Жорж Санд КОРА


I

Оказавшись после возвращения с острова Бурбон в довольно стесненных обстоятельствах, я вынужден был искать службу и вскоре получил незначительную должность в почтовом ведомстве. Меня послали в провинциальную глушь, в маленький городок; называть его я не стану по причинам, которые вы легко поймете.

В небольшом городе появление нового лица — целое событие, и хотя моя должность была достаточно скромна, но в течение нескольких дней моя особа служила предметом всеобщего любопытства, равно как и наиболее частой темой разговоров, уступая только живому тюленю и двум удавам, которых только что привезли и показывали на рыночной площади.

Но я стал жертвой собственной нелепой нерадивости, она-то и вынудила меня затвориться от людей на всю первую неделю моей жизни здесь. Я был еще очень молод, и если прежде в серьезных соображениях касательно костюма, а также умения его носить мне была свойственна небрежность, то здесь эта небрежность начала до крайности терзать меня.

После пребывания в течение нескольких лет в колониях мой туалет отстал от движения века и уже являл зрелище позорного застоя. Шляпа боливар, бакенбарды как у Бергами и плащ как у Кироги вышли из моды не одно пятилетие тому назад, и мой обветшалый наряд выглядел столь нелепо, столь дико, что я уже готов был за него краснеть.

Конечно, если б я оказался в сельском уединении, если б появился никому не ведомым в чужом городе, если б меня увлекал вихрь скитальческой жизни, то долгое время я бы и не подозревал, сколь горестно мое положение. Лишь одна необдуманная прогулка по городскому валу прискорбно просветила меня на сей счет: и десяти шагов я не сделал, выйдя из дома, как уже получил оказавшееся для меня спасительным предупреждение о нелепости моего костюма. Сперва хорошенькая гризетка метнула в меня иронический взгляд, сказав своей подружке: «Гляди-ка, гляди-ка, и завязал же себе галстук этот господин». Затем какой-то ремесленник, — подозреваю, что был он шапочником, — встал, уперши кулаки в пояс своего кожаного фартука, и заявил ухмыляясь: «Ежели вы, сударь, пожелаете одолжить мне свою шляпу, я сделаю по ней такую же, надену ее, наряжусь бифштексом и пойду на карнавал». А потом элегантная дама прощебетала, высунувшись в окно: «Какая жалость, что жилет так выцвел, а бородка плохо выбрита». В довершение всего некий местный остряк процедил сквозь зубы: «Вероятно, отец этого господина — человек с большим весом. Об этом можно судить по его просторному костюму». Короче говоря, я должен был немедля вернуться домой, утешая себя тем, что еще счастливо отделался от приставаний целой дюжины сорванцов в лохмотьях, которые, задрав головы, орали вокруг меня: «Долой агличана, долой милорда, вышвырнем иностранца вон!»

Глубоко огорченный этой неудачей, я решил закрыться дома до той поры, пока портной, обшивавший высший свет департамента, не приготовит мне полного костюма по самой последней моде. Почтенный мастер трудился не щадя сил и сшил для меня кокетливый костюм в обтяжку, такой, что я чуть не умер от отчаяния, увидав себя стиснутым в нем до последней возможности, уподобившимся тем карикатурам на парижских фатов и невообразимых, разглядывая которые, мы покатывались с хохоту всего год назад на острове Маврикия.

Невозможно было заставить себя поверить, что в этом наряде я не выгляжу во сто раз смешнее, чем в прежнем, который только что сбросил; и тут я растерялся, вспомнив, что торжественно обещал своей квартирной хозяйке (жене самого дородного нотариуса в округе) повести ее на бал и пригласить на первую (а может быть, и единственную) кадриль, ибо ее очарование давало ей право на это рассчитывать.

Растерянный, смущенный, чуть ли не дрожащий, я решил спуститься и просить эту уважаемую особу искренно и без утайки рассказать мне, что она думает о моей наружности. Я взял свечу, отважился дойти до ее двери и замер там, услыхав раздававшиеся в этом святилище громкие и пронзительные голоса и взрывы непринужденного смеха. Я заключил, что по меньшей мере там находились пять или шесть барышень из нашего городка.

Я едва не повернул обратно, потому что выставлять себя в одеянии, по моим понятиям, более чем сомнительном, на суд столь жестокого ареопага было таким геройством, решиться на которое могли бы немногие молодые люди, окажись они на моем месте.

Желание все же превозмогло страх. Я спросил самого себя — напрасно разве читал я Кондильяка и Локка, — и, уверенно растворив дверь, вошел туда, являя всем видом своим отчаянную решимость. Я бывал свидетелем ужасающих событий и могу об этом говорить, я преодолевал моря и видывал бури, я спасался на Яве от когтей тигра, а в бухтах Туниса — от зубов крокодила, лицом к лицу встречал я зловещие жерла пиратских судов, я грыз флотские галеты, которые разрывали мне десны, я целовал дочь Тиморского властелина… Мало ли что было! Клянусь вам, все это ровно ничего не стоило по сравнению с эффектом моего появления в этих апартаментах, и больше никогда в моей жизни мне не удавалось добыть столь заманчивый плод философского воспитания.

Барышни, рассевшись в кружок, ждали, когда жена нотариуса закончит вплетать в свои черные волосы легкую гирлянду пионов; эти милые, непосредственные девицы вели между собой веселый разговор и напевали наивные песенки. Мое неожиданное появление разом прервало их пленительное веселье. Молчание распростерло совиные крылья над их светлыми головками, их глаза, устремленные на меня, выражали недоумение, неприязнь, испуг.

Но тут внезапно самая юная девица испустила возглас удивления, а затем все уста выпалили мое имя, словно пушки фрегата в морском бою. Кровь у меня застыла в жилах, и я едва не пустился в бегство, как бриг, который вздумал было атаковать морского охотника и вдруг обнаружил на краю горизонта великолепный трехмачтовый корабль, неспешно открывающий свои пушечные порты, дабы оказать ему должный прием.

Но, к моему крайнему изумлению, жена моего домохозяина, разметав половину своих грозно вздыбленных закрученных локонов, в то время как остальные еще покоились под серыми бумажными папильотками, кинулась ко мне, восклицая: «Да это же наш милый мальчик, бедняжка Жорж! Господи, какое превращение! Как он хорошо одет! Как прекрасно все на нем сидит! Какой элегантный и модный покрой! Смотрите, смотрите! Как переменился Жорж, какой у него изысканный вид! Жорж, вы, конечно, будете танцевать с нашими девицами. Разумеется, сперва со мной, вы же сами настаивали, чтобы я обещала вам первый танец, вы помните, Жорж?»

Девицы хранили молчание, а я еще не верил своему триумфу. Я собрал остатки мужества, намереваясь задать робкий вопрос, как они находят мой костюм, но вокруг меня уже поднялся хвалебный хор чистых и мелодичных голосов, который для моих ушей подобен был небесному пению. Никогда не видали костюма лучше, не найдешь ни единой складочки, достойной порицания, высокий стоячий воротник такого отменного вкуса, округлые короткие полы столь изысканны, усеянный громадными розетками жилет бесподобен, безукоризненно завязанный галстук — чудо выдумки, но венчали все творение манжеты и невероятное жабо. Девицы не в состоянии были припомнить, чтобы когда-либо почтовый служащий столь великолепно вступал в свет.

Признаюсь, что не отношу к наименее ярким воспоминаниям юности появление на этом балу, когда я, затянутый в новое одеяние, сжимаемый пластинами китового уса, вшитыми в мой жилет, стесненный в движениях слишком узкими проймами, выступал, сопровождаемый справа женой нотариуса, а слева — ее племянницей Федорой, самой старой девой во всем департаменте, да и, пожалуй, самой безобразной. Но все это казалось безделицей, ибо я был горд, счастлив, превосходно одет.

Пожалуй, в зале было немного холодно, немного мрачно, немного грязно; скамьи были изрядно закапаны маслом, над головами танцующих, украшенными перьями и цветами, нависали, наподобие древнего Дамоклова меча, кенкеты[271]; паркет не так-то уж блестел, платья дам были не так-то уж свежи, а свежесть иных лиц не так-то уж естественна. Немало было ножек, все-таки широких в шелковых туфельках фасона все-таки деревенского, и рук, все-таки красноватых для своих кружевных рукавов, и шей, все-таки загорелых для их жемчужных ожерелий, и корсажей, все-таки грубоватых под муаровыми поясами. Слегка несло акцизным табаком от одеяний мужчин, а в буфетной немного бил в нос запах подогретого вина, и в воздухе слегка клубилась пыль, — и все-таки, поверьте, праздник был прелестным, а общество милым. И музыка лишь немногим хуже, чем в Пор-Луи или Сен-Поле. И модные одежды были наверняка не более отсталыми и не более подчеркнутыми, чем те, что носят в Калькутте, к тому же женщины были куда белее, а мужчины не так грубы, не так крикливы.

А мне, который не видал чудес цивилизации, достигших крайних пределов, который знал оперу только американскую, а балы только азиатские, этот скромный публичный бал в небольшом городке легко мог показаться опьяняющим и пышным; к тому же надо принять во внимание и глубокое впечатление, которое на всех произвел мой наряд, и несомненный успех, завоеванный мною сразу в конце первой кадрили.

Однако наивные утехи самолюбия быстро уступили место чувству, более сообразному с моей пылкой созерцательной натурой: в зал вошла женщина — и я сразу забыл остальных, я забыл и о своем торжестве и о своем новом платье. Взоры и мысли мои обратились только на вошедшую.

Она поистине была прекрасна, и, чтобы влюбиться в нее, не обязательно было иметь двадцать пять лет от роду или только что вернуться из Индии. Один известный художник, проезжая в прошлом году через этот город, увидел ее из окна почтовой кареты; он велел остановиться, выпрячь лошадей и целую неделю провел на постоялом дворе «У серебряного льва», изыскивая возможные средства попасть к этой красавице и написать ее портрет. Но он никак не мог объяснить ее близким, что можно писать портрет женщины из одной любви к искусству и без всякого намерения соблазнить модель. Ему было отказано, и красота Коры осталась запечатленной, вероятно, лишь в мозгу этого замечательного художника да в сердце бедного чиновника, отставленного от почтового ведомства.

Кора была среднего роста, изумительно сложена, хрупка, как птичка, но величава, как знатная римлянка. Она была слишком смугла для умеренного климата ее родины, но кожа ее была тонкой и гладкой, словно нежный воск. Наиболее характерным в ее правильно очерченном лице было то, что оно рождало ощущение какой-то непостижимости, чего-то сверхчеловеческого, однако необходимо было это видеть, чтобы понять. Черты ее отличались обаятельной безупречностью, у нее были большие зеленые глаза, столь светлые и прозрачные, что, казалось, они были созданы, дабы читать в тайнах мира духовного, а не в явлениях жизни повседневной; ее рот с правильными тонкими и бледными губами, казалось, был сотворен для смутных улыбок, для редких слов; ее строгий и меланхолический профиль, ее холодный, печальный и задумчивый взгляд с неизъяснимым выражением страдания, скуки и пренебрежения и затем ее сдержанные и нежные движения, наконец — ее тонкие белые руки — все являло красоту, столь редкую среди женщин заурядного положения; ее простой и строгий туалет был явно странен для провинциалки, а выражение стойкого и непреклонного достоинства, которое было бы величавым под бриллиантовой диадемой испанской королевы, здесь же, у этой бедной девушки, казалось признаком исключительного существа, отмеченного печатью несчастия.

Ибо она была дочерью… разве я этого не сказал? Так вот: Кора была дочерью бакалейного торговца.

О святая поэзия! Прости мне, что я вынужден начертать эти слова. Но Кора была воспитана под вывескою харчевни. Она выделялась здесь, как Рембрандтов ангел, реющий над фламандской толпой. Она блистала, как прекрасный цветок среди болота. В глубине отцова заведения она привлекла бы взор великого Скотта. Без сомнения, эта безвестная красота была сродни той, что навеяла замечательный замысел «Пертской красавицы».

И звали ее Корой; у нее был нежный голос, медлительная походка, мечтательный вид. Столь изумительных каштановых волос я никогда не встречал прежде, и она одна среди всех своих подруг не носила в волосах никаких украшений. Но в ее роскошных густых прядях было больше великолепия, нежели в сверкании диадемы. На груди ее не было ни ожерелья, ни цветов. Ее смуглую бархатистую спину оттеняли кружева корсажа. Синий цвет ее платья еще более подчеркивал смуглый тон ее кожи и весь ее печальный облик. Казалось, что она сама любуется необычайностью своей красоты.

Казалось, она и сама понимала, что по-иному прекрасна, нежели остальные, ибо — мне, правда, не довелось еще сказать вам об этом — Кора, с ее редким типом красоты, отчасти в восточном духе; Кора, напоминавшая еврейку Ребекку или Шекспирову Джульетту; Кора, величественная, страдающая, даже несколько суровая; Кора, которая не была ни румяной, ни пышной, ни яркой, ни миловидной, — не бросалась в глаза и терялась в толпе. И жила она, как распустившаяся в пустыне роза, как выброшенная на прибрежный песок жемчужина, и первый встречный, которому вы решились бы поведать свое восхищение Корой, мог ответить вам: конечно, она и вовсе недурна, будь она только чуточку белее и не так худощава.

Оказавшись рядом с нею, я почувствовал себя настолько смущенным, настолько захваченным внезапно пробудившимся чувством, что совсем забыл держаться уверенно в своем новом костюме и жилете в розетках. Но она почти не обращала на все это внимания и с рассеянным видом выслушивала пошлые комплименты, расточая которые я прямо-таки из кожи вон лез, и в ответ на мои приглашения роняла со своих уст какие-то слова; она не вынимала из моей дрожащей руки свою руку, холод которой я чувствовал даже сквозь ее перчатку. Сколь бесстрастна и надменна была она, эта дочь лавочника, сколь таинственна, сколь необычайна была эта смуглая Кора. В течение почти всей ночи я смог добиться от нее не более полдюжины односложных слов.

На мое несчастье, на следующий день мне довелось прочесть «Фантастические рассказы». На мое несчастье — говорю я и потому, что ни одно существо в поднебесном мире не могло бы воплотить столь совершенно этот тип фантастической красоты и дух немецкой поэзии, нежели зеленоглазая Кора в полупрозрачном корсаже.

Чудесная поэзия Гофмана уже начала проникать в наш город. Отцы и матери семейств находили этот жанр отвратительным, а стиль — безвкусным. Нотариусы и адвокатские жены повсеместно объявили смертельную войну и неправдоподобности характеров и романтичности положений. Кантональный мировой судья обычно любил прогуливаться меж столиков в читальном зале и объявлять молодым людям, которых эта странная и разрушительная поэзия сбила с толку, что, мол, лишь действительное прекрасно, и все в таком роде. Мне припоминается, как некий лицейский лоботряс (а дело было на каникулах) ответил мировому судье, сверля его взглядом: «Скажите, милостивый государь, не правда ли, эта огромная бородавка у вас на носу — фальшивая?»

Невзирая на родительские упреки, невзирая на анафемы принципала и преподавателей шестого класса, значительная часть молодых людей уже была отравлена этим смертельным ядом. Появилось несколько табачных торговцев, которые подлаживались под тип Крейслера, а некоторые сверхштатные служащие регистратуры готовы были чуть ли не падать в обморок при первых звуках волынки или девичьей песни.

Что же касается меня, могу признаться и объявить: я окончательно потерял голову. Кора воплощала все опьяняющие мечты, которые внушил мне поэт, и мне правилось наделять ее сказочной, нематериальной сущностью, которая, казалось, ради нее и была задумана. Вот этим был я счастлив. Разговаривать с Корой мне больше не довелось; не было у меня и никакого титула, который помог бы мне приблизиться к ней. Моя любовь нигде не встречала поощрения, его я даже не искал. Я только оставил прежнюю квартиру у нотариуса и снял жалкую комнатушку напротив дома ее отца. Окно свое я закрыл плотной занавеской, в которой искусно проделал просветы. Там я проводил в полном упоении все свободное от службы время.

Улица была пустынной и тихой. Кора сидела у окна нижнего этажа и что-то читала. Читала она, само собой разумеется, с утра до вечера. Потом она клала книгу около вазы с желтофиолями, которая красовалась на окне. Склонив голову на руку, так что ее чудесные локоны небрежно сплетались с золотыми и пурпурными цветами, и устремив вниз неподвижный взгляд, как бы проникая им сквозь мостовую, дабы разглядеть за толщей этой грубой почвы тайны могил и тайны возрождения животворных соков земли, она, казалось, способствовала появлению на свет феи роз и побуждала зачаток гения, спрятанный в пестике тюльпана, раскрыть свои золотые крылья.

А я смотрел на нее и был счастлив. Я остерегался показываться ей на глаза, ибо при малейшем движении занавески, при малейшем стуке моего окна она исчезала, как сновидение. Она расплывалась серебристой дымкой в глубине лавки, а я замирал недвижно, сдерживая дыхание, умеряя биение сердца, а иногда в молчании, коленопреклоненный, оплакивал свою фею, обращая к ней пылкие порывы души, чтобы их услыхала и отозвалась на них ее магическая сущность. Иногда мне представлялось, как наши души, ее и моя, летают в потоке золотистой пыли, которую озарили лучи полуденного солнца, пронзая тесную и тоскливую глубь узкой улочки. Иногда мне представлялось, как из ее взора, чистого, словно ручеек, бегущий среди мхов, исходит пылающая стрела, увлекая меня к ее сердцу.

Целыми днями я оставался у этого окна, сбитый с толку, растерянный, смешной, но зато восторженный, но зато влюбленный, но зато юный, но зато переполненный поэтическим чувством и никого не посвящающий в тайну своих мыслей, не стесняющий себя в своих порывах опасениями проявить дурной вкус и лишь господа бога поставивший судьей и доверенным своих грез, своего экстаза.

Когда же день близился к концу, когда бледная Кора захлопывала свое окно и задергивала занавеску, я раскрывал свои любимые книги и опять встречал ее то в Альпах с Манфредом, то у профессора Спалланцани с Натанаэлем, то в небесах с Обероном.

Но увы! Это счастье оказалось недолгим. До тех пор пока никто не открыл красоту Коры, я наслаждался ею один. Но романтизм, постепенно захватывая, как поветрие, молодых людей нашего города, озарил своим волшебным лучом и эту провинциалку.

Как-то утром некий дерзкий бакалавр проходил мимо окон ее дома, и ему пришло в голову сравнить Кору с Анной Гейерштейн, дочерью туманов. Эти слова имели успех, их повторили на балу. Одержимые обратили внимание на исполненный неги танец Коры. Какой-то другой светоч общества сравнил ее с королевой Маб.

А затем уже каждый, стремясь блеснуть своей эрудицией, одаривал Кору новым эпитетом или новой метафорой, и бедная девушка, сама того не ведая, оказалась просто раздавленной этим градом сравнений. Оскверняя мой кумир восхвалениями, они ее окружили, довели до изнеможения своим вниманием и мадригалами, заставили танцевать, пока не погас последний кенкет, и вернули ее мне под утро, вконец утомленную их остроумием, измученную их болтовней, поблекшую от их восхищения. Но окончательно разбито было мое сердце в тот день, когда в ее окне возникла круглая ухмыляющаяся физиономия пухлого аптекарского ученика рядом с тонким греческим профилем моей сильфиды.

В течение многих дней и вечеров я пробовал, скрываемый занавеской, бороться с чарами, которые навел мой ненавистный соперник на семейство бакалейщика. Но напрасно взывал я к любви, к дьяволу, ко всем святым, ибо не мог уничтожить вредоносного влияния этих чар. Ему не надоедало возвращаться сюда каждый день, появляться в окне рядом с Корой, разговаривать с нею. Что он, несчастный, осмеливался говорить ей? Непроницаемое лицо Коры не выдавало ничего. Казалось, она выслушивала его рассуждения, не вникая в них. Однажды по еле уловимому движению ее губ я догадался, что она ответила холодно и резко, как она часто имела обыкновение говорить, а затем этот разговор замер.

Натянуто и скучно держалась эта пара, словно каждый томился в безмолвной зевоте. Кора печально взглянула на закрытую книгу, лежавшую на окне, читать которую ей мешало присутствие ее обожателя. Затем она облокотилась о вазу с желтофиолями и, подперев подбородок ладонью, принялась рассматривать собеседника холодным, неподвижным взглядом, как бы пытаясь исследовать грубые нити его душевной ткани сквозь увеличительное стекло Повелителя блох. Впрочем, его искательство она сносила как неизбежное зло, а спустя шесть недель аптекарский ученик повел прекрасную Кору к алтарю, где они и сочетались браком. В одеянии новобрачной Кора казалась удивительно строгой и целомудренной. Она была, как всегда, спокойна, безразлична, овеяна скукой. Она прошла сквозь жадно взиравшую толпу обычным размеренным шагом, обведя сухим, испытующим взглядом изумленные лица любопытных. Когда этот взгляд повстречался с моим помрачневшим, хмурым лицом, он застыл на мгновение, словно желая сказать: вот человек, которого беспокоит либо катар, либо зубная боль.

А я был в таком отчаянии, что немедля подал прошение о переводе.

II

Но в переводе мне отказали, и я продолжал пребывать в этом городке свидетелем чужого счастья. Мне только и оставалось заболеть, и это спасло меня от отчаяния, как всегда и происходит в подобных случаях.

Несомненно, что какое бы отвращение к жизни ни испытывал человек, но как только судьба наперекор его намерению воспрепятствует ему умереть, присущее людям малодушие не помешает ему тут же втайне возблагодарить судьбу. Смерть столь отвратительна, что ни один из нас не в состоянии смотреть на ее приближение без ужаса. Велик душою тот, кто вонзает себе бритву в сонную артерию или осушает до дна кубок с ядом. (Я говорю — кубок, ибо непристойно, да и почти невозможно, отравиться, прибегнув к сосуду, носящему какое-либо иное название.)

Да, Эзопова притча остается мудрой для всякого народа. Мы любим жизнь, как любовницу, к которой мы еще продолжаем вожделеть чувственно, после того как совсем угасли и наше уважение к ней и наша любовь. Вечерами, когда я видел, как священник или врач заботливо склоняются к моему изголовью, у меня не хватало духа спросить самого себя, испытываю ли я при этом чувство радости или же печали. Но когда однажды я проснулся утром, изнуренный и ослабевший, я увидел сиделку, заснувшую глубоким сном в своем кресле, и солнце, озарившее крыши и пустые склянки из-под лекарств на столике, и когда при этом мне случилось повернуться и я ощутил, что голова уже не болит, что члены мои подвижны, что немощное тело уже свободно от оков страдания, я постиг непреодолимое чувство радости бытия и благодарности небесам.

А затем я вспомнил Кору и ее замужество и устыдился радости, которую только что испытал, ибо после пылких молений, обращенных и к господу и к врачу, дабы освободили они меня от бремени жизни, было и непоследовательно и безрассудно встречать возвращение к жизни без горечи и без возмущения. И тут я залился слезами. Однако молодость настолько богата проявлениями разнообразных чувств, что способна измышлять себе мучения, лишь бы пойти наперекор надежде, наперекор поэтическому чувству, наперекор всем благам, которые даровало нам провидение. И я упрекал провидение за то, что оно мудрее меня, и за то, что оно не позволило моей странной и даже придуманной страсти свести меня в могилу. А затем я смирился и подчинился воле господа, который заклепал мою цепь и осудил меня продолжать наслаждаться созерцанием небес, красотами природы и привязанностью близких.

Когда я достаточно окреп и мог вставать с постели, я подошел к окну; сердце мое сжалось. Кора была там, она читала. Она была все так же прекрасна, все так же бледна, все так же одна. Во мне пробудилась радость. Ведь мне возвращена Кора, моя зеленоглазая фея, одинокая моя мечтательница! Снова я мог ею любоваться, снова мог тайно пестовать мою исступленную страсть, которую вынужден был под взором соперника так долго скрывать. Но вот она подняла свою темноволосую головку, и взгляд ее, блуждающий бесцельно по стене, заметил моё бледное лицо, устремленное к ней. Я задрожал, я испугался, подумав, что она убежит, как бывало всегда. Но представьте себе мой восторг — Кора не убежала. Наоборот, она учтиво и ласково поклонилась мне, затем снова обратилась к своей книге, оставаясь совершенно безразличной к моему пытливому разглядыванию; что бы там ни было — она не ушла.

Кто-нибудь другой, более опытный, нежели я, верно, предпочел бы прежнюю дикарку той Коре, что так беззаботно держалась сейчас лицом к лицу со мной. Но разве мог я устоять перед чарами столь учтивого, столь милостивого приветствия, обращенного ко мне? И я подумал, сколько невинного внимания и благосклонности может таить скромный поклон женщины. Это был первый знак признания, дарованный мне Корой. Но сколько изобретательной тонкости вложила она сюда, сколько великодушного сочувствия в этом слабом свидетельстве ее робкого внимания. Она не решилась спросить, поправился ли я. К чему — она и сама это видела, а ее поклон был для меня дороже церемонных поздравительных излияний.

Всю ночь я истолковывал на разные лады это чарующее приветствие, а когда на следующее утро снова появилась Кора, я отважился первым заявить о возникновении нашей взаимной дружбы. Да, я набрался смелости приветствовать ее глубоким поклоном, но при этом был так взволнован тем, на что я решился, что мне недостало мужества устремить на нее свой взор, и я, со смешанным чувством глубокого почтения и страха, опустил долу глаза, так и не успев узнать, ответила она на мой поклон или нет, а если и ответила, то какой у нее при этом был вид.

Расстроенный, дрожащий, полный и страха и надежды, я не осмеливался даже показать свое лицо и закрывал его руками до тех пор, пока среди молчания улицы не зазвучал ее голос и не раздались эти сладостные слова:

— Кажется, сударь, вам полегчало?

Я задрожал, отнял руки от лица, поднял голову и увидел Кору, но все еще не верил своим ушам, ибо голос у нее был несколько грубоват и низок, а мне всегда он воображался еще более нежным, чем голосок апрельского ветерка, ласкающего молоденькие цветочки. Но так как я продолжал смотреть на нее с каким-то растерянным видом, она повторила свой вопрос, найдя выражения, нежность которых заставила меня забыть и ее местный выговор, и, я бы сказал, грубоватый оттенок голоса.

— Мне радостно видеть, господин Жорж, что вы чувствуете себя лучше.

Я хотел ответить, чтобы выразить ей мой восторг, но для меня это оказалось невозможным: я бледнел, краснел, бормотал какие-то невразумительные слова и чуть было не лишился чувств.

В этот момент в окне появился костлявый профиль бакалейщика, отца моей Коры, который заговорил голосом хриплым, но довольно благодушным:

— С кем это ты разговариваешь, милочка?

— С нашим соседом, господином Жоржем; он выздоровел наконец — и вот он у окна.

— Ах, я чрезвычайно рад, — проговорил бакалейщик, приподняв свою шапку из меха выдры, — как ваше здоровье, любезный сосед?

Я поблагодарил отца моей возлюбленной, присовокупив заверения в лучших своих чувствах; я был счастливейшим из смертных: я добился наконец участия со стороны этой семьи, прежде столь неприступной и не расположенной ко мне. Но увы! Сразу же я подумал: к чему мне эти утешения и жалость? Разве Кора не была соединена навеки с другим?

Бакалейщик, опершись локтями о подоконник, завел со мною дружеский разговор о том, как прекрасна погода, как приятно быть возвращенным к жизни в столь солнечный день, как хороши фланелевые жилеты для выздоравливающих, как целительно действуют на слабую грудь и больной желудок медвяная вода и камедиевый сироп.

Желая поддержать и продолжить эту изысканную беседу, я ответил льстивыми похвалами его желтофиолям, которые цвели у него на окнах, милой и кокетливой грациозности котенка, который спал на солнышке у двери его дома, прекрасному местоположению лавки, которой изобильно доставались лучи полуденного солнца.

— О да, — ответил бакалейщик, — весной-то поначалу солнышко не досаждает, зато потом оно греет вовсю…

Время от времени Кора вставляла в этот сердечный, непринужденный разговор короткие, ясные замечания, исполненные здравого смысла, и по ним я заключил, что воззрения ее положительны, а суждения прямолинейны.

И так как я упорно твердил о преимуществах фасадов, выходящих на юг, Кора, повинуясь внушению неба и своей прекрасной души, обратилась к отцу с такими словами:

— В самом деле, ведь комната господина Жоржа выходит на север, а в эту пору в ней должно быть прохладно. Если бы вы предложили господину Жоржу проводить часок-другой у нас, возможно, ему бы приятно было видеть солнце прямо перед собой.

Затем она склонилась к отцу и прошептала ему на ухо несколько слов, которые, как мне показалось, чрезвычайно поразили бакалейщика.

— Ладна, доченька! — воскликнул он веселым голосом и, обращаясь ко мне, продолжай: — Не соблаговолите ли вы, сударь, занять вот это кресло рядом с Корой?

«О боже, — подумал я, — если это сон, то сделай так, чтоб я не проснулся».

Через несколько минут великодушный бакалейщик уже был у меня в комнате, он предложил мне руку, желая помочь спуститься. Я разволновался до слез и так пылко сжал его руки, что он даже удивился — ведь его поступок казался ему вполне естественным.

На пороге моего дома нас встретила Кора, которая вышла, чтобы помочь отцу перевести меня через улицу. До сих пор я чувствовал себя в силах двигаться ей навстречу, но стоило длинной белой кисти ее руки коснуться моего локтя, как я почувствовал, что падаю в обморок, и сразу лишился ощущения счастья, — не потому ли, что оно стало таким живым.

Очнулся я в большом кожаном кресле с позолоченными гвоздочками, которое в течение полувека служило троном этому патриархальному бакалейщику. Его достойная супруга натирала мне виски каким-то целебным снадобьем, а прелестная Кора подносила к моему лицу платок, смоченный в спирте. Я снова чуть было не упал в обморок. Я хотел рассыпаться в благодарностях, но мне не хватало слов; и все же, когда бакалейщик, увидя, что мне стало лучше, удалился, а жена его пошла в заднюю комнату принести мне стакан лакричной воды, я сказал Коре, обратив к ней измученный взор:

— Ах, сударыня, почему вы не дали мне умереть? Это было бы счастьем для меня.

Она удивленно посмотрела на меня и ответила с нежным участием:

— Успокойтесь, сударь, я вижу, вас опять лихорадит.

Когда я совсем оправился от волнения, бакалейщик ушел в лавку, а я остался с Корой наедине.

О, как забилось тогда мое сердце! Но Кора была спокойна, и ее невозмутимость преисполнила меня такого уважения к ней, что я и сам попытался принять более спокойный вид.

Однако эта беседа повергла меня в жестокое недоумение. Кора была малоразговорчива. Она односложно отвечала на любые слова, которые я с невероятным усилием извлекал из своего сознания; ни один ее ответ нисколько не помогал поддерживать беседу, и о чем бы ни заходила речь, Кора во всем со мной соглашалась. Это не могло огорчить меня, ибо я разговаривал с ней столь рассудительно, что только человек не в своем уме способен оспаривать меня. К примеру, я ее спросил, любит ли она читать. Она ответила, что очень любит.

— В самом деле, — продолжал я, — это такое приятное занятие.

— Действительно, — соглашалась она, — очень приятное.

— Только бы книга была хорошей и интересной, — добавил я.

— Конечно, — подтвердила Кора.

— Потому что, — рассуждал я далее, — среди книг встречается немало пошлых.

— Однако есть и прелестные, — ответила она.

Такой разговор мог завести нас далеко, когда б я чувствовал себя достаточно храбрым, чтобы спросить ее, какие книги она предпочитает. Но я побоялся, что спрашивать об этом будет нескромно, и ограничился тем, что кинул беглый взгляд на полураскрытую книгу, лежавшую подле желтофиолей. Это был роман Августа Лафонтена. Глупо было с моей стороны, что сперва я огорчился таким открытием. Но, поразмыслив, я нашел в выборе подобного чтения повод восхищаться простотой и богатством души, способной и тут встретить притягательный мир чувств. Я взглянул на стопку потрепанных книжек, покоившихся на полке, неподалеку от меня. Не стану называть писателей, дорогих моей Коре; читатели пресыщенные подняли бы ее на смех, а я в суетной напыщенности поэта тогда чуть было не оскорбился. Но сравнивая возможности ума столь юного, души столь девственной с преждевременным постарением нашего истощенного воображения, я скоро пришел к здравому выводу. Были в духовной жизни такие сокровища, с которыми Кора еще не соприкоснулась, и тот человек, кому выпадет счастье открыть ей эти сокровища, увидит, как расцветет под его дыханием самый прекрасный плод творения — сердце наивной женщины.

Я возвращался домой, восторгаясь Корой, столь искренной, столь милой в своем невежестве. Я ждал часа, когда приду туда на следующий день, не питая, однако, никакой надежды на новую милость судьбы. Кора появилась вместе с матерью, пригласившей меня спуститься к ним. Когда я устроился в огромном кресле, я заметил, что все семейство находилось в каком-то странном возбуждении. Затем бакалейщик уселся с притворно наивным видом напротив меня. Я разволновался, перепугался и ждал объяснений.

— Итак, господин Жорж, — сказал он, положив руки на свои пухлые колени, — коль скоро здесь вам хорошо, то я надеюсь, что вы будете без церемоний приходить сюда отдыхать, пока не окрепнете настолько, что сможете развлекаться где-нибудь в другом месте.

— Как вы великодушны! — воскликнул я.

— Не надо, — отвечал он улыбаясь, — не за что благодарить. Между соседями должна быть взаимность, и мы, слава богу, никогда не отказывали в помощи людям честным, а я полагаю, что вы честный молодой человек; глядя на вас, иного не скажешь, и я вполне доверяю вам.

— Я польщен, — ответил я смущенно.

— Итак, сударь, — с улыбкой продолжал этот достойный человек, — оставайтесь с нашей Корой, сколько вам будет угодно. Она умная девочка, вы увидите! Она жила с книгами, и мать никогда не перечила ее вкусам. Кора лучше нашего разбирается в книжках, и вы получите большое удовольствие от ее общества. Я ручаюсь.

— Будь это раньше, — отвечал я, краснея и бросая на Кору робкий взгляд, — я был бы осчастливлен такой милостью. Увы, слишком поздно она пришла! А из-за моего нетерпения…

— Ах, вот оно что, — сказал бакалейщик посмеиваясь, — видите ли, месяца два тому назад это было невозможно, Кора тогда еще не была замужем. Ни один молодой человек, заявись он сюда без намерения жениться на ней, словом — без прямого и честного сватовства, не получил бы разрешения ее матери войти к Коре в комнату. Вы, сударь, должны знать, как нужно блюсти молодую девицу, чтоб не позволить языкам повредить ей. А сейчас дочка устроена, и поскольку мы вполне убеждены в ее честных понятиях, мы и разрешаем ей полную свободу. К тому же, — тут бакалейщик понизил голос, — вы такой бледный и болезненный, что никому и в голову не придет, будто вы способны оттеснить в сторону молодого и крепкого муженька… — Эти слова бакалейщик завершил громким смехом. Я побледнел как смерть и не решался поднять на Кору глаз.

— Постойте, постойте, не гневайтесь на шутку, любезный сосед, не вечно же вам болеть. Возможно, придется и родителям и мужьям посерьезнее следить за вами… А покамест оставайтесь здесь. Кора составит вам компанию. К тому же, думаю, у нее есть что сообщить вам.

— Мне? — воскликнул я, посмотрев на Кору.

— Да, да, — продолжал ее отец, — так, небольшое, тонкое дельце… А в таких вещах молодая женщина разберется лучше, чем старый простак. Ну, я пойду, до свидания, господин Жорж.

Он ушел. Я снова остался наедине с Корой, но на этот раз у нее было тонкое дело до меня. Сейчас она мне скажет свою тайну, откроет, быть может, скорбь своего сердца, свою несчастную участь. В жизни этой девы, такой печальной, такой прекрасной, без сомнения, была великая и глубокая тайна. Ее жизнь не могла идти как у других. Невозможно, чтобы небо, одарив ее столь чудесной красотой, не заставило ее искупить дорогой ценой страдания этот дар. «Наконец-то, — говорил я себе, — она изольет его сейчас на мою грудь, и, может быть, разделив ее скорбь, я ее утешу».

Кора очень конфузилась передо мной. Но вот она порылась в кармане фартука, сшитого из черной тафты, и вынула оттуда сложенную бумажку.

— В самом деле, сударь, это сущие пустяки. Не знаю, почему отец поручил мне сообщить вам об этом. Он должен бы знать, что образованного человека вроде вас естественная просьба не обидит… Не скажи он всего, что только сейчас говорил, я не была бы так смущена, но…

— Перестаньте, бога ради! — закричал я с горячностью. — О Кора, когда б вы знали мое сердце, вы не стали бы колебаться и мгновенно открыли бы мне свое.

— Хорошо, сударь, — сказала Кора взволнованно. — Вот то самое, о чем идет речь. — Она развернула бумагу и подала мне. Я взглянул, но глаза мои были затуманены, руки дрожали, на одно мгновение мне пришлось перевести дух, прежде чем я понял. Наконец я прочел: «Долг господина Жоржа господину колониально-москательному торговцу за услуги, оказанные во время его болезни…

12 фунтов сахарного песку для сиропов и отваров, а также мыло, поставленное его сиделке

Свеча

Василиск — средство от лихорадки

Всего 30 франков 50 сантимов

_________________________________

Получила сполна

Кора***»

Я смотрел на нее с потерянным видом.

— По правде говоря, сударь, — сказала она, — вы, может быть, сочтете эту просьбу нескромной, и вы еще недостаточно хорошо себя чувствуете, чтобы находить удовольствие в занятиях делами. Но мы сейчас в очень стесненном положении, торговля идет так плохо, плата за аренду лавки так велика…

Кора еще долго говорила. Я ее не слушал. Я пробормотал несколько слов и побежал, насколько позволяли силы, за деньгами, которые был должен бакалейщику. Потом я вернулся домой, сломленный душевно, и свалился в постель в приступе лихорадки.

Однако под утро мне в голову пришли весьма разумные мысли. Я спрашивал себя: откуда происходит это высокомерное, идиотское презрение к мелочам обывательской жизни? Откуда идет эта нелепая чувствительность поэтических натур, кои полагают, что марают себя, соприкасаясь с прозаическими нуждами? Откуда, наконец, эта непонятная ненависть к реальной жизни?

«Неблагодарный! — думал я. — Ты возмущаешься, ибо счет за свечу и мыло составлен и предъявлен Корой, тогда как тебе надлежало целовать прелестную ручку, которая оказывала тебе помощь, когда ты болел, а ты об этом и не подозревал. Что бы ты делал, несчастный мечтатель, если какой-либо честный и доверчивый человек не согласился бы излить на тебя благодеяния своего ремесла, не располагая никаким иным залогом уплаты, кроме твоего тощего гардероба и твоего жалкого одра? И если бы ты умер и не мог прочитать написанного в сем счете и оплатить его, где найти твоих наследников, которые смогли бы вернуть Коре из твоего имущества тридцать франков и пятьдесят сантимов?»

Думал я и о том, что целебное питье, которое спасло меня от страданий и уберегло от смерти, приготовила Кора. «Кто знает, — думал я, — не сотворила ли она колдовства, не нашептала ли молитву, чтобы придать тому питью способность меня исцелить? Не подмешала ли она туда слезы сострадания в день, когда я коснулся врат гробницы? О, святая слеза! О небесное лекарство!»

В таком состоянии пребывал я, когда бакалейщик по стучался в мою дверь.

— Послушайте, господин Жорж, мы с женой боимся, что вы рассердились. Кора сказала нам, что у вас был изумленный вид и вы приняли счет, не сказавши ни слова. Не хотелось бы мне, чтобы вы думали о нас как об обманщиках. Нам трудно сейчас, вот в чем дело. Торговля идет неважно, но, если вам нужны деньги, мы найдем средство, чтобы вернуть вам ваши, да и ссудить вам немножко.

Я кинулся ему в объятия с изъявлением благодарности

— Вы благородный почтенный человек! — воскликнул я. — Все, что есть у меня, все это — ваше! Рассчитывайте на меня и в жизни и в смертный час.

Я долго еще говорил в лихорадочном возбуждении Он смотрел на меня большими серыми глазами, круглыми, как у кота. Наконец я кончил.

— В добрый час, — сказал он тоном человека, понявшего, что невозможно разгадать загадку, — наведывайтесь к нам время от времени и не оставляйте нас без ваших заказов.

III

Я был удивлен, не встречая мужа Коры ни в лавке, ни где-либо в другом месте со своей женой. Я отважился задать робкий вопрос. Кора мне объяснила, что Жибонно заканчивал годичный срок практики в качестве аптекарского помощника под наблюдением главного городского фармацевта и потому возвращался лишь к вечеру, а уходил из дому рано утром. Вот каким способом мужлан мог уразуметь, что дни его протекают вдали от наипрекраснейшего создания, когда-либо жившего на свете. Он обладал самой драгоценной в мире жемчужиной и покорно принимал необходимость быть разлученным с нею на ту половину своей жизни, когда ему надлежало готовить мази и составлять пилюли.

Но как благодарил я небо за то, что оно обрекло его на столь низменное существование и, казалось, вовсе лишило милости, которой он не был достоин, милости любоваться своей нежной спутницей при свете дня. Ему дозволялось возвращаться к ней лишь в тот час, когда совы и летучие мыши начинают свой сумрачный полет и беззвучным крылом прорезают мглистые клубы тумана. Он являлся в темноте, как тать в нощи, как злобный косолапый гном, как вечерний холодный ветер, как обманчивый болотный огонь. Он появлялся мрачной печальной тенью, облаченный в халат, напоминавший саван, источая аромат пахучего вещества, что возжигают у катафалков. Как-то я встретил его, пробирающегося в сумерках, скользящего подобно призраку вдоль синеватых стен. Несколько раз я сталкивался с ним у порога и готов был раздавить в канаве, как земляного червя, однако я его не трогал, ибо шея у него и в самом деле была бычья, а я после болезни совсем ослабел и казался почти прозрачным.

Кора, вдовствующая каждодневно с рассвета до сумерек, мне вполне доверяла. Почти все время я проводил, сидя в старом фамильном кресле, или же усаживался, когда апрельское солнце начинало припекать, на каменную скамью, стоявшую прямо под ее окном. Там, отделенный от нее лишь золотистыми ветками желтофиолей, я впивал в запахе цветов и ее дыхание, я ловил ее долгий спокойный взгляд, чистый, подобно морю без ряби у берегов Греции. Мы оба хранили молчание, но сердце мое взывало и алкало с неистовой силой, могущества которой она не могла не почувствовать. С этой сладостной мечтой я засыпал. Почему же Коре было не полюбить меня? Нет, может быть, следовало сказать: как могло статься, что она не полюбила меня? Ведь я любил ее так безумно, все мои душевные способности были устремлены к тому, чтобы пробудить в Коре непреодолимые желания и надежду, которая бы властвовала над нею. Ее душа, сотворенная из прекраснейшего луча господня, могла ли она остаться бесчувственной, увлекаемая магнетическим полетом этой пылающей мысли? И я чувствовал, что сердце мое так чисто, желания мои так целомудренны, что больше уж не боялся оскорбить Кору, открывшись ей. И тогда я заговорил с ней языком небес, языком, внятным только поэтическим душам. Я открыл ей невыносимые мучения и святые страдания моей любви. Я рассказал ей о своих мечтах и своих видениях, о тысячах стихотворений, об александрийских строфах, которые я слагал для нее. И мне выпало счастье увидеть, как она, внимательная и покорная, склонилась ко мне, оставив свою книгу, тронутая моими словами, ибо эти слова имели для нее новый смысл, вселяя в ее ум высокие мысли, которых он доселе не осмеливался коснуться.

— О моя Кора! — говорил я ей. — Как можешь ты пугаться столь чистого пламени! Свет, что зажжен в небесах, по субстанции своей не более тонок, нежели огонь, которым я томлюсь и наслаждаюсь. Зачем твоя стыдливость дикарки, зачем твоя высокомерная гордость женщины бегут любви, столь одухотворенной, как наша? Пускай муж, твой повелитель, обладает сокровищем земной красоты, которою ангелам было угодно одарить тебя. Я никогда не стану пытаться похитить у него то, что господь, люди и твое собственное слово удостоверили и объявили его достоянием; моей же частью станут, — внемлешь ли ты мне, Кора? — нечто не столь осязаемое, не столь пьянящее, но зато несравненно более благородное — твоя эфирная душа — ее лишь я добиваюсь; твое пылкое, стремление к небу — с ним лишь я жажду слиться и стать твоим небом, твоею душою, а ты будешь мне божеством и жизнью.

Коре эти рассуждения казались темными — настолько, детски наивной была ее душа. Она глядела на меня застывшим изумленным взором, и, чтобы изъяснить ей божественные тайны платонической любви, я взял карандаш и набросал несколько стихотворных строк на оконном косяке; потом я рассказал ей о сверкающей поэзии, коей исполнен незримый мир, о любви ангелов и фей, о томлении и воздыханиях сильфов, заключенных в чашечке цветка, о пылкой страсти роз к ветеркам и ветерков к розам, затем о воздушных голосах, что доносятся по вечерам из облаков, о согласном хороводе светил, о плясках демонов, о бесовских кознях, о непостижимых откровениях алхимии.

Никакие внешние события не могли, казалось мне, омрачить наше счастье. Предаваясь чтению поэтов в одиночестве, я привык, пребывая в своем духовном мире, совершенно отрешаться от любых преград и рифов реальной жизни, и мне снилось, что уже нечего было страшиться грубых и неодухотворенных влечений, которые зрели вокруг нас. Чувства мои были столь возвышенны, что я не мог внушить даже мысль о соперничестве заурядному человеку, который называл себя повелителем и мужем Коры.

В самом деле, в течение всего этого времени он, видимо, понимал, что обязан с великим уважением относиться к связи, которой покровительствовало небо. Но к концу шестой недели я заметил, как странно стало меняться отношение членов этого семейства ко мне. Отец смотрел на меня насмешливым и подозрительным взглядом всякий раз, когда случалось ему войти в комнату, где были мы с Корой. Мать старалась оставаться с нами все то время, которое она урывала от своих забот по лавке. Жибонно, когда мне доводилось невзначай встретиться с ним, устремлял на меня мрачный, пронзающий взгляд. И Кора сделалась более осторожной — все позже спускалась она вниз, все раньше подымалась к себе в комнату, а иногда и вовсе не показывалась целыми днями. Это пугало меня, и я дерзнул пожаловаться. С красноречием, которое придала мне моя страсть, я попытался разъяснить ей, сколь несправедливо, сколь бесчеловечно было ее поведение. Слушая меня, она держалась принужденно, вид у нее был испуганный, и я заметил, что она с беспокойством посматривала на дверь.

— О Кора, — воскликнул я с необычайным чувством, — разве тебе угрожает опасность? Где твои враги? Назови мне тех злодеев, которые надели на тебя, на столь хрупкое и небесное создание, медные цепи гнусного ига. Скажи мне, какой демон обуздал порыв твоего сердца и заставил отхлынуть твои наивные признания, словно горькие угрызения совести, в глубь твоей груди? Не бойся, я сумею заклясть их, мне ведомы многие чары, чтобы заковать в цепи демонов зависти и мести, я знаю волшебные слова, которые призовут ангелов слететь к нам, — они ведь твои братья, только не так они чисты, не так прекрасны, как ты…

Тут я повысил голос и приблизился к Коре, стремясь схватить ее руку, которую она всегда отнимала. Я поднялся, на лбу у меня от возбуждения выступил пот, волосы были растрепаны, взгляд исступленный…

Кора громко вскрикнула, и отец ее ворвался в комнату так стремительно, словно дом объяло огнем. Он кинулся ко мне с угрожающим видом, но Кора, схватив его за руку, сказала ему нежно: «Оставьте его, батюшка, у него приступ, не надо ему противоречить, сейчас это пройдет».

Тщетно я старался понять смысл ее слов. Кора ушла, а бакалейщик сказал мне: «Господин Жорж, вернитесь домой, никто и не думает перечить вам, но, по правде сказать, вы сейчас не в своем уме… Идемте, идемте, возвращайтесь домой и успокойтесь».

Ошеломленный этими добрыми словами, я уступил с кротостью ребенка, и бакалейщик довел меня до моего жилища. Через час я увидел, как к дому подошли королевский прокурор и городской врач. Зная их обоих довольно близко… я не удивился этому визиту, но меня оскорбила подчеркнутая официальность врача, особенно когда он принялся щупать мой пульс, тщательно изучать выражение моих глаз, проверять, не расширены ли зрачки, Затем он стал считать пульс в висках и на шее и приложил ладонь к моему лбу, чтобы определить, не горяча ли моя голова.

— Что все это значит, сударь? — спросил я. — Я ведь не обращался к вам с просьбой о консультации. Чувствую я себя довольно хорошо и могу обойтись без вашего попечения, тем более не намерен принимать его вопреки моим желаниям.

Однако вместо того чтобы ответить, он подозвал прокурора, и оба они отошли к оконной нише и стали тихо разговаривать. Мне показалось, что они совещаются относительно меня, потому что время от времени они оборачивались в мою сторону, окидывая меня внимательным и испытующим взором. Наконец они вернулись, и королевский прокурор стал задавать мне множество странных вопросов: сперва о том, какого цвета его жилет, затем — знаю ли я, как его зовут, и, наконец, могу ли я сообщить свой возраст, назвать свою страну и профессию… С изумлением я отвечал на эти вопросы, пока врач, в свой черед, не спросил меня, не вижу ли я в этом помещении кого-либо еще, кроме нас; затем он спросил, что, по моему мнению, сейчас — ночь или день, и, наконец, уверен ли я, что у меня на каждой руке по пять пальцев. Возмущенный нелепостью этих вопросов, я ответил на них крепкой пощечиной. Без сомнения, я был неправ, особенно действуя так в присутствии прокурора, который всегда готов расследовать какое-нибудь дело. Но кровь бросилась мне в голову, и я не мог уже допустить, чтобы со мной обращались без всяких к тому оснований как с идиотом, как с сумасшедшим.

Скандал произошел невероятный. Прокурор решил вступиться за своего союзника, я схватил его за горло и задушил бы, не подоспей ему на помощь бакалейщик со своим зятем и с полдюжиной соседей. Тут они схватили меня, связали руки и ноги, заткнули, как бесноватому, рот салфеткой и препроводили в городскую больницу, где меня заперли в комнате, предназначенной для субъектов, страдающих умопомешательством.

Надо сказать, что комната была удобной, обращались со мной очень мягко, поскольку я не выказывал более признаков безумия. Сразу было установлено заблуждение врача и прокурора. Но мне не легко было вернуть себе свободу, так как прокурор, предвидя, что он будет вынужден просить у меня удовлетворения за оскорбление, которое я ему нанес, упорно продолжал считать меня сумасшедшим, дабы тем самым показать себя человеком выдержанным и поступившим по отношению ко мне благородно.

Наконец я вышел оттуда, однако прокурор пригласил меня перед этим в свой кабинет и обратился ко мне с такой речью.

— Молодой человек, — заговорил он тем отечески-внушительным тоном, какой всякий безбородый прокурор почитает вправе брать, как только облачится в судейский ратин, — вам предстоит загладить если не заблуждения весьма глубокие, то, во всяком случае, серьезные ошибки. Вас, пришельца в этом городе, приняли здесь со всей благосклонностью и свойственной здешним жителям приветливостью. Когда вы заболели, ваши соседи взяли на себя со всей заботливостью и самоотвержением попечение о вас. Все эти свидетельства доверия и внимания должны были запечатлеться в вашей душе благопристойными чувствами благодарности и признательности.

— Не тратьте попусту пороху! — закричал я разъяренно. Этот тон бывалого моряка прорывался у меня иной раз, когда я впадал во гнев. — Куда это вы гнете, сударь, и что я сотворил такого, чтобы заслужить тюрьму и вашу нудную нотацию?

— Сударь, — проговорил он, нахмуря брови, — вот что вы наделали: вы были приняты со всем гостеприимством в недрах семьи, и это гостеприимство каждодневно оказывал вам честнейший человек, уважаемый всеми владелец колониально-бакалейной торговли, а вы принимали это гостеприимство с намерениями, которые не мне надлежит определять и судьей которых может быть лишь ваша совесть. Все же я полагаю, что вы стремились соблазнить дочь бакалейного торговца и обольстить ее вашими бессвязными речами, носившими явный характер экзальтации, или же вы намеревались поиграть ее простотой, мистифицируя вашими загадочными шутками.

— Праведный боже! Кто мог сказать это? — вскричал я.

— Сама госпожа Кора Жибонно. Сначала она воспринимала ваши странные речи как проявление естественной оригинальности. Постепенно они начали ее пугать, стали казаться ей выходками безумца. Долгое время она колебалась, не предупредить ли ей своих родителей, ибо в сердцах этих уважаемых горожан заключены наследственные добродетели — сострадание и доброта. Наконец, выйдя недавно замуж за достойного человека, которого она обожает и к которому в течение длительного времени, несомненно это известно вам, питала еще задолго до брака тайную любовь, глубоко подточившую ее здоровье и чуть было не сведшую ее в могилу, что неминуемо произошло бы, если б ее родители продолжали препятствовать ей, итак, говорю я, выйдя замуж за достойного фармацевта Жибонно, госпожа Кора, ослабев в результате наступившей и довольно тяжело протекающей беременности, естественно опасаясь в своем положении испуга, решила сообщить родителям о расстройстве ума, о многочисленных тому свидетельствах, которые вы каждодневно предоставляли в продолжение последнего времени. Эти почтенные люди долго колебались, поверить ли этому, и наблюдали за вами с исключительной осторожностью и тонкостью. Наконец, застав вас однажды в состоянии возбуждения и даже исступления, которое привело в ужас их дочь, они решили молить закон о заступничестве и просить у правосудия защиты. Закон не оставил их просьбу неуслышанной, и правосудие, чтобы успокоить их, ибо правосудию ведомо, что наиболее благое его назначение состоит в том, чтобы…

— Довольно, ради бога, довольно! Я мог бы наизусть договорить за вас конец этой фразы, ибо столько раз я слышал, как ее декламировали по любому поводу…

— Нет, молодой человек, — воскликнул прокурор, тоже повышая голос, — вам не избежать попечения правосудия, которое обязано подавать советы юности и наблюдать за нею. Правосудие желает согражданам покоя и счастья. Используйте себе во благо те укоризны, которые вы навлекли на себя, взгляните на ваши заблуждения, — тяжесть их велика. Вы внесли страх и смятение в семейство бакалейного торговца. Вы попрали обычаи святого гостеприимства, которое было оказано вам в этой семье, пытались осмеять или соблазнить безупречную супругу высокоосведомленного в своем ремесле фармацевта, да, сударь, вы строили козни против обоих супругов, ведь я еще не знаю, что скажет правосудие по поводу тех странных стихотворных строчек, коими вы запятнали стены сего гостеприимного дома; их показала мне дочь бакалейщика как неопровержимое свидетельство вашего безумия… И, наконец, сударь, мало того, что вы огорчили честных людей и нарушили покой соседей, вы еще оказали сопротивление власти, которую представлял я, вы схватили за воротник уважаемого врача и нанесли ему побои, когда он пришел исцелить вас от недуга; вы устроили ужасный скандал, возмутивший покой мирных жителей города и едва не погубивший госпожу Жибонно вследствие испытанного ею ужаса.

— О боже, — воскликнул я, — Кора больна! — и хотел было бежать из кабинета, чтобы избавиться от судейского красноречия моего палача. Он остановил меня:

— Вы не уйдете от меня, молодой человек, — сказал он, — не прислушавшись к голосу рассудка, не заверив меня честным словом, что прекратите ваши посещения госпожи Жибонно и оставите квартиру, которую занимаете напротив ее дома.

— Ах, милостивый государь, — ответил я. — Клянусь вам, что я пойду к ним проститься и принести свои извинения этим достойным людям; я узнаю о состоянии госпожа Коры и через час после этого покину ваш злополучный город.

Мне пришлось набраться мужества и хладнокровия, чтобы войти в дом бакалейщика. Поскольку во всем городе я был сочтен за сумасшедшего, то мой выход из моста заключения стал невероятной сенсацией. Бакалейщик появился встревоженный и озабоченный, за ним робко следовала его жена, а потом Кора, бледная от ужаса, и господин Жибонно, который, не произнеся ни слова, скорчил мне гримасу, словно скверный мальчишка. Я говорил с ними спокойно, просил извинить неприличие моего поведения и верить в мою постоянную признательность за все заботы и внимание, которые я находил у них.

— А вас, сударыня, — сказал я Коре с волнением, — я особенно прошу простить мне выходки, свидетельницей которых вы стали; если бы я знал, что вы можете хоть на мгновение заподозрить меня в отсутствии уважения к вам, я умер бы с горя. Я надеюсь, что вы забудете нелепость моего поведения, но сохраните в памяти мои смиренные извинения и сердечную благодарность. Принося их, я покидаю вас навсегда.

Я увидел, что при этих словах все лица посветлели. Однако лицо Коры — я должен это отметить — выражало нежное сочувствие. Я собрался было спросить о ее здоровье, ведь мое безрассудство нанесло ему вред, но когда я подумал о главной причине болезненного состояния Коры, о любви, которую она столь долго питала к своему мужу, и о счастливом даре этой любви, что она носила под сердцем, то я запнулся, и слезы выступили у меня на глазах помимо моей воли. Тут все семейство окружило меня, они тоже прослезились и выразили мне сожаление и признательность; Кора даже протянула свою прекрасную руку, пожать которую я никогда не имел счастья, которую даже никогда не осмеливался поднести к губам.

Наконец я удалился, сопровождаемый благословениями и словами благодарности за пребывание у них, но еще больше за мой отъезд, — среди всех дружеских речей, которые были произнесены, не раздалось ни единого слова, ни единого голоса, призывавшего меня остаться.

Обуянный тоской, с душою разбитой, покидал я дом, где лелеял столь сладостные мечты, где питал столь радужные иллюзии; я чувствовал, как дрожат мои колени. Стоя у порога двери, увитой виноградом, в последний раз я бросил нежный и прощальный взгляд на прекрасные желтофиоли на окне.

Тут я услышал голос, доносившийся из глубины дома, голос, произнесший мое имя. Это была Кора, до меня дошли ее слова:

— Несчастный юноша, наконец-то он уехал!

— Ну, это меня нисколько не огорчает, — ответил бакалейщик, — хотя надо признаться, он честный малый и хорошо платил по счетам.


В прошлом году, по дороге в Лимузен, я проезжал через этот город. Я увидел Кору в ее окне в окружении восхитительных детей и великолепных красных желтофиолей. Нос у нее вытянулся, губы стали совсем тонкими, глаза покраснели, щеки ввалились, и вдобавок ко всему у нее не хватало нескольких зубов.

Загрузка...