобы доставить удовольствие, причиняет вред в главнейшем. Илий был священник, и хотя делал выговоры своим нечествовавшим сынам, говоря: не благ слух, чада, егоже аз слышу о вас (1 Цар. 2:24), но поелику делал не сильные выговоры, то сам подпал сильному обвинению, и благочестивый отец понес наказание за беззаконие детей. Устрашаемый сим примером, и я приступил к этому увещанию. Не знаю, что с тобой сделалось, какое омрачение объяло тебя? Как стыдишь свой род, стыдишь мою седину и те надежды, какие возымел я о тебе, когда был в Навилах, беседовал с тобой о всем добром и, как думал, убедил тебя в этом! Как не слышишь, что говорит Писание: не даждь женам твоего богатства и твоих имений в последний совет (Притч. 31:3)? Поверь, что в скором времени раскаешися в этом, егда, по написанному, иструтся плоти тела твоего (Притч. 5:11) и ум, как бы проторгнувшись сквозь облако, в состоянии будет воззреть к Богу и чисто размыслить о том, что полезно. Остерегайся сети, и не уловлен буди твоими очима (Притч. 6:25); а если уловлен, пробудись; и не подтверждай разглашаемого, будто бы какими–то снадобьями омрачен у тебя ум; потому что разврат искусен на выдумку худого. Прискорбно и то, что такой дом, обогащенный столькими
трудами, в такое короткое время расстроил и разорил ты, и особенно в начале жизни, когда каждый полагает основание доброй или худой о себе славы. Но гораздо ужаснее, что жен–девственниц, которые твоими родителями и тобой самим, как уверял ты, посвящены Богу, святотатски берешь и похищаешь, и иные стали уже твоими, а других приводишь в страх, что потерпят то же. Побойся Бога, Которому служишь, постыдись меня, удержись, наконец, от всякого лукавого произволения. Если бы можно тебе было, приникнув поближе, узнать ту молву, к какой подаешь повод, обо всех нас, то, может быть, не потребовалось бы для тебя иного увещания, но самый стыд употребил бы ты в советники о том, что должно делать. Нашел бы я написать тебе что–нибудь поприятнее этого, но не нашел бы ничего полезнее; многого и не стану писать, зная, что если не вразумит тебя страх Божий, то мало сделают или вовсе ничего не сделают слова. Потому что и железом легко выводить черты на воске, но трудно на железе, а на алмазе не выведешь чем–нибудь самым твердым, по жестокости его состава.
Благословляет заочно брак его с Евопией, извиняясь болезнью, что не мог быть на нем.
Евопия — твоя возлюбленнейшая; настало время бракосочетания, положено основание жизни, исполнены родительские обеты. Но не с вами я, которому особенно надлежало бы и быть у вас, и молитвы свои соединить с вашими, как и обещал я, потому что надежда шла вслед за желанием, а желание достаточно для того, чтобы ввести себя в обман. И неоднократно собираясь в путь и неоднократно откладывая путешествие до времени, наконец преодолен я болезнью. Итак, пусть другие призывают к вам Эротов, потому что на свадьбе в обычае и пошутить; другие пусть изображают красоту девы, величают любезность жениха и брачное ложе вместе с цветами осыпают и словами привета. А я пропою вам брачную песнь: Благословит вас Господь от Сиона, Сам сочетает ваше супружество, и узриши сыны сынов твоих (Пс. 127:6–7), не много будет сказать, еще лучших тебя. Сего пожелал бы я вам, будучи с вами; сего желаю и теперь. Прочее да будет предоставлено вашему попечению, да возложит на вас венцы отец, как желал; это предписал я, как будто бы сам был при бракосочетании. Их будут венцы, а мои молитвы, которые, сколько знаю, не ограничиваются местом.
По случаю брака его дочери учит, как должно торжествовать христианские браки.
Не зван я был на бракосочетание нашей дочери; однако ж явился, и праздную вместе, и принимаю участие, и желаю вам всего наилучшего. А одно из лучшего, чтобы сам Христос присутствовал на браке, — потому что где Христос, там благопристойность, — и чтобы вода стала вином, то есть все претворилось в лучшее; а поэтому не было смешиваемо несоединимое между собой, и не были сводимы вместе епископы и смехотворы, молитвы и рукоплескания, псалмопение и звуки свирелей; потому что как все прочее, так и браки христианские должны иметь благопристойность, а благопристойным делает степенность. Вот что приносим в дар бракосочетанию; а ты воздай нам благопокорностью. И в зяте, если последует этому, будем иметь сына, а если нет — воина.
По вступлении его в должность правителя Каппадокии просит заступиться за Симпликию, вдову Алипия (387 г.).
Хотя по слуху только знаю твою досточестность, однако же дивлюсь тебе, как немногие из живших с тобой долгое время. Столько у всякого речей о твоей доброте! Посему и сам я осмелился на эту просьбу. Оставил нас чудный Алипий, общий заступник любомудрых и попечитель сирот; не малое это для нас несчастье; а к этому присоединилась и другая беда: достолепнейшая супруга его заботится о сиротах. Утешь ее своим человеколюбием в настоящем случае, доставь безопасность своим детям благодеянием сиротам, докажи, что свои лучше чужих. А к этому присоединится и то, что сделаешь удовольствие мне; почтив же сколько–нибудь меня, почтишь Самого Бога, Которому удостоился быть я предстоятелем и служителем, хотя и не достоин такого сана.
О том же.
Если бы столько было у меня телесных сил, что мог бы взять на себя труд, то сам бы пришел к тебе и удовлетворил желанию с тобой видеться и переговорить, о чем хотелось, потому что у нас речь не о маловажном. Но поелику держит меня болезнь, то по необходимости прибег я к письму. И достолепнейшую матерь нашу Симпликию, бывшую супругу прекрасного и доброго Алипия — этого украшения всей нашей родины, представляю твоему благородству под жалкими именованиями вдовства и сиротства; представляю для того, чтобы нашла у тебя справедливость, в чем будет ей нужно. Обрати внимание на великость бедствия: еще не осушала она слез, беспокоится о сиротах, предпринимает дальние путешествия, при таком немощном теле, при такой неопытности в делах, не привыкши выглядывать из дому. Что бедственнее этого? Нет места и слезам; страдание заставляет отложить и стыд благородства. Поэтому, рассудив все сие и оказав уважение моей просьбе, не дожидайся, чтобы над тобой, великим и добрым Иаковом, стал другой судия; не поставь ее в необходимость предпринять еще дальнейшую поездку, потому что она весьма полагается на справедливость своего дела, как уверяет многих и меня. Напротив того, прочитав письмо и по всей правде исследовав ее права, возврати ее к нам с более спокойным духом. А прежде всего подумай о том, что Бог дал тебе великую власть, имение, славу, свободный путь еще к большему счастью. Охраняй же все это для себя самого настоящим человеколюбием; и, как отец детям, избавившийся из одних опасностей, а другим идущий навстречу, содержи это в уме и воспользуйся настоящим случаем, чтобы надежды свои на Бога соделать благоуспешными.
Утешает сие братство, опечаленное смертью настоятеля Левкадия.
Благоговейнейшему и всем преукрашенному о Христе в Саннавадаине братству блаженного Левкадия, монашествующим и девам, освященным о Христе Иисусе, Григорий желает о Господе радоваться.
Для имеющих ум нет повода к слезам в том, что случилось по смотрению Божию, а именно что подвижник после доброго подвига, которым он подвизался,
сошел со своего поприща и взят Подвигоположником, чтобы принять венец правды и умножить собой лик ангелов. Все это и подобное сему бывает причиной радости и веселия для тех, которые, по Евангелию, прозирают в истину. Но поелику превозмог обычай сетовать о преставлении святых и желать утешения от любящих, то, хотя и сам не берусь говорить вам что–нибудь печальное и унылое, и вам не советую преклонять слух к подобным речам, однако же выполняю свой долг и подаю вам утешение, советую вашему благолепию, взирая друг на друга, иметь всегда пред очами его; ибо того желаю, чтобы каждый и каждая из вас отпечатлевали в себе жизнь блаженного, а потому, когда взираете друг на друга, удостоверялись вы, что останавливаете взор на его чертах. Да отпечатлеваются в жизни вашей его чистота, негневливость, смиренномудрие, деятельное любомудрие, непрестанное стремление души к Богу, неразвлекаемость прелестями мира сего, чтобы вы, видя сие друг в друге, изобразили ему памятник в себе самих и чтобы ни он, ни вы не стали добычей смерти; потому что и он всегда будет представляться живым в вашей жизни, и вы добрым житием сделаете себя чуждыми общения со смертью. Душевно здравых и преуспевающих телесно силой Святого Духа Господь да покроет вас, поминавших и о мне в молитвах своих!
Представляет ему пресвитера Сакердота.
Если осмеливаюсь так часто писать, причиной тому не моя дерзость, но твоя кротость. Не знаю и сытости беседовать с тобой через письма, потому что не могу иначе, когда Бог так устроил дела мои. Досточестнейшему сыну моему и сопресвитеру Сакердоту, которого особенно любил и люблю, искренно любомудрствующему и живущему в единении с Богом, теперь же по домашним делам отправляющемуся в город, который ради тебя стал великим, не знаю, какую большую оказать услугу, как сделав его известным твоей доброте.
О том же.
О, как мы стали разделены между собой, потому что Богу угодно так устроить дела наши! О священный дом, и совокупное жительство, и общая пристань всех боящихся Господа! Другие наслаждаются нашими благами. А мне остались одно воспоминание и ревность к приобщившимся. Но чтобы и тебе иметь часть в наших благах, знакомлю тебя с честнейшим братом и сопресвитером нашим Сакердотом, которого увидев, очень знаю это, скажешь: Григорий подлинно любитель всего прекрасного.
Посылает к нему Сакердота для общего с ним любомудрия.
О, как ты самовластен и насильствен! Едва показалось твое письмо, и я презрен. Но вот тебе и многоценный Сакердот, твой брат, а мой сын и сообщник страданий. Но чтобы мне не совершенно быть побежденным, как можно скорее доставь это утешение жизни, чтобы любомудрствовать и поучаемому и поучающему. Ибо как единомыслию всего более способствует, если вместе страждем, так для совещания всего важнее единомыслие.
Того же Сакердота поручает его попечению.
Все, что ни имеешь, мое, — начну речь Божиим словом; говорю же: мое, не по одному общению духа, но и потому, что настоящему состоянию Церкви не мало способствовал я, пока еще заведовал делами и владел ходом обстоятельств. Ибо теперь у меня об одном забота — об отшествии, к которому собираюсь и приготовляюсь. Да будет же и мое твоим, по общению любви; а лучшее из моего стяжания — честнейший сопресвитер мой Сакердот, чрез которого и приветствую тебя и как бы сам с тобой вижусь.
Просит сего кесарийского епископа возвратить Сакердоту должность смотрителя над богадельнями, данную ему еще Василием Великим, или, по крайней мере, не лишать другой должности — смотрителя за монастырями (388 г.).
Что ни буду говорить тебе, все буду говорить от доброго расположения; а потому всего справедливее будет тебе выслушать мой совет или, по крайней мере, извинить меня в том, что подаю советы. Не многие одобряют наш поступок с достопочтенным нашим братом и сопресвитером Сакердотом, как основанный больше на какой–то клевете, а не на справедливом суде. И именно хвалят те, которые, хотя, может быть, не знают дела в связи, однако же видят конец, каков он сам по себе. Это, может быть, увидишь и сам, потому что не мое дело входить в твои дела, так как сам ты имеешь право предписывать другим, что делать. Но умоляю твою доброту, во–первых, о том, чтобы предоставил ты человеку сему все попечение о делах, о которых он доселе заботился. Ибо, сколько бы кто ни был терпелив или тверд в любомудрии, однако же не легко ему простереть свое любомудрие до того, чтобы перенести великодушно, когда лишают его стольких трудов и столько привычных ему занятий. Если же сие невозможно, то, во–вторых, прошу, чтобы касательно попечения о бедных распорядился ты, как тебе заблагорассудится, возложив оное на людей, которых сам признаешь годными, заботу же об обителях и о братиях оставил за ним, чтобы не огорчить его новым распоряжением, а еще более не огорчить братий, которые привязаны к нему привычкой и для которых удаление его так же болезненно, как и расторжение единого тела или члена. Ибо некоторые из них приходили уже ко мне и оплакивали это. Если находишь, что этот человек и сам по себе имеет нечто достойное уважения, что и справедливо, то уважь его ради него самого, ради седины и ради трудов, как тех, какие подъял он для Бога, показав в себе благоговение даже выше своего возраста, так и тех, какие нес он, быв питателем нищих и предстателем за братий. А если это кажется тебе малым, то, конечно, не оставишь без уважения меня и моей просьбы. И прежде всего прошу тебя, отложи гнев свой на него и огорчение, и умоляю, приблизь его к себе, как отец сына. Если чем и огорчил тебя, чего, однако же, не думаю, то прости это ему для меня. Не пиши и не говори о нем ничего недостойного как его, так и твоей кротости. А если что и написано, изгладив это, не выводи наружу своей скорби, которую лучше скрывать, нежели объявлять посторонним; ибо таким примером, кроме прочего, научишь и его великодушию.
Не получив просимого в предыдущем письме, посылает к нему самого Сакердота для личного оправдания.
Послание твое отчасти весьма кротко и человеколюбиво, а отчасти не умею как и сказать, по крайней мере для меня огорчительно; да и не без причины, как сам себя уверяю в этом. Ибо или справедливо (чего, однако же, не думаю) обвиняется брат и сопресвитер наш Сакердот, — и сие прискорбно (и как не скорбеть, когда такое благоговение и столько трудов уничтожены в такое короткое время?), или это клевета, подстроенная завистниками, — и в таком случае горько видеть, что по наветам отчуждается тобой человек, столько близкий к тебе по жизни. Посему прими мое рассуждение, которое в настоящих обстоятельствах признаю самым лучшим и полезнейшим. Послал я к тебе самого брата, лучше же сказать, сопроводил, когда сам он шел уже к тебе, чтобы самому уврачевать скорбь и открыть тебе все по самой истине. Он утверждает, что готов в одном оправдаться, а о другом доказать, что понесено ложно. В этом уверил и меня, как человек, который говорит со страхом Божиим.
Поздравляет сего священника.
Поздравляю тебя, новую мою надежду, украшенного сединой в юности; желаю и молю тебе всего для тебя наилучшего. А тебе не безызвестно первое из благ — стяжевать всегда Бога, и чрез приближение и восхождение к Нему делаться Его стяжанием. Это, сколько знаю, ты и сам себе вменишь в закон.
Утешает его в том, что епископ Елладий отнял у него должность смотрителя богаделен.
Что для нас страшно? Ничто, кроме уклонения от Бога и от божественного. А прочее, как Бог управит, так и да будет! Устрояет ли Он дела наши оружии правды десными и милостивыми или шуими (2 Кор. 6:7) и тяжкими для нас — причины тому знает Домостроитель жизни нашей. А мы будем бояться того единственно, чтобы не потерпеть чего–либо противного любомудрию. Питали мы нищих, упражнялись в братолюбии, услаждались псалмопениями, пока сие было можно. А если отнята на это возможность, посвятим себя другому роду любомудрия. Благодать не скудна. Изберем уединение, жизнь созерцательную, станем очищать ум божественными видениями; а это, может быть, еще выше, нежели исчисленное прежде. Но мы поступаем не так; как скоро не удалось одно, думаем, что уже лишились всего. Нет; всмотримся, не осталось ли для нас еще какой благой надежды. И не допустим, чтобы с нами случилось то же, что бывает с молодыми конями, которые, не свыкнувшись со страхом, свирепеют при всяком шуме и сбрасывают с себя всадников.
Увещевает быть терпеливым.
Если ты не чаял для себя никаких неприятностей, когда приступал к любомудренной жизни, то начало было не любомудренное, и я порицаю твоих образователей. Если же ожидал неприятностей, то пока не
встретил — благодарение Богу! а когда встретил — или переноси с терпением, или сделаешься нарушителем своего обета.
Убеждает к тому же собственным своим примером.
Что не испытано, тому нельзя назначать и цены, а что изведано на самом деле, тому совершенно определяется цена, как золоту в горниле. И если ты достаточно утвердился в сем любомудрии, то благодарение за сие Богу! А если еще не совершенно, то представляю тебе в пример себя и свое положение. Меня оскорбляли, меня ненавидели; ибо каких не потерпел я бедствий, сколько зависело это от злоумышлявших? А потом избавился я от огорчавших меня, и кто мог оказать мне большее, чем они, благодеяние? Представляя себе это, и ты за искушение воздай благодарением, если не причинившим тебе искушение, то Богу.
Зовет его к себе для личного примирения с Сакердотом.
Единомышленный и сострадателен; а сострадательность искрення; искренность же, если подает совет, достойна вероятия. Поэтому так как я старше вас по благочестию, опытом изведал многих людей и их нравы (а опытность — матерь благоразумия), вы же походите на молодых коней, недавно узнавших упряжь, и едва начинаете подвиги свои по Богу (а все начинающее горячо, и как по горячности духа способно с успехом выполнять многие свои обязанности, так по неведению может во многом и не достигать успеха), то соблаговоли дойти до меня, почтить как старца, уважить, как отца, и употребить в посредники в ссоре с достоуважаемым братом и сопресвитером моим Сакердотом (потому что и он у меня), чтобы вам, уладив между собой дело, и епископу услужить и прекратить соблазн многих, а что всего важнее, умилостивить Бога и дела, так важного и славного, — разумею ваше единодушие и ваши взаимные условия жить по Богу, — не разрушить в столь короткое время.
Оправдываясь в жесткости предыдущего письма, просит исполнить данное обещание свидеться с Сакердотом.
Признаюсь, что прекрасный и добрый сопресвитер Сакердот — мне друг, и пусть будет другом, тем более что он привязан к тебе. Ибо, и обвиняя тебя, не отложил своей приязни, но сделал более братский упрек, нежели враждебное обвинение. Впрочем, я не так прост и опрометчив, чтобы произнес суд прежде, нежели выслушаю обоих; и не подозревай этого. Да и в самом письме, которое ты осудил в дерзости (если только прочел его не без внимания), касался я не столько тебя, сколько тех, которые поджигают вас и из нашего малодушия извлекают ту выгоду, что есть чем самим позабавиться. В каком же расположении писал я к тебе, можешь узнать это таким образом: объезживающие молодых коней упражняют их в езде на таких местах, где есть яркие цвета, что–нибудь страшное, крутизны и скаты; и это нужно не для того, чтобы их пугать, но чтобы приучить не пугаться. То же и я имея в уме, сделал письмо свое несколько жестким. Ибо много есть способов упражняться в любомудрии. И благодарение Богу, что нашел тебя не чуждым любомудрия и не привязанным к веществу, но кротким и принадлежащим к нашему двору, почему и пишешь
скромно и желаешь свидания! Поэтому ежели подаришь нас оным, то хорошо сделаешь; и будь уверен, мы примем тебя с отеческим оком. А если удерживает тебя еще зима, то попотчуем пока таким увещанием: ничего не предпочитай, даже и теперь, дружбе и единомыслию с братом Сакердотом и, поверь мне в этом, случившееся между вами признавай не иным чем, как искушением лукавого, завидующего твоему любомудрию. Но ты смело и мужественно подвизайся при первом искушении, чтобы не сделал он второго, потом третьего, а вслед за сим и многих искушений, напротив же того, удалился от тебя побежденный и пристыженный. Ибо знаю, какие брани воздвигает он; я научен этому и долговременностью, и борьбами с ним.
Упрекает за неисполнение обещания, но не отрекается принять, если придет.
После войны вспоможение! И хотя должно прежде подумать, потом сделать, мы превратили порядок: сделав, обдумываем; поэтому, если нужно льстить и сделать худое, то нашел я много путей лести, и это дело легко и многим ныне удается. Но поелику делать вред — не мое дело, особенно же делать вред душе, еще новоосвященной и только что приступающей к добродетели, то выслушай истину. Не начальствования домогается человек любомудрый. И худую любовь оказали тебе твои услужники, под другим лицом осмеявшие собственные свои дела. Поэтому, если переменишься теперь и уврачуешь грех, то, может быть, рана и подживет, хотя и не без труда; если же останешься при том же и станешь величаться худой победой, то болезненна язва моя, говорит Писание, откуду исцелюся (Иер. 15:18)? потому что твое почитаю своим.
Но хотя так думаю и так пишу, однако же, если желаешь свидания со мной, не отрекусь от сего.
Извиняется в том, что не был у него на празднике, как обещался, и просит укреплять Сакердота в терпении.
Приглашаешь меня на собор. Желал бы я столько иметь телесных сил, чтобы прийти к вам и без зову и видеть ваш священный дом — этот Христов приют, корень святых ветвей, воистину яко матерь веселящуюся о чадех, также веселящихся (Пс. 112:9). Знаю это, уверен о Господе, и потому, если и прискорбное нечто встретилось ныне с вами, с дерзновением говорю, что не будет угашен светильник Израилев, хотя и тушится дыханиями лукавого, и не вскроется более благость Божия, хотя Господь, по неизреченным законам Своего домостроительства, и сокрывает ее от боящихся Его; а, напротив того, более будет прославлена и возбудит удивление вашим терпением и непостыждающим упованием. Это же внуши и досточестнейшему сыну моему Сакердоту, то есть не унывать духом, и не подвергаться чему–либо недостойному себя самого, но так управлять обстоятельствами, чтобы и скорбное обращать в предмет любомудрия. Пусть еще послужит досточестнейшему нашему епископу; пусть еще укрепляет братий, чтобы паче всего не рушилось дело мое, которое предположил я о Господе и которое так важно и славно. А если сие невозможно, то покажем себя умеренными и преодолеем зависть, чтобы не подать против себя никакого повода лукавым и напрасно на нас враждующим.
Радуется его подвижнической жизни.
Слышу, что живешь отшельнически; о, если бы ты стал у нас Иоанном Крестителем или Илией Кармелитом! И о если бы ненавистники причиняли ту одну обиду, что приводили бы к Богу и освободившихся от дел и мятежей заставляли искренно посвящать себя горнему, а таким образом невольно делали нам добро, когда не могут сделать его по доброй воле!
Просит его за богадельней, в которой был Сакердот смотрителем, укрепить пожертвованную ей землю.
Знаю, что чествуешь благоговейных и делаешь добро бедным. Теперь имеешь случай к тому и другому. Ибо дело вот в чем. Досточестнейший и боголюбивейший сын мой, сопрествитер Сакердот, за свое благочестие и ревность к делу сделан был смотрителем одной из известных многолюдной богадельни. А в числе помогающих богадельне деньгами находится Лирианд. И Киверины, смежные с тем местом, где дом из вклады досточестнейшего Кастора, помогают несколько богадельне. Освободив все это от всякого притязания, и от себя приложишь ты не маловажную часть, как вспоможения бедным, так и воздаяния тебе самому, какое, как знаешь, ожидает благочестивых. Но само собой явно, что, однажды подвигшись к благодеянию, и на будущее время, чтобы никто, хотя бы и пожелал, не мог сделать ничего худого в рассуждении сих мест, позаботишься обезопасить их таким способом, какой придумает твое благоразумие.
Жалуется на необходимость удалиться из Карвалы — обители, посвященной мученикам; потому что Валентиниан поселил против нее каких–то женщин.
Самым нечестивым образом гонят нас из Карвалы (употреблю слово трагедии, изменив его немного), гонят не словом, но самым делом, и весьма жестоко. Ибо гораздо было бы лучше объявить приказ об удалении явным предписанием, нежели нарушать святость нашей жизни поселением женщин прямо против нас и присовокуплением ежедневного позора и хулы от свободно ругающихся над избравшими такую жизнь, какова наша. Если не смело будет сказать, то через Еву изверг ты и нас из рая. Правда, что не трудно найти какую–нибудь благовидную отговорку и сказать, по–видимому, как нечто и похожее на дело, а именно что ты не гонишь нас, но оказываешь еще нам честь, желая соседства с нами, а может быть, присовокупишь к этому, что желаешь принимать нас дружески и родственно и насладиться сколько–нибудь нашей дружбой, однако же слово не дело. Когда вы приходите на это место, и принимаем вас и лобызаем; но от домоправления женщин так же спешим удалиться, как и от набега ехидн. Поэтому дело наше кончено. Мы перехитрены, предались бегству, сами себя подвергли наказанию, оставив и труды рук своих и надежды, принеся не мало оправданий пред святыми мучениками. Хотя, конечно, это тяжело и не удобоносимо, однако же входит в любомудрие избранной нами жизни и не тягостнее того, что велено нам переносить, то есть переходить из города в город. А ты населяй это место и долее, нежели жившие прежде тебя, и целомудреннее, нежели как надеемся, чтобы не оскорбить вам святых мучеников и самим не потерпеть
чего от близкого жительства. Прежде же всего употребите ту осторожность, чтобы щадить посвященное мученикам и не удумать чего худого и для вас самих и для ваших, внеся тлю в свое имущество неправедным присвоением.
Письма сего нет в Биллиевом издании творений Св. Григория Богослова; помещено же оно в Гарньеровом издании творений Св. Василия Великого и в ряду писем последнего есть 321–е.
Уверяет ее в своей преданности и утешает в скорбях (389 г.).
Небольшую твою приписку получил я как бы большое письмо. И вы мои, и я ваш, — так сочетавает нас Дух! Зная это, и молитесь о мне, и во всем полагайтесь на меня с уверенностью, что не имеете человека, который бы был пред вами искреннее и столько же заботился о вас, сколько и о себе, если еще не убедили вас в этом давнишнее наше знакомство и действительный опыт. А о ваших скорбях нужно ли и писать мне? Разве только изъявлю желание, чтобы вы, приняв сие за случай оказать высокое любомудрие, были в страданиях терпеливы и тем противоборствовали причиняющим вам скорби, потому что иначе поступать и невозможно, и неблагочестно.
На приглашение ее в обитель отвечает, что имеет желание посетить ее и видеть терпение, с каким переносит кончину брата Сакердота, и утешает общим рассуждением, что не должно скорбеть об умерших сродниках.
Я и сам рвался к твоему благоговению, несмотря на недуги моего тела, желая и навестить тебя, и вместе похвалить за терпение, с каким любомудрствуешь, лишась блаженнейшего брата своего, потому что это несомненно. Но поелику задержан я одним обстоятельством, то необходимо стало писать к тебе; и вот полюбомудрствую с тобой несколько о твоей потере. От кого дан был нам добрый Сакердот — сей и ныне и прежде истинный предстатель Божий? От Бога. Где же теперь Сакердот? У Бога; и не неохотно, сколько известно мне, уступил он зависти и борениям лукавого. От кого и мы? Не от того же ли Бога? И куда преселимся? Не к тому же ли Владыке? И о если бы с равным дерзновением поклонниками того же Господа и отсюда были мы отозваны, и туда переселены, в сравнении с будущей надеждой претерпев здесь немногие страдания и, может быть, еще для того, чтобы через самые здешние злострадания познать благодать! Что такое отец, матерь, брат, отшедшие прежде нас? Они составляют число достохвальных путников, за которыми вскоре последует и Фекла, раба Божия и начаток совершенств; последует по кратковременном ожидании, какое нужно, чтобы тех почтить терпением и для многих послужить примером любомудрия в том же самом. Посему восхвалим то же владычество и домостроительство уразумеем выше, нежели прочие.
Прими сие взамен свидания со мной и постоянно держись этих мыслей, хотя сама собой изобретешь и лучшие. А если удостоюсь видеть лично тебя и всех, которые с тобой и около тебя, то тем вящшее благодарение Благодателю!
По возвращении от нее вразумляет ее, что скорбь ее будет нарушением данного Богу обета любомудрия.
Сетуешь, как вероятно, о моем удалении; но для меня еще прискорбнее разлука с твоим благоговением. Однако же благодарю Бога, что мог дойти до
тебя, и не жалуюсь на подъятый труд. Ибо увидел твердость твоей веры во Христа, и похвальное уединение, и любомудрое отшельничество; увидел, что ты, устранившись всех приятностей мира, ведешь затворническую жизнь с единым Богом и со святыми мучениками, при которых поселилась, и себя принесла, и возлюбленных чад своих приносишь Богу в жертву живую, благоугодную. Сие–то да будет для тебя утешением в скорбях. Ибо и великий Давид в будущих благах, к которым возводит свои помышления, сокрывает здешние горести, когда говорит: яко скры мя в селении Своем в день зол (Пс. 26:5). И не печаль только отлагает, когда помяну он Бога, и возвеселися (Пс. 76:4). Сетуют и те, которые преданы миру, даже гораздо более работающих Богу. Но их сетование остается без награды; а нам за страдание обещана награда, когда терпим ради Бога. Ибо взвесим и скорби и наслаждения, и настоящее и будущее; тогда найдем, что первые не составляют и малейшей части в сравнении с последними, — столько преизбыточествует то, что для нас лучше! Посему, когда болезнуем, прекрасное для нас врачевство — воспоминать о Боге, о будущих надеждах и приходить в Давидово расположение духа — распространяться в скорби (Пс. 4:1), а не стужать помыслами (2 Кор. 4:8), не покрываться печалью, как облаком, но тогда–то наипаче держаться упования и иметь в виду тамошнее блаженство, уготованное терпеливым. Особенно же не будет для нас трудно с терпением переносить бедствия и стать выше многих во время скорби, если размыслим, что обещали мы Богу и чего надеялись, когда вступали в любомудренную жизнь. Богатства ли, веселостей ли, благоденствия ли в сей жизни? Или противного сему: скорбей, злостраданий, тесноты, того, чтобы все переносить, все терпеть в уповании будущих благ? Знаю, что сего, а не первого ожидали мы. Поэтому боюсь, не нарушаем ли заветов своих с Богом, когда одно иметь домогаемся, а другого надеемся. Не будем же отказываться от своей купли; понесем одно, чтобы сподобиться другого. Нам причинили скорбь ненавистники? А мы соблюдем душу от раболепства страстям. Чрез сие одержим верх над оскорбившими. Рассуди и то, о ком мы скорбим, — не о преставившихся ли? Но чем можем угодить им? Не терпением ли нашим? Посему и принесем это в дар. Ибо я уверен, что души святых видят дела наши. А паче всего и прежде всего рассудим то, что неуместно как любомудрствовать без нужды, так в страданиях оказываться нелюбомудренными и не служить для других образцом и благодарности в благодушии, и терпения в горе. Пишу же сие не с тем, чтобы учить тебя, как незнающую, но чтобы напомнить тебе, как сведущей. А Бог утешения да сохранит тебя неуязвляемой в страданиях и мне дарует еще увидеть твое благоговение и убедиться самыми делами, что труд мой был не вотще, но что значу я для тебя несколько более, нежели другие, и что как скорбь была у нас общая, так и в любомудрии будешь ты моей сообщницей, чего требуют, может быть, и седина наша, и труды наши ради Бога.
Время написания как сего, так и последующих за сим писем не может быть определено даже и приблизительно.
Изъявляет свое удовольствие за одобрение сына его Евагрия, учившегося под надзором Св. Григория.
Приятно было мне слышать о себе похвалы, потому что одобрение сыну моему Евагрию есть одобрение мне самому; всякая доблесть детей — слава для отца. Что до наук, я со своей стороны ничего или мало разве был полезен сыну твоему, потому что не велика моя ученость; вместо же всего (в этом не отрекусь) внушал ему одно и самое главное — страх Божий, а также убеждал презирать настоящее. Итак, и желал, и желаю ему всего лучшего, чтобы занятые от меня начатки возрастил он в зрелые плоды, а также не без плода осталось и мое старание. Твоей же честности все мое благодарение за то, что удостаиваешь и помнить обо мне, и оказывать мне честь памятниками своей дружбы, которые и сами по себе не маловажны, но еще за большее приняты мною.
Радуется успехам Евагрия в любомудрии и тому, что сие доставляет ему Пансофиеву дружбу.
Кто не хвалит растения, только что обливающегося цветами? Кого не веселит жатва, только что завязывающаяся и обещающая благовременный колос? Кого не веселит и новорожденная душа, едва только уготованная Богу, начинающая свергать с себя земные оковы, чтобы вступить в единение с Богом и узреть самую истину того, чего ныне видит одни тени? Поэтому–то особенно радуюсь, смотря на возлюбленного брата и сослужителя Евагрия, который не слабо преуспевает в философии, потому что дело философии — любить мудрость. Но радуюсь также и тому, что сие доставляет мне твою дружбу. И еще больше буду радоваться, если чаще станешь писать ко мне и вознаградишь еще большими доказательствами дружбы.
Благодарит за присланные символы праздника, за приглашение и желание видеться.
Расстояние, какое между Ивирами и нами, составляет путь не малого числа дней. Но дружба и отдаленное делает близким. Как приятны присланные тобой символы праздника, как приятны твое приглашение и желание свидеться со мною! Чего же взамен сего пожелаю тебе столько же значительного? Будь так же добр. А если надобно сказать и еще нечто большее, то превзойди сам себя.
О предположенном бракосочетании дочери его с Евфимием.
Мы подражаем живописцам, которые сперва набрасывают очерки изображаемого, а потом со второй и третьей руки окончательно их отделывают и накладывают краски. К чему клонится у меня этот пример? К тому, что между нами была уже чистая и непритворная дружба, что особенно ныне редко и не у многих найдется, и эту дружбу произвели в нас не столько родство, и общая родина, и, как говорит Гомер, «любезное товарищество», сколько сходство в нравах и то, что нравилось нам одно и то же. Это же всего более скрепляет дружбу и делает ее твердой. А теперь и роды наши сопрягаются (да благословит Бог это слово!), чтобы получила приращение наша дружба и более стали мы принадлежать друг другу. И сие устрояет Бог, способствуя праведной любви. Поэтому и ты почитай меня своим ради любезнейшего сына нашего Евфимия, и я присвояю тебя себе чрез любезнейшую дочерь твою. А за сим не знаю, в чью больше
пользу и кому говорить, — твоей ли досточестности об этом молодом человеке, или ему о тебе; потому что отеческое благорасположение к детям равно. По крайней мере желаю вам, чтобы это супружество было во всем наиболее благополучно и таково, каким следует ему быть, когда сочетавает Сам Бог.
По делу о клятве, данной Георгием Паспасинским, излагает свое мнение о клятвах.
Да дарует Бог тебя Церквам к нашей славе и к пользе многих! Ты столько осмотрителен и тверд в духовном, что делаешь более твердыми всех, которые думают о себе, что по летам имеют некоторое преимущество. Итак, поелику соблаговолил ты принять меня в участники духовного исследования, разумею по делу о клятве, какую, по–видимому, дал Георгий Паспасинский, то объявляю твоему благоговению, что у меня на мысли. Многие, по моему рассуждению, сами себя обманывают, почитая клятвами только те, которые даны с заклятиями, а писаные, но без сильных выражений, хотя и соблюдают по совести, однако же не признают за клятву. Ибо как всякая долговая расписка более обязывает, нежели простое условие, так писаную клятву будем признавать за нечто иное, а не за одну клятву. Короче сказать, клятва, по моему мнению, есть удостоверение спросившего и доверившего. Не говорит он в оправдание, что принудил Никанор, потому что принуждением был самый закон, его связывавший; или что впоследствии одержал верх по суду, потому что самое преследование судом было уже клятвопреступлением. В этом убеждал я и брата Георгия, не придумывать предлогов к преступлениям и не выискивать причин, оправдывающих проступки, но знать, что написанное есть клятва, и плакать пред Богом и пред твоим благоговением о грехе, хотя и иначе думал он прежде, обманывая сам себя. Об этом и сам я говорил с ним; а очевидно, что если ты поговоришь, то приведешь его в большее сокрушение, как великий врач душ, и, подчинив его какому–нибудь правилу, на сколько времени заблагорассудишь, таким образом окажешь ему человеколюбие во времени. Мерой же времени будет мера раскаяния.
Выражает свои благожелания.
Рад я советникам любви, особенно же в такое время и в рассуждении человека, недавно присоединенного и в то же время крещеного и, чтобы угостить тебя словами Писания, водруженного в юности (Пс. 143:12). Ибо так оно называет превосходство разумения пред возрастом. Потому, как древние отцы, между прочим, желали детям росы небесной и тука земли (Быт. 27:28), разве кому угодно и это разуметь в смысле высшем, так я за все воздам тебе духовно. Исполнит Господь вся прошения твоя (Пс. 19:6), и будешь отцом таких детей (если уже должно выразить желание свое и короче и ближе), каким сам ты показал себя родителям своим, чтобы сверх прочего и мне славиться тобою.
Желанием любомудрствовать в безмолвии, слабостью здоровья и непостоянством погоды отказывается от приглашения участвовать в общих молитвах.
Рад я твоему прибытию, люблю быть вместе с тобой; однако же иное удумал сам о себе, то есть
сидеть дома и любомудрствовать в безмолвии. Ибо это нашел для себя всего более полезным. Поелику же и погода еще непостоянна, и болезнь меня не оставила, то прошу тебя, будь немного великодушен, помолись о моем здоровье; при времени и я готов присутствовать при твоих молитвах.
О том, что желающий не погрешать в своих обязанностях должен во всем советоваться с Богом.
Что говоришь? Убеждаю ли тебя этими словами, и ты переменишь предмет изучения, станешь заодно со мной, который некогда был в одном ряду с тобой, а теперь, если позволишь сказать, стал выше тебя? Или должен я напевать тебе гораздо долее? Нет, чудный, не жди этого. Ибо тому, кто имеет у себя большую часть, стыдно не приобрести всего; начало бывает уже половиной целого дела, а где больше половины, там чему другому быть, как не целому? Поэтому, если моих советов достаточно, то прекрасно; ничего больше и не требуется. Если же тебе все еще нужен советник, и притом лучший, то как Соломон велит тебе пить вино с советом (Притч. 31:4), чтобы не падать от опьянения и головокружения, так я, изменив немного совет, говорю: с Богом советуйся, и не погрешишь в своих обязанностях.
О том, что скрывать свое любомудрие есть высшая степень любомудрия.
Ты, любезный сын, имел у себя доброго отца, как слышу о тебе. Воспрянь только, успевай и царствуй; мы же готовы хвалить тебя, хотя еще и не признаешься в своем любомудрии. Ибо смотрим больше не на то, что говоришь, а на то, что делаешь. А и это самое — не признаваться в своем любомудрии весьма любомудренно, как критик Дионисий говорит о риторе Лисии, что его безыскусственность была крайне искусственна.
Объясняет причины, по которым не может быть у него.
Приятно приветствовать друзей, а еще приятнее и приветствовать чрез друзей же, к числу каковых принадлежит досточестнейший сын Анисий. Он известит тебя и о моем здоровье, если только назвать здоровьем кратковременную перемену на лучшее. Сообщит также и то, о чем был спрошен, а именно что, хотя быть у тебя, чего требуешь дружески и искренно, и насладиться твоей любовью для меня весьма приятно и даже, будь уверен, приятно не менее чего–либо другого, составляющего предмет моих желаний, как известно сие и тем, кому описываю я твое радушное угощение, однако же пусть рассудит твое благоразумие, возможно ли это, а притом и прилично ли, и не обвинят ли меня в неблаговременности, не покажусь ли для иных обременительным, как явившийся без основания и без видимой какой–нибудь причины; потому что нельзя уверить многих, что любомудрствую не притворно и все свое отдаю Богу?
Просит его, как военачальника, уволить из военной службы чтеца Маманта.
Какие потери терплю от болезни! Надобно было прийти к тебе, обнять тебя, вспомнить старинную
приязнь и тесную дружбу; но не таково состояние моего тела. Потому обращаюсь к тебе с письмом и встречаю приветствием. А поелику надобно и одарить чем–нибудь, то вот мой подарок — чтец Мамант, у которого отец — воин, но который посвящен Богу за его нрав. Уступи его Богу и мне, а не считай в числе беглых. Дай ему письменное увольнение, чтобы и другие не беспокоили; а тем самому себе подашь благопоспешные надежды и в войне и в военачальстве. Да, умоляю тебя, позаботься о сем. У кого в руках самое важное и от кого все зависит, тем особенно должно заботиться о Боге и о Его помощи.
В благодарность за благодеяния посылает ему обещанного певца.
Я не таков, чтобы не знать сытости, получая от друзей благодеяния, хотя ты и щедр на благодеяния; а потому отослал к тебе, по условию, певца, человека и в других отношениях, сколько можно было узнать в короткое время, весьма хорошего, а для тебя, может быть, приятного и по его псалмопению, непрестанно напоминающему о Боге и о спасении. Если же и еще окажешь мне благодеяние, когда тебе заблагорассудится и когда представится к тому случай, то сделаешь хорошее дело, тем более что это будет знаком твоей дружбы.
Обличает его в излишней привязанности к софистике.
Слышу, что ты полюбил софистическое искусство и для тебя чудным стало делом, например, говорить свысока, смотреть значительно, выступать подняв голову и с надменностью. Слышу, что желание твое устремлено туда — к Марафону и Саламину, этим вашим украшениям, и что ни о чем не думаешь более, кроме того, чтобы Мильтиадов и Киногиров, Каллимахов и Телемаков — все снарядить по правилам софистики и как можно ближе к своей цели. Если при этом ставишь во что–нибудь и добродетель, ты уже наш; и что служит к твоему прославлению, то пусть идет вперед своим путем. Но если ты вполне софист, и забываешь о моей дружбе и о том, что неоднократно говаривали мы между собой о прекрасном, то не скажу чего другого неприятного, а сказать следующее не будет, может быть, нескромным: знай, что, недолго позабавившись пред молодыми людьми, весьма много посмеешься сам над собой, когда придет время взяться за ум, но уже поздно.
Давнее прекращение переписки с ним уподобляя сну, сравнивает себя с Ахилловыми конями, отрясающими с себя прах.
Столько уже времени, и ни одного еще письма не получал я от тебя, как ни желательно было сие; и сам я не писал, хотя, думаю, и ты также ждал от меня писем. Какая недеятельность, чтобы не сказать, какое бесчувствие! Что до сна, едва ли сравнится с нами и Арганфоний. Так мы заспались. Где прежнее наше товарищество? Где эти общие речи и беседы? Где тот сладкий и неиссякающий источник, из которого они почерпались? Поэтому, хотя и поздно, я встаю, отрясаю с себя прах, по примеру Ахилловых коней [346], повременю, впрочем, говорить: отрясаю и гриву, чтобы ты не принял сего за шутку. А заботишься ли о нашей дружбе ты, это сделается явным, когда напишешь.
Благодарит Бога, что поездка Анисиева была благоуспешна, желает и себе того же.
Пришло ко мне письмо твое с известием о твоем здоровье и о том, что поездка твоя была благоуспешна. И за это все благодарение Богу! А если бы и я мог о себе написать что–нибудь подобное, то еще большее благодарение!
Требует назад книгу «Аристотелевы Письма», замечая, что мог бы и подарить ее, если бы не боялся, что он, как неподкупный судья, примет это за подкуп.
Книгу, которую брал ты у меня, именно «Аристотелевы Письма», мог бы я не требовать назад, но оставить у тебя как дар, свойственный ученому, и как приличный памятник дружбы, но, чтобы ты, как страшный вития и превосходный судья, не взнес на меня жалобы о преступлении против начальства и об оскорблении оного тем, что намереваюсь подкупить судию, который так неподкупен и выше всякого дара, то пусть воротится назад, что дано тебе мною. В награду же от твоей учености прошу не иного чего (ибо что можешь дать мне, который из того и любомудрствую, чтобы ничего не иметь?), а одного письма твоего, чтобы это было в буквальном смысле вознаграждением, когда за одолжение писем и платить будешь письмами.
Просит объяснения по делу о диаконе Евфалии, который заключил в узы и бил какого–то Филадельфия. Требует и самого виновного к ответу.
Недужное врачуют, а не сокрушают. Поэтому как же содиакон наш Евфалий, ни сана не уважив, ни свойства не почтив, бедного Филадельфия подверг и узам и побоям, как показывают и знаки побоев? Дивлюсь этому. Посему не оставь без внимания сего происшествия, но, когда придешь, сам объясни мне случившееся. Пусть явится и диакон дать ответ на обвинение и понести примерное наказание за жизнь им притесненного. Ибо не потерплю, чтобы почти в глазах моих осмеливались на подобные неприличия.
Просит его молитв о себе, удрученном старостью и болезнью.
Очень удалились мы друг от друга, не имея ни личных свиданий, ни письменных сношений. Впрочем, надеюсь, что разлучены мы между собой телом, а не духом. А теперь, когда открылся случай, и приветствую твое благоговение, и прошу молитв о мне, утружденном старостью, болезнью и борением между жизнью и преселением из жизни.
Увещевает его, как недавно сподобившегося благодати, не мстить обидевшим его в лице жены и дочери.
Знаю, что трудно не смущаться мыслями, когда обида еще жива и гнев не остыл, потому что и раздражение
и печаль бывают слепы, особенно же когда можно негодовать и по праву. Но поелику и сам я в числе обиженных и оскорбленных, даже и негодую не менее, то посему имею право требовать, чтобы и совет мой не был оставлен без уважения. Несносно то, что потерпели мы, и если угодно, присовокупи, что потерпели, чего не терпел еще никто из людей. Но ради сего не станем делать обиды себе самим и не возненавидим благочестия со вредом своим. Много значит жена, дорога и дочь, но не дороже души. Подумай, что недавно удостоился ты благодати; а немалая опасность — осквернить кровью дар и опять иметь нужду в новом очищении. Поэтому не будем умышлять худого сами на себя, не утратим дерзновения пред Богом, оказавшись огорченными и чрез меру негодующими на обидевших. Предоставим человека Богу и тамошним наказаниям, а себе приобретем человеколюбивого Судию, оказавшись сами человеколюбивыми; сделаем снисхождение, чтобы и нам было сделано снисхождение. Да не обольщает тебя суетная мысль, что нет вины справедливо отмстить и преступника выдать законам. У римлян свои законы, а у нас свои; но те неумеренны, жестоки, не щадят даже и крови; у нас же законы милостивы, человеколюбивы и не позволяют предаваться гневу и на обидчиков. Их будем держаться, им станем следовать, чтобы, оказав малую милость, потому что маловажна и никакой не имеет цены здешняя жизнь, получить взамен великое от Самого Бога, т. е. Его человеколюбие и тамошние надежды.
Выговаривает им, что диакона Феотекна обложили податью, как ремесленника.
Кажется мне, что не пощадили бы вы и сумы синопского Диогена, если бы жил он при вас, но и на него наложили бы руки, ставя ему в вину его род жизни, философский плащ, посох и то, что по своему любомудрию ничего он у себя не имеет, но ходит от дверей к дверям, проживая даром и как случилось, — когда намереваетесь и на брата Феотекна наложить пошлину, какую берут с занимающихся ремеслами. На какое первое и важнейшее из прав его указать мне? На то ли, что он диакон? Или что он беден? Или что он странник и принадлежит более другим, нежели нам? Или что заслуживает уважения по жизни, как иерей и сожитель мучеников? Но известно вам и то, что питает странных, даже не по силам, и, может быть, тем только и виновен, что один из живущих там усиливается быть благодетельным. Что из этого всего важнее, судите сами, за все же сие окажите снисхождение человеку, и не подайте о себе мысли, что, доставляя малую выгоду обществу, делаете сами великий вред, нагого, как говорится, не одевая, а раздевая.
Выговаривает за то, что давно не пишет.
Долгое время молчал ты, хотя человек ты самый словоохотный, о том и заботишься, в том и поставляешь искусство, чтобы всегда говорить и выказывать себя в речах. Но вероятно, Неокесария причиной твоего передо мной молчания; и следовательно, должен принимать я за милость, что помнишь еще о своем отечестве; потому что нечем добрым и помянуть; так говорят слышащие. Но в старину был ты в числе ненавидимых за меня, а не в числе терпевших, чтобы ненавидели меня другие. Посему будь ко мне таков же и пиши, где бы ты ни был, и воспоминай о мне, как следует, если только я значу для тебя что–нибудь. Но есть и некоторое право требовать равной любви в вознаграждение тому, кто стал первый любить.
Просит прислать вина для строителей церковной ограды.
В минувшем году была на родине сильная стужа и на виноградных лозах побила усики, которые уже разветвились к образованию из себя гроздов; оставшись же безплодными, и наши чаши сделали они безвлажными и пересохшими. Но что заставило меня так жалобно тебе описывать бесплодие растений? Чтобы сама ты, по слову Соломонову, стала для нас виноградом зреющим (Песн. 2:13) и летораслию плодовитой, которая не гроздами украшена, но истопила уже для жаждущих влагу из гроздов. Кто же эти жаждущие? Строители церковной ограды. Не имея возможности напоить их горным напитком, прибегаю к твоей многогроздной деснице, чтобы ты приказала своим источникам излиться на нас рекою. Сделав это вскоре, оживишь у многих пересохшие уста, а прежде всего, как нельзя больше, обрадуешь меня, который аттически выпрашиваю себе на бедность.
От имени матери, посылающей к Ливанию сына.
Я, матерь, послала к отцу детище: матерь по природе к отцу по урокам красноречия. Поэтому, чтобы заботилась о нем я, позаботься ты.
По изданию Биллиеву писем Св. Григория Богослова считается 242. Но в числе их иные письма читаются по два раза: так, письмо 128 есть одно и то же с письмом 223, а письмо 176 с письмом 211; иные же письма приписаны Св. Григорию, тогда как по Гарньерову изданию принадлежат Св. Василию Великому: таковы письма 205, 206, 207 и 242 у Биллия (слич. у Гарньера 166, 167, 168 и 193). Посему, за исключением сих шести писем, всех писем Св. Григория будет 236. Но к ним присовокупить должно письма, в Гарньеровом издании помещенные между письмами Св. Василия Великого, а имению 44–ое, написанное от имени Григория, отца Григория Богослова, и 321, надписанное к Фекле, которые по всему праву должны быть приписаны Св. Григорию Богослову. Письма сии в настоящем переводе суть 36–е и 237–ое.