Отец мой, добродетельнейший из смертных, коего потерю я оплакивать не престану, претерпев в течение службы своей многие обиды, досады и несправедливости, от сродственников же, друзей и покровителей также быв обманут, предан и наконец оставлен, вел большую часть последних своих дней в уединении; и как из благотворительной его души исторгнуть не могли любви его к человеческому роду, то обратилось его внимание на нас (как он называл), рожденных своих друзей. Несчастные, однако, и притесненные от него помощь получали, и сердце его всегда отверсто было с отменною жалостию разделять их печаль. Философия же его была ни высокопарна, ни надменна, с кротостию сносил пременчивость судьбы, с снисхождением смотрел на недостатки человеческие. Несправедливость и коварство, устремленные противу него, не могли из него извлечь роптания, ни освирепеть его душу, но оставили только единое в сердце его впечатленное отвращение от большего света и от уз, кои, как он думал, налагает с собою служба. (Сие его предрассуждение осудило меня к странному моему жребию.) Отец мой имел редкое счастие получить в сотоварищество свое женщину разумную, благонравную, добродетельную и скромную. Достойная сия чета ощущала взаимную горячность и была столь счастлива, сколько участь человеческая счастья совмещать может. Упражнение их было нас наставлять и направлять сердца и умы наши к добродетели и человеколюбию. Дни их благополучно и спокойно протекали; но как все преходчиво и пременно на сем свете, смерть лишила отца моего любезнейшей ему супруги, а нас беспримерной матери.
Братья мои уже были в службе, я один, младший из всех, имел еще нужду в родительском призрении, и как я более прочих на покойную свою мать лицом походил, то по сим двум причинам отец мой с большею горячностию ко мне прилепился: он меня ни на час от себя не отпускал, занимался единственно мною, не пропускал ни одного случая, ни одного слова или вещи, чтоб применения, к нравоучению моему служащего, из них не сделать,— словом, я был первый предмет для него в жизни. В некоторое время приметил я, что родитель мой в задумчивости несколько дней проводил, грустил и особливое, терзающее дух его изъявлял смущение; мне казалось, что будто бы он боролся сам с собою, когда сердце его к нежным ласкам противу меня его возбуждало. Я любил его страстно, доверенность между нами была неограниченна. Кинувшись в его объятия со слезами, просил его открыть мне тайну, к каковым сердце его в рассуждении меня казалось непривычно, и сказать мне причину, кая могла столь сильно встревожить дух его и разрушить то счастливое и приятное спокойствие, коим он прежде наслаждался. После великого волнения, рыдания и слез он мне сказал то, что и доднесь в памяти моей живо мне представляется. «Ты молод, мой друг, — говорил он, — а совесть моя решить не могла сумнения, коим я, как ты приметил, обременен; ты молод и выбора основательного сделать не можешь, а я права родительские сокращаю в гораздо теснейшие пределы, нежели им обыкновенно полагают. Я не имею права избирать за тебя участи, коей ты на весь твой век предашься, тем наиначе, что оная не обыкновенна и с собою нанесет великие затруднения и некоторые жертвы. С другой стороны, я испытал, что обращение светское и служба за собою влечет предательство, ухищрения, зависть, злоключения и самое умерщвление духа, почему главное мое желание есть сообразить, если то возможно, для тебя удаление от света и познание оного. Я бы желал, чтобы ты спознал сердца человеческие, не быв, однако, подверженным их злоухищрению, чтоб ты наслаждался всея благом, которое смертному вкушать определено, и, сохранив сердце непорочным, не имел оное растерзанным и израненным от стрел, нередко в руках сильных к поражению добродетели изготовленных. Но я не знаю, как мне открыть тот план, который мне представляется и коим объят весь мой разум. Вседневно примечаю я истощение сил моих, конец мой приближается, и воображение мучительное меня снедает, что тебя оставлю в сем море, волнующемся беспрестанно, на горизонте коего пороки и беззакония только видимы, а добродетель, волнами биющаяся, без пристанища оным противуборствующая, наконец бездной поглощена бывает. Сие-то воображение меня более смущает, нежели пресечение дней моих мне прискорбие нанести может». Тут дражайший мой родитель в безмолвную грусть предался, но слезы, ласки и просьба моя его яко от сна пробудили: он наконец, обняв меня с несказанною горячностию, посадил возле себя и, как будто для вящего убеждения руки мои своими сжимая, начал таким образом:
«Ты не можешь, друг мой, себе представить, каким досадам и огорчениям честный человек в службе подвергается. Я хочу тебя независимым сделать, и для того, если ты чувствуешь в себе довольно твердости, чтоб лишиться слабого, но нередко вредного нам удовольствия говорить с людьми, то притворись больным на несколько дней; потом скажем мы домашним нашим, что ты от оной болезни стал глух и нем, чрез что ты не будешь обвиняем в том, что не служишь. Людские же мысли и самые сокровенные чувства тебе будут обнажаемы. Честана, к коей я горячность твою примечаю, быв воспитана матерью твоею, всеми добродетелями одаренная, к тебе так привязана, что, конечно, не умалит своей к тебе любви и чрез несколько лет будет твоею женою. Скрыв от нее нашу тайну, ты тем самым испытаешь ее любовь, и я нимало не сумневаюсь, что ты будешь иметь удовольствие увериться в искренности ее к тебе горячности, а добродетель и рассудок ее с новым и большим блеском окажется. От нее должны мы необходимо скрывать тайну свою».
Я на предложение родителя моего согласился тем охотнее, что я вкорененное имел любопытство знать внутренность сердец человеческих, и как страсть безмерная, с коею я Честану любил, казалось мне, не равным жаром ею награждалась, я желал узнать истину. Но здесь прерву на час мое повествование, чтоб не держать вас долее в неизвестности о девице, душа и разум коей достойны почтения от самой добродетели. Честана осталась двух лет, когда злодейскими руками отец и мать ее лишились жизни; достаток их был весь разграблен, и она тогда, как божиим провидением, быв с кормилицею в поле, тем только жизнь сохранила. Кормилица ее несколько дней по лесам с нею скрывалась и потом принесла ее к родителям моим. От устали и глада успев только рассказать матери моей несчастное с господами ее приключение и положа невинную Честану к ногам родителей моих, испустила дух свой, благодаря всевышнего, что дражайший ей младенец спасен. С тех пор родители мои Честану с нами не рознили, ее сестрою почитать и называть приказали. Она была моих лет. С того самого времени мы друг друга начали любить и неразлучны были. Одни вкусы, одни игры — одним словом, единая душа, казалось, Честану и меня оживляла.
На другой день разговора моего с родителем моим я притворился больным, постеля моя перенеслась в его комнату, и после десятидневной притворной горячки родитель мой объявил Честане и всем домашним с изъявлением великой горести, что я болезнию лишен слуха и языка. Печаль и поражение, кое Честана при том изъявила, едва не поколебали меня к открытию ей моей тайны, но я удержан был почтением и любовью своею к отцу, которого боялся тем огорчить. Способом пера или карандаша мы с нею мысли свои друг другу сообщали, скоро и знаки выдумали, коими еще поспешнее изъяснялись. Мне казалось, что она от жалости еще более горячности ко мне чувствовать и показывать стала, и я себя счастливейшим из смертных почитал. По вечерам, когда я с родителем один оставался, тогда замыкали двери но только спальной нашей, но и боковых от нее комнат, и тогда-то я с батюшкой говаривал, и мы сообщали друг другу слышанное и примеченное нами в течение дня. Несколько месяцев спустя поехал я один с отцом моим по разным губерниям пространного нашего отечества. Возвратясь домой после испытания верности и благонравия прелестной Честаны, родитель мой увенчал нашу страсть, и несколько лет после совершения нашего брака мы поехали опять по России, и тогда только с дозволения родительского открыл я верной моей супруге и другу, что я не лишен ни слуха, ни языка. Привычка, кою я сделал столько лет ни с кем, окроме их двух, не говорить, так вкоренилась, что, лишившись несколько лет по том родителя своего, хотя я был уже свободен перестать скрываться, но я того не сделал и по смерти сохраню звание глухого и немого, в коем качестве я так известен, что трактирщик, готовясь обмануть ожидаемых им гостей, кокетка, проводящая своих любовников, придворный, ухищрениями дышащий, подьячий, алчный ко взяткам, дитя шелливое и страшившееся своего вожатого, — словом, никто меня не остерегается, все предо мною обнаженные предстоят, и когда я в клоб или на гулянье приду, то слышу, что робята вскричат: «Вот глухой-то и немой», а отцы и матери их с некоторым оказанием сожаления говорят: «Он, бедняга, никому и ничему не помеха». Оттого-то я к сокровенной человеческой внутренности имею ключ. Приехав домой, сообщаю товарищу своему и другу слышанное мною, а она то записывает. Здесь приобщаю записки моего первого путешествия, окончавшегося в 1762 году. Вы увидите в них совсем другой слог, нежели в моем повествовании. Здесь следовал я моему сердечному чувству, а там иногда веселому, иногда сердитому духу, в какой разные встречи меня приводили. Во всех моих записках не найдете вы ничего, или весьма мало, касающегося до политических, исторических, нравоучительных и прочих сведений. Мое дело было познавать людей и познавать человека. Ежели вы, господа мои, напечатаете их в «Собеседнике», то и следующие вам сообщать стану; пребывая навсегда...
****
Я предварил уже читателя, что отец мой старость свою провождал в уединении. Воспитывался я в подмосковной его деревне, из которой он, конечно, и не выезжал бы, если б не окружен был дурными соседьми, которые, имея число душ несравненно нашего больше, обижали нас очень часто и очень чувствительно. Чтоб найти защиту от их наглостей, отец мой принужден бывал ездить нередко в город Дмитрев. Я помню, что всякий раз, как он по возвращении своем из Дмитрева выходил из коляски, первое слово, которое, вздохнув, он к нам произносил, бывала старинная пословица: «Сильная рука богу судить!» Но сколь он тем ни огорчался, однако иногда сам смеивался, размышляя, чья была та сильная рука и кого богу судить. С правой стороны главный наш сосед был отставной майор из солдатских детей, по жене разбогатевший, и назывался, как теперь помню, Пимин Прохоров сын Щелчков. Он был мужик пресильный и человек преглупый, превеликого росту и пренизкого духу, по вся дни пил, весь день был пьян, а ночи сыпал богатырским сном. Пьяный был неугомонен. Лучшая его в деревне забава состояла в том, чтоб, выбрав сильных мужиков, ставить их на колени и щелкать по лбу. Он в сем искусстве так отменно был силен, что во всем его селе не было лба, у которого бы он одним щелчком не отшибал памяти. У двора имел он ближнего свойственника и нелицемерного друга. Сия знаменитая особа был дворцовый истопник Касьян Оплеушин, получивший свое прозвище по данной ему от гоффурьера оплеухе за то, что однажды печь закрыл с головнею. Я думаю, однако ж, и всегда был того мнения, что гоффурьер поступил на сию крайность, последуя больше своему первому движению, нежели правосудию, ибо Оплеушин был такой мастер топить печи, что те, для которых он топил, довели его своею протекциею наконец и до штаб-офицерского чина; но смерть лицеприятия не знает. Она, несмотря на толикое возвышение, скосила его в ту самую минуту, в которую дошла до него очередь. Он скончался без предков и потомков, первый и последний в своем роде. Наш майор был о кончине его неутешим, и в знак глубочайшего своего душевного почтения к заслугам и качествам сего в бозе усопшего штаб-истопника его высокоблагородие принял фамилию покойного и по смерть свою писался не иначе, как: Пимин Прохоров сын Щелчков-Оплеушин.
«Не купи двора, купи соседа» — пословица весьма справедливая. Щелчков-Оплеушин обижал нас как хотел. То рубил нашу рощу, то отнимал скотину у наших мужиков, то самих их, заманя к себе, щелкал по лбу; словом, обиды были непрестанные, на которые, однако ж, в Дмитреве никакого суда найти было нельзя, ибо воевода и с приписью подьячий, с женами и с детьми были не что иное, как твари, питавшиеся от крупиц, падающих майорского дому; а потому в городе Дмитреве место естественных и положительных законов заступала всегда одна пьяная воля его высокоблагородия.
Как бы то ни было, отец мой, пока был жив, не допускал свою деревню до крайнего разорения. Иногда увещевал он майора доброю манерою, иногда, потеряв с ним все человеческое терпение, грозил ему в глаза застрелить его как собаку, если не уймется от своих наглостей; словом, хотя с большим беспокойством, но наша собственность оставалась у нас во владении. О любезный мой родитель! блажен, что умер ты, не предчувствуя того, что случилося в последующее межеванье. И мог ли ты себе представить, что земля, которою ты и предки наши владели бесспорно почти целое столетие, что поля, обработанные потом и трудами крестьян твоих, что болота, осушенные их же неутомимыми руками, что самая церковь божия, построенная по ту сторону забора,— словом, что вся земля с правой стороны по самый наш забор отнимется нагло от беззаступных детей твоих и, в наругательство здравому рассудку и вопреки точному разуму закона, отдастся богатому, но безумному отродью Щелчкова-Оплеушина за неведомо какие поверстные леса, которых, может быть, тут и никогда в натуре не бывало.
Другой наш сосед был титулярный советник Варух Язвин, знаменитого подьяческого рода. Во всю жизнь мою не видывал я такой подлой рожи и которая так бы сильно выражала собою безобразие души, какую носил г. Язвин. Если б живописец захотел ябеде дать вид человеческий, то б сосед наш мог послужить ему таким совершенным образцом, до какого одним воображением достигнуть невозможно. История его поместится в нескольких строках. Он купил воеводское место в Кинешме за пятьсот рублев, то есть за тогдашнюю обыкновенную таксу воеводских мест средних городов. Всякое время имеет свои чудеса. Ныне часто деревни в города преобращаются; тогда нередко города преображалися в деревни. Город Кинешма подпала под сей несчастный жребий. Лишь только Язвин в него прибыл, казалось, что в него сама язва ворвалася. В первое еще лето благополучного его воеводствования уже во всем уезде богати обнищаша и взалкаша. В два года опустошение сделалось в том краю всеобщее, наконец услышано стало моление убогих, и на смену Язвина прислан был из Петербурга воеводою коллежский асессор Исай Глупцов. Между тем, Язвин купил деревню в нашем соседстве и в нее переселился. Слов нет пересказать всех его бездельств и грабежей. Должно признаться однако ж, что мрачная душа его, обремененная грехами, непрестанно трепетала. Он был в равной степени бездушник и ханжа. Однажды украл он из нашего табуна двенадцать лучших лошадей и на другой день со всею своею окаянною семьею на тех же краденых конях отправился в Ростов богу молиться.
В соседстве нашем было также превеликое монастырское село, которым сряду пятнадцать лет управлял монастырский служка Михей Антифонов. Он был натурально добрый человек и все свое честолюбие с доходами обращал к тому только, чтоб иметь погреб, который бы не уступал самих властей лучшим погребам. Крестьяне были им довольны, ибо без разорения себя могли содержать его погреб в цветущем состоянии. При сих выгодах временной жизни г. Антифонов имел, однако ж, дряхлое здоровье. Он был скорбен животом; к тому ж сделал себе непременное правило: ничего по смерть не принимать из аптеки. Он отроду однажды принял от доктора лекарство, от которого в две минуты у него глаза помутились и такая сделалась тоска, что лазил не однажды на стены. Сего было бы довольно к ожесточению души его против лекарских рецептов; но вскоре потом ездил он молиться на Перерву, где отец игумен довершил ненавистное его предубеждение против врачебныя науки. Его преподобие имел такое мнение, что всякий доктор и всякий лекарь должен быть неминуемо колдун и что весь корпус медиков есть не что иное, как сатанино сонмище, попущенное гневом божиим на пагубу человеческого рода. С другой же стороны, г. Антифонов сам чувствовал, что тело его требует необходимо врачевания. И для того решился лечиться сам у себя и одним лекарством. Он всякий день зимою и летом пил соки виноградные, и погреб его самым натуральнейшим образом сделался его домашнею аптекою. Из всех соседей монастырская деревня нас всех меньше обижала. При всякой от крестьян наглости отец мой посылал к нему полдюжины бутылок обыкновенного лекарства, после чего виноватые немедленно и нещадно наказаны бывали.
В один день после обеда посланный к нам из Москвы нарочный привез известие, что внучатный мой дядя, после которого отец мой был один наследник, волею божиею скончался. Сие было его первое и последнее нам одолжение в течение шестидесятилетней его жизни. Он был из тех холоднокровных людей, которые отроду никому не делают ни худа, ни добра, — следственно, не чувствуют ни любви, ни ненависти. Ему все равно бывало видеть человека в печали или в радости. Он сам никогда не смеялся и никогда не плакал. Просьбы и угрозы никакого действия в нем не производили. Во время его болезни один доктор сказал ему, что непременно его вылечит. «Хорошо»,— отвечал он ему без малейших знаков удовольствия. Другой чрез несколько минут уверял его, что он не проживет суток. «Хорошо», — отвечал он и ему без малейших же знаков огорчения. Словом, дядюшка мой родился и умер, а на какой конец случилось с ним и то и другое, того во всем течении долголетней его жизни никак приметить было нельзя.
Получа известие о кончине сего не жившего дядюшки, выехали мы тот же день в Москву. Ночевать остановились в преизрядной деревне у маленьких хоромцев, на берегу большого пруда. Вошед в комнаты, узнали мы имя помещицы г-жи А***, которая хоромцы построила нарочно для проезжих. По ту сторону пруда увидели мы господский дом. Свечи в окнах были для нас знаком, что сама госпожа живет в деревне. Скоро потом прислала она к нам своего лакея просить нас к себе ужинать и сказать нам, что буде тесно для нас в домике, куда пристали, то с удовольствием уступает нам в большом доме несколько комнат. Отец мой отблагодарил ее за такое благосклонное предложение, отозвался, что мы можем и тут ночевать спокойно, и извинился от ужина тем, что ее беспокоить не хочет. Чрез четверть часа увидели мы троих слуг, несущих к нам цыплят, кур, пирогов, сливок и всего, что можно было сыскать в деревне для нашего ужина. Сие гостеприимство тронуло очень отца моего. Он вынул было кошелек дать несколько денег людям, но они отозвались, что им весьма строго запрещено от помещицы брать с проезжих деньги и что, впрочем, не имеют в них никакой нужды, служа своей доброй госпоже. Поутру отец мой, взяв меня с собою, пошел сам к ней благодарить ее за все одолжения. Мы, вошед в покои, весьма просто и чисто прибранные, нашли сидящую на креслах помещицу — старушку лет шестидесяти. Перед нею стоял кузнец, и мы, входя, сами слышали, что она давала ему свои повеления осмотреть наш экипаж и починить что надобно. Отец мой благодарил ее от всего сердца за такое попечение о нас, не имевших чести вовсе быть ей знакомыми. «Ах, батюшка, — отвечала она отцу моему, — как не пособить дорожным людям! Да на что ж наделил меня бог достатком, буде не помогать тем, которые в глазах моих, перед моими окнами, могут иметь нужду в моей помочи?» Потом, посадя обоих: «Это не сынок ли ваш?» — спросила она отца моего, указав на меня. «Так, сударыня», — отвечал мой отец. «И у меня есть один сын, — говорила почтенная старушка, — которого я отправила в армию». — «Как вы решились, сударыня, отправить в армию сына, который у вас один?» — спросил мой отец. «Что ж делать, батюшка, — отвечала она, — он в военной службе. Он дворянин. Я лучше согласилась всякий день горевать об его отсутствии, нежели видеть его в моих глазах тогда, когда его братья дворяне понесли свои головы. Я, мой батюшка, той веры, что лучше моему сыну, Христос с ним, умереть, нежели слыть шалуном или тунеядцем, или, чего боже избави, трусом». — «Почитаю ваш образ мыслей, — сказал мой отец, — и удивляюсь, слыша такие здравые рассуждения от матери, которой сердце объято горячностию к сыну своему». — «Не дивись, мой батюшка, — говорила старушка, — я любила всем сердцем покойного моего мужа, который взял меня почти ребенком; все его рассуждения так сильно в душе моей остались, что взяли верх и над материнским сердцем. Я вечно не забуду, как он, бывало, говаривал в беседах своим братьям дворянам: «Эй, друзья мои! бога ради не бросайте шпаги, служите ею; прямая дворянская служба шпага. Помяните мое слово: буде мы дворяне станем бросать шпагу, входить в другие службы или вовсе бросать службу, эй, доживем до того, что дети отдаваемых нами рекрут будут нашим детям командиры». Рассуди ж, мой батюшка, как мне после этого сына держать дома. Бог с ним! Пусть служит. В животе и смерти бог волен. Он же весь в отца. Я думаю, если б я его не отпустила, то б он сам ушел от меня на службу. А вы где служите?» — спросила она меня ласково. Я, играя роль глухого и немого, ничего не отвечал. «Сударыня, — сказал мой отец, — сын мой после жестокой болезни сделался несчастлив. Он глух и нем!» — «Какая напасть!— вскричала старушка. — Боже мой!» — при сих словах глаза ее наполнилися слезами. Чем больше на меня смотрела, тем больше жалость извлекала ее слезы. Наконец старушка наша так обо мне расплакалась, что нам совестно было видеть ее в таких слезах по-пустому. «Сударыня,— сказал ей мой отец,— меня уверяют доктора, что несчастие его не вечное. Оно пройдет».— «Дай-то боже! — говорила она. — Только, мой батюшка, не на всех докторов полагайся. Им ничто уморить человека; а по-моему, лучше быть глухим и немым, нежели мертвым».
Простясь с сею почтенною старушкою, отправились мы в путь и под вечер, прибыв в Москву, взъехали в наш собственный дом, за Яузой у Спаса в Чигасах.
В Москве есть древний обычай, который и само время не может переделать доднесь. (NB. Нету правила без исключения.) Всякий приезжий должен тотчас или ехать, или посылать ко всем своим обоего пола родным, двоюродным, внучатным и правнучатным, с отцовской, материнской и жениной стороны, сказать о своем приезде и скоро потом ожидать их посещения. В многолюдной семье станицами через полчаса наезжать станут, невзирая на то, что для принятия их не имеет приезжий иногда ни места, ни досугу, а всего меньше охоты. Не принять же родных, при малейшем подозрении, что хозяин дома, почитается такою язвительною обидою, за которую многие дома рассорились навеки. Чтоб избежать сих неприятностей и думая выиграть время, отец мой принял намерение ехать со мною ко всем свойственникам сам без отсылки. Он считал тут выгодою для нас то, что можем у каждого остаться так мало, как захотим сами. Принимая же их у себя, подвергались бы мы опасности иных гостей не выжить до рассвета. Правда, что за сию выгоду надлежало в каждом доме выпить по крайней мере одну чашку чаю, перецеловать всех народившихся детей и внучат, смотреть и расхваливать всех приобретенных собак, лошадей, украшения в доме и вышитые новые платья; но отец мой решился лучше наливать себя и меня чаем, нежели потерять целый день с людьми, которые целого дня цену не всегда понимают.
Итак, нимало не мешкав, отправились мы с визитами. Воспитанному в деревне Москва должна чудом показаться церкви, дома, кареты, стечение народа — все приводило меня в изумление. В самом деле, что есть наша деревенская колокольня противу Ивана Великого? Что наш домик противу высоких теремов бояр московских? Что наши дрожки или коляски противу позлащенных колесниц, созидаемых на Петровке национальными художниками? Мне было тогда семнадцать лет, я не имел никакого испытания; сидя один с отцом моим в карете, не мог я скрыть от него удивлений и чувств сердца моего. Поравнясь противу одного огромного каменного дому, которого двор травою порос: «Батюшка, — спросил я у отца моего, — неужли никто не живет в сем прекрасном доме?» — «Друг мой, — отвечал он мне, — в этом доме живет сам хозяин». — «Разве он никого к себе не пускает?» — продолжал я. «Нет, — говорил мне мой отец, — не он к себе людей не пускает, никто к нему ездить не хочет. Быв в службе в большом чину, имел он самую мелкую душу; кроме себя, никому добра не сделал; скопив богатство, решился заблаговременно убраться в отставку, ласкался доживать свою старость в Москве в знати и удовольствии, но сильно обманулся: невзирая на чин и богатство, он целою публикою презрен и так совершенно забыт, как будто столетие назад он перестал существовать». Лишь успел сей наш разговор окончиться, мы подъехали к дому одного из дядей родителя моего, и первый наш визит оным начался. Описывать, что при том случилось, было бы лишнее; читатель довольствоваться должен узнать, что сей наш родственник угрюм, но скромен, честен и снисходителен и что лишнего слова без нужды он терять не любил, в чем он много разнствовал от сестры своей Фетиньи Максимовны, которая, сказывают, и от болезней многоглаголанием излечается. Сему я приписываю часто повторяемые ею сожаления, что я глух и нем. Нередко случилось в сем кратком визите слышать братцем ее употребляемую пословицу (которая так сильно изображает его характер): «Не устать говорить, было б кому слушать». Сию пословицу он на сей раз справедливо употреблять мог, полагая меня лишенным слуха, и, говоря с родителем моим, он думал, что сестрицы его слушателем оставался только я, глухой, ибо окроме нас четверых никого не было в комнате.
Фетинья Максимовна нас долее сидеть не унимала, для того что ей не удалось склонности своей к многоглаголанию удовольствовать; простясь с родителем моим, ему, однако, сказала: «В другой раз, племянничек дорогой, я буду уметь тебя так же захватить и с тобой поговорить, как братец мой, который как будто, откупя все внимание твое, тобою совсем завладел». Отсель поехали мы к близ живущему давнему родителя моего другу. Радость их, увидевшись, была столь же горяча, сколь нелицемерна. Единодушие между ими было тем более естественно, что они ни в каких правилах или чувствиях не разнствовали, исключая того предрассуждения, кое отец мой имел о службе. Сей друг его, напротив того, почитал за долг продолжать службу, пока естественных сил человек не лишится, и с самыми жертвами каких-либо личных выгод не покидать службы, как только тогда, когда изнеможение душевных дарований соделает человека недостойным занимать место, на которое здравее и свежее голова требуется. Сколь ни желал мой родитель продолжить сей визит, но, вспомня великое число родни, кою еще объездить нам оставалось, мы опять пустились путешествовать. Инде к чаю прибавляли закуски, инде тягостные и скучные вопросы заменялись слушанием вечерни; все сии действия столько часов проглотили, что едва ли оставалось время на два визита боле, но и в том, к счастию нашему, судьба попрепятствовала. Если желудки, уши и головы наши вынесли трудное служение сего дня, ось нашей кареты оного не вынесла. Она переломилась в самом том месте, откуда бы, взяв оное за пункт, совершенный треугольник можно было сделать, протянув от оного до нашего дому линию и от оного ж к дому прабабушки моей, у которой мы еще быть не успели. Но противу определенного жребия тщетно человек вздумал бы противиться! Карета наша, лежав в плачевном образе на боку, казалось, стыдилась нас, сделавшись препятствием благого нашего намерения удовольствовать всех наших родных восходящих и нисходящих поколений. [1] Мы пошли без оскорбления пешком домой, но вдруг пред глазами нашими пламя ужасное поднялось. Отец мой узнал, что огонь сей на дворе внучатного его брата, известного всем, отличного заики и отменно торопливого человека. Ускорив свою походку, батюшка желал ему услугу какую-нибудь в сем случае показать; я радовался отцовскому намерению, ибо душа моя, объята жалостию, представляла мне чувствительную картину людей, от огня и от падающих материалов поврежденных, и хозяина отчаянного, потеряв свое имение. Сие воображение препроводило меня до самого двора правнучатного моего дяди, но оно скоро исчезло, когда, к несказанному моему удивлению, я увидел самого того хозяина, о котором я столько печалился, стоя на крыльце поющего. Удивление сделало, что я до последней ноты голоса, которой он пел, затвердил и здесь как слова, так и музыку приобщаю.
Если бы случиться могло, чтоб кто из читателей не ведал, что заики не подвержены сему неприятному препятствию, когда они поют, и вышеупомянутому случаю не поверил бы, тогда бы я его попросил, чтоб потрудиться изволил (если в том городе или месте, где он находится, заики никакого не сыщет) съездить в Москву, где при всяком важном обстоятельстве, когда правнучатный мой дядя желает быть вразумителен, он мог бы его роспев услышать и увериться о истине сей повести.
Скоро потом пожар затушили, чрез что и пение дядюшкино кончилось; он начал тогда говорить:
«Бра-а-а-а-те-е-е-ц мо-о-о-мой лю-ю-ю-любе-бе-бе-зный», но родитель мой, вынув из кармана часы, увидел, что уже несколько минут за полночь, прервав речь заики нашего, сказал: «Ты, братец, обеспокоился, тебе отдохновение нужно, да и мы устали от разнообразных понесенных нами трудов, я на сих днях к тебе опять буду и надеюсь, что не в столь смутном состоянии тебя найду»; затем, обнявши его и не входя в его комнаты, с самого того ж крыльца, где помянутую музыку слышали, мы пошли и направили свой путь домой.
****
Вчера был праздник троицын день. Вы, духовные дети мои, все были у обедни. Сегодня духов день, и также большой у бога праздник, а собралось сюда вас гораздо меньше вчерашнего. Рассмотрим же, отчего сего дни церковь божия так просторна? Отчего, например, ты, крестьянин Сидор Прокофьев, пришел к обедне, может быть, и с умиленным сердцем, но с разбитым рылом? Отчего и ты, выборный Козьма Терентьев, стоишь выпуча на святые иконы такие красные и мутные глаза? Да посмотрим и на жену твою, Евдокею; отчего она теперь всю обедню продремала? О духовные мои дети! начиная от старосты Егора Фомина до последнего бобыля Каряги, как вчерашний праздник проводили? Из тысячи душ по последней ревизии едва триста не походили на скотов бесчувственных, и о горе окаянству вашему! если вы и сегодняшний духов день поработаете не святому духу, но диаволу, ибо работать диаволу в вашем крестьянском быту есть не что иное, как наливать в себя большим ковшом пиво и сделаться не человеком на тот день, на другой, а может быть, и на неделю. Кто же из вас пустится в скоты на неделю, мудрено ли тому пуститься и на месяц, а потом отстать от всякого крестьянского дела, не платить подати государю, оброка помещику и, жив прежде зажиточным домом, пустить наконец по миру себя с женою и с детьми. Поверьте, дети мои, что главный корень всякого зла в крестьянстве есть вино и пиво. (Взглянув на одного крестьянина, который взором показал свое неудовольствие.) Вижу, вижу, что у тебя теперь на уме. Ты кивнул головою, думая: «Неужто и в праздник чарки вина выпить нельзя?» Ах, окаянный ты Михейка Фомин! да чарку ли ты вчера выглотил? Если и наши грешные времена еще бывают чудеса, то было вчера, конечно, над тобою, окаянным, весьма знаменитое. Как ты не лопнул, распуча грешную утробу свою но крайней мере полуведром такого пива, какого всякий раб божий, в трезвости живущий, не мог бы, но свалясь с ног, и пяти стаканов выпить? Подумайте, дети мои, куда годится пьяница? Он всегда худой крестьянин; никто из добрых людей на него не полагается. Да как и полагаться? Ты думаешь, что он пашет, а он пьяный спит. Никто из добрых людей ему не верит. Да как и верить? Ты дашь ему деньги поберечь, а он их пропьет. Одним словом: посмотрим на всех тех крестьян, которые обедняли или которые изворовались. Что ж мы найдем? Всякий нищий наверное пьяница, потому что добрый крестьянин, кроме гнева божиего, обнищать не может. Всякий вор, конечно, пьяница, потому что добрый крестьянин животы беречь умеет, а пьяница, пропив все, за что принимается? За воровство. Вору какой конец, толковать вам нечего. Итак, послушайте меня, дети и друзья мои, и сегодняшний великий праздник не прогневляйте бога по-вчерашнему. Я вам не запрещаю вовсе пить пиво и вино. Не в том дело, пил ли ты, да в том, сколько ты пил. Буде столько, что остался человек, в том и вины нет; буде же столько, что с ног долой, то сделал грех пред богом, грех пред всем миром, грех перед собою. Перед богом для того, что он сделал тебя человеком, а ты сам сделался скотиной. Перед миром для того, что, буде бы случилась ему на тот час в тебе нужда, ты, бесчувственный, не мог бы исправить мирской нужды. Перед собою для того, что ты, будучи здоров, наводишь на себя болезнь и, будучи жив, лежишь как мертвый. Но чтоб яснее вам показать, какая разница между добрым и худым крестьянином, я далеко ходить не стану. Возьмем в пример двух крестьян: Якова Алексеева и Якова Лысова, которые оба стоят перед вами. Лысой с ребячества своего был, как я от стариков слышал, превеликий ленивец. Его женили в надежде, авось-либо поправится. Не тут-то было: он стал пить, помещика гневить, жену свою бить; дети их, смотря на отца, выросли сорванцами. Иной спился, иной стал красть, и словом: у Лысова было много детей, но ни один не призрил его старости. Видно, бог так рассудил, что дурной крестьянин недостоин иметь детей хороших, отнял благодать от дому его, и наконец — как мы теперь его видим? Посмотрите на него, дети мои. Вон он стоит у дверей с ковшичком, просит милостыни; а тот же бы Лысой, если б не изжил века своего в лености и пьянстве, мог бы сам накормить убогого. Напротив же того, посмотрим теперь на доброго крестьянина. О мой возлюбленный старик и сын духовный, Яков Алексеев! Перед всем миром скажу тебе в очи, что добродетельная жизнь твоя угодна господу богу. Ты вошел во храм божий, окруженный тридцатью пятью человеками своих сынов, внучат и правнучат; ты стоишь теперь пред алтарем господним, поддерживаемый двумя сынами, возвратившимися на сих днях на свою родину после двадцатипятилетней воинской службы. Ты видишь на одном из них две, на другом три медали. Ты знаешь, что это знаки верной их службы, что проливали они охотно кровь свою за церковь божию, за своих великих государей, за свой народ российский. Как душе твоей не веселиться! Посмотри и на прочих сынов своих и на сыны сынов своих: всякий из них есть, или всеконечно будет, добрый крестьянин, потому что все они тебя примером взяли. Как ты работал в силах своих, так они теперь работают; как ты с соседьми жил мирно, так и они живут; как ты платил, так и они платят подати и оброк бездоимочно; как ты отроду своего не терпел пьянства, так и их никто не видал в безобразии. Все жены их — жены добрые, работающие, утешающие старость твою согласным и дружеским житьем с мужьями своими. О семья благодатная! (Здесь старик заплакал от душевного веселия, и весь народ прослезился. Сам священник, подняв на небо руки, сквозь радостных слез едва продолжать мог.) О боже и господи! зри слезы радостного умиления. Се жертва, достойная тебя! Продли милость свою к сим добрым людям, да видят прочие, колико благ ты к тем, кои в простоте души своей исполняют твоя заповеди, и да взирая на сие, исправятся окамененные сердца всех тех нечестивцев, всех тех грешников, кои подобны Якову Лысому. Аминь.
Каллисфен, афинский философ, прогуливаясь некогда в Ликейском саду, встретил наставника и друга своего, Аристотеля, который, с веселым видом обняв его: «Прочти, любезный друг, — сказал ему, — прочти письмо, которое я получил сейчас от Александра, возрадуйся о моем сердечном удовольствии. Среди военного пламени, среди величества славы Александр сохраняет добродетель». Каллисфен в восхищении прочитал сии строки, писанные рукою Александра: «Возлюбленный учитель, будь уверен, что я твердо помню и точно исполняю все твои наставления; но я человек и окружен льстецами: страшусь, чтоб наконец яд лести не проник в душу мою и не отравил добрых моих склонностей. Нет минуты, в которую бы не твердили мне наедине и всенародно, словесно и письменно, что я превыше смертных, что все мои дела божественны, что я предопределен судьбою вселенной даровать блажество и что, наконец, всякий, иначе обо мне мыслящий, есть враг отечества и изверг человеческого рода. О мой друг нелицемерный, не смею звать к себе самого тебя; знаю, что обременяющая старость не дозволит тебе следовать за мною в военных моих действиях; но сделай мне теперь новое благодеяние: пришли ко мне достойнейшего из всех учеников твоих, который бы имел дух напоминать мне часто твои правила и укорять меня всякий раз, как я отступать от них покушуся».
— Ты видишь, — говорил Аристотель, — ты видишь, чего от меня желает Александр. Тебя, Каллисфен, посылаю на сие важное служение человеческому роду.
— Меня? Меня посылаешь ко двору толь сильного монарха? — сказал Каллисфен. — Но что мне там делать? Ты знаешь, могу ли я превозносить порочные деяния государя и его любимцев! Ты учил меня почитать добродетель, исполнять ее делом и преклонять к ней смертных.
— Точно того от тебя и требую, — говорил Аристотель,— точно для того и Александр тебя от меня требует; ты друг Платонов, друг мой; поди под защитою героя, моего питомца, возжечь любомудрия свещу во всех пределах света, и когда Александр покоряет себе мир оружием, ты покоряй его законом мудрости.
— Но при дворе царя, коего самовластие ничем не ограничено, — говорил Каллисфен, — может ли истина свободно изъясняться?
— Неужели гонения страшишься? — вопросил Аристотель.
— Боги! — возопил Каллисфен. — Вы знаете, с радостию ли исполняю долг моего служения и готов ли я вкусить смерть за истину!
Аристотель, продолжая свою беседу, воспламенял более в душе ученика своего тот восторг, которым сам был одушевлен. Каллисфен немедленно отправился к Александру. Он нашел его в Персии в самый тот час, когда войско его одержало преславную над Дарием победу.
Невозможно изобразить, с какими почестями принят был Каллисфен от юного победителя. Он обнял его как друга, заклинал его говорить правду без малейшего опасения, повелел ему быть с собою безотлучно, и в тот же самый день Александр, идучи в совет, повел его с собою и тамо дал ему по себе первое место.
В совете рассуждаемо было о том, какой судьбе подвергнуть мать, жену и дочь побежденного Дария. Голоса собираемы были с младших. Арбас, юный полководец, который гораздо лучше знал хитрости придворные, нежели военные, чаял при сем случае выслужиться пред государем презрительною лестию, оскорбляя человечество. Он почитал за полезнейшее, умертвив на площади пленниц, показать свету, что быть неприятелем Александру есть уже преступление, достойное смертной казни. Надменный пышностию и ложным славолюбием, Клитомен советовал: при торжестве победы приковать их к колеснице победителя; Аргион, вельможа пренизкой души и презнатной породы, имевший зверское сердце и скотский разум, примыслил: мать Дариеву послать на лютое заточение, жену и дочь отдать в добычу военной черни. Словом, самое меньшее осуждение плененному царскому роду было вечное рабство. Дошло до Каллисфена.
— Государь! — говорил он, — когда сих несчастных, но невинных, привезут к твоему царскому стану, выйди им на стретение, обрати к ним человеколюбное око, пролей в души их отраду кроткою и утешительною беседою — и удиви свет своим великодушием.
Александр, выслушав совет Каллисфена, вскочил с своего места и бросился обнимать его.
— О достойный мой наставник! — говорил ему Александр в восхищении. — Победа возвышает мое имя, а ты возвышаешь мою душу. — История свидетельствует, с каким человеколюбием принял Александр Дариев род.
На другой день был держан еще военный совет в присутствии государя и философа. Войско Александрово завоевало Козрозецкую область, которая управлялась своими владельцами и издревле предана была Персии. В совете рассуждаемо было: что делать с козрозецами, кои всегда могут грекам наводить подозрение своею преданностию к персиянам? Полководцы Александровы, приобыкши к воинским лютостям, положили единогласно, чтоб на всякий случай, из предосторожности, побить до смерти всех жителей завоеванной области; «понеже-де, — прибавил в своем мнении один из ученых советодателей, — по истреблении сего народа никакого уже вреда мы опасаться от него не можем». Сие мнение предложено было в совете к подписанию Каллисфену.
— Боги! — возопил сей философ, — истребите самого меня, если рука моя сей варварский приговор подпишет!
Столь внезапное восклицание произвело в собрании глубокое молчание. Александр, взяв приговор в руки, задумался и, углубясь в размышление, нечувствительно раздирал он бумагу, содержащую лютую судьбу нескольких тысяч людей невинных; глаза его наполнились слезами; наконец трепещущим голосом, прерываемым воздыханиями нежного человеколюбия, прекратил он общее молчание и едва мог сии слова промолвить Каллисфену:
— Ты друг человеческого рода, ты охранитель моей славы!
В то время Леонад был уже несколько месяцев любимцем Александра; в самое короткое время умел он овладеть совершенно душою сего монарха; им самим владели страсти, высокомерие и алчность к обогащению. Он не любил никого и никем любим не был, ибо тот, кто любит одного себя, недостоин быть любимым от других. Добра делал мало для того, что не любил видеть людей в удовольствии; если же добро делать ему и случалось, то обыкновенно таким образом, что получивший его благодеяние был бы гораздо больше рад не быть никогда им обязанным. При дворе был он очень силен, — следственно, не было ему и нужды делать подысков; однако ж вредил он другим охотно, потому что в огорчении других сердце его находило удовольствие. Но горе тому, коего погубление могло пособлять его возвышению или, по мнению его, нужно было к сохранению его силы в государе! Сей любимец занемог за несколько часов до прибытия Каллисфена. Наушники, его окружавшие, тотчас возвестили ему, с каким почтением и повиновением внимает Александр советам философа. Леонад так скоро выздоровел, что на третий день прибытия Каллисфенова в состоянии уже был предстать поутру пред лицо монарха.
— Позвольте, — говорил он ему, — поздравить ваше величество с приобретением в друзья ваши философа; я слышал, что вы, по его совету, явили пример великодушия.
— О мой истинный друг, — отвечал ему Александр, — буде хочешь мне доказать свою дружбу, то будь сам другом Каллисфену.
— Если могу, государь! — отвечал Леонад, — но сомневаюсь. Приятно мне, когда подают вашему величеству благие советы, но не могу терпеть, чтоб от премудрейшего в свете государя отъемлема была слава его премудрости.
— Что значат слова твои? — вопросил Александр.
— Значат, государь, — сказал Леонад, — что сколь я доволен советами Каллисфена, столь гнушаюсь поведением его при сем самом случае. Вообразите, ваше величество, что вчера ввечеру при двадцати свидетелях, которых я сейчас могу представить, отзывался он о вас как о слабом юноше, которого может он заставить делать все, что ему угодно; но мне известно, государь, ваше собственное проницание. Вы знаете свойство человека. Каллисфен, может быть, нескромен, но вам советами полезен; пусть свет ему и верит, что без него не умели б вы сами быть великодушны, но...
— Дивлюсь, — перервал Александр в смятении речь его, — как при толикой мудрости Каллисфен может столь ослеплен быть самолюбием, чтоб меня считать ребенком.
— Ваше величество! — говорил любимец, улыбаясь льстивым образом. — Вселенная чувствует, что вы из ребят уже вышли.
— С чего же Каллисфен думает?..
— Не смею сказать, с чего... — перервал он.
— Скажи, скажи, мой друг! — просил усильно Александр.
— С того, — отвечал Леонад, спустя голос и запинаясь язвительно, — с того... что... я думаю... он... ученый дурак.
Леонад знал Александра совершенно; он точно ведал, в которую минуту удобнее чернить у него клеветою и в которую удачнее вредить ругательною насмешкою. Умел он различать тех людей, для очернения которых вдруг и клевета и насмешка потребны ему были. Каллисфен казался ему толь мудрым и толь для него опасным, что почел он за нужное употребить против него оба сии орудия, недостойные честного человека. Александр так уязвлен был вымышленным отзывом Каллисфена о его слабодушии, что самую брань — ученый дурак — почел он внезапно исторгнутою из души Леонада силою самой истины.
— Непонятно, — говорил Александр своему любимцу, — как мало учение прибавляет ума человеку. Со всеми знаниями Каллисфена я ласкаюсь, что он больше ошибся во мне, нежели ты в нем.
— Государь, — отвечал ему Леонад, — мой суд о ком не может быть пристрастен: он не был никогда моим учителем, а и всего менее желаю быть его учеником. Но Каллисфен считает себя вашим наставником и думает, что чем менее отдаст он справедливости вашим дарованиям, тем более всякое ваше похвальное деяние приписано будет его достоинству.
Между тем, Александр велел всех впускать к себе в шатер. Пошел и Каллисфен. Государь взглянул на него с некоторым робким смущением. Сколь ни глубоко выражение ученый дурак проникло в душу Александра, но он не мог вдруг забыть, что ученый дурак вчера и третьего дня был умнее целого совета и что он сам ученого дурака обнимал с нежными слезами, как мужа, пленившего его сердце мудростию и человеколюбием.
— Государь, — спросил его Каллисфен, — какое смятение объяло твою душу? Твой взор являет неудовольствие, досаду и недоумение!
— Ты правду сказал, — отвечал ему Александр, — я действительно в досаде: мне случилось ошибиться в одном из окружающих меня. Я считал в нем много мудрости, а теперь вижу, что я в его уме сам глупо обманулся.
— Сия ошибка не весьма важна для монарха, — отвечал философ, — от глупого человека можно взять дело и поручить его разумному; но гибельна ошибка бывает для государя тогда, когда клеветника считает он праводушным, когда любит он того, кого все ненавидят, когда вверяется тому, кто наглым и бесстыдным образом государскую доверенность во зло употребляет, когда считает другом того, кто вероломно завладел его душою.
Каллисфен не знал отнюдь ни Леонада, ни клеветы, которою сей очернил его у Александра. Он почел за долг высказать все сие нравоучение тому, кто просил его усильно говорить правду без опасения. Александр приведен был речью Каллисфена в пущее смятение. Он имел разум и тотчас почувствовал, что ни ученый, ни неученый дурак никогда так не говорит, как изъяснялся Каллисфен. Леонад, приметив сие, вмешался в речь.
— Из какой бишь Аристотелевой книги читаете вы проповедь? — спросил он с насмешкою у Каллисфена.
— Из той, — отвечал ему философ с твердостию и с некоторым родом презирающей жалости, — из той, которая, как видно, вам не очень нравится.
Сей разговор пресек вошедший в шатер к Александру вестник, который послан был с реки Арбеля от повелевающего там частию войска начальника, с уведомлением, что персияне, все свои остальные силы собрав, идут против греков. Тотчас Александр пошел сам навстречу неприятелю. Совершенная над ним новая победа низложила персидскую монархию, но Дарий лишился жизни не в сражении: он умерщвлен был вероломно собственными своими подданными.
Славу победы отравлял разнесшийся скоро слух, что Дарий убит изменнически повелением самого Александра, который так возгнушался сим недостойным подозрением, что велел сыскать убийцу и казнил его смертию. Сим оправдался он пред светом совершенно. Каллисфен похвалил его поведение.
— Что слышу я? — сказал ему Александр с холодною улыбкою. — Уже и Каллисфен льстить мне начинает; помнится, для наставлений, а не для похвал прислал тебя Аристотель.
— Государь! — отвечал Каллисфен, — между хвалою и лестию есть великая разность. Я тебя хвалю, но не льщу тебе; долг философии обязывает меня хвалить добрые дела и осуждать злые. О боги! если когда-нибудь унизишь ты себя к последним, верь мне, найдутся люди и тогда тебя превозносить, но сии люди будут не философы.
Леонад все сие слушал, распаляясь внутренно злобою на Каллисфена; он несколько раз покушался было обратить в смех его нравоучения, но умел воздержаться. Невзирая на то, что острота ума его была безмерная, чувствовал он, что истина, умным человеком твердо произнесенная, может в один миг сделать смешным самого насмешника. Итак, решился он губить Каллисфена скрытою клеветою и скоро довел государя до того, что один вид философа стал уже ему в тягость.
В сие время Александр предприял путешествие в Ливию ко храму Юпитера Аммона. За день перед отъездом вышло росписание, кому ехать при лице государя. Он взял с собою весь свой совет, но над именем Каллисфена написано было рукою Александра: «позади в обозе».
Философ нималейше не тронут был сим знаком холодности государя, для того что он ничем его не заслужил; всего же менее оскорблен он был явным к себе презрением придворной черни, которая, прочитав выражение: «позади в обозе», старалась оскорблять всячески Каллисфена, ласкаясь, что такое поведение против впадшего в немилость всевысочайше причтено быть может за всенижайшее и вернорабское усердие к произволению государя.
Между тем, Александр, в самый день своего отъезда увидев Каллисфена, совестился долго подойти к нему; наконец доброе сердце его превозмогло, и он, воображая, что философ огорчился его холодностию, хотел его успокоить.
— Я боюсь, — говорил ему государь, — отягчить тебя скорым путешествием с собою. Мы в войне обыкли к трудам, кои могли б тебя обременить. Следуй за мною так тихо, как тебе угодно.
— Государь! — отвечал ему Каллисфен, — повинуюсь твоей воле, но будь уверен, что для меня совершенно равно, ехать с тобою или позади, если мое присутствие не более тебе полезно, как мое отсутствие.
Сии слова произнес Каллисфен с такою кротостию, с таким простосердечием, что сам Александр и все предстоящие никак не могли их приписать негодованию философа, но видели в них одно искреннее его усердие быть полезным государю. Леонад приметил, что Александр вдруг сильно возмутился, и для того нужно ему было рассеять тотчас сие смущение и не допустить сердце государя обратиться на добродетельное чувство. Он подал знак остающимся военачальникам испрашивать от Александра повеления; а между тем, подвезли колесницу, в которую Леонад нечувствительно посадил государя и увез его гораздо скорее, нежели он уехать думал.
Каллисфен, как ненужный государю человек, отправился, по его повелению, в обозе с ненужными вещами. Скотаз, начальник обоза, был из тех придворных тварей, коих поведение пред знатными весьма подло, но пред теми, коих он не боялся и в ком не искал, весьма грубо; словом, человек был низкий и глуп до невероятности; верблюды, лошади, ослы составляли существо душевных его чувств. Говоря об них, вдруг приходил он в пресмешной восторг, но ни о чем уже другом слова молвить не умел. С Каллисфеном обошелся он так невежливо, как от Скотаза ожидать токмо можно.
— Зачем, старик, тащишься с нами? — говорил он с презрением философу. — Здесь и без тебя грузно. Я слышал, что ты философ; дай-ка посмотреть на себя. Мы их при конюшне не видывали; я чаю, полно, есть ли они и при дворце.
— Я никого не видал! — отвечал Каллисфен. — Видно, что двор не их жилище.
— У двора, — говорил Скотаз важным голосом, — надобно ум, да и ум не твоему чета. Мы тут сами около тридцати лет шатаемся, но того и смотришь, что в беду попадешь.
— Я не в беде, — говорил Каллисфен.
— Да что ж ты не при лице? — спросил его Скотаз. — Ты хочешь меня уверить, что царских любимцев в обоз отсылают; нет, старик, коль ты отдан на мои руки, так, видно, мода с тебя спала. Ты, я чаю, болтаньем своим досадил многим господам. Я и сам, — примолвил Скотаз, вздыхая, — я и сам за царских ослов страдал не однажды.
В дороге начинал он с философом говорить о лошадях и верблюдах, но, увидя, что философ в сем деле ничего не разумел, возымел он к нему глубочайшее презрение, а потому и учредил с ним свое поведение: из колесницы, в которую сперва посажен был Каллисфен, высадил он его в телегу. Не было пригорка, на который бы не заставил он всходить пешком Каллисфена.
— Если бы случилось тебе везти на гору Леонада, — говорил ему философ, — ты поступил бы с ним иначе, нежели со мною.
— Вот-на! — отвечал Скотаз. — Да для его высокопревосходительства я сам бы рад припрячься.
Наконец, спустя несколько дней по прибытии Александровом ко храму Юпитера, доехал туда и философ. Жрецы предуспели уже подлою лестию помрачить рассудок государя. Каллисфен, услышав, что сей Аристотелев ученик почитает себя богом, называет себя Юпитеровым сыном и проповедует странные басни о своем происхождении, вошед в чертог царский, увидел Александра, окруженного воинами, не имеющими о божестве понятия, и придворными, верующими во все то, во что государь приказывает верить. Все они дерзнули утверждать в глаза Каллисфену, что Александр есть бог действительно.
— Государь! — вопросил его философ, — правда ли, что ты бог?
— Правда! — отвечал Александр, покраснев и запинаясь.
— Государь! — говорил ему Каллисфен, улыбаясь, — велико твое требование, но не бойся, чтоб философия обременила тебя тяжким порицанием; она таковым мнениям только лишь смеется; но, став богом, государь, если им стать тебе угодно, помышляй, к чему обяжет тебя сие великое титло. Боги от единых благотворении познаются; за усердие к себе платят они милостями, за обожание покровительством. Иногда мещут они громы, но мещут против воли; паче всего в свете любят они творить блаженство смертных.
Каллисфен уклонился от приношения жертвы ученику друга своего Аристотеля, отозвавшись, что в Ликее не привыкли они находить богов так с собою близко. От нового бога ожидал он нового какого-нибудь преступления, дабы употребить против него всю строгость, каковою философия на исправление смертных ополчается; к несчастию, ожидание его не много продолжалось. Чрез несколько месяцев мнимый сын Юпитера впал во все гнусные пороки: земной бог спился с кругу, пронзил в безумии копьем сердце друга своего Клита, и однажды после ужина, в угодность пьяной своей наложнице, превратил он в пепел великолепный город.
Слух о сих мерзостных злодеяниях воспалил рвение Каллисфена. Он вбежал в чертоги монарха, не ужасаясь ни величества его, ни множества окружающих его полководцев и сатрапов.
— Александр! — возопил он, — сим ли образом чаешь ты достоин быть алтарей? Ты друга умерщвляешь, тысячи невинных своих подданных предаешь пламени... Чудовище! ты имени человека недостоин!
От сих слов изумление объяло всех предстоявших, но скоро превратилось оно в лютость. Придворные возбуждали паче злобу Александра, который, будучи вне себя от гнева, поручил Леонаду изобрести достойную казнь неслыханному у двора дерзновению Каллисфена.
Леонад имел бесчеловечие немилосердо мучить сего почтенного мужа и вкинуть потом в ужасную тюрьму. Между тем как изыскивали для него род лютейшей казни, болезненное страдание, соединясь с тяжестию оков, извлекло из бренного тела его великую душу.
По кончине самого Аристотеля найдено в бумагах его следующее письмо Каллисфеново, писанное за несколько часов пред его смертию. Здесь предлагается оно с отметкою его друга.
«Умираю в темнице; благодарю богов, что сподобили меня пострадать за истину. Александр слушал моих советов два дни, в которые спас я жизнь Дариева рода и избавил жителей целой области от конечного истребления. Прости!»
«При государе, которого склонности не вовсе развращены, вот что честный человек в два дни сделать может!»
С.-Петербург, января 1788.
Я должен признаться, что за успех комедии моей «Недоросль» одолжен я вашей особе. Из разговоров ваших с Правдиным, Милоном и Софьею составил я целые явления, кои публика и доныне с удовольствием слушает; но как болезнь моя не позволяет мне упражняться в роде сочинений, кои требуют такого непрерывного внимания и размышления, каковые потребны в театральных сочинениях; с другой же стороны, привычка упражняться в писании сделала сие упражнение для меня нуждою, то и решился я издавать периодическое творение, где разность материй не требует непрерывного внимания, а паче может служить мне забавою. Но чтоб быть мне вернее в успехе труда моего, я назвал его вашим именем и покорнейше вас прошу принять в нем искреннее участие, сообщая мне для помещения в сию книгу мысли ваши, кои своею важностию и нравоучением, без сомнения, российским читателям будут нравиться. Но страшусь я строгости цензуры, ибо вы, конечно, не напишете ничего такого, чего бы напечатать было невозможно. Век Екатерины Вторыя ознаменован дарованием россиянам свободы мыслить и изъясняться. «Недоросль» мой, между прочим, служит тому доказательством, ибо назад тому лет за тридцать ваша собственная роль могла ли бы быть представлена и напечатана? Правда, что есть и ныне особы, стремящиеся угнетать дарования и препятствующие выходить всему тому, что невежество и порок их обличает, но таковое немощной злобы усилие, кроме смеха, ничего другого ныне произвести не может. Итак, я ласкаюсь, что вы, по ревности вашей к общему благу, не отречетесь вспомоществовать мне в моем предприятии сообщением мне всего того, что, как найдете вы, для честных людей, которых по справедливости назвали вы себя другом, может быть приятно и полезно. Моя же благодарность к вам равняться будет тому душевному почтению, с которым навсегда пребываю и проч.
Сочинитель «Недоросля».
Москва, января 1788.
С удовольствием соглашаюсь я принять участие в вашем периодическом сочинении. Я буду вам сообщать мысли мои по мере, как они мне в голову приходить будут. Красноречия от меня не ожидайте, ибо вы сами знаете, что я не писатель, а буду говорить полезные истины для того только, что мы, богу благодарение, живем в том веке, в котором честный человек может мысль свою сказать безбоязненно. Я сам жил большею частию тогда, когда каждый, слушав двоих так беседующих, как я говорил с Правдиным, бежал прочь от них стремглав, трепеща, чтоб не сделали его свидетелем вольных рассуждений о дворе и о дурных вельможах; но чтоб мой сей разговор приведен был в театральное сочинение, о том и помышлять было невозможно, ибо погибель сочинителя была бы наградою за сочинение. Екатерина расторгла сии узы. Она, отверзая пути к просвещению, сняла с рук писателей оковы и позволила везде охотникам заводить вольные типографии, дабы умы имели повсюду способы выдавать в свет свои творения. Итак, российские писатели, какое обширное поле предстоит вашим дарованиям! Если какая рабская душа, обитающая в теле знатного вельможи, устремится на вас от страха, чтоб не терпеть унижения от ваших обличений, если какой-нибудь бессовестный лихоимец дерзнет, подкапываясь под законы, простирать хищную руку на грабеж отечества и своих сограждан, то перо ваше может смело обличать их пред троном, пред отечеством, пред светом. Я думаю, что таковая свобода писать, каковою пользуются ныне россияне, поставляет человека с дарованием, так сказать, стражем общего блага. В том государстве, где писатели наслаждаются дарованною нам свободою, имеют они долг возвысить громкий глас свой против злоупотреблений и предрассудков, вредящих отечеству, так что человек с дарованием может в своей комнате, с пером в руках, быть полезным советодателем государю, а иногда и спасителем сограждан своих и отечества. Дабы обещание мое о принятии участия в вашем сочинении было не на словах, а на деле, сообщаю вам теперь же несколько полученных мною писем от знакомых вам особ и с моими ответами. Вы можете поместить их в вашу книгу, если рассудите за благо; а я навсегда пребываю и проч.
Стародум.
С.-Петербург, января 1788.
Я теперь нахожусь в самом лютом положении; прибегаю к вашему благоразумию; будьте, милостивый государь дядюшка, моим руководителем и подайте мне спасительный совет. Сколько по склонности, столько и следуя вашей воле, вышла я за Милона; несколько времени вела я с ним жизнь преблагополучную, но мы приехали в Петербург, где узнала я прямое несчастие: Милон мне неверен! Он влюблен, и в кого? В презрительную женщину, каковые наполняют здешние вольные маскарады и, будучи осыпаны бриллиантами, соблазняют молодых людей, не имеющих испытания, и довели здешнюю публику до того, что всякая порядочная женщина не может уже посещать сих собраний. Одна из сих нечестивых поймала в сети свои моего мужа, которого я обожаю. Сердце мое терзается день и ночь. Я ревную до безумия. Ум мой занят вымыслами об отмщении. Жизнь моя продолжиться не может, если я еще останусь в настоящем положении. Что мне делать, милостивый государь дядюшка? Не отрекитесь подать мне совет и вывесть меня из бедствия. Я есмь и проч.
Софья Милонова.
Москва, января 1788.
С сердечным сожалением узнал я из письма твоего, в какую слабость поверг себя Милон. Он влюблен в презрительную женщину, а ты, моя Софьюшка, ревнуешь к сей твари! Я весьма знаю молодцов, подверженных такой слабости. Сии женщины, наполняющие ваши вольные маскарады, каковых число и у нас в Москве становится довольно велико, имеют особливое искусство ловить молодых людей в свои сети и вертеть им головы. Верь, однако ж, Софьюшка, что и твоя голова не в лучшем состоянии. Ты сокрушаешься день и ночь, занимаешься отмщением. Остерегись, друг мой! Ты неблагоразумно поступаешь. Добродетель жены не в том состоит, чтоб быть на страже у своего мужа, а в том, чтоб быть соучастницею судьбы его, и добродетельная жена должна сносить терпеливо безумие мужа своего. Он ищет забавы в объятиях любовницы, но по прошествии первого безумия будет он искать в жене своей прежнего друга. Паче всего не усугубляй одного зла другим, ни одного дурачества другим, сильнейшим. Огонь, которого не раздувают, сам скоро погасает: вот подобие страстей. Сражаясь упорно с ними, пуще их раздражаешь; не примечай их, они сами укротятся.
Познай все свое неразумие. Муж твой старается скрыть от тебя обиду, которую тебе делает, а ты стараешься показать ему, что тебе она известна. Разве не чувствуешь ты, что срываешь завесу и что он не будет иметь причины воздерживаться и станет обижать тебя явно? Пожалуй, не основывай любви своей на его ласках, но на его честности. Знай, что честность есть душа супружеского согласия. Прелести забав повергают его на колени пред другою; но, возвращаясь к тебе, ищет он и любит находить милого своего друга, разделяющего судьбу его; рассудок его влюблен в тебя, и только страсть одна влечет его в объятия твоей соперницы. Но страсти скоротечны; насыщение следует за ними скоро; минута их воспламеняет, минута погашает.
Если мужчина не развращен вовсе, то к презрительной женщине долго привязан быть не может.
Скоро отстанет он от порочных забав, кои стоят всегда очень дорого. Муж твой не умедлит почувствовать, что он вредит сам себе, что разоряется и отваживается потерять свое доброе имя. Он имеет столько рассудка, что не пойдет упорно на свою погибель. Он познает свою опасность и почувствует необходимость возвратиться на путь добродетели; права супруги призовут его опять к ней. Тогда он познает прямую цену твою, не возможет вспомнить без стыда о прошедшем своем поведении; ты найдешь его в раскаянии и любви твоей достойным.
Паче всего, любезная Софья, оставь презрительным девкам приличные им уловки. Кротость, верность, старание о доме, горячность к детям, уважение к друзьям мужа своего — вот уловки честной женщины.
Стыдись показывать ревность свою к девке. Одно благороднейшее поревнование тебя достойно. Не уступай в добродетели женам добродетельнейшим. Не питай злобы в сердце своем, будь всегда готова к примирению; благонравие одно делает неприятелей наших к нам благосклонными; благонравие одно делает женщину почтенною. Одно оно дает женам владычество над мужьями. Выбирай любое: или принудь мужа своего почитать тебя, или будь его рабою.
Ты имеешь способ упрекать его в дурном поведении; сей способ есть твоя добродетель. Ею пристыди его, ею принудь его просить у тебя прощения. Когда почувствует он всю свою несправедливость, когда увидит, что ты ее не заслуживаешь (и какая была бы для него потеря, если б ты любить его перестала!), тогда он больше тебя любить станет. Обыкновенно цена здоровья ощущается после болезни; равномерно несогласия любящих делают примирение приятнейшим.
Но буде ты внимать мне не хочешь, то, пожалуй, продолжай безумную свою ревность. Рассудок мужа твоего болен; являй, что и твой не здоровее. Он отваживается потерять свое доброе имя, теряй и ты свое. Он разоряется, помогай ему в разорении; думая наказывать его, наказывай себя. Но нет, Софьюшка, не вдавайся ты в сии крайности. Скрывай страдания сердца твоего, терпи великодушно. Вот способ прекратить твое бедствие. Я никогда не престану быть твоим, искренним другом.
Стародум.
P. S. Сегодня никаких советов не пишу я к Милону, дабы не подать ему подозрения, что ты мне на него жаловалась. Со временем я и к нему со всею искренностию писать буду.
Матушка сестрица! я по отпуске сего письма жив, но в превеликом горе. Тебе не безызвестно, что в деревенской жизни свиной завод мой составляет главное мое удовольствие. На сих днях сделалось у меня несчастие; я чуть было не дошел до отчаянности. Лучшая моя пестрая свинья, которую из почтения к покойной нашей родительнице (ты знаешь, что я всегда был сын почтительный) прозвал я ее именем, Аксинья, скончалась от заушницы. Сколько ни старался я об ее излечении, но вижу, что и свиные врачи не искуснее человеческих. Лечили несколько месяцев, денег перевели пропасть, а кончилось дело кончиною моей дражайшей Аксиньи, которая была дороже жизни и всего завода. Она жила беспорочно. Я между женщинами многих Аксиний знаю, но моя жила их целомудреннее. Как скоро мне сказали, что она трудна, с тех пор не выходил я из хлева до последнего ее издыхания. Она умирала геройски, не показывая никакого знака нетерпения. Я, будучи также смертный, истинно, глядя на нее, учился умирать.
Сие несчастное приключение переменило совсем нрав мой. Мне свет опостылел. Я чувствую, что потерял прежнюю мою к свиньям охоту; но надобно чем-нибудь заняться. Хочу прилепиться к нравоучению, то есть исправлять нравы моих крепостных людей и крестьян. Но как к достижению сего лучше взяться за кратчайшее и удобнейшее средство, то, находя, что словами я ничего сделать не могу, вознамерился нравы исправлять березой. Всегдашняя склонность моя влекла меня к строгости. Лишась моей Аксиньи, не буду знать ни пощады, ни жалости, а там пусть со мною будет, что будет. Я хочу, чтоб действие надо мною столь великой потери ощутили все те, кои от меня зависят. Ты знаешь, матушка, что всякую мою досаду, кольми паче несчастие, над людьми моими вымещаю, и если между твоими крепостными найдутся такие, коих нравы исправлять надобно моим манером, то присылай ко мне, а я на свою руку охулки не положу и всегда рад тебе доказывать, что я твой достойный брат
Тарас Скотинин.
Москва, февраля 1788 года.
На сих днях попались мне в руки ходящие здесь рукописные два сочинения: 1-е, «Всеобщая придворная грамматика»; и 2-е, «Письмо Взяткина к покойному его превосходительству, с ответом». Идея первого сочинения совсем новая, а второе обнаруживает бездельнические способы к угнетению бедных и беспомощных. Оба кажутся мне достойны быть помещены в творениях, посвященных истине. Для того я их при сем к вам сообщаю, пребывая и проч.
Стародум.
Сия Грамматика не принадлежит частно ни до которого двора; она есть всеобщая, или философская. Рукописный подлинник оной найден в Азии, где, как сказывают, был первый царь и первый двор. Древность сего сочинения глубочайшая, ибо на первом листе Грамматики хотя год и не назначен, но именно изображены сии слова: вскоре после всеобщего потопа.
Вопр. Что есть Придворная Грамматика?
Отв. Придворная Грамматика есть наука хитро льстить языком и пером.
Вопр. Что значит хитро льстить?
Отв. Значит говорить и писать такую ложь, которая была бы знатным приятна, а льстецу полезна.
Вопр. Что есть придворная ложь?
Отв. Есть выражение души подлой пред душою надменною. Она состоит из бесстыдных похвал большому барину за те заслуги, которых он не делал, и за то достоинства, которых не имеет.
Вопр. На сколько родов разделяются подлые души?
Отв. На шесть.
Вопр. Какие подлые души первого рода?
Отв. Те, кои сделали несчастную привычку без малейшей нужды в передних знатных господ шататься вседневно.
Вопр. Какие подлые души второго рода?
Отв. Те, кои, с благоговением предстоя большому барину, смотрят ему в очи раболепно и алчут предузнать мысли его, чтобы заранее угодить ему подлым таканьем.
Вопр. Какие суть подлые души третьего рода?
Отв. Те, которые пред лицом большого барина, из одной трусости, рады все всклепать на себя небывальщины и от всего отпереться.
Вонр. А какие подлые души рода четвертого?
Отв. Те, кои в больших господах превозносят и то похвалами, чем гнушаться должны честные люди.
Вопр. Какие суть подлые души пятого рода?
Отв. Те, кои имеют бесстыдство за свои прислуги принимать воздаяния, принадлежащие одним заслугам.
Вопр. Какие же суть подлые души рода шестого?
Отв. Те, которые презрительнейшим притворством обманывают публику: вне дворца кажутся Катонами; вопиют против льстецов; ругают язвительно и беспощадно всех тех, которых трепещут единого взора; проповедуют неустрашимость, и по их отзывам кажется, что они одни своею твердостию стерегут целость отечества и несчастных избавляют от погибели; но, переступя чрез порог в чертоги государя, делается с ними совершенное превращение: язык, ругавший льстецов, сам подлаживает им подлейшею лестию; кого ругал за полчаса, пред тем безгласный раб; проповедник неустрашимости боится некстати взглянуть, некстати подойти; страж целости отечества, если находит случай, первый протягивает руку ограбить отечество; заступник несчастных для малейшей своей выгоды рад погубить невинного.
Вопр. Какое разделение слов у двора примечается?
Отв. Обыкновенные слова бывают: односложные, двусложные, троесложные и многосложные. Односложные: так, князь, раб; двусложные: силен, случай, упал; троесложные: милостив, жаловать, угождать, и, наконец, многосложные: высокопревосходительство.
Вопр. Какие люди обыкновенно составляют двор?
Отв. Гласные и безгласные.
Вопр. Что разумеешь ты чрез гласных?
Отв. Чрез гласных разумею тех сильных вельмож, кои по большой части самым простым звуком, чрез одно отверзтие рта, производят уже в безгласных то действие, какое им угодно. Например: если большой барин при докладе ему о каком-нибудь деле нахмурясь скажет: о! — того дела вечно сделать не посмеют, разве как-нибудь перетолкуют ему об оном другим образом, и он, получа о деле другие мысли, скажет тоном, изъявляющим свою ошибку: а! — тогда дело обыкновенно в тот же час и решено.
Вопр. Сколько у двора бывает гласных?
Отв. Обыкновенно мало: три, четыре, редко пять.
Вопр. Но между гласными и безгласными нет ли еще какого рода?
Отв. Есть: полугласные, или полубояре.
Вопр. Что есть полубоярин?
Отв. Полубоярин есть тот, который уже вышел из безгласных, но не попал еще в гласные, или, иначе сказать, тот, который пред гласными хотя еще безгласный, но перед безгласными уже гласный.
Вопр. Что разумеешь ты чрез придворных безгласных?
Отв. Они у двора точно то, что в азбуке буква ъ, то есть сами собою, без помощи других букв, никакого звука не производят.
Вопр. Что при словах примечать должно?
Отв. Род, число и падеж.
Вопр. Что есть придворный род?
Отв. Есть различие между душою мужескою и женскою. Сие различие от пола не зависит, ибо у двора иногда женщина стоит мужчины, а иной мужчина хуже бабы.
Вопр. Что есть число?
Отв. Число у двора значит счет: за сколько подлостей сколько милостей достать можно; а иногда счет: сколькими полугласными и безгласными можно свалить одного гласного; или же иногда: сколько один гласный, чтоб устоять в гласных, должен повалить полугласных и безгласных.
Вопр. Что есть придворный падеж?
Отв. Придворный падеж есть наклонение сильных к наглости, а бессильных к подлости. Впрочем, большая часть бояр думает, что все находятся пред ними в винительном падеже; снискивают же их расположение и покровительство обыкновенно падежом дательным.
Вопр. Сколько у двора залогов?
Отв. Три: действительный, страдательный, а чаще всего отложительный.
Вопр. Какие наклонения обыкновенно у двора употребляются?
Отв. Повелительное и неопределенное.
Вопр. У людей заслуженных, но беспомощных, какое время употребляется по большой части в разговорах с большими господами?
Отв. Прошедшее, например: я изранен, я служил и тому подобное.
Вопр. В каком времени бывает их ответ?
Отв. В будущем, например: посмотрю, доложу и так далее.
Вопр. Какой глагол спрягается чаще всех и в каком времени?
Отв. Как у двора, так и в столице никто без долгу не живет, для того чаще всех спрягается глагол: быть должным (для примера прилагается здесь спряжение настоящего времени, чаще всех употребительнейшего):
Я должен. Мы должны.
Ты должен. Вы должны.
Он должен. Они должны
Вопр. Спрягается ли сей глагол в прошедшем времени?
Отв. Весьма редко: ибо никто долгов своих не платит.
Вопр. А в будущем?
Отв. В будущем спряжение сего глагола употребительно: ибо само собою разумеется, что всякий непременно в долгу будет, коли еще не есть.
Москва, 1777.
Милостивый государь и второй отец!
С крайним сердца нашего обрадованием, чему свидетель господь сердевидец, услышал я с женою моею Улитою и с детьми нашими обоего пола, что ваше превосходительство, так сказать, из ничего, по единой божеской благости, слепым случаем произведены в большой чин и посажены знатным судьею, весьма в непродолжительное время и без всяких трудов, по единой милости создателя, из ничего всю вселенную создавшего. К стопам вашего превосходительства упадая, просим рабски не оставить нас по делам нашим, которым и реестрец маленький вкратце приложить возымел я дерзость, а при нем прилагаю вам, государю и отцу, сторублевую ассигнацию, на первый случай, зная издревле благочестивую душу вашего превосходительства, пред которою всяко даяние благо и всяк дар совершен. Да и поистине, милостивый государь и отец, жизнь наша краткая; не довлеет пренебрегать такие благознаменитые случаи, в которые ваше превосходительство можете приобресть стяжания в роды родов. Теперь-то пришло время благополучия нашего: истцы и ответчики, правые и виноватые, богатые и убозии, все в руце вашего превосходительства. Что же касается до казны, то, по моему глупому разуму, несть греха и до нее от времени до времени прикасаться, ибо не ваше превосходительство, так другой, а казна никогда от рождения в целости не бывала, да и быть едва ли может, да и, видно, таков положен ей предел, его же не прейде. При толиких удобных благополучиях да не буду и я отриновен от благодати вашего превосходительства, и не возможно ли, милостивый государь и второй отец, перетащить меня из Москвы и С.-Петербург, хотя тем же чином, для прислуг вашему превосходительству. А когда соизволите усмотреть приращение интересов ваших моими усердными и беспорочными трудами в приискании известных случаев ради помянутого приращения, то и о произведении меня чином отеческое попечение возымеете. Да еще ж прошу вас, государя и отца, о сыне моем Митюшке, ежели возможно, взять его к себе хотя в копиисты, а его господь наградить благоволил, что он к приказным делам весьма сроден и уже под моим смотрением сочинил совсем нового рода сводное уложение, приискав на каждое дело по два указа, из коих по одному отдать, а по другому отнять ту же самую вещь неоспоримо повелевается; так я и думаю, что из него прок будет и он удостоится отеческой вашей милости, на что и ожидаю вашего указа. Истинно, милостивый государь и отец! теперь ваше, а по вас и наше время настало; а на первый случай хотя народу и тяжко будет, да когда в производствах своих соблаговолите ссылаться на законы, к чему и убогие Митюшкины труды могут пригодиться, то поневоле замолчат наши недоброхоты. Государь и отец! рассудите сами по чистой совести: буде челобитчик и ответчик ищут своей пользы в законах, то для чего же судье своей пользы не искать в законах? От таковой выключки оборони нас вышний; а я по конец жизни вечно и по гроб мой до последнего издыхания пребываю
вашего превосходительства, милостивого государя и отца, всепокорнейший слуга и раб, Артемон Взяткин, к стопам повергаюсь.
1. Имеется межевое дело бывшего воеводского товарища Антропа Шильникова с разными беззаступными помещиками. Вместо потребных документов, коих реченный Шильников нигде отыскать не может, да заступит едино предстательство вашего превосходительства за . . . . . . . . . . . 500 руб.
2. Асессор Воров ищет места в дальних наместничествах, дабы слух о производствах его не достигал никогда до столицы. Человек он кроткий и славы не любит. Чрез полгода по прибытии в его место не преминет он вашему превосходительству повергнуть чрез меня . . . . . . . . . . . 500 руб.
Потом ежегодно, пока продлит бог века вашему превосходительству, по . . . . . . . . . . . 1000 руб.
3. Вдова штаб-офицерша Беднякова, имеющая вексельное дело с купцом Плутягиным, потащилась в С.-Петербург искать правосудия. Не возможно ль, государь и отец, удостоить отеческим покровительством реченного Плутягина и, не допуская до подания челобитной, под каким ни есть предлогом выгнать из столицы реченную вдову Беднякову? За таково человеколюбивое благодеяние, которое в настоящем случайном благополучии ваше превосходительство всего удобнее показать можете, реченный купец подносит . . . . . . . . . . . 500 руб.
4. Советник Криводушин, находящийся в известном наместничестве, просит сильного рекомендательного письмеца вашего превосходительства, дабы он употреблен был при рекрутских наборах; и если, как надеяться должно, будет он удостоен сей весьма важной для поправления дел его комиссии, то в каждый таковой благополучный и вожделенный год ваше превосходительство наверное благоволите считать от него по . . . . . . . . . . . 1500 руб.
5. Находившийся при таможенных сборах асессор Простофилин, которого за весьма малое до казны прикосновение бросили от места, припадает к стопам вашего превосходительства и просит из единого человеколюбия приложить милосердное попечение об определении его к новому месту, с клятвенным обещанием, что он так мало до казны никогда не прикоснется и поставит себя в состояние в непродолжительном времени достойно и праведно возблагодарить ваше превосходительство.
Наконец, осмеливаюсь упомянуть вашему превосходительству и о моем страдальческом положении. До сих пор в здешнем правительстве не решено еще известное дело мое о бесчестии и увечье по поводу данной мне, всенижайшему, сильной пощечины от его высокоблагородия г. майора Неспускалова. Помилуйте, государь и отец, не оставьте меня милостивою рекомендациею к здешнему начальству и испросите высокого его покровительства в скорейшем мне получении определенного по законам бесчестия и увечья как за сию, уже данную мне, пощечину, так генерально и за все могущие впредь со мной воспоследовать, дабы не при всякой новой оплеухе утруждать ваше превосходительство вновь о милостивом заступлении.
Мой государь, Артемон Власьевич!
Много благодарствую за приятельское ваше писание с приложением известной бумажки и реестра, по которому я учинил следующее распоряжение:
На 1. Шильниково дело я давно знаю. Если б он попался к другому, то б, конечно, обвинен был; но как я крепостных документов никогда ни от кого не спрашиваю, а решу и заступаю по другим документам, каковых соперник его не представляет мне ни одного, а Шильников пятьсот, то сей последний может быть уверен, что все законы возопиют против его соперника; но не забудь, мой приятель, растолковать ему, что обещаемые пятьсот документов мне не послужат нимало к убеждению секретаря. Для него потребна по крайней мере новая сотня документов. Он человек совести весьма деликатной и за безделицу души не покривит.
На 2. Воров мне самому был приятелем с ребячества. Прилагаю об нем рекомендательное письмецо, в твердом уповании, что он свой расчет сделал и обещаемое мне верно доставлять станет. А ты, мой приятель, уверь его, чтоб он никаких жалоб не опасался, ибо, пока я боярин, он, Воров, и вся его родня будут вести житие благоденственное.
На 3. О Бедняковой дал я сегодня же приказ моему канцеляристу, чтоб он при въезде ее в город закричал на нее: караул! в ямской, под предлогом якобы некоего тяжебного дела; следственно, будет она проведена прямо в государеву квартиру; а как, по новости ее в городе, она порук по себе не найдет, да и я не допущу, то может она сидеть в тюрьме до тех пор, пока согласится, не заезжая никуда, отправиться восвояси. Будь уверен, мой приятель, что, пока я боярин, по тех пор для всех Бедняковых Петербург будет тюрьма, а тюрьма — Петербург.
На 4. Рекомендательное письмо к NN об употреблении советника Криводушина к рекрутским наборам охотно при сем прилагаю; а притом прошу внушить ему якобы от себя, чтоб он не сильно налегал на помещичьих, а прижимал бы плотнее тех, за которых некому вступиться. Сего последнего правила держусь я и сам в знатном моем состоянии, кольми паче маленький человек наблюдать оное должен.
На 5. Асессор Простофилин сам виноват, для чего потерял место. Я его за простоту любил, и, как теперь помню, накануне допроса, учиненного ему о казенной краже, я призывал его к себе и сколько раз, увещевая дружески, говорил ему: «Эй, отопрись, отопрись!» Нет, сударь, таки признался, повинился; вот за то и топчи теперь площадь. Скажи ему однако, что я об нем постараюсь, но что если он еще раз украдет мало, то навсегда от него отступлюсь.
При сем же прилагаю рекомендательное письмецо по поводу данной тебе, приятелю моему, пощечины. Будучи в малых чинах, я и сам пользовался безумною горячностию челобитчиков, и с таким успехом, что поистине целый годовой оклад мой выбирал иногда на одних оплеухах. Но, с тех пор как я сделался боярином, сия ветвь моих доходов совершенно истребилась. Когда я, будучи в маленьких чинах, обращался с мелким дворянством, бывало, за всякую безделицу: выдеру ль лист из дела, почищу ль да приправлю, того и смотрю, что обиженный мною, без дальних извинений, шлеп меня по роже. Но в настоящем положении, что ни творю, никто не дерзает меня в очи избранить, не только заушить. Истинно, мой достойный приятель, жалко видеть, как в большом свете души мелки и робки!
Учиня тебе, мой государь и нелицемерный приятель, ответ на твое дружеское писание, прилагаю при сем вкратце тебе наставление, или краткую инструкцию, какие в настоящем моем положении потребны мне твои приятельские услуги:
1. В откровенности тебе скажу, моему государю, что здесь слово откуп в крайнем презрении и поношении и называется монополия. Мое мнение то, чтоб сего слова никогда не употреблять, а все откупать, что возможно, ибо иногда одну вещь под разными именами не распознают вовсе. Я положил откуп называть законтрактованием и прошу тебя приискать в Москве из старых откупщиков к новому законтрактованию каких вещей они сами пожелают, лишь бы меня самого взяли в половину, дабы я имел причину дать им надлежащую протекцию и покровительство.
С.-Петербург. Февраля ... дня 1788 года.
Сообщенный мне вами в свое время разговор ваш с Софьею, из которого составил я второе явление четвертого действия «Недоросля», весьма сокращен г-ми актерами, дабы комедия не весьма была длинна, но как в том, что выпущено, много есть нравоучительного, которое достойно быть известно нашей просвещенной публике, то я, с позволения вашего, помещу весь ваш разговор в мое периодическое творение, поставя знак «» на всем том, что в комедии не напечатано и чего актеры не играют.
Я есмь и проч.
Сочинитель «Недоросля».
Стародум. А! ты уже здесь, друг мой сердечный!
Софья. Я вас дожидалась, дядюшка. Читала теперь книжку.
Стародум. Какую?
Софья. Французскую: Фенелона, о воспитании девиц.
Стародум. Фенелона, автора «Телемака»? Хорошо. Я не знаю твоей книжки, однако читай ее, читай. Кто написал «Телемака», тот пером своим нравов развращать не станет. Я боюсь для вас нынешних мудрецов. Мне случилось читать из них все то, что переведено по-русски. Они, правда, искореняют сильно предрассудки, да воротят с корня добродетель. Сядем.
(Оба сели.) Мое сердечное желание видеть тебя столько счастливою, сколько в свете быть возможно.
Софья. Ваши наставления, дядюшка, составят все мое благополучие. Дайте мне правила, которым я последовать должна. Руководствуйте сердцем моим; оно готово вам повиноваться.
Стародум. Мне приятно расположение души твоей. С радостью подам тебе мои советы. Слушай меня с таким вниманием, с какою искренностию я говорить буду. Поближе. (Софья подвигает стул свой.)
Софья. Дядюшка, всякое слово ваше врезано будет в сердце мое.
Стародум (с важным чистосердечием). Ты теперь в тех летах, в которых душа наслаждаться хочет всем бытием своим, разум хочет знать, а сердце чувствовать. Ты входишь теперь в свет, где всего чаще первая встреча бывает: умы развращенные в своих понятиях, сердца развращенные в своих чувствах. О мой друг! умей различать, умей остановиться с теми, которых дружба к тебе была бы надежною порукою за твой разум и сердце.
Софья. Все мое старание употреблю заслужить доброе мнение людей достойных. Да как мне избежать, чтоб те, которые увидят, как от них я удаляюсь, не стали на меня злобиться? Не можно ль, дядюшка, найти такое средство, чтоб мне никто на свете зла не пожелал?
Стародум. Дурное расположение людей, недостойных почтения, не должно быть огорчительно. Знай, что зла никогда не желают тем, кого презирают, а обыкновенно желают зла тем, кто имеет право презирать. Люди не одному богатству, не одной знатности завидуют: и добродетель также своих завистников имеет.
«Софья. Возможно ль, дядюшка, чтоб были в свете такие жалкие люди, в которых дурное чувство родится точно оттого, что есть в других хорошее. Добродетельный человек сжалиться должен над такими несчастными.
Стародум. Они жалки, это правда; однако для этого добродетельный человек не перестает идти своей дорогой. Подумай ты сама, какое было бы несчастье, если б солнце перестало светить для того, чтоб слабых глаз не ослепить!
Софья. Да скажите ж мне, пожалуйте, виноваты ли они? Всякий ли человек может быть добродетелен?
Стародум. Поверь мне, всякий найдет в себе довольно сил, чтоб быть добродетельну. Надобно захотеть решительно, а там всего будет легче не делать того, за что б совесть угрызала.
Софья. Кто ж остережет человека, кто не допустит до того, за что после мучит его совесть?
Стародум. Кто остережет? Та же совесть. Ведай, что совесть всегда, как друг, остерегает прежде, нежели, как судья, наказывает.
Софья. Так поэтому надобно, чтоб всякий порочный человек был действительно презрения достоин, когда делает он дурно, знав, что делает. Надобно, чтоб душа его была очень низка, когда она не выше дурного дела.
Стародум. И надобно, чтоб разум его был не прямой разум, когда он полагает свое счастье не в том, в чем надобно».
Софья. Мне казалось, дядюшка, что люди согласились, в чем полагать свое счастье. Знатность, богатство…
Стародум. Так, и я согласен назвать счастливым знатного и богатого. Да сперва согласимся, кто знатен и кто богат. У меня мои расчеты. Степени знатности рассчитываю я по числу дел, которые большой господин сделал для отечества, а не по числу дел, которые нахватал на себя из высокомерия; не по числу людей, которые шатаются в его передней, а по числу людей, довольных его поведением и делами. Мой знатный человек, конечно, счастлив; богач мой тоже. По моему расчету, не тот богат, который отсчитывает деньги, чтоб прятать их в сундук, а тот, который отсчитывает у себя лишнее, чтоб помочь тому, у кого нет нужного.
Софья. Как это справедливо! Как наружность нас ослепляет! Мне самой случалось видеть множество раз, как завидуют тому, кто у двора ищет и значит...
Стародум. А того не знают, что у двора всякая тварь что-нибудь да значит и чего-нибудь да ищет; того не знают, что у двора все придворные и у всех придворные. Нет, тут завидовать нечему: без знатных дел знатное состояние ничто.
Софья. Конечно, дядюшка. И такой знатный никого счастливым не делает, кроме себя одного.
Стародум. Как! А разве тот счастлив, кто счастлив один? Знай, что как бы он знатен ни был, душа его прямого удовольствия не вкушает. Вообрази себе человека, который бы всю свою знатность устремил на то только, чтоб ему одному было хорошо, который бы и достиг уже до того, чтоб самому ему ничего желать не оставалось; ведь тогда вся душа его занялась бы одним чувством, одной боязнию: рано или поздно
сверзиться. Скажи ж, мой друг, счастлив ли тот, кому нечего желать, а есть чего бояться?
Софья. Вижу, какая разница казаться счастливым и быть действительно. Да, мне это непонятно, дядюшка, как можно человеку все помнить одного себя. Неужели не рассуждают, чем один обязан другому? Где ж ум, которым так величаются?»
Имея честь быть вашим соседом, прошу не прогневаться, что я, без всяких моих заслуг, утруждаю вас сим письмом. Я знаю, что вы в Москве много знакомцев имеете и любите людей ученых, а мои обстоятельства вот каковы.
Я имею шестерых детей: трех мужеского и столько ж женского пола. Для девочек переманили мы от соседа мадаму, которая за ними смотрит и за которою мы смотрим; она называется мадам Лудо, неизвестно какой нации. Большой мой сын, Феденька, по семнадцатому году, читать и писать умеет, а Митюшка и Павленька еще не начинали грамоте. Митюшка — матушкин сынок; с ним надобно обходиться нежно, ибо он слабого здоровья. Я хотел бы выписать из Москвы учителя, но только не немца, ибо боюсь взять Вральмана. Не худо было бы, если б вы сделали милость, посмотрели из университетских студентов, а кондиции мои при сем прилагаю, пребывая в прочем...
Дурыкин.
1. Учитель должен быть из русских, уметь по-французскому, по-немецкому, сочинять стихи, сколько потребно для домашнего обихода. Не худо, чтобы он знал и арифметику.
2. На год дам ему двести рублей, а он должен учить детей моих со всею кротостию.
3. Жить он будет у меня в доме, обедать с камердинером.
4. А как я, по милости божией, имею чин генеральский, будучи отставлен действительным статским советником, то я именно требую, чтоб он в разговорах со мною и с женою давал нам чаще титул превосходительства.
5. При гостях в наше присутствие он садиться не должен.
6. С мадамою Лудо отнюдь не амуриться, дабы не подать худого примера жене моей, а потом и дочерям.
7. При мне и при жене моей ни шляпы, ни колпака отнюдь не надевать; но из человеколюбия в зимнее время дозволяю накрыться, и то когда метель большая.
8. В сутки будет он получать по три бутылки русского пива домашнего варенья.
9. Не худо, если б он взял на себя вести мои приходные и расходные книги, а притом бы умел причесать ребятам моим волосы, также и парик бы мой взял под свой присмотр.
10. Он должен исполнять все сие условие, под опасением в противном случае быть выгнану по шее из дому, ибо я признаюсь, что нрав у меня бешеный, да и будучи в генеральском чине, может быть, не могу воздержать себя противу студента, в службе моей находящегося, хотя бы он и офицерского был чина.
Письмо ваше, государь мой, казал я одному университетскому профессору, который на просьбу мою о приискании в дом ваш студента отвечал мне письменно. Вот и письмо его.
Стародум.
Я говорил некоторым нашим студентам о предлагаемом им месте в доме его превосходительства Дурыкина. Охотники есть, но, правду сказать, большая часть ставят учительское звание ниже себя, а хотят чинов; один, однако ж, объявил мне свое желание быть учителем. Он из малороссиян, называется господин Срамченко — филолог и философ, а иные уверяют, что и мартинист, но просит в год не меньше трехсот рублей, хотя живет по духу, а не по плоти. Знает по-французски, а больше по-латыни, арифметику до тройного правила; от стихов, однако ж, просит увольнения; обещает воздавать его превосходительству должное почтение, но обедать с камердинером не соглашается. Предложение о чесании волосов и о надзирании над его париком почитает себе обидою, ибо сие называет он рукоделием. Расходные и приходные книги вести не берется. От искушения касательно мадам Лудо всемерно остерегаться будет, почему и я подозреваю его мартинистом.
Представился мне еще молодой человек 22 лет; поучен изрядно. Я оставил его у себя обедать и нахожу, что жрет без милосердия. Он требует, кроме обеда и ужина, чтоб дан был ему добрый завтрак, а не меньше и полдник, также чтоб и предлагаемая порция пива была удвоена.
Господин Кераксин желает также быть учителем, просит 250 рублей на год. Он знает по-гречески, по-еврейски, но не знает по-русски, что, кажется, для детей его превосходительства и не нужно. Ныне, к сожалению, многие из русских дворян хотят детей своих учить по-русски; но, поистине, охота сия есть одна пустая затея, ибо сам г-н Дурыкин грамотою ли дослужился до титула превосходительства?
Цезуркин, ремеслом пиита, желает также иметь место у господина Дурыкина. Он обещает каждый раз для именин его превосходительства и каждого из чад его сводить в стихах своих всех богов с Олимпа, просит по копейке за стих да к святкам кафтана с плеча его превосходительства, хотя довольно поношенного. Он весьма забавного нрава и шутит так умно, что в доме дурака не надо; ни на кого не сердится, разве только, кто стихи его похулит.
Красоткин, студент весьма щеголеватый, убирается как кукла, да и думает не иначе. Он с удовольствием берется причесывать волосы детям его превосходительства, умеет выводить из платья пятна и вырезывать из бумаги разные фигуры. За одно только не ручаюсь, а именно, чтоб не завел он каких шашней с мадам Лудо или с ее превосходительством, ибо он и моей жене повернул голову.
Предлагаемые господином профессором в дом мой студенты кажутся мне все ребята достойные быть учителями у детей благородных, и для того я боюсь выбрать одного без обиды другому. Покорно прошу уговорить господина профессора, чтоб он всех сих господ созвал к себе в дом и сделал род аукциона: кто возьмет дешевле, того я и беру, и с тем может он заключить контракт на шесть лет. В прочем пребываю...
Дурыкин.
Москва, февраля 1788.
Мне случилось на сих днях быть в здешнем обществе, довольно многочисленном, а особливо дам было великое множество. В одной комнате был разведен камин, около которого стояли человек пять-шесть молодых людей. Они, невзирая на присутствие сидевших в той же комнате знатных и состарившихся в делах государственных особ, разговаривали между собою непристойно громко и со всею невежескою дерзостью. Я поразведал, кто они таковы. Мне сказано было, что они молодые писатели. Я подошел к ним поближе послушать их беседы и нашел, что беседовали они о литературе. Мнения свои сказывали за решения, никакому пересуду не подверженные. Один из них весьма язвительно шпынял над творениями первых наших писателей и изъяснялся, что он сам упражняется в стихотворстве, но во французском, а не в российском, «ибо,— сказал он с насмешкою, — я боюсь войти в соперничество с великими людьми». Молодой человек, с нетерпением насмешки его слушавший, отвечал ему: «Вы напрасно боитесь войти в соперничество с нашими великими людьми; французское ваше красноречие доказывает, какой бы вы писатель были и по-русски. Россия имеет ораторов, над которыми шутить не позволяется». — «Я думаю, — отвечал французский стихотворец, — что Россия красноречия вовсе не имеет, ибо если собрать все русские красноречивые творения, то книга выйдет не весьма огромная». После сих слов разговор стал у них гораздо горячее и показывал, что беседующие молодые писатели знание имели весьма малое, а воспитания никакого.
Возвратясь домой, подумал я о сей беседе, и как нельзя не признаться, что наши витийственные сочинения составили бы весьма маленькую книжку, то размышлял я, отчего имеем мы так мало ораторов? Никак нельзя положить, чтоб сие происходило от недостатка национального дарования, которое способно ко всему великому, ниже от недостатка российского языка, которого богатство и красота удобны ко всякому выражению. Истинная причина малого числа ораторов есть недостаток в случаях, при коих бы дар красноречия мог показаться. Мы не имеем тех народных собраний, кои витии большую дверь к славе отворяют и где победа красноречия не пустою хвалою, но претурою, архонциями и консульствами награждается. Демосфен и Цицерон в той земле, где дар красноречия в одних похвальных словах ограничен, были бы риторы не лучше Маскима Тирянина; а Прокопович, Ломоносов, Елагин и Поповский в Афинах и Риме были бы Демосфены и Цицероны; по крайней мере церковное наше красноречие доказывает, что россияне при равных случаях никакой нации не уступают. Преосвященные наши митрополиты: Гавриил, Самуил, Платон суть наши Тиллотсоны и Бурдалу; а разные мнения и голоса Елагина, составленные по долгу звания его, довольно доказывают, какого рода и силы было бы российское витийство, если бы имели мы где рассуждать о законе и податях и где судить поведения министров, государственным рулем управляющих.
Но между неисчетными благами, коими Россия облагодетельствована от Екатерины Вторыя, должно считать и установление Российской академии. Сие установление, конечно, много споспешествовать будет к образованию и обогащению российского слова. Слышу я, что Академия упражняется в составлении российского лексикона и грамматики. Без сомнения, сей труд будет весьма полезен; но, кажется мне, что, между тем как Академия сим занимается, может она, под покровительством председательствующей в ней толь знаменитой просвещенным своим разумом особы, дать упражнение и тем российским писателям, кои не суть члены Академии. Она может, по примеру подобных в Европе установлений, задавать ежегодно материи к витийственным сочинениям, награждая победителя в красноречии и возбуждая тем соревнование между писателями. Россия имела между государями своими великих благодетелей, кои достойны благодарности. Имела она также и между сынами своими истинных отечестволюбцев, которых дела достойны быть преданы потомству. Можно также задавать и материи нравоучительные, словом, упражнять писателей во всех родах сочинений и тем возвращать российского слова богатство, красоту и силу. Я есмь и проч.
Стародум.
Москва, февраля ... 1788 года.
Сегодня был у меня один из моих приятелей, который сказывал мне, что вчера он зван был обедать к княгине Халдиной, но приехал к ней так рано, что она еще одевалась и его принять не могла, почему введен был в комнату подле уборной ее, так что мог слышать все ее разговоры. Она много шумела с своею девушкою о нарядах; потом взглянула в окошко и, увидев, что подъехали к крыльцу санки: «Это санки Сорванцова, — сказала княгиня с веселым видом. — Пусти его сюда»,— говорила она девушке своей. Чрез минуту приятель мой увидел вошедшего к княгине мужчину в наместническом мундире. Княгиня, в веселом духе привстав: «А! Сорванцов, голубчик, здравствуй! — сказала ему. — Садись возле меня. Откуда?»
Сорванцов. Из присутствия, княгиня. Ты знаешь, что я судья. Я там так заспался, что насилу очнуться могу. Часа четыре читали дело; всю эту пропасть мололи при мне; а как законом не запрещено судье спать, когда и где захочет, то я, сидя за судейским столом, предпочел лучше во сне видеть бред, нежели наяву слышать вздор.
Княгиня. Не понимаю, как ты мог с твоим любезным характером сделаться судьею! Знаешь ли что? Пока я за туалетом, расскажи мне всю свою историю. Девка, румяны!
Сорванцов. Она коротехонька. Я нарисую вам всю картину моей жизни, прежде нежели вы полщеки разрисовать успеете. Мне уже за тридцать лет. Первые осьмнадцать, сидя дома, служил я отечеству гвардии унтер-офицером. Покойник батюшка и покойница матушка выхаживали мне ежегодно паспорт для продолжения наук, которых я, слава богу, никогда не начинал. Как теперь помню, что просительное письмо в Петербург о паспорте посылали они обыкновенно по ямской почте, потому что при письме следовала посылка с куском штофа, адресованного на имя не знаю какой-то тетки полкового секретаря. Как бы то ни было, я не знал, не ведал, как вдруг очутился в отставке капитаном. С тех пор жил я в Москве благополучно, потому что батюшка и матушка скончались и я остался один господином трех тысяч душ. Недели две спустя после их кончины жестокое несчастие лишило меня вдруг тысячи душ.
Княгиня. Боже мой! Какое же это несчастие?
Сорванцов. Несчастие, которому, я думаю, в свете примера не бывало и не будет. Полтораста карт убили у меня в один вечер, из которых девяносто семь загнуты были сетелева.
Княгиня. Ах, это слышать страшно!
Сорванцов. После этого несчастия хватился я за разум: перестал ставить большие куши, и маленькими в полгода переставил я еще пятьсот душ в Кашире.
Княгиня. Как! Ты проиграл и Каширскую, где лежат твои родители?
Сорванцов. Я им тут лежать не помешал, княгиня! Сверх того, не из подлой корысти продал я деревню, где погребены мои родители. За то, что тела их тут опочивают, мне ни полушки не прибавили.
Княгиня. Так и подлинно, ты пред ними чист в своей совести.
Сорванцов. Итак, с полутора тысячью душами принялся я за экономию: вошел в коммерцию, стал продавать людей на службу отечеству, стал заводить в подмосковной псовую охоту, стал покупать бегунов, чтоб сделать себе в Москве некоторую репутацию. Ямской цуг был у меня по Москве из первых; как вдруг поражен я был лютейшим ударом, какой только в жизни мог приключиться моему честолюбию.
Княгиня. Ах, боже мой! Какое это новое несчастие?
Сорванцов. Я не знал, не ведал, как вдруг из моего цуга выпрягли четверню и велели ездить на паре. Этот удар так меня сразил, что я тотчас ускакал в деревню и жил там долго как человек отчаянный. Наконец очнулся. Я дворянин, сказал я сам себе, и не создан терпеть унижения. Я решился или умереть, или по-прежнему ездить шестеркой.
Княгиня. Молодые люди! молодые люди! Вот как нам всем думать надобно!
Сорванцов. Я кинулся в Петербург, где чрез шесть недель преобразили меня в надворные советники. Я странный человек! Чтоб найти, чего ищу, ничего не пожалею. Следствием этого образа мыслей было то, что меньше нежели чрез год из надворных советников перебросили меня в коллежские. Теперь я накануне быть статским, а назавтра этого челобитную в отставку, да и в Москву, в которой, первые визиты сделав шестернею, докажу публике, что я умел удовлетворить честолюбию.
Княгиня. О, если бы все дворяне мыслили так благородно, и лошадям было бы гораздо легче! Ты сделал полезное дело и себе и ближним. Твой поступок, мой милый Сорванцов, содержит в себе чистое нравоучение
Сорванцов. Я столько счастлив, что нашел себе подражателей. Я моим примером открыл ту истину, что чин заслуженный ничем не лучше чина купленного.
Княгиня. Не прогневайся, голубчик! Сия истина не весьма новая, ибо не ты первый купил себе право впрягать шесть лошадей. Я сама имела жениха обер-офицера, но не позволила ему о браке нашем и думать, пока не будет он иметь права возить меня четвернею. Покойный мой князь принужден был согласиться на мое требование.
Сорванцов. Я удивляюсь, княгиня, как могла ты ограничить свое честолюбие только четвернею! Ты бы могла предписать жениху снискание права на шесть лошадей.
Княгиня. Но, Сорванцов, голубчик! твое честолюбие выходило из меры. Ты хотел из капитанов быть вдруг бригадирского чина. Я недавно читала римскую историю и нахожу, что твое честолюбие есть катилининское. Берегись, Сорванцов, чтобы и тебя не постиг какой-нибудь бедственный конец!
Сорванцов. Я откроюсь тебе, княгиня, что каждую почту из Петербурга с трепетом писем ожидаю. Судьи, мои товарищи, решили одно дело, или, лучше сказать, смошенничали. Обиженный нашел в Петербурге покровительство, и сказывают, что всем нам беда будет.
Княгиня. Да ты неужели заодно был с бессовестными судьями?
Сорванцов. Нет, княгиня. Я согласился с ними для того, что не понимал дела, и мне пристойнее казалось им не противоречить, нежели признаться, что я не понимаю.
Княгиня. Ты имеешь разум, Сорванцов. Я не постигаю, какого бы дела ты понять не мог.
Сорванцов. Оно писано было таким темным слогом, что без проницания чрезъестественного понять его никак невозможно.
Княгиня. A propos! (К своей девушке.) Ты мне анонсировала господина Здравомысла; где ж он?
Девка (указывая на другую комнату). Вот здесь дожидается.
Княгиня. Проси его сюда. (Здравомысл входит.) Извините меня, сударь, что глупость людей моих заставила вас сидеть в скуке. (К девке.) Разве ты не знаешь, что я при мужчинах люблю одеваться?
Девка. Да ведь стыдно, ваше сиятельство.
Княгиня. Глупа, радость! Я столько свет знаю, что мне стыдно чего-нибудь стыдиться.
Здравомысл. Я, вошед сюда, помешал вашему разговору, который, сколько я приметил, был довольно серьезен.
Княгиня. Если позволите, мы разговор наш продолжать станем и просим вас не скрывать от нас ваших мыслей. (Сорванцову.) Продолжай.
Сорванцов. Поверьте мне, княгиня, что многие дела беззаконно решаются сколько от бессовестности судей, столько и от бестолковости, с которою предложено дело.
Здравомысл. Не всегда судьи не понимают дела для того, что оно предложено неясно; весьма часто не понимают для того, что не сделали привычки к делам и не приобрели способности к вниманию. Сия способность приобретается учением и чтением; но сколько у нас людей, которые порядочно учились и имеют навык понимать читаемое? Я не требую судей ученых, но, мне кажется, судья должен быть неотменно просвещен и уметь грамоте, то есть знать по крайней мере правописание, чему, я сам видел, не многие у нас умеют; хотя и то правда, что запятая, не в своем месте поставленная, иногда переменяет существо самого дела и, следовательно, заставляет судей решить неправильно.
Сорванцов. Но разве всему этому пособить не можно? Разве нельзя завести добрых судей, которые бы имели и знание и дарование понять дело?
Здравомысл. Мы видим, что у нас об этом и помышляют. Когда в российских городах заводят университеты, то, стало, намерение есть готовить к службе людей просвещенных. Я хотел бы только, чтобы в университетах наших преподавалась особенно политическая наука.
Сорванцов. Что вы чрез сию науку разумеете?
Здравомысл. Разумею науку, научающую нас правилам благочиния, науку коммерческую и науку о государственных доходах. Я хотел бы, чтоб у нас по сим предметам сочинены были на каждую часть особенные книжки, по коим бы преподавалась в университетах политическая наука. Сим способом будет Россия иметь во всех частях гражданской службы людей годных и просвещенных. Я о сем размышлял довольно, но боюсь здесь распространиться, дабы не наскучить сим вам и тем, кои разговор наш читать будут.
Сорванцов. Я хотя и могу показаться вам головорезом, однако верьте мне, что я хотел бы сию минуту пойти учеником в тот университет, где мог бы сделаться годным к службе, и, оттуда вышед, знал бы я, что получу место не то, где есть только вакансия, но то, для которого я учился и к которому способен.
Здравомысл. Если бы я знал, что моя идея о заведении в университетах класса политической науки найдена была полезною и угодною, я охотно составил бы мое мнение, как к сему приступить удобнее. Находясь в чужих краях, я видал сам таковой класс; имею книжки, по коим политическая наука преподается, и говорил с теми людьми, кои преподают сию науку, но, признаюсь вам, что без особенного побуждения боюсь вместо удовольствия нажить каких-нибудь неприятностей от тех людей, кои, сами пресмыкаясь в невежестве, думают, что для дел ничему учиться не надобно.
Сорванцов. Я слыхал пословицу: не учась, в попы не ставят.
Здравомысл. С тех пор как стали следовать сей пословице, попы наши очевидно стали лучше и просвещеннее, и сия часть граждан отправляет свою должность гораздо порядочнее. Я совершенно уверен, что если б взято было за правило: не учась, в судьи не определять, то бы между судьями невежество было гораздо реже.
Сорванцов. Я по себе чувствую, что без просвещения человек есть сожаления достойная тварь.
Здравомысл. Но разве нельзя унять грабителей и завести добрых адвокатов?
Сорванцов. Сие не невозможно, но трудно и требует большого времени.
Здравомысл. По крайней мере неужели нет средства пресечь взятки?
Сорванцов. Мудрено, сударь, ибо сверх того, что, кажется, сама природа одарила всякого судью взятколюбною душою, многие из них с честными правилами принуждены брать взятки. Вообразите судью честного человека. Он дворянин, имеет родню и знакомство, то есть живет в обществе, имеет детей, требующих воспитания; но нет у него, кроме жалованья, других доходов, а жалованья получает только 450 рублей. Скажите мне, ради бога: как он может содержать жену, детей и дом такою малою суммою и в такое время, когда нужнейшие для жизни вещи взошли до цены невероятной? Хотя бы и не хотел, неволею должен сделаться взяткобрателем. Ведь не все судьи таковы, как наш господин Бескорыст. Он взяток никогда ни с кого не берет, но зато, можно сказать, умирает с голоду. Я скажу о себе: я имею достаток и если смошенничаю, то заслужу без всякой пощады виселицу, равно как и все те ее всеконечно заслужили, кои, награбя богатства, не отстают от своего промысла и продают публично правосудие.
Княгиня. Но ты, любезный Сорванцов, имеешь природный ум. Ты ужасть как в обществе ловок!
Сорванцов. К несчастию, мне не дано было воспитания. Родители мои имели о сем слове неправильное понятие. Они внутренне были уверены, что давали мне хорошее воспитание, когда кормили меня белым хлебом, никогда не давая черного; словом, чрез воспитание разумели они одно питание. Учить меня ничему не помышляли, и природный мой ум не получал никакого просвещения. По-французски выучился я случайно. Госпожа Лицемера, моя внучатная тетушка, вздумала детей своих учить по-французски. Тогда приехал в Москву из Петербурга француз, живший до того в Америке. Сей француз назывался, как теперь помню, шевалье Какаду. Тетушка моя получила к нему симпатию и приняла его в свой дом в наставники своим детям. Она взяла от родителей моих и меня учиться вместе с детьми своими. Я думаю, что не лишнее сделаю, если опишу вам характер моей тетушки и ее фаворита, а нашего наставника.
Тетушка моя выдавала себя в свете за чадолюбивую мать и верную супругу, за добрую хозяйку и за набожную женщину. Посмотрим, такова ли она была в самом деле.
В учреждении комнат первое внимание обращает она всегда на то, чтоб детская была гораздо далее от ее спальни, ибо крик малолетных детей ей нестерпим, хотя она нимало не скучает лаяньем трех болонских собачонок и болтаньем сороки, коих держит непрестанно подле себя. Вот доказательство ее чадолюбия!
Никакой слабости женщинам не прощает; но последний сын ее как две капли воды походит на шевалье Какаду. Вот ее супружеская верность!
Княгиня. Сорванцов, у тебя язык злоречивый! Я тебе скажу о себе. Никто из детей моих на отца не походит, а походят на тех друзей, кои к нам вседневно ходили; по крайней мере мне отдадут ту справедливость, что друзья княгини Халдиной были не иные, как друзья мужа ее.
Сорванцов. На стол тратит очень много, а есть нечего. Дети ходят оборванные и почти босые. Добрая хозяйка!
В церкви никогда никто ее не видит, но ни одного клуба, ни спектакля не пропускает. Набожная женщина!
Шевалье Какаду, француз пустоголовый, из побродяг самая негодница, учил нас по-французски, то есть дал нам выучить наизусть несколько вокабулов и начал с нами болтать по-французски. Грамматике нас не учил, считая, что она педантство.
Княгиня. С этой стороны он не вовсе ошибается. Я сама никакой грамматике не училась, а изъясняюсь по-французски изряднехонько. Скажи мне, какие правила и чувства вселял в вас шевалье?
Сорванцов. Он вселял в сердца наши ненависть к отечеству, презрение ко всему русскому и любовь к французскому. Сей образ наставления есть обыкновенная система большей части чужестранных учителей. Шевалье наш был надменен, хвастлив и неблагодарен. Надменность его состояла в том, что он хозяев и слуг за людей не считал. По его словам, он знал все науки, которые и нам показать обещал. Особливо в телесных экзерцициях [1] выдавал себя за мастера. Сии телесные экзерциции, которым и нас он обучал, состояли в том, что заставлял он нас распускать золото.
Княгиня. А в чтении упражнялись ли вы когда?
Сорванцов. Никогда; да я думаю, что наш шевалье и сам не умел грамоте, ибо я его ни за книгой, ни с пером в руках никогда не видывал. Позволь, княгиня, докончить характер бывшего моего учителя. Он приехал в Москву в самой нищенской бедности. Тетка моя накупила ему белья и взяла в свой дом, обеспеча его во всем нужном. В благодарность за то, когда у нас бывали гости, не пропускал он случая дерзким своим поведением показывать всем, в какой связи находится он с хозяйкою. Вот, княгиня, как провел я первую мою молодость! Вошед в свет, имел я несчастие попасть на весьма худое общество, где меня дурачили и обыгрывали. Но случайно познакомился я в Москве с одним молодым человеком, который имел просвещение и хорошее поведение. Он приучил меня к чтению книг и открыл мне, в каком невежестве я пресмыкаюсь. Рассудок, который природа мне даровала, родил во мне охоту выкарабкаться из кучи тех презрительных невежд, кои ни богу, ни людям не годятся. Я не скажу, чтоб сие мое старание имело успех совершенный. Недостатки воспитания моего часто наружу выказываются. По крайней мере не ставлю я моего невежества, подобно многим, себе в достоинство и за перемену моих мыслей почитаю себя вечно обязанным тому молодому почтенному человеку, который наставил меня на стезю правую.
Княгиня. И мое воспитание было одно питание. Лучшую мою молодость провела я в Москве и такая была пречудная, что многие матери запрещали дочерям своим иметь со мною знакомство. Обожателей было у меня ужасное множество, и чем поведение мое было нескромнее, тем была я славнее. Я не имела никого, кто бы меня остеречь мог и чьи советы умерили бы пылкость моего характера и чувствительность сердца моего. И то и другое сохраняю я до сего дня.
Здравомысл. То есть с вашим сиятельством сбудется пословица: каков человек в колыбельку, таков и в могилку.
Вот вам весь разговор, так, как я имею его от приятеля моего Здравомысла. Вы можете поместить его в наше периодическое творение. Характеры княгини и Сорванцова, кажется, списаны с натуры, и идея Здравомысла о заведении класса политической науки достойна того, чтоб не оставить ее без внимания. Я есмь и проч.
Стародум.
«Философы и нравоучители исписали многие стопы бумаги о науке жить счастливо; но видно, что они прямого пути к счастию не знали, ибо сами жили почти в бедности, то есть несчастно. Правда, что некоторые из них нажили великие богатства, но они в жизни своей поступали совсем иначе, нежели писали. И кто знает, не с умыслу ли они преподавали людям ложные правила к счастию, дабы одним им пользоваться философским камнем.
Я почитаю за долг дяди остеречь тебя, мой любезный племянник, от сих нравоучительных вралей и преподать тебе тот способ достичь до счастия, которым я сам столь благополучен. «Будь добросердечен, благотворителен и трудолюбив», — говорил мне, умирая, мой покойный родитель. Я и был чистосердечен: говорил правду, обличал порок и невежество, хвалил угнетенное достоинство, имел твердость говорить иногда истину и большим боярам. Был я также и благотворителен: малое имение мое охотно разделял с неимущими; иногда за бедных ручался, когда сам помочь не мог. А дабы прилепился я к учению и приобрел по возможности непоследние пункты завещания родительского исполнить, которые знания, уповая, что они мне в свете пригодятся. Но, к крайнему сожалению, скоро усмотрел я, что худо разумел моего родителя или что он не знал большого света.
Чистосердечие мое произвело на меня великие гонения; им нажил я многих неприятелей. Благотворение довело меня в долги, а знания мои возбудили ко мне зависть и ненависть одного знатного невежды, который просвещение считал вредным для государства. Жестокая болезнь открыла мне наконец глаза, и я увидел неразумие моей системы. Все меня оставили. Неожиданная помощь одной человеколюбивой особы извлекла меня, так сказать, из челюстей смерти. Неприятели мои торжествовали. Друзья мои сами были небогаты; а знатные особы, кои увеселялись забавным моим нравом, когда я был здоров, находили, может быть, настоящее положение мое забавным, ибо они оставили меня без всякой помощи. Как скоро стало мне легче — «перемени свою систему», — сказал я сам себе. И как всякий человек охотно из одной крайности в другую переходит, то решился я делать совсем противное тому, что прежде делал: что бранил, то стал хвалить; всякий знатный человек находил во мне защитника своему жестокосердию или глупости. С самого утра бегал я по передним знатных господ и не стыдился трусить даже и перед их камердинерами. Если кому дадут ленту или знатный чин, то у меня через полчаса поспевала ода, которую тем больше хвалили, чем меньше было в ней смыслу. Дамы тем более мною были довольны, чем бесстыднее выхвалял я красоту их и душевное достоинство. «G'est un bon diable»,[1] — говорили обо мне знатные. «Он отнюдь не так опасен, как мы его считали», — говорили обо мне те, кои прежде пера моего боялись. «Il a beaucoup d'esprit»,[1]— отзывались обо мне дамы.
Как скоро слух о перемене системы моей по городу распространился, то решился я идти на поклон к тому самому знатному невежде, который прежде был моим гонителем. Он предложил мне в отдаленной стороне место, к которому не имел я ни малейшей способности. Я ему признался в том. «Привыкнешь, друг мой, — отвечал он мне, — лишь будь скромен и не пиши стихов, которых я терпеть не могу. Станем жить дружно; старайся, чтоб я был тобою доволен, а я о тебе буду иметь попечение». Скоро я был определен к месту моему, и, невзирая на мое невежество, все удивлялись моему знанию и способности, что и не чудно, ибо предместник мой, по общему всех признанию, был во сто раз меня глупее и неспособнее. Льстивые похвалы мои, которыми бесстыдно осыпал я моих начальников, приобрели мне скоро их доверенность. Они избрали меня к произведению в действо некоторого нового проекта относительно до необходимой в жизни потребности.
Я взял в свои советодатели нашего секретаря и с помощию его нажил в полгода около пяти тысяч рублей, с которыми приехал в столицу. На другой день по прибытии моем поднес я две тысячи рублей супруге нового моего покровителя, а прежнего гонителя. Мои две тысячи рублей произвели весьма полезное для меня действие. Покровитель мой расхвалил мое в делах знание и обещал мне свою милость.
В сие самое время один любимец знатного господина хотел выдать замуж свою любовницу, которая была на его содержании. Супруга прежнего моего гонителя, моя новая покровительница, в благодарность за мои две тысячи рублей, вздумала сватать меня на сей честной девушке и обещала мне в столице весьма выгодное место. Наблюдая новую мою систему, я согласился на сие предложение. Свадьба моя была великолепна. Благодетель жены моей сыграл ее на своем иждивении. А как молодая моя супруга была набитая дура, но превеликая красавица, то прежний друг ее не отменил к ней своей дружбы, и у меня исподволь народилось детей великое множество. Весьма выгодно иметь жену красавицу, ибо все знатные друзья так горячо пеклись о моем счастии, как надлежит добрым свойственникам. Все мои неприятели исчезли; достаток мой умножился так, как будто бы было над домом моим благословение божие. Я стал жить гораздо шире, давать обеды, балы и концерты, но звал только тех, от кого надеялся быть награжден щедро, так что пир, который стоил пятьсот рублей, приносил мне тысячи две. Скоро купил я каменный дом, а между тем, все жаловался на долги, и хотя жаловано мне было довольно награждений, но я разглашал себя в долгу неоплатном. Не довольно того, любезный племянник, что я оставил чистосердечие, но отучил себя и от добросердечия.
Сначала стоило мне труда слышать стон бедных с хладнокровием; но, поверь мне, сердце богатого человека скоро каменеет. Теперь я думаю, что мягкосердечный человек весьма богат быть не может.
Наконец я так привык к нечувствительности, что ниже помышлял о бедных людях. С книгами моими, составлявшими мое главное удовольствие, я совсем расстался.
Я потерял приятность в обхождении, вкус к хорошим вещам, и душа моя унизилась; но сие унижение души помогло к моему возвышению. Начальники мои, имевшие подлые душонки, рады были иметь меня подчиненным. Ты видишь, любезный племянник, что пути к богатству, то есть к счастию, гораздо короче и глаже, нежели как болтают о том нравоучающие врали. Но буде ты в оном сомневаешься, то рассмотри своих сограждан и ты найдешь, что большая часть из них одолжена за свое богатство и знатность своему лицемерию, жестокосердию, невежеству и женам».
Я сожалею (и каждый читатель, без сомнения, со мною сожалеть будет), что во всем сродническом наставлении нет следа добраться, в которой земле жил сей богатомыслящий дядя; надобно, однако ж, думать, что не между нами: ибо где у нас люди, кои бы наживались при исполнении полезного установления относительно до первых потребностей в жизни? Богачей жестокосердых и глупых красавиц у нас также вовсе нет, как меня уверяют.
«Ты, мой любезный племянник, — продолжал дядя свое наставление, — должен видеть, как я старость мою теперь доживаю и приближаюсь к концу. Как скоро я обогатился и стал жить порядочно домом, то начал чувствовать глас совести. Видя жену мою в беспутстве, должен я, по системе моей, терпеть все ее беспорядки. Я не мог сам от себя скрыть, что все добрые люди считают меня бездельником. Богатый мой дом стал для меня адом, и я, казалось, слышу стон бедных, коих я разорил злодейски. Наконец, на прошлой неделе был я на зрелище, которое вечно не выйдет из моей головы. Приятель мой Воров, умирая, призвал меня к себе. Я был свидетелем, как мерзкая душа его выходила из скаредного тела. Тут узнал я справедливость сих слов: смерть грешников люта. Он в постеле своей терзался душевно гораздо сильнее, нежели иной вор страждет на площади. По исходе души его на всех лицах видно было удовольствие, смешанное с презрением к покойнику.
Чувствуя, что и мне умирать будет должно так же мучительно, переменил я опять свою систему и, слушая гласа совести, сколько можно удовлетворяю тех, кои от меня терпели, а тебя, любезный племянник, прошу, будь чистосердечен, но знай, что не всегда и всякую истину говорить надобно. Будь благотворителен, но не расстроивай своего состояния. Будь трудолюбив и прилепляйся к учению, но не возмечтай о своей мудрости. Вот все то, чем я оканчиваю мое наставление».
Внезапная кончина вельможи, восшедшего на самый верх могущества и славы, привела мне на память некоторые места из священных творений царя Давида. И действительно, я никого не знаю, кто бы так живо изобразил бренность суетной жизни человеческой, как сей богодухновенный муж. Поучительные его мысли собрал я здесь с присовокуплением моих рассуждений не для чего иного, как в собственное мне душевное наставление, дабы, прочитывая сие, напоминал себе чаще час смертный и к нему всегда приуготовлялся. Как скоро до слуха моего дошло известие о сей кончине, то в ту ж минуту я вспомнил сие место из Давида: видех человека яко кедры ливанския; мимо идох — и се не бе! Преходя мысленно, как стремился он к приобретению славы мира сего и к стяжанию земных сокровищ, ощутил я всю истину другого псалма Давидова, в коем сказал он: внегда умрети ему, не возьмет вся; ниже снидет с ним слава его. И действительно, как можно было себе представить, чтоб все подъятые труды, все предприемлемые меры к исполнению дальновидных распоряжений, на кои почти весь свет обращал свое внимание, пресеклись и исчезли мгновенно? Не ощутительна ли истина, Давидом произнесенная: суета суть помышления человеческая! Тщетно предпринимаем, бог располагает! По воле его смерть, несмотря ни на титла светлости, ни на силу знатности, ни на блеск сокровищ, разит смертных внезапным ударом; она не дает им времени ни совершить благодеяний своих тем, кому добра желают, ни удовлетворить тех, пред кем чувствуют себя виновными. О вы, обманувшиеся в надежде будущего своего счастия пресечением жизни преставльшегося вельможи! Вы негодуете теперь на то, для чего не успел он совершить истинного вашего счастия; но ужели забыли вы, что преселившийся ныне в вечную жизнь благодетель ваш не имел силы ни на одно мгновение ока отдалить конца своего? Не сами ль вы виноваты, не внемля остерегавшего пророка, глаголавшего сие: не надейтеся на князи и на сыны человеческия, в них же несть спасения: изыдет дух его, и возвратится в землю свою; в той день погибнут вся помышления его. Смерть сия есть великое поучение сильным мира сего. Она являет, что слава мира есть суетна: и да не приложит к тому величатися человек на земли. Я обращу теперь рассуждение на самого себя. Всем, знающим меня, известно, что я стражду сам от следствия удара апоплексического; не более как в течение года поразили меня четыре таковых удара; но господь, защитник живота моего, всегда отвращал вознесшуюся на меня злобу смерти. Его святой воле угодно было лишить меня руки, ноги и части употребления языка: наказуя наказа мя господь, смерти же не предаде. Но сие лишение почитаю я действием бесконечного ко мне его милосердия: ибо воспоминая, что лишился я пораженных членов в самое то время, когда, возвратясь из чужих краев, упоен был мечтою о моих знаниях, когда безумное на разум мой надеяние из мер выходило и когда, казалось, представлялся случай к возвышению в суетную знаменитость, — тогда всевидец, зная, что таланты мои могут быть более вредны, нежели полезны, отнял у меня самого способы изъясняться словесно и письменно и просветил меня в рассуждении меня самого. С благоговением ношу я наложенный на меня крест и не престану до конца жизни моей восклицать: господи! благо мне, яко смирил мя еси!
Беззакония моя аз познах
и греха моего не покрых.
Славный французский писатель Жан-Жак Руссо издал в свет «Признания», в коих открывает он все дела и помышления свои от самого младенчества, — словом, написал свою исповедь и думает, что сей книги его как не было примера, так не будет и подражателей.
Я хочу, говорит Руссо, показать человека во всей истине природы, изобразив одного себя. Вот какой подвиг имел Руссо в своих признаниях.
Но я, приближаясь к пятидесяти летам жизни моей, прешед, следственно, половину жизненного поприща и одержим будучи трудною болезнию, нахожу, что едва ли остается мне время на покаяние, и для того да не будет в признаниях моих никакого другого подвига, кроме раскаяния христианского: чистосердечно открою тайны сердца моего и беззакония моя аз возвещу. Нет намерения моего ни оправдывать себя, ниже лукавыми словами прикрывать развращение свое: господи! не уклони сердца моего в словеси лукавствия и сохрани во мне любовь к истине, юже вселил еси в душу мою.
Но как апостол глаголет: исповедуйте убо друг другу согрешения, разумеется ваши, а не чужие, то я почитаю за долг не открывать имени тех, кои были орудием греха и порока моего, ниже имен тех, кои приводили меня в развращение; напротив того, со слезами благодарности воспомяну имена тех, кои мне благодетельствовали, кои сохранили ко мне долговременное дружество, кои имели в болезнь мою обо мне сострадание и кои, наконец, наставлением и советом своим совращали меня с пути грешнича и ставили на путь праведен.
Не утаивая ничего из содеянного мною зла, скажу без прибавки и все то, что сделал я, следуя гласу совести. И если между множеством согрешений случилось мне в жизни сотворить нечто благое, то признаю и исповедую, что сие не от меня происходило, но от самого бога, вся благая нам дарующего: тому единому восписую благие дела мои, ему единому за них благодарю и его молю, да мя в сем благом утвердит до конца жизни.
Сие испытание моей совести разделю я на четыре книги. Первая содержать будет мое младенчество, вторая юношество, третья совершенный возраст и четвертая приближающуюся старость.
Прежде нежели начну я мое повествование, необходимо надобно описать свойства тех моих ближних, к коим я в течение жизни моей имел более отношения. Да не причтется мне в пристрастие, ежели я, говоря правду, скажу нечто похвальное о ближних моих, ибо я в справедливости моей ссылаюсь на тех, кои их знали.
Отец мой был человек большего здравого рассудка, но не имел случая, по тогдашнему образу воспитания, просветить себя учением. По крайней мере читал он все русские книги, из коих любил отменно древнюю и римскую историю, мнения Цицероновы и прочие хорошие переводы нравоучительных книг. Он был человек добродетельный и истинный христианин, любил правду и так не терпел лжи, что всегда краснел, когда кто лгать при нем не устыжался. В передних тогдашних знатных вельмож никто его не видывал, но он не пропускал ни одного праздника, чтоб не быть с почтением у своих начальников. Ненавидел лихоимства и, быв в таких местах, где люди наживаются, никаких никогда подарков не принимал. «Государь мой! — говаривал он приносителю. — Сахарная голова не есть резон для обвинения вашего соперника: извольте ее отнести назад, а принесите законное доказательство вашего права». После сего более уже не разговаривал с приносителем.
Отец мой жил с лишком восемьдесят лет. Причиною сему было воздержное христианское житие. Он горячих напитков не пил, пищу употреблял здоровую, но не объедался. Был женат дважды и во время супружества своего никакой другой женщины, кроме жен своих, не знал. За картами ни одной ночи не просиживал, и, словом, никакой страсти, возмущающей человеческое спокойствие, он не чувствовал. О, если бы дети его были ему подобны в тех качествах, кои составляли главные души его свойства и кои в нынешнем обращении света едва ли сохранить можно!
Отец мой был характера весьма вспыльчивого, но не злопамятного; с людьми своими обходился с кротостию, но, невзирая на сие, в доме нашем дурных людей не было. Сие доказывает, что побои не есть средство к исправлению людей. Невзирая на свою вспыльчивость, я не слыхал, чтоб он с кем-нибудь поссорился; а вызов на дуэль считал он делом противу совести. «Мы живем под законами, — говаривал он, — и стыдно, имея таковых священных защитников, каковы законы, разбираться самим на кулаках. Ибо шпаги и кулаки суть одно. И вызов на дуэль есть не что иное, как действие буйственной молодости». Наконец, должен я сказать к чести отца моего, что он, имея не более пятисот душ, живучи в обществе с хорошими дворянами, воспитывая восьмерых детей, умел жить и умереть без долга. Сие искусство в нынешнем обращении света едва ли кому известно. По крайней мере нам, детям его, кажется непостижимо. Но ничто не доказывает так великодушного чувствования отца моего, как поступок его с, родным братом его. Сей последний вошел в долги, по состоянию своему неоплатные. Не было уже никакой надежды к извлечению его из погибели. Отец мой был тогда в цветущей своей юности. Одна вдова, старуха близ семидесяти лет, влюбилася в него и обещала, ежели на ней женится, искупить имением своим брата его». Отец мой, по единому подвигу братской любви, не поколебался жертвовать ему собою: женился на той старухе, будучи сам осьмнадцати лет. Она жила с ним еще двенадцать лет. И отец мой старался об успокоении ее старости, как должно христианину. Надлежит признаться, что в наш век не встречаются уже такие примеры братолюбия, чтоб молодой человек пожертвовал собою, как отец мой, благосостоянию своего брата. Вторая супруга отца моего, а моя мать, имела разум тонкий и душевными очами видела далеко. Сердце ее было сострадательно и никакой злобы в себе не вмещало: жена была добродетельная, мать чадолюбивая, хозяйка благоразумная и госпожа великодушная. Можно сказать, что дом моих родителей был тот, от которого за добродетели их благодать божия никогда не отнималась. В сем доме проведено было мое младенчество, которого подробности в следующей книге читатель найдет.
Господи! даждь ми помысл
исповедания грехов моих.
Не естественно человеку помнить первое свое младенчество. Я никак не знаю себя до шести лет возраста. Но без сомнения имел и я в себе то зло, которое у других младенцев видать случается, то есть: злобу, нетерпение, любостяжание и притворство, — словом, начатки почти всех пороков, кои уже окореняются и возрастают от воспитания и от примеров. Не знаю, для чего отнимали меня от кормилицы уже поздно. На третьем году случилось со мною сие лишение, которое, как сказывал мне сам отец мой, переносил я с ужасным нетерпением и тоскою. Однажды он, подошед ко мне, спросил меня: «Грустно тебе, друг мой?» — «А так-то грустно, батюшка, — отвечал я ему, затрепетав от злобы, — что я и тебя и себя теперь же вдавил бы в землю». Сие сильное выражение скорби показывало уже, что я чувствовал сильнее обыкновенного младенца. В четыре года начали учить меня грамоте, так что я не помню себя безграмотного.
Теперь пришло мне на мысль обстоятельство, случившееся во время моего младенчества, о котором я никогда никому не сказывал и которое здесь упомяну для того, что можно из него вывести некоторое правило, полезное для детского воспитания. Родителей моих нередко посещала родная сестра отца моего, женщина кроткая, и нас, племянников своих, любила искренно. Она часто езжала в дом одного славного тогдашнего карточного игрока и всегда от него приводила к нам несколько игор карт, коими нас дарила. Я не могу изъяснить, сколько я пристрастился к картам с красными задками и бывал вне себя от радости, когда такие карты мне доставались; но сие случалось редко. Сколько хитростей, обманов и лукавства употреблял мой младенческий умишка, чтоб на делу доставались мне карты с красными задками! Но как хитрости мои редко удавались, то пришел я в уныние и для получения желаемого решился испытать другой способ и чистосердечно открыться самой тетушке о моей печали; но признаюсь, что и тут употребил я некоторую хитрость, а именно: нашедшись с ней наедине, составил я лицо такое печальное и такое простодушное, что тетушка спросила меня сама: «О чем ты тужишь, друг мой?» На сей вопрос признался я в пристрастии моем и, повинясь, что я их всех обманывал, просил, чтоб вперед на делу доставались мне любимые карты. «Ты хорошо сделал, друг мой, что мне искренно открылся, — сказала она, — я для тебя привозить буду всегда особливо игру с красными задками, кои в дележ входить не будут». Я в восторг пришел от сего отзыва и тогда ж почувствовал, что идти прямою дорогою выгоднее, нежели лукавыми стезями. Но должно признаться, что в течение жизни я не всегда держался сего правила, ибо случалися со мною такие обстоятельства, в которых должен был я или погибать, или приняться за лукавство; не скрою, однако ж, и того, что во время младенчества моего, имея отца благоразумного и справедливого, удавалось мне получать желаемое чаще, следуя чистосердечию, нежели прибегая к лукавству. И я почти внутренно уверен, что воспитатели, ободряя младенцев избирать во всем прямой путь, предуспеют тем гораздо лучше вкоренить в них привязанность к истине и приучить к чистосердечию, нежели оставляя без примечания малейшие их деяния, в коих душевные их свойства обнаруживаться могут. Поистине, не могу я словами изъяснить, сколь сильны пристрастия и самого младенчества. Я могу сказать, что на картах с красными задками голова моя повернулась. Получение их составляло некоторым образом мое блаженство. И в самом Риме едва ли делали мне такое удовольствие арабески Рафаэлевы, как тогда карты с красными задками. По крайней мере, смотря на первое, не чувствовал я того наслаждения, какое ощущал от любимых моих карт, будучи младенцем.
Чувствительность моя была беспримерна. Однажды отец мой, собрав всех своих младенцев, стал рассказывать нам историю Иосифа Прекрасного. В рассказывании его не было никакого украшения; но как повесть сама собою есть весьма трогательная, то весьма скоро навернулись слезы на глаза мои; потом начал я рыдать неутешно. Иосиф, проданный своими братьями, растерзал мое сердце, и я, не могши остановить рыдания моего, оробел, думая, что слезы мои почтены будут знаком моей глупости. Отец мой спросил меня, о чем я так рыдаю. «У меня разболелся зуб», — отвечал я. Итак, отвели меня в мою комнату и начали лечить здоровый мой зуб. «Батюшка, — говорил я, — я всклепал на себя зубную болезнь; а плакал я оттого, что мне жаль стало бедного Иосифа». Отец мой похвалил мою чувствительность и хотел знать, для чего я тотчас не сказал ему правду. «Я постыдился, — отвечал я, — да и побоялся, чтобы вы не перестали рассказывать истории». — «Я ее, конечно, доскажу тебе», — говорил отец мой. И действительно, чрез несколько дней он сдержал свое слово и видел новый опыт моей чувствительности.
Странно, что сия повесть, тронувшая столько мое младенчество, послужила мне самому к извлечению слез у людей чувствительных. Ибо я знаю многих, кои, читая «Иосифа», мною переведенного, проливали слезы.
Не утаю и того, что приезжавший из Дмитриевской нашей деревни мужик Федор Суратов сказывал нам сказки и так настращал меня мертвецами и темнотою, что я до сих пор неохотно один остаюсь в потемках. А к мертвецам привык я уже в течение жизни моей, теряя людей, сердцу моему любезных.
Родители мои были люди набожные; но как в младенчестве нашем не будили нас к заутреням, то в каждый церковный праздник отправляемо было в доме всенощное служение, равно как на первой и последней неделях великого поста дома же моление отправлялось. Как скоро я выучился читать, так отец мой у крестов заставлял меня читать. Сему обязан я, если имею в российском языке некоторое знание. Ибо, читая церковные книги, ознакомился я с славянским языком, без чего российского языка и знать невозможно. Я должен благодарить родителя моего за то, что он весьма примечал мое чтение, и бывало, когда я стану читать бегло: «Перестань молоть, — кричал он мне, — или ты думаешь, что богу приятно твое бормотанье?» Сего не довольно: отец мой, примечая из читанного мною те места, коих, казалось ему, читая, я не разумел, принимал на себя труд изъяснять мне оные; словом, попечения его о моем научении были безмерны. Он, не в состоянии будучи нанимать для меня учителей для иностранных языков, не мешкал, можно сказать, ни суток отдачею меня и брата моего в университет, как скоро он учрежден стал.
Остается мне теперь сказать об образе нашего университетского учения; но самая справедливость велит мне предварительно признаться, что нынешний университет уже не тот, какой при мне был. Учители и ученики совсем ныне других свойств, и сколько тогдашнее положение сего училища подвергалось осуждению, столь нынешнее похвалы заслуживает. Я скажу в пример бывший наш экзамен в нижнем латинском классе. Накануне экзамена делалося приготовление; вот в чем оно состояло: учитель наш пришел в кафтане, на коем было пять пуговиц, а на камзоле четыре; удивленный сею странностию, спросил я учителя о причине. «Пуговицы мои вам кажутся смешны, — говорил он, — но они суть стражи вашей и моей чести: ибо на кафтане значат пять склонений, а на камзоле четыре спряжения; итак, — продолжал он, ударя по столу рукою, — извольте слушать все, что говорить стану. Когда станут спрашивать о каком-нибудь имени, какого склонения, тогда примечайте, за которую пуговицу я возьмусь; если за вторую, то смело отвечайте: второго склонения. С спряжениями поступайте, смотря на мои камзольные пуговицы, и никогда ошибки не сделаете». Вот каков был экзамен наш! О вы, родители, восхищающиеся часто чтением газет, видя в них имена детей ваших, получивших за прилежность свою прейсы,[1] послушайте, за что я медаль получил. Тогдашний наш инспектор покровительствовал одного немца, который принят был учителем географии. Учеников у него было только трое. Но как учитель наш был тупее прежнего, латинского, то пришел на экзамен с полным партищем пуговиц, и мы, следственно, экзаменованы были без всякого приготовления. Товарищ мой спрошен был: куда течет Волга? В Черное море, — отвечал он; спросили о том же другого моего товарища; в Белое, — отвечал тот; сей же самый вопрос сделан был мне; не знаю, — сказал я с таким видом простодушия, что экзаменаторы единогласно мне медаль присудили. Я, конечно, сказать правду, заслужил бы ее из класса практического нравоучения, но отнюдь не из географического.
Как бы то ни было, я должен с благодарностию воспоминать университет. Ибо в нем, обучась по-латыни, положил основание некоторым моим знаниям. В нем научился я довольно немецкому языку, а паче всего в нем получил я вкус к словесным наукам.
Склонность моя к писанию являлась еще в младенчестве, и я, упражняясь в переводах на российский язык, достиг до юношеского возраста. Глас совести велит мне сказать, что до сего дня от юности моея мнози борят мя страсти.
А какие они были, то возвестит книга вторая.
Господи! отврати лице
твое от грех моих.
В университете был тогда книгопродавец, который услышал от моих учителей, что я способен переводить книги. Сей книгопродавец предложил мне переводить Голберговы басни; за труды обещал чужестранных книг на пятьдесят рублей. Сие подало мне надежду иметь со временем нужные книги за одни мои труды. Книгопродавец сдержал слово и книги на условленные деньги мне отдал. Но какие книги! Он, видя меня в летах бурных страстей, отобрал для меня целое собрание книг соблазнительных, украшенных скверными эстампами, кои развратили мое воображение и возмутили душу мою.
И кто знает, не от сего ли времени началась скапливаться та болезнь, которою я столько лет стражду? О вы, коих звание обязывает надзирать над поведением молодых людей, не допускайте развращаться их воображению, если не хотите их погибели! Узнав в теории все то, что мне знать было еще рано, искал я жадно случая теоретические мои знания привесть в практику. К сему показалась мне годною одна девушка, о которой можно сказать: толста, толста! проста, проста! Она имела мать, которую ближние и дальние, — словом, целая Москва признала и огласила набитою дурою. Я привязался к ней, и сей привязанности была причиною одна разность полов: ибо в другое влюбиться было не во что. Умом была она в матушку; я начал к ней ездить, казал ей книги мои, изъяснял эстампы, и она в теории получила равное со мною просвещение. Желал бы я преподавать ей и физические эксперименты, но не было удобности: ибо двери в доме матушки ее, будучи сделаны национальными художниками, ни одна не только не затворялась, но и не притворялась. Я пользовался маленькими вольностями, но как она мне уже надоела, то часто вызывали мы к нам матушку ее от скуки для поговорки, которая, признаю грех мой, послужила мне подлинником к сочинению Бригадиршиной роли; по крайней мере из всего моего приключения родилась роль Бригадирши. Все сие повествование доказывает, что я тогда не имел истинного понятия ни о тяжести греха, ни об истинной чести, ни о добром поведении. Заводя порочную связь, не представлял я себе никаких следствий беззаконного моего начинания; но признаюсь, что и тогда совесть моя говорила мне, что делаю дурно. Остеречь меня было некому, и вступление мое в юношеский возраст было, так сказать, вступление в пороки.
Теперь настало время сказать нечто о моем характере и познакомить читателя с умом моим и сердцем. Я наследовал от отца моего как вспыльчивость, так и непамятозлобие; от матери моей головную боль, которою она во всю жизнь страдала и которая, промучив меня все время моего младенчества, юношества и большую часть совершенных лет, лишила меня многих способов к счастию; например, в университете пропускал я многие важные лекции за головною болью; в юношестве головная боль мешала мне часто показать мою исправность в отправлении службы, чрез что и заслужил я от одного начальника имя ленивца. Но со всем тем признаюсь, что головная боль послужила мне и к доброму, а именно не допустила меня сделаться пьяницею, к чему имел я великий случай и склонность. Природа дала мне ум острый, но не дала мне здравого рассудка. Весьма рано появилась во мне склонность к сатире. Острые слова мои носились по Москве; а как они были для многих язвительны, то обиженные оглашали меня злым и опасным мальчишкою; все же те, коих острые слова мои лишь только забавляли, прославили меня любезным и в обществе приятным. Видя, что везде принимают меня за умного человека, заботился я мало о том, что разум мой похваляется на счет сердца, и я прежде нажил неприятелей, нежели друзей. Молодые люди! не думайте, чтоб острые слова ваши составили вашу истинную славу; остановите дерзость ума вашего и знайте, что похвала, вам приписываемая, есть для вас сущая отрава; а особливо, если чувствуете склонность к сатире, укрощайте ее всеми силами вашими: ибо и вы, без сомнения, подвержены будете одинакой судьбе со мною. Меня стали скоро бояться, потом ненавидеть; и я, вместо того чтоб привлечь к себе людей, отгонял их от себя и словами и пером. Сочинения мои были острые ругательства: много было в них сатирической соли, но рассудка, так сказать, ни капли.
Сердце мое, не похвалясь скажу, предоброе. Я ничего так не боялся, как сделать кому-нибудь несправедливость, и для того ни перед кем так не трусил, как перед теми, кои от меня зависели и кои отмстить мне были не в состоянии. Я, может быть, истребил бы и склонность мою к сатире, если б один из соучеников моих, упражнявшийся в стихах, мне в том не воспрепятствовал. Я прослыл великим критиком, и мой соученик весьма боялся, чтобы я не стал смеяться стихам его; а дабы вернее иметь меня на своей стороне, то стал он хвалить мои стихи; каждая строка его восхищала; но как тогда рассудок во мне не действовал, то я со всею моею остротою не мог проникнуть, для чего он так меня хвалил, и думал, что я похвалу его заслуживал. Так-то вертят головы молодым писателям!
Сей мой соученик был знаком со мною, достигши уже и в совершенный возраст. Он был честный человек, благородных качеств. Заблуждение его состояло в том, что будто не льстя не можно быть учтиву. Он умер с тем, что я родился быть великим писателем; а я с тем жить остался, что ему в этом не верил и не верю.
В бытность мою в университете учились мы весьма беспорядочно. Ибо, с одной стороны, причиною тому была ребяческая леность, а с другой — нерадение и пьянство учителей. Арифметический наш учитель пил смертную чашу; латинского языка учитель был пример злонравия, пьянства и всех подлых пороков, но голову имел преострую и как латинский, так и российский язык знал очень хорошо.
В сие время тогдашний наш директор [1] вздумал ехать в Петербург и везти с собою несколько учеников для показания основателю университета [2] плодов сего училища. Я не знаю, каким образом попал я и брат мой в сие число избранных учеников. Директор с своею супругою и человек десять нас, малолетных, отправились в Петербург зимою. Сие путешествие было для меня первое и, следственно, трудное, так, как и для всех моих товарищей; но благодарность обязывает меня к признанию, что тягость нашу облегчало весьма милостивое внимание начальника. Он и супруга его имели смотрение за нами, как за детьми своими; и мы с братом, приехав в Петербург, стали в доме родного дяди нашего. Он имеет характер весьма кроткий, и можно с достоверностию сказать, что во всю жизнь свою с намерением никого не только делом, ниже словом не обидел.
Чрез несколько дней директор представил нас куратору.[1] Сей добродетельный муж, которого заслуг Россия позабыть не должна, принял нас весьма милостиво и, взяв меня за руку, подвел к человеку, которого вид обратил на себя почтительное мое внимание. То был бессмертный Ломоносов! Он спросил меня: чему я учился? «По-латыни», — отвечал я. Тут начал он говорить о пользе латинского языка с великим, правду сказать, красноречием. После обеда в тот же день были мы во дворце на куртаге; но государыня не выходила. Признаюсь искренно, что я удивлен был великолепием двора нашей императрицы. Везде сияющее золото, собрание людей в голубых и красных лентах, множество дам прекрасных, наконец огромная музыка — все сие поражало зрение и слух мой, и дворец казался мне жилищем существа выше смертного. Сему так и быть надлежало: ибо тогда был я не старее четырнадцати лет, ничего еще не видывал, все казалось мне ново и прелестно. Приехав домой, спрашивал я у дядюшки: часто ли бывают у двора куртаги? «Почти всякое воскресенье», — отвечал он. И я решился продлить пребывание мое в Петербурге сколько можно долее, дабы чаще видеть двор. Но сие желание было действие любопытства и насыщения чувств. Мне хотелось чаще видеть великолепие двора и слышать приятную музыку; но скоро сие желание исчезло. Доброе сердце мое тосковать стало о моих родителях, которых захотелось мне видеть нетерпеливо: день получения от них писем был для меня приятнейший, и я сам по нескольку раз заезжал на почту за письмами.
Но ничто в Петербурге так меня не восхищало, как театр, который я увидел в первый раз отроду. Играли русскую комедию, как теперь помню, «Генрих и Пернилла». Тут видел я Шуйского, который шутками своими так меня смешил, что я, потеряв благопристойность, хохотал изо всей силы. Действия, произведенного во мне театром, почти описать невозможно: комедию, виденную мною, довольно глупую, считал я произведением величайшего разума, а актеров — великими людьми, коих знакомство, думал я, составило бы мое благополучие. Я с ума было сошел от радости, узнав, что сии комедиянты вхожи в дом дядюшки моего, у которого я жил. И действительно, чрез некоторое время познакомился я тут с покойным Федором Григорьевичем Волковым, мужем глубокого разума, наполненного достоинствами, который имел большие знания и мог бы быть человеком государственным. Тут познакомился я с славным нашим актером Иваном Афанасьевичем Дмитревским, человеком честным, умным, знающим и с которым дружба моя до сих пор продолжается. Стоя в партерах, свел я знакомство с сыном одного знатного господина, которому физиономия моя понравилась; но как скоро спросил он меня, знаю ли я по-французски, и услышал от меня, что не знаю, то он вдруг переменился и ко мне похолодел: он счел меня невеждою и худо воспитанным, начал надо мною шпынять; а я, приметя из оборота речей его, что он, кроме французского, коим говорил также плохо, не смыслит более ничего, стал отъедаться и моими эпиграммами загонял его так, что он унялся от насмешки и стал звать меня в гости; я отвечал учтиво, и мы разошлись приятельски. Но тут узнал я, сколько нужен молодому человеку французский язык, и для тою твердо предпринял и начал учиться оному, а между тем, продолжал латинский, на коем слушал логику у профессора Шадена, бывшего тогда ректором. Сей ученый муж имеет отменное дарование преподавать лекции и изъяснять так внятно, что успехи наши были очевидны и мы с братом скоро потом произведены были в студенты. В самое же сие время не оставлял я упражняться в переводах на российский язык с немецкого: перевел «Сифа, царя египетского», но не весьма удачно. Знание мое в латинском языке пособило мне весьма к обучению французского. Через два года я мог разуметь Волтера и начал переводить стихами его «Альзиру». Сей перевод есть не что иное, как грех юности моея, но со всем тем встречаются и в нем хорошие стихи.
В 1762 году был уже я сержант гвардии; но как желание мое было гораздо более учиться, нежели ходить в караулы на съезжую, то уклонялся я сколько мог от действительной службы. По счастию моему, двор прибыл в Москву, и тогдашний вице-канцлер [1] взял меня в иностранную коллегию переводчиком капитан-поручичья чина, чем я был доволен. А как переводил я хорошо, то покойный тогдашний канцлер [2] важнейшие бумаги отдавал именно для перевода мне. В тот же год послан я был с екатерининскою лентою к покойной герцогине Мекленбург-Шверинской. Мне ведено было заехать в Гамбург, откуда министр наш повез меня сам в Шверин. Тогда был я еще сущий ребенок и почти не имел понятия о светском обращении; но как я читал уже довольно и имел природную остроту, то у шверинского двора не показался я невеждою. И, впрочем, поведением своим приобрел я благоволение герцогини и одобрение публики. Возвратясь в Россию с рекомендациею нашего министра о моем поведении, имел я счастие быть весьма хорошо принятым моими начальниками; а между тем, перевод мой «Альзиры» стал делать много шума, и я сам начал иметь некоторое мнение о моем даровании; но признаюсь, что, будучи недоволен переводом, не отдал его ни на театр, ни в печать.
В 1763 году ездил я в Петербург; но в иностранной коллегии остался недолго. Один кабинет-министр [3]имел надобность взять кого-нибудь из коллегии; а как по «Альзире» моей замечен был я с хорошей стороны, то именным указом ведено мне было быть при том кабинет-министре. Я ему представился и был принят от него тем милостивее, что сам он, прославясь своим витийством на русском языке, покровительствовал молодых писателей. Я могу похвалиться, что сей новый мой начальник обходился со мною, как надобно с дворянином; но в доме его повсечасно был человек, давно ему знакомый и носивший его полную доверенность.[1] Сей человек, имеющий, впрочем, разум, был беспримерного высокомерия и нравом тяжел пренесносно. Он упражнялся в сочинениях на русском языке; физиономия ли моя или не весьма скромный мой отзыв о его пере причиною стали его ко мне ненависти. Могу сказать, что в доме самого честного и снисходительного начальника вел я жизнь самую неприятнейшую от действия ненависти его любимца. Я был бы нечувствительный человек, если б не вспоминал с благодарностию, что сей начальник, узнавая меня короче, стал более любить меня, может быть примечая доброту моего сердца или за открывающиеся во мне некоторые дарования, кои стали делать ему приятным мое общество. Покровительство его никогда от меня не отнималось. Я уверен, что сохраню его во всю жизнь мою.
В то же самое время вступил я в тесную дружбу с одним князем, молодым писателем,[2] и вошел в общество, о коем я доныне без ужаса вспомнить не могу. Ибо лучшее препровождение времени состояло в богохулии и кощунстве. В первом не принимал я никакого участия и содрогался, слыша ругательство безбожников; а в кощунстве играл я и сам не последнюю роль, ибо всего легче шутить над святыней и обращать в смех то, что должно быть почтенно. В сие время сочинил я послание к Шумилову, в коем некоторые стихи являют тогдашнее мое заблуждение, так что от сего сочинения у многих прослыл я безбожником. Но, господи! тебе известно сердце мое; ты знаешь, что оно всегда благоговейно тебя почитало и что сие сочинение было действие не безверия, но безрассудной остроты моей.
Тогда сделал я «Бригадира», скоро потом перевел «Иосифа» и все сие окончил в Москве, в которой познакомился я с одним полковником, человеком честным, но легкомысленным, имеющим жену препочтенную; но как она любила мужа своего смертно, а он разорялся на одну девку, то жизнь жены его была самая несчастная. Однажды я, проводя у них вечер, нашел тут сестру ее родную, женщину, пленяющего разума, которая достоинствами своими тронула сердце мое и вселила в него совершенное к себе почтение. Я познакомился с нею и скоро узнал, что почтение мое превратилось в нелицемерную к ней привязанность. Я не смел ей открыться, ибо она была замужем и не подавала мне ни малейшего повода к объяснению, напротив того, всегда меня убегала. И хотя я примечал, что шутки мои, чтение моих сочинений и вообще я ей не не нравился, однако важный ее вид держал меня в почтении к ней. Скоро потом полковник с женою и с нею поехали в подмосковную и меня пригласили, а особливо она уговаривала меня с ними ехать, и мы на несколько дней переселились в деревню. Тут проживши с неделю, так я в нее влюбился, что никогда оставить ее не мог, и с тех пор во все течение моей жизни по сей час сердце мое всегда было занято ею. Ибо страсть моя основана на почтении и не зависела от разности полов. Здесь должен я сказать, что частое мое посещение полковника возбудило внимание публики. Клеветники приписали оное на счет жены его; но я долгом чести и совести поставляю признаться, что сей слух был сущая клевета, ибо ни я к ней, ни она ко мне, кроме нелицемерного дружества, другого чувства никакого не имели. Из деревни возвратясь в Москву, стал я собираться в Петербург, а сестра полковницы к мужу, стоявшему с полком недалече от Москвы. Накануне моего отъезда, увидясь с нею наедине, открылся я ей в страсти моей искренно. «Ты едешь, — отвечала она мне, — и, бог знает, увидимся ли мы еще; я на тебя самого ссылаюсь, как я тебя убегала и как старалась скрыть от тебя истинное состояние сердца моего; но разлучение с тобою и неизвестность свидания, а паче всего сильная страсть моя к тебе не позволяет мне долее притвориться: я люблю тебя и вечно любить буду».Я так почитал сию женщину, что признанием ее не смел и помыслить воспользоваться; но, условясь с нею о нашей переписке, простился, оставя ее в прегорьких слезах.
Я приехал в Петербург и привез с собою «Бригадира» и «Иосифа». Надобно приметить, что я обе сии книги читал мастерски. Чтение мое заслужило внимание покойного Александра Ильича Бибикова и графа Григорья Григорьевича Орлова, который не преминул донести о том государыне. В самый Петров день граф прислал ко мне спросить, еду ли я Петергоф, и если еду, то взял бы с собою мою комедию «Бригадира». Я отвечал, что исполню его повеление. В Петергофе на бале граф, подошед ко мне, сказал: «Ее величество приказала после балу вам быть к себе, и вы с комедиею извольте идти в Эрмитаж». И действительно, я нашел ее величество, готовую слушать мое чтение. Никогда не быв столь близко государя, признаюсь, что я начал было несколько робеть, но взор российской благотворительницы и глас ее, идущий к сердцу, ободрил меня; несколько слов, произнесенных монаршими устами, привели меня в состояние читать мою комедию пред нею с обыкновенным моим искусством. Во время же чтения похвалы ее давали мне новую смелость, так что после чтения был я завлечен к некоторым шуткам и потом, облобызав ее десницу, вышел, имея от нее всемилостивейшее приветствие за мое чтение.
Дни через три положил я из Петергофа возвратиться в город, а между тем, встретился в саду с графом Никитою Ивановичем Паниным, которому я никогда представлен не был; но он сам, остановив меня: «Слуга покорный, — сказал мне, — поздравляю вас с успехом комедии вашей; я вас уверяю, что ныне во всем Петергофе ни о чем другом не говорят, как о комедии и о чтении вашем. Долго ли вы здесь останетесь?» — спросил он меня. «Через несколько часов еду в город», — отвечал я. «А мы завтра, — сказал граф.— Я еще хочу, сударь, — продолжал он, — попросить вас: его высочество желает весьма слышать чтение ваше, и для того по приезде нашем в город не умедлите ко мне явиться с вашею комедиею, а я представлю вас великому князю, и вы можете прочитать ее нам». — «Я не премину исполнить повеление ваше, — отвечал я, — и почту за верх счастия моего иметь моими слушателями его императорское высочество и ваше сиятельство».
— «Государыня похваляет сочинение ваше, и все вообще очень довольны», — говорил граф. «Но я тогда только совершенно доволен буду, когда ваше сиятельство удостоите меня своим покровительством», — ответствовал я. «Мне будет очень приятно, — сказал он, — если могу быть вам в чем полезен». Сие слово произнес он с таким видом чистосердечия и честности, что сердце мое с сей минуты к нему привержено стало и как будто предчувствовало, что он будет мне первый и истинный благодетель.
По возвращении моем в город узнал я на другой день, что его высочество возвратился. Я немедленно пошел во дворец к графу Никите Ивановичу. Мне сказали, что он в антресолях; я просил, чтобы ему обо мне доложили. В ту минуту позван был я к графу; он принял меня очень милостиво. «Я тотчас оденусь, — сказал он мне, — а ты посиди со мною». Я приметил, что он в разговорах своих со мною старался узнать не только то, какие я имею знания, но и какие мои моральные правила. Одевшись, повел меня к великому князю и представил ему меня как молодого человека отличных качеств и редких дарований. Его высочество изъявил мне в весьма милостивых выражениях, сколько желает он слышать мою комедию. «Да вот после обеда, — сказал граф, — ваше высочество, ее услышите». Потом, подошед ко мне: «Вы, — сказал, — извольте остаться при столе его высочества». Как скоро стол отошел, то после кофе посадили меня, и его высочество с графом и с некоторыми двора своего сели около меня. Чрез несколько минут тоном чтения моего произвел я во всех слушателях прегромкое хохотанье. Паче всего внимание графа Никиты Ивановича возбудила Бригадирша. «Я вижу, — сказал он мне, — что вы очень хорошо нравы наши знаете, ибо Бригадирша ваша всем родня; никто сказать не может, что такую же Акулину Тимофеевну не имеет или бабушку, или тетушку, или какую-нибудь свойственницу». По окончании чтения Никита Иванович делал свое рассуждение на мою комедию. «Это в наших нравах первая комедия, — говорил он, — и я удивляюсь вашему искусству, как вы, заставя говорить такую дурищу во все пять актов, сделали, однако, роль ее столько интересною, что все хочется ее слушать; я не удивляюсь, если сия комедия столь много имеет успеха; советую вам не оставлять вашего дарования». — «Ваше сиятельство, — говорил я, — для меня ничего лестнее быть не может, как такое одобрение ваше». Его высочеству, с своей стороны, угодно было сказать мне за мое чтение многие весьма лестные приветствия. А граф, когда вошли мы в другую комнату, сказал: «Вы можете ходить к его высочеству и при столе оставаться, когда только хотите». Я благодарил за сию милость. «Одолжи же меня, — сказал граф, — и принеси свою комедию завтра ввечеру ко мне. У меня будет мое общество, и мне хочется, чтобы вы ее прочли». Я с радостию обещал сие графу, и на другой день к вечеру чтение мое имело тот же успех, как и при его высочестве.
Я забыл сказать, что имел дар принимать на себя лицо и говорить голосом весьма многих людей. Тогда передражнивал я покойного Сумарокова, могу сказать, мастерски и говорил не только его голосом, но и умом, так что он бы сам не мог сказать другого, как то, что я говорил его голосом; словом сказать, вечер провели очень весело, и граф мною был чрезмерно доволен.
Первое воскресенье пошел я к его высочеству и там должен был повторить то, что я делал у графа ввечеру. Дарование мое понравилось всем, и граф обошелся со мною отменно милостиво.
В сей день представлен был я графом брату его, графу Петру Ивановичу, который звал меня на другой день обедать и читать комедию. «И я у тебя обедаю, — сказал граф брату своему, — я не хочу пропустить случая слушать его чтение. Редкий талант! У него, братец, в комедии есть одна Акулина Тимофеевна: когда он роль ее читает, тогда я самое ее и вижу и слышу».
Чтение мое у графа Петра Ивановича имело успех обыкновенный. Покойный граф Захар Григорьевич [1]был тут моим слушателем. «А завтра, — сказал он мне, — милости прошу откушать у меня и прочесть комедию вашу». Потом пригласил он обоих графов. Граф Иван Григорьевич Чернышев сделал мне ту же честь, и я вседневно зван был обедать и читать. Равное же внимание ко мне показали: граф Александр Сергеевич Строганов, который всю жизнь свою посвятил единой добродетели, граф Андрей Петрович Шувалов, покойные: графиня Мария Андреевна Румянцева, графиня Катерина Борисовна Бутурлина и графиня Анна Карловна Воронцова. И я, объездя звавших меня, с неделю отдыхал; а между тем, приехал ко мне тот князь, с коим я имел неприятное общество. Он рассказывал мне, что весь Петербург наполнен моею комедиею, из которой многие острые слова употребляются уже в беседах. «Мне поручил, — сказал князь, — звать тебя обедать граф***. Поедем к нему завтра». Сей граф был человек знатный по чинам, почитаемый умным человеком, но погрязший в сладострастии. Он был уже старых лет и все дозволял себе, потому что ничему не верил. Сей старый грешник отвергал даже бытие вышнего существа. Я поехал к нему с князем, надеясь найти в нем по крайней мере рассуждающего человека; но поведение его иное мне показало. Ему вздумалось за обедом открыть свой образ мыслей, или, лучше сказать, свое безбожие, при молодых людях, за столом бывших, и при слугах. Рассуждения его были софистические и безумие явное, но со всем тем поколебали душу мою. После обеда поехал я с князем домой. «Что, — спросил он меня, — нравится ли тебе это общество?» — «Прошу меня от него уволить, — отвечал я, — ибо не хочу слышать таких умствований, кои не просвещают, но помрачают человека». Тут казалось мне, что пришло в мою голову наитие здравого рассудка. Я в карете рассуждал о безумии неверия очень справедливо и объяснялся весьма выразительно, так что князь ничего отвечать мне не мог.
Скоро двор переехал в Царское Село; а как тот кабинет-министр, при коем я находился, должен был, по званию своему, следовать за двором, то взял и меня в Царское Село. Я, терзаем будучи мыслями, поселенными в меня безбожническою беседою, хотел досужное время в Царском Селе употребить на дело мне полезнейшее, а именно: подумав хорошенько и призвав бога в помощь, хотел определить систему мою в рассуждении веры. С сего времени считаю я вступление мое в совершенный возраст, ибо начал чувствовать действие здравого рассудка. Сие время жизни моей содержит в себе
Господи! всем сердцем
моим испытую заповеди твоя.
Итак, отправился я с начальником моим в Царское Село, в твердом намерении упражняться в богомыслии; а чтоб было мне из чего почерпнуть правила веры, то взял я с собою русскую библию; для удобнейшего же понимания взял ту же книгу на французском и немецком языках.
Приехав в Царское Село, обрадовался я, нашед отведенную для меня комнату особливую, в которой ничто упражнениям моим не могло препятствовать. Первое утро открыл я библию, и мне как нарочно встретилось место, которое весьма приличествовало моему намерению, а именно глава VI Второзакония:
«И да будут тебе словеса сия, яже аз заповедаю тебе днесь, в сердце твоем и в душе твоей; и да накажеши ими сыны твоя, и да глаголеши о них седяй в дому, и идый путем, и лежа, и восстал» (ст. 7).
Сие встретившееся мне толь кстати место из священного писания наложило на меня долг всякую досужную минуту посвятить испытанию о вышнем существе. Время было прекрасное, и я положил каждое утро ходить в сад и размышлять. Однажды в саду встретил я в уединении гуляющего Григорья Николаевича Теплова, с коим я уже познакомился в доме начальника моего. Григорий Николаевич пригласил меня ходить с собою. Он достойно имел славу умного человека. Разум его был учением просвещенный; словом, я с великим удовольствием пошел гулять с ним по саду, и он говорил мне, что желает слышать комедию мою в своем доме, читанную мною. Я обещал сделать ему сию услугу. Он спрашивал меня, кому я ее читал? Я перечел ему всех поименно и не скрыл от него, сколько смущает душу мою посещение графа***. «Итак, вы хотите определить систему в рассуждении веры вашей, — говорил Григорий Николаевич. — С чего ж вы начинаете?» — «Я начинаю, — отвечал я, — с рассмотрения, какие люди отвергают бытие божие и стоят ли они какой-нибудь доверенности». — «Умное дело делаете, — говорил Григорий Николаевич, — когда стараетесь успокоить совесть свою в толь важном деле, каково есть удостоверение о бытии божеском». — «Ваше превосходительство! — говорил я ему. — Я прошу вас, как умного человека, подать мне наставление, каким способом могу я достигнуть до сего удостоверения». — «Сядем здесь, — сказал он, подведя меня к одной лавке, — мы можем здесь о чем хотим беспрепятственно беседовать». Я намерен сию беседу описать здесь, сколько могу вспомнить.
Я. Я вижу, что безбожники разделяются на несколько классов: одни суть невежды и глупые люди. Они никогда ничего внимательно не рассматривают, а прочитав Волтера и не поняв его, отвергают бытие божие, для того что полагают себе славою почитаться выше всех предрассудков, ибо они считают предрассудком то, чего слабый их рассудок понять не может.
Григорий Николаевич. Сии людишки не не веруют, а желают, чтобы их считали неверующими, ибо вменяют себе в стыд не быть с Волтером одного мнения. Я знаю, что Волтер развратил множество молодых людей в Европе; однако верьте мне, что для развращения юношества нет нужды ни в Волтеровом уме, ни в его дарованиях. Граф, у которого вы обедали, сделал в России не меньше разврату Волтерова, имев голову довольно ограниченную. Я знаю, что молодого слабенького человека может развратить такой, кто еще ограниченнее графа; пример сему видел я на сих днях моими глазами.
Я. Позвольте спросить, ваше превосходительство, как это было?
Григорий Николаевич. На сих днях случилось мне быть у одного приятеля, где видел я двух гвардии унтер-офицеров. Они имели между собою большое прение: один утверждал, другой отрицал бытие божие. Отрицающий кричал: «Нечего пустяки молоть; а бога нет!» Я вступился и спросил его: «Да кто тебе сказывал, что бога нет?» — «Петр Петрович Чебышев вчера на Гостином дворе», — отвечал он. «Нашел и место!»— сказал я.
Я. Странно мне кажется, что Чебышев на старости вздумал на Гостином дворе проповедовать безбожие.
Григорий Николаевич. О, как я вижу, вы его не знаете.
Тут начал он описывать голову Чебышева ругательски, или, справедливее оказать, стал его бранить, так что я должен был предполагать у него с Чебышевым личную ненависть, и для того хотелось мне переменить сию материю, а возвратиться на прежнюю.
Я. Есть и еще род безбожников, кои умствуют и думают доказать доводами, что бог не существует. Противу сих последних желал бы я иметь оружие и доказать им их безумие. Я прошу ваше превосходительство подать мне наставление, откуда могу почерпнуть наилучшие доводы о бытии божием.
Григорий Николаевич. Известны ли вам сочинения господина Кларка, который писал противу Гоббезия, Спинозы и их последователей? Кларк восторжествовал над ними: он, логически выводя одну истину из другой, составил, так сказать, неразрывную цепь доказательств бытия божия, и уже ни один безбожник умствованиями своими не вывернется от его убеждений.
Я. Мне неизвестны Кларковы сочинения, но я тотчас сию книгу выпишу из Петербурга.
Григорий Николаевич. А я не сомневаюсь, что вы Кларком будете довольны.
Здесь кончилась наша беседа. Я, пришед домой, тотчас написал в Петербург, чтоб прислали ко мне сочинения Кларка. Между тем, будучи воспитан в христианском законе и находя заповеди Христовы сходственными с моим собственным сердцем, думал я: «Если Кларк доказал бытие божие неоспоримыми доводами, то как бы я был доволен, нашед в его творениях доказанную истину христианского исповедания».
На другой день привезли ко мне книгу под заглавием «Самуэля Кларка доказательства бытия божия и истины христианския веры».
Того-то я и желал! С жадностию бросился я читать сию драгоценную книгу и, прочитав, не доволен был одним разом, но тотчас начал чтение в другой раз. Как скоро я мог обнять порядок и способ Кларковых доводов, то пошел благодарить Григорья Николаевича. «Я знал, — говорил он мне, — что вы сею книгою будете довольны». — «Я вашему превосходительству откроюсь в моем намерении,— сказал я, — мне хочется перевести ее на русский язык и, издав в свет, сделать некоторую услугу моим соотчичам». — «Намерение ваше похвально, но вы не знаете, с какими неприятностями сопряжено исполнение оного. Вам, без сомнения, известен перевод г. Поповского «Опыта о человеке»?»— спросил меня Гр. Николаевич. «Мне сей перевод очень знаком, — отвечал я, — и я его высоко почитаю». — «Но какие неприятности, какие затруднения встретил бедный переводчик к напечатанию, сказывал мне он же. Попы стали переправлять перевод его и множество стихов исковеркали, а дабы читатель не почел их стихов за переводчиковы, то напечатали они их нарочно крупными буквами, как будто бы читатель сам не мог различить стихов поповских от стихов Поповского. Ваш перевод, без сомнения, подвержен будет равной участи. А мне кажется, вместо перевода полезнее будет, если сделаете вы из сочинений Кларковых выписку: вы употребите на нее меньше времени и труда; если же выписка, как я и думаю, хорошо сделана будет, то она принесет равную пользу с переводом, и вам ловчее будет, по востребованию иногда синода, сделать перемену в выписке, нежели в самом переводе».— «Но неужели, — спросил я, — синод делать будет мне нарочно затруднения в намерении толь невинном?» — «Да разве не знаете вы, кто в синоде обер-прокурор?» — «Не знаю», — отвечал я. «Так знайте ж — Петр Петрович Чебышев», — сказал Григорий Николаевич. Как бы то ни было, я последовал совету Григорья Николаевича и сделал выписку из Кларка. Недавно я ее читал и нахожу за нужное поправить нечто в слоге, а в прочем выписка годится. В самом конце моих «Признаний» я ее прилагаю, сердечно желая, чтобы труд мой принес хотя некоторую пользу благомыслящим читателям...