ПУБЛИЦИСТИКА

СОКРАЩЕНИЕ О ВОЛЬНОСТИ ФРАНЦУЗСКОГО ДВОРЯНСТВА И О ПОЛЬЗЕ ТРЕТЬЕГО ЧИНА{*}

Французское дворянство всегда ль имело вольность? Каким образом пользовалось оно своей вольностию? И что оному в рассуждении сего ныне остается?

Три сии вопроса легко решить можно; но о первом совсем и следовать не надлежит. Возможно ль представить себе не вольное дворянство? Оно и неволя вместе состоять не могут; сии две противные себе в естестве и существенности вещи противоречат друг другу, разрушают друг друга, подобно как здравие и болезнь, жизнь и смерть, существенность и небытие, кои никогда в одной вещи вместе быть не могут.

Французское дворянство не только всегда пользовалось вольностию, но оно было всегда причиною вольности, равно как и самодержавства. Слово франк, оттуда происходит имя француза, значит благородного или свободного. В Салическом законе, уставленном Кловисом, не упоминается нигде имя благородного; но, между тем, учреждение поместьев доказывает, что оное надлежало совсем до дворянства, потому что когда Кловис, предводительствуя римскою армиею, принят был галлами как искусный политик и счастливый победитель, то во всех различных их провинциях были только франки вольные, то есть, с одной стороны, благородные, а с другой — невольники.

Освобождение сих последних произвело мещанство, третий чин, о котором говорено будет ниже. Слуга был увольняем, а не производим в дворяне; оттого-то произошло сие различие, которое потом всегда было между благородным и разночинцем. Сколь великое почтение должен иметь сей последний к первому, который не только пользовался драгоценным даром вольности, но и мог сообщать оную и, возвращая вольность человеку, приводил его в состояние получать вышние чины, если он их заслуживал.

Таким образом, вольность есть существенность французского дворянства, и как тому быть иначе, когда избирает оно королей своих в своей внутренности? И действительно, бывает то одна фамилия, одна кровь, коей поручает оно самодержавство; но когда из сей славной фамилии никто не остается, когда источник столь драгоценной крови совсем иссохнет, то благородные французы, лишася государя, вступают во все свои права и могут снова избрать преимущественную фамилию из достойнейших между собою, чтоб впредь иметь от нее своих государей и начальников.

Другое доказательство существенной вольности благородных французов есть злоупотребление оной, учиненное ими без наказания во времена, когда их насильственное завладение учредило нечувствительно между ими господства верховноначальные, непосредственные и ни от кого не зависимые, кои, давая всякому вассалов, делали оных малыми государями, подданными действительно королю, их владеющему государю, от которого зависели они разными их поместьями; но, между тем, в состоянии они были ему противиться, также и воевать против него своими вассалами в случае неправосудия с его стороны. Все сии французские господа были действительно обязаны с их стороны присягать королю о верности и также служить во время войны; но сие последнее было только сначала, а потом обязаны они были только во время набега чужестранцев в их государство.

Способ, коим короли наши пресекли злоупотребление вольности благородных французов, есть тому новым доказательством: права их признаны были, хотя оные и сокращали. Государь исключен был от присяги, которую вассалы давали о учинении помощи против всех неприятелей их непосредственных господ, но чрез то признаны были их поместья. Им даны были перы для решения их споров с их вассалами или между ими, но тем признано было их начальство; им не дозволено было судиться между собою, но они принуждены были иметь судей, и различные их степени ведомства подвергнуты были постепенной апелляции от независимого до беспосредственного, от беспосредственного до верховноначального, а от верховноначального до самодержавного, до господствующего, до короля, до парламента. Сие есть лучшее средство предостерегать, защищать и сохранять ненарушимые права самодержавства; но по оному не больше ли признаются в благородных их поместья и три суда их, вышний, средний и нижний, коими они столько ласкаются и коими они столько ласкаться должны.

Наконец, власть в состоянии была вывести из употребления между благородными все роды партикулярных сражений, как, например, замок с замком, поместье с поместьем и человек с человеком; но, с другой стороны, на войну идти их не принуждали, разве во время позыва; в прочие же войны, когда они приходили, принимали их с радостию. Не было нужды побуждать их к тому, чего собственное их усердие от них требовало.

Прежде сего во Франции было только дворянство природное; но старание их вступаться за государство и королей своих по собственной своей охоте причинило урон оного чрезмерной величины. В награждение, сколько возможно, столь великого урона произведены были новые дворяне. Есть еще другое дворянство, которым жаловал государь чрез патенты, надлежащим образом в протокол записанные.

Но есть еще третье, которое называется дворянством, в должности находящимся, то есть кое приобретается тогда, кто в продолжение должности жизнь свою окончает или продолжает оную за срок предписанный своего титулярства, к чему надлежит дворянство воинское, жалованное в 1750 году от Людовика Любимого храбрым своим воинам.

Сии три класса дворянства составляют один только корпус, над которым начальствуют государственные перы. Сей знатный корпус имеет совершенную волю чинить добродеяние, волен быть сам в себе, в своих имениях и в делах всякого из своих членов: им не дозволено только было разрушать свое общество и поступать худо с своими вассалами. Сверх того, могли они жить в своих деревнях или в столицах, не делая ничего, не служа государству, стараясь только о своей фамилии и о своих увеселениях, с тем чтоб повиновались главным законам, чтоб исполняли все надлежащие до них публичные должности и чтоб не иначе поступали, как по привилегиям, первенствам и преимуществам своего государства; им ничего не запрещалось; им дозволено было делать все по своей воле; они могли, если заблагорассудят, ехать в другие государства путешествовать куда желают, одним словом быть в отлучке, с тем чтоб не ходили только в неприятельские земли и чтоб не обвиняемы они были оскорблением государя своего или изменою. Они вольны были возвращаться во Францию, когда пожелают, и не переставали быть гражданами до тех пор, как переселялись для вечного житья вне государства, то есть записываясь в подданство или принимая на себя те прочие должности, кои надлежат до подданства; также в таком случае, когда имеют они детей граждан, то получают в наследство после отца своего те имения, кои оставили во Франции, когда приходят в совершенные лета.

Но таковая перемена с стороны французского дворянства бывает столь редка, как и бесчестная праздность в военное время: приятность страны, плодоносие земли, веселое местоположение, изобилие в необходимых вещах для своего содержания, услужливость, политика, или по крайней мере искренность жителей, вкореняют в них навсегда любовь к дражайшему отечеству; они всегда почтут себя изгнанными, когда находиться будут в отсутствии; и они дадут ему всегда преимущество пред прочими странами во всем свете. Что же надлежит до действия французских дворян во время войны, то слава своей нации, природное честолюбие, слава их имени, честь, а особливо любовь к государю, — все сии сильные причины повелевают им с большим успехом, нежели принуждение рабское, жертвовать охотно жизнию наималейшему повелению самодержавного государя. Итак, французские короли не имеют сильнейшей помощи, вернейших подданных и ревностнейших воинов, как достойное их дворянство; они непобедимы, когда оными окружены бывают. Нет такой степени благоговения, которого бы сии им не оказывали; им дозволено определяться в службу придворную и военную. Они туда принимаемы бывают беспрепятственно и находят там правосудие, преимущество по достоинству и самую милость.

Дворянство во всякой провинции, где б оно ни находилось, следует обычаям своих предков и имеет удовольствие жить, умирать и иметь своих потомков, не пременяя немало древних обычаев, особливо своей нации; они не обязаны оными жертвовать и повиноваться разве одним только указам, составлявшим общий закон известных дел. Дворянство не может иными быть судимо в делах гражданских, кроме королевских судей, а в преступлениях судится оно только всеми собранными камерами королевского трибунала, как при подании первого челобитья, так и в случае апелляции: словом, оно пользуется всеми древними своими привилегиями, кои могли им оставить власть самодержавства, освобождение слуг и ненарушимое благоволение к третьему чину, который заслуживает совершенного покровительства и который тем полезнее бывает, чем более пользуется покровительством дворянства и защищением власти.

РАССУЖДЕНИЕ О ТРЕТЬЕМ ЧИНЕ

Власть и дворянство старается весьма во Франции не презирать третьего чина: он душа общества; он политическому корпусу есть то, что желудок человеческому; он счастливое посредство, чрез которое вышняя часть сообщается, не унижаясь, нижней части и чрез которую сия возвышается к другой.

Благородные имеют геройские добродетели. Они служат государю, защищают отечество, слабых обороняют, имеют деревни, стараются о земледельстве, почитаются богатыми, щедрыми и живут великолепно. Народ земледельством своим производит плоды, различных сортов товары, первые материи богатства. Но третий чин, составляя одно с народом, от коего происходит сам и который оного привлекает, старается о мануфактурах, устанавливает промены вещей, оценивает товары, учреждает оных расходы. Словом, он делает коммерцию и производит счастие благородных. Сии низкие приношения грубого и непросвещенного народа не могут ласкать благородным, но они ласкаемы весьма бывают со стороны честного и просвещенного мещанства: с сим третьим чином и чрез оный пользуется дворянство своим преимуществом.

Есть некоторые из благородных, кои успели в науках, имевших от них покровительство; но третий сей чин есть убежище наук и освященное место человеческого познания. Нет такого рода заслуг и добродетели, которых бы не производил третий чин.

Колберт, Вобан, Розе, Корнейль, Расин, Мольер были все от третьего чина. Он произвел великих ораторов, великих стихотворцев и великих министров. Медики, хирургики, физики, натуралисты, живописцы, резчики, градировальщики, золотарики — словом, все художники во всех родах имеют свое происхождение от третьего чина. Во внутренности оного произошли те славные банкиры, те великие купцы, кои повелевают торгом во всем свете и кои бывают помощию великих государств.

Благородные имеют, без сомнения, похвальные качества, но иногда недостает им случая производить оные в действо. Напротив того, третий чин упражняется ежедневно в благоразумии, честности, изобильном вспомоществовании, точности, постоянстве, терпении и правосудии.

Дворяне имеют право производить суд своим именем, но третий чин производит оный при первом подании челобитья, устанавливает процессы, знает форму, искусен в юриспруденции и произносит решение. Из третьего чина берутся в различные должности всех родов дел люди, служащие без жалованья и несущие всю тягость негоциации, а находящиеся в должности, как благородные, от того себе честь получают.

Всякая держава, в коей не находится третьего чина, есть несовершенна, сколь бы она ни сильна была; сие весьма ясно видеть можно. Рабский страх бывает там вместо ободрения; строгость, которую благородные производят, будучи ничем не насытимы, есть недействительна, потому что нет иных побудительных причин.

Чего остается требовать от народа, лишенного надежды и который не может иметь любочестия? Но о той стране, где находится третий чин, сказать сего не можно; нет там такого места, котоpoгo бы не мог получить человек третьего чина, если он только заслужил оное. Третий чин есть училище великих людей, в нем воспитываются добрые подданные во всех родах, коих государь находит при случае со всеми их способностями.

Сей третий чин не трудно учредить и в России. Со временем можно будет оплатить долги государственные или партикулярные, смотря на состояние всякого от неволи освобожденного раба; надлежит только продавать увольнение всем знатным купцам и славным художникам; надлежит разделить все различные художества по цехам; должно всякому члену доказать свое искусство и исправить то, что до него надлежать будет. Сверх того, каждый цех должен купить увольнение всем своим членам, что всегда том полезнее будет государству и самим господам, чем более добрые художники в состоянии будут в цех приниматься.

Равным образом все те, кои, упражняясь с успехом в науках, обучатся в университете вышним наукам, как-то: юриспруденции, философии, математике, медицине, хирургии, аптекарству и прочим полезным знаниям, должны иметь увольнение по аттестатам, кои они получать будут. Когда всякий в состоянии будет упражняться в том, к чему имеет дарование, составят все нечувствительно корпус третьего чина с прочими освобожденными, о коих выше упомянуто. Равным образом должно быть сему и в рассуждении художеств. Все те, кои в оных успеют, должны иметь увольнение. Что может возбудить более к добрым делам, как надежда почти уже известная получить вольность свою и найтить свое счастие?

Сверх того, третий чин, однажды установленный, возвышенный увольнением и тем самым утвержденный в своей коммерции или в своем промыслу, придет более в состояние платить государственные подати, оставя оные по прежнему порядку или переменя число оных, как заблагорассудится.

В рассуждении мнимого ущерба во всякой деревне обыкновенного оброка освобожденного крестьянина думать надобно, что награжден оный будет другим каким-либо образом, когда все знатные господа чувствовать будут пользу от третьего чина, который в короткое время учинит государство столь много цветущим, сколь легко оное быть может; а особливо, если продолжать будут привлекать к тому чужестранцев, для нечувствительной перемены в рассуждении земледельства, лучших к оному способов и приобучения природных жителей к вольной службе, весьма полезной и приносящей изобильные прибытки.

Словом, в России надлежит быть: 1) дворянству совсем вольному, 2) третьему чину, совершенно освобожденному и 3) народу, упражняющемуся в земледельстве, хотя не совсем свободному, но по крайней мере имеющему надежду быть вольным, когда будут они такими земледельцами или такими художниками, чтоб со временем могли привести в совершенство деревни или мануфактуры господ своих.

ТОРГУЮЩЕЕ ДВОРЯНСТВО ПРОТИВУПОЛОЖЕННОЕ ДВОРЯНСТВУ ВОЕННОМУ,{*}

ИЛИ ДВА РАССУЖДЕНИЯ О ТОМ, СЛУЖИТ ЛИ ТО К БЛАГОПОЛУЧИЮ ГОСУДАРСТВА, ЧТОБЫ ДВОРЯНСТВО ВСТУПАЛО В КУПЕЧЕСТВО? С ПРИБАВЛЕНИЕМ ОСОБЛИВОГО О ТОМ ЖЕ РАССУЖДЕНИЯ г. ЮСТИЯ
ПРЕДИСЛОВИЕ г. ЮСТИЯ

Два сочинения, которые сообщаю я моим читателям на немецком языке, вышли на французском в нынешнем 1756 году. Надлежит думать, что изданы они в Голландии, ибо знающие Францию не легко тому поверят, чтоб оба сии сочинения, содержащие в себе столь многие истины, напечатаны были в сем государстве. Сколь ни различны намерения обоих авторов, но согласны они в любви к своему отечеству, и сие самое привлекает их недостатки и погрешности оного представить откровенно. Имя парижского книгопродавца, объявленное на одном из сих сочинений, может быть так же вымышленное, как и те продажные книги, которым реестр он на конце прилагает.

Первое сочинение, изданное под титулом «Торгующего дворянства», представляет Франции те преимущества, до коих достигать может она в то время, когда многочисленное ее дворянство вступит в торговлю. Сколь ни сильны его доказательства, но для благополучия всей Европы желать надобно того, чтоб оные никакого не имели действия. Французская коммерция в сем веке распространилась в тридцать лет столь далеко, что если приращение ее следовать будет по сему содержанию, то вольность Европы великой будет опасности подвержена. Французская Ост-Индская компания, которая в 1719 году была близ своея погибели, соединясь с другими торговыми компаниями, толико возвысилась, что скоро потом могла она торговать на 600 миллионов ливров, яко на счет королевский; а возвращающиеся корабли прежде года привезли на то 30 миллионов или более во Францию товару. Также процветают с того времени французские торги и селения в Америке; и сия корона ищет непрестанно распространиться там более, во вред другим народам, противу заключенных трактатов.

И действительно была бы Европа несчастлива, если б уступала она сему государству в великих его намерениях в рассуждении коммерции. Европа давно бы приведена уже была под его иго, если б богатство его было столь велико, сколь велико войско и намерения. Истощение государственных его сборов принуждало его с тех пор останавливаться в исполнении своих предприятий; но обогащение земли коммерциею подаст ему скоро довольные силы. Вся Европа должна благодарить Англию за то, что старалась она отвратить сию опасность, хотя нарушение трактата и без того подавало к нынешней войне довольную причину. Великобританские торги, сколь бы много ни распространились, не могут ни малейшего смущения навести Европе. Земля, ограниченная морем и отдаленная от завоеваний формою своего правительства, не может возбудить страх всем своим сокровищем.

Автор другого сочинения, при сем сообщенного, не ясно видит те средства, коими Франция может быть страшна и велика. Он рассудил за благо противоречить намерению о привлечении французского дворянства к коммерции. Он назвал книгу свою «Военным дворянством, или Французским патриотом». В сем последнем свойстве отказать ему не можно. Везде видна честность его намерения и истинная любовь к отечеству; но в нем виден недостаток в знании существа коммерции и в средствах к произведению оных. Может быть, разум его и был бы способен к сему понятию, если б свободен он был от предрассуждений и некоторых воображений. Между тем, желать надобно, чтоб основания его и мысли приняты были хорошо во Франции.

Оба писателя показывают великую ревность против аглинской нации; но оная служит к чести агличан. Они стали хвалители аглинского народа, хотя, может быть, о том и не помышляли. Что можно сказать похвальнее о народе, как то, что старается он ревностно о благополучии и искореняет все предрассуждения, противные сему намерению. Впрочем, оба писателя должны были поневоле хвалить Англию, ибо ее всегда представляли они Франции примером.

Оба писателя живо и сладко писали: за сие почел я их достойными переводу; сверх того, делают они в нас более понятия о существе коммерции; но я имел еще к переводу сему и другую причину, а именно, я хотел, чтоб оспориваемое здесь предрассуждение и в Германии силу свою потеряло.

Предрассуждение причинило превеликий вред нашему отечеству, и если б мы за 300 лет пред сим оное истребили, то бы Германия была ныне богатейшее, сильнейшее и благополучнейшее государство в Европе. Германия, или Немецкая Ганза (купечественный союз), имела величайший в Европе флот, и помощию оного была бы она в состоянии не только иметь участие в обысканиях Гишпании и Португалии, то есть нового света, и в пути в Ост-Индию, но исключила бы отсюда и все прочие народы. Упустила Ганза не только взять участие в сих обысканиях, но и торги наши клонились с того времени к разрушению. Увяли цветущие наши мануфактуры, и за 80 лет пред сим Германия не имела почти никакого промысла, ни пропитания. Я не буду описывать все причины, кои произвели истинное падение Ганзы. Признаюсь, что многие тому были причины; но известно то, что предрассуждение паче всех оному способствовало. Сему купечественному союзу недоставало истинного соединения со всею Германиею. Предрассуждение о бесславии купечества не допускало дворян вступать в коммерции Ганзы. Сие исключение и приобретенные коммерциею богатства соединенными городами должно было возбудить основательный страх в князьях и дворянстве, чтоб не быть от сих городов притесненными. Сила и слава их возросли весьма далеко. Разве сокровища могли иметь другие действия? Итак, вместо того чтоб Германия сопротивлялась стараниям чужестранных государств о истреблении коммерции Ганзы, сами государи, князья и дворяне старались еще о ее разрушении. Не отрекусь, что Ганза своим поведением подала сама к тому повод. Но кто сей вред чувствовал столько, как наше отечество? Дело бы совсем пошло не так, если б дворяне в сей коммерции участие имели.

Думая, что автор «Торгующего дворянства» не весьма подробно вступил в сие дело, приобщил я здесь о том собственное мое рассуждение. Самая истина, существо дела и любовь к моему отечеству были главным предметом моего намерения, и что будет навсегда побудительною трудов моих причиною.

ТОРГУЮЩЕЕ ДВОРЯНСТВО

Уже ныне нельзя того сказать, чтоб прельщались мы одною суетою; важные и основательные дела начинают уже составлять наше упражнение. С некоторого времени выходят в свет о купечестве ученые рассуждения, многих читателей увеселяющие. Если б не проводили мы время в спорах о законе, которые кажутся важнее, то бы купечество было обыкновенным предметом в сообществах. Я видал ныне и придворных людей, возвышающих преимущества оного.

Господин маркиз де Лассе в 1736 году видел с удовольствием сию наступающую тогда государственную перемену. Между сочинениями его, соединяющими важное с приятным, найдены многие о купечестве, с его примечаниями.[1] Купечество казалось ему великим побуждением государственного благосостояния. Опасался он только того, чтоб правление не ослепилось сею прелестию и не дозволило оное дворянству, что почитал он за особливое зло. Рассмотрим мнение сего храброго дворянина, и если найдем оное достойным, то подвергнемся правилам его или возьмем совсем противную ему сторону, когда доказательства его найдем не довольными. Сие учинить дозволяется каждому. Г. Лассе должен был прежде знать, что прилично дворянству. Но он никогда не старался о неоспоримых доказательствах.

По начальным словам его, кажется, изображает он более нынешнее, нежели свое время: «Говорят непрестанно, что дозволено будет поступать в торги нашему дворянству, так, как в Англии, но сие мнение мне не нравится».

Если б противное мнение было доказательно, то надлежало б, во-первых, спросить аглинское дворянство, какую перемену имеет оно от сего дозволения, потом спросить государство, не претерпело ли оно чего от сея перемены? Когда милорд Оксфорд Англиею правил, тогда брат его имел главное управление над торгом в Алеппо; милорд Товсгенд, государственный министр, не презирал своего брата, который в Лондоне довольствовался торговлею. Должно ль за то осуждать сих юнейших братьев дворянского поколения и многих других, которых имена написаны в числе аглийского купечества? Вместо праздной и бедственной жизни и вместо того чтобы стать наконец бременем старших своих братьев, обогатились они с умножением общего благополучия, и дети их чрез наследное богатство до великих степеней чести славнее достигли. Сие самое может быть тому причиною, что рассеваются слухи непрестанно о дозволении торговать французскому дворянству.

Сии непрестанные слухи доказывают, что сам народ единогласно того желает; а таковые желания клонятся обыкновенно к важным преимуществам, кои большая часть людей могли предвидеть ясно.

Сии непрестанные слухи доказывают, что бедность, утесняющая большую часть дворянства, трогает каждое государственное состояние.

Сии непрестанные слухи происходят иногда и от самих дворян; не от тех, которые в великолепных обитают чертогах, но от тех, которые замок отца своею видят ежедневно разрушающийся и помощи себе подать не могут.Не от придворных господ происходят сии слухи, которые с гордостию принимают ежедневно новые от государя знаки милости, но от погибающего дворянства, которого бедность солнце, восходя, освещает и которому закрыт путь к получению милости; одним словом, не от того высокого дворянства, которое еще выше, нежели сказывают... Но есть ли дворянство ниже? Ежели есть, то бедность отчасу более его унижает. Купечество представляет ему себя на помощь, так, как доска в кораблекрушении; не должно ли же ему за оное взяться?

Сие чрезмерное желание происходит с тех пор, как купечество начало в государстве знатным становиться; с тех пор, как торгующие и с нами о преимуществах ревнующие народы стали показывать нам то, что приобрели они силою купечества; с тех пор, как свет философии начал просвещать и рассеивать наши предрассуждения. Рассудок наш, конечно, стал уже просвещенным, когда говорит он нам, что дворяне в купечество вступать могут.

Не слышно было сего в те варварские времена, когда дворяне в недостойном рабстве целую половину Франции содержали. Не было нужды в купечестве дворянству, ибо и землю и людей они тогда имели; впрочем, в то время помышляли только об одном нападении и защищении и меч казался государству нужнейшим орудием.

Сего невозможно услышать и в Германии. Целый свет старых баронов обнимут свои гербы и возопиют о погибели своего государства. В Польше еще менее сего услышать можно, ибо пятьдесят тысяч дворян, утомленных голодом, поклянутся тогда мечом своим лучше служить ровному себе за малое жалованье, нежели обогащаться купечеством и приобресть себе свободу. Таковы-то остатки готического духа, который в сих государствах хранился более, нежели в других.

Господин Лассе хотя и не видит того, чтоб торгующее дворянство унижалось, но он находит в том государству весьма вредительное зло, рассуждая о сем деле совсем с другой стороны. «Дворянство, — говорит он, — дает нам бесчисленное множество офицеров, кои силу нашего войска составляют, ибо солдаты других народов по крайней мере не хуже наших и к работе приучены более».

Сие столь нужное государству число офицеров могло ли бы чрез то уменьшиться, когда бы в каждой бедной дворянской фамилии был один сын, который бы посредством купечества, может быть, помог брату своему в деньгах, для службы ему необходимых? Военные чины не должны, конечно, быть ни в каком сравнении со дворянством, ибо среди войны столь много дворян тщетно о произвождении своем стараются. Когда тот страх, чтоб не уменьшилось число офицеров, есть причиною запрещения дворянам вступать в купечество, то по крайней мере надлежит им запретить вход, я не говорю в монастыри, ибо сие скажет вместо меня целый народ, но в семинарии, о чем он, конечно, молчать будет. Между тем, то известно, что купечество не будет отнимать дворян ни от военного, ни от духовного состояния. Мы определим сие точнее: не последует, конечно, никакого ни убытка, ни уменьшения, когда только остаток дворянства к тому употреблен будет; чего ради мы недостатку и в офицерах страшиться не должны. Воля благородных отцов и естественная склонность детей помогут сами делу сему. Дворянин весьма о том уверен, что можно служить государю своему одним только оружием, и для того старшему сыну своему в младенческих его забавах меч он показывает. Младенец возрастает, и первый взор, призывающий его к воинской службе, открывает уже ему все роды забав, как-то: собаки, лошади, драгоценное платье, игра, богатый стол и любовницы. Вступает он, как погибший человек, в государеву службу. Братья его сделали бы, конечно, то же, но государь столь многих слуг не требует; государство должно принимать их, и для чего ж бы не в купечество? Из сего видно, что дворянство всегда довольно многочисленно будет для управления войском, хотя бедные из них от того и выключены будут для обогащения себя помощию купечества.

«Дворянство, — говорит господин Лассе, — приобрело нам столь много раз над неприятелем победу и в несчастные времена Францию спасало. История наша довольно то доказывает».

Без сомнения, мы много должны сему дворянству и ласкаем себя впредь еще более оному быть одолженными. Между тем, не должны мы выключить довольное число храбрых людей, которые из мещан показали ныне в воинской службе благородную душу. Государь сие узнал и между дворянством дал им место за их храбрые дела. История, прославляющая Монтморенси и Тюрена, возвышает также Фаберта и Катината, и я не знаю, имели ли первые франки, основавшие нашу монархию, другой титул дворянства, кроме их храбрости. Но здесь остановимся мы долее, нежели потребно. Примем то за подлинное, что Франция должна одному дворянству за все свои великие успехи. Я спрашиваю только о том, меньше ли храбрости тогда иметь будет полководец, когда брат его начальствовать будет над кораблем или над мануфактурою? Храбрый адмирал де Жоиоз имел брата монахом.

Стряпчий дворянства начинает опять новый спор и, рассматривая источники храбрости, находит, что «дворяне, плененные примером своих предков и с младенчества ни о чем ином помышлять не приобученные, как только искать своего счастия войною, прилагают к ней все свое внимание. С ними о войне только и говорить должно, и они из детства готовят себя к храбрости, от которой всего они и ожидать должны»; но возражение состоит в следующем.

Сии дворяне, из коих четверых полагаю я в одну несчастную фамилию, могут сказать отцу своему: «Почто приведены мы в заблуждение? Ты с юных наших лет сказывает нам, что счастия своего должны мы искать единою войною. Уже научились мы смеяться над неблагородными людьми, принимать оружие, обижать соседей, опустошать поля, мучить крестьян и вместо права употреблять насилие; мы имеем уже тигровую душу и совершенно к войне приуготованы; но видим, что с тех пор, как старший брат наш туда послан, терпим мы в платье недостаток, и какие трудности имели мы к снисканию сего поруческого места? Может быть, без покровительства нашею благодетеля мы бы и в том успеха не имели. Уже триста лет не посещает счастие старый наш замок, и ожидать оного надежды не имеем. Что нам делать шпагою, когда кроме голода не имеем мы других неприятелей?»

Отец их, может быть, разумнее бы сделал, если бы при изъяснении им своего родословия сказал им: «Любезные дети, многие пути отверсты вам к счастию: война, суды, церковь, и если принимать в уважение одно только счастие, то имеем мы еще купечество, в котором малыми вещами великие приобретаются. Оно доставляет нам великие богатства, в коих никто нас упрекнуть не может. Защищение, которое во всяком другом состоянии купить надлежит; милости, убегающие по мере искания оных; хитрости, подлости, пороки — словом, все сие здесь места не имеет. В купечестве всякий от самого себя, работы и прилежания своего зависит. Но я вам все сказать должен: хотя чрез купечество можно служить и сродникам своим и государству, но купец живет в малом почтении. Кто из вас имеет довольно бодрости духа взяться за оное?»

Вместо сего учения, которое, может быть, многие почтут разумным, говорил сей безрассудный отец детям своим об одной только храбрости, от которой они всего ожидать должны. Ожидание бывает несносно, когда предмет отчасу убегает далее, и несноснее того, когда, по многотрудной и бедственной жизни, невозможно дождаться нималой отрады.

«Но когда, — продолжает г. де Лассе, — дворянам открыт будет другой путь и дозволится им купечество, тогда найдут они наилегчайший и безопаснейший путь, который выведет их из бедности и подаст способ к приобретению сокровища, которое доставит им все те увеселения, к чему люди столь жадно устремляются. Какую силу имело над ними время денежного торга, сколь оно ни кратко было? Сей пример никогда забвен не будет».

Сказывают, что путь к счастию гораздо легче и безопаснее найти можно купечеством, нежели войною. Сие неоспоримо; но чтоб дворянство, если дозволят ему избрание обоих, предпочло по склонности своей купечество, того заключить нельзя, сравняя приятность обоих состояний. Одно великолепно, другое умеренно; одно соединяется с приятною праздностию, а другое требует истинного прилежания. Одно хочет жить хорошо, а другое собирать. Война хотя и имеет трудности и опасности, купечеству неизвестные, но сии труды и сии сражения являются только в дальнем расстоянии и об них не ранее помышляют, как приступая к неприятелю. Наши молодые люди, говорит Тацит, почитают военное состояние буйным и роскошным. Вольная, праздная и всеми забавами наполненная жизнь всегда приведет жаркую юность в искушение. Часто видим мы старых воинов, прошедших великие опасности и оружием скучающих; но кто видал юношу, который бы, вышед из училища, отказался от шпаги, для того что некогда может она стоить ему жизни? Он смотрит только на одну величину и остроту меча своего. Если б дворянство избирало себе легчайший род жизни и безопаснейший способ к обогащению, то бы должно было взять ему духовное состояние. Сей путь к благополучию есть кратчайший и безопаснейший, а особливо для знатных господ, которым действительно сродны добродетели. Но со всем тем дворянство весьма редко входит в сие состояние. Для чего же? Для того, что при вступлении находит оно прилежание, благопристойность, воздержность, основание и некоторое принуждение. Сей благородный юноша, ужаснувшись, отдаляется назад. Вступая в купечество, пришел бы он в равное смущение, но знатность родителя, который нужду законом почитает, принудила бы сына обучаться купечеству так, как принуждает она его быть аббатом; а воинскому состоянию остались бы навсегда его преимущества. Когда хотят закрыть дворянству путь к обогащению, дабы тем к войне его приобучить, то могут часто и не достигать до исполнения своего намерения. Он остается беден и не воюет, затем что потребны к тому лошадь, оружие и начало к приобретению счастия. Итак, купечество никогда с войною воевать не будет, и мнимые сети ничего такого с собою не привлекут, чтоб здравый рассудок и без того их не оставил. Тщетно приводят к нам на память время денежного торга; если вспоминаем мы о том с прискорбностию, то сие бывает не ради того огорчения, которое принесло оно военным служителям. Я думаю, что тогда, так, как и ныне, все места в каждом полку были заняты. Впрочем, какая была разница между денежным торгом, в который один день может сделать счастие, и между купечественным торгом, целого года требующим? Невозможно того страшиться, чтоб дворянство весьма вдалося в купечество, но паче мы должны стараться, чтоб оно не осталося в предрассуждении и не презирало бы сие состояние.

Здесь следует яснейшее возражение: «Отцы, начавшие сей род жизни, детей своих в оном же воспитывать будут, и в краткое время сей геройский дух минуется, который французское дворянство отличал от прочих, вместо же сих храбрых воинов, прославленных всегда, будем мы иметь одних только купцов».

Если б сие несчастие и действительно нам угрожало, то вместо опровержения границ, которые положили мы между купечеством и дворянством, надлежит оные удвоить. Мы имеем Сципионов, для того что имеем карфагенцев. Но подлинная ли то правда, чтобы отец, старающийся о купечестве, и детей своих в оном воспитывать старался? Столь же мало и судья посвящает правам всех своих детей: иных оставляет он войне, иных церкви. Мы рассмотрим теперь только то, что ныне при торговлях происходит. Истинные происшествия имеют гораздо более цены, нежели мысленные заключения. Возьмем в пример купца, миллион имеющего. Он паче всего старается о том, чтобы детей своих сделать знатнее себя. Чудно бывает то, если не отказывается он от миллиону прибытка для снискания себе дворянства. Теперь сделаем мы заключение о ревности французов быть знатными. Для чего же сделать заключение такое, что дворянство будет постояннее в таком состоянии, которое приняло оно по необходимости? Знатный отец, дерзнувший чрез сие обогатить себя, отвозя избыточное чужестранцам, отдал бы тогда опять в военную службу детей своих, приобыкших к купечеству; а потомки бы его были военными героями до тех пор, пока расходами на военную службу и свойственным тому великолепием не пришли бы они в прежнюю бедность. Было ли бы лучше, если б сей дворянин остался в своей деревеньке с бесполезною шпагою и в принужденном холостом состоянии? Признаюсь, что он геройского духа в себе иметь не будет; в нем нет ему нужды, и от него того не требуется. Но дети без всякого препятствия могут исполнены быть геройским духом: сын французского маршала имеет же иногда дух архипастырский. Следовательно, доказать того не можно, чтоб вместо сих храбрых воинов, прославленных издревле, имели мы одних только купцов. Итак, слезы сии напрасны. Вместо бедных дворян, которым все двери, даже и военные, затворены, имели бы мы тогда довольное число богатых купцов, а дети их были бы храбрые воины и прославились бы так, как и предки их.

Ужасное воображение, которое из дворян делало одних купцов, весьма чувствительно тронуло господина Лассе. «Если б сие несчастие последовало, — говорит он, — то бы и действия оного легко произойти могли; и не трудно рассудить о том, что сие стоить будет Франции, такому государству, которое учреждено оружием и, в рассуждении своего положения, тем же оружием и сохраняемо быть должно».

Следуя таковым предположениям, можно перенести и землю. Для удостоверения дела сего требует Архимед двух вещей: в воздухе утвержденную точку и жердь довольной величины; но сколь же сильна должна быть, та махина, которая все дворянство привлечь должна в купечество? Для сего нужно, чтоб все они были бедны и чтоб со всем тем не все они могли обогатиться помощию купечества. Вообразим себе богатого дворянина. Он, конечно, в купечество не вступит; но если дворянин беден, то оставит он купечество тогда, когда богат будет, и устремится к славе.

Напоминает господин Лассе, что Франция учреждена оружием; я бы лучше хотел слышать, что учреждена она правосудием и что старые галлы, не хотевшие сносить римское иго, отдались добровольно Фараманду или Клодовею.

Примечено, что сие государство, в рассуждении своего положения, тем же оружием, которым оно учреждено, должно быть и сохраняемо; но кто же говорит, что мы наше оружие преломить должны? Купечество дало бы нам пушки, если б мы их не имели, и, может быть, за те, которые мы имеем, ему же мы обязаны. Если б хотел я писать пространнее, то бы доказательства моего сопротивника обратил я на него самого; я бы сам доказать мог, что Франция, нынешнем состоянии Европы, одним купечеством и сохраняема быть должна; из чего заключить можно, что всему дворянству в одно только купечество и вступать надлежит, так, как заключает он, что все дворянство должно бежать к оружию затем, что государство одним только оружием и сохраняемо быть может; но я бы худое сделал тогда заключение. Есть благоразумная средина между сими обеими чрезвычайностями; должно из всего дворянства оставить нужное число для войны, а остатку дозволить купечествовать. Будут тогда воины; но будут из остальных и такие люди, которые к приобретению военного иждивения много помощи сделать могут.

Все возражения клонятся к тому, чтобы отечество не имело недостатку в защитниках; но сколь велико потребно число их? Полное число нашего войска простирается в мирное время до 220 000 человек, коими начальствует 15 000 офицеров. Но сколько потребно нам в военное время? Когда Людвиг XIV наступил на Европу водою и сухим путем, тогда имел он войско в 500 000, над коими было 30 000 офицеров; нам никогда не будет нужды иметь более сего. С другой стороны, хотел бы я знать число французского дворянства. Спрашиваемые о том мною оракулы ответствовали мне с смущением. Если б спросил я, сколь много в сей столице карет было? Сколь много вышло новых мод с начала сего правления? Тогда бы сказали мне, что, за недостатком точного счета, нужно здесь чаятельное определение.

Франция содержит в окружности своей 30 000 квадратных миль,[1] не считая Лотарингию, которая свое дворянство имеет. Каждая квадратная миля содержит в себе около двух дворянских дворов, который почичать должно шести дворян жилищем, считая добрый и худой двор; все сие составляет 180000; но большее число их рассеяно по городам, а особливо с того времени, когда для способности мещан дворянство стало продаваться; но чтоб короче решить дело, то возьмем мы малое число и положим, что дворянство состоит из 360 000 человек.

Если толикое число потребно к защищению отечества, то о купечестве я уже ничего и говорить не буду. Сами священники должны во время опасности, по примеру Мафатиеву, оставить священство для принятия оружия; но мы от такой крайности весьма удалены, ибо для начальства над 500 000 солдат потребно только 30 000 офицеров. Что ж остается делать с 330 000 дворян которые нам на войне не нужны? Не должно ли сказать, что маркиз де Лассе нашел удовольствие родить чудовищ, чтоб иметь честь задавить оные?

И действительно, я с ним того не воображал, чтоб все французское дворянство упражнялось только в пролитии крови или чтоб все оно обратилось вдруг к купечеству, как скоро к оному будет путь ему отворен. Сей страх, происходящий более от гражданского сердца (весьма редкий добродетели), нежели от точного сравнения, показывает то по крайней мере, что купечество великое имение дворянству доставляло бы. Для познания точныя оного цены рассмотрим мы ближе зло, дворянства касающееся.

Среди роскоши и великолепия невозможно услышать стона тех бедных дворян, которые страждут в отдалении и слезы свои со слезами бедного работника мешают. Не должно судить об них и по тем дворянам, которые иногда для тяжбы, иногда для снискания себе покровительства в столицу приезжают. Сии несчастные чувствуют более свое бедствие, нося дворянское имя, и одна часть скрывает от стыда свою бедность. Сии нужные и часто бесплодные поездки разоряют их нередко на многие годы.

Последуем в их хижину за ними, обойдем с ними сии господские земли, которые господ своих пропитать не могут. Смотрите на хлевы без скота, на сию худую пашню или на сию невспаханную землю; на сию позднюю жатву, которую заимодавец, имея право получить, ожидает; на замок, угрожающий господину своим падением; на семью, не имеющую ни воспитания, ни одежды; на отца и мать, вместе слезы проливающих. К чему служат сии знаки чести, бедностию униженные; сии древностью изгрызенные гербы; сие в церкви различное от других седалище; сии поименные названия в церковных молитвах, которыми священник мог бы тронуть и людей милосердых, если бы только смел он; сие охотничье право, которое живущим в изобилии делает забаву и живущим в недостатке бесплодное делает упражнение; сие самовластие, которое несчастием унижается и для того редко исполняемо бывает?

Таковое до крайности доведенное состояние не может долго продолжаться. Оно кончится всегда другим, еще горестнейшим состоянием. Сии земли могут достаться в руки знатного и сильного господина, желающего умножить свое владение, или достанутся они чужестранцу, который более имени своего носить не хочет. Я не следую того, достойны ли новые дворяне, возвышающиеся трудами, большего почтения, нежели старые, праздностию себя погубляющие. Как бы то ни было, но для спасения дворянства от совершенной погибели дадим ему купечество, в котором найдет оно содержание и исправление земель своих, умножение имения, укрепление права своего, безопасность своих преимуществ, почтение вассалов своих, воспитание и произвождение детей своих. Что же к сему употребить должно? Богатство. Купечество оное доставляет.

Купечество весьма различествует от прочих состояний. Воин сеет, дабы пожать в своей старости; но какую он еще и жатву иметь будет? Разве нет таких недовольных, которые жалуются о потерянии имения своего при жатве военных своих лавров. Купец пожинает в то время, когда сеет; и хотя он и молод, но плоды труда своего показать может. Юрист покупает право судить, для того чтоб пользоваться оным на своем иждивении; купец покупает то, что для продажи назначено, а сие делает он для того, чтоб с прибытком оное опять сбыть с рук своих. Счастлива служба у алтаря; но к достижению оного потребны великие расходы на учение и на приобретение себе ученых достоинств, которые всегда за великие деньги покупаются; но откуда ж иметь деньги, если ничего не иметь, кроме дворянства? Купечество питает начинающих людей своих в то самое время, когда знание приводит их в совершенство. Находясь при государственных сборах, можно также сыскать скоро свое счастие, но к тому потребно богатство и покровительство, чего не всякий имеет; купечество защищает себя само и не требует того, чего иметь невозможно. Сие-то есть пространное поле, где каждый, посея, пожинает и в котором каждая жатва всегда другую, изобильнейшую готовит. В Англии более шести тысяч дворян имеют доходу по десяти тысяч фунтов; и сто тысяч доходу тамо не считается за редкость. Вот плоды купечества, древа неисчерпаемого плодоносия.

О вы, которые и с имением своим вечно погибаете, которые в детях своих оживляетесь для того только, чтоб сделать их участниками своего несчастия! Обратите очи на древо сие и в неисчетных его ветвиях избирайте едину по своей способности; взгляните на сучок сей, за который взялся простак ваш подданный и который питает и одевает его со всею семьею, когда ваши сродники извлекают от вас тяжкие воздыхания. Если хотя несколько усумнитесь вы о счастии купечества, тогда жители Лиона, Бурдо, Нантеса и Марсели скажут вам: на нас взирайте. Дворянин, оставляющий в наследство детям своим торг, оставляет им имение, которое по числу их умножаться будет. Сие не случается с деревенскими нивами, которые он им в наследство оставляет. Дворянство жалуется часто, что бывает оно угнетаемо от склонного к самовластному владению кардинала; купечество опять оному помогает. Без имения не можно иметь силы, а в нищете едва и душу иметь можно. Тот, который ползает в пыли, возвысился бы на высочайшую степень, если б счастие ему послужило.

Haud facile enurgunt, quorum virtutibus obstat res angusta domi...[1]

Должно ли допускать дворянство торговать или должно ль допускать его обогащаться? Сии вопросы одинаковы. Никто не спросит о том, может ли купечество быть дворянству полезно; ибо никто не спросит и о том, греет ли солнце? Но должно исследовать, полезно ли будет государству то, если дворяне вступят и купечество, и сей вопрос предложить можно таким образом. Если б в государстве было приятное, способное, выгодное одному, но вредное всему отечеству состояние, то бы надлежало оное, сколь оно ни кажется необходимо, искоренить всеми силами. Необходимость порядка требует того, чтоб малые колеса счастия каждого человека с большим колесом общего благополучия в точнейшем были соединении. Итак, теперь разберем мы, какой прибыток государство иметь может от торгующего дворянства.

Во-первых, будет оно иметь упражнение. Если б земля сама собою нужное и избыточное нам приносила; если б едемский сад по всей земле распространился; когда бы люди жили в том равном состоянии, в каковом создала их природа, — то произошло бы тогда весьма великое затруднение; а именно, в чем бы люди стали упражняться? Страсти силы свои получают от праздности. Они волнуются и общее согласие разрушают. Когда Ликург все лакедемонские земли на равные разделил части, остановил премену счастия общим злата и сребра запрещением, оставил рабам и чужестранцам все науки и купечество, желал иметь гражданами людей военных, — в самое то время предвидел он и то, что сей военный народ не всегда оружие в руках иметь будет и что необходимо должен он иметь какое-либо упражнение, без чего Спарта пришла бы опять в свой прежний беспорядок. Для сего учреждены народные обеды, собрания, бегания на конях и колесницах, игры военные, забавы, которые непрестанно содержали их в сильном движении. Французское дворянство в мирное время есть слабое тело без действий и без движения, или, лучше сказать, живущее без всякого намерения. Может быть, продлится сие мирное время. От начала сего правления продолжалося оно двадцать лет беспрерывно, и кто знает, что не продолжится оно и во все время сего правления? По счастию народов, боятся друг друга государи. Система равновесия силы, сколь она ни несовершенна есть и будет, но со всем тем щадит весьма много крови человеческой. Договоры оканчивают более споры, нежели пушки, и по тех пор стада будут покойны, пока львы будут в оковах.

Но представим себе, что ныне время военное. Мы уже не в таких живем веках, в которых государи наши регулярного войска и всегдашней армии не имели, но принуждены бывали объявлять о том дворянству. Тогда все дворяне непрестанно сапоги на ногах своих имели. Ныне гуляют они толпою по полям и городам нашим, не ведая, что делать. А наконец, скуча сею праздною жизнию, идут они в другую службу и противу нас оружие принимают. Дабы найти у нас для него упражнение, то надлежит сыскать ему состояние, которого бы пространное лоно могло принять каждого, кто бы для сего себя ни представил. Сие состояние не есть военное, ни судебное; доказывают то многие, тщетно к оным устремляющиеся. Не есть оно и духовное, несмотря на великое число мест их, на доходы, зависть во всех к ним возбуждающие. Когда от жирности некоторых духовных служителей другие тощают, то немало помогают сему и множество просителей. Состояние, коего мы ищем, есть купечество. Чем более считает оно чинов своих, тем более источники оного умножаются; оно почесться может такою кормилицею, которая дает молоко свое, его не исчерпая; она есть та рудокопная земля, которая щедра для того только, кто более ее изрывает; но как она всегда бывает щедра, то непрестанно и рыть ее потребно. Из сего произойдут дворянству непрерывающиеся выгоды.

Кто первый сказал, что лучше предпринять дело бесполезное, нежели совсем не делать ничего, тот ведал, конечно, все опасные следствия праздности. Нам не должно почитать сочинителей романов, сказок, песен бесполезными гражданами: они помогают к содержанию книгопродавца и людей торговых и торг самый чрез то умножают. Пускай продолжают они свои сочинения, только бы не вредили нравам и закону. Они других способностей не имеют, а праздность и того была бы еще хуже. Какие люди бывают разбойниками? Люди праздные, которых игра и пьянство завело к злодеянию. Когда честь удерживает дворян от злодеяния, судом наказуемого, то не мешает она им принимать все пороки, которые портят сердца их, пороки, которые узы общества если не вовсе разрушают, то по крайней мере ослабляют. Все, что нравоучение противу праздности сказать может, будет всегда весьма слабо, как скоро не сделается из того государственного преступления; и не прямое ли то воровство, когда требовать жизни, которая бы не причиняла ни малейшего труда? Весьма бы то полезно было, если б дать упражнение каждому состоянию в монархии, каким бы то образом ни было; но дать полезное упражнение есть главное политическое дело. Платон в своей республике касался до сего великого предприятия. Гомер, изображая своих героев, приписывает им с храбростию и великие дарования; Перикл строил корабли. Уже вижу я российского героя, держащего в руке топор на голландских верфях; и боги Гомеровы, весьма различные от богов Епикуровых, не были праздны тогда, как начали обитать на сей земле. Аполлон и Нептун воздвигали троянские стены. Должно учреждать жизнь прилично времени. Государство, художествами процветающее, считает подданных довольно. Государство, науками прославляющееся, имеет их весьма великое число; недостаток же в них купечество имеет.

Знатным в народе оставим мы воображать точно то же, что воображали патриции испорченного Рима, то есть, что порода составляет главнейшее достоинство. Нижайшее дворянство, не возмогши положиться на счастье, милость и великие титулы, теряет все чрез таковое заблуждение, а государство еще более. Довольно и много еще того, что военная часть дворянства впадала в совершенную окаменелость, как скоро неприятель сокрывается; но должна ли и та часть, которая не воюет, проводить время свое в непрестанном сне? Дадим оной упражнение в купечестве и в трудах, до него надлежащих. Мы увидим в отечестве своем неисчислимые богатства, пространнейшую пашню, многочисленнейшее людей размножение, полезнейшие расходы и сильнейший флот. Все сие не подвержено ли какому сомнению? Рассмотрим точнее.

ПРОСТРАННЕЙШАЯ ПАШНЯ

Уже прошел тот век, в котором все люди, считаясь равно благородными, без выключения упражнялись в земледельстве; и несмотря на словеса господни, в поте лица своего снести хлеб человека осуждающие, видим мы ныне, что те самые, которые живут в изобилии, менее всех потеют. Сей новый порядок вещей не только необходимость землепашества не уменьшает, но паче оную умножает. Чем более праздных людей, тем более другие должны работать для прокормления себя и праздношатающихся. У древних китайцев было примечено и взято за правило, что, когда один человек ничего не делает, тогда и другой в государстве голод терпеть должен. Чего ради один их император из фамилии Тангов разорил великое множество монастырей, затем что от благочестия монахов голодовало государство. Земледелие есть первый предмет благоразумного законодавца.

Прежде сего французское дворянство не старалось о землепашестве в деревнях своих; оно имело рабов, повиновавшихся его повелению. Народ иго сие сбросил и некоторым образом стал свободен. Когда ныне дворянин хочет собрать жатву, то обязан он нанимать работников и к работе принуждать их деньгами. Иссушение болот, привезение воды, приведение степей в плодоносные поля, сажание леса, содержание скота — все сие требует великого иждивения. Может ли бедное дворянство приводить то в самое действие? Не высушает оно полей своих, но потопляет. Вместо плодов видит оно терние, на полях своих растущее. Не сеет оно, но семена теряет; лишает землю людей и скота для избежания расхода; и земля, дающая плоды по мере трудов человеческих, дары свои ему отказывает. Дворянство, принужденное необходимостью, питалось не однажды в семенах своею жатвою.

Когда бы сие разорение было только одному дворянству, тогда бы должно было иметь о нем и сожаление; но оно касается до всего государства и есть такое зло, которое требует скорейшего исправления. Рассмотрим глубину раны сея.

Господин Вобан, сей военный гражданин, созидающий рукою крепости, а другою поля наши измеряющий, сей истинный патриот, который, если б мы его послушали, сделал бы нас гораздо богатее учреждением королевской десятины, нежели завоеванием городов, сей господин Вобан говорит, что Франция имеет около 82 миллионов годных десятин, которые бы могли быть паханы, и что она своими произращениями может прокормить до 26 миллионов жителей. Но мы знаем, что для прокормления и 18 миллионов ищет она ныне помощи у чужестранцев. Чего ради делаю я сие счисление: когда 82 миллиона десятин могут прокормить 26 миллионов, то потребно только 57 миллионов десятин для прокормления нынешних жителей, которые состоят в 18 миллионах; но если б я следовал точнее, то бы такового числа, конечно, не нашел. Оставим на несколько сии плачевные размышления и заключим, что убыток состоит в 25 миллионах десятин. Я думаю, что большую часть сего числа можно положить на счет бедного дворянства. Вот мое мнение. Известно, что государства земли свои пахать по-надлежащему заставляют затем, что они богаты. Равным образом и землепашец, землю свою собственными своими руками к плодородию привлекающий, ничего надлежащего не упускает и ни малейшего иждивения на то не употребляет. Бедное дворянство совсем в других обстоятельствах. Если оно землю свою пашет прилежно, то претерпеваемые на то убытки превосходят его силу. Дворянин оставляет пустыми свои земли, ибо в противном случае лишится он и всего пропитания. Оставляет он земли свои откупщику, который смотрит на одну настоящую пользу: он учреждает барыши свои и помышляет более о повреждении, нежели об исправлении. Итак, 10 или 12 миллионов десятин остается у дворян бесплодными. Какая трата!

Вообразим же теперь дворянство торгующее. Тогда изобилие возьмет место у недостатка. Купечество распространяет и приводит в совершенство земледелие. Сие испытала Англия. Мы научили ее вкусу, учтивости, музыке, обхождению и художествам, а ныне станем учиться у нее купечеству и земледелию. Когда мы почитаемся учителями в государстве, остротою paзума блистающем, то не имеем мы причины ставить себе то в стыд, чтоб быть учениками в тех работных дворах, где найти можно одно только общее понятие.

В 1545 году англичане почти никакого купечества не имели, и земли их, так, как и прочих бедных народов, были худо паханы. Дворянские владения более всех запущены были, ибо помещики, кроме рыцарских забав, ни о чем не помышляли. Началося купечество — и земледелие процветать стало. Между тем, не удержало оно себя в сем первом движении; было также время праздности; но единая жена, или паче великий муж, королева Елисавета, сообщила оному крепость души своея. Неправедный владетель Кромвель, коего память проклинается, хотя великий дух его и пользу делал общую, устремил взор свой на купечество, яко на жизненное древо, и прорастил многие ветви водою и сухим путем. Дворяне и разночинцы устремились к оному, и с тех пор земли их новое существо восприяли. Можно бы сказать, что в натуре сего острова произошла великая перемена и что другое солнце сделало его плодородным. Под владением Генриха Осьмого едва могла Англия жить своими плодами, а вывоз хлеба был запрещен накрепко. При Карле Втором должно было помышлять о вывозе. Ныне отворяет магазейны свои Англия Голландии, Гишпании, Португалии и нам самим, прежде ее питающим. Между тем, нет такой страны, где бы в равной окружности был столь великий расход хлеба. Один пивной сбор более 19 миллионов нашея монеты приносит. Земледелец, который у нас все свое честолюбие полагает в платеже оброка, исторгая хлеб из рук своих детей, сей земледелец видел возрастающее свое счастие с купечественным торгом. Большая часть имеет 50, 100 и 200 фунтов стерлингов доходу.

Возвратимся к рассуждению о землях французского дворянства и исследуем, какую от того пользу государство иметь может. Мы уже сказали, что от 25 миллионов десятин, не приносящих плода, большая часть должна приписана быть дворянству. Положим только 10, а может быть и 12 миллионов, которые делает плодородными обогащенное купечеством дворянство, то из сего землепашества вижу я довольное содержание для трех или четырех миллионов людей. Сим хлебом многие наши провинции могут быть содержаны. Англия содержит из них некоторые, а мы даем ей за то деньги, то есть даем оружие для умножения того, которое она противу нас кует непрестанно. Наконец отворим глаза свои и увидим, что земледельство и купечество ступают всегда равными шагами.

Во Франции те только земли и плодородны, которые лежат в окружности больших городов, то есть купеческих. Основания того весьма доказательны. Когда земля богатствами чревата быть должна, то надлежит уже земледелию отворять ее лоно: купец, о едином богатстве старающийся, не оставляет ничего, не приложа своих трудов. Земля посредством многотрудной работы людей и скота щедро нам даст свои плоды; купец не заставляет дожидаться работника платы, а скота корму. Бывают такие скупые земли, коих чрезмерными иждивениями к плодородию принуждать должно; купец сие сделать в состоянии. В надежде некогда возвратить свой убыток, употребляет он иждивения, настоящую пользу превосходящие. Наше бедное дворянство учинило бы то же самое, если бы оно в купечество вступило, и тем самым отмстило бы государство за те обиды, которые в сем случае делают ему знатные господа и главные откупщики. Сии люди, коих по государе называем мы земными богами, поступают не так, как бы общее благополучие требовало. Они дают государству упражняться в пространных садах, как бы и не имело оно жителей, требующих от него пропитания. Здесь покрывают они его песком, тамо требуют от него цветов только, а не плодов; в другом месте желают они иметь приятную тень; все сие было бы еще сносно, но они заключают его в зверинцах, которые так велики бывают, как целые леса; изгоняют оттуда волов и овец и наполняют их дикими зверями; изгнали они оттуда соху, дабы могла проехать колесница. А прежде сего видны были здесь малые деревни, семьи земледельцев, леса, поля, стада. Забавы наших Лукуллов похитили себе Церерины луга.

Сказал я, что видны тамо стада были. В них-то и состояло богатство первых людей, и разве все вещи совсем основание свое переменили? Не злато пашет поля наши, но волы; не алмаз составляет одежду нашу, но волна овечья; но мы не должны оставить теперь рассуждение о дворянских землях, которым надлежит возвратить их истинную цену. Какое же тогда будет сих двух необходимых вещей умножение? Если бы мы того тщательно хотели, то бы и с нами то же, что и с Англиею, случилось. От начала правления Елисаветы, сея эпохи аглинского купечества, стало такое великое тамо множество рогатого скота, что надлежало бы непременно остановить умножение оного, если бы такого вывозу не было. Мясо солят они для американских селений, а мы, покупая его, снабдеваем им наших мореплавателей и матросов. Сия есть другая подать, которую даем мы народу, нам в преимуществах ревнующему, и она принадлежит к тем случаям, в которые безрассудным образом платим мы свои деньги, ничего от них не получая. Что же надлежит до овец, то невероятно покажется, что, ударяся некоторые об заклад, нашли около Доршестера мили на две шестьсот тысяч. Не должно дивиться и тому, что каждый год отпускается из великобританских гаваней в Россию 150 кораблей с 30 миллионами штук шерстяной материи, что учинит на 160 миллионов французских фунтов товару. Аргонавты хотели в отдаленных странах искать златого руна, но агличане нашли его в своем отечестве. При государственном благополучии все состоит в точнейшем соединении. Купечество приводит земледельство в величайшее движение, земледельство удобривает паствы, а оные подают мануфактурам знатнейшие материалы. Сия златая цепь, бедностию дворян разорванная, сковалась бы опять посредством купечества, и земли его приносили бы все роды нужнейших съестных припасов: но сей предмет простирается еще далее. Если б дворянство торговало, то бы не только процвело земледелие, но и последовало бы

МНОГОЧИСЛЕННОЕ ЛЮДЕЙ РАЗМНОЖЕНИЕ,

о чем все правители народов стараться всеми силами долженствуют. Моисей желал столь много иметь потомства, сколь велико число песка морского. Когда Ромул вознамерился овладеть светом, тогда предлагал он римлянам необходимость сильного рода их размножения. Каждому то известно, что, чем многолюднее государство, тем оно богатее. Кто бы исчислить мог китайские богатства? Известно равным образом и то, что сила государственная на многолюдство свое основание имеют. Готы и сарацины завоевали более земель своим множеством, нежели военною наукою. Из сего заключить можно, что величайшее государственное зло состоит в малолюдстве.

Когда сия болезнь нам угрожает, то некоторые находят причину ее в самой нашей религии; они говорят, что закон, не дозволяющий иметь более одной жены, не обещает столь много детей, как многоженство, что неразрывность брака не столь много служит к плодородию, как развод, и что духовное состояние, куда ревность человеческая заводит более, нежели угодно богу, немало помогает к упадку будущих родов. Забывают они притом и отменение Нантского указа, который отнял у нас двадцатую часть населения. Они уже наперед считают и примечают то время, в которое неверные европейские державы размножением людей своих отяготят и приведут под иго правоверных.

Сии дерзкие люди, которые все видят, все хотят исследовать, гораздо бы сделали лучше, если бы верили слепо. Разве хотят они вознести себя над верою, которая всего превыше? Другие приписывают малолюдство наше тому способу, который употреблен при сбирании податей и который многолюдству помогает. Они уверяют, что, чем менее приходят оные в публичную казну, тем более должно их требовать; что, напротив того, чем более бывает требуемо, тем более находится затруднение в содержании людей, и что тамо населять не можно, где жить нет средства; но государственные сборы доказывают, что высокая наука податей есть таинство. Итак, сделаем примечание на дозволенные предметы и предпишем врачевание болезням, кои исцелиться могут.

Ясно видим, что число жителей во Франции убавляется. Пуфендорф говорит, что она при Карле Девятом содержала людей двадцать миллионов. Господин Вобан считал сто лет спустя только 19, а ныне снисходим мы уже и до 18. Если каждый век по миллиону убавляться будет, то сколь мало останется и в короткое время? Впрочем, нет в том сомнения, что всех меньше умножает людей дворянство из всех государственных состояний (выключая те, которые положили обещание оставить в упадке нацию). Проходя большие дома, редко наследника найти можно; три или четыре рода той же линии весьма редко случаются. Чрезмерно вольная жизнь не дает невинности чувствовать никакого удовольствия. Придворные господа, не в состоянии будучи иметь детей, женятся на способных к рождению женах; а они отмщают мужьям своим, не размножая их фамилию. Сие самое неплодородие происходит и от бедности: бедное дворянство бегает от брачных союзов, как от несносного бремени.

Принимая намерение жениться, должен муж предвидеть от того некоторое себе счастие, или жена должна уметь сему недостатку сделать вспоможение; но по нашим нынешним обычаям бедный человек находит опять одну только бедность.

Принимая намерение жениться, должно уже иметь некоторое чувствие о благополучном состоянии своих потомков. Американские жены истребляют плод свой для того, чтоб дети их не попались под власть таких тиранов, каковы гишпанцы. Наши обычаи не таковы, чтоб должно было впасть в таковую чрезвычайность; но недостаток есть строжайший тиран, и для того у нас не женятся.

Приняв намерение жениться, должно принять участие и в некоторых излишних расходах, кто бы как ни был воздержан. Но где находить излишнее, если должно и в нужном терпеть недостаток?

Мы вступили ныне в те несчастные времена, которые исторгали воздыхание Августа и всех римских премудрых. Число браков в кавалерском ордене ужасно уменьшилося. Женатые поставлены были на одну, а холостые на другую сторону; число сих последних было гораздо более. Если бы учрежден был осмотр бедному дворянству, что бы мы нашли в оном? Перворожденный, если возможно, обращается к оружию, и будет ли когда-нибудь женат, того он и сам не ведает. Меньшие дети женятся на мальтийском кресте или на монашеской мантии. Часто остаются они холостыми, не принимая никакого состояния, что столько же спасло для нравов, сколько вредно плодородию; а дочери приносят плодородие свое на жертву в монастыре.

Если дворянство обогащено будет купечеством, тогда и брачные узы будут у них многочисленнее. Опыт доказывает нам, что везде при таком месте, где две особы могут жить способно, заключается брак. Купечество имеет бесчисленное множество мест, при коих содержание легко бывает, и для того оно самой натуре помогает. По сей причине видим на морских пристанях, где люди неслыханным подвергаются опасностям, отъезжая в отдаленные земли для вечного житья, гораздо более детей, нежели в иных местах. Купечество имеет с браком некоторое соединение, которого другие состояния не имеют. Когда судящая особа или солдат женится, тогда должен он взять такую жену в товарищи, которая бы не полезные дарования, но развратные мысли, роскошный дух и способность к расточению имела. Сие есть такое бремя, которое принять на себя опасно, и в сем-то страхе люди стареются. Купец находит в жене своей товарища в своих работах; весить, мерить, считать, знать товары — все сие не превосходит женскую силу и согласуется весьма с общим порядком, так что если б купец и не находил вкусу в купечестве, но должен необходимо вступить в оное для истинной пользы и для самой необходимости.

Между тем, опасаюсь я того, чтоб слабые рассудки не почли сие умножение граждан за малый предмет в толь великом государстве. Если б мы, скажут они, научены были производить умножение народа в каждом состоянии, тогда бы мы были примечательнее. Рим был примечательнее, когда Август захотел рыцарский орден привлекать к брачным союзам. Строгость и награждение употреблены были к достижению до сего намерения. Но и в самом Деле сей предмет не толь ли малыя важности?

Во Франции, Англии, Германии и почти во всей Европе примечено, что по тому сравнению, по которому люди умножаются, выходит то, что числу их надлежит быть вдвое более. По преданию Моисееву, свет начало свое имеет от одного брака и умножался каждые двадцать лет, то есть в такое время, в которое все люди умножать род свой способны. Чрез сие положение в конце второго века было уже на земле 512 человек. Но при настоящем вопросе нет до того нужды, от одного ли брака свет начало свое имеет. Купечество, которое назвать можно отцом супружества, произвело бы многие тысящи от тех дворян, коих несчастие осудило не вступать в брачные узы. Но возьмем в пример истинные приключения; возьмем два века, и только две тысячи дворян. Какое число от них произрастет? Для удостоверения в сем деле вспомним, что в два века от одного брака 512 жителей было, а 512 умножа на 2000, имели бы мы умножение до миллиону и двадцати четырех тысяч человек простирающегося. Сие число превышает 18-ю часть нашего народа.

Что бы из того произошло, если б мы все браки, чрез сие время и в простом народе последовавшие, считать хотели. Сколь много работных людей померло и ежедневно умирают бездетны, затем что в дворянских разоренных деревнях не могли они основать жизнь свою и ниже ныне оную основать могут. Слух носится, и слух основательный, что сии грубые люди нашли искусство обманывать и в самом естественном браке. Несчастное учение бедности! Бедный дворянин распространяет недостаток и бесплодие над всем тем, что его окружает. Он оставляет столько земли, сколько может, на паству, ибо сие не стоит ему никакого иждивения, а умножение оных число людей уменьшает; сии пустые земли не требуют столь много работников, что же сим делать остается? Наполнять передние комнаты в столичном городе, осаждать столы наши, служить и жить от наших избытков, лишаться любви к работе и терять естественные нравы; если же для столь многих слуг довольного числа господ не найдется, тогда принимаются они за разбои. Но когда бы дворянство столь богато было, чтоб могло оно дать им упражнение, тогда бы великое число таких людей в деревнях их осталось, и они размножалися бы тогда, вместо того что ныне в нищете погибают.

Для умножения людей должно сделать главным их упражнением земледелие. Новые земли учинить плодоносными есть то же самое, что и новые земли завоевать без потеряния людей несчастных. Степи от Бордо к Байоне имеют двадцать миль в пресечении. Законодатель, который населит оные, будет более победителя. Арабы, коих суеверие изгнало из Гишпании, требовали дозволения на них поселиться; но рассуждено лучше оставить их пустыми. Нам бы совсем в чужих руках не было нужды, когда бы наши были столько умножены, сколько возможно. Не говоря о других средствах к умножению людей, одно бы дворянство, разливая на свои деревни питающий сок, от купечества извлекаемый, людей насаждало.

Кто желает узнать, сколь скоро размножаются люди посредством купечества? Иоганн Вит, исчисляющий непрестанно приращения своего народа, сей вольности и общего благополучия страдалец, удовольствует того любопытство. Провинция Голланд в 1622 году считала только 1200 человек своих жителей; в 1670 году имела уже она 2 миллиона 450 тысяч. Когда бы агличане в новой части света, в которой кроме купцов никогда никаким людям быть не долженствовало, когда бы агличане, повторяю я, ныне аппахиты,[1] устремились перелезти стену, разделяющую нас с ними от натуры, когда бы они вломиться захотели, то бы все оное должны мы приписывать столько же многочисленным их селениям, сколько жадности к лучению земель.[1] Великое купечество произвело тамо великое людей размножение; оно есть такой источник, который разлиться хощет. Но возвратимся теперь к нашей начальной земле и стороне.

Франция, могущая землею своею содержать до 25 миллионов людей, могла бы чрез купечество содержать их еще более. Без оного были ль бы столь много населены в Голландии болота, чтобы уже составить могли в Европе и в Индии свободную силу? Если то не решено еще, что мы любим государство, то по крайней мере известно, что мы любим наших государей. Мы хотим то, чтоб были они велики, сильны и двор имели бы великолепный. Когда бы наш народ, если то возможно, удвоился, когда бы государи наши имели 36 миллионов подданных, то с кем бы их сравнять можно было? Имение людей состоит в землях, а истинное имение государей состоит в людях; и, может быть, наши бы государи предприяли наконец, при удвоении своего благополучия, удвоить и наше благосостояние. Учиним дворянством начало сего людей умножения. Пускай оно не только шпагою отечество свое защищает, но и доставляет ему детей посредством купечества. Тогда последует от сего купечества и

БОЛЬШИЕ РАСХОДЫ,

составляющие другое государственное преимущество. Для сей причины бедны поляки, ибо мал у них расход съестным припасам, в земле их растущим. Народ, из дворян состоящий, обязанный служить равному себе, тратит гораздо менее, нежели бы тратил тогда, как бы он богат был. Наши дворяне не дошли еще до сея тягостныя чрезвычайности, но то уже известно, что они столь же мало тратят хлеба и вина, а на домашние припасы и на платье еще менее. Аббевиль не делает для них сукон, Лион — шелковых материй, Бове — обоев, Париж — зеркал и новых мод. Наши селения не дают им кофе, шоколаду, сахару и хлопчатой бумаги. Аглинский и голландский крестьянин все сие употребляет. Он одет лучше и лучше, нежели они, имеет домостройство.

Я не хочу проповедовать роскошь, но если при расходе нужны законы, то должны они относиться на чужестранные товары, нашим вредящие; а именно, на переливное вино, на голландские сукна, на персидские шелковые материи, на индейские редкости, на камни, Восток украшающие, и на все то, что, лишая нас злата, отдает оное чужестранцам. Ту роскошь, от которой государство беднеет, почитаю я истинною роскошью. Если б шелк, золото и алмазы росли во Франции, то бы могли они и быть в великом употреблении. Когда гишпанцы взяли Перу, тогда нашли они дома, златом украшенные и покрытые. Сие для перувианцев не мотовство было, а для нас непростительно. Что же надлежит до плодов нашея земли и до товаров из наших фабрик, то желать надобно, чтоб величайший расход оного употреблен был на содержание мануфактур и художеств. Тот, кто собирает сокровища, есть вредный подданный, ибо останавливает он в государстве течение денег, душу его составляющее. Бедный человек, который ничего не тратит, состоит с таковым в одинаком сравнении.

Положим, что 30000 дворян, через купечество обогатившиеся, будут ежедневно тратить по три фунта более, то ежегодно последует расход более девятью миллионами пятьюстами тысячами; чрез таковой расход какое бы содержание могли иметь работники и художники? Тот народ истинно богат, который, трудясь неутомимо, более имеет расходу; и государство, расход делать умеющее, ободряет людей к работе. Я не намерен долее следовать сей источник, коего содержание ясно до самого основания каждому видно. Теперь привлекает меня к себе важнейший предмет.

КОРАБЛЕПЛАВАНИЕ

«Море, — говорит кардинал де Ришелье, — есть не только такое наследство, на которое требование имеют все монархи, но еще и такое, на которое права каждого весьма неясны. Старое право на сие господство есть сила, а не разум».

Определены ли мы к приобретению сего титула силы? Сей вопрос никогда бы не мог быть сделан, если б мы лучше себя знали. Одною рукою касаемся мы до Средиземного моря, а другою до океана. Естество подвергло нас морской силе. Последнее правление ободряло земледельство, оживляло художества, учреждало мануфактуры, повелевало рыть каналы; остановилось оно на самой половине дела сего; оно дало нам корабли и пристани. Не внутренний торг обогащает государство; он доставляет нам только одно хождение денег, число их не умножая. Сие великое дело предоставлено более внешнему купечеству. Отворяет Европа нам свои пристани, зовет нас Азия, ожидает Африка, и Америка на нас полагается. Земля наша, художества, труды и мануфактуры наши, если мы к оным старание приложим, произведут нам довольно вещей для промена оных на злато других народов или на материи, в злато преобращающиеся. Нет причины жалеть нам о перуанских сокровищах: великий торг богатее Перу. Время уже настало построить чрез море мост; мост Колбертов со всех сторон колеблется. Дерзнет ли дворянство предприять сие великое здание? Время уже соединить Францию со всем светом морскою силою, всех других превосходящею. Один приморский город, три- или четыреста великих купцов имеющий, отпускает в море два- или триста кораблей; сколь же бы много отпустить могли дворяне, которых число столь велико мы имеем? Тогда бы должно было тысящами считать корабли наши. Дворянство устремляется всегда к прославлению себя, и без сего различия достоинств не имело бы оно пред простым народом преимущества. Здесь, без сомнения, дворянство бы себя отличило дальнейшими предприятиями, величайшими намерениями, неутомимым попечением, подкреплением работ, храбрым духом, лучшим учреждением и большим числом морския силы; и с таковым умножением торгующего флота чего бы мы еще предпринять не могли!

Все наши провинции не только излишнего, но и необходимого не имеют. Голландцы содержат великое число кораблей, дабы из одной пристани в другую перевозить собственные наши съестные припасы и богатства нашея земли. За наем платим мы деньги и обогащаем их нашим собственным имением. Сие уступленное право из одной пристани переходить в другую мы бы опять купили и напрасно бы обогащать чужестранцев более не стали.

Северный торг столь же нам нужен, как и флот наш, ибо оный дает нам нужные ко флоту материалы. Голландцы, сии морские гонцы, взяли в три года 1400 000 фунтов наших денег за один наем кораблей, которые привезли в наши гавани корабельные материалы. Но сие бы еще значило немного. С тех пор как роскошь обладает севером, покупают голландцы наши шелковые материи, галуны, моды и разных родов дорогие наши камни, и когда они от нашего рачения извлекли себе неизмеренный прибыток, который бы чрез непосредственное мореплавание нам самим достался, то платим мы за корабельные материалы весьма дорого, а иногда и за тяжелую цену их достать не можем. В последнюю войну, прежде нежели дошли мы до известного с ними разрыва, дали они повеление кораблям своим, на счет Гавра и Бреста в Ригу нагруженным, возвратиться опять в Амстердам для выгружения их товаров. Мы освободились бы от сего тяжкого ига, и наше дворянство взяло бы в чести сей особливое участие.

Наши селения требуют от нас работников для произведения знатнейших материалов, кои в наших мануфактурах выработываются. Когда бы наши острова под Винде и Канадою и имели добрую пашню, то Сент-Доминго останется еще весьма удален. Каенна, могущая себя обогатить и наши богатства какаом умножить, содержит в себе только от 500 до 600 жителей. Луизиана, сия для людей и скотов столь здоровая земля, которая производит нам хлопчатую бумагу, шелк, пшено, крутик, а особливо табак, чрез что освободились мы от пяти миллионов подати, которую ежегодно мы агличанам платили, — Луизиана, говорю я, есть большая степь на 400 миль, большое в пустоте лежащее государство. Африка подает нам средство для учинения сея степи плодородною, но Англия нас того лишает. Она чрез одну реку Гамбу проводит от пяти до шести тысяч арапов, где наша Индейская компания выводит их из Гвинеи только от 5 до 600 человек. Ямайка, конечно, не с такою помощию собирала сахар и хлопчатую бумагу, Виргиния сеяла табак; Новая Шотландня воздвигнула многие города и несколько крепостей в четыре года. Африка не только представляет нам работников, но она имеет еще воск, слоновую кость, золото, и ей нужны товары наших мануфактур.

Купечество наше, сколь много ни блистает, но оно еще теперь в самом младенчестве; должно ли дворянство отказывать ему в приращении его благосостояния? Ищут разрушения его неисчислимым множеством чужестранных купцов, неизмеримым имением и ужасным числом кораблей. Голландия, сие малое государство, морем возвеличенное, не признает совсем другой стихии. Она непрестанно на воде в движении и готова всегда устремляться к тем предметам, которым мы устремляемся. Англия с десятью тысячами кораблей и со сто пятьюдесятью тысячами матросов, служащих ее купечеству, Англия, говорю я, является повсюду; сии две области не только у чужестранных, как-то: у африканцев, азиатцев и американцев, нас гонят и предприятия наши подрывают, но сие бывает и в наших собственных селениях, где они слагают товары своих фабрик во вред нашим и откуда берут они те материалы, которые должны родиться для нашего прибытка, ибо выработываем мы оные нашими трудами. Сие самое причиняет двойной урон, который ежедневно умножается.

Я уже сказал, что Англия является повсюду. Разве Франция не может так же достигать до величества? Откроем ей себя; мы успеем более, нежели сама Англия. Она дворянство свое привлекла к мореплаванию; почто нам своего туда не привлекать, почто не защищать нам купечество во всяком на него нападении? Жалуются непрестанно на малое число мест для пристроения дворянских фамилий, делают различные движения, требуют милостей, осаждают Версалию, ищут отвсюду чинов, в которых им отказывают, и для избавления себя от гроба ввергаются в пропасть; что делать с дворянством? Но трудно ли на сей вопрос ответствовать? Мы имеем необходимую нужду стараться о умножении нашего кораблеплавания. Малейший купеческий корабль считает множество офицеров. Мир не налагает оков на морских разбойников; и когда война объявлена бывает, тогда весть о ней не вдруг достигнуть может от одного полуса до другого; отнимают корабли у нас, которые ничего не страшатся и не учреждены для обороны: если продолжать купечество и в военное время, то должно оно со всех сторон быть вооружено. Каперы нужны нам как в мирное, так и в военное время. Несмотря на сие, говорят еще в сомнительном смущении, что делать с дворянством? Капитаны, поручики, каперы, купцы, покрывающие море кораблями, которые отнимут у агличан равновесие купечества. Тому уже 80 лет как нам сие удалося, [1] что ж бы могло случиться дале, если б мы только захотели? Для чего бы сим офицерам купеческого флота, учиня себя и государство счастливым, не быть способными перейти во флот военный. Новое преимущество, коего довольно определить невозможно. Известно, что купеческий флот почитается кормилицею военного и что, когда тот слаб становится, тогда сей бывает уже при последней крайности. В том все согласуются, что тот воспитывает для сего матросов и мастеровых каждого рода, но того еще никто не знает, дает ли он ему искусных офицеров. Англия уже довольно в том уверена. К чему готовила она те адские машины? Котора города клялась она о погибели? Сент-Мала. Но за что? За то, что сия купеческая крепость была ружейным двором каперов и училищем героев, кои могут быть дворянами и иметь будут все способности лишить ее морския области. Для чего мы с ними заключить не можем мира? Англия страшилась тех мореходцев, которые составить могли тамо купечество посреди мира. Военный флот засыпает в объятиях долговременного мира; возгорается война, ищут людей приобыкших — и находят таких только, коих еще приобучать должно. В пристани не можно научиться знать море, убегать камней, презирать бурю, измерять вражеские силы, нападать на него с преимуществом, защищаться от ветра, воды и пламени, от сего тройственного неприятеля. Воины способны только к сражению бывают. Сие самое последует и с нашим купеческим флотом: как в военное, так и мирное время будет он в непрестанном действии; тогда можно уже будет брать оттуда в королевский флот офицеров, кои все видели, все испытали, все узнали, всему противились и тело свое приучили к беспокойству, а душу к опасностям. Купеческий флот произвел Миниаков, Дукассов, Бартов, Гуге-троинов. Почто не таким же образом воспитывать и нам свое дворянство? Места во флоте королевском для него только и определены; оно их заслужит и должность свою исполнять будет со славою. Гуге-троин научит его, что искусство имеет ту же самую цену, какую имеет благородство.

Уже настали те времена, в которые спорящие с нами о первенстве произошли нас силою морской. Лондон подкрепляемый своими двумястами военными кораблями, исчисляет наши силы, заводит с нами брани и уже в обеих Индиях нам угрожает и на нас нападает. Купечество наше скучает ему, селения наши озлобляют его, воскресающий флот наш огорчает его; желает он задушить его при рождении, ищет морския битвы, которая, будучи и самой маловажнейшею, разрушит наше купечество. Купцы наши, вооружившие каперов в последнюю войну, претерпели убытку 140 миллионов, и отнятая у нас добыча силу их противу нас умножила. И возможно ль не подозревать такой народ, который в делах подобен карфагенцам, а в мыслях римлянам; но что я говорю? Сии ли еще мысли имеют агличане? Уже скучила Англия быть добродетельною, насытяся богатством. Марциус Фигу сказал следующее карфагенцам: «Море и приобретенная вами над ним область, также и извлекаемые от того сокровища привлекают вас ко всем предприятиям. Для сей причины дерзнули вы взять Сардинию, Сицилию и Гишпанию, нарушить все мирные договоры, грабить наше купечество, бросать в море войско наше, для сокрытия вашего злодейства; словом, морская ваша сила сделала то, что для вас нет ничего на свете священного и что вы злочестие себе за честь почитаете, которое наказать мы были не в состоянии». Не в состоянии наказать... Сие признание для римлянина весьма тяжко. Чего же мы, будучи бессильны, претерпевать не должны! Рим, на коего напали кораблями, узнал наконец, что полки его еще не довольны, и для того завел свой флот.

Помпей затвердил в памяти Фемистоклово правило, которое желал бы я написать над чертогами наших королей: кто царь на море, тот царь надо всем. Людвиг XIV доказал сию истину. Он сей силе противуположил подобную. Сто тридцать два французские корабля возгремели победою: цари моря лишились своих скипетров, которые перешли в руку великого царя. В 1665 году спросил он у одного полководца, которому потом все прочие подражать старались, полезного совета о том, что начать, если умрет Филипп IV. Герой ответствовал ему, что морская сила столько же нужна, сколько и сухопутное войско. Когда бы Тюрен был не более, как только герой, то бы ответа сего он не учинил. Он бы тогда не предусмотрел никакого государственного преимущества в таком месте, с которым не соединена собственная его слава. Он был великий человек. Дельфский оракул вещает нам, яко афинянам: защищайтесь и нападайте на врага в стенах древяных. О, если б не заслужили мы хотя того упрека, который делает Франции кардинал Оссат, когда она флота не имела. «Сей недостаток, — говорит он, — есть примечательнейший и постыднейший. С прискорбностию я давно на то уже взираю, что сие королевство само от себя терпит недостаток». Антон Перец, старый гишпанец, доживший седых власов в делах политических и наконец бывший в несчастии, думал, что Генриху Четвертому за свое спасение и за все его к себе благодеяния довольно возблагодарил он сими словами: Roma, conseio, Pielago, Рим, тайный совет и море.[1] Что из сих трех превосходнее? Никто не оспорит преимущества двух последних.

Мы все вдруг привести в состояние не можем. Время всему поможет, если только основание сделано благоразумно. Если бы дворянство единожды обратилося к купечеству, то бы скоро познало, что торговать морем всего полезнее и всего способнее к великим предприятиям. Наш купеческий флот будет умножен, и снова восставятся множество каперов, кои могут быть героями во флоте королевском. Мы в рассуждении моря займем только то у наших соперников, в чем подражать им почитается за свято. Адмиралы Ансон и Вернон, которые в последние времена привели в страх Гишпанию к своей короне в Америке, провели юность свою в купечестве.

Государь, почитающий крепость паче побед, прилагал попечения о дворянстве, которое сделало ему более славы, ибо оно полезнее, нежели трофеи. Но много есть и таких, которые сею государскою милостию пользоваться не могут. В то время, когда пятьсот дворян воспитываются в столице, ищут братья, сродники, друзья их, словом двадцать тысяч других дворян, убежища себе напрасно. Море предлагает им места, когда земля оные им отказывает, и венецианские дворяне, гордящиеся до глупости своим дворянством, предаются купечеству. Нет такого купеческого корабля, который бы не был училищем детей их и не помогал бы благополучию всея республики.

Столь великие преимущества, происходящие государству от торгующего дворянства, должны непременно умножить земледелие, число людей, употребление съестных припасов и мореплавание. Если все сие правда, то для чего г. Монтескио не предвидел оного, который, впрочем, столь великое имел проницание. «Люди, — говорит он, — плененные учреждениями других государств, думают, что во Франции нужны законы, которые бы обязали дворянство вступить в торговлю. Чрез сие дошло бы дворянство до истинной погибели, без малейшия пользы купечеству».[1]

Я весьма удивился тому, что сей великий дух, который столько был послушен философии, что никогда решительно ни о чем не говорил, при сем случае говорил решительно. Если б рассудил он за благо сказать свои причины, то бы постарался я сделать оным возражение. Все то, что я сделать могу, состоит в том, чтобы славе его противуположить другую славу. Господин Вобан, другой великий дух, рассуждает за благо дворянству торговать. [2] Но, может быть, сие не почтут довольным возражением. Возможно ль быть тому, скажут тогда, чтоб господин Монтескио не предусмотрел пользы и необходимости дела сего? На сие ответствую, что человек всего видеть не может. Невтон, который видел на небе все, и самую древность света, не мог на земле открыть электризации. Сказать решительно, что погибнет французское дворянство без малейшия пользы купечеству, ежели дворянину торговать дозволено будет, есть не иное что, как говорить против того, что происходит в Генуе, Венеции, Британии и Англии, или, лучше сказать, не верить опыту, который почитается сильнейшим доказательством.

Если бы для отверстия купечества дворянству должен был я иметь дело с одним здравым рассудком, то бы все ворота скоро были отверсты; но здесь имеем мы дело с предрассуждениями, светом владеющими. Петр Великий имел более труда заставить россиян брить бороду, нежели делать их людьми. Между тем, царствовали уже предрассуждения, кои мы победили; сие основание подает нам надежду. Мы не думаем так, как думали предки наши, что анатомия человеческого тела есть церковная татьба и что не должно погребать того, который не оставил церкви имения. Наши ратсгеры не полагаются уже во гроб в капуцинском платье для приобретения царства небесного. Астрология потеряла славу свою, исчезло волшебство, мечтания сделались смешными, отставлены поединки и отменен суд божий чрез огненные и водяные опыты. Я нарочно упоминаю предрассуждения закона, ибо оные победить всего тяжеле в свете. Тем славнее над оными победа. Здесь следует другая лавровая ветвь. Сами дворяне, кои предались заблуждению, столь много природе их лестному, большую часть оного уже оставили. Уже невежество себе в честь они не ставят, и наши рыцари в различных платьях не странствуют по свету и не имеют поединков за честь своих дам.

Со всем тем выслушаем предрассуждение. Оно будет приносить на нас жалобу, если обвиним мы его, не принимая никакого оправдания: дворянская честь весьма нежна; но будет ли то ей предосудительно, если дворянство вступает в купечество.

Сколь ни нежна дворянская честь, но она носит знатных господ ливрею, служит на их конюшнях и в передних комнатах: один только титул пажа или шталмейстера наводит, так сказать, как на сии домашние службы. Если для презрения купечества, в угодность дворянства, нужны одни только слова, то язык наш довольно нам оных произвесть может; и сие тем легче будет, чем менее купечество имеет при себе служащего, ибо оно зависит от одного государства и от самого себя.

Ни маркиз де Лассе, ни г. Монтескио не говорят еще того, чтоб купечество было бесчестно для дворянства. Сия речь им самим в честь не послужила бы. Но кто говорит сие? Говорят большие господа, коим все сорадуется и кои не пекутся о том, плачут ли другие; говорят безрассудные, почитающие мнения свои важными и честь в единой суете полагающие. Говорят странствующие рыцари, известные ныне не по делам геройским, но по некоторым прислугам. Говорят те, которые служат свету бременем и бывают часто тамо опасны, где они обретаются. Противоположим их господам Руссо и Пеньиону-седанцу, и париженцу Жулиену, сим добрым мещанам, коих счастие сделало многих других благополучными и кои питают науки и людей. С которой же стороны почитать должно честь, благопристойность, важность, достоинство и истинное дворянство? В сем деле могу я учинить свободное признание. Сколь долго игра, удовольствия, мотовство, гордость содержать будут суетность дворянской знатности, столь долго купечество оного не примет. Ибо когда оно играет, то, конечно, прежде работало; когда веселится, то должно оно иметь прежде великие затруднения; когда оно мотает, то мотает не безрассудно; когда оно оказывает щедрость, то видно, что уже долги свои оно заплатило; когда вдается оно приятности наук, то, конечно, семья его уже удовольствована и не страждет слуга его. Наконец, если оно и великолепие показывает, которое, однако же, никогда ни неправдою не приобретается, ни гордостию не напыщается, тогда в оном ни народ, ни знатные ему упрекать не могут. Что же надлежит до бесполезности сообществ с знатными людьми, то они, зная оное, никакого обязательства с ними не имеют.

Предрассуждение устремляется и в развалины древности и прах оныя отрясает на купечество: египтяне, говорит оно, жиды, многие греческие республики и римляне презирали купечество. О, если б мы во всем последовали древности, сколь бы много добрых дел мы предпринимали! Мы бы женились на сестрах наших, как египтяне, изгоняли бы жен своих, побивали бы их камнем, как индейцы, сделали бы их общими, как спартяне, отставляли бы детей своих, убивали бы их тогда, когда не походят они на юнейшую сестру, как то было в первые времена Рима, и рассекали бы на части должника, не имеющего чем заплатить долг свой.

Но доказано ли то, что древние взирали на купечество презрительным оком? Египтяне удалялись сперва от всякого сообщества с чужестранцами, в силу своей веры и обычаев. Иудеа представляла также народ отдаленный. Египтяне и иудеи почитали весь свет оскверненным, да и сами они друг друга почитали иногда таковыми; но сия ревность недолго продолжалась во вред купечества. Наконец флоты обоих народов имели брань за азиатские и африканские сокровища. Что же надлежит до греков, то хотя Спарта и изгнала купечество от невольников, но сие огорчение случилось не одному купечеству, но и земледельству и наукам; напротив того, сим грекам могу я против положить других греков. Если каждой вещи отдавать справедливость, то надлежит признаться, что Афины и Коринф стоят Спарты; но оба они купечеством прославились. Если же Рим столь долго оное пренебрегал, сколь долго упражнялся в пролитии крови, то хватился он за торг, как скоро отдохнул от сего упражнения: благополучная Арабия привлекала тогда к себе римских граждан.[1]Сей народ, будучи сам царем, имел торги: сто двадцать кораблей ежегодно отправлялись в Индию и возвращались оттуда, нагружая корабли свои товарами на пятьдесят миллионов сестерциев.[2]

Да не возражают мне тем, что Клавдиев закон запрещал патрициям торг, как нечто непристойное. Я, конечно, судьям нашим не присоветую соединять весы купечества с весами правосудия; они и так имеют уже довольное упражнение сохранять общий порядок. Я скажу лучше к сему подверженному им людей множеству, которое непрестанно трудится в ковании оружия на обиду граждан: обогащайтесь и честною жизнию составьте государственное благополучие; упражняйтесь в купечестве! Столь же мало советовать я буду нашим воинам, оказавшим уже храбрость свою или могущим при случае оказать оную, извлекать непрестанно меч за купечество; но паче многочисленное дворянство, к праздности осужденное, увещевать я буду к принятию участия в трудах и благополучии купцов.

Трудно узнать рассуждения древних о купечестве. Римляне, например, имели закон, который соединял жен, имеющих купецкую лавку, с рабами, целовальниками и комедиантами,[3] но другой закон придавал титул римского гражданина тому слуге, который шесть лет имел хороший торг и наполнил римские магазейны.[4]Такой слуга пожалован был дворянином, ибо учинил он благородное дело; для чего же презирать женщину, которая торговлею питается? Когда говорит Цицерон о нужных припасах, купечеством доставляемых, то не хочет он, чтоб один и тот же народ был государем и управителем торгов целого света;[1] сверх того похваляет он купечество в знатных:[2] когда торг нужными припасами не имеет таких важных предметов, как торг, роскоши споспешествующий. Итак, невозможно делать заключение о сей материи, приняв в уважение времена Цицероновы, ибо город, упражняющийся в избраниях, в исканиях чести и в тяжбах, устремляющийся царствовать оружием, ослепился легко в рассуждении купеческой пользы и достоинства.

Для совершенного рассмотрения дела сего необходимо надлежит различать времена, ибо бывают случаи, в которых и великие духи справедливо рассуждать не могут. Цесарь и Карл Великий, ослепленные завоеваниями, не взирали на купечество; перемена времени влечет за собою перемену понятия.

Возвращаясь к жидам, находим мы, что Давид восхотел войти в величия божия, не разумея делати куплю. Соломон премудрый и Иосафат, священный царь, думали доказать оное тем, чтоб послать в Чермное море торгующие флоты. Пророк Иезекия упрекает городу Тиру, что осквернился он купечеством.[3] Исай возвышает торг над всеми городами: называет его царем моря, купцов князями и работников их знатнейшими в государстве. [4]

Первое христианство имело учителей, кои достойную честь купечеству оставляли; имело и других учителей, кои презирать оное старались. Святый Хризостом, держа в деснице громовую стрелу, вещает тако: не может быти купец угоден богу; не может быти купец христианином, а если оным быть хочет, то да будет он из церкви изгоняем.[5] Если бы последовали его совету, то бы Константинополь и все святые с голоду умереть должны были.

Между нынешними учеными не можно найти согласия во мнениях. Бодин[1] и Тиракель[2] запрещают дворянству купечество, а Балдус увещевает всех дворян к тому, яко к полезнейшему делу.[3] Да предложат вопрос сей Италии, Дании, Англии и Голландии. Сами дворяне решат оный в пользу коммерции, но немецкое и польское дворянство против сего возопиет. Шевалье де ла Рок, повествующий сии противные мнения, которые надлежат до утверждения дворянской чести и преимуществ, не может сам того решить, надлежит ли вступать в купечество дворянству?

Французское дворянство поступит весьма благоразумно, если решение сего вопроса возьмет оно само на себя или примет в уважение дела уже случившиеся. Солон может, конечно, равняться с дворянином из Боса или Пикардии. Он произошел от Кодруса, последнего афинского царя, и прежде, нежели дал он афинянам законы, возвысил он их купечеством:[4] «В сие время,— говорит Плутарх, — не почиталось никакое рукоделие бесчестным и никакое упражнение не делало между людей различия; купечество было в особливом почтении, ибо отверзло оно коммерции с чужестранными народами, ибо подаст оно средство вступать с царями в дружеские обязательства и наставляет в таких делах, которые до сего не были известны». Я не знаю, может ли Протус показать на дворянство грамоту; сей купец дерзнул основать Марсейль, которая столь много веков служит к нашему обогащению.[5] Катон произошел, конечно, из последнего дома. Цари требовали его помощи прежде, нежели был он биргермейстером. Впрочем, известна строгость его в рассуждении добродетели и чести; со всем тем имение свое умножил он купечеством.[6]Я не буду приводить на память ни Ипократа, ни премудрого Фалеса, ни божественного Платона, которые вступили все трое в купечество.[7] Не удивительно то, что философы не нашли ничего бесчестного в таком похвальном упражнении, но Рим паки меня к себе призывает. Что вижу я? Пертинакс вступил в купечество[1] и скоро носить будет императорскую корону; император Каракалла не был купец, но почитал купцов. При александрийском кровопролитии он доказал то довольно, ибо все дворяне, священники, судьи и воины умерщвлены были и пощажены одни только купцы.

Отворя архивы мира сего, найдем, что купечество в лучшее время у всех народов было в великом почтении: в Египте при Птоломее Филадельфе, в Иудее при Соломоне, в Афинах при Перикле, в Карфагене при Ганноне, во Флоренции при Козьме Медизе, в Великобритании при Елисавете, в Голландии при знаменах вольности и в России при Петре Великом. С некоторого довольного времени привлекает к купечеству дворянство и собственная их нация, которого упреков страшится оно без всякия причины.

В 1614 году государственные чины наши, рассуждая об общем благополучии, предложили дворянству вооружать корабли, вступать в мореплавание и заводить большее купечество. Предложила ли бы нация какую-нибудь непристойность такому почтеннему состоянию, которое еще более достойно будет почтения, если оставит оно предрассуждение и постарается заслужить знаки чести не одним титулом. С сего времени короли наши не допускали потухать сей первый жар. Уже сделан путь, почто нам оставлять его? Купцы, шествовавшие в Гишпанию под предводительством коннетабля де Гвисклина противу Петра Жестокого, были дворяне; история называет их торгующими рыцарями. Якоб Киор, усмиривший бургонский дом, возвративший французскую корону истинному ее наследнику и толико славный при дворе Карла Седьмого и во всей Европе, был бесконечно более купечеством, нежели своим баронским состоянием. Тот, который твердое положил основание в Акадии, ныне Новой Шотландии, кто основал Порт-Рояль, нынешний Аннапаль, столицу купечества, не для агличан учрежденную, Петр Монтс, говорю я, был дворянин, служивший при дворе Генриха Девятого; если б довольствовался он сею только честью, то бы в истории столь же мало было известно его имя, как и последователя его Пуатринкурта, который паче возвысил купечество, покорив сердца диких народов. Я знаю, какого почтения достойно дворянство. Я остерегусь, конечно, в собрании поклониться прежде ученому, нежели маркизу; но мне по крайней мере дозволено будет засвидетельствовать потом и ученому мою преданность; итак, науки имеют уже некоторое почтение. Молодой человек, которого великий дух был известен и который зван был во храм наук, дабы поставить его по сторону отца его и деда, не почел за бесчестие вступить в купечество. Может быть, мы бы и пользовались его успехом, но чрезвычайное движение натуры, разорившей Лиссабону и грозившей Кадиксу, поглотило внука великого Расина. Науки и коммерция окропили гроб его слезами.

Я оставляю приватных людей выводить на театр города и провинции. Дворянство марсельское, Нормандии и Бретании вышло уже в море под владением Карла IX, которому купечество его угодно было и который в 1566 году удостоил их жалованною грамотою. Разве дворяне из Прованса, Бретании и Нормандии менее вас думают о чести?

Но я забываю уже то, что вы в купечество вступили, сами о том не ведая. Торг ваш для того мал, что вам великий противен. Вы торгуете вином и хлебом; но есть ли в том великая разность, чтоб брать товары в собственной своей земле или покупать оные на продажу? Вообще сказать, кто бы не должен был вступить в купечество? Сципион, карфагенский разоритель, похвалился тем, что он никогда ничего не продавал и не покупал; лучше бы было то, если б он похвалиться мог тем, что не имел участия в неверности римского сената против карфагенцев. Купечество есть душа всех сообществ. Оратор продает свое красноречие, писатель дух свой, воин кровь, политик свои намерения. Дворянин, ни в чем оном участия не приемлющий, мог бы продавать плоды наших мануфактур и художеств. Он продает же лен непряденый, для чего не продавать ему пряжи?

Но можно ль тому статься, чтоб дворяне в лавках мерили и весили? Я спрашиваю только о том, лучше ли жить им в маленькой деревне беспечно и вредить своей праздностию себе, семье своей и всему государству? Вы страшитесь малого торга для того, что вы дворяне? Но кто же вам сказал о том, что проворство ваше ограничило ваше счастие в малых предприятиях? Море показывает вам пространнейшее поле, нежель тщеславие ваше: нет такого народу, который бы не представлял нам свои сокровища; и отечество ваше так, как и сродники, отверзает свои объятия для принятия вас в оные. Сожалеете ль вы о господстве над малым двором своим, когда можете посылать в Каиро и Сурат ваши повеления? Сделайте лишь начало; один торг приводит к другому, малый к посредственному, а посредственный к большому. Козьма до Медицис, отец и защитник Флоренции, человек и купец, не вдруг сделал благополучным себя и свое отечество. Он забыл свое дворянство, и потомство возвышать его будет непрестанно до тех пор, пока не замолчит оно от самодержавных государей, носивших его имя. Не всякому дано достигнуть купечеством до такого величества и славы; но можно довольно быть славну, если только при оном остаться.

Честь, сия страсть благородных душ, сие к великим делам побуждение, не всегда по истинному ее свойству представляется. Дворянство родилося для чести: сие внушают ему с младенчества. Предрассуждение их в том утверждает, и они с прискорбностию спрашивают о том, не бесчестно ли купечество?

Что до меня касается, то я еще вопрос предлагаю: состоит ли в том честь, чтоб иметь участие в преимуществах своего отечества, дать людям полезное упражнение, земледелие приводить в цветущее состояние, доставить деньгам хождение в государственном корпусе, восставить общую поверенность и возвысить счастие государства в таком свете, который от нас хотела скрыть натура? За сии американские селения, доставляющие толь многим людям содержание, упражняя корабли в отвозе товаров и в привозе других с стократною выгодою; селения сеющие, ибо они причина тому, что наводим мы мануфактуры; селения, новую Францию составляющие и тем обогащающие старую, — за сии селения, вопрошаю я, кому мы обязаны? Купцам, учинившим первые откровения, исследовавшим тамошние земные произращения, сравнявшим наши надобности с американскими и победившим тамошних природных жителей приятностию и прелестию купечества. Строгость употребляема была уже после; вот какого свойства купечественная наука.

Бесчестно ли о ней стараться? Похвально ли искать союзников своему отечеству? Где нет денег, тамо нет союзников, а деньги доставляет одно купечество. Голландия всегда иметь будет союзников, ибо коммерции ее весьма велики.

Англия для сей же причины может везде и в самых отдаленнейших местах иметь союзников. Мы сами не можем ли найти истинных наших союзников в таком великом числе купцов, которое дворянством умножится и имением его утвердится? Может быть, мы купеческим и военным своим флотом, если оные приведены будут в совершенство, сделаемся себе сами довольны.

Можно ль найти честь в купечестве? Честь ли в том, чтобы защищать свое отечество? Египет остановил ревность и ярость крестных походов тою силою, которую ему доставило купечество. Нужно ль вспоминать нам несчастие, падение и общую печаль Франции в 1710 году? Нужно ль вспоминать нам непреклонную гордость наших неприятелей при заключенном мире в Гетрундембурге и унижение толь великого государя, который много раз управлял судьбою Европы? Сент-мальские купцы возвратили из Перу корабли свои, и тридцатью двумя миллионами почерпнула Франция опять свои силы, которые восставили ей мир и победу. Если бы дворянство такие сокровища имело, то б, без сомнения, учинило оно такое же полезное ему употребление. Города осажденные и колеблющаяся корона не должны приходить в отчаяние, если купечество оные подкрепляет. Принц Евгений помог Турину и победил нас золотом, доставленным ему от аглинских купцов. Таковые же примеры имеем мы и в последнюю войну. Сия государыня, столь многими бранями угрожаемая и которая должна была погибнуть прежде, нежели быть на брани побеждена, каким образом собрала свои силы? Не иначе как аглинским и голландским купечеством. Сухопутное и морское войско, поспешившее на помощь ее, шло под знаменем купечества.

Можно ль еще вопрошать о том, приносит ли честь купечество? Сей вопрос сходствует с тем, приносят ли честь завоевания; мы не прежде как в Колбертово время научились иметь понятие о важности купечества. Людвиг XIV завоевал Руссильон, Вышнюю Бургонию, Ельзас, часть Фландрии и Гишпанское королевство деньгами, доставленными нам от купечества. Карл VIII, Людвиг XII и Франц I завоевали бы Италию, если бы они имели всегда готовые корабли, которые бы они, конечно, иметь могли, если б постарались привести купечество в цветущее состояние. Но прельщает ли еще нас желание к завоеваниям и к распространению нашего государства? Теперь дело состоит в том, чтобы число людей наших умножить, пахать земли наши, возвышаться своими трудами, — словом, чтоб нам обогатиться, и тогда-то будем мы благополучны. Как? Еще ли кровопролитие, военный ужас, скорбь и слезы подданных продолжаться будут! Какая то честь, когда она причиною нашего несчастия!

Еще ли о том вопрошать будут, приносит ли честь купечество? Приносит ли то честь, когда государство вооружать всеми возможными силами? Когда Голландия в средине прошедшего века достигла до сильного купечества, то в два года и в самые жестокие военные беспокойства могла она построить 6 и больших военных кораблей. Когда бы Людвиг XIV не более 30 миллионов имел доходу, который имели его предки, то бы не построил он толь многие крепости, не привел бы флот в такое состояние и не мог бы содержать столь многочисленное войско. Купечество отверзло ему свои сокровища, и 140 миллионами доходу возвысился он над всею Европою.

Нет такого государства, которому бы верх славы прелестен не был, и если в достижении до оного состоит честь, то купечество должно непременно быть почтенно. Афиняне разорили сирский, кипрский и венецианский флот, приобрели на море главную власть, предписывали великому персидскому царю законы и, наконец, овладели самой Грециею не иным чем, как помощию коммерции. Ганнон знал тогда, что делал, когда в договорах с римлянами, кои дали приметить свое намерение о купечестве, объявил им, что карфагенцы терпеть того не будут, если римляне будут омывать свои руки в море Сицилийском. За двести лет можно ль было думать, чтоб Англия могла в 1723 году послать вдруг три флота в три отдаленнейшие части света: один для завоеванного своим оружием Гибралтара, другой в Портобелло, дабы ожидание короля гишпанского своих вест-индских сокровищ учинить тщетным, а третий в Балтийское море, дабы воспрепятствовать северным коронам начинать между собою войну? «Будет время, — сказал некогда министр королевы Анны, — что Европа не дерзнет учинить пушечный выстрел без дозволения Англии». Европа мало верит сему гордому пророчеству, но кто, кроме нас, может отвратить Англию от сих гордых мыслей? Положим на корабли то злато, которое роскошь наша превратила в серебряные сосуды. Корабли возвратятся с стократным прибытком, и мы войдем на самый верх силы. Торгующее дворянство разделит честь сию с воюющим.

Деньги, сей тиран нынешнего света, распространили власть свою повсюду с тех пор, как в употребление введен стал порох и огнестрельное оружие. Война с того времени тратит больше денег, нежели проливает крови. Сильные государства имеют сражения, кои стоят мало крови. Но что я говорю? И мало крови было бы драгоценно, если бы люди не взяли на себя свойство тигров. Словом, с тех пор как разорение ближнего считаться стало добродетели то, уже невозможно иметь войну без неисчислимой суммы; а как купечество есть источник богатства, то и стало оно главнейшим предметом всея Европы.

В четвертом-на-десять веке казалось, что только Генуа и Венеция изо всех государств могут думать и делать исчисление. Прилежность их и проворство доставляли им все денежное богатство; в самое то время Англия и Франция, устремяся на единое наблюдение суетной чести, довольствовались только мечтаниями. Тогда в одной Италии была морская сила; в последующие времена были уже и другие. Усмотря, что главная власть имеет нужду в деньгах, приложено старание достигать до вышней власти и в коммерции. Швеция, Дания и Неаполь, кои за двадцать лет ничего о том не помышляли, имели с того времени в том более успеха, нежели мы по смерти Колбертовой. Россия, не имевшая до Петра Великого ни одного корабля, считает ныне многочисленные флоты. Прусский король, приводя в совершенство военную силу, подавая новые законы, вводя науки и художества в свое государство, рассматривая все глазами Солона и Перикла, старается ныне и о коммерции; кто знает, какой великий у него она успех иметь будет? Сама Гишпания, уснувшая на златых своих рудах, ободряется и отлагает леность для распространения коммерции. Наш сон должен быть весьма глубок, если не пробудимся от шума, происходящего от купечества ревнующих нам в преимуществе народов. Нападают на нас деньгами, и сим оружием мы сами им сопротивляться будем. В первом веке побуждало народы железо, а ныне золото. Со златом в руках возбуждают нам врагов и в самых отдаленнейших местах, где мы их, конечно бы, иметь не могли: если покажем мы большее множество сего металла, то можем сих хитро возбужденных против нас врагов склонить на нашу сторону.

Важного рассуждения заслуживает то, что ныне морская война становится гораздо обыкновеннее, но к оной потребны великие суммы денег. На море не может войско содержаться ни грабежом, ни пожарами, ни зимними квартирами в земле неприятельской. Как можно без цветущего купечества привесть флот в такую силу, чтобы тем иметь от всех к себе почтение? С прискорбностию должны мы воспоминать последнюю войну, в которую море отъяло у нас лавры, на сухом пути пожатые. Мы сами себя обманывать не будем. Сокрывающееся зло бывает всегда опаснее. Наши ораторы и стихотворцы возвышали весьма умеренность короля во время последнего мира. Первый сие сказавший нашел и в столице и в провинциях тысящи людей, повторяющих слова его. Нужен ли вымысел для похвалы героя? Он уже довольно велик тремя выигранными сражениями и завоеванием толь многих городов, а еще более своею к нам любовию. Капбретон был, все наши селения были в опасности, наш флот, если он сие имя заслуживает, был слаб и бессилен, наши коммерции были близ своея погибели. Мир тогда непременно был нужен: премудрость привела оный в состояние. Долгое время люди стремятся во все стороны, и счастие то на одной, то на другой стороне бывает, но наконец, как бы то ни было, а всегда победу получает тот народ, который более имеет денег, то есть наилучшее купечество.

Европа, может быть, должна почитать себя благополучною, что деспотическая власть не допустила турков завести коммерции. Турецкий монарх имеет столько земель в Европе, что может равняться оными и сильнейшему своему соседу. Сверх того, имеет он Сирию, Египет и Малую Азию. Войско его равняться может с войском царей персидских. Воины его храбры и в воинской науке научены уже от христианина, коего отечество сделало собою недовольным. Остаток жидовской к вере ревности и учение о неизбежной судьбине привлекает их бежать без печали и во исступлении на неизбежную смерть. Если бы турки имели коммерции, если б были у них флоты, приличнее величине земли их, и если б было у них столько денег, сколько людей, то Европа в великой бы была опасности. Коммерции не в наши еще времена начали быть страшными. Когда император Карл VI выиграл баталию при Белграде, то не беспокоилась Европа о завоеваниях, кои потом могли последовать; но когда хотел он привести в состояние Ост-Индскую купеческую компанию, то угрожали ему со всех сторон, опасаясь той силы, которую могут ему коммерции доставить. О, если бы хотели мы проникнуть в разум слов, произносимых нашими предками: коммерция есть душа государства. Может быть, сие сказано было тогда и рано, но ныне сие правило находит свое совершенное употребление и распространение, ибо купечество не только есть жизнь народов, но и здравие государства. Можно думать, что народ, имеющий одни купецкие торги, приведет всех под свое иго; словом, полновесие коммерции и государственной силы есть единое.

Если о нынешнем состоянии Европы хотя мало рассуждать будем, то легко найдем, что коммерции стали душою государственных интересов и равновесием свободных сил. Уже не составляют они упражнение только приватных людей, но почитаются государственною наукою. Они стали, конечно, тем и благородны, что составляют основание величества государственного и благополучия народного.

При всем том спрашивают еще с гордым видом, можно ли честь найти в коммерциях и прилично ли в оных дворянам упражняться? Купечество не должно оскорбляться от вопроса, невежеством произнесенного. Сие самое невежество спрашивает и о том еще, прилично ли дворянину без повреждения чести сидеть на стуле, лилиями украшенном, и давать правый суд согражданам. Сей дворянин, исчисляя своих предков, не исчисляя заслуг их, убегает как возможно от всякия службы, кроме военной. Когда любви достойная нация будет и благоразумнейшею! И вы, благородные герои, извлекающие меч на врагов своих, не мните, чтоб хотел я затмевать ваше сияние: вы защищали пост свой, собирали остатки компании и во множестве врагов своих сражались; признаюсь, что тем честь себе вы приобрели; но если в самое то время юнейший брат ваш пойдет в ярящееся море и во время недостатка достанет нам пропитание, если сыщет руду золотую, обогащающую целую провинцию, то менее ли славы он тогда заслужит? Он вам дворянство ваше оставляет и своего от себя тем не отвергает. Для чего ж вам любезно дворянство, меч извлекающее, которому вы всем на свете жертвуете? Может быть, для того, что оно заслуживает то претерпенными опасностями и пролитием крови. Без сомнения, весьма похвально страдать и умереть за свое отечество, но не думайте и того, чтоб не имело купечество своих трудов, опасности и самых сражений. Когда купечество в средине наших городов спокойно процветает и не предлагает вам ничего, храбрости вашей достойного, то морские коммерции по большей части причиняют народное блаженство. Тамо найдете вы мели, бури и морских разбойников и можете пролить благородным образом на войне кровь свою для насыщения вашея храбрости. Сухой путь никогда не представит вам случая к толь великим предприятиям. Сколько много мечей уже обнаженных и сколь много таких, кои еще обнажены будут? Мореплаватель, торгующий капер сносит все времена года, идет во все страны света и на все дерзает; он непрестанно устремляется к добыче и презирает труды и самую смерть.

Другие купцы, между тем, довольствоваться будут, отсылая из своих кабинетов повеления в Сент-Доминго и Сувебас для благополучия Франции. Если для достижения чести непременно должно проливать кровь, то надлежит Сегира, Даво и Колберта изгнать из храма славы. Сей последний сделал купечеством государству более добра, нежели бы мог сделать выигранными десятью баталиями. В сем-то состоит честь, если я не ошибаюсь.

Может быть, делаю я ложные заключения и соединяю понятия, которые дворянство решит следующим своим вопросом: что же будет из наших преимуществ, если мы торговать будем? Что из оных будет? В чем состоят они и для чего им не сохранять оных? Они могут, как прежде, развесить свои гербы и оказывать неудовольствие свое мещанам, кои оным хотят пользоваться; могут говорить о своих предках, когда их о том не спрашивают; могут сохранить первый слог, прибавляющийся к их фамилии; проливать кровь шпагою; начинать и делать поединки; сохранять освобождение свое от подати с тем, чтоб оные платить под другим именем; идти в монахи в дворянские монастыри для доставления всем благородным вечного блаженства; скакать с собаками по полям, носящим созрелые плоды; бить бедных крестьян, а иногда убивать их и до смерти. Можно возвратить им некоторые и из потерянных их преимуществ, как-то: достигать вышних наук в высоких училищах в короткое время, обходиться с оружием, различать себя от простых людей и многие другие преимущества, о коих за краткостию более не упоминаю.

Но я слышу возвышающийся голос их: отвори глаза, мне вопиют они, и ты увидишь сам границы, учрежденные законом между нами и купечества. Купечество возвышает дворянство.

Египтяне не имели довольно остроты, а афиняне знания для учинения сего откровения; и в самом Риме, когда взошел на престол Тарквиний Старший, то не упрекали его тем, что он сын коринфского купца. Возвращался же к Флоренции, разберем то, что помышляла она в ту минуту, когда Козьма да Медицис принял над республикою правление. Она забыла сказать ему то, что дворянство его в купечестве унизится. Я искал происхождение сего закона и нашел оное в бессмертном сочинении,[1] содержащем в себе первые всех законов основания. Римляне, от коих мы имеем столь много доброго и худого, пренебрегали купечество и мало об оном старались. Народ, держащий меч в руках непрестанно и могущий обогатиться награбленным имением целого света, не имел, конечно, и коммерции нужды, и оные упали еще более нападением на римское государство. Чужестранцы, коих большую часть составляли франки, наши пращуры, почитали сперва коммерции предметом своего грабительства, а утвердяся в том, презирали они оные равномерно как и земледельство. При сем одном дело не осталось, но воспоследовали еще другие непочитания. Богословы, коих словам тогда верили, пленились Аристотелевой философиею и из нее взяли свое учение. Отдавание в рост денег почитали они лихоимством и оное проклинали. Чего ради купечество, бывшее тогда упражнение подлых людей, оставлено было одним жидам, кои почитались бесчестными людьми. Не для чего было стараться толь много унижать купечество и уверять, что оно бесславит дворянство, ибо в рассуждении сего учинен был закон; но был еще и другой закон, который объявлял тех дворян бесчестными, которые откажутся от поединка, признанного судьею, для оправдания прямой и ложной жалобы.[2] Точно сие же худо истолкованное наблюдение чести произвело закон о бесславии купечеством дворянства. Удивляюся глупости оного.

Главный откупщик, ведущий торг свой деньгами, сохраняет дворянство свое невредимо, то есть такой торг, который государство приводит в бедность, предпочитается тому, которое его обогащает. Наши дворяне подражать могут безвинно римским рыцарям, кои были главными откупщиками республики; но кто знает, что при перемене обстоятельств знатнейшие господа не будут сами сборщиками. Противоречие имеет всегда место в худом законе. Дворянин может делать и продавать стекло, и для чего не должен он продавать сукны! Дворянину дозволено делать статуи и картины, для чего ж запретить ему торговать красками и мармором? Есть еще довольно распространившееся мнение, совсем ложное и показывающее малость понятия. Многие по предрассуждению света думают, что дворяне, носящие ливрею знатных, тем себя не унижают. Возможно ль, чтоб раб сохранил свое дворянство, в презрительной находяся службе, и чтоб вольный человек потерял оное, вступя в независимое и почтения достойное купечество? Оставим сие мнение полякам и другим варварским народам.

Кто человеческим глупостям дивится, тот их не знает. Народы по своей вере и предрассуждениям презирали то сие, то другое упражнение. Жиды упрекали за то сына божия, что ел он с мытарями; сей упрек у нас был бы принят весьма худо. Вавилоняне [1] и аркадяне [2] запретили всенародно врачебную науку. Платон изгнал стихотворство из своей республики. Рим при Домициане гнал всех математиков и философов. Чреда была и купечеству. Сколь худо принято римлянами земледелие, которое у их предков в толиком было почтетнии, ибо от сохи избирали они полководцев и от триумфа шли к сохе.[3] Они томи же глазами на оное взирали, как и на военные лавры. Какими же глазами взираем мы на земледелие? Подающие нам хлеб почитаются пресмыкающимися. Между тем, не знаю, каким счастием сделалось то, что помянутый закон пощадил земледельство, когда притеснял он купечество. Прилично ли господину Сервану, имея герб и будучи шталмейстером, заводить новую цветную мануфактуру в Пуи-ан-Веле? Вероятно ль то, чтоб он в сей купечества палате, почтенный оружием и королевскою ливреею, проводил время свое в работе и в непрестанном приготовлении товаров? Итак, хочет он великое число работников сделать способными, дать им упражнение и пропитать множество бедных людей, распространить денежное хождение в провинции мало достаточной и умножить государственное сокровище; но если г. Серван тем лишится своего дворянства, то что начать для снискания и сохранения оного?

Но для чего возвышает наше воображение сей особливый и готский закон об отнятии дворянства чрез положенные сему закону границы? Злоупотребление сие приметя, короли наши старались уменьшить оное, если совсем искоренить невозможно. Карл IX, прежде нежель омочил руки в крови своих подданных, подписывал привилегии (1556) торговать морем марсельским, руанским и бретанским дворянам. Генрих IV, коего смерть вечно Франция оплакивать будет, привел сие счастливое начало в совершенство. Людвиг XIII, коего правосудие не потерпело закону купечества унижающему, дал (1629) следующий указ: «А дабы всякого чина и звания подданные наши возбуждены были к купечеству и торгу морскому, то объявляем волю нашу, что те, кои в оном будут упражняться, приобретут себе достойную честь, и притом повелеваем, чтоб все дворяне, кои сами для себя, или посредством каким, похотят вступить в обязательство и общество строить корабли для привозу нужных припасов и товаров, ни малейшего в том предосуждения дворянству своему не полагали». Наконец, Август времен наших, Людвиг XIV, сию самую ревность освящает торжественным повелением (1669), которого вступление достойно примечания. Сей государь, стремящийся ко всем родам величества и славы, взирал на предрассуждения, яко отец и государь; сожалел он о том, что подданные его, несмотря на все учреждения предков его о купечестве, еще почитают оное себе бесчестным. Восхотел он истребить сие варварское мнение, благо общее разрушающее, показал он море своему дворянству и рек ему: торгуйте... И сие дворянство, не хотя по самонравию своему оставить малую свою часть землицы, которую часто во внутренности государства окропляет оно слезами, не знает еще того, с которой стороны море нам граничит? Сии древние галлы, коих кровь течет в жилах наших, не вкоренили, конечно, в нас таковых заблуждений. Цесарь похваляет в своей истории их купечество и флот и Невстрию за то паче возвышает, а в сие время Великобританского острова жители имели только малые лодочки для плавания около берегов своих. Сии маленькие лодки превратились в плавающие замки, прелетающие от одного полуса к другому. Прежде нежели вышедшие из Германии франки ввели другие понятия, не бесчестно купечество по роду. Дворянин торговал так же, как и мещанин, и сим средством достигал до чести и чинов. Для чего же сей путь затворен? Купец, знающий купецкую науку и собравший великое богатство, знает свойство моря, берега и провинции, долготу и краткость переездов, опасности дорог, необходимости и интересы земель, нравы и обычаи народов, произведение каждого места, приготовления всех употребительных материалов, цены разных монетов, перемену вексельного курса, источник общего кредита и прямую меру хождения денег в жилах государственных. Сей человек живет только для того, чтоб в деле своем трудиться всевозможно, размышлять о том и оное содержать всегда в добром соединении. Для кого же будут публичные службы? Не оставят ли оные бедному дворянину, который страшится потерять свою честь, если сделает таковые заслуги? Предрассуждение побеждено уже в наших селениях, где дворяне старого поколения обогатились и возвысились купечеством. Неужель сие чудовище здесь пребудет, где новые дворяне хотели то забыть, что они коммерции имели? Неблагодарные, вы сами себя лишаете пропитания!

Мне пришла еще мысль, которую подвергаю я на суд моим согражданам и самой политике. Может быть, короли наши не помогли делу сему довольно; они прогнали страшное чудовище еще не совсем. Дворянство, обязанное законом делать различие между великим и малым торгом, представляет себе непрестанно погибель. Сии оба рода купечества разделены одною только линиею. Дворянство легко понимает, что, желая достигнуть до великого, надлежит часто проходить посредственное. О, если б возможно было отменить совсем тот закон, который полагает купечество вредным дворянству, и если б имя оного исчезло из монархии! Купечество есть здравое тело, от которого ничто не должно быть отрезано. Оставим вольности, благоразумию и склонности дворянства посвящать себя оному по изволению и избирать одну или другую часть. Ограничивать коммерции законом о вреде, происходящем от них дворянству, есть то же самое, как бы делать вал на брегах реки Нила, дабы воспрепятствовать плодородию земли, или презрить за то руду, что может принести она великое богатство.

Само знатное дворянство, имеющее титулы большие и великие господства, должно стараться о отменении сего закона. Есть порок, называемый в Англии вышнее злое поведение, high mis-demanou. Наши великие господа весьма оному преданы. В намерении сделать состояние свое блистающим, разоряются они драгоценными одеждами и уборами, великолепными колесницами, дорогими индейскими редкостями, забавами и игрою. Чрез несколько поколений простой народ будет иметь удовольствие видеть в пыли сии великие имена по сторону тех, которые в таком состоянии уже находятся. Купечество опять помочь им может. Не всегда случается в то время, когда знатный погибает, такая богатая наследница главного откупщика, которая ему помочь подать может, и сию услугу приемлет он, стыдяся и презирая свою благодетельницу. Если б простое дворянство торговало, то бы сей знатный человек во время своего падения мог в самом дворянстве найти наполненный сундук, который бы помог ему вместо невесты.

Положим, что закон о купечестве, приносящем вред дворянству, совсем отменен, но будем ли мы и тогда иметь решительную победу? Нет еще. Предрассуждение есть свирепый и хитрый враг, которого более искусством, нежели хитростию побеждать должно. Я бы мог сделать здесь превеликие предприятия (ибо я столь же бредить могу, как и другой); я мог бы обнять облака для произведения химер, но отлагаю честь сию, а буду принимать в уважение одни только опыты.

Есть нация, которая влюблена была столь же в свое происхождение и знатность крови, как и наша. Голова наполнена у них была рыцарством, поединками, крестными походами, увеселениями, великолепием, пажами, ливреею, праздностью и всеми добродетелями, знатным особам приличными. Тот, который бы предложил им о купечестве, конечно б посажен уже был в дурацкий дом. Ныне дворяне сей нации защищают отечество свое шпагою и обогащаются купечеством. Какая бы причина произвесть могла столь счастливую перемену?

Коммерции, кои бывают причиною тому, что дворяне, к огорчению своему, исключаются от многих честей, показывают ему новый путь к чести. От купецкого корабли перешли на государственный флот, дабы на оном сражаться на морскую область. Как можно того требовать, чтоб французское дворянство взялося за торгующий флот, когда он столь мало почитается? Запрещают потомкам Писсис Кардена, Порея, Вильстре, Трублета, сих мореходцев, кои сделали столь много чести Сент-Мало и Франции, запрещают им, говорю я, повелевать кораблями своих предков, если прежде не сделают они несколько унижающих походов, где они поставляются в одном классе с матросами и простым народом.

Коммерции, ничего кроме богатых людей в себе не имеющие, произвели членов вышнего народного совета, и усмотрено, что голоса их столь же важны, как и вольности народа. Дело приватных людей превратилось в дело государственное. Хотя и не имеем мы собрания народных стряпчих, но имеем коммерц-коллегию, в которой умножаются с пользою работы и работники, коллегию, которая имеет власть над всею коммерциею вообще и ни над единою ее частицею порознь. Мы можем иметь коммерческое собрание, которое бы осторожно взирало на все наши и чужестранные селения, на наш прибыток или убыток с другими нациями, на равновесие торга и на средство, каким образом оный усилить с нашей стороны. Вот места, вот побуждение дворянам ко всеобщему честолюбию.

Если б должен я был поступать по здравому рассудку, сколько можно иметь оного в отдаленной от двора провинции, то бы избрал я директора коммерции и надзирателя над купечеством из самых лучших купцов, кои показали себя в великих намерениях и делах и коим правление должно дать честь, заслугам их приличную. Сии-то были бы венцы, привлекающие тысящи борцов на место сражения.

Мы имеем множество министров, которые разделяются во всеобщих делах. Ни один из них не называется коммерческим министром. Коммерции почитаются смешанно с государственными сборами. Они подобны здесь реке, которая в производимой от себя большой реке теряет свое имя. Коммерции у многих народов почитаются главным предметом в государственных предприятиях. Какое мы им дадим место? Может быть, приобретут они более к себе внимания, может быть, обратят они на себя взор и желание дворянства, когда в государственном колесе будут они по сторону военных и сборных дел под своим собственным именем.

В Лондоне прежде сего коммерции не показывали себя приличным образом своему высокому характеру. Ныне посылают уже они послов. Господин Кастре отличает себя в Португалии, господин Кесне в Гишпании, господин Портер в Турции, где господин Фолкенер, которого он преемник, показал, сколько тот может помочь интересам своего народа, кто в коммерции воспитан; и будущее время произведет нам еще других, кои к таковой же устремятся славе. Мы видели господина Гораса Валполя в делах с двором французским, когда сын его обучил в Амстердаме коммерческую науку, которая в Лондоне и самым делом производится. Если будет он употреблен к тому так, как отец его, то какие преимущества одержит он пред теми послами, которые знают коммерции по одному только имени?

Если с примечанием рассмотреть трактат, заключенный о кораблеплавании и коммерции между Франциею и Голландиею, то найдется, что голландские корабли всевозможно побуждены иттить в наши гавани, дабы вести тамо собственное наше купечество и тем наших уронить совершенно. Видно, что границы, положенные господином Колбертом в рассуждении нашего купечества в Леванте между ими и нами, совсем уничтожены; что в трактате привоз их сукон во вред нашим дозволяется; что их товары без осмотру к нам привозиться будут, а наши подвергаются всем учреждениям, ограничиваниям, конфискации и денежному штрафу, что налагает оковы на наших фабрикантов и корабельщиков.[1] Мы ласкаемся взаимным равенством, но сия мечта в минуту исчезает, ибо голландские корабли наполняют наши гавани, когда в голландских нет ни одного французского флага. Искали ль мы остаться без вреда в заключенном с шведами трактате в 1741 году? Мы уступили им все роды преимуществ в наших гаванях, и Руене, Сент-Мало, Нантесе, Рошелле и в других местах, Таковые вольности дали нам шведы в одной Висмарской гавани, то есть в городе малолюдном, коммерции лишенном и отдаленном на сто миль от Стокгольма и других шведских городов, где бы можно было заводить нам новые коммерции. Наши корабли могут ожидать того времени, когда Висмарская гавань будет иметь другое счастие и другой вид. Граф де Текен, заключивший сей трактат, показал себя в сем случае как должно искусному министру. Когда бы послы, вместо великих титулов, имели бы поболее в делах знания, то бы не исторгали хлеб из рук своих людей и не отдавали б его чужестранцам; но если б дворянство в купечество вступило, то знание соединилось бы тогда со всеми великими титулами. Если купцам честь будет отдаваема, то они начнут так же торговать, как и соседи наши, которые, достигши до большего знания, храм славы купечеству наконец отворили.

Мавзолеи, сооруженные потомством Дракену, Раленгу, Марлборугу и Невтону, привлекли также соорудить другие в честь Гресхаму, Спенцеру и Гравену, коих статуи поставлены на лондонской бирже во ободрение купечеству. Бернард был еще счастливее, ибо приуготовление к славе своей видел он сам и ведал, что слава его жить будет в его потомках. Купечество не должно ожидать себе статуй во Франции; не имеют их Колберт, Кинде и граф Саксен. Но бессмертие не одну имеет подпору. Стихотворцы, ораторы и историки делают благоразумно, прославляя Корнелия, Дескарта, Тагона, Сегвера, Люксембурга и Тюрена, и имена их пишут в своих летописях; но, будучи добрыми гражданами и имея доброе знание, должны они в своих песнях дать место Бруни, Грандвилю, Массону, Магону, Монтаудуану, Лекото, Жиндру и многим другим, кои привлекли к нам своими трудами сокровища земного круга.

«Историки, — говорит господин де Сюлли, — любят сочинения свои наполнять особливыми приключениями, торжественными происшествиями и самой бездельною мелочью». Рассмотрим его мысли. Историк, описывая осаду города, водит нас по всем рвам, ни одного не оставляя; он считает пушки, мины, батареи, пороховые ящики; а по описании победы, упомянув о благодарном молебне, приводит он нас к торжеству поздравлением и не забывает ни одного стишка, которым разрешился Парнас при сем случае; но если в то время купецкая компания заводит во Франции чужестранные мануфактурные работы, умножает наше кораблеплавание, основывает селения, тогда историк не имеет для сего ни чернил, ни перьев.

Давно уже известна нам во Франции честь наук и оружия; но состоит ли честь в обогащении своего отечества? Сей вопрос кажется сомнителен, хотя оный и сходен с тем, что похвально ли стараться о силе и благополучии своего отечества. Честь наук хочу я здесь оставить в своем достоинстве, которою люди не так много ослепляются, как честию оружия. Велика ли разность между офицером, умертвившим неприятеля или собою, или людьми, под его надзиранием состоящими, и между купцом на капере, который, после сражения не менее жестокого, ведет за собою добычу и доставляет государству богатство, людей и пушки? Оба они сражались храбро, оба способствовали благополучию отечества, для чего же делать между ими отличие? Для чего первый один все знаки чести получает?

Мы имеем ордены разных цветов не только для людей знатной породы, не только для заслуженных воинов, но и для всех других искусств, требующих ободрения: лекари, живописцы, стихотворцы — все принимают в том участие. Не должно ль дать превосходный орден тому, кто великое число кораблей отправил в море и кто на гвинейских берегах или островах торг наш усугубил. Кардинал Ришелье имел, конечно, намерение доставить коммерции сие преимущество. Сей министр, коего острота открывала и малейшие политические побуждения, описывая государю важность коммерции, говорил ему: «Когда ваше величество рассуждаете за благо удостоить рукоделие некоторыми преимуществами, чрез что купцы получат некоторые чины, вместо того что подданные ваши получают чины бесполезною службою, в удовольствие праздности своей и суетности жен своих, то надлежит привести купечество в такое цветущее состояние, чтоб общество и каждый имели от того великие выгоды».[1]

Китайцы довольствуются, может быть, тем только, чтоб себя обогатить; но француз хочет чести, то есть имеет благородную слабость. Голландия сама не удивила бы свет величеством своея коммерции, если б купечество не могло достигать до знатнейших чинов республики. Мы знаем тирские, сидонские, бизанские и сиракузские медали; они сделаны были в честь коммерции. Делают и во Франции медали, для чинов государственных мещан, кои менее полезны. Преимуществами, данными людям с благоразумною умеренностию, можно из людей делать то, что хочешь. Первые римляне были разбойники, и Ромул сделал из них героев. Наши мальтийские кавалеры были прежде не иное что, как честные люди, в гостиницах служившие. Никто не завидовал их состоянию, ибо оно до светской чести не надлежало. Сие братство превратилось в рыцарство, украсило себя преимуществами, и орден не имеет уже довольного числа крестов для раздания. Состояние простого солдата, которое досталось на участь простому народу, возвысилось весьма в королевском доме: все тамо дворяне. Дворяне оправляют ему постель, и князья подают сорочку. Нет! нет! Я вижу, что совсем не так трудно, как мнилось, изгонять чудовища, распространенные предрассуждением в рассуждении купечества; в Англии легко сие приведено в порядок.

Купечество имело прежде сего только само с собою обхождение. Ученые приняли наконец его дружественно и с ним стали упражняться. Как сей философ и государственный секретарь изобразил преимущества оного тем же пером, как раздробил человеческую душу, знатные познакомились и сдружились с коммерциями. Перы разумели оные не вступаяся сами так, как римские сенаторы разумели сражаться, и они научились от предков своих с отцовской и материнской стороны узнавать то, что Карла II привлекло сказать то, что между купцами есть прямое дворянство, которое в самом деле было у него в великой знатности. Другой Карл, которого ужаснувшаяся Европа почти принуждена была признать своим государем, Карл V, говорю я, искал утешений после несчастного похода против славного Барбароссы у Фугерсов, аугсбургских купцов; сей дом отворил ему свои сокровища, но то, что почитал он долгом, был подарок: обязательство его в платеже долга было брошено в огонь.[1] Немецкое дворянство не может быть столь великодушно, хотя бы и хотело. Франция имела короля, который не ожидал крайней нужды для показания ласки купечеству; он сажал их с собой за стол и разговаривал с ними о благополучии государственном. Сей поступок Людвига XI вышел из обыкновения. Бригге и Гент потеряли тогда свое сияние, как купечество свое потеряло. Фландрские графы, не желая быть долее счастливыми, престали почитать оное: оно отмстило им за то тем, что перешло к такой нации, которая готовила ему и честь и славу, то есть в Англию.

Было бы то удивительно, если бы аглинское дворянство не соглашалось к торговле. Состояние, ведущее к повелению над флотом королевским, к посольствам, к народным для совета собраниям, к славе, к почтению знатных, философов и всего народа, должно быть главным предметом честолюбия, и вместо того, чтоб оно дворянство ужасало, его к себе привлекает; оно доставляет дворянство. И для того есть там пословица, что тамо купечество делает дворянство. Я не хочу делать здесь тому описания. Сын Иозиаса Шиелда стал лордом Кастельменом и графом Тильнеем; никто прежним именем его не называет; знатнейший породы люди называют его милордом. Во Франции совсем не то происходит. Писатель, который философиею, историею и театром славен и который от потомков прославлен будет паче, сей искусный живописец нравов наших, борясь с нашими предрассуждениями, сделал примечание, которое сюда весьма приличествует, и для чего здесь мне не привести оного? Разно я более его знания имею?

« Когда славный Самуель Бернард, — говорит он, — после того как король пожаловал ему графство, посещая некоего, велел доложить о себе, называяся графом Бернардом, то подняли о том чрезвычайный смех».

Оставим их смеяться, я и сам смеюсь, но тому, что смешно прямо. Двор и город подают к тому довольную причину, а смеяться над благополучием отечества есть знак глупости.

«Сей граф Бернард, — продолжает писатель, — был в самом деле прежде граф, нежели пятьсот графов, которых мы видим и которые десятины земли не имеют».

Я могу прибавить еще, что он был Франции прочих графов полезнее, и то докажу ясно, но похвала не делается полезным гражданам. Всегда ли сим светом владеть будет предрассуждение? О, если б оно хотя по крайней мере перестало тиранствовать над народом, который в философии столь великие имеет успехи! Дания спешила истребить в рассуждении коммерции свое варварство, а мы еще о том не помышляем! Гугетон титул графа соединил с титулом купца.

Когда коммерция во Франции являет таковые чрезвычайные происшествия, то о чем французскому дворянству сомневаться и оному себя не посвящать? Хотя прилежность Кадоца и Ванробеса увенчанна преимуществами, доходами и грамотами, кои они заслужили действительно, будучи первыми учредителями вечного училища полезных государству рукомесленников, но сего одного примера не довольно; впрочем, мнение, что купечество унижает дворянство, истребляет память сего награждения. Сколь долго старое дворянство само собою не придет в упадок, столь долго новое, коммерциями приобретаемое, не в великом будет почтении. Я не приведу здесь никакого сравнения, которое могло бы оскорбить некоторое упражнение, дозволенное грамотами дворянскими. Они опасаются еще, чтоб я их не назвал. Довольствуюся теперь, говоря им: испытайте себя сами и смотрите, столько ль вы полезны государству, сколько купец. Можно ль написать то над вашими дверьми, что над его написать можно: он богат и тем служит государству.

Все состояния государства подают повод к честолюбию. Юрист может достигнуть до вышнего слога в судебном месте, воин до чинов воинских, церковный служитель до священства. Один купец не имеет никакого сияния в своих пределах и обязан оставить купечество, если, как французы говорят, хочет он быть чем. Сии худо понятые слова великий причиняют вред. Чтоб быть чем, остается дворянство по большей части ничем.

Должно ль отвечать тем дворянам, кои, полагаясь на обыкновение, говорят: наши отцы не торговали.

Если говорить с жителями острова Минорки о прививках, то будут они ответствовать, что отцы их не прививали и что бог ведает лучше, как рости дереву. Сделали на острову их хорошие улицы, но они лучше хотят жить в грязи, ибо и отцы их в грязи живали. Все дети не обязаны к толь великому почтению: ирланды тянут лошадей своих поперсью, хотя деды их того не делывали. Мы начинаем прививание воспы, и дчя нас будет то несчастие, если мы от того отстанем затем, что отцы наши ожидали ее от натуры на счет своих потомков.

Ваши отцы не торговали... Но вы имеете пороки, которых они не имели; для чего же не хотите вы иметь и тех добродетелей, кои вам недостают?.. Они не торговали, и сие-то самое есть причиною, что дети их столь бедны и столь бесполезны отечеству.

Я говорю о пользе. Есть мыслящие люди, которые уверяют, что тамо никогда дворяне купцами не будут, где предпринимают дела не для того, что они полезны, но для того, что они в моде. Что же до меня надлежит, то почитаю я добрым знаком в правлении то, когда мода нами владеет. Первый благородный человек, который купеческий флаг с дозволением государя поставит по сторону своей поколенной росписи, чему действительно многие подражать будут, заслуживает то, чтобы отечество, если оно благодарно, почитало его своим благодетелем. Графы Варвис и Лейцестер были главными в первой компании, учрежденной для африканского купечества под владением бессмертной славы достойный Елисаветы. Но кто во Франции будет делать сему начало? Сей вопрос весьма приличен французам. Лучший гражданин; и если предрассуждение столь страшно, как ликейская химера, то победитель ее будет другой Беллерофон. Я знаю, что народу нужно предрассуждение, но ежели оно полезно. Предсказание по пению птиц столь великую имело веру, что священники худо бы сделали, если б хотели обращать Рим от мнения, что будет он царем всего света; к сему влекло их предрассуждение. Но к чему служит нам наше предрассуждение? Не к умножению ли людей несчастных? При таком обстоятельстве должно стараться уничтожить сие предрассуждение, и первое начало оному не постыдно, но славно сделать всякому благородному человеку.

Великие примеры имеют особливое действие привлекать к себе пылкие разумы. Карл II, о котором я уже упомянул и который некогда забыл свои удовольствия, чтоб думать о полезном, по возвращении своем на трон старался всевозможно приводить дворян к морской службе; он послал сына своего во флот служить простым матросом. Учися, дворянство, быть благородным, и вы, о цари, если хотите быть великими, то подражайте Петру Великому. Он сам служил в новом своем флоте с самого малого чина, желая основать коммерции и силу российскую. Главный в республике должен принять на себя все виды, дабы произвести благополучие, и тогда все подвергается точнейшему порядку, все имеет участие в славе: художество, науки, земледелие и коммерции.

Великое для коммерции несчастие то, что не рачат о ней те, кои в народных мыслях решительные голоса имеют. Мы оставляем марсельское и бурдоское купечество судиться у купцов с улицы святого Дениса, и сия столица, будучи столь легкомысленна в намерениях, сколь чрезвычайна во вкусе, распространяет свои предрассуждения во всем королевстве. Когда бы Париж вместо привезения в себя амбры, или когда бы мы в той гавани, куда пристают чужие народы, вооружали корабли, отправляли флоты, на север и юг повеления посылали, чтоб рукоделиям и мануфактурам своим доставлять продажу, равно как и привоз сырых материалов, в коих мы имеем недостаток; когда бы почитали мы весь свет полем наших предприятий и налагали дани на народы, — тогда бы, тогда-то имели бы мы совсем другое понятие о купцах и о купечестве. Мы бы рассуждали о том так, как рассуждали египтяне, когда цари их обитали в Александрии. Свет удивлялся силе сего торгующего города, и Рим ему поревновал. Император Петр Великий, которого я всегда затем приводить буду, что предпочитал он всегда существенное добро мысленной чести завоевания, благоразумно сделал он, преселя на море столицу свою. Хотел он, чтоб преемники его непрестанно на важность и силу купечества взирали, хотел он, чтоб все знатные и министры имели о том понятие и сами бы в том упражнялись. Он видел преимущества Стокгольма, Копенгагена, Амстердама и Лондона. Он не почитал ни на что Россию до тех пор, как стала она иметь купечество: сила, которою теперь славится Россия, оправдала его мнение.

Французское дворянство, которым счастие играет, на счастие тебя произвела природа. Или хочешь ты всегда подобиться Танталу? Он бы кончил свои страдания, если б так, как ты, мог получить плоды. Не находишь ты сих плодов в своих родословных. Жены ваши требуют от вас содержания, а дети воспитания и помощи. Не думаете ль вы найти в прахе предков ваших нужные вам сокровища? Отечество ожидает услуг ваших. Уже вы более не те, которые были, когда в собраниях народных могли вы подавать советы и когда все зависело от вас. Ныне не помышляют и о том, есть ли у вас голоса. Вы имеете храбрые руки, вы представляете мечи, но есть мечи другие, со златыми рукоятками. Итак, ищите в другом месте приобретать славу. Постановите единое добро, которое можете вы привезти в состояние. Оно довольно велико, когда имеете вы бодрости довольно; я разумею бодрость духа, которая гораздо реже бодрости сердечной. Будьте чрез купечество защитниками жен и детей своих, питатели своему отечеству, будьте жизнию наук, причиною многолюдства, столпами нашего флота, душой наших селений, славою государства и причиною общего благополучия! Время уже скучить вам своею бедностию и беспечностию. Или готское мнение навеки вами овладело? Вы опасаетесь презрения, и в нищете остаетесь! Вы любите знатность, и ничего не значите! Вечная жертва предрассуждения, вас умертвляющего! Правление Людовика XIV было временем завоеваний и остроты разума. О, если б правление Людовика многолюбезного было временем философии, коммерции и прямого благополучия!

СЛОВО НА ВЫЗДОРОВЛЕНИЕ ЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЫСОЧЕСТВА ГОСУДАРЯ ЦЕСАРЕВИЧА И ВЕЛИКОГО КНЯЗЯ ПАВЛА ПЕТРОВИЧА В 1771 ГОДЕ{*}

Настал конец страданию нашему, о россияне! Исчез страх, и восхищается дух веселием. Се Павел, отечества надежда, драгоценный и единый залог нашего спокойства, является очам нашим, исшедши из опасности жизни своея, ко оживлению нашему. Боже сердцевидец! зри слезы, извлеченные благодарностию за твое к нам милосердие; а ты, великий князь, зри слезы радости, из очей наших лиющиеся. Любезные сограждане! кого мы паки зрим!.. Какая грозная туча отвлечена от нас десницею всевышнего! Единое о ней воображение вселяет в сердца ужас, ни с чем несравненный, разве с радостию, коею ныне объемлется дух наш!

Среди веселых восклицаний твоих, дражайшее отечество, дерзаю и я возвысить слабый глас мой. Изображу тебя с Павлом оживотворенное и, колико будет сил, прославлю его добродетели и твое блаженство. Если нет витийства в моем слове, не жалею о том. Истина простым повествованием довольна бывает, и я по крайней мере исполню долг гражданина и удовлетворю желанию моего собственного сердца.

Ты не будешь отлучена от слова сего, о великая монархиня, матерь чадолюбивая, источник славы и блаженства нашего! Ты купно страдала с Павлом и Россиею и вкушаешь с ними днесь общее веселие. С начертанием их состояния изображу чувствие и твоей добродетельной души: а изъявя оное, подам свету пример великий.

Когда вселенная обратила с удивлением на Россию свои очи, когда слава побед наших гремела во всех пределах света, когда потомки Чингисхановы, сих древних утеснителей России и победителей света, подъемля к Екатерине длани своя, отвращали очи и сердца от гордого врага ее, тогда внезапное смущение вселилось в восхищенные радостию сердца наши. Слух о Павловой болезни, еще в самом начале ее, подобно пламени лютого пожара, из единого дома в другий пронесся мгновенно. В единый час ощутили все душевное уныние. Еще большая опасность была непредвидима, еще в цветущей Павла юности крепость тела его сопротивлялась бодрственно первому устремлению болезни, но, невзирая на сие, невольный трепет объял всех сердца и души. Толь сильно есть усердие добрых граждан к государям своим! Тогда Екатерина, великая и в самой печали своей, возмутилась нетерпением зрети сына своего. Спешит она остивить то приятное уединение, куда некогда Петр, созидая град свой и Россию, приходил от трудов принимать успокоение. Сражаясь с скорбию своею, Павел узрел идущую к себе государыню и матерь, и некую новую крепость ощутила душа его. Самая болезнь укротила в тот час свое стремление, как будто бы, терзая сына, хотела пощадит матернее сердце; но судьбы превечного восхотели на некие часы поставить Россию при самой бед пучине. Страна, удивляющая землю и дающая ей ныне зрелище великое и славное, — сам господь отвлек тебя от края сей пучины! Велико счастие твое, но и напасть ужасная грозила. Воспомяну о ней, да больше ощутим, колико небеса Россию защищают.

Возможно ли без трепета воспомянуть те лютые часы, в кои едва не пресеклась жизнь толико драгоценная, жизнь толь многим народам нужная? И как, не ужасаясь, привести себе на мысль те самые минуты, в кои носящие гром тучи разверзалися над россами! Уже лютость болезни побеждала и крепость Павлову и старания мужей, просвещенных наукою и усердием. Вострепетала Россия, неизреченный ужас объял души, и жестокая печаль пронзила всех сердца. Самый народ, вечно льсти не знающий и всегда носящий на лицах: сердец своих зерцало, самый сей народ стенал и проливал слезы. Колико тяжких воздыханий восходило к небесам! Коликим молениям внимал всевышний! Никогда искреннее оных не могут люди приносить творцу своему. Иной, обремененный летами, воздев на небо слабые руки: «Боже праведный, — вопиет горестно, — то ли твой предел, чтоб глубокая старость огорчалась, видя увядающую юность, и чтоб мне суждено было терзаться о том, чем позднейшие потомки должны быть оскорблены. Не моя, но Павлова жизнь потребна к счастию детей моих». Иной, в первых младенчества летах, в сей прекрасной весне человеческого века, не зная зла и досоле не ощущая горести, зрит матерь свою в слезах, извлекаемых опасностию Павла, обращает на нее невинные взоры, утешает ее младенческою ласкою; но, видя горесть ее непрерываему, сам унывает, плачет и будто чувствует, что в те часы угрожает ему собственная напасть его. Иной, в крепости лет своих, истинный сын отечества и усердный сердцем к Павлу, познав опасность предстоящую и возмутясь духом, устремляется к другу своему. «Трепещи, — вопиет ему, — гибнет отечество наше, Павлова жизнь едва ли не в отчаянии, и что с нами будет, когда его лишимся!» Не хотяй верити толь грозной вести, друг его хочет и себя и его утешити: «Может быть, бог к нам милосерднее, — отвечает ему, — может быть, страх больше...» — «Не сумнись и ужасайся, — прерывает тот речь его, — удар, конечно, близок. Я видел Павлова наставника, сего почтенного мужа, умеющего толь много владеть движениями сердца своего, я видел его стеняща и сокрывающа слезы своя. Когда Папин рыдает о Павловой опасности, Россия должна пролить источники слезные».

В толь лютые часы для истинных россиян какое нежное и великое зрелище представляется очам нашим! Терзаемая скорбным чувствием сердца своего, пронзенная нежнейшею любовию к сыну, достойному таковыя матери, Екатерина вступает в те чертоги, где Павел начинал уже упадать под бременем болезни своея. Приближается к нему, зрит измененные черты его лица, бледнея простирает к нему трепещущую руку. Тогда Павел, возвед утомленные очи и видя пред собою страждущую матерь, забыл свою болезнь, и в ту минуту страдание ее стало единою его скорбию. Собрав оставшие силы, приносит он к устам своим руку возлюбленныя матери, лобызает ее нежно. Екатерина хощет утешити сына своего некиими словами, но рыдание прерывает слова ее. Уже не в силах она удерживать более скорби своей во внутренности сердца: едва не предается всей своей горести; но, воззрев на предстоящих своих подданных, пораженных сим зрелищем, хощет она, из любви и жалости к ним, одолети самое природы чувство, мгновенно отвращает от них слезящие очи, остановляет рыдание и старается сокрыть от них и лютое свое страдание и опасность жизни Павловой. Се свойство великия души! Се пример земным владыкам! Блаженна та страна, где царь владеет и сердцами народа и своим собственным.

Но, пришед от страждущего сына в те свои чертоги, кои часто зрят тебя, великая монархиня, размышляющую наедине о благе народа твоего, когда уже ничей вид не принуждал тебя скрывать скорби внутри сердца твоего, когда уже могла ты воздать природе горестную дань и когда ничто не воспрещало тебе рыдать и размышлять, каким лютейшим чувствиям предалась тогда душа твоя! Какие реки слез полилися из очей твоих! Матерь Павла и народа своего, ты зрела первого при конце жизни, а другого при конце блаженства, дарованного ему премудростию твоею... Ужасное воображение, извлекающее навсегда слезы из чувствительных сердец!

Отвращая удар толико грозный, Павел противоборствовал болезни крепостию духа. Ослабели его телесные силы, но душенные тем паче вознеслися. Он знал, что с сохранением жизни его сопряжено истинное благо народа, им любимого и ему усердного. Он знал, что сие едино, кроме человеческой любви к жизни своей, налагало на него особливый долг одолевать болезненное чувство величеством души. С какою твердостию, с каким мужеством исторгал он себя из челюстей смерти, вознесшей на него острую косу! Спокоен в мучении, никогда нетерпением не раздражал он болезни, и в те часы, когда душа его едва не оставляла терзаемого тела, в те лютейшие часы являл он те же самые добродетели, которые обык творити в крепости сил своих. Благочестие, богу толь любезное и возвышающее к нему души смертных, обитало в его сердце, возбуждало в нем надежду, ободряло его силы и преклоняло небеса на помощь его. Кротость нрава ни на единый миг не прерывалась лютостию болезни. Каждый знак воли его, каждое слово изъявляло доброту его сердца. Да не исходят вечно из памяти россиян сии его слова, исшедшие из сердца и прерываемые скорбию: «Мне то мучительно, — говорил он, — что народ беспокоится моею болезнию». Таковое к народу его чувство есть неложное предзнаменование блаженства россиян и в позднейшие времена...

Но ты, который благим воспитанием вселил в него сие драгоценное нам чувство, муж истинного разума и честности, превыше нравов сего века! Твои отечеству заслуги не могут быть забвенны. Ты вкоренил в душу его те добродетели, кои составляют счастие народа и должность государя. Ты дал сердцу его ощутить те священные узы, кои соединяют его с судьбою миллионов людей и кои миллионы людей с ним соединяют. Коликими ранами сердце твое было уязвлено во время Павловой опасности! Любя его нежно, насадя в душе его добродетель, просветя познаниями разум его, явя в нем человека и уготовав государя, сносно ль было видети тебе приближающуюся минуту, в которую ты мог расстаться с ним навеки! Вспомни те часы, когда обращены были взоры твои на страждущего Павла, когда, терзаясь сам душевно, орошал его слезами, держал его в своих объятиях, прижав к трепещущей груди своей, и ожидал последнего конца жизни драгоценной. Не сами ль небеса тогда подкрепляли тебя для Павла и отечества!

Наконец, о радость неизреченная! О счастие, избавившее россиян от погибели! Наконец прошла безвредно страшная туча, гремевшая над нами. Превечный с высоты престола своего, взирая на слезы и моления Екатерины, на добродетели болящего, на вопль и стенания многочисленного народа, подвигся о людях своих на милосердие. Велением его ангел смерти, летящий к наследнику престола российского, остановил страшное свое течение. Здравие, сей дражайший людям дар небесный, возвращенно стало Павлу. Воссиял прекрасный день по часах толико мрачных. Тяжкие стенания пременяются во гласы радости. Оживотворенная Россия возносит к небесам благодарные моления, и сие чистое приношение веселящихся сердец, проницая пределы неизвестные, достигает до самого творца вселенныя и приемлется от него с тою благостию, с которою внимал он воздыханиям россиян.

А ты, торжествующая ныне возвращение к жизни возлюбленного сына, матерь нежная, монархиня великая! Ты, которой добродетели и моления были предстательми пред творцом за создание его, тобою правимое! Ты, благодаря десницу, восставившую Павла, возрадуйся днесь всем сердцем своим. Се он, се твой достойный сын, о коем ты страдала, в ком душа твоя обитает, которого любовь к тебе ни с чем на свете несравненна. Приими его в свои объятия, пролей радостные слезы! Он жив и будет вечно твоим утешением, и будет славою народа, к обоим вам усердного!

К тебе, великий князь, возвращенный от небес россиянам! к тебе, виновник общия радости! обращаю мое слово. Торжествуй и восхищайся веселием сердечным! Воссылай благодарение к вышнему всех благ источнику, который, отторгнув тебя от врат смерти, явил чрез то вселенной, что ты им на свет произведен для счастия и самых будущих веков; но чем лучше возможешь изъявить свое признание оживотворившему тебя, как исполнением закона его, который есть вся сила и безопасность законов человеческих? Сохраняй вечно в своем сердце сей новый опыт нежнейшия любви, который матерь твоя и государыни изъявила тебе, страдая с тобою купно. Да будет премудрость ее вождем твоим, дела ее правилом, кроткая душа ее великим тебе примером! Люби россиян. Ты не можешь сомневаться, государь, о их к тебе усердии, измеряя оное по тем горестным чувствам, которые терзали нас во время опасности жизни твоея. Сии страшные минуты, в кои лесть умолкает и царь и раб равно судимы бывают, сии минуты открыли тебе сердца и души каждого гражданина. Люби их столько, сколько сам ты им любезен. Позволь, о государь! вещать тебе гласом всех моих сограждан. Сей глас произнесет тебе некие истины, достойные твоего внимания. Буди правосуден, милосерд, чувствителен к бедствиям людей, и вечно в их сердцах ты будешь обитати. Не ищи, великий князь, другия себе славы. Любовь народа есть истинная слава государей. Буди властелином над страстями своими и помни, что тот не может владеть другими с славою, кто собой владеть не может. Внимай единой истине и чти лесть изменою. Тут нет верности к государю, где нет ее к истине. Почитай достоинства прямые и награждай заслуги. Словом, имей сердца отверсто для всех добродетелей — и будешь славен на земле и угоден небесам.

О россияне! если б Павлова судьба зависела от нашего к нему усердия, то б не оставалося на свете ни для него чего желать, ни нам чего страшиться. Беспредельно сие усердие наше, равно как и небесные к нам благодеяния. Не само ль божество возвратило ныне жизнь тому, кто для наших жизней толико нужен? Без сомнения, оно даровало нам его залогом нашего блаженства, Екатериною устрояемого. Велико сие блаженство наше! Целый свет на него с удивлением взирает, или паче Екатерина обращает на нас очи целого света. Премудрость ею руководствует, успехи следуют делам ее, победы увенчевают ее лаврами, и славою ее славится Россия. В ней имеем мы настоящее благо наше, а в Павле надежду будущих блаженств. Потщимся, любезные сограждане, потщимся навсегда быти их достойными! Не пощадим ничего для них и для отечества. В том состоит истинный долг наш. О, коль любезен нам сей долг, с коим и польза и слава наша вечно сопряженны!

СЛОВО ПОХВАЛЬНОЕ МАРКУ АВРЕЛИЮ, СОЧИНЕННОЕ Г. ТОМАСОМ, ЧЛЕНОМ ФРАНЦУЗСКОЙ АКАДЕМИИ{*}

По двадесятилетнем правлении Марк Аврелий умер в Вене. Тогда упражнен он был войною против германцев. Тело его пренесено было в Рим, куда вступило оно, провождаемо рыданием и отчаянием народным. Сенат в печальном одеянии шел пред колесницею. За ним народ и войско. Сын Марка Аврелия следовал за гробом. Шествие было медленно, и молчание глубокое. Вдруг старец некий предстал среди народа. Рост его был высокий и вид сановитый. Все познали Аполлония, стоического философа, почтенного в Риме, и более за качества, нежели за старость уважаемого. Он был добродетелен во всей, строгости своего любомудрия, а сверх того, учитель и друг был Марка Аврелия. Остановился он близ гроба. Воззрел на него с скорбию, и вдруг, возвыся глас свой,

«Римляне! — вещал он, — вы лишились великого мужа, а я лишился друга. Не пришел я слезами орошати его праха. Злых токмо людей оплакивати должно, ибо содеянного собою зла уже исправити не могут. Но о том, кто шестьдесят лет был добродетелен и кто двадесять лет сряду был человечеству полезен, кто в течение жизни своей не совращался с пути истинного и кто на престоле не имел слабости; кто был всегда благ, праведен, милосерд, великодушен... почто о нем жалеть? Римляне! погребение праведника есть торжество добродетели, возвращающейся к существу вышнему. Освятим сей праздник нашими хвалами. Знаю, что добродетель в них нужды не имеет, но да будут оные залогом благодарности нашея. Великие люди подобятся богам. Мы за приятые от них благодеяния не имеем чем воздать, но в песнях славословим оные. Приближаясь к концу дней моих, о, если б я возмог, преходя словом жизнь Марка Аврелия, почтить пред очами вашими последние дней моих минуты! А ты, присутствуяй здесь, наследник и сын его, внемли добродетелям и деяниям отца своего! Днесь ты царствовати будешь. Уже ласкательство заразить тебя готово. Глас вольности, может быть, в последний раз услышится тобою. Отец твой, знаешь ты, не приучил меня изъясняться раболепно. Он любил истину; истина составит хвалу его. Да возгласит она же и твою в будущее время!

Похвала мертвым обыкновенно начинается хвалою их предков, как будто б великий человек имел нужду в знатном происхождении и как будто б малая душа могла быть возвышена достоинством, не ей принадлежащим! Да не раздражим, о римляне! самыя добродетели, помысля, что ей нужна порода. Колено ваше кесарей дало вам сряду четырех тиранов; но Веспасиан, первый возвысивший вашу империю, был внук сотника.

Прадед Марка Аврелия родился на брегах реки Тага. В отличность пред другими принес он в Рим добродетели, далеко от Рима утекшие, простоту и древние нравы. Наследие сие сохранилось в его доме. Се истинное благородство Марка Аврелия. Знаю, что был он сродник Адриану; но честь сию, буде то честь, почитал он опасностью; знаю, что хотели поколение его произнести от Нумы; но он был столь велик, что умел презрить сие мечтание гордыни. Он в единой правоте полагал свою славу.

Благодарение богам, что не родился он наследником престола! Вышний сан более душ повредил, нежели возвысил. Рожденный быть простым гражданином, стал он великим человеком. Может быть, был бы ни простолюдином, если б родился государем.

Все к его способствовало благу. Первое воспитание его было точно то, которое предки ваши толь драгоценным поставляли и которое уготовляет душе крепкое и здравое тело. Он от юности своей не был ослаблен роскошью. Не окружало его множество рабов, кои, примечая малейшие знаки его, почитали б за счастие повиноваться его своенравию. Дано было ощутить ему, что он человек; а привычка к терпению была первым ему научением. Бегание, борьба, воинские телодвижения утвердили совершенно его силы. Он покрывался пылию на том самом марсовом поле, на коем ваши Сципионы, Марии и Помпеи к подвигам навыкали. Я вам, римляне, воспоминаю сию часть его воспитания для того, что бодрственное такое учреждение начинает исчезать между вами. Уже подражаете вы тем восточным народам, у коих нега от самого рождения человека обессиливает, и души ваши прежде становятся почти расслаблены, нежель успевают себя познавати. О римляне! обидит вас, кто льстит вам; но я, вещая истину, изъявляю мое к вам почитание.

Сие первое воспитание сделало б Марка Аврелия простым токмо воином; но скоро с оным соединилось и учение. Язык Платонов знал он, как природный. Красноречие вразумило его беседовать с людьми. История судить о них научила. Познание законов государственное основание и твердость ему показало. Он прешел все законодательства и законы всех народов один с другим сообразил. Следственно, воспитан был совсем различно от тех, коим льстят уже и в самое еще время их слабости и невежества. Рабское подобострастие не страшилось обременить его трудами. Строгий порядок наблюдался в упражнениях юности его, и, быв сродник обладателю целого света, принужден он был просвещаться как последний гражданин.

Тако начинал успевать государь, долженствовавший царствовать над вами; но нравственное воспитание совершает человека и величество его составляет. Оно соделало Марка Аврелия. Сие воспитание началось от самого его рождения. Кротость, воздержание, нежное дружество — се свойства, представившиеся ему, исходящу из пелен; но что вещаю я? Он исторжен был из Рима и от царского двора. Такое зрелище почтено было опасным для него. И возможно ль, чтоб в Риме, где все пороки от концов вселенныя соединились, могла образоваться та душа, которая чиста и строга быть долженствовала? Научился ли бы он гнушаться великолепием тамо, где роскошь и самую бедность заражает? Презирать богатство тамо, где богатством честь измеряется? Быть там человеколюбивым, где все, что сильно, подавляет все, что слабо? Быть тамо благонравным, где порок не знает и стыда? Боги, покровители государства вашего, отвлекли Марка Аврелия от сея опасности. По трех летах, преселенный отцом своим в место уединенное, оставлен он был тамо залогом под стражу благонравия. Далеко от Рима, научился он творить будущее его блаженство. Далеко от двора, заслуживал он возвратиться в него владыкою.

Корыстолюбивый наследник с веселием считает тех, после коих ему сокровища достались; Марк Аврелий, возрастая, исчислял всех тех, кому во младенчестве своем одолжен был примером добродетели. «Отец мой, — вещал он вам,— учил меня не быть малодушным и женоправным. Мать моя научала меня убегать и от злой мысли. Дед учил благотворению, а брат предпочтению истины пред всем на свете». За сие, римляне, точно за сие благодарит он богов в начале своего творения, в коем начертал он все чувствования сердца своего. Скоро потом учители наставили его в должностях человеческих, не словами, но примером. Не твердили ему: «Люби несчастных», но пред очами его несчастным помогали. Никто не внушал ему: «Заслуживай друзей»; но он зрел единого из наставников своих, жертвовавшего всем своим имением другу утесненному. Я видел воина, который, подавая ему наставление в храбрости, обнажил пред ним грудь свою, всю ранами покрытую. Тако вселяли в него кротость, великодушие, правосудие, твердость в предприятиях. Я сам имел славу быть в обществе знаменитых сих учителей. Призванному в Рим из среды Греции в наставники ему, велено мне было идти в его чертоги. Если б он был токмо гражданин, я к нему пошел бы; но чаял я, что первое поучение государю долженствовало быть в зависимости и равенстве. Я дождался, чтоб он ко мне пришел. Прости сие мне, о Марк Аврелий! Я думал тогда, что ты государь обыкновенный. Скоро я тебя познал, и, когда ты требовал наставлений от меня, я часто научался с тобою.

Еще не вышел он из младенчества, уже горячность к добродетели явилась в его сердце. Двунадесяти лет посвятил он себя роду строжайшей жизни; на пятом-на-десять уступил он сестре своей все родительское свое наследие; на седьмом-на-десять он усыновлен был Антонином, и (я вещаю вам виденное мною) он плакал о своем величии. О день, чрез сорок лет оставшийся в моей памяти! Ходил он в саду своей матери; я был возле него. Мы беседовали о должностях человека в тот час, как пришли ему возвестить о его возвышении. Я узрел в лице его перемену, и долго казался он смущен и опечален. Между тем, сродники в радостном восторге его окружили. Удивленные его печалию, вопросили мы о причине. «Можете ль вопрошать меня о ней? — ответствовал он нам. — Я царствовати буду».

С самого того времени Антонин стал для него новым учителем, наставлявшим его в великих добродетелях. Человеческая кровь почитаемая, законы процветающие, Рим спокойный, вселенная блаженна: се новое учение, чрез двадесять лет Марку Аврелию подаваемое.

Оно довольно было к соделанию человека великим; по сей великий муж имел свойство, отличавшее его от всех ваших государей: философия даровала ему оное. При слове философия я остановляюсь. Кое то имя, в некиих веках священное и в других проклинаемое, то почтение, то ненависть возбуждающее, от некиих государей злобно гонимое, от других посажденное с собою на престоле? О римляне! дерзать ли мне восхвалить философию в Риме, где толико раз последователи ее оклеветаемы и откуда толико раз они изгоняемы были. Отсюда, от сих священных стен, были мы влачимы на заточение в каменные горы и на пустые острова. Здесь книги наши пламенем пожранны; здесь кровь наша лилась под острием меча. Европа, Азия и Африка зрели нас, в странствовании и гонении искавших убежища в пещерах зверей диких, где осуждали нас на тяжкие в оковах работы с убийцами и злодеями.[1] Но что! Неужели философия есть враг человеческому роду и гибель государств? Поверьте, римляне, старцу, познавшему осьмдесят лет существо добродетели и ревновавшему исполнить ее делом. Философия есть наука исправлять людей просвещением. Она общее есть нравоучение народам и царям, основанное на естестве и на порядке печном. Воззрите на сей гроб! Оплакиваемый вами государь был единый из премудрых. Философия на престоле соделывала двадесять лет блаженство целого света. Отирая людские слезы, опровергла она клевету тиранов.

Марк Аврелий с самого младенчества возлюбил ее страстно. Не искал он заводить себя в познания, для человека бесполезные. Скоро узрел он, что испытание естества есть бездна, и для того всю философию к единым нравам обратил. Прежде всего обозрел он окрест себя различные роды учений и умел избрать тот, который поставляет человека превыше самого себя. Тут увидел он, можно сказать, новый мир, в коем веселие и скорбь вменяются в ничто, в коем чувства потеряли над душою всю свою силу, где бедность, богатство, жизнь, смерть не значат ничего, где существует едина добродетель. Сия есть та самая философия, о римляне! которая вам Катона и Брута даровала. Сия подкрепляла их среди развалин падающей вольности. Она распространилася потом и умножилась при тиранах ваших. Кажется, что стала она необходимою утесненным вашим предкам, коих сомнительная жизнь была непрестанно под секирою неограниченныя власти. В сии нечестия времена она одна сохранила достоинство естества человеческого. Она научала жить, научала умирать, и когда тиранство повергало души в уныние, она воздвигала их с большею силой и величеством. Марк Аврелий предался ей ревностно. С того часа имел он ту единую страсть, чтоб быть удобным к труднейшим добродетелям. Все могущее способствовать ему в оном намерении было для него благодеянием небесным. Он благополучнейшим в жизни своей днем почитал тот, в который в первый раз услышал о Катоне. С признанием помнил он имена тех, от коих познал Брута и Фразея. Благодарил за то богов, что мог читать Эпиктетовы правила. Душа его соединилась с теми великими душами, кои до него существовали. «Сопричтите мя лику вашему! — вещал он. — Просветите разум мой! Возвысьте мои чувствования! Да научусь едину любить истину и творити правоту едину». Для вящего утверждения добродетели в сердце своем хотел он проникнуть сам до источника должностей своих, хотел познать, если возможно, истинное намерение природы в рассуждении человека. Здесь, римляне, разверзается пред вами душа Марка Аврелия, связь его понятий и правила, на коих основал он свою нравственную жизнь. Не я, но сам Марк Аврелий представит очам вашим сие изображение. Я прочту вам писание, начертанное тому более тридесяти лет его собственной рукою. Тогда не был он еще императором. «Аполлоний! — вещал он мне,— прими сие писание, и если когда-нибудь удалюся я от чувствований, моею рукою начертанных, то постыди меня перед очами вселенной...» Римляне и ты, наследник и сын его! судите ныне сами, сообразил ли Марк Аврелий свои деяния с сими великими понятиями и отступил ли хотя единожды от правил, кои чтил он уставом самыя природы».

Здесь философ несколько остановился. Неисчислимое множество граждан, ему внемлющих, придвинулись ближе для слышания его. Сему великому движению последовало тотчас глубокое молчание. Один, между народом и философом, новый император был смущен и, задумчив. Аполлоний, опершись одной рукой на гроб, а другою держав писание, начертанное самим Марком Аврелием, стал читать следующее:

БЕСЕДА МАРКА АВРЕЛИЯ С САМИМ СОБОЮ [1]

«Я размышлял нощию. Искал я, в чем состоит благо, на чем истина основана. Марк Аврелий! — вещал я сам себе, — доныне был ты добродетелен, или по крайней мере таковым быть желал; но кто ручаться может, что ты сего вечно пожелаешь? И кто тебе сказал, чтоб то действительно была добродетель, что называешь ты сим именем? Устрашился я сего сомнения и решился проникнуть, если возможно, до первых оснований, чтоб быть мне верну в самом себе и познать стезю, по которой человек последовать должен; место и время способствовали моим размышлениям. Нощь была глубокая и тихая, все окрест меня наслаждалося покоем. Я слышал токмо близ моих чертогов несколько движущиеся Тибровы воды; но сей непрерывный и глухой шум сам способствовал мысли, и я следующим рассуждениям предался.

Дабы познать, что есть добродетель, надлежит прежде познать, что есть человек. Вопрошал я себя: кто я? Признал в себе чувства, разумение и волю и зрел себя будто случайно и неведомой рукою поверженного на поверхность земную. Но откуда я? И кто мне дал здесь место? Для разрешения сего вопроса принужден был я вытти из самого себя и вопросить природу. Тогда взор мой обращался окрест меня и я рассматривал вселенную. Видя бесконечное множество составляющих ее существ, миры, приобщенные к мирам, и себя, толь мала и толь слаба, в углу земли заточенна и, так сказать, погибша в неизмеримости, пришел я несколько в уныние. Что же? — вопросил я самого себя. — Значу ли я нечто в природе? Вдруг воспоминание о моем разумении меня ободрило: Марк Аврелий что мыслит, то нигде погибнути не может. Тогда продолжал я мои изыскания и, примечая на все, рассматривал течение вселенной. Удивился я согласию, зримому повсюду. Я видел, что в небесах и на земле все существа подают друг другу взаимную помощь. Итак, — вещал я сам себе, — вселенная есть то неизмеримое целое, коего все части между собою сносятся. Величество и простота сего понятия возвысили душу мою. Скоро сие согласие родило во мне нужную мысль о причине всего зримого. Для соображения толиких способов и для составления из толиких разделенных существ, можно оказать, существа единого потребна разумная душа. Душу сию назвал я всеобщею душою; [1] я назвал ее богом. От имени сего ощутил я в себе некое благоговейное смятение, и вселенная представилась мне некиим священным веществом. Я нашел себе подпору и на ней остановился. Все действия приписал я сей причине. Видел я, что она впечатлевает свойственность единства всему сущему. Она дала неисчетным существам бездушным и чувствительным закон, их соединяющий, дабы вдруг заставить их пособлять и благу частному каждого и согласию всего целого. Особливо в разумных существах сей первообразный закон казался мне действующим с большею силою. Люди тайным побуждением ищут и влекут к себе друг друга. Тщетно страсти их разделяют; властительнейшая сила паки их совокупляет. Кажется, что существо мыслящее оставление и уединенно среди вещественного мира, а сама мысль имеет нужду сообщаться с мыслию. Другая связь представилася мне, а именно: пужды. Наконец, видел я людей, соединенных теснейшим образом. Для всех душ есть един разум, как и для всех веществ един свет. Буде же разум есть един, то надлежит быть и единому закону. Следственно, люди всех земель и всех веков подчинены единому законодательству. Они все суть сограждане единого града; сей град есть вселенная. Тогда чаял я зрети окрест себя упадшими все преграды, разделяющие племена людские, и я зрел уже едину семью и народ единый.

Далее усмотрел я, что по самому порядку природы есть между людьми общество. От сего часа представлял я себя в сугубом отношении. Я взирал на себя, как на слабую часть вселенныя, поглощенную в целом, влекомую общим движением, все существа влекущим; потом казался я себе будто отделенным от всего неизмеримого и соединенным с людьми чрез особенное сопряжение. Яко часть целого, Марк Аврелий, должен ты покоряться без роптания тому, что есть следствие общего порядка: отсюда рождается твердость в бедствиях и бодрствование, которое не что иное есть, как повиновение души твердыя. Яко часть общества, должен ты делать все то, что полезно человеку: отсюда истекают должности друга, мужа, отца, гражданина. Терпеть все, что налагает на тебя естество вселенныя, и делать все, чего твое человеческое естество требует, — се два твои правила. Тогда понял я, что есть добродетель, и не страшился более совратиться с пути правого».

Здесь Аполлоний, перервав, обратился к сыну Марка Аврелия. «Государь! — рек он ему, — слышанное тобою приличествует всем людям и может быть философиею Эпиктетовою, так же как и твоего родителя; но последующее до тебя принадлежит. Днесь услышишь ты философию государя и всех тех, кои царствовать достойны будут. Да вселится она в сердце твое! Внемли предместнику и отцу своему». Потом продолжал тако:

«Скоро, обратя мои понятия на самого себя, хотел я сии правила присвоить к моему поведению. Я познал, какое имею место во вселенной, рассматривал, какое место в обществе имею, и с ужасом узрел, что в оном поставлен я на чреду земных владык. Марк Аврелий! если б смешан ты был в толпе народной, ты б только за себя ответствовал природе; но миллионы людей повиноваться тебе будут; степень счастия, коим каждый может наслаждаться, есть определенна; все то, чего недосмотренном твоим недостанет к сему счастию, будет твое преступление. Если в целом свете прольется одна слеза, которую ты мог предупредить, ты уже виновен. Оскорбленная природа тебе скажет: я вверила тебе детей моих для соделания их блаженства; что ж ты с ними сделал? Почто на земле я слышала стенания? Почто люди, подъемля ко мне длани, просили прекращения дней своих? Почто мать плакала над младенцем, в свет рожденным? Почто жатва, определенная мною на пищу бедному, исторгнута из его хижины? Что скажешь на сие? Народные бедствия будут тебе обличением, а правосудие, стрегущее тебя, впечатлеет имя твое между именами недостойных государей!»

Здесь народ возопил: «Никогда! Никогда!» Множество гласов вдруг восстали. Один кричал: «Ты был нам отец!»; другой: «Ты не терпел утеснителей!»; иные: «Ты помогал нам в бедствиях!»; и тысящи людей единогласно: «Мы тебя благословляли, мы тебя благословим. О мудрый, благодушный, правосудный государь! Да будет священна твоя память, да будет она вечно обожаема!» — «Вы истину рекли,— вещал Аполлоний, — память его вечно пребудет незабвенна, но он, ужасаясь сам тех бедств, кои вам мог бы причинить, достиг до того, что соделал блаженство ваше и заслужил восклицания, раздающиеся над гробом его. Внемлите, что он продолжает.

«Дабы именем твоим не возгнушались, познай свои должности. Они объемлют все племена людские. Они возрождаются ежечасно и ежеминутно. Одна смерть гражданина скончевает твои пред ним обязательства; но рождение каждого налагает на тебя новую должность. Ты обязан трудиться днем, ибо день для человека к действию назначен. Часто должен ты без сна проводить и нощь, ибо злодеяние тогда не дремлет, когда государь покоится во сне. Потребна слабости подпора, потребно силе обуздание. Марк Аврелий! не помышляй более о покое. Он дотоле сокрылся от тебя, доколе несчастные люди и злодеи на земле пребудут.

Устрашенный моими должностями, восхотел я познать способы к исполнению оных, и ужас во мне усугублялся. Я видел, что обязательства мои были превыше человека, а силы не более человеческих. Надлежало б оку государя быть такову, чтоб могло оно обнять все удаленное от него на неизмеримое расстояние и чтоб все места государства его собрались под единую точку пред его взором. Надлежало б слуху его быть такову, чтоб мог он поражаться вдруг всеми стенаниями, всеми жалобами, всем воплем его подданных. Надлежало б могуществу его быть толь быстру, коль быстра воля его, чтоб разрушать и поражать непрестанно все силы, борющиеся со благом общим. Но состав государя есть толь же слабый, как и последнего из подданных. Марк Аврелий! между истиной и тобою непрерывно найдутся роки, горы, моря. Часто и одними стенами разделена она будет от твоих чертогов, но к тебе не достигнет. Займешь ты помощь от других, но она мало пособит твоей слабости. Дело, чуждым рукам вверенное, иль медленно, иль спешно, иль не на тот конец производится. Ничто так не исполняется, как понял государь; ничто он так не слышит, как бы видел сам. Благо доходит до него увеличиваемо, зло умаляемо, злодеяние оправдаемо, и государь, всегда слабый или обманутый, подверженный неверности или заблуждению тех, коим поручил смотреть и слушать, бывает непрестанно помещен между бессилием познавать и необходимостию действовать.

От исследования чувств моих прошел я к рассмотрению моего разума; сравнивал я и его с моими должностями. Я видел, что для благоуправления нужно почти божественное разумение, которое обозревало б вдруг все правила и оных присвоения, которое не было б господствуемо ни своей страною, ни своим веком, ни своим саном, которое обо всем всегда судило б по истине и никогда б ни о чем по приличиям. Сей ли же есть разум человеческий? Сей ли мой разум?

Наконец, я вопросил себя: благонадежен ли я сам на волю мою? Вопроси же себя: не все ли окружающее тебя имеет над душою твоею такую силу, чтоб совратить или отвлещи тебя от пути истинного? Марк Аврелий! (здесь Аполлоний устремил взор свой на нового императора) трепещи паче всего тогда, когда ты будешь на престоле. Тысящи людей устремятся исторгнуть от тебя волю твою, чтоб дать тебе свою; гнусные страсти свои поставят на место твоих страстей великодушных. Что ж тогда ты будешь? Игралище всего. Чая повелевать, будешь повиноваться. Наружность твоя будет царская, а душа рабская. Сему не удивляйся: тогда душа в тебе будет не твоя: она принадлежать станет тому недостойному и дерзновенному человеку, который ею овладеть захочет.

Сии рассуждения повергли меня почти в отчаяние. О боже! — возопил я, — когда поверженный тобою род человеческий на землю должен быть управляем, почто людей же избрал ты оным управлять? О существо благодетельное! подвигнись о царях на жалость! Они, может быть, более сожаления достойны, нежели народы, ибо, конечно, ужаснее зло творить, нежели терпеть. В сей час рассуждал я, не отречься ли мне от сея опасныя и страшныя власти, и уже решился было, совсем решился сложить венец...»

При сих словах казалось, что внимавшие в глубоком молчании римляне как будто убоялись лишиться своего государя. Забыли они, что нет боле на свете сего великого мужа. Скоро мечта сия исчезла. Тут казалось, что они в другой раз его лишаются. В смятенном движении все они преклонились ко гробу его; жены, младенцы, старики — все в ту сторону теснились, все сердца печалью воскипели, из всех очей лилися слезы. Скорбный и смущенный шум разносился во всем бесчисленном народе. Сам Аполлоний возмутился; бумага упала из рук его. Он обнял гроб Марка Аврелия. Казалось, что вид сего отчаянного старца умножал общее смятение. Скоро потом шум уменьшился. Аполлоний пришел в себя, как человек от сна пробудившийся, и с утомленными скорбию очами поднял он бумагу с гроба и продолжал колеблющимся гласом:

«Я не долго остановился на мысли, чтоб отречься от правления. Видел я, что веление богов призывает меня на служение отечеству и что я повиноваться должен. Когда, — сказал я сам себе, — казнится смертию воин, оставляющий место свое, то тебе ли свое оставить возможно? Или нужда быть на престоле добродетельну тебя устрашает? Тогда чаял я слышать тайный некий глас, мне вещающий: «Что б ты ни творил, всегда пребудешь человек; но постигаешь ли точно, до какой степени совершенства человек возвыситься может? Зри расстояние от Антонина до Нерона». Я сим гласом ободрился и, не могши увеличить мои чувства, решился искать всех способов возвеличить мою душу, то есть просветить разум и утвердить волю. Сии способы находил я в самом понятии о должностях моих. Марк Аврелий! когда бог поставляет тебя главою над родом человеческим, то приобщает он тебя частию к правлению мира. Итак, от самого бога должен ты прияти разум на благоцарствие. Возвысься до него, размышляй о сем великом существе, почерпни из недр его любовь к порядку и к благу общему; да устройство вселенный научит тебя, какову быть устройству твоего государства. Предрассудки и страсти, владычествующие толикими людьми и царями, к тебе не прикоснутся. Ты будешь иметь токмо пред очами своими должности и бога и сей вышний разум, который твоим примером и законом быть долженствует.

Но воля последовать оному во всем не есть еще достаточна. Надлежит, чтоб заблуждение не могло развратить тебя. Тогда начал я подробно разбирать все мои мнения и каждое мое понятие сравнивать с вечным понятием о правоте и истине. Я видел, что нет иного блага, кроме того, что полезно обществу и с порядком сообразно; нет иного зла, кроме того, что сему противно. Я разбирал злы вещественные я зрел в них не иное что, как одно неизбежное действие законов вселенныя. Потом хотел я размышлять о скорби; уже нощь была глубокая, сон отягчал мои глаза. Я не мог долго ему сопротивляться, заснул и чаял зрети видение. Казалось, что внутри некоего пространного здания собрано было множество людей. Все они имели нечто сановитое и величественное. Хотя я с ними и не жил никогда, но черты лиц их казались мне знакомы. Вспомнил я, что в Риме взирал я часто на их изваянные образы. Я обратил на всех взор мой, как страшный и громкий глас раздался по всему зданию: «Смертные, научайтеся терпению!» В тот час узрел я пред одним возгоревшийся пламень, в который простер он свою руку. Другому был предложен яд; он приял его и принес богам жертву. Третий, стоящий подле кумира упадшей вольности, держал в одной руке книгу, а в другой меч, на острие коего взирал. Далее узрел я мужа, кровию обагренна, но кротка и более спокойна, нежели сами мучители его. Я устремился к нему, вопия: «Тебя ль я зрю, о Регул!» Я не мог видеть более его страдания и отвратил от него взор мой. Тогда усмотрел я Фабриция в бедности, Сципиона, в заточении умирающа, Эпиктета, в оковах пишуща, Сенеку и Фразея, с разверстыми жилами, взирающих спокойно на лиющуюся кровь свою. Окруженный толь великими и несчастными людьми, проливал я слезы. Казалось, что они тому дивились. Один из них (сей был Катон) подошел ко мне и рек: «Не жалей о нас, но подражай нам, и ты также скорбь побеждати научайся». Между тем, казалось, что держимый в руке своей меч готов он был обратить в грудь свою. Я хотел остановить его, вострепетал и пробудился. Рассуждал я о моем сновидении и понял, что сии мнимые бедствия не имеют права колебать моего бодрствования. Я решился быть человеком, терпеть и творить благо».

«Но, — рек Аполлоний, — есть еще злы чувствительнейшие и ближе душе касающиеся. Неблагодарность, обида, клевета — словом, все пороки злых людей, кои нас терзают и обременяют. Марк Аврелий вопрошал сам себя: «Достойны ль все сии гнусные и жестокие люди, чтоб для них творити благо?»

«Философ, — прервал грубо речь его юный император,— и я также о том тебя вопрошаю».

«Государь! — ответствовал Аполлоний, — на сие внемли ответу отца и предместника твоего. Он в молчании полагает на весы все зло, кое человек приключает человеку, и тако беседует с собою:

«Источник твоих действий должен быть в душе твоей, а не в душе других. Оскорбляют тебя, но что до того? Бог твой законодатель и судья. Есть злые люди, но они тебе полезны. Без них что б нужды было и в добродетели? Ты сетуешь на неблагодарных! Подражай природе: она все даст людям и ничего от них не ожидает. Но обида? Обида унижает не того, кто ее терпит, но того, кто ее делает. Но клевета? Благодари богов, что враги твои, говоря о тебе зло, ищут помощи во лжи. А стыд? Но чего стыдиться человеку, правоту наблюдающему?»

Итак, решился он, если б надобно было, досаждать людям на то, чтоб делать им услугу; он согласился б быть и ненавидим ими, чтоб быть для них полезным.

Он положил на весы зло и хотел противу положити благо.

«Я вопрошал сам себя, — вещал он, — что такое есть людска слава? Она есть звук, в углу земли восстающий и исчезающий. Что ж похвала дворская? Есть дань, приносимая от корысти силе или от подлости гордыне. Что же власть? Величайшее злосчастие для такого, кто не есть человек добродетельнейший. Но жизнь?.. В тот час увидел я на месте, где размышлял, одно из тех песочных орудий, кои время измеряют. Взор мой на него устремился. Я смотрел на пылинки, кои, упадая, означали доли течения времени. Марк Аврелий! — помыслил я, — время дано тебе на пользу людям; что ж ты для них сделал? Жизнь протекает, годы исчезают. Они падают одни на других подобно сим песчинкам. Поспешай; ты между двумя безднами поставлен: между временем, тебе предшествовавшим, и между временем, по тебе грядущим. Среди сих двух пучин жизнь твоя есть точка; да ознаменится она добродетельми твоими. Буди благотворен, имей свободную душу, презирай смерть».

Произнося сии слова (он сам часто мне повествовал), ощутил он изумление в душе своей. Помыслив несколько, продолжал он:

«Неужель смерть тебя страшит! Нет, умирать есть не что иное, как действие жизни, и, может быть, самое легчайшее. Смерть конец сражениям приносит. Она есть то мгновение ока, в которое можешь ты сказать: уже добродетель моя мне принадлежит; она свободит тебя от величайший опасности стать некогда злобным. Марк Аврелий! ты пустился в море; следуй пути своему, и когда настанет конец плаванию, сниди с корабля и, стоя на брегу, богов благодари».

Сим образом рассмотрел он по порядку почти все то, что смущает и колеблет человека, дабы научиться об оном судить и все намерения свои располагать по намерениям природы. Он охранил себя против мнений; хотел охранить себя против чувств своих. Государь! кажется действительно, что человек сам сражается с собою и сам себе против положен. Разум составляет силу мою, а чувства слабость. Разум мой возвышает меня к понятиям о порядке и благе общем; но чувства мои унижают меня до пристрастных видов и низводят меня до самого себя. Тако разум мой возвеличивает меня, а чувства унижают. Отец твой восхотел их поработить, чтоб быть вольным, самему. От сего часа посвятил он себя роду строгой жизни и, сам себе вещал:

«Укрощу страсти мои, и из всех их ужаснейшую, ибо она есть и приятнейшая: укрощу сластолюбие, есть битва; должно непрестанно братися. Уклонюсь от роскоши, ибо роскошь чрез все чувства душу расслабляет. Уклонюсь от нее, ибо у государя роскошь истощает сокровища прихотям на удовольствие. Буду жить малым, как будто б был я беден: хоть я государь, но нужды мои суть нужды человека. Я не дам сну более того времени, которого отнять у него не возмогу. Каждое утро скажу себе: се час, в который усыпленные злодеяния пробуждаются, в который страсти и пороки вселенную объемлют, в который к почувствованию скорби возрождается несчастный, в который утесненный, восставая в темнице, паки тяжесть оков своих обретает; в сей самый час должны восстать добродетель, благотворение и власть священная законов. Да будут единые труды отдохновением в трудах моих! Если учение и дела занимать будут все мои часы, то забавы не найдут уже ни одного праздного из них на похищение себе».

Здесь Коммод колеблющимся гласом еще прервал чтение, вопросив Аполлония: «Неужель государю все забавы воспрещены?»

«И отец твой вопрошал себя о том же, — ответствовал философ. — Внемли его ответу.

«Нет, Марк Аврелий, ты не со всеми забавами разлучен будешь. Боги чистейшие и сладчайшие тебе предоставили. Веселись, утешая скорбных, услаждая жизнь несчастных. Веселись, вспомогая единым словом целой области, творя ежедневно счастие двухсот людских племен. Вещай: сему ли предпочтешь ты сладострастные забавы, или зрелище бойцов, или жестокосердое увеселение видети людей, сражающихся на площади с лютыми зверями? Каждый час ознаменован должностию; каждая должность да будет для тебя источником забавы».

(Государь! таков быв ответ отца твоего на вопрос, учиненный мне тобою.)

Он остановился мысленно. Видел, чего природа от него требует. Познал бога, свою душу, свой разум, место свое во вселенной, место свое в обществе, должность человека, должность государя. Старался он укрепить душу свою против всех препятств, могущих впредь остановлять его в течении, и тогда, воздев на небо руки, возопил (и ты, юный император, воскликни купно с ним):

«О боже! не создал ты ни царей быть утешителями, ни народы быти утесненными. Я не требую, чтоб ты меня исправил. Разве нет во мне самом действующей воли на то, чтоб преуспевать в совершенстве, сражаться с собою и побеждать себя; но даждь мне то, чего я сам себе подати не могу: даждь мне пошати и слышати правду! Пошли мне нужнейшее для царей благо, пошли ты мне друзей. Сотвори, да умрет прежде Марк Аврелий, нежель престанет быти правосуден».

По сих словах узрел он, что протекла нощъ и солнце восходило. Уже множеством людей улицы Рима наполнены были. Уже слышал он восклицания, знаменующие, что Антонин шествует к народу.

«Я пошел на стретение отцу моему, — продолжает Марк Аврелий. — Во всех его деяниях зрел я исполнение того, что я творити предприял, и том был я еще более ободрен к добродетели».

Римляне внимали сему в глубоком молчании. Во время сего чтения сердца их наполнены были то скорбию, то благоговением, то нежностью. Они видели деяния сего великого мужа. Сорок лет были свидетельми его добродетелей, но не ведали правил его. Очи их с большим огорчением устремились на гроб его и потом, как будто невольным движением, обратились почти в то же время на сына Марка Аврелия, который долженствовал быть весьма недостоин сего имени и который стоял, потупя взор свой.

«Сын Марка Аврелия! — возопил Аполлоний, — сии очи, на тебя обращенные, вопрошают тебя: будешь ли ты подобен отцу своему? Не забуди льющихся слез, зримых днесь тобою. (И обращся к народу.) Остановим скорбь нашу, довершим хвалу его добродетелям. Я представил вам половину токмо изображения Марка Аврелия; надлежит видети его в ненарушимости правил своих, последующа составленному от него себе начертанию и чрез двадесять лет присвоявшего к блаженству мира те нравственные понятия, кои внушала философия ему, бывшу еще далеко от престола.

Марк Аврелий видел, что природа вложила во всех людей ум, к обществу способный; отсюда усматривает он рождающееся понятие о вольности, ибо где токмо владыко и рабы, тамо нет общества; нет и собственности, ибо без надежности во владениях не может устоять общественный порядок; нет и правосудия, ибо оно одно восстановляет равновесие, которое страсти разрушить стремятся. Наконец, нет тамо всеобщего доброжелательства, ибо как все люди совокуплены в общежитие, то в очах природы нет подлого человека, и если не все имеют право на одинакую чреду, то по крайней мере все имеют право на одинакое счастие. Таково было главнейшее расположение его правления.

Я начинаю вольностию, римляне! ибо вольность есть первое право человека, право повиноваться единым законам и кроме их ничего не бояться. Горе рабу, страшащемуся произносить ее имя! Горе той стране, где изречение его вменяется в преступление! Бедствие сие было при тиранах ваших, но что произвела тщетная их лютость? Погасила ль она в сердцах отцов ваших сие великодушное чувствование? Можно угнести его, но не истребить; оно пребывает везде, где души тверды; оно в оковах сохраняется, в темницах обитает, под ударами мучителей возрождается. Доколе оно в вас, о римляне! дотоле вы бодрственны и добродетельны пребудете. Марк Аврелий, взошед на престол, знал сие священное право: он видел, что человек, рожденный свободным, но в необходимости быть управляем, покорился законам, но никогда не покорялся прихотям государским, что ни один человек не имеет права повелевать другим самовольно, что похищающий власть сию разрушает самую власть свою. Он в летописях ваших при Тивериях и Неронах видел самовластие сих чудовищ, при коих уметь умирать слыло единой добродетелью; видел самовластие столь же ненавистное, но подлейшее любимцев государских, утеснение в империи, вселенную раболепствующую; человека, под именем императора, который все в ничто преобращал для того, что все относил к единому себе, и казался вещающим к народам: имение ваше, кровь ваша, все мне принадлежит; страждите и умирайте. Я знаю, римляне, что (никогда вы не давали, ниже могли давать сих ненавистных прав вашим государям; но когда они во едино время суть князи, судии, первосвященники и полководцы, то кому поставить власти их преграду, если сами они ее не доставят? О боги! возможно ль двумстам племенам людским быть для того несчастным, что случилось единому человеку не быть добродетельну? Марк Аврелий, вооруженный всею силою неограниченный власти, слагает ее с себя добровольно. Дабы не употребить во зло своего могущества, ограничивает оное со всех сторон, умножает силу законов, которую многие императоры истребить хотели, возвращает отъятую власть судиям, кои часто были или рабы, или подобны истуканам. В царствование его ни один сенатор, ни один бесчестный гражданин не дерзал никогда промолвить, что государь не подчинен законам. «О подлая душа! — сказал бы таковому Марк Аврелий, — за что ты меня унижаешь! Знай, что я в честь себе вменяю таковое подчинение; знай, что власть делать неправосудие есть слабость». Римляне! я не страшусь сего вам изрещи: никогда в наилучшее время Рима, никогда при самых ваших консулах предки ваши свободнее вас не были. Не все ль равно быть управляему единым или многими? Цари, диктаторы, консулы, децемвиры, императоры — все сии различные имена едино знаменуют, то есть служителей закона. Закон все составляет: образ государственного правления перемениться может, но права граждан всегда те же. Они не зависят ни от властолюбца похищающего, ни от низкия души, себя продающие. Они, будучи основаны на природе, суть, как она, неразрушаемы.

Итак, могу я свидетельствоваться всеми нами и вопросить вас: утеснил ли кого из граждан Марк Аврелий? Если таковый найдется хотя один, да приступит ко мне и обличит меня во лжи».

Весь народ возопил: «Никого, никого!»

«Я еще вас вопросить могу: во время царствования его был ли кто-нибудь из вас утеснен от тех любимцев государских, кои раболепствуют для того, чтоб быть тиранами, кои тем с большею гордостию повелевают, что сами повинуются, и, вооружась чуждою властию, алкая ею наслаждаться, боясь ее лишиться, усильно напрягают все ее способы и ускоряют всеобщее рабство. Скажите, римляне, в царствование его не было ли кого из таковых?»

Здесь все также возопили: «Никого, никого!» Аполлоний продолжал:

«Благодарение бессмертным богам, что имели вы владыку, который никем владычествуем не был! Дабы всегда вы были вольны, не допущал он себя ни порабощать, ни порабощаться; он защищал вольность вашу против самого себя; он защищал ее против всех окружающих престол его.

Но к чему б вам служила сия вольность, если б в самое то же время собственность имений ваших не была вам обеспечена? И что вещаю я? Где нет одной, тамо другая есть мечта. Увы! было время, в кое Рим и империя преданы были на расхищение; в коем от произвольного отнятия имений, от несносных поборов, от расточений без причин и без намерений, от грабительств непрестанных разорялись семьи, истощались области, обнищевал убогий и все сокровища пожирались алчным государем или несколькими его любимцами, коим угодно было уделять из тех богатств своему владыке. Се слабая часть бедствий, претерпенных предками вашими! Но что? Если б таковые бедствия всегда на земле пребывали, не лучше ль было бы странствовать в лесах и жить с дикими зверями? По крайней мере хищная рука не простерлась бы туда исторгнуть от гладного пищу. Вертеп, им избранный, послужил бы ему убежищем, и он мог бы сказать тогда: здесь камень, кроющий меня, и вода, утоляющая жажду мою, принадлежат мне; не даю платы за воздух, коим здесь дышу. Никто из вас, римляне, в государствование Марка Аврелия не был доведет до такой крайности. Он укрощать стал сокровенное тиранство казенныя палаты в рассуждении граждан, что составляло некий род войны, где часто закон поставляем был против правосудия и государь против подданных. Всякий донос, клонившийся токмо на умножение его доходов, был отвергаем; всякая сомнительная тяжба у частного человека с короною решалась в пользу первого. Он отменил описывать на государя имение гражданина, яко лютое злоупотребление, наказующее невинного сына за вину отцовскую, яко злоупотребление опасное, вселяющее охоту находить виновных тамо, где богачи обитают. Не хотел он, чтоб преступления подданных составляли поместье государя и чтоб глава отечества находил позорный прибыток в том, чем отечество оскорбляется. Сия умеренность распространялась и до государственных налогов. В крайних случаях зрели вы его прощающего все долги, когда почитал он поборы весьма тягостными. В те самые времена, когда умножались нужды, умножал он к народам свои благодеяния. Но, повествуя о Марке Аврелии, стыжусь я употреблять изречения, посвященные государям от ласкательства. Что я порицаю благодеяниями, он нарицал правосудием. Нет, государство не имеет никакого права над бедностью. Позорно и жестокосердо было бы желать от самого убожества обогащаться и отъятое у того, кто имеет мало, отдавать тому, кто всем изобилует. В его время земледелец был почтен. Человек, питающийся руками своими, мог наслаждаться тем нужным, что руки его доставляли ему; роскошь и сластолюбие платили то золотом, что бедность платила трудами. Он сам подал еще знаменитейший пример. Обретшись между лютым неприятелем и отягощенными народами, на самого себя, о римляне! наложил он те подати, кои вы не могли б платить без отягощения. Вопрошен он был: где найдет для войны сокровища? «Се они, — отвечал он, указуя на уборы своих чертогов. — Обнажите сии стены, отнимите сии кумиры и живописания, отнесите сии златые сосуды на площадь, да именем государства будут они проданы, да сии тщетные украшения, служившие убранством чертогов императорских, послужат защитою империи». Я стоял возле него, когда он подавал и когда исполнялося его повеление. Я казался удивленным. Он ко мне обратился: «Аполлоний! — рек он мне, — и ты дивишься подобно народу! Разве можно мне велеть вместо сих златых сосудов продавать брение бедного и хлеб, питающий младенцев? О друг мои! — вещал он мне потом, — может быть, все сии сокровища стоили слез тысящам людей: продажа сия будет слабое заглаждение бедствий, приключенных человечеству». О римляне! те чертоги без убранства, те стены обнаженные были для вас блистательнее и величественнее златых палат, в коих тираны ваши жили. Дом Марка Аврелия в таковом состоянии походил на почтенный храм, не имеющий другого украшения, кроме божества, в нем обитающего.

Не довольно того, что сам от себя похищал, имел он еще бодрость духа отказывать другим- то, чего давать не имел права. Научился он защищаться от той щедрости, которая иногда бывает болезнию толиких душ и которая есть тем опаснейшее искушение, что походит она на добродетель, но часто для счастия одного приключает бедствия нескольких тысящ.

Недостойные императоры подкупали воинов для подпоры своей противу Рима, и злато, в войсках рассыпаемое, служило на изваяние оков, налагаемых на вселенную неограниченным самовластием. Марк Аврелий устыдился б подкупить войско империи против самой империи. Он от имени государства давал ему все то, чем оно ему должно, но ничего не давал ему от имени государя. Не хотел он, чтоб, обогатясь от руки его, обыкало оно разделять качество гражданина от качества воина».

Аполлоний хотел было продолжать слово свое, но вдруг прервал оное некий, стоявший близ его.

«Философ! — вещал он, — позволь возвестить воину такое деяние нашего великого государя, которое, может быть, тебе и неизвестно. Мы были в Германии, и он едва одержал победу, уже стали мы просить у него денежной награды. Вот что он нам ответствовал. Я помню и то, что все мы были тогда на месте сражения и он держал и руках шлем, изъязвленный стрелами. «Друзья мои! — сказал он нам, — мы победили; но если мне вам дать имущество граждан, то что пользует государству победа наша? Все, что ни дам вам сверх оклада, истощу я из крови ваших ближних и отцов ваших». Мы устыдились от слов его и ничего больше не просили».

«Я ведал сей ответ Марка Аврелия, — рек старец воину, — но мне любезнее, что тобою возвещен оный римскому народу». Тогда Аполлоний продолжал слово свое. Он обратил его на правосудие и на образ отправления оного, введенный в Рим Марком Аврелием. Что в том, рассуждал он, что государь не тиран и не утеснитель, если граждане утесняют граждан? Самовластие каждого из подданных, буде оно не обуздано, есть толь же страшно, как и самовластие государево. Повсюду частная корысть препятствует общей; благополучие одного подрывает благосостояние другого; все страсти меж собою ударяются: правосудие долженствует с всем оным сражаться, упреждать таковое безначалие. «О римляне! почто у людей источник блага всегда в источник зла преобращается? Сие святое правосудие, помощь и ручательница общества, стала при тиранах ваших самым основанием разрушения. Воздвигся в стенах ваших род людей, кои под предлогом отмщения законов всем законам изменяли, питаясь доносами, делая куплю клеветою и всегда готовы будучи продавать невинность злобе или богатство корыстолюбию. Тогда все вменялось в государственное преступление. Тот преступником считался, кто ссылался на права человеческие, кто хвалил добродетель, кто жалел несчастных, кто способствовал возращению наук, душу возвышающих; самое призывание священного имени законов было преступление. Действие, слово, самое молчание обвиняемо было. Но что вещаю я? И самая мысль тогда подвергалась толкованиям, и она была обезображиваема на то, чтоб найти ее виновною. Сим образом все искусством доносов отравлялось; доносители награждаемы были государственными сокровищами, и почести, им сказуемые, размерялись их нечестием. Каких искать пособий в государстве, когда невинность закалается именем законов, защищать ее долженствующих? Часто и самый суетный обряд законов был пренебрегаем. Произвольная власть заключала в темницы, посылала на заточения и безотчетно умерщвляла. Вы знаете, римляне, гнушался ль Марк Аврелий сим тиранским судом, который волю одного человека ставит на место законного решения, который жизнь и имение гражданина попускает зависеть от обмана или заблуждения, которого удары тем суть ужаснейшие, что часто бывают они глухи и сокрыты, который несчастному дает токмо рану ощущать, но не показует руки поражающей, или который, разлучая его от всей вселенной и только на то осуждая жить, чтоб умирать непрестанно, оставляет его под тяжестью оков, не ведуща ни своего доносителя, ни своего преступления, удаленна от вольности, коея священный образ скрыт навсегда от глаз его, удаленна от закона, долженствующего в темнице и в заточении ответствовать на вопль несчастного, его призывающего. Марк Аврелий почитал все обряды законов за преграды, кои благоразумие воздвигло против неправосудия. При нем исчезли те преступления, оскорбляющие величество, кои при недостойных токмо государях учащаются. Всякий донос отсылаем был к обвиняемому с именем доносителя: сие на низкие души было обузданием, сие щитом было для тех, коим нечего страшиться, если токмо могут защищаться.

Граждане! несчастный в гонении укрывается во храмах, где алтари богов объемлет. При Марке Аврелии убежищем и храмами вашими были самые судилища. «Да все страшащиеся утеснения, — вещал он, — прибегнут в сие священное убежище; тамо, и я клянуся в том богами, если я утесню вас когда-нибудь, хощу, о римляне! да обрящете защиту против самого меня».

И с каким достоинством сей великий муж беседовал к начальникам и судиям о их должности. «Если случится вам судить неприятеля вашего, возрадуйтесь тому: вам предстоит случай вдруг и победить страсть и сотворить великое дело. Если восхотят развратить вас почестьми за выслугу, то поставьте в одну сторону цену, вам предлагаемую, а в другую добродетель и право почитать самого себя. Если станут вам угрожать... Но вам кого страшиться? Мне ль убоитесь досадить, делали благо? Ненавидимы государем за ваше правосудие, вы будете велики, а я бесчестен и преступник». Тако дух Марка Аврелия оживлял все государственные судилища.

При нем был, следственно, суд немздоимный, нелицеприятный, ни весьма спешный, ни весьма медленный.

Не надлежало покупать его дарами, не надлежало исторгать его докучательством. Вредное злоупотребление умножило дни, в кои судилища были затворены, как будто б в те дни запрещено было богатому похищать, сильному вредить, несчастному чувствовать свои бедствия. Римляне! время текло для раздоров и злодейств, но течение его прерывалось для восстановления порядка. Марк Аврелий исправил сие злоупотребление: он чаял, что и в самые священные дни творимое людям правосудие не может богов оскорбляти, и святейшее из всех сокровищ, время, отечеству было возвращено.

Упражняясь во всеобщем управлении, умел он находить часы и на то, чтоб самому судить дела своих граждан». — «Философ! — прервал некто в народе стоящий, — я чту и удивляюсь Марку Аврелию равно с тобою; но чаешь ли ты, чтоб власть судить не могла быть когда-нибудь опасна в государе?» — «Без сомнения, — ответствовал Аполлоний, — надлежит страшиться, чтоб, обыкнув к самовластию, не захотел он быть вдруг и судиею и законом, чтоб, реша один, не обманулся, чтоб, присутствуя в судилище, не поколебал властию своею праводушие судей и чтоб ласкательство не пожертвовало законом тому, кому вся суть возможна. Но сии злоупотребления, бывшие нередко при тиранах ваших, приписывать надобно тому человеку, который оным попускает или оные производит. Власть судить в государе имеет свои выгоды, когда он добродетелен. Я дерзаю сказать еще, что тогда государь ближе к народу, что видит он подробности людских несчастий, что мысль свою научается подчинять законам и что стремительное всегда самовластие обыкает чувствовать воздерживающее его обуздание. Таков был дух Марка Аврелия в его судебных изречениях. Я не престаю еще воспоминать о правосудии сего великого мужа. При мне самом проводил он без сна многие нощи, углубляясь в важные дела, требующие его решения: мы трудились совокупно. Некогда хотел я преклонить его на отдохновение. «Аполлоний! — ответствовал он мне, — подадим пример всем тем жаждущим утех людям и на тяжесть дел негодующим, кои мечтают разделять от трудов почести». Не удивляйтесь словам его: они приличны государю, который по приятому правилу был правосуден и который, по должности любя людей, о пользе всех рачил равномерно».

Здесь философ остановился: он казался объят чувствованием скорбным и глубоким.

«Признаюсь вам, римляне! — вещал он, — что некая мысль меня обременяет, и она многажды восстенать меня побуждала; не могу без смущения представить себе того безмерного неравенства, которое гордыня между людьми постановила. Всегда благотворящая природа создала существа в свободе и равенстве; настало тиранство и сотворило существа слабые и несчастные. Тогда малым числом все объято стало; оно овладело вселенною, и человеческий род стал лишен наследия. Отсюда родилось оскорбительное презрение, и надменное высокомерие, и лютое господство, и сожаление, изъявляемое гордынею, лютейшее самого презрения. Философия на престоле долженствовала отметить за сию обиду, причиняемую человеческому роду. О вы, не восшедшие на степень ни патрициев, ни сенаторов, не изобилующие богатством! о граждане и люди! не страшусь я, чтоб тайные ваши нарекания сообщались с похвалами, коими чту память государя вашего. Сострадательная благость его зрела во всех чинах государственных многочисленное токмо общество братий, друзей и сродников. Колико раз вы видели его соболезнующа о нуждах ваших, услаждающа их щедротами и для познания о них проницающа даже во внутренности семейств ваших. В отраду трудов, вами подъемлемых, составлял он вам веселия и праздники, и, прелестию зрелищ исторгая бедного от самого себя, остановлял он горестные его чувствовании или заставлял его забыть по крайней мере на несколько часов то благо, коим он не наслаждался. При нем низкая порода не исключала от должностей и достоинств государственных. Для различения чинов Марк Аврелий сообразовался с предрассуждениями, но для познания цены человека судил он человека. Руки, влачившие плуг, водили при нем преторские стражи, и для избрания супруга своей дщери обратил он очи на помпеянина, который, вместо знатных предков, имел единое достоинство. Союз с добродетелью, вещал он, не может владыку земного обесславить».

Здесь Аполлоний, обращая очи на собрание римского народа, узрел Пертинакса. Сей был воин, прославленный победами, и достоинство его долженствовало потом возвести его на трон. Он вступил тогда в Рим с частию своего войска, препровождая тело Марка Аврелия. Стоял он несколько одаль от тесноты народной, с видом скорбным, опершись руками на копье свое и к столпу прислонясь спиною; Аполлоний вдруг обратил к нему слово:

«Тобой еще свидетельствуюсь, Пертинакс! — вещал он. — Ты имеешь дух признаваться, что рожден ты от раба, умершего из рабства свобожденным: сим ты вящее имеешь право на наше почитание. Дерзаю днесь воспомянуть случившееся тебе подпадение под гнев монарший, которое толикую же приносит честь тебе, как и государю твоему. Ты был обвиняем; он послушал навету, и ты виновным казался. Скоро невинность твоя объяснилась; Марк Аврелий столь был велик, что простил тебе обиду, которая от него тебе приключена. Он нарек тебя сенатором и консулом; люди, чтившие себя твоими совместниками, дерзали разглашать, что слава консульства уничтожена твоей породой. «Возможно ль, — возопил Марк Аврелий, — чтоб место Сципионов унижено было тем воином, который им подобен!»

Возвышавший сим образом знаменитых плебеян, не мог забыть дворянства государственного, но хотел, чтоб оно знатность свою делами подкрепляло. Презирал его, если оно токмо что надменно; почитал его, если добродетельно; помогал ему, если оно бедно; не хотел он, чтоб во граде, зараженном роскошью, те души, коим надлежало быть щедролюбивыми, снисходили до позорных способов к своему набогащению.

Вещая о том покровительстве, которое Марк Аврелий оказывал всякого звания полезным людям, могу ли я забыть, о римляне! и то, которое изъявлял он нам самим и всем тем, кои купно с ним просвещали учением свой разум. Боги мне свидетеля, что не воспоминание гнусныя корысти привлекает меня в сей час похвалить Марка Аврелия. Если чрез шестьдесят лет не искал я почестей и не стремился к богатству, если я, любим будучи сим монархом, оправдал могущество мое поведением, если иногда, раздражаем будучи, не ответствовал я иначе, как злобе благотворением, а клевете делами моими, то, может быть, я имею право извещать все то, что сей великий муж соделал для философии и наук. Не знаю, будут ли они иметь еще некогда в Риме своих злодеев; не знаю, изгнание и ссылка не будут ли паки участию нашею; но ни в которое время не возможет умолкнуть в нас вопиющая природа и возвещающая нам, что народы имеют право быть благополучными. Мы скорбети будем о бедствиях человеческого рода, и если в какой-нибудь части света воцарится государь, подобный Марку Аврелию, который возвестит, что хочет посадить с собою на престоле нравоучение и науки, тогда из среды убежищ наших все мы единодушно, подьемля длани, богов благотворити будем. О, если б мог я здесь оживить колеблющийся глас мой! Марк Аврелий дает знак с высоты Капитолии. Из всех частей государства все любящие и ищущие истину стекаются окрест его. Он ободряет их, покровительствует им. Вы сами зрели его, уже в императорском достоинстве, идущего часто научатися в народные училища; казалось, что приходил он в среду множества людей искати истины, бегущей от царей. При владении его мы полезны были. Для нас было бы довольно той славы; но сей великий муж восхотел приобщить к ней и почести. Он возвел многих из нас на первые государственные степени и воздвиг им кумиры возле Катонов и Сократов. Римляне! если б тираны ваши могли изыти из гробов своих и явитися в стенах ваших, колико удивились бы они, узрев собственные свои кумиры разбиенными и поверженными в Риме, а на их мостах последователей тех самых людей, коих влачили они в темницы и коих кровь под мечами их лилася!

Марк Аврелий, протекая все гражданские состояния, снисходит взорам своим и на тех, кои столь несчастны, что не познавали добродетели. Благоразумные законы ставили преграду развращениям, но первый закон был — его пример. Строгая непорочность его удивила сладострастных. Души слабые восприяли бодрствование добродетели; любочестивые для собственной своей пользы стали снисходительны. Сожалел он о неисправных, осуждал их, но не мог решиться их возненавидеть. Строг для самого себя, имел он кроткое человеколюбие, столь свойственное слабости нашей. Недостойные люди дерзали раздражать его: он презирал мщение, во власти его состоящее, и философ забывал обиду, причиненную государю».

Здесь Коммод в лице переменился и глаза его воспылали. Казалось, что хотел он нечто изрещи, но воздержался, а философ продолжал:

«Благость составляла свойство сего великого мужа. Она была в речах его, она во всех чертах лица его изображалась. Но что вещаю я? Она была и самым божеством его. Воззри на Капитолию, где воздвигнут ей храм его руками! О зиждитель всего мира! тебя и обожая прогневляли почти все живущие на земли. Повсюду лютое суеверие имело свои храмы, где, укрощая гнев твой, приносило тебе стенания и вопли жертв человеческих. Марк Аврелий, понимая тебя благим сущетвом, призывал помощь твою. Он таковым перед людьми тебя изображал, каковым ты в сердце его был изображен. Нет! не забуду никогда дня того, торжественного часа того, в который сей монарх, яко первосвященник и владыка страны своей, вошел в первый раз во храм, посвященный благости, и возжег на алтаре первый фимиам среди радостных восклицаний народа, который, казалось, принимал самого Марка Аврелия божеством храма. О римляне! невозможно было предкам вашим осудить Манлия виновным, доколе они имели перед очами своими Капитолию, спасенную сим славным воином; а я воссылаю к небесам молитву, да возрение на сей новый храм в той же самой Капитолии остановит государей ваших всякий раз, как восхотят они соделать лютое и тиранское деяние! Народы! да приидут все царствующие впредь над вами перед алтарь сей, да клянутся быть во благости подобными Марку Аврелию и да навыкнут верить с ним сходственно, что всякая добродетель, творимая людям, есть благочестивое деяние пред самым божеством».

В сем собрании римского народа было множество чужестранцев и граждан всех частей империи. Одни, давно жили в Риме, другие из разных областей препровождали из почтения гроб Марка Аврелия. Вдруг один из них (и сей был первый судия града, стоящего у подошвы гор Аспийских), возвыся глас свой:

«Вития! — рек Аполлонию, — ты повествуешь нам о благодеянии Марка Аврелия к частным людям, впадшим в злоключение; но вещай нам и о том, которое являл он целым градам и народам. Воспомни глад, Италию погублявший. Мы слышали вошли жен и детей наших, просящих от нас пищи. Неплодные поля наши и опустелые торжища не представляли нам никакия помощи. Мы возопили о ней к Марку Аврелию, и глад утолился». Тогда он подшел ко гробу, коснулся до него и рек: «Я приношу тлению Марка Аврелия дань благодарности от всея Италии».

Предстал потом другой. Лицо его опалено было от солнечного зноя. Черты его имели нечто горделивое, и главою своею превышал он предстоящих. Сей был африканец. Он возвысил глас свои и рек:

«Я родился в Карфагене. Видел я дома и храмы наши всеобщим пожаром в пепл обращенны. Избегнув от пламени и многие дни скитаясь по развалинам и пепелищам, призвали мы на помощь Марка Аврелия, Марк Аврелий утолил лютость бедствий наших. Карфагена возблагодарила в сей раз богов за то, что зависела от Рима». Он подшел ко гробу, коснулся до него и рек: «Я приношу тлению Марка Аврелия дань благодарности от Африки».

Трое жителей азийских приступили. Единою рукою держали фимиам, а другою венцы, сплетенные из цветов. Один из них начал слово:

«Мы зрели в Азии носящую нас землю под ногами нашими восколебавшуюся и три града наши упадшими от землетрясения. Из среды сих развалин призвали мы на помощь Марка Аврелия, и грады наши восстали от падения». Они положили на гроб фимиам и цветы и рекли: «Мы приносим тлению Марка Аврелия дань благодарности от Азии».

Наконец предстал муж с дунайских берегов. Он облечен был в одежду варваров и держал палицу в руке своей. Израненное лицо его было мужественно и грозно, но черты оного, почти дикообразные, казались в сей час смягченными скорбию. Он приступил ближе и рек:

«Римляне! край наш опустошала язва. Вещают, что протекла она вселенную и достигла до нас от парфянских пределов. Смерть вселилась в наши хижины. Она гналась за нами по лесам; мы не могли ни ловить зверей, ни сражаться. Все погибало. Я сам ощутил сию страшную заразу и уже не мог сносить тяжести моего оружия. В толиком отчаянии призвали мы на помощь Марка Аврелия. Марк Аврелий был наш бог-избавитель». Он подшел ко гробу, положил на него свою палицу и рек: «Я приношу тлению твоему дань благодарности от двадесяти племен, избавленных тобою».

«Днесь слышите, о римляне! — продолжал паки Аполлоний, — что попечение его распростерлось на все концы мира. Чрез двадесять лет земля все бедствия испытала, но природа даровала земле Марка Аврелия.

И сей великий муж имел своих злодеев! Или должно, или хотят того превечные судьбы, чтоб добродетель никогда не могла обезоружить злобы? Римляне! наилучшие государи ваши зрели на себя кинжалы изощренные. Нерва осажден был в своих чертогах. Заговор был против Тита. Антонин и Траян принуждены были прощать возмутителей. И Марк Аврелий, сам Марк Аврелий, за жизнь свою сражался. Уже представляете вы в мыслях Кассиево возмущение, мужа горда, дерзновенна, строга с лютостию, выше меры сладострастна, хотяща быть иногда Катилиною, иногда Катоном, беспредельна и в добродетелях и в пороках своих: и сей варвар, воспалив мятеж, произносил имена Добродетели и отечества и возглашал о злоупотреблении, о исправлении, о благонравии; ибо во все времена общее благо служило предлогом злодеянию, и в самое утеснение людей не преставалось им твердить о счастье государства.

Я хотел бы предложить вам то время наших летописей, в кое тираны ваши открывали заговары или укрощенный мятеж торжествовали. Вы можете воспомнить об оном: изгнание стало правом, государственные причины служили оправданием убивства. Никто из граждан невинен не был, если знавал некогда преступника. Приятнейшие чувствования природы вменялись в вину. Примечаемо было, не льются ль слезы из чьих очей втайне над трупом друга своего, и мать, рыдающая о смерти сына, на казнь была влачима. Надлежит от времени до времени воспоминать земле таковые злодеяния, дабы государи по безмерности своего мщения научились страшиться безмерности своея власти. Днесь возвещу вам, как Марк Аврелий поступал. Принесли к нему главу хищника престола, погибшего от рук своих сопреступников. Он отвратил очи свои и повелел сии плачевные остатки предать земле с честию. Восприяв над мятежниками власть, простил им преступление; он спас живот всех тех, кои хотели похитить от него империю. Но сего не довольно: он стал их покровителем. Сенат отметить хотел государя своего, но он у сената просил помилования своим неприятелям. «Я заклинаю вас именем богов не проливати крови, — вещал он. — Да возвратятся изгнанные, да отдадутся имения тем, от коих оные отняты. О, если бы я мог восставляти от гробов!» Не удивляйтесь же, римляне, что и самая семья Кассиева, которая в другие времена ожидала б токмо гонения и смерти, получила паки свою прежнюю знаменитость. Обратите сюда очи свои».

Воззрел народ. У дверей единого дома усмотрел он жену вида благородного и коея красота не помрачалась еще летами. Она стояла возле некиих переходов, на месте несколько возвышенном; покров не совсем был надет на главе ее; младенцы различного возраста ее окружали: были то жена и дети Кассиевы. Стоя далеко от философа, не могли они слышать слова его и устремляли токмо взор свой на сие великое зрелище. Иногда мать взирала нежными очами на детей своих; потом, вдруг простерши руки ко гробу, казалась благодарящею Марка Аврелия за их сохранение.

«О народы! — рек Аполлоний, — се свидетели его милосердия. Успокоя Рим, шествовал он в Азию укротить страны поколебавшиеся; повсюду являл в себе владыку благотворящего, государя любомудрого, коего власти дерзали не признавать некие виновные грады. Были ему представлены бумаги мятежников; он, не читав, предал их огню. «Не хощу, — рек он, — быть принужденным ненавидеть». Все к ногам его повергается; он прощает градам и странам; от восток приходят цари поклонитися ему; он сохраняет или обновляет .тишину и повсюду удивляет философиею, достойною престола. Наконец через восемь лет возвратился он на Тибровы брега. С каким восторгом был он принят! Никогда толико добродетелей совокупно в Риме не являлось: он с просвещением Адриана соединил душу Тита, царствовал подобно Августу, сражался как Траян, прощал как Антонин. Блажен был народ; велик сенат; сами враги его обожали; внешняя война прекращена стала победами, междоусобная милосердием; от Дуная до Евфрата и от Нила до великия Британии прекратились смятения; все спокойно было; Европа, Азия и Африка наслаждались тишиною. Тогда в другой раз он восторжествовал. Люди от всех племен и послы от всех царей усугубляли великолепие праздника. Во всех храмах лилась торжественная кровь; на алтарях курился фимиам. Народ с восклицанием окружал его кумиры и украшал их цветами. Повсюду раздавались радостные гласы; а он среди толикого величества, в торжественном шествии, тихом и не пышном, наслаждался в молчании блаженством Рима и империи и с высоты Капитолии казался зрящим на вселенную веселыми очами. Кто из вас, о римляне! не воссылал тогда молитв, да сей великий муж бессмертен был бы или по крайней мере даровали б ему боги долговременную старость? Но что! Благотворительные души толь редки, а земля толь мало ими наслаждается! Но что! Нас бедствы окружают, нас они обременяют, и едва воцарится государь, радеющий о едином услаждении оных, едва род человеческий, поражаемый несчастием, восстает и начинает паки блаженство обретати, уже подпора, его держащая, упадает и с единым человеком гибнет счастие целого века. Марк Аврелий остался еще с нами два года, как вечные враги сея империи в третий раз повлекли его в германские пределы. Тогда, невзирая на слабость здравия, возвратился он к дунайским брегам. Среди сих подвигов мы его лишились. Последние часы его (я сам был им свидетелем и могу вам о них повествовать) были достойны мужа великого и мудрого. Терзающая болезнь не возмущала духа его. Обыкнув чрез пятьдесят лет размышлять о природе, научился он познавать ее законы и оным повиноваться. Помню я, что вещал он мне некогда: «Аполлоний, все окрест меня переменяется; вселенная дня сего не есть дня вчерашнего, а заутра тою же не будет. Между всеми движениями сими могу ли я один пребыть неподвижим? Должно, чтоб быстрина сия и меня с собою повлекла. Все предваряет меня, что и я некогда быть престану. Земля, по коей я ступаю, была попираема ногами миллионов людей, кои не существуют ныне. Летописи царств, развалины градов, сосуды, пепл хранящие, кумиры — все сие не воспоминает ли нам то, чего уж больше нет? Солнце, на кое ты взираешь, их токмо гробы освещает». Тако сей философствующий государь упражнял заблаговременно и укреплял душу свою. Когда пришел самый конец жизни, он не изумился от него. Римляне! великий муж умирающий имеет и себе нечто почтенное и величественное; кажется, что по мере отторжения его от земли приемлет он нечто от того божественного и недоведомого естества, с которым соединиться идет. Ослабевающие руки его осязал я благоговейно, и одр, на коем ждал он смерти, мне некиим святилищем казался. В то время воинство в уныние поверглось. Под наметом своим стенал ратник. Сама природа казалась скорбяща. Помрачились небеса над Германиею. Вихри клонили верхи лесов, окружающих стан римский, и сии печальные виды казались, умножающими отчаяние наше. Хотел он некое время остаться наедине, чтоб, может быть, пред вышним существом прейти мысленно житие свое или чтоб прежде смерти предаться еще размышлению. Наконец повелел он призвати нас к себе. Все други сего великого мужа и старейшины воинства окрест его стали. Он был бледен, очи его почти угасли и уста оледенели. В сей самый час усмотрели мы в лице его некое нежное смятение. Государь! он на единый миг казался оживленным для тебя. Хладная рука его указала тебя всем предстоящим старцам, служившим под его повелениями. Он препоручил им юность твою. «Будете ему вместо отца, — рек он им. — Увы! будете ему вместо отца». Тогда подал он тебе таковые советы, каковые умирающий Марк Аврелий сыну своему подать долженствовал, и скоро потом лишилися его Рим и вселенная».

При сих словах все римляне стали от горести неподвижны. Умолк Аполлоний. Потекли слезы из очей его; повергся он на гроб Марка Аврелия. Долго держал оный в своих объятиях, и, восстав вдруг:

«Но ты, наследник сего великого мужа, — возопил Аполлоний, — о сын Марка Аврелия, о мой любезный сын! позволь тако нарещи тебя старцу, зревшему твое рождение и носившему на руках своих тебя младенцем суща. Помяни бремя, наложенное на тебя богами. Помяни должности владыки и правы подданных. Сужденному царствовать, должно тебе быть или мужем праведнейшим, или паче всех виновнейшим. Сын Марка Аврелия усомнится ль в таковом избрании! Скоро скажут тебе, что ты всемогущ, но обманут тебя: пределы власти твоея суть в законе. Скажут еще тебе, что ты велик, что ты своим народом обожаем. Внемли: когда Нерон заключил в темницу брата своего, тогда ему сказуемо было, что он спаситель Рима; когда умертвил он жену свою, тогда пред ним похваляемо было его правосудие; когда лишил он жизни мать свою, тогда убийственные его руки лобызаемы были и множество стеклось во храмы богов благодарить. Не ослепляйся также и почитаниями. Если ты не будешь добродетелен, то почтен будешь наружно и ненавидим внутренне. Поверь мне, что нельзя обмануть народов. Ни в чьем сердце оскорбленное правосудие не усыпляется. Царь мира! Ты можешь меня заставить умереть, но не можешь заставить сердца моего почитать тебя. Прости сии слова, о сын Марка Аврелия! я вещаю тебе именем богов, именем вверенной тебе вселенной; вещаю тебе для блаженства людей и твоего. Нет! не будешь ты бесчувствен к толико чистой славе. Я достигаю до конца моея жизни. Скоро соединюсь с твоим родителем. Если ты будешь правосуден, да поживу и я еще, созерцая твои добродетели. Если же некогда...»

Вдруг Коммод, который облечен был в воинскую одежду, копием своим потряс грозно. Все римляне побледнели. Аполлоний поражен был бедствиями, угрожающими Риму. Он не мог окончить слова своего. Сей почтенный старец сокрыл лицо свое покровом. Остановленное шествие погребения паки, путь свой восприяло. Народ следовал в изумлении и глубоком молчании. Он познал, что Марк Аврелий весь сокрыт во гробе.

ТА-ГИО, ИЛИ ВЕЛИКАЯ НАУКА, ЗАКЛЮЧАЮЩАЯ В СЕБЕ ВЫСОКУЮ КИТАЙСКУЮ ФИЛОСОФИЮ{*}

Внук Конфуция и некто из учеников славного сего китайского философа, последуя его учению, написали два небольшие сочинения, из коих одно, предлагаемое здесь, названо «Та-Гио», т. е. великая наука; другое же «Тшонг-Ионг», т. е. истинная средина. Китай, пораженный предубеждением ли или истиною, сияющею в сих изящных творениях, упражняется уже более двадцати веков в изучении оных и хранит древние сии предания в великой святости. Частые перемены, последовавшие со времени именитых мужей во вкусе, народном умствовании и самом правлении, не нарушили поныне общия их похвалы, не лишили превосходного их слога и не уничтожили изящества полезного в них учения. Если же они и претерпели некоторую перемену, то сие тем более возвышает их цену, поелику философы и все благомыслящие граждане почитают оные самыми превосходнейшими памятниками древнего красноречия и мудролюбия. Мы надеемся сообщить после перевод «Тшонг-Ионг».

Истинная премудрость в том состоит, чтоб просвещать свой разум и очищать сердце свое, любить людей и вселять в них любовь к добродетели, преодолевать все препятствия к соединению себя с вышним благом и к нему единому только прилепляться (I).

Блажен, кто ведает предел, к которому течение свое направляет! Путь, коему он последовати должен, предстоит очам ею совсем начертанный; колебание и сомнение отлетают, как скоро он в него вступает; мир и тишина произращают цветы под стопами его; истина яснейшими лучами своими его освещает; все добродетели входят совокупно в его душу, а с добродетелями радость и утехи чистого блаженства. Но горе тому, кто, приемля за корень ветвия, за плоды листвия, смешивает существенное с посторонним и не различает способов от намерения. Знать порядок должностей своих и ведать важности их цену есть начало премудрости.

О премудрость! божественная премудрость! ты научала сему глубокую древность. Монарх, хотевший государство свое покорить невинности и истине, во-первых рачил о благоуправлении областей своих (II). Начинал он постановлением порядка в доме своем; первое старание его было расположить свое поведение; дабы расположить свое поведение, устремлялся он прежде всего исправить свои склонности; старался главнейше утвердиться в своих предначинаниях; стремился паче всего определить свои мысли; дабы определить мысли свои, восходил он рассуждением даже до первого начала и последнего конца всех тварей и составлял себе о том ясное понятие.

И действительно, ясное попятно о начале и конце всех тварей определяло его мысли; определенные мысли утверждали его предначинания; утвержденные предначинания помогали ему исправлять свои склонности; расположа свое поведение, легко ему было постановить добрый порядок в своем доме; порядок, владычествуя в его доме, способствовал ему во благом управлении областей его: и, наконец, благоцарствуя своими областями, становился он примером всего государства и в нем расширял добродетель (III).

В рассуждении сего нет никакой разности между государем и последним подданным; добродетель есть корень всякого блага; исполнение оной есть главнейшее и важнейшее дело всея жизни. Если не рачить о ней, то развращение сердца скоро преселится в поведение, и тогда одни развалины зиждимы бывают. Пременение существенного в постороннее, а постороннего в существенное есть потрясение всего рассудка.

1. Уен-Уанг (IV), говорит «Шу-Кинг», «освободил душу свою от заблуждений и пороков. Тшинг-Танг (V) размышлял день и нощь и во всем наблюдал пресветлый закон Тиена. Яо (VI) доводил исполнение добродетели до вышнего совершенства».

Пример сих великих государей показывает нам вдруг, чем мы должны достоинству души и где должны мы почерпать лучи ее премудрости и славы.

2. На чаше (VII) Тшинг-Танга читаемо было: «Да будет главное твое рачение на всяк день очищать добродетель твою, становись от дня в день совершеннее и буди ежедневно новым человеком».

В книге «Шу-Кинг» (VIII) сказано: «Старайся исправлять и обновлять народные нравы». Читается в «Ши-Кинге» (IX): «Хотя Тшу были древнейшие сея империи государи, но они за благоволение Тиена, призвавшего их на трон, обязаны единым ревностным стараниям Уен-Уанга о восстановлении добродетели в областях своих». Подражайте сим великим примерам и усугубляйте непрестанно старание ваше с ними соравниться.

3. В «Ши-Кинге» написано: «Области, правимые самим императором, простираются на тысячу ли (X); каждая семья обитает и обработавает назначенную ей землю». Тут же читается еще: «Миен Ман садится на древах, стоящих на холме». «Увы!— вещал Конфуций, — птичка ведает, где ей должно возгнездиться; ничто сего не знает человек? Неужель лучи просвещающего его рассудка меньше то ему показуют, нежели птичке ее естественное чувство».

Читается в «Ши-Кинге»: «О Уен-Уанг, коль чиста и преизящна была твоя добродетель! О, колико она чудесна и сияюща! Святость была ее пределом». То есть, что старался он как государь доставить народу своему блаженство, как подданный воздавать свой долг государю (XI), как сын почитать знаменитых своих родителей, как отец изъявлять горячность детям своим и, наконец, как союзник наблюдать верно все свои обязательства.

Читается в «Ши-Кинге»: «Как тростник, растущий на брегах Ки, увенчеваяся непрестанно новым листвием, расширяет далеко свои ветви и простирает во все стороны зелень, прельщающую очи, тако взору нашему представляется благодушный государь Уен-Уанг. Душа его как резьбою украшенная и лоснящаяся слоновая кость, как обделанный и ограненный драгоценный камень (XII); совершенство его есть собственное его дело. О, коликое возвышение в мыслях его! Колико благородства в чувствованиях! Коликое приятство в обращении! Какое достоинство во всей особе его! Слава его будет бессмертна, равно как и его добродетели». Сии слова стихотворца: «как резьбою украшенная и лоснящаяся слоновая кость» знаменуют рачение сего великого государя об исправлении своих понятий и об очищении своих познаний; слова: «как обделанный и ограненный драгоценный камень» значат стремление его к поправлению своих недостатков и к совершению добродетелей; сии восклицания: «о, коликое возвышение в мыслях его, колико благородства в чувствованиях!» показуют нам, что счастливый успех его рачений и стремлений был следствием непрестанного его над самим собою бдения; два последующие: «колико приятства в обращении! какое достоинство во всей особе его!» научают нас, что красота души его изливалась на его наружность (XIII) и вселяла любовь к добродетели, возвещая в очах его свои кроткие прелести и величество. Прекрасное сие заключение: «слава его будет бессмертна, равно как и его добродетели» изрекает нам весьма выразительно, что, доколе люди сохранят понятия о правоте и истине, дотоле будет им любезна память государя, достигшего совершенства премудрости и добродетели.

«Ши-Кинг» говорит еще: «О Уен-Уанг! о У-Уанг! до блаженных ваших царствований достигает мысль не иначе, как восходя сквозь многие людей роды; но кто не ведает вами соделанных чудес, и кто не наполнен о вас воспоминанием?» Мудростию их утвердилась мудрость их преемников и руководствуется ею; их благотворение поселило в государях наших толикую благость и непрестанно возбуждает великодушные в них чувствования.

Сам народ наслаждается утехами и приятностьми, удобностьми и обилием, уготованными их прозорливостию; а потому и воспоминание о них, сие всем сердцам дражайшее воспоминание, пробавится от века в век и никогда из памяти людской не истребится.

4. «Без сумнения, — вещал Конфуций, — я могу слушать тяжущихся и изрещи решение, но мало в том себе славы полагаю. Истинная и достойная мудреца слава состоит в том, чтоб иссушить источник тяжбы и окружить престол правосудия толикими добродетельми, чтоб ни в весах, ни в мече нужды ему не было». Но как заключить в узы или по крайней мере воздержать страсти, раздувающие ябеду из пеплов ее (XIV)? Сделать, чтоб верх одержала мудрость, которая приводила б в отчаяние худую совесть, устрашала бы корыстолюбие и злобу в бегство б обращала. Вот что называю я потребити корень (XV).

5. Не мечтайте много о самих себе (XVI). Гнушайтесь столько злом, сколь оно ненавистно и безобразно. Любите столько благо, сколь оно любезно и прелестно, то есть всею душою своею, и сладостная тишина произведет то, что вы сами собою с удовольствием наслаждаться будете. Мудрый имеет всегда отверстые очи на свою совесть и гласу ее повсюду повинуется. Безумный оскверняет себя злодеяниями, когда нет оным свидетелей (XVII), и без стыда стремится к позорнейшим беспутствам. Если узрит он мудрого, к себе грядуща, уже боязнь в него вселяется, уже спешит он сокрыти свою гнусность и облекается в ложную наружность непорочности. Тщетная хитрость! И самые непрозорливейшие очи проникают до последних таинств сердца лицемерного. Нет у души таинства, которого б не выводило наружу поведение. Посему мудрый и ищет того единого, чтоб остеречься против своей совести. «О, колико должно от того охраняться, — вещает Конфуций, — что слепые видят и глухие слышат!»

Богатый убирает и украшает жилище свое; все в нем означает изобилие. Сему подобна добродетель. Тело, обитаемое ею, получает от нее впечатление величества и ясности (XVIII), возвещающее очам, что разверзает она всю душу и напояет ее утехами и спокойством; толико мудрому потребно во благих предначинаниях своих утверждаться.

6. Единою правотою сердца исправляются пороки и добродетели приобретаются. Но сия правота, толь драгоценная и толь существенная, не может воспротивиться сильному страстей ударению. Бурное блистание гнева ее низвергает, хладное содрогание страха ее преломляет, внезапный трепет робости ее потрясает, и бледная печаль погружает ее в слезы, яко в волны. Как может сердце спасти правоту свою от такой бури, где само оно от сокрушения не спасается? Едва она начинается, уже сердце становится от себя самого как будто бы изгнанно. Тогда человек взирая не видит и слушая не разумеет. Сладчайшая пища теряет вкус свой и приятность. О, безумие страстей! О, лютое владычество! Но безумие выгодное и владычество полезное, ибо они показуют, что без правоты сердца не можно удостовериться и в наружном исполнении добродетели (XIX).

7. Тщетна надежда учредить благоустройство в доме своем, если прежде не стараться о расположении своего поведения. Возможно ль взыскивать, в самом деле, от других того, чего нельзя одержать от самого себя? Как от них сего и требовать? Тогда поневоле следует человек не равной наклонности своих слабостей. Вместо того чтоб умягчать сердца нежностию, возбуждать в них самолюбие, удерживать их страхом, приобретать их благостию, прельщать их уважениями, человек сам себя забывает и посрамляет, подвергается презрению и влечет себя в опасность; идет слишком далеко и вспять отступает, ослепляется и дерзает, умаляется и унижается; сие и быть не может иначе; сердце влечет туда, куда само идет (XX). О, сколь мало таковых, кои видят слабости своих возлюбленных и добрые качества ненавистных себе! «Отец, — говорится по пословице, — не знает ни недостатков своего сына, ни доброты поля своего». Итак, да воцарится прежде всего добродетель в душе твоей, если хочешь, чтоб она в доме твоем царствовала.

8. О вы, поставленные вышним над нашими главами, цари и монархи, правящие миром, чего могут ожидать народы от премудрости вашей, если она не отворяет вам очей на знаменитые ваши дома, дабы оные наставлять вашим попечением. Великий монарх становится примером всему государству своему изнутри своих чертогов. Добродетели, тамо им возвращенные и окрест его цветущие, обращают всех взоры и далеко возвещают должность и невинные нравы. И действительно, нельзя, чтоб не был он почтен и любим, чтоб к вельможам его не было уважения и повиновения, чтоб несчастные не имели вспоможения и облегчения, когда сыновнее почтение (XXI), братская любовь и благотворение отличают высокий дом его паче порфиры, оный украшающей. Песнь гласит: «Мать прилепляет младенца своего к груди, она держит его в своих объятиях и лобызает многократно; еще он говорить не начинает, а она уже угадывает самые его желания чрез тайное горячности чувство». Когда не была она еще матерью, уже природа вселила сие чувство в ее сердце. Рождение младенца только что вывело оное наружу.

Пример царской семьи еще действительнее открывает любовь к добродетели и ту склонность ко благу, с которою все люди на свет родятся. Если дружелюбие и снисхождение всех сердца в монаршем доме соединяет, то подражание оные возрастит, умножит и во всех семьях навсегда распространит. Но если неправосудне и злодейство туда вступят, тогда погибнет все; тогда искра сия произведет пожар и совершит всеобщую погибель. В сем разуме сказано: одно слово все погубить, один человек все спасти может. Благотворение Яово и Куново прешло из сердец их в сердца всех подданных; Кис и Тшу (XXII), напротив того, вселили в них свою лютость и осквернили их пороками своими. Государь чщетно то запрещает, что сам себе позволяет; никто ему не повинуется. Надлежит, чтоб в нем те пороки отнюдь не обитали, кои он истребляет, и чтоб те добродетели, коих он взыскует, в нем были неисходны; тогда да ожидает и да уповает он всего от своих подданных. Никогда народ не сопротивлялся царскому примеру, ниже оному являлся недостойным (XXIII).

Читается в «Ши-Кинге»: «Во время весны увенчанное цветами и зеленью персиковое древо веселит всех очи приятным красоты своей сиянием; такова юная невеста, входящая в чертог жениха своего; кротость и приятность, последующие стопам ее, во все сердца вступают»; добродетели государя и высокого дому его находят сердца подданных своих еще лучше расположенными; для принятия их летят они ни стретение их.

Песнь гласит: «О, колико почитает он своего старейшего! Колико любит младшего!» Государь, будучи добрым братом, красноречиво научает быти таковыми своих подданных, и он достигнет до прямыя цели правления, являясь упражненным едиными чувствованиями своего сердца и спокойством семьи своей.

9. Если государь уважает и почитает глубокие лета (XXIV) старцев и добродетель мудрых, если отличает он преимущество мужей государственных и превосходство людей с дарованиями, если о слезах несчастных и о нуждах сирот он сердцем соболезнует, тогда восхищенные народы его сами собою предадутся всему тому, что сыновнее почтение, братская любовь и нежное сострадание имеют в себе чувствительнейшего и любезнейшего. Сердце его овладеет их сердцами; оно первым их подвигом и правилом пребудет. Если хочет он быти таковым еще более и никогда не обмануться, да отвратит он от государя то, что оскорбляет его в подданных, а от подданных то, что в государе им противно; да бежит он тех погибельных путей, по коим предместники его заблуждались, и да нейдет сам по тем, по коим преемники его могут заблуждаться. Да десница его не разит тех, кого милует шуйца его, и да не милует шуйца, кого разит десница; да не взыскует он того, на что сам не может согласиться, и да ставит он себя непрестанно на место своих подданных, дабы свое яснее мог увидеть.

Песнь гласит: «О возлюбленный и дражайший государь! отец и мать народа своего! Хощете ли вы хвалы сея быть достойными? Прилепляйтесь, принимайте на себя все склонности народа вашего. Сделайте их своими собственными и будьте как отец и мать, любящие все то, что приятно их младенцам, и ненавидящие то, что для них противно» (XXV).

Песнь гласит: «О полуденные горы! ваши гордые верхи предлагают взору крутые токмо громады каменных бугров, ужасно на воздухе висящих. О Ин! ты паче устрашаешь взоры унылого народа; он, трепеща, на тебя их возводит». Цари! страшитесь уподобиться сему ненавистному вельможе, престол ваш падет под бременем гордыни, и развалины его гробом вашим будут.

Песнь гласит: «Когда династия Хангов сердцами обладала, тогда зрела она выше себя единого Ханг-ти и была драгоценным его подобием. О вы, последовавшие ему, измеряйте очами высоту его падения, и да научает оно вас, что тем труднее исполнять вам ваше звание, чем оно есть выше»; сие вещают все века единогласно. Любовь подданных дает скиптры и короны. Их ненависть исторгает оные и преломляет (XXVI). Посему истинно мудрый государь старается паче всего укрепиться и успевать в добродетели, ибо ведает, что тем любезнее становится своим подданным, чем бывает добродетельнее; а чем более станет любим от своих подданных, тем паче возрастут его области, а с областьми имение и богатство, производимое изобилием. Добродетель есть непоколебимое основание престола и неиссыхаемый источник власти; богатство и обилие суть токмо его украшение. Если в оном государь обманывается и постороннее приемлет за существенное, то развращенные примером его подданные свергнут бремя законов и осквернят грабительством и хищением все те протоки, кои корыстолюбие его отверзет для приведения к себе источников богатства. Чем более течет злата и серебра к государю корыстолюбному, тем паче сердца хладеют и удаляются; чем более государь истощает мудро свои сокровища, тем в большем множестве текут к нему сердца и им наполняются (XXVII); се закон всех веков; ругательство, оскверняющее уста, исходя из них, входит в уши, раздирая оные. Когда корыстолюбие государя развратит честность подданных, тогда нечестие их рассеевает сокровища, собранные его неправосудием.

В «Шу-Кинге» написано: «Вышний правитель судеб наших не навсегда единое определение поставляет». То есть, что тою же рукою, которою возводит на престол государей, могущих добродетелью своею сохранить оного славу и оправдать судьбу его, низвергает он других, посрамляющих престол своими пороками и нудящих его правосудие на свое низвержение. Вы вопрошаете, сказал послам некто из великих министров, что всего драгоценнее и почтенное в Тсуском государстве? Наши правы вам отвечают: добродетель.

Ответ премудрого Киеу столько ж превосходен: законы призывали на престол его племянника по кончине царствовавшего его родителя. Государь, у коего сей наследник искал покровительства, обещал ему отворить путь к престолу. Все уверяли его, что медлением он всего лишиться может. «Проливай слезы, — сказал Киеу своему племяннику, — не помышляя ни о чем, оплакивай смерть своего родителя. Хотя ты изгнан и странствуешь, но великий долг сыновния любви должен быть тебе драгоценнее короны» (XXVIII).

«Увы! — возопил Му-Кинг, огорченный воспоминанием войны, безрассудно предприятой и несчастно продолжавшейся. — Но ищу я высоты ума в министре, на коего возложить бы мою доверенность, но ищу разума истинного, сердца правого, души великой и благородной, которая заставляла б его почитать и уважать достоинство без всякого ощущения зависти; производить и покровительствовать дарования без всякой мелкости предубеждения; чтить и ободрять добродетель с тем нежным снисхождением и с тем ревностным усердием, которое изъявляем мы во всем том, что прямо до нас касается. Колико был бы я спокоен с таким министром о будущей судьбине дома моего и народов моих! Но если б избрание мое пало на человека надменного, который бы боялся, удалял, от меня скрывал или утеснял всех тех, коих способность, знание, ревность, служба и честность возмущали б его гордыню и раздражали б его зависть (XXIX), — тогда с какою б высотою ума и дарований он ни был, тогда что будет с потомками и народами моими? Все государство мое не подвергнется ли конечному бедствию?» Таковые министры рождены на разрушение и погибель государств. Мудрый токмо государь умеет отвергать их услуги, изгонять их от лица своего, очищать государство свое от их присутствия и заточать между варварами тех, в коих варварские пороки обитают (XXX). В сем разуме вещает Конфуций: «Благотворение государя сияет столько же в являемых им строгостях, сколько в нежных свидетельствах его благости». Если монарх не имеет душевной бодрости призвать издалека достоинство к почестям; если он удаляет путь его и произращает на нем терние; если вверяется он людям, коих злоба ему известна, или не вдруг и не всю свою от них доверенность отъемлет, тогда разит он самого себя и отверзает дверь величайшим бедствиям. Сделать любимцем своим человека, всем ненавистного, или презирать мужа, всеми почитаемого, значит не что иное, как нагло опровергать все те понятия о правосудии, которые природа в сердца вложила, возбуждать роптания и входить в то облако, где кроется стрела, готовая разить. Сие вещают все века, повторяют всех совести: верность, правота и честность суть истинные подпоры престола. Гордыня, коварство и злоба оный низвергают.

Почто заблуждать по кривым и мрачным стезям ложныя политики, когда премудрость являет путь, толико ясный и толь прямо ведущий к достижению конца желаемого? Хощешь ли, чтоб блаженное изобилие оживляло целое тело государства и приносило теплоту здравия и чувство веселия во все оного члены? Умножь число граждан полезных (XXXI), коих попечительные промыслы созидали б и производили богатства; уменьши число жителей ленивых, коих опасное тунеядство усугубляет иждивения и расточения; да непрерывность работ умножит государственные пособия, да распространит оныя мудрость достоинства. Истинная слава государя состоит в том, чтоб делать богатыми, а не самому быти таковым: он хощет сокровищ, чтоб только их рассыпать. Но чем он благотворнее, тем паче находит в своих подданных (XXXII) всю щедрость и нежность чувствований. Усердие побеждает все препятствия к исполнению его намерении, и они менее стрегут свое собственное, нежели им вверенное сокровище.

Окончаем слово наше: все богатств источники текут для государства; но есть такие, из коих государь никогда не должен почерпать. Самая благопристойность и вельможам сие запрещает. Некто из древних сказал: «Кто кормит коней для колесниц своих, тот на жертву дичи не приносит. Кто на пиру мороженое ставит, тот сам живности не кормит; и кто начальствует в войске над стомя колесницами, тому стыдно богатиться от наглых поборов, он лучше б хотел видети чинимое ему воровство, нежель подлое стяжение». Правосудие есть обильнейшее и неисчерпаемое сокровище государств. Сие неоцененное сокровище должен государь усугубляти непрестанно: он им одним богат будет. Великолепие государства есть плод мудрости и добродетели государя (XXXIII); кто дерзает мыслить, что оное есть действие богатств его, у того душа низка и нет сердечных чувств. Несчастен государь, который внемлет министру, тако с ним беседующему, и который власть свою продаст в его руки. Все мудрые государства его совокупно не возмогут наполнить бездны, которую он под стонами своими изрывает, ниже воспрепятствовать его туда падению. Прибытки, от сбережения доставляемые, не принадлежат государству (XXXIV); оно токмо правосудием и добродетелью богато бывает.

ПРИМЕЧАНИЯ НА «ТА - ГИО»

I. Те, кои особенно примечать будут одни слова и буквы подлинного сочинения, найдут, может быть, что мы присовокупили нечто к смыслу Конфуциеву в сем первом изречении и во многих местах нашего перевода, но мы просим приметить:

1. Что знаменование слов и букв, во-первых, зависит от тех понятий, какие к ним присоединяет и какие им дает тот, кто их употребляет. Академик, философ, нравоучитель и проповедник равно употребляют слово премудрость, но кто дерзнет сказать, чтоб оно не значило более у одного, нежели у другого? 2. Что Конфуциева философия есть философия премудрости, добродетели и веры, почерпнутая из чистейших источников древних предании, а потому и не удивительно, что парение ее выше стоического любомудрия. 3. Как в «Та-Гио» все соединено и расположено порядочно, то высота предшествующего правила доказывается высотою последующего... 4. Что, держась изъяснений и толкований китайских, мы не всегда оставляли смысл подлинника столь высоко, сколь могли... 5. Что как буквы наши составлены из символов и подобий, то и самые избраннейшие выражения весьма несовершенно оные объясняют. Например, слово просвещение выражает ли то понятие, которое представляют подобия солнца и луны буквы минг?

II. Китай разделен был во время Конфуциево на многие государства. Сей философ говорил государям, современным себе, и все его слова не столько начертавают им образ поведения,сколько описывают их предместников, коим целое государство обязано за общую перемену во нравах и за истинное счастие.

III. Ученые китайцы почитают сию статью за глубоко мудрое сокращение всего того, что философия и политика содержат в себе яснейшего и несумненнейшего. В сих кратких словах учителя своего нашли они те правила политики и нравоучения, кои пленили самых победителей наших, подкрепляли законы наши, сохранили древние наши нравы и питали от века в век ту древнюю любовь к отечеству, которая принадлежит к общему токмо благу и всем оному жертвует. Любопытствующие ведать внутренний состав науки о правления могут читать Та-Гио Иан-и-лу, где увидят, что один только государственный человек, упражнявшийся в науках и просвещенный опытом и разумом, может сообразить все интересы со всеми должностями и политику с честностию. Сочинение Киеу-о Уп было б так же полезно в Европе, как и в Китае; и начальник диких орд воспользовался бы оным так же, как и великие наши императоры для управления неизмеримых областей своих.

IV. Уен-Уанг был основателем династии древних Тшу, начавшейся 1122 года до Христа и продолжавшейся до 221 года. Он почитается сочинителем [комментариев к] Куа [императора] Фугии. «Ши-Кинг» говорит, что он на небе сидит возле Ханг-ти. Истории похваляет много его кротость, приятность, воздержание, мудрость и сыновнее почтение.

V. Тшинг-Танг был основателем династии Танг, начавшейся за 1761 год до Христа и продолжавшейся до 1122 года. История великие ему похвалы приписывает. Она повествует, что, видя народ свой огорченным продолжавшимся многие годы бездождием, остриг он власы свои, очистился банею, постился, оделся в рубище и пошел в лес принести себя на жертву Тиену для утоления гнева его; он со слезами и воздыханиями молился, говоря: «Я грешник и безумный, погубишь ли ты целый народ, меня наказуя?» Исследование, которое сделал он своему поведению и правлению, упоминается во всех историках. Они все также говорят единогласно, что моление его услышано было и ниспослан дождь обильный.

VI. Яо первый есть император, о котором говорится в «Шу-Кинге». Неоспоримая история наша начинается от его времени. Наши критики и ученые первого класса, оставляющие все бывшее до его правления тому, кто хочет собирать неизвестные гадания и предания, считают от него основание монархии. Предисловие Яо-Тиена, то есть первые главы «Шу-Кинга», начинается так: «Поведаем о древнем императоре Яо. Он назван был Фанг-Гиен, то есть: наполненный достоинством. Сие славное имя снискал он себе благочестием, разумом, знанием, премудростию и многими естественными и приобретенными добродетелями, коих геройство подкреплял он простосердечною кротостию и благородною к самому себе недоверчивостию и прочее». «Шу-Кинг» изображает его беседующа с вельможами своими тако: «Уже семьдесят лет я царствую, согласитесь на мое желание и позвольте мне вручить вам власть мою». — «Государь, — отвечало ему собрание, — ты утверждал славу престола своими добродетелями. Мы бы унизили оный, если б вручили скипетр не сыну твоему». — «Нет, — говорил Яо, — нареките мне кого-нибудь достойного, я признаю его моим последователем, какого б низкого рождения он ни был». Собрание избрало Шуна из рода Ин. Обрадованный государь вопрошал, кто таков избранный? Он сын Ку, отвечали ему, отец его безумный, мать беспутна, а брат тщеславный; невзирая на то, сам он миролюбив и послушен; все добродетели блистают в нем, не омраченные никаким пороком. «Изрядно, — сказал Яо, — я испытаю его, я выдам за него вторую мою дочь и увижу его поведение». Сей добрый государь повелел тотчас уготовити дары для своей дщери и не почел себе за низкость послать ее на брега Ковея-Иуи в замужество Шуну. «Иди, — говорил он ей, — и чти супруга своего».

VII. Как буквы наши весьма способны для всякого рода надписей, потому что могут они во всех разумах писаться и потому еще, что они кратки и выразительны, то древние, любившие добродетель, писали оными наставления о всем том, что их окружало. Толкование, названное «Учение Сее-шу, доказанное историею», упоминает о многих, кои почитаются глубочайшей древности. Здесь две или три надписи сообщаю. Одна на одеяле: «Засыпай в объятиях премудрости, если не хочешь быть пробужден в объятиях раскаяния». На обрубе колодезя: «Чем вода чище и тише, тем лучше небо представляет». На луке: «Силою можно натянуть, но сила приобретается упражнением».

VIII. «Шу-Кинг» содержит в себе 58 глав (в 257 000 буквах). В десяти главах, кои выписал Конфуций из государственных летописей за 484 года до Христа, первые пять глав касаются до Яо и Шуна, последующие четыре до династии Гия, 17 до династии Ханг, а прочие до Тшу, которая кончилась за 248 лет до Христа. Но «Шу-Кинг» идет не далее 28 года Сиян-Уанга, то есть за 624 года до Христа. «Шу-Кинг» превосходит всех греческих и римских исторических книг своею древностию, подлинностию, изрядством, высотою, а паче красотою нравоучения и чистотою наставления.

IX. «Ши-Кинг» состоит из трехсот стихотворных сочинений (в 39234 буквах), собранных и пересмотренных Конфуцием. Сия книга на четыре части разделяется: первая, называемая «Куефонг», или нравы государства, содержит в себе народные песни и стихи. Императоры, посещая государство, собирали таковые песни, дабы судить о народных нравах, о правлении, о пороках каждой страны и прочее; если не сему правилу, которое, конечно, но без основания, судить о некоторых государствах, то б, может быть, лучше их узнали, нежели читая книги. Вторая названа «Сиао-иа» (малое превосходство), а третья, «Таиа» (большое превосходство), содержит в себе элегии на несчастие времян, сатиры на худых государей и министров, оды, песни и прочее в похвалу императоров, князей, великих людей, благодарственные и радостные песни, поемые в то время, когда князи приходили поддавать почтение императору, и прочие. Ученые и критики думают, что все написанное в сих двух частях принадлежит до династии Тшу. Четвертая часть, называемая «Сонг похвала», содержит в себе гимны, кои певались при дворе императоров в обрядах по усопших предках, под династиями Ханг и Тшу, и в малой области Лу, отечество Конфуция.

X. Ли составляет почти десятую часть европейской мили. Под первыми династиями вес земли принадлежали государству. Правительство назначало каждой семье один участок земли для нее, а другой для обработывания седьмью другими семьями для государства.

XI. Уен-Уанг имел малое государство и был сам подданный империи. Следуя верности и ревности своей, пришел он ко двору бесчестного Тшу для учинения ему некоторых представлений. Сие чудовище, столько его бояся, сколько почитая, держал его в тюрьме десять лет.

XII. Из сих слов видно, что сколь ни много ненавистна была роскошь в древности, но ей уже известны были те художества, кои от последующих веков слишком почтенны стали. Политика хотела, чтоб они употребляемы были для великолепия государства,и сия политика нашего правительства; есть пословица: где большие алмазы бесценны, там добродетели малы и низки.

XIII. Наши ученые говорят: благопристойность есть природный цвет добродетели и личина порока... важный вид есть одна корка премудрости, но она ее сохраняет.

XIV. Сравнивая Китай с Франциею, в последней находятся вчетверо более судебных мест и служителей, нежели в первом. Разве французы хуже наших китайцев? Разве для сыскания истины и правосудия потребно больше голов тамо, нежели на краю Азии? Или паче, не оттого ль сие происходит, что у них совсем различные понятия о судействе? От каждой деревни до столицы слава судей наших гораздо меньше в том состоит, чтоб судить тяжбы, нежели в том, чтоб их предупреждать, не допускать, примирять и к ним вселять отвращение. Кроме некоторых явных и лютых злодейств, никто, кроме императора, не может осудить на смертную казнь. Чем меньше казни, тем славнее его царствование. Остается сказать еще одно слово. Наружность, исследование, медленность и рассмотрение уголовных дел здесь гораздо более устрашают народное множество, нежели во многих других землях смертные казни.

XV. Все критики согласно говорят, что потеряна статья Тзенг-тзее, изъясняющая слова определить свои мысли. Многие ученые первого класса покушались оную дополнить. Мы избрали дополнение Гоень-ку-тзее. Читается в «Ши-Кинге»: «Тиен дал жизнь народам и оными управляет: он устройству мира председает». Сказано в «Шу-Кинге»: «Повинующийся Тиену исполняет добродетель; сопротивляющийся ему в грех упадает». В другом месте: «Храни в сердце своем страх, храни в сердце своем страх; мысли Тиена глубоки, благость его сохранить трудно. Не скажи: он высоко, весьма высоко над нашими главами. Очи его на нас всегда отверсты: он вседневно дела твои примечает. Если б ты ясно понимал, что Тиен накажет некогда злых без малейшего движения гнева, то б уразумел ты, что медлит он доныне сим наказанием не для того, чтоб слабое попущение остановляло его руку. Не пришел еще день, назначенный его премудростию, но он придет непременно...»

XVI. «Человек других обманывает для того, — говорит Кован-тзее, — что сам обманывается». Конфуций думает, что о погрешностях надобно судить по человеке, о человеке по добродетелям; о добродетелях по должностям.

XVII. Конфуций и ученики его изображают часто разность правил мудрого и безумного. Здесь сему некоторые примеры сообщаются: «Мудрый всегда на бреге, а безумный среди волн... Безумный жалуется, что его не знают люди, а мудрый, что он людей не знает... Мудрый всех людей вводит в сердце свое, безумный изгоняет из него и тех, кои в нем были... Мудрый и в малейших вещах велик, безумный и в величайших мал... Мудрый теряется, боряся с мыслями своими, а безумный, последуя своим... Безумный подобен младенцу по хитростям своим, а мудрый по своему простосердечию... Безумный занимается веселием и богатством, а мудрый помышляет токмо убегать обмана и находит добродетель».

XVIII. По мнению Лун-ну, Конфуций был всегда снисходителен и приветлив, не теряя ни кротости, ни важности своей. Вежливость его не превращалась никогда в низкость; наружный вид властвования, который он на себя принимать умел, не противен был и самым тщеславнейшим, ибо ясность тела его, происходящая от ясности души, налагала на страсти оковы и возбуждала добродетели.

XIX. Человеческие действия во многих случаях суть не что иное, как личина и завеса, но следствие поведения выводит их наружу. Правительство, рассуждая по сему правилу, решится в избрании мандаринов, рассматривая: 1. По какому кажется побуждению они действуют и какое намерение себе предполагают. 2. Какие их добрые деяния и какие погрешности. «Великая душа, — говорит Конфуций, — направляет свой полет к добродетели и при малейшем случае; подлая душа идет к должности своей пресмыкаясь. Доброе сердце наклоняется к снисхождению и благости. Сердце правое не преходит никогда терпения и умеренности». 3. Что об них думают родственники и отечество. 4. Общее ли к ним почтение или общее презрение; кого все хвалят или никто не хвалит, есть человек опасный; без коварства нельзя нравиться и не нравиться вдруг честным людям и злым. 5. По словам и обращению. Строгий и грубый человек может иметь доброе сердце, но чьи слова хитросплетенны, чье обращение прелестно, у того редко доброе сердце. 6. Что говорят о самих себе, о других и о делах; мудрый ни с кем себя не сравнивает, говорит токмо о добрых качествах других, и прежде всего изъясняет те неудобности и трудности, кои он в делах видит. 7. По их требованиям, поступкам и домогательствам. Достойный человек страшится должностей, требующих достоинств; чем он возвышеннее, тем паче снисходителен и предупреждающ: из ста челобитен о месте его нет от него ни единыя. 8. По наружному их виду и поведению: надобно древу быть весьма велику и весьма укорененну, чтоб ни ветр, ни тяжесть ветвей не наклоняло его ни на какую сторону, и прочее.

XX. Толкование прибавляет: «Кто видит жизнь отца, тот может предсказать о жизни детей. Пастух, сев на тигра, не легко с него слазит; волк убегает, но стадо рассеевается».

XXI. «Наши древние императоры, признав, что одно нравоучение народы исправляет, полагали всю свою политику быть превосходными в сыновнем почтении и удовольствие имели видеть, что во всей империи никто уже не дерзал забывать себя против отца и матери. Тогда легко им было научать всем должностям и советовать исполнение всех добродетелей. Трогающие примеры их сыновнего почтения отверзли им все сердца; они лишь выговорят слово, уже с радостию внимают их велению, приемлют оное с веселием и усердно исполняют». Конфуций в «Гино-Кинг».

XXII. Кие и Тшу суть китайские Нерон и Калигула. Первый изображен в «Шу-Кинге» и в летописях государем сладострастнейшим и роскошнейшим, не имеющим ни честности, ни веры, любившим великолепие забав и увеселений до безумия, горделивым в своих требованиях, гнусным в поведении, вероломным и жестоким [подобно женщине, погибшей от разврата, нагло злоупотребляющим своей властью, чтобы притеснять подданных, и до высшей степени смешного унижающим ее, чтобы предаваться своим удовольствиям]. Второй рожден с дарованиями и добрыми качествами, составляющими великих государей, но стал чудовищем. Роскошь, вино, любовь к женщинам вели его постепенно от порока к пороку даже до той крайности, которая ставит человека ниже скота. Он истощил все государственные сокровища на свои забавы и увеселения, погубил множество невинных и раздражил природу бесчеловечными мучениями при беспутных и нечестивых своих деяниях. Династия Гия кончилась при Кие, а династия Танг при Тшу.

XXIII. «Любящий отца и мать никого не ненавидит, почитающий их никого не презирает. Если государь любит и почитает родителей своих сердцем и поведением, то сей великий пример научит подданных должностям детския любви и наставит в исполнении оной. Сами дикие, обитающие на островах моря, будут ими тронуты. Надлежит, чтоб император преизяществовал в детском почтении. Один делает добродетель, написано в летописях, и тысящи сердец к нему обращаются. Когда я говорю, что изъявлением детского почтения государь научает народы и вселяет в них добродетель, то не думайте, чтоб для подания в том наставлений должен он был обтекать всю империю. Пример его прелетает повсюду на крылах славы; он вещает всем сердцам и от всех услышан. Кто дерзнет родителей своих менее почитать братьев своих, менее любить друзей своих, менее уважать, нежель государь в рассуждении своих то наблюдает? О славное имя отца народов, — говорит «Ши-Кинг», — ты принадлежишь достойно тому единому, кто премудростию своею ведет к добродетели сердца тех, коих покорил ему Тиен». Конфуций в «Гиа-Кинг».

XXIV. Видно в «Кинге» и в летописях, что древность поставляла за главное дело правления то почтение, которое оно соблюдало к старикам, и те почести и отличности, которые она им определяла. 1. По возвращении с охоты в добыче получали старики свою долю, хотя б они на охоте и не были. 2. Дети их увольнены были от военной службы и от всяких должностей. 3. Ежегодно старикам даваны были три великолепные обеда; в столице присутствовал на таком торжестве сам император, а в городах князи, градодержатели, вельможи и мандарины. 4. Они увольнены были от всякого себе принуждения и тягости в обрядах придворных, в торжественных и печальных. 5. В глубокой старости вины их казнимы не были, и обыкновенно их дети в преступлениях своих щадимы были, дабы старости их не огорчить. 6. Присутствовавшие в совете старики могли подавать свои советы императору, когда достигали до семидесяти лет, выходили из совета прежде отправления дел и приходили в него, когда только хотели. Вступя в девяносто лет, посылали они с приветствием к императору. Он ходил к ним в дом, если имел что у них спрашивать, и всегда предшествуем был дарами. Конфуций, увещевая императоров сохранить их древние обычаи, доказывает, что постановили их премудрость, добродетель и испытание, и проч. Потом прибавляет: «Сыну лестно будет уважение ваше к отцу его, брату приятны милости, оказываемые брату его; целый город, целая область восхищена будет почестию, изъявляемою вами мужам престарелым. Миллионы сердец заплатят вам за то, что сделали вы для единого подданного. Подражание распространит, умножит, расширит и продлит сей превосходный пример различными образы, и проч.». Династия Гон, удаленная менее прочих от древности, была долгое время благополучна и процветающа по почтению и старанию, оказываемым от него старцам. Ву-Ти так начинает свой указ: «Старик без теплой одежды не согреется и без мясной пищи не укрепит своих сил. Повелеваем объявлять нам ежегодно, сколько в котором округе стариков, коих семья не в состоянии их одевать тепло, кормить мясом и поить вином, да удовольствуют их нашим собственным, и проч.».

XXV. «Государство, — говорит Тшанг-Гоен, — не для того установлено, чтоб все области оного способствовали славолюбию, забавам, богатству и власти единого человека, но дабы один человек управлял народами всех областей, как отец чадами своими, доставлял бы им нужное, помогал бы им в тягостях, сносил бы их недостатки и устроил бы их к добродетели... Царь, имеющий с своим народом одинакие печали и радости, одинакие привязанности и отвращения, есть их отец и в них детей своих находит».

XXVI. Сие касается до Кие и Тшу: первый не мог склонить свой народ к принятию за него оружия. Вторый войском своим был оставлен.

XXVII. Великое политическое деяние Каот-узу, основателя династии Ган, состояло в уменьшении подати и в превращении в благородную простоту роскоши, великолепия и расточения предшествующей династии. В каком бы месте его войско ни находилось, любившие его народы доставляли ему гораздо более того, что б мог он собрать тягостнейшими налогами. Он, смеючись, говаривал, что подданные его имеют ключ от его сокровищ.

XXVIII. Сие повествование пространно написано в Ли-Ки. Тшон-Эулг, сын от первый супруги царя Ханг-Ди и законный престола наследник, принужден был бежать от гонения своей мачехи. Царь Хан-Ди, у которого он взял прибежище, послал к нему возвестить смерть отца его и предложил ему помощь свою к возведению его на престол, если хочет он воспользоваться заботами печальных обрядов, дабы нечаянно напасть на хищника престола и одержать свое право. Юный князь хотел прежде советовать об оном с братом своей матери, который его препровождал, нежели дать ответ посланникам царя Хан-Ди. Благородный совет, упоминаемый в «Та-Гио», принят был Тшон-Эулгом. Он, поруча посланным возблагодарить их государя за участие, приемлемое им в его вспоможении, прибавил к тому: «Я, будучи несчастный и изгнанный, лишаюсь утешения оросить слезами моими гроб отца моего и присутствовать при его погребении, но тем живяе смерть его и скорбь мою ощущаю. Я был бы недостоин милости и покровительства знаменитого государя, вас ко мне пославшего, если б мог хотя на час подумать об ином». Сей ответ, переведенный нами из Ли-Ки, весьма угоден был Хан-Дию. Он явно оный восхвалял и повсюду разглашал. История повествует, что Тшон-Эулг помочью многих государей возведен был на престол родительский в половине седьмого века.

XXIX. «Горы сгущают пары, собирают облака, раздражают вихри, воздвигают молнию и все времена года в единый день соединяют. Кто зрит оные издали, тот почитает их лазуревыми и до небес касающимися. Но вблизи они не что иное суть, как набросанные громады камней и обиталище воров и тигров. Се подобие царского двора, когда злобная зависть руководствует министрами. Бывали иногда такие вельможи государства, кои ревновали токмо в доставлении государю своему славы и в исполнении всех его предприятий; но таковые вельможи были токмо при Яо и Шун, они отрекались от почестей, убегали предпочтении и друг о друге пред государем говорили, как пред отцом согласные дети. Но справедливости, при сих токмо монархах государство одну семью составляло. Если министр завидует достоинству, то, чем более имеет он остроты, проницания и опытом, тем более отъемлет он пособий у государя и изрывает окрест его пропасть».

XXX. Сии строки касаются до перемен министерства, уготовивших падение Гиа-и-Хангов. Язвительнейшие сатиры «Ши-Кинга» писаны на худых министров, и наши ученые в толкованиях своих на сии сатиры усугубили еще ругательства. Желчь и полынь из пера их истекают. Они подражают в том учителю своему Конфуцию, который предал посмеянию, презрению и ненависти всех веков тех худых министров, о коих говорит он в своей «Тшун-Тзиену». Главное правило наших ученых состоит в том, чтоб государя почитать, а укорять худых министров.

XXXI. «Глухие, немые, хромые, лишившиеся некоторых членов, карлы, горбатые что-нибудь работать могут; правительство назначает им по смерть даяние». Ли-Ки. «Запрещено продавать на торжищах шелковые цветные материи, жемчуг, каменные и драгоценные сосуды и выставлять на продажу готовые платья; содержать там столы и гостиницы... запрещено продавать на торжище коренья и травы не в свои времена года, преждевременные плоды, рубленые дрова из молодого еще дерева и молодых битых птиц, рыб и животных... Вельможи представляют императору счеты приставленных для надзирания над торжищами служителей. Получая сии донесения, он постится; потом старается доставить покой старикам, утешить земледельцев за труды их и учредить расходы на будущий год по доходам, в настоящий год получаемым». Ли-Ки.

XXXII. В Китае считается шесть чинов граждан: мандарины, военные, ученые, земледельцы, художники и купцы.

XXXIII. Понятия китайцев о знаменитости государства происходят от древнего их удостоверения в том, что всякий гражданин, яко член большой государства семьи, имеет право на свое содержание, пропитание, сохранение и на все приятности жизни, приличные его состоянию. Древняя пословица: где мечи заржавели, а плуги светлы, тюрьмы пусты, а житницы полны, ступени церковные в грязи, а дворы судилищ поросли травою, врачи пешком, а мясники верхами, — тамо стариков и младенцев много и государство благоуправляется.

XXXIV. Во время Тшу, говорит Киа-Хан, император имел только доходы с своих собственных поместьев и малые с областей подати, а сокровища его никогда не истощались. Тсин-Хи-Гоанг умножил свои поместья всеми поместиями царей, от него побежденных, усугубил налоги во всем государстве, учредил повсюду таможни, но златые и серебряные горы, со всех сторон висящие, пред очами его растоплялись и не становились ниже на расходы государственные. Сему быть надлежало: не количество снеди питает, но доброе сварение желудка. Сему уподобляется государство. Благое управление составляет его богатство. Тшу собирал токмо плоды, Тсин-Хи-Гоанг обдирал листия с ветвей, а истощенные древа усыхали, и проч.

РАССУЖДЕНИЕ О НЕПРЕМЕННЫХ ГОСУДАРСТВЕННЫХ ЗАКОНАХ{*}

Верховная власть вверяется государю для единого блага его подданных. Сию истину тираны знают, а добрые государи чувствуют. Просвещенный ясностию сея истины и великими качествами души одаренный монарх, облекшись в неограниченную власть и стремясь к совершенству поскольку смертному возможно, сам тотчас ощутит, что власть делать зло есть не совершенство и что прямое самовластие тогда только вступает в истинное свое величество, когда само у себя отъемлет возможность к соделанию какого-либо зла. И действительно, все сияние престола есть пустой блеск, когда добродетель не сидит на нем вместе с государем; но, вообразя его таковым, которого ум и сердце столько были б превосходны, чтоб никогда не удалялся он от общего блага и чтоб сему правилу подчинил он все свои намерения и деяния, кто может подумать, чтоб сею подчиненностию беспредельная власть его ограничивалась? Нет, она есть одного свойства со властию существа вышнего. Бог потому и всемогущ, что не может делать ничего другого, кроме блага; а дабы сия невозможность была бесконечным знамением его совершенства, то постановил он правила вечныя истины для самого себя непреложные, по коим управляет он вселенною и коих, не престав быть богом, сам преступить не может. Государь, подобие бога, преемник на земле вышней его власти, не может равным образом ознаменовать ни могущества, ни достоинства своего иначе, как постановя в государстве своем правила непреложные, основанные на благе общем и которых не мог бы нарушить сам, не престав быть достойным государем.

Без сих правил, или, точнее объясниться, без непременных государственных законов, не прочно ни состояние государства, ни состояние государя. Не будет той подпоры, на которой бы их общая сила утвердилась. Все в намерениях полезнейшие установления никакого основания иметь не будут. Кто оградит их прочность? Кто поручится, чтоб преемнику не угодно было в один час уничтожить все то, что во все прежние царствования установляемо было? Кто поручится, чтоб сам законодатель, окруженный неотступно людьми, затмевающими пред ним истину, не разорил того сегодня, что созидал вчера? Где же произвол одного есть закон верховный, тамо прочная общая связь и существовать не может; тамо есть государство, но нет отечества, есть подданные, но нет граждан, нет того политического тела, которого члены соединялись бы узлом взаимных прав и должностей. Одно пристрастие бывает подвигом всякого узаконения, ибо не нрав государя приноравливается к законам, но законы к его нраву. Какая же доверенность, какое почтение может быть к законам, не имеющим своего естественного свойства, то есть соображения с общею пользою? Кто может дела свои располагать тамо, где без всякой справедливой причины завтре вменится в преступление то, что сегодня не запрещается? Тут каждый, подвержен будучи прихотям и неправосудию сильнейших, не считает себя в обязательстве наблюдать того с другими, чего другие с ним не наблюдают.

Тут, с одной стороны, на законы естественные, на истины ощутительные дерзкое невежество требует доказательств и без указа им не повинуется, когда, с другой стороны, безумное веление сильного с рабским подобострастием непрекословно исполняется. Тут, кто может, повелевает, но никто ничем не управляет, ибо править долженствовали бы законы, кои выше себя ничего не терпят. Тут подданные порабощены государю, а государь обыкновенно своему недостойному любимцу. Я назвал его недостойным потому, что название любимца не приписывается никогда достойному мужу, оказавшему отечеству истинные заслуги, а принадлежит обыкновенно человеку, достигшему высоких степеней по удачной своей хитрости нравиться государю. В таком развращенном положении злоупотребление самовластия восходит до невероятности, и уже престает мелкое различие между государственным и государевым, между государевым и любимцевым. От произвола сего последнего все зависит. Собственность и безопасность каждого колеблется. Души унывают, сердца развращаются, образ мыслей становится низок и презрителен. Пороки любимца не только входят в обычай, но бывают почти единым средством к возвышению. Если любит он пьянство, то сей гнусный порок всех вельможей заражает. Если дух ею объят буйством и дурное воспитание приучило его к подлому образу поведения, то во время его знати поведение благородное бывает уже довольно заградить путь к счастию; но если провидение в лютейшем своем гневе к человеческому роду попускает душою государя овладеть чудовищу, которое все свое любочестие полагает в том, чтоб государство неминуемо было жертвою насильств и игралищем прихотей его; если все уродливые движения души влекут его первенствовать только богатством, титлами и силою вредить; если взор его, осанка, речь ничего другого не знаменуют, как: «боготворите меня, я могу вас погубить»; если беспредельная его власть над душою государя препровождается в его душе бесчисленными пороками; если он горд, нагл, коварен, алчен к обогащению, сластолюбец, бесстыдный, ленивец, — тогда нравственная язва становится всеобщею, все сии пороки разливаются и заражают двор, город и, наконец, государство. Вся молодость становится надменна и принимает тип буйственного презрения ко всему тому, что должно быть почтенно. Все узы благочиния расторгаются, и, к крайнему соблазну, ни век, изнуренный в служении отечества, ни сан, приобретенный истинною службою, не ограждает почтенного человека от нахальства и дерзости едва из ребят вышедших и одним случаем поднимаемых негодниц. Коварство и ухищрение приемлется главным правилом поведения. Никто нейдет стезею, себе свойственною. Никто не намерен заслуживать; всякий ищет выслуживать. В сие благопоспешное недостойным людям время какого воздаяния и могут ожидать истинные заслуги, или, паче, есть ли способ оставаться в службе мыслящему и благородное любочестие имеющему гражданину? Какой чин, какой знак почести, какое место государственное не изгажено скаредным прикосновением пристрастного покровительства? Посвятя жизнь свою военной службе, лестно ль дослуживаться до полководства, когда вчерашний капрал, неизвестно кто и неведомо за что, становится сегодня полководцем и принимает начальство над заслуженным и ранами покрытым офицером? Лестно ль быть судьею, когда правосудным быть не позволяется? Тут алчное корыстолюбие довершает общее развращение. Головы занимаются одним примышлением средств к обогащению. Кто может — грабит, кто не может — крадет, и когда государь без непреложных государственных законов зиждет на песке свои здания и, выдавая непрестанно частные уставы, думает истреблять вредные государству откупи, тогда не знает он того, что в государстве его ненаказанность всякого преступления давно на откупу, что для бессовестных хищников стало делом единого расчета исчислить, что принесет ему преступление и во что милостивый указ стать ему может. Когда же правосудие претворилось в торжище и можно бояться потерять без вины свое и надеяться без права взять чужое, тогда всякий спешит наслаждаться без пощады тем, что в его руках, угождая развращенным страстям своим. И что может остановить стремление порока, когда идол самого государя пред очами целого света в самых царских чертогах водрузил знамя беззакония и нечестия; тогда, насыщая бесстыдно свое сластолюбие, ругается он явно священными узами родства, правилами чести, долгом человечества и пред лицом законодателя божеские и человеческие законы попирать дерзает? Не вхожу я в подробности гибельного состояния дел, исторгнутых им под особенное его начальство; но вообще видим, что если, с одной стороны, заразивший его дух любоначалия кружит все головы, то, с другой, дух праздности, поселивший в него весь ад скуки и нетерпения, распространяется далеко, и привычка к лености укореняется тем сильнее, что рвение к трудам и службе почти оглашено дурачеством, смеха достойным.

После всего мною сказанного и живым примером утверждаемого не ясно ль видим, что не тот государь самовластнейший, который на недостатке государственных законов чает утвердить свое самовластие. Порабощен одному или нескольким рабам своим, почему он самодержец? Разве потому, что самого держат в кабале недостойные люди? Подобен будучи прозрачному телу, чрез которое насквозь видны действующие им пружины, тщетно пишет он новые законы, возвещает благоденствие народа, прославляет премудрость своего правления: новые законы его будут не что иное, как новые обряды, запутывающие старые законы, народ все будет угнетен, дворянство унижено, и, несмотря на собственное его отвращение к тиранству, правление его будет правление тиранское. Нация тем не меньше страждет, что не сам государь принялся ее терзать, а отдал на расхищение извергам, себе возлюбленным. Таковое положение долго и устоять не может. При крайнем ожесточении сердец все частные интересы, раздробленные существом деспотического правления, нечувствительно в одну точку соединяются. Вдруг все устремляются расторгнуть узы нестерпимого порабощения. И тогда что есть государство? Колосс, державшийся цепями. Цепи разрываются, колосс упадает и сам собою разрушается. Деспотичество, рождающееся обыкновенно от анархии, весьма редко в нее опять не возвращается.

Для отвращения таковыя гибели государь должен знать во всей точности все права своего величества, дабы, первое, содержать их у своих подданных в почтении и, второе, чтоб самому не преступить пределов, ознаменованных его правам самодержавнейшею всех на свете властию, а именно, властию здравого рассудка. До первого достигает государь правотою, до второго кротостию.

Правота и кротость суть лучи божественного света, возвещающие людям, что правящая ими власть поставлена от бога и что достойна она благоговейного их повиновения: следственно, всякая власть, не ознаменованная божественными качествами правоты и кротости, но производящая обиды, насильства, тиранства, есть власть не от бога, но от людей, коих несчастия времян попустили, уступая силе, унизить человеческое свое достоинство. В таком гибельном положении нация, буде находит средства разорвать свои оковы тем же правом, каким на нее наложены, весьма умно делает, если разрывает. Тут дело ясное. Или она теперь вправе возвратить свою свободу, или никто не был вправе отнимать у ней свободы. Кто не знает, что все человеческие общества основаны на взаимных добровольных обязательствах, кои разрушаются так скоро, как их наблюдать перестают. Обязательства между государем и подданными суть равным образом добровольные, ибо не было еще в свете нации, которая насильно принудила бы кого стать ее государем; и если она без государя существовать может, а без нее государь не может, то очевидно, что первобытная власть была в ее руках и что при установлении государя не о том дело было, чем он нацию пожалует, а какою властию она его облекает. Возможно ль же, чтоб нация добровольно постановила сама закон, разрешающий государя делать неправосудие безотчетно.

Не стократно ль для нее лучше не иметь никаких законов, нежели иметь такой, который дает право государю делать всякие насильства? А потому и должен он быть всегда наполнен сею великою истиною, что он установлен для государства и что собственное его благо от счастия его подданных долженствует быть неразлучно.

Рассматривая отношения государя к подданным, первый вопрос представляется разуму, что же есть государь? Душа правимого им общества. Слаба душа, если не умеет управлять прихотливыми стремлениями тела. Несчастно тело, над коим властвует душа безрассудная, которая чувствам, своим истинным министрам, вовсе вверяется, или ни в чем не доверяет. Положась на них, беспечно принимает кучу за гору, планету за точку; но, буде презирает она их служение, буде возмечтает о себе столько, что захочет сама зажмурясь видеть и заткнув уши слышать, какой правильной разрешимости тогда ожидать от нее можно и в какие напасти она сама себя не завлекает!

Государь, душа политического тела, равной судьбине подвергается. Отверзает ли он слух свой на всякое внушение, отвращает ли оный от всяких представлений, уже истина его не просвещает; но если он сам и не признает верховной ее власти над собою, тогда все отношения его к государству в источниках своих развращаются: пойдут различия между его благом и государственным; тотчас поселяется к нему ненависть; скоро сам он начинает бояться тех, кои его ненавидят, и ненавидеть тех, которых боится, — словом, вся власть его становится беззаконная; ибо не может быть законна власть, которая ставит себя выше всех законов естественного правосудия.

Просвещенный ум в государе представляет ему сие заключение, без сомнения, во всей ясности, но просвещенный государь есть тем не больше человек. Он как человек родится, как человек умирает и в течение своей жизни как человек погрешает: а потому и должно рассмотреть, какое есть свойство человеческого просвещения. Между первобытным его состоянием в естественной его дикости и между истинного просвещения расстояние толь велико, как от неизмеримой пропасти до верху горы высочайшей. Для восхождения на гору потребно человеку пространство целой жизни; но взошед на нее, если позволит он себе шагнуть чрез черту, разделяющую гору от пропасти, уже ничто не останавливает его падения, и он погружается опять в первобытное свое невежество. На самом пороге сея страшный пропасти стоит просвещенный государь. Стражи, не допускающие его падение, суть правота и кротость. В тот час, как он из рук их себя исторгает, погибель его совершается, меркнет свет душевных очей его, и, летя стремглав в бездну, вопиет он вне ума: «Все мое, я все, все ничто».

Державшийся правоты и кротости просвещенный государь не поколеблется никогда в истинном своем величестве, ибо свойство правоты таково, что самое ее никакие предубеждения, ни дружба, ни склонности, ни самое сострадание поколебать не могут. Сильный и немощный, великий и малый, богатый и убогий, все на одной чреде стоят, — добрый государь добр для всех, и все уважения его относятся не к частным выгодам, но к общей пользе. Сострадание производится в душе его не жалобным лицом обманывающего его корыстолюбца, но истинною бедностию несчастных, которых он не видит и которых жалобы часто к нему не допускаются. При всякой милости, сказуемой вельможе, должен он весь свой народ иметь пред глазами. Он должен знать, что государственным награждается одна заслуга государству, что не повинно оно платить за угождения его собственным страстям и что всякий налог, взыскуемый не ради пользы государства, есть грабеж в существе своем и форме. Он должен знать, что нация, жертвуя частию естественной своей вольности, вручила свое благо его попечению, его правосудию, его достоинству; что он отвечает за поведение тех, кому вручает дел правление, и что, следственно, их преступления, им терпимые, становятся его преступлениями. Тщетно государь помыслил бы оправдаться тем, что сам он пред отечеством невинен и что тем весь долг свой пред ним исполняет. Нет, невинность его есть платеж долгу, коим он сам себе должен: но государству все еще должником остается. Он повинен отвечать ему но только за дурно, которое сделал, но и за добро, которого не сделал. Всякое попущение — его вила, всякая жестокость — его вина, ибо он должен знать, что послабление пороку есть одобрение злодеяниям и что, с другой стороны, наистрожайшее правосудие над слабостьми людскими есть наивеличайшая человечеству обида. К несчастию подданных, приходит иногда на государя такая полоса, что он ни о чем больше не думает, как о том, что он государь; иногда ни о чем больше, как о том, что он человек. В первом случае обыкновенно походит он в делах своих на худого человека, во втором бывает неминуемо худым государем. Чтоб избегнуть сих обеих крайностей, государь ни на один миг не должен забывать, ни того, что он человек, ни того, что он государь. Тогда бывает он достоин имени премудрого. Тогда во всех своих деяниях вмещает суд и милость. Ничто за черту свою не преступает. Кто поведением своим возмущает общую безопасность, предается всей строгости законов. Кто поведением своим бесчестит самого себя, наказывается его презрением. Кто не рачит о должности, теряет свое место. Словом, государь, правоту наблюдающий, исправляет всечасно пороки, являя им грозное чело, и утверждает добродетель, призывая ее к почестям.

Правота делает государя почтенным; но кротость, сия человечеству любезная добродетель, делает его любимым. Она напоминает ему непрестанно, что он человек и правит людьми. Она не допускает поселиться в его голову несчастной и нелепой мысли, будто бог создал миллионы людей для ста человек. Между кротким и горделивым государем та ощутительная разница, что один заставляет себя внутренно обожать, а другой наружно боготворить; но кто принуждает себя боготворить, тот внутри души своей, видно, чувствует, что он человек. Напротив того, кроткий государь не возвышается никогда унижением человечества. Сердце его чисто, душа права, ум ясен. Все сии совершенства представляют ему живо все его должности. Они твердят ему всечасно, что государь есть первый служитель государства; что преимущества его распространены нациею только для того, чтоб он в состоянии был делать больше добра, нежели всякий другой; что силою публичной власти, ему вверенной, может он жаловать почести и преимущества частным людям, но что самое нацию ничем пожаловать не может, ибо она дала ему все то, что он сам имеет; что для его же собственного блага должен он уклоняться от власти делать зло и что, следственно, желать деспотичества есть не что иное, как желать найти себя в состоянии пользоваться сею пагубною властию. Невозможность делать зло может ли быть досадна государю? А если может, так разве для того, что дурному человеку всегда досадно не смочь делать дурна. Право деспота есть право сильного: но и разбойник то же право себе присвояет. И кто не видит, что изречение право сильного выдумано в посмеяние. В здравом разуме сии два слова никогда вместе не встречаются. Сила принуждает, а право обязывает. Какое же то право, которому повинуются не по должности, а по нужде и которое в тот момент у силы исчезает, когда большая сила сгоняет ее с места. Войдем еще подробнее в существо сего мнимого права. Потому, что я не в силах кому-нибудь сопротивляться, следует ли из того, чтоб я морально обязан был признавать его полю правилом моего поведения? Истинное право есть то, которое за благо признано рассудком и которое, следственно, производит некое внутреннее чувство, обязывающее нас повиноваться добровольно. В противном случае повиновение не будет уже обязательство, а принуждение. Где же нет обязательства, там нет и права. Сам бог в одном своем качестве существа всемогущего не имеет ни малейшего права на наше повиновение. Вообразим себе существо всемогущее, которое не только ко всему принудить, но и вовсе истребить нас может, которое захотело бы сделать нас несчастными или по крайней мере не захотело бы никак пещись о нашем благе, тогда чувствовали ли бы мы в душе обязанность повиноваться сей вышней воле, клонящейся к нашему бедствию или нас пренебрегающей? Мы уступили бы по нужде ее всемогуществу, и между богом и нами было б не что иное, как одно физическое отношение. Все право на наше благоговейное повиновение имеет бог в качестве существа всеблагого. Рассудок, признавая благим употребление его всемогущества, советует нам соображаться с его волею и влечет сердца и души ему повиноваться. Существу всеблагому может ли быть приятно повиновение, вынужденное одним страхом? И такое гнусное повиновение прилично ль существу, рассудком одаренному? Нет, оно недостойно ни разумного повелителя, ни разумных исполнителей. Сила и право совершенно различны как в существе своем, так и в образе действования. Праву потребны достоинства, дарования, добродетели. Силе надобны тюрьмы, железы, топоры. Совсем излишне входить в толки о разностях форм правления и разыскивать, где государь самовластнее и где ограниченнее. Тиран, где б он ни был, есть тиран, и право народа спасать бытие свое пребывает вечно и везде непоколебимо.

Истинное блаженство государя и подданных тогда совершенно, когда все находятся в том спокойствии духа, которое происходит от внутреннего удостоверения о своей безопасности. Вот прямая политическая вольность нации. Тогда всякий волей будет делать все то, чего позволено хотеть, и никто не будет принуждать делать того, чего хотеть не должно; а дабы нация имела сию вольность, надлежит правлению быть так устроену, чтоб гражданин не мог страшиться злоупотребления власти; чтоб никто не мог быть игралищем насильств и прихотей; чтоб по одному произволу власти никто из последней степени не мог быть взброшен на первую, ни с первой свергнут на последнюю; чтоб в лишении имения, чести и жизни одного дан был отчет всем и чтоб, следственно, всякий беспрепятственно пользоваться мог своим имением и преимуществами своего состояния.

Когда ж свободный человек есть тот, который не зависит ни от чьей прихоти; напротив же того, раб деспота тот, который ни собою, ни своим имением располагать не может и который на все то, чем владеет, не имеет другого права, кроме высочайшей милости и благоволения, то по сему истолкованию политической вольности видна неразрывная связь ее с правом собственности. Оно есть не что иное, как право пользоваться; но без вольности пользоваться, что оно значит? Равно и вольность сия не может существовать без права, ибо тогда не имела бы она никакой цели; а потому и очевидно, что нельзя никак нарушать вольности, не разрушая права собственности, и нельзя никак разрушать права собственности, но нарушая вольности.

При исследовании, в чем состоит величайшее благо государств и народов и что есть истинное намерение всех систем законодательства, найдем необходимо два главнейшие пункта, а именно те, о коих теперь рассуждаемо было: вольность и собственность. Оба сии преимущества, равно как и форма, каковою публичной власти действовать, должны быть устроены сообразно с физическим положением государства и моральным свойством нации. Священные законы, определяющие сие устройство, разумеем мы под именем законов фундаментальных. Ясность их должна быть такова, чтоб ни малейшего недоразумения никогда не повстречалось, чтоб из них монарх и подданный равномерно знали свои должности и права. От сих точно законов зависит общая их безопасность, следственно, они и должны быть непременными.

Теперь представим себе государство, объемлющее пространство, какового ни одно на всем известном земном шаре не объемлет и которого по мере его обширности нет в свете малолюднее; государство, раздробленное с лишком на тридцать больших областей и состоящее, можно сказать, из двух только городов, из коих в одном живут люди большею частию по нужде, в другом большею частию по прихоти; государство, многочисленным и храбрым своим воинством страшное и которого положение таково, что потерянием одной баталии может иногда бытие его вовсе истребиться; государство, которое силою и славою своею обращает на себя внимание целого света и которое мужик, одним человеческим видом от скота отличающийся, никем не предводимый, может привести, так сказать, в несколько часов на самый край конечного разрушения и гибели; государство, дающее чужим землям царей и которого собственный престол зависит от отворения кабаков для зверской толпы буян, охраняющих безопасность царския особы; государство, где есть все политические людей состояния, но где никоторое не имеет никаких преимуществ и одно от другого пустым только именем различается; государство, движимое вседневными и часто друг другу противуречащими указами, но не имеющее никакого твердого законоположения; государство, где люди составляют собственность людей, где человек одного состояния имеет право быть вместе истцом и судьею над человеком другого состояния, где каждый, следственно, может быть завсегда или тиран, или жертва; государство, в котором почтеннейшее из всех состояний, долженствующее оборонять отечество купно с государем и корпусом своим представлять нацию, руководствуемое одною честию, дворянство, уже именем только существует и продается всякому подлецу, ограбившему отечество; где знатность, сия единственная цель благородныя души, сие достойное возмездие заслуг, от рода в род оказываемых отечеству, затмевается фавером, поглотившим всю пищу истинного любочестия; государство не деспотическое: ибо нация никогда не отдавала себя государю в самовольное его управление и всегда имела трибуналы гражданские и уголовные, обязанные защищать невинность и наказывать преступления; не монархическое: ибо нет в нем фундаментальных законов; не аристократия: ибо верховное в нем правление есть бездушная машина, движимая произволом государя; на демократию же и походить не может земля, где народ, пресмыкался во мраке глубочайшего невежества, носит безгласно бремя жестокого рабства.

Просвещенный и добродетельный монарх, застав свою империю и свои собственные права в такой несообразности и неустройстве, начинает великое свое служение немедленным ограждением общия безопасности посредством законов непреложных. В сем главном деле не должен он из глаз выпускать двух уважений: первое, что государство его требует немедленного врачевания от всех зол, приключаемых ему злоупотреблением самовластия; второе, что государство его ничем так скоро не может быть подвергнуто конечному разрушению, как если вдруг и не приуготовя нацию дать ей преимущества, коими наслаждаются благоучрежденные европейские народы. При таковом соображении каковы могут быть первые фундаментальные законы, прилагается при сем особенное начертание.

В заключение надлежит признать ту истину, что главнейшая наука правления состоит в том, чтоб уметь сделать людей способными жить под добрым правлением. На сие никакие именные указы не годятся. Узаконение быть добрыми не подходит ни под какую главу Устава о благочинии. Тщетно было бы вырезывать его на досках и ставить на столы в управах; буде не врезано оно в сердца, то все управы будут плохо управляться. Чтоб устроить нравы, нет нужды ни в каких пышных и торжественных обрядах. Свойство истинного величества есть то, чтоб наивеличайшие дела делать наипростейшим образом. Здравый рассудок и опыты всех веков показывают, что одно благонравие государя образует благонравие народа. В его руках пружина, куда повернуть людей: к добродетели или пороку. Все на него смотрят, и сияние, окружающее государя, освещает его с головы до ног всему народу. Ни малейшие его движения ни от кого не скрываются, и таково есть счастливое или несчастное царское состояние, что он ни добродетелей, ни пороков своих утаить не может. Он судит народ, а народ судит его правосудие. Если ж надеется он на развращение своей нации столько, что думает обмануть ее ложною добродетелию, сам сильно обманывается. Чтоб казаться добрым государем, необходимо надобно быть таким; ибо как люди порочны ни были б, но умы их никогда столько не испорчены, сколько их сердца, и мы видим, что те самые, кои меньше всего привязаны к добродетели, бывают часто величайшие знатоки в добродетелях. Быть узнану есть необходимая судьбина государей, и достойный государь ее не устрашается. Первое его титло есть титло честного человека, а быть узнану есть наказание лицемера и истинная награда честного человека. Он, став узнан своею нациею, становится тотчас образцом ее. Почтение его к заслугам и летам бывает наистрожайшим запрещением всякой дерзости и нахальству. Государь, добрый муж, добрый отец, добрый хозяин, не говоря ни слова, устрояет во всех домах внутреннее спокойство, возбуждает чадолюбие и самодержавнейшим образом запрещает каждому выходить из мер своего состояния. Кто не любит в государе мудрого человека? А любимый государь чего из подданных сделать не может? Оставя все тонкие разборы прав политических, вопросим себя чистосердечно: кто есть самодержавнейший из всех на свете государей? Душа и сердце возопиют единогласно: тот, кто более любим.

ЧЕЛОБИТНАЯ РОССИЙСКОЙ МИНЕРВЕ ОТ РОССИЙСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ {*}

ПО ТИТУЛЕ

Бьют челом российские писатели; а о чем наше прошение, тому следуют пункты:

1

Под владением вашего божественного величества находимся с лишком двадцать лет, в течение коих никаких обид и притеснений от лица вашего нам, именованным, не учинено; напротив же того, всякое ободрение и покровительство от священныя особы вашей нам изъявляемо было.

2

Но как наше божественное величество правите своей землею своим умом, то и не удивительно, что часто предстоит вам труд поправлять своим просвещением людское невежество и своей мудростию людскую глупость. Сею высочайшею милостию пользовались и ныне пользуются все те верноподданные вашего божественного величества, кои достигли до знаменитости, не будучи сами умом и знанием весьма знамениты.

3

Сии самые знаменитые невежды, заемля свет от лучей вашего величества, возмечтали о себе, что сияние дел, вами руководствуемых, происходит якобы от искр их собственной мудрости; ибо, возвышался на степени, забыли они совершенно, что умы их суть умы жалованные, а не родовые и что по статным спискам всегда справиться можно, кто из них и в какой торжественный день пожалован в умные люди.

4

От сего возмечтания родилось в душах реченных невежд внутреннее удостоверение, что к отправлению дел ни в каких знаниях нужды нет, ибо-де мы сами в делах, без малейшего в них знания. Мы, именованные, приемля сие их признание за справедливое, понеже и в силу закона собственное признание есть наилучшее всех доказательств, дерзаем представить вашему божественному величеству, что помянутые невежды, произносящие с крайним бесстыдством и в похвальбу себе китовое признание, употребляют во зло знаменитость своего положения, к тяжкому предосуждению словесных наук и к нестерпимому притеснению нас, именованных. Они, исповедуя друг другу неведение свое в вещах, которых не ведать стыдно во всяком состоянии, постановили между собою условие: всякое знание, а особливо словесные науки, почитать не иначе как уголовным делом. Вследствие чего учинили они между собою определение, которое, в противность высочайших учреждений, нам, именованным, приоткрытых дверях не прочитали и без всяких обрядов к действительному иного исполнению нагло приступили. Сие беззаконное определение их состоит, как мы стороною узнали, в нижеследующих пунктах: 1. Всех упражняющихся в словесных науках к делам не употреблять. 2. Всех таковых, при делах уже находящихся, от дел отрешать.

И дабы вашего божественного величества указом повелено было сие наше прошение принять и таковое беззаконное и век наш ругающее определение отменить; нас же, яко грамотных людей, повелеть по способностям к делам употреблять, дабы мы, именованные, служа российским музам на досуге, могли главное жизни нашей время посвятить на дело для службы вашего величества.

Великая богиня! просим ваше божественное величество о сем нашем прошении решение учинить. К поданию надлежит в «Собеседник любителей российского слова». Прошение писал российских муз служитель

Иван Нельстецов.

НЕСКОЛЬКО ВОПРОСОВ, МОГУЩИХ ВОЗБУДИТЬ В УМНЫХ И ЧЕСТНЫХ ЛЮДЯХ ОСОБЛИВОЕ ВНИМАНИЕ[1]

«Собеседник любителей российского слова», под надзиранием почтенный наук покровительницы, есть и должен быть хранилищем тех произведений разума, кои приносить могут столько увеселения, сколько и действительной пользы. Издатели оного не боятся отверзать двери истине; почему и беру вольность представить им для напечатания «Несколько вопросов, могущих возбудить в умных и честных людях особливое внимание». Буде оные напечатаются, то продолжение последует впредь и немедленно. Публика заключит тогда по справедливости, что если можно вопрошать прямодушно, то можно и отвечать чистосердечно. Ответы и решения наполнять будут «Собеседника» и составлять неиссыхаемый источник размышлений, извлекающих со дна истину, толь возлюбленную монархине нашей.

Вопросы:

Ответы:

1. Отчего у нас спорят сильно в таких истинах, кои нигде уже не встречают ни малейшего сумнения?

На 1. У нас, как и везде, всякий спорит о том, что ему не нравится или непонятно.

2. Отчего многих добрых людей видим в отставке?

На 2. Многие добрые люди вышли из службы, вероятно, для того, что нашли выгоду быть в отставке.

3. Отчего все в долгах?

На 3. Оттого в долгах, что проживают более, нежели дохода имеют.

4. Если дворянством награждаются заслуги, а к заслугам отверсто поле для всякого гражданина, отчего же никогда не достигают дворянства купцы, а всегда или заводчики, или откупщики?

На 4. Одни, быв богатее других, имеют случай оказать какую ни на есть такую заслугу, по которой получают отличие.

5. Отчего у нас тяжущиеся не печатают тяжеб своих и решений правительства?

На 5. Для того, что вольных типографий до 1782 года не было.

6. Отчего не только в Петербурге, но и в самой Москве перевелися общества между благородными?

На 6. От размножившихся клобов.

7. Отчего главное старание большой части дворян состоит не в том, чтоб поскорей сделать детей своих людьми, а в том, чтоб поскорее сделать их не служа гвардии унтер-офицерами?

На 7. Одно легче другого.

8. Отчего в наших беседах слушать нечего?

На 8. Оттого, что говорят небылицу.

9. Отчего известные и явные бездельники принимаются везде равно с честными людьми?

На 9. Оттого, что на суде не изобличены.

10. Отчего в век законодательный никто в сей части не помышляет отличиться?

На 10. Оттого, что сие не есть дело всякого.

11. Отчего знаки почестей, долженствующие свидетельствовать истинные отечеству заслуги, не производят по большой части к носящим их ни малейшего душевного почтения?

На 11. Оттого, что всякий любит и почитает лишь себе подобного, а не общественные и особенные добродетели.

12. Отчего у нас не стыдно не делать ничего?

На 12. Сие неясно: стыдно делать дурно, а в обществе жить не есть не делать ничего.

13. Чем можно возвысить упадшие души дворянства? Каким образом выгнать из сердец нечувственность к достоинству благородного звания? Как сделать, чтоб почтенное титло дворянина было несумненным доказательством душевного благородства?

На 13. Сравнение прежних времен с нынешними покажет несумненно, колико души ободрены либо упали; самая наружность, походка и проч. то уже оказывает.

14. Имея монархиню честного человека, что бы мешало взять всеобщим правилом: удостоиваться ее милостей одними честными делами, а не отваживаться проискивать их обманом и коварством?

На 14. Для того, что везде, по всякой земле и во всякое время род человеческий совершенным не родится.

14. Отчего в прежние времена шуты, шпыни и балагуры чинов не имели, а ныне имеют, и весьма большие?

На 14. Предки наши не все грамоте умели. NB. Сей вопрос родился от свободоязычия, которого предки наши не имели; буде же бы имели, то начли бы на нынешнего одного десять прежде бывших.

15. Отчего многие приезжие из чужих краев, почитавшиеся тамо умными людьми, у нас почитаются дураками; и наоборот: отчего здешние умницы в чужих краях часто дураки?

На 15. Оттого, что вкусы разные и что всякий народ имеет свой смысл.

16. Гордость большой части бояр где обитает: в душе или в голове?

На 16. Тамо же, где нерешимость.

17. Отчего в Европе весьма ограниченный человек в состоянии написать письмо вразумительное и отчего у нас часто преострые люди пишут так бестолково?

На 17. Оттого, что тамо, учась слогу, одинако пишут; у нас же всяк мысли свои не учась на бумагу кладет.

18. Отчего у нас начинаются дела с великим жаром и пылкостию, потом же оставляются, а нередко и совсем забываются?

На 18. По той же причине, по которой человек стареется.

19. Как истребить два сопротивные и оба вреднейшие предрассудки: первый, будто у нас все дурно, а в чужих краях все хорошо; вторый, будто в чужих краях все дурно, а у нас все хорошо?

На 19. Временем и знанием.

20. В чем состоит наш национальный характер?

На 20. В остром и скором понятии всего, в образцовом послушании и в корени всех добродетелей, от творца человеку данных.

К г. СОЧИНИТЕЛЮ «БЫЛЕЙ И НЕБЫЛИЦ» ОТ СОЧИНИТЕЛЯ ВОПРОСОВ{*}

По ответам вашим вижу, что я некоторые вопросы не умел написать внятно, и для того покорно вас прошу принять здесь мое объяснение.

В рассуждении вопроса о нечувственности к достоинству благородного звания позвольте мне сказать вам, государь мои, что разум оного совсем другой, нежели в каком, по-видимому, вы его принимаете. Если вы мой согражданин, то, кто бы вы ни были, можете быть уверены, что я ни вам и никому из моих сограждан не уступлю в душевном чувствовании всех неисчетных благ, которые в течение с лишком двадцати лет изливаются на благородное общество. Надобно быть извергу, чтоб не признавать, какое ободрение душам подается. Мой вопрос точно от того и произошел, что я поражен был тою нечувственностью, которую к сему самому ободрению изъявляют многие злонравные и невоспитанные члены сего почтенного общества. Мне случилось по своей земле поездить. Я видел, в чем большая часть носящих имя дворянина полагает свое любочестие. Я видел множество таких, которые служат, или, паче, занимают места в службе для того только, что ездят на паре. Я видел множество других, которые пошли тотчас в отставку, как скоро добились права впрягать четверню. Я видел от почтеннейших предков презрительных потомков. Словом, я видел дворян раболепствующих. Я дворянин, и вот что растерзало мое сердце. Вот что подвигло меня сделать сей вопрос. Легко станется, что я не умел положить его на бумагу, как думал, но я думал честно и имею сердце, пронзенное благодарностию и благоговением к великим деяниям всеобщий нашея благотворительницы. Ласкаюсь, что все те честные люди, от коих имею счастие быть знаем, отдадут мне справедливость, что перо мое никогда не было и не будет омочено ни ядом лести, ни желчью злобы.

Вседушевно благодарю вас за ответ на мой вопрос: «Отчего тяжущиеся не печатают тяжеб своих и решений правительства?» Ответ ваш подает надежду, что размножение типографий послужит не только к распространению знаний человеческих, но и к подкреплению правосудия. Да облобызаем мысленно с душевною благодарностию десницу правосуднейшия и премудрыя монархини. Она, отверзая новые врата просвещению, в то же время и тем же самым полагает новую преграду ябеде и коварству. Она и в сем случае следует своему всегдашнему обычаю: ибо рассечь одним разом камень претыкания и вдруг источить из него два целебные потока есть образ чудодействия, Екатерине II песьма обычайный. Способом печатания тяжеб и решений глас обиженного достигнет во все концы отечества. Многие постыдятся делать то, чего делать не страшатся. Всякое дело, содержащее в себе судьбу имения, чести и жизни гражданина, купно с решением судивших, может быть известно всей беспристрастной публике; воздается достойная хвала праведным судьям; возгнушаются честные сердца неправдою судей бессовестных и алчных. О, если б я имел талант ваш, г. сочинитель «Былей и небылиц»! С радостию начертал бы я портрет судьи, который, считая все свои бездельства погребенными в архиве своего места, берет в руки печатную тетрадь и вдруг видит в ней свои скрытые плутни, объявленные во всенародное известие. Если б я имел перо ваше, с какою бы живостию изобразил я, как, пораженный сим нечаянным ударом, бессовестный судья бледнеет, как трясутся его руки, как при чтении каждой строки язык его немеет и по всем чертам его лица разливается стыд, проникнувший в мрачную его душу, может быть, в первый раз от рождения! Вот, г. сочинитель «Былей и небылиц», вот портрет, достойный забавной, но сильной кисти вашей!

Чрез вопрос: «Отчего у нас не стыдно не делать ничего?» разумел я, отчего праздным людям не стыдно быть праздными?

Статъею о шпынях и балагурах хотел я показать только несообразность балагурства с большим чином. Вы, может быть, спросите меня: для чего же вопроса моего не умел я так написать, как теперь говорю? На сие буду вам отвечать вашим же ответом на мой вопрос, хотя совсем другого рода: «Для того, что везде, во всякой земле и во всякое время, род человеческий совершенным не родится».

Признаюсь, что благоразумные ваши ответы убедили меня внутренне, что я самого доброго намерения исполнить не умел и что не мог я дать моим вопросам приличного оборота. Сие внутреннее мое убеждение решило меня заготовленные еще вопросы отменить, не столько для того, чтоб невинным образом не быть обвиняему в свободоязычии, ибо у меня совесть спокойна, сколько для того, чтоб не подать повода другим к дерзкому свободоязычию, которого всей душою ненавижу.

Видя, что вы, государь мой, в числе издателей «Собеседника», покорно прошу поместить в него сие письмо. Напечатание оного будет для меня весьма лестным знаком, что вы моим объяснением довольны. Доброе мнение творца, вмещающего, как вы, в творении свои пользу и забаву в степени возможного совершенства, должно быть для меня неоцененно; напротив же того, всякое ваше неудовольствие, мною в совести моей ничем не заслуженное, если каким-нибудь образом буду иметь несчастие приметить, приму я с огорчением за твердое основание непреложного себе правила: во всю жизнь мою за перо не приниматься.

ЖИЗНЬ ГРАФА НИКИТЫ ИВАНОВИЧА ПАНИНА{*}

Граф Никита Иванович Панин, правивший иностранными делами министр, произшел от благородных родителей в 1718 году сентября 15-го. Предки его, уроженцы Лукской республики, выехали в Россию в пятом-на-десять столетии. Отец его служил Петру Великому и имел счастие пользоваться его благоволением. Достигши до чина генерал-поручика, окончил он дни свой в 1736 году от множества ран, полученных им на разных сражениях. Он достоин был иметь таковых сынов, коих деяния в течение более двадцати лет обращали на себя внимание целой Европы. Один управлял важнейшими государственными делами и воспитывал наследника российского престола, а другой явил опыты мужества и искусства своего во время Прусской войны, правил всею завоеванною частию Пруссии, предводительствовал потом армиею противу турков, взял приступом город Бендеры, споспешествовал независимости крымских татар и, наконец, спустя несколько лет по увольнении его от службы, прекратил великий мятеж и чрез сию важную отечеству заслугу учинился защитником дворянства, противу которого устремлена была злоба мятежников.

Жизнь достойного их родителя была сообразна с званием гражданина, коего душа столь же была благородна, как и его происхождение. Все его недвижимое имение состояло в четырехстах душах. Он столько старался о воспитании детей своих, сколько позволяло ему посредственное его богатство и положение, в каковом тогда находилось его отечество. Слух о добром воспитании и добродетелях его дочерей доставил им знатные супружества. Одна выдана за князя Куракина, сенатора и российского двора обер-шталмейстера, а другая за господина Неплюева, сенатора же и действительного тайного советника. Сыны его записаны были в гвардейские полки, в коих отправляли действительную службу с самых нижних чинов. Благородное поведение и родство с князем Куракиным, который от императрицы Анны Иоанновны был отличаем, доставили графу Никите Ивановичу случай бывать во всех придворных собраниях. Императрица Елисавета Петровна при восшествии своем на престол пожаловала его в камер-юнкеры. Отменное сей государыни к нему благоволение вооружило противу его зависть и ревнивость, два свойственные царедворцам пороки. Враги его, стараясь чрез разные происки отдалить от двора, но не находя в поступках его ничего такого, что бы могло послужить к его обвинению, принуждены были употребить в пользу свою его достоинства. Они представили императрице способность его к политическим делам, почему он и был отправлен в 1747 году к датскому двору в качестве полномочного министра. При отъезде его в Копенгаген он имел повеление заехать в Дрезден для принесения от ее императорского величества Августу Третьему, королю польскому, поздравления по случаю бракосочетания дофина с дочерью его принцессою Мариею-Иозефою. В том же году он пожалован был в камергеры.

В то время состояние Швеции было в рассуждении России самое критическое, так что каждую минуту надлежало ожидать возгорения войны между обеими державами. Польза России требовала того, чтоб не допустить Швецию до разрыву союза. Для исполнения толь нужного предприятия потребен был такой министр, который бы с кротостию нрава соединял просвещенный и проницательный разум. Императрица по представлению канцлера судила быть способным графа Панина к оказанию таковой отечеству услуги. В 1748 году перевели его из Копенгагена в Штокгольм. Он совершенно оправдал избрание своей монархини, возложившей на него такое дело, которое требовало великих способностей и превосходных качеств. Он не только отвратил войну, но еще и приобрел многих России доброжелателей. Заслуги его стяжали ему от двора разные награждения. В лето прибытия его в Штокгольм он получил орден святыя Анны, в 1751 году орден святого Александра Невского, а в 1755 пожалован был в генерал-поручики. Пребывание его в Швеции продолжалось около двенадцати лет. Он чрез добродетели свои приобрел почтение от тамошнего двора и всего народа; ни один швед не произносит даже и поднесь имени его без некоего к нему благоговения.

В 1759 году он отозван был в свое отечество, а в 29 день июня последовавшего года императрица благоволила вверить ему надзирание над воспитанием великого князя Павла Петровича, важную должность, которую он беспрерывно исправлял до самого бракосочетания августейшего его питомца. Император Петр Третий наградил его чином действительного тайного советника и орденом святого апостола Андрея.

В 1763 году, во время отсутствия покойного канцлера графа Воронцова, великая императрица Екатерина Вторая, которой священное имя и великие деяния предадутся бессмертию, препоручила ему управление иностранными делами, а в 1767 году благоволила почтить его графским достоинством, о чем и обнародован был указ следующего содержания:

«Наш действительный тайный советник Никита Панин чрез попечение свое и воспитание дражайшего нащего сына доказал нам ревность свою и усердие и в то ж самое время исправлял с рачением и успехами великое множество дел как внутренних, так и иностранных. Равным образом и брат его генерал Петр Панин служил нам во всякое время с верностию и усердием. По уважение чего мы жалуем им и их потомству графское достоинство, повелевая нашему сенату изготовить для них диплом и представить нам оный для подписания».

В 1769 году получил он повеление заседать в Тайном совете, в 1773 пожалован в сенаторы в первую степень (в чин фельдмаршала), а в 1782 удостоен ордена святого равноапостольного князя Владимира первой степени скоро по учреждении оного.

Он был главою министерства двадцать лет сряду, в которое время и важнейшие внутренние дела ему же были вверяемы. Кратко сказать, не было ни одного дела, касательного до пользы и благосостояния империи, в котором бы он не участвовал или собственными трудами, или советами.

Пристойно бы здесь было начертать душу и сердце сего почтенного гражданина простым только изложением всего, что он учинил в течение долговременного своего министерства, и изъяснить беспристрастно, какие были его труды и заслуги, коликую твердость и постоянство оказывал он при обстоятельствах, возмущавших спокойствие души его; с каким великодушием преносил он претерпеваемые им отвсюду гонения; но эпоха жизни его столь еще от нас близка, что многие важные причины не позволяют пространно говорить о том, чего история не преминет со временем предать потомству. Итак, надлежит ограничить сие краткое повествование предложением только достопамятных министерских его деяний, начертанием его правил, наблюденных им при воспитании августейшего его питомца и управлении государственными делами, и, наконец, изображением качеств великой его души, которые приобрели ему всеобщее почтение.

Достопамятные дела по время его министерства суть союзы и разные договоры, заключенные с иностранными державами, война с турками, происшедшая от междоусобных в Польше раздоров, обмен Голштинского герцогства на графства Олденбургское и Дитмарское, славный мир с Портою, посредничество российского двора при заключении Тешенского мира и, наконец, вооруженный неутралитет.

Главнейшие правила, с которыми он сообразуясь поступал во управлении делами, были следующие: 1-е) Что государство может всегда сохранить свое величие, не вредя пользам других держав. Признание российских государей императорами и поравнение их министров с министрами других дворов были следствием сего на добром основании утвержденного правила. 2-е) Что толь обширная империя, какова есть Россия, не имеет причины употреблять притворства и что единая только искренность должна быть душою ее министерии. Граф Панин неизменным наблюдением сего правила приобрел от всех иностранных дворов толикую доверенность, что одно уст его слово не меньше было уважаемо, как и самые священные узы договора. 3-е) Он любил рассуждать о делах с кротостию и дружелюбием, превосходными свойствами души его; можно сказать, что всяк иностранный министр, входивший в кабинет его с пасмурным видом для переговора с ним о каком-либо неприятном деле, всегда выходил из оного довольным и восхищенным его беседою. Таковы были правила, по коим он поступал во внешних делах. Вся Европа признала его за великого государственного мужа: он приобрел совершенное и неоцененное почтение от мудрого и просвещенного монарха, верного России союзника, коего достохвальные деяния суть предметом удивления целого мира.

Что же касается до внутренних дел, душа его всегда огорчалась поведением тех, кои от невежества, или из раболепства, или для собственныя своея пользы полагают в число государственных таинств то самое, о чем в просвещенном народе все должны ведать, как, например: количество доходов, причины налогов и проч. Он не мог терпеть, чтоб самовластие учреждало в гражданских и уголовных делах особенные наказы в обиду тех судебных мест, кои должны защищать невинного и наказывать преступника. С великим огорчением взирал он на все то, что могло повредить или возмутить государственное благоустройство; утруждение императрицы прошением о таком деле, которое не было еще подробно рассмотрено сенатом, противуречие в судопроизводстве, подлое и раболепное послушание тех, кои по званию своему должны защищать истину ценою собственной своей жизни, — словом, всякое недостойное действие корысти и пристрастия, всякая ложь, клонящаяся к ослеплению очей государя и общества, и всякий подлый поступок поражали ужасом добродетельную его душу.

Пред вступлением его в должность наставника его императорского высочества блаженной и вечной памяти достойная государыня императрица Елисавета Петровна повелела изготовить начертание воспитания. Дабы представить в ясном образе правила добродетели, кои он себе предположил и исполнял при исправлении толь важныя должности, надлежало бы поместить здесь целое сочинение, собственноручно им писанное, коим он тогда удовлетворил воле своей монархини; но поелику пространство оного выходит из пределов простого сокращения, то ради сего некоторые только извлечения из оного здесь предлагаются.

«Приуготовя сердце великого князя к эпохе, в которой начинает созревать разум, при первом оного действии, надлежит вперить в него и начертать на его сердце сие правило, что добрый государь не имеет и не может иметь ни истинных польз, ниже истинной славы, отделенных от польз и славы его народа...»

«Наставник с величайшим рачением и, так сказать, с равным тому, каковое будет прилагать о сохранении его императорского высочества, должен наблюдать, дабы ничего такого пред ним не делали и не говорили, что могло бы хотя малейшим образом повредить и ослабить сердца его расположение к природным человеческим добродетелям. Напротив того, надлежит ему расширять сии добродетели чрез приличные к тому средства, так чтобы склонность к добру и честности и отвращение ко злу и всему тому, что не совместно с благонравием, вкоренились и неприметным образом возрастали во младом его сердце...»

«В продолжение воспитания великого князя потребно отдалить от него роскошь, пышность и все то, что удобно развратить юность; благопристойность и непорочность довлеют быть едиными украшениями его чертогов. Время не опоздает привлечь к нему ласкателей; но доколе еще не совершится его воспитание, те, кои по закону и долгу своему обязаны развивать его добродетели и предохранять его от пороков, должны быть весьма осторожны в своем с ним обращении...»

В самом деле, сей благоразумный наставник не нарушил ни единого из сих правил. Доброта сердца и просвещенный ум великого князя свидетельствуют его попечение о украшении основательными познаниями природной способности его светлейшего питомца и о начертании в душе его добродетели, сего истинного основания общенародного блаженства.

По совершении воспитания, то есть при бракосочетании его императорского высочества, граф Панин со многими знаками монарших щедрот был еще удостоен письмом, которое ее императорское величество изволила писать собственною рукою тако:

«Граф Никита Иванович!

Совокупные важные ваши труды в воспитании сына моего и при том в отправлении дел обширного иностранного департамента, которые вы несли и отправляете с равным успехом толико лет сряду, часто в течение оных во внутренности сердца моего возбуждали чувства, разделяющие с вами все бремя различных сих, силу человеку данную почерпаемых упражнений; но польза империи моей, по горячему моему всегдашнему попечению о благом устройстве всего, мне от власти всевышнего врученного, воспрещали мыслить прежде времени облегчить вас и тягостных упражнениях, доверенностию моею вам порученных; ныне же, когда приспела зрелость лет любезнейшего сына моего и мы на двадцатом его году от рождения с вами дожили до благополучного дня брака его, то, почитая по справедливости и по всесветному обыкновению воспитание великого князя само собою тем оконченным, за долг ставлю при сем случае изъявить мое признание и благодарность за все приложенные вами труды и попечения о здравии и украшении телесных и душевных его природных дарований, о коих по нежности матерней любви и пристрастию не мне пригоже судить; но желаю и надеюсь, что будущие времена в том оправданием служить имеют, о чем всевышнего ежедневно молю усердно. Окончав с толиким успехом, соединенным с моим удовольствием, важную таковую должность и пользуясь сим утешением, от нее вам происходящим, обратите ныне с бодрым духом все силы ума вашего к части дел империи, вам от меня вверенной и на сих днях вновь подтвержденной, и доставьте трудами своими согражданам вашим желаемый мною и всеми твердый мир и тишину, дабы дни старости вашей увенчаны были благословением божиим благополучия всеобщего, после бесчисленных трудов и попечений. Пребываю вечно с отменным доброжелательством.

Екатерина».

Нрав графа Панина достоин был искреннего почтения и непритворныя любви. Твердость его доказывала величие души его. В делах, касательных до блага государства, ни обещания, ни угрозы поколебать его были не в силах. Ничто в свете не могло его принудить предложить монархине свое мнение противу внутреннего своего чувства. Колико благ сия твердость даровала отечеству! От коликих зол она его предохранила! Други обожали его, самые враги его ощущали во глубине сердец своих к нему почтение, и от всех соотечественников его дано было ему наименование честного человека. Он имел здравый ум и глубокое проницание. Знание же человеческих свойств и искусство приобретать сердца были столь велики, что он при первом свидании познавал уже умы тех, с коими говорил, а как он разговоры свои располагал так, чтоб каждый мог иметь во оных участие, то и отпускал всех от себя пронзенными нежною к нему привязанностию и довольными собою. В делах, требующих обстоятельного рассмотрения, он убегал скоропостижности, что и подавало случай обвинять его в медлительности. Нрав его и действительно удален был от всякой живости и от всякого пылкого движения; но должно отдать ему справедливость, что невозможно было иметь больше трудолюбия и больше деятельности, сколько оказывал он в делах важных.

Между своих другов он не мог терпеть, чтоб кто-либо из них делал для него то, чего бы он в отсутствии его не сделал. Разговоры его почти всегда растворялись веселостию, шутки его были приятны и без желчи, а доброта его сердца была чрезвычайна. Он был утешитель несчастных, защитник утесненных и справедливый советник, — словом, в великом множестве его сограждан, даже и таких, коих он не ведал, не было ни одного, который бы в крайних своих нуждах не почувствовал некоторой отрады, открыв графу Панину свои несчастия и получа от него совет или помощь. Сердце его никогда не знало мщения; он одним кротким своим воззрением приводил в замешательство самых величайших врагов своих; щедрость и бескорыстие, сии две добродетели, обитали в нем в высочайшей степени. Его движимое имение, проданное по кончине его за 173000 руб., недостаточно было на уплату долгов его. Беспримерной его щедрости едва ли можно найти подражателей. Из девяти тысяч душ крестьян, пожалованных ему императрицею, он подарил четыре тысячи трем секретарям, кои находились при нем по иностранным делам.

Смерть, похитя сего добродетельного гражданина в 31 день марта 1783 года, поразила неожидаемым ударом всех его родственников и другов. Хотя на последних годах его жизни слабость здоровья, соединясь с его положением, и совсем уклонила его от дел, однако за несколько месяцев до его кончины здоровье его казалось быть в лучшем состоянии; накануне же печального происшествия он казался крепче и веселее обыкновенного, но поутру в четыре часа удар паралича лишил его памяти и употребления языка. Тщетно испытывали и присутствии их императорских высочеств все способы врачебного искусства. Он чрез несколько часов скончался при дражайшем своем питомце, который один только прилеплял его к жизни и к которому он питал нежное и беспредельное дружество.

В минуту, в которую он испустил последнее дыхание, великий князь упал пред ним на колена и поцеловал его руку, ороша оную своими слезами. Надлежало исторгнуть великую княгиню из несчастного дома, в котором раздавался вопль и стенания. Повсюду зрелся образ печали. Сие самое место, в коем накануне того дня на всех лицах сияло удовольствие, учинилось чрез несколько часов позорищем ужаснейшего отчаяния.

Известие о его кончине опечалило чувствительное сердце ее императорского величества, которая, дабы почтить память усопшего, благоволила употребить к утешению его родственников все возможные средства, какие только могли зависеть от ее власти.

Всеобщая печаль повсюду возвещала лишение премудрого и добродетельного мужа. Казалось, будто каждый оплакивал своего родственника. Погребение совершено было апреля в 3-й день. Его императорское высочество удостоил вынос тела своим присутствием.

Прощаясь в последний раз с наставником своим и другом, великий князь еще поцеловал у него руку, с пролиянием потоков слез; зрелище самое трогательное для тех, кои при том присутствовали, но которое в то ж время вливало в них сладостное утешение, открывая им доброту сердца наследника престола. Все знатнейшие особы препровождали тело пешком до самого монастыря святого Александра Невского. За ними следовало многочисленное стечение народа. В то время как родственники стали опускать тело в могилу, весь храм наполнился воплем и стоном. Граждане, иностранцы, все были погружены в глубокую печаль. Смерть графа Панина лишила Россию полезного и добродетельного гражданина.

Сколь тронут был его императорское высочество кончиною графа Панина и коликое он имел к нему почтение, можно увидеть из нижеследующего письма, писанного его императорским высочеством к московскому архиерею преосвященному Платону:

«Ваше преосвященство!

Уже известны, ваше преосвященство, о посетившей нас печали смертию графа Никиты Ивановича, известны вы и о всем том, чем я ему должен, следственно и о обязательствах моих в рассуждении его. Судите же, прискорбно ли душе моей? Я привязан по долгу и удостоверению к закону и не сумневаюсь, что получающему награждение в той жизни за добродетели всеконечно отрада и покой; но поелику души остающиеся еще со слабостями тела соединены, то нельзя нам не чувствовать печали от разлуки; разделите оную со мною, как с другом вашим.

Павел».

РАССУЖДЕНИЯ О НАЦИОНАЛЬНОМ ЛЮБОЧЕСТИИ {*}

Из сочинении г. Циммермана

Возвышение духа, основанное на истинных правилах, производит некоторую пользу в частных людях, и сама религия ободряет оное. Хотя с нашими заслугами и не можем мы постоять пред бегом, но религия возвышает все естество наше, доказуя нам величество предопределения нашего и образ, коим достигать до него можно. Божие провидение и милость подают человеку твердое упование и непрестанно новые силы. Они не допускают его пасть под слабостию. Самое смирение сердца может быть совместно с твердостию, с правотою, с благородством чувствований и вообще с ясным удостоверением о добрых наших свойствах, если при том не выпускается из глаз зависимость наша от бога и рассуждение о том, что он есть посредственный и непосредственный источник всякого блага. В ложном смирении весьма часто блестит некоторое самому к себе снисхождение, но и чистосердечное смирение не требует того, чтоб отрицали мы то благо, которое в нас есть, или приписывали бы ему меньшую степень совершенства, нежели оно действительно имеет. Итак, религия не токмо не опровергает благородного возвышения духа, но паче служит ему главнейшим основанием, ибо познания самого себя требует она не к единому укрощению нашея гордыни, но и к ощущению и к ободрению дарованных от бога способностей.

Упование на сии способности и проистекающая из него вера к правоте и истине родят крепость и бодрствование души против всех царствующих в земле предрассудков и злоупотреблений, то есть родят силу претерпевать всеобщую ненависть и мнение большой части людей ни во что ставить.

Упование на свои способности есть всегда мысль, возвышающая сердце, без которой человек ничего знаменитого не предпринимает. Лишенный сего упования, мужественнейший повергается в уныние и недействие, и коем упадшая душа его как в тесной темнице истаивает; где, кажется, она все силы свои собирает для страдания; где вся несчастий тягость совсем лежит на сердце; где каждая должность ему бремя, каждый труд ужасен, каждое воображение будущего мрачно. Тогда всякий путь к чести затворен для него; недвижим дух его подобен кораблю в ледовитом море. Ни до чего он не достигает, ибо ни к чему больше не стремится; ни к чему он не стремится, ибо о способностях своих отчаивается. Напротив того, людей гораздо с меньшими достоинствами видим мы преуспевающих на пути счастия для того только, что смелости в них больше.

От сего весьма низкого о себе мнения становится человек рабом другого. С истинною прискорбностию вижу я людей с достоинствами, пришедших в нестерпимое самих себя презрение пред знатными людьми, от коих хотя и зависит иногда их счастие, но кои действительно такового уничижения не требуют. Часто случается мне слышать такой язык, который должен бы значить смирение, а в существе есть подлость, который знатного человека за приобретенный дорого доход или за службу, худо заплаченную, бегом ставит и приличен одному алжирскому невольнику, когда он является пред дея. Такие речи пронзают душу мою потому, что они все естество человеческое унижают и что и тамо, где быть тому надобно, знатным людям больше делается почтения тогда, когда с ними говорят благородно. Кто имеет порок действительно или в наружности почитать меньше прямой своей цены, становится рабом того, кто таковым иметь его захочет. Страх лишиться насущного хлеба отъемлет от души всю ее силу, каждый червонный золотою горою представляет и в каждое выражение впечатлевает знаки в пыли пресмыкающегося рабства. Разве сотворен кто для вольности непреоборимо, в таких людях прискорбная мысль о своей низкости поглощает все понятие о достоинстве естества человеческого, о благородстве души, о доверенности к самому себе, о вере к правоте и истине. Наконец, вскружают они голову и добросердечнейшему вельможе, ползая пред ним непрестанно, как пред тираном, и обращая к нему толь жалобные взоры, как отчаянный грешник к богу или согрешающий монах к своему настоятелю.

От той же точно слишком низкой мысли о самих себе становятся люди рабами своих страстей и своему предопределению вероломными. Больше упования на собственные свои силы показало б им, что можно быть добродетельну и что от усыпанного розами одра роскоши отойти можно с честию. Аскифы [1] не имели бы нужды отрезывать светильню, которою любовь зажигается.

Вероломен своему предопределению становится человек, когда не имеет твердого души основания, изощряющего на всякое страдание. Всякий ум увядает, если в отдалении от света, лишенный всех его приятностей, не обыкнет человек сносить все, что тонким ощущениям досаждает, что нежное чувство оскорбляет и чувствительную душу пронзает. Он перестает напрягать свои дарования, когда видит ежедневно окружающих себя таких людей, кои не знают, что разум и вкус его изощрять можно в тысящи вещах, неизвестных им даже и по имени, но кои, однако ж, сердечно ненавидят то действие, которое разум и вкус ею имеет над его поведением. Он стремится к минутной отраде и ослабевает всю душу свою, чтоб в их сообществе быть терпимым. Он ничьего мнения не оспоривает, сколько бы сумасбродно оно ни было. Он всякому предрассуждению и заблуждению попускает, предприяв, как Тристам Шанди весьма разумно своему ослу сказал, ни с кем из сей семьи не ссориться.

Кроме всегда ясныя сферы религии, сильнейшая подпора в несчастии остается одно справедливое почитание к самому себе. Пусть честный человек спросит себя в несчастии: кто его повсюду утесняет, кто его явно презирает, клевещет, безобразит? По большей части — невежды и ослы. Такие люди столько же мало могут быть друзьями просвещенного, как злодеи — добродетельного мужа. Честно быть в них несчастливу. Всякий умный человек должен сей мысли твердо держаться; он должен знать, что по своим добротам не уйти ему от скаредов; но если уже одолел их наглость, если клевета, пресмыкаясь, только шепчет, если за глаза только язвят его, тогда мыслит он с усмешкою: им нужно сложить с себя бремя, которое их удручает.

Надежда на счастие, на сие неожидаемое стечение причин, нами непредвидимых, спасает человека в опасности, возвышает его сердце и уменьшает ту робость, которую стесненная в самой себе душа ощущает, когда, наполнясь великим предприятием, взирает на опасности, к побеждению предстоящие. Сия надежда на счастие произвела отважный поступок в первой юности находившегося Цесаря, во время его пленения на острове Фармакузе между киликийскими морскими разбойниками, кои тогда по большим своим флотам и бесчисленным судам были владетелями моря и кровожаждущими в свете людьми. Цесарь послал всех своих по городам для собрания денег и остался один с своим врачом и двумя служителями у сих варваров, коих так презирал, что, ложась спать, приказывал им быть тише и не мешать сну его. Киликияне потребовали за ею освобождение только двадцать талантов; Цесарь стал тому смеяться, как будто бы они не знали, сколь знаменитого пленника имеют, и обещал им пятьдесят талантов. В течение почти сорока двух дней шутил и играл он бесстрашно с сими дикими, составлял и читал им речи и стихи и называл их невеждами и варварами, когда они тем не трогались; часто с усмешкою грозил всех их перевешать, и лишь только из плена свободился, то с несколькими кораблями, кои нашел в Милезийской пристани, пошел прямо к Фармакузе на сих разбойников, коих большую часть покорил и всех их на крестах распял. Точно сия же надежда произвела в Цесаре бодрость, оказанную им за несколько времени пред Фарсальскою битвою на маленьком судне, когда, в рабской одежде сокрывшись, пошел навстречу флоту позади оставшегося Антония и, при опаснейшем волнении, вдруг вскочив и схватя за руку трепещущего кормщика: «Не робей, — сказал ему, — ты везешь Цесаря и его счастие». Коломб предчувствовал, что есть Америка.

Один верит, что родился к несчастию, а другой к счастию. Как игрок в целый вечер играет дурно для того, что начал играть несчастливо, так первый будет, конечно, несчастлив, потому что в робости и нерешимости ни на что не отваживается и что сия нерешимость поставляет его у других в презрение. Последний счастлив потому, что отваживается на то, на что без дерзости отваживаться можно, и что ясный счастия луч умножает тотчас и ту вышнюю надежды степень, которая называется доверенностию, и от других к нему почтенно. Доверенность к самому себе родит терпеливое выжидание времени и ревнование к самому же себе произойти свои прежние дела новыми, затмить приобретенные достоинства большими и за счастием гнаться, пока его достигнет. Но великие духи суть всегда те, кои при больших пременах вещей человеческих никогда в счастии не надмеваются и никогда в несчастии не отчаиваются.

Отсюда ясно, что благородное почитание самого себя дает действительно нам силу возвышаться над человеческими слабостями, устремлять способности наши к похвальным предприятиям, никогда духу рабства не давать места, никогда не быть рабом порока, повиноваться гласу своего предопределения, не унывать в несчастии и надеяться на счастие.

Неизреченно нужно, чтоб сие возвышение природы, сия доверенность к силам своим возбуждалась в первой юности. Надлежит во младые еще души вселять любовь к добру, к красоте и величеству. Надлежит представлять им добродетели в трогающих примерах, чтоб они любили добродетель. Надлежит подавать им большие понятия о их способностях, дабы дерзали они быть добродетельными; все представлять им в лицах, проницать сердца их вещающими образцами дел великих, возбуждать их страсти чувствительными предметами. Швейцарам дают читать Лаватеровы швейцарские песни и Соломона Гирцеля исторический опыт тамошней конфедерации; сии книги представляют очам их те времена, где великая душа была всего превыше, где честные нравы обретали всеобщее почтение и иройские добродетели всеобщую хвалу. Юность способна к тому прекрасному пламени, которое пылало в сердцах древних ироев, и к благородному желанию собирать лавры на том месте, где достойные их предки пожинали оные. Изображение благих пряной, повествование добродетельного деяния действует тотчас, влечет душу к удивлению и волю к подражанию.

Великие дела из истории, впечатленные в сердца трогающими образцами жизни достохвальных мужей, каковые описывали Плутарх и Каспар Гирцель, Геснеровы поэмы, исполненные благородныя и бессмертныя натуры, производят в юношестве удивительное действие. «Будут ли и мою жизнь описывать?» — спросил при мне пятилетний сын мой у матери своей, когда она, держа его в нежных своих объятиях, толковала ему Плутарховы жития великих мужей. Всякий без дворянства благорожденный юноша захочет быть великим мужем, когда он духом или добродетелию великих мужей прямо тронут; сии добродетели возрастут в юном его сердце; он захочет заступить у потомков то место, которое великие те люди столь славно занимали. Подвиг к подражанию изъявляется часто слезами, кои каждый отец нежнейшими объятиями награждать должен.

Фемистокл весьма еще был молод, когда греки при Марафоне персиян победили. Вседневно при нем хвалили Милфиада, которому сию победу приписывали, фемистокл казался при том молчалив и задумчив; он от всех юношеских забав удалялся. Друзья его спрашивали о причине, и сия прекрасная душа отвечала, что трофеи Милфиадовы не дают ей покоя. Историк Фукидид в первой своей юности плакал, слыша Иродота на олимпийских играх, читающего свою историю пред народом со всеобщею от Греции хвалою. Зенон увещевал тех, кои важный и задумчивый вид Перикла почитали несносною надменностию, быть так же горделивыми, как и он, дабы тем в душах их та же ко благу любовь возгорелась и они бы неприметно к ней приобыкли. Демосфен во младенчестве столь был тронут славою, которую Каллистрат приобрел оспориванием тяжебного дела, и столь сильно пленился победоносною силою красноречия, что тотчас, последуя тем Зеноновым правилам, пошел он во уединение, оставил все прочие упражнения и совсем единому красноречию посвятился. Гомер между греками родил множество ироев; известно, сколь охотно читал Александр творения сего великого стихотворца. Честолюбные, а не добродетельные слезы проливал Цесарь, когда в Кадикском храме Геркулеса увидел он Александрову статую, ибо Александр и его лета был толь уже велик, а он толь еще мал. Можно понять, для чего сей будущий низринутель римския свободы тогда еще сказал в некоем бедном городке: «Я лучше хочу быть здесь первым, нежели в Риме вторым».

Таковые многократно повторяемые юношеству впечатления укрепляют душу, умножают ее пособия, делают, что не видит она ничего такого, до чего бы и достигнуть не могла, и впечатлевают в нее то благородное славолюбие, которое всегда великие производит деяния, если добродетелию сопровождается; напротив же того, крайняя ко всему оному бесчувственность есть непреложный знак, что молодой человек ни к чему великому не годен. Спартане возбуждали еще в детях своих подвиг сего благородного честолюбия; выговор долженствовал производить огорчение, а похвала восхищение; кто оставался бесчувствен к тому и другому, презираем был в Спарте, как низкая, малая и к добродетели неудобная душа. Следуя сим правилам, недавно дюк де Шуазель приказал одному ученому мужу, который мыслит как гражданин и провидит как политик, собрать все речи и дела разных французских офицеров и солдатов для употребления в военном парижском училище, и без сомнения книга сия для юных французских воинов будет наилучшая.

Все сии вместе взятые рассуждения влекут меня к заключению о важности благородного во всей нации к самой себе почтения и о желательнейшем ее преимуществе, столь близко с похвальным национальным любочестием соединенной любви к отечеству.

Когда из всей истории избранный пример единого человека воспламеняет уже нас к благородным предприятиям, то какому же действию быть надобно из собранных целой нации примеров. Великие дела в поле и в республике сию любовь вселяют в сердце, пронзая нас внутренним почтением к тем мужам, кои удовольствие умереть за отечество познали, кои не отрицались служить ему для того, что иногда в своих ожиданиях ошибались, кои по ревности своей о чести, добродетели и правах отечества во всю жизнь свою поставляли себя выше ядовитого жала зависти и злобы ненавиствующих сограждан; к таковым мужам надлежит возбуждать благоговение в целом народе, буде хотят поселить в него к самому себе почтение, сей единый способ преображать целые нации.

Чрез горделивость, заслугами таковых мужей произведенную в народе, приобретает он право на бессмертие, когда великие примеры чрез предание не повреждении к потомству преносятся, с благоговением почитаются и подражаются. От сего у греков и римлян имели целые нации толь великий образ мыслей. Любовь к отечеству вплетена была в их религию, узаконение и нравы, слово отечество стало душою общества, воскликновением кровожаждущия войны их, музыкою их приватной жизни, подвигом всех деяний; оно воспламеняло стихотворцев, риторов и судей; оно раздавалось на театре и в собраниях народных; оно публичными монументами проницало в души потомства. В новейшие времена целые нации почти никакого образа мыслей не имеют. Любовь к отечеству перешла не в одну уже монархию, и не в одной уже республике кажется она предрассудками попранна.

Когда целые народы поставляли еще честь свою в свободе, а свободу в едином благородном образе мыслей, любовь к отечеству была тогда сладчайшее тех народов чувствие. Сильнейшее самолюбия, исполненное нежности, прелести и приятности, слово отечество заключало все то, что души возбудить и возвысить может. Оно отнимало от смерти жало и от сладострастия победу. Сей прекрасный огнь горел во всех сердцах; все сердца пылали ко своему отечеству. Крепкие в страданиях, бесчувственные к собственным своим бедствиям, и тем усерднейшие ко всеобщему блаженству, ничего другого они не желали, кроме пользы отечества, честь его предпочитали чести своих предков, всеобщее же благо частному; они считали себя довольно благополучными и почтенными, когда республика была почтенна и благополучна. Всякие свои соперничества и вражды отставляли они к стороне, и, буде выгоды отечества того требовали, способствовали они к славе величайших своих сопротивников. Оскорбленные отечеством, завышали они огорчающее неправосудие и пеклись о нем в страданиях, от него претерпеваемых. Они повиновались его странностям, как добросердечный младенец повинуется самонравию прихотливого родителя. Во всех родах немощей бодрствовали они за отечество и собственные свои злоключения от самих себя скрывали. Когда дело шло о всеобщем благе, пред алтарем отечества разрывали они узы доброжелательства, любви и нежности к отцу, к матери, к детям и сродникам. Исторгали они себя от всего того, что могло их удерживать в роскошной праздности, внимали гласу не сродников, но отечества; не звуку страшного оружия, но того благодарности, и всегда не о множестве неприятеля осведомлялись, но о месте, где его найти. Каждый без страха шел туда, где достойные предки его славу и смерть вкусили; каждый соединялся с прочими, составляющими стену окрест безоружных, доволен будучи, если падением своим даст другому случай заступить свое место. Не о мертвых, но о живых слезы были литы.

Ритор Гипперид в пытке откусил себе язык, дабы в лютости страдания, от коего и умер, не сказать Антипатору тайны своего отечества.

Педарет не имел счастия принят быть в число трехсот мужей, пользовавшихся в Спарте знаменитейшим саном; он пошел домой весьма доволен: «Неизреченно радуюсь, — сказал он, — что Спарта имеет триста мужей достойнейших меня».

Пред Марафонскою битвою все афинские полководцы отдали права свои Милфиаду, яко искуснейшему, дабы ради блага отечества оставить на высочайшей чреде того, кто имеет наибольшие достоинства.

Кимон, яко изгнанный из Афин, представился в афинском войске сражаться с лакедемонянами, кои до того были всегда ему друзьями и с коими почитали его в тайном сношении; но неприятели его выходили от совета повеление, запрещающее ему находиться при сражении. Отходя, заклял он друзей доказать его и свою невинность делами. Они облеклись в его оружие, сразились и померли на его месте за отечество.

«В войне не посрамлю себя, не спасу жизни моей постыдным бегом, до последней капли крови сражаться буду за отечество рядом с согражданами или один, если того востребует нужда, служить ему буду во все дни жизни моей; да будут агравлы,[1] Марс и Юпитер моими свидетелями». Таково было клятвенное обещание каждого двадесятилетнего афинского юноши при принятии его в число сограждан.

Фрасивул, освободивший свое отечество от власти тридцати тиранов, по окончании Пелопонисския войны, возопил к своим согражданам сими словами: «Сразимся, как люди, коим победою паки приобретать должно имение свое, семьи свои, отечество свое; поступи каждый особенно так, чтоб своей руке и своей храбрости почитал себя обязанным за сии великие преимущества и за славу победы; блажен будет тот, кто доживет до сей славы и до дня своего избавления; не менее блажен, кто освободится от уз своих смертию. Славнее всех монументов смерть за отечество».

Лакедемоняне во второй войне с мессинцами часто несчастливы были. Бодрость сего бранного народа упадать начинала, и республика почитала себя близ погибели. Дельфийский оракул сделал лакедемонянам унизительное предложение: в сих опасных обстоятельствах истребовать от афинян мужа, который бы своим советом и проницанием их подкрепить мог. Послали к ним сколько из повиновения, столько и в насмешку стихотворца Тиртея. Со всем тем лакедемоняне приняли его яко дар небесный, но были три раза сряду побиты и в крайнем отчаянии стали снаряжаться к возвращению в Спарту. Тиртей воспротивился всеми силами таковому намерению, трудясь неутомимо упадший дух спартанского войска восстановить патриотическими жаркими песньми, коими он вдохнул во все сердца любовь к отечеству и презрение к смерти. Воспрянула их бодрость; они напали на мессинцев с беснующеюся храбростию и победу одержали.

Эпаминонд лежал на земле, раненный смертно в грудь стрелою; единый жребий оружия его и конец сражения причинили ему беспокойство; но как скоро показали ему щит его и уверили, что фивяне победили, обратился он спокойным и ясным лицом к предстоящим и сказал: «Почитайте, друзья мои, сей день не концом жизни моей, но паче началом моего счастия и совершением славы моея; оставляю отечество победившее, гордую Спарту униженну и Грецию от рабства свобожденну». Тут извлек он железо из раны и умер.

После несчастного сражения при Лавктре пошли спартанские матери, коих сыны в битве убиены, в торжестве и цветами увенчанные во храм благодарить богов за дарование им толь храбрых чад; напротив же того, матери, коих сыны спаслись бегством, сокрылись в глубочайшей печали и в смертном молчании внутри своих домов, стыдясь, что носили в утробе своей детей, кои от неприятеля ушли.

«Прохожий, возвести лакедемонянам, что лежим здесь, исполни наш закон» — сия была надгробная надпись убиенных при Фермопилах, а спартанка, коей возвестили, что сын ее убит в сражении, отвечала: «Я на то его и родила».

«За отечество и свободу» — любимые слова того народа, который еще не в оковах. Привернаты вели противу римлян долговременные и жестокие войны. Они чрез то приведены были в такую слабость, что принуждены стали бежать и скрыться в своем городе, который консул Плавт немедленно осадил. Привернаты при последнем изнеможении решились отправить в Рим послов с мирными предложениями. Совет спросил сих послов: какого наказания почитают они себя достойными? Такого, ответствовали они, какого заслуживают люди, почитающие себя достойными свободы и сделавшие все возможное к сохранению наследственной своей вольности. «Но если мир, — возразил консул, — окажет вам милость, можем ли мы тогда надеяться, что вы впредь искренно мир сохранять будете?» — «Будем, — сказали послы, — когда мирные условия справедливы, не бесчеловечны и нам будут не постыдны; но если заключим мир позорный, то не надейтесь, чтоб нужда, заставившая нас сего дни на него согласиться, принудила нас наблюдать его завтре». Некоторые из сенаторов нашли сей ответ высокомерным, но все благородно мыслившие похвалили привернатских послов и сделали заключение, что неприятели, в несчастии своем бодрствующие, достойны чести быть римскими гражданами.

Примеры сего рода блистают в истории на вечные образцы для потомства. Они возбуждают во всякой благородной душе непреодолимое чувствие должностей к своему отечеству; а предание сих примеров есть не что иное, как прехождение от рода в род того любочестия, которое в нациях к истинным преимуществам относится.

Итак, прохождением благородного любочестия насаждается во всех сердцах любовь к отечеству. Все сердца к ней удобны; все сердца повлекутся к ее обязательствам волшебною силою сих изображений. Непрестанное воспоминание предков, непрестанное воображение потомства суть попеременно причины и действия сея любви и сего любочестия. Честный человек захочет лучше умереть, нежели сделать дело, которое по смерти его постыдно было б детям его; напротив же того, ничто не кажется ему так велико, как мысль, что потомки будут о добродетелях его радоваться и им славиться.

Когда же оживлением таковых чувствований образ мыслей нации обретает новое парение, тогда и деяния граждан будут благороднее и сему новому образу мыслей приличнее. Презрен будет тот, который в надежде достигнуть до знаменитого в республике сана ни о чем мужественно, свободно, благородно и правдиво мыслить не дерзает. Правота будет всегда относиться к единому всеобщему благу, как ни считается оная от всех низких душ вероломством, когда не подходит к собственным их выгодам. Все различия состояний потеряют неприятную свою сторону тамо, где существует одна и единственная политическая добродетель, где все соединятся, все под знаменитым именем гражданина предстоять долженствуют. Привязанность к отечеству не будет относиться к одной безызвестности, счастливее ли жить в чужой земле, ибо многие довольны будут одним нужным, чтоб и отечестве остаться. Каждый служить станет своему начальству больше из собственного подвига, нежели из повиновения, больше по любви, нежели по званию. Правление уже не душою многих тел, но душою душ пребудет.

Сии преимущества еще яснее очам представятся, если наоборот докажу я, сколь важно сие возвышение благородного любочестия в немощном состоянии нации.

Благородное любочестие в нации уже истребилось, если преимущества, добродетелию предков приобретенные, пороками внучат теряются. Времена переменились, говорят весьма часто; рассудить же о том не мудрено и не трудно. Всеконечно переменились времена для той нации, которая, гордясь одною крепостию своих членов, при настоящем совершенстве убивственной науки, в одно сражение вся погибла; да и никто, будучи в уме, не сомневается о необходимости новейшей военной науки, но свободнорожденные нации должны не только знать вести войну, но и образ мыслей, иметь душу, а душу на парном месте палкою вколотить невозможно.

В сем намерении премена времян делает весьма нужным предков твердость мыслей. Мужество граждан и ревность к государству, конечно, часто выходят из моды, но никогда оные не бесплодны, ибо силу означают. Итак, когда нация кажется теряет дух свой оттого, что земля ее не напоенна кровию чад ее; когда прекрасный, любовию к свободе воспаленный пламень потух во днях всеобщей оледенелости и праздность избрана уже последним оплотом; когда умы, к нежности и трепету приобыкшие, не имеют больше ни крепости, ни силы; когда безмерное расточение делает нужным злом алчность к обогащению; когда трусость ведет к знатности, а храбрость к несчастию; когда люди, почитающие мужество ненужным, впадают во все роды роскошных чрезвычайностей; когда нет уже и пороков, требующих некоторой крепости и возвышения духа; когда подлая корысть не почитается преступлением и боязливая осторожность момента не есть пятно в политике времени; когда тщеславный трудится только очернить своего совместника клеветами и никогда не стремится сам быть лучше его, — в то время возвышение национального любочестия не вовсе презрительное было бы средство раздуть огнь прежней добродетели и силы лучших лет при последнем их истощении.

Со всем тем тщетны были бы все желания о приращении благородного честолюбия, если в свободной нации находится весьма много таких частных людей, в глазах которых Фокионы кажутся дураками; весьма много таких, кои взирают на иероя с высокомерным пожалением, кои не верят, чтоб души когда-нибудь были велики, кои всякую похвалу находят смешною, потому что самим невозможно ничего сделать похвалы достойного, кои грозно нахмуривают чело свое, когда отважные люди при их лице слово вольность произносят, кои один из прекраснейших монументов славы еще не зараженной своей нации, в котором геройские предков дела живейшими красками изображаются, в котором любовь к добродетели, единодушию, вольности, религии, отечеству, законам, а ненависть к яду чужих нравов, роскоши, неге и хищению во все сердца врезываются пламенными чертами, старались бы изгнать из типографии сими неслыханными словами: «Старого навозу разогревать не должно».

Томас аббат, муж великого разума, коего имя не могу произнести не скорбя о возлюбленной его тени, сказал отменно хорошо: примеры патриотов в республиках блистают из их летописей тем светлее, что республики пещись долженствовали, дабы храбрые их мужи от потомства могли приобрести ту награду, которую совремянники бедны были воздать в полной мере. Посему должности воспоминания, благодарности, подражания на нас наложены в рассуждении предков наших, и мы никак исполнить оные не можем, если равнодушно станем смотреть на доброту и величество их нравов и деяний, если с отвращением на них взирать будем и вовсе оными гордиться перестанем. У греков одно воспоминание о сих великих людях сохраняло честолюбие, бескорыстие и любовь ко всеобщему благу.

Жребий сего столь нужного национального любочестия зависит от жребия любви к отечеству. Бывают случайные обстоятельства, кои любовь к отечеству так согревают, что произрастают тем для государства плоды преизящнейшие; иногда же засушают ее жаром; иногда же так остужают в народе, неспособном уже к вольности, что плоды никак до зрелости не достигают. Бледная рука смерти распростерлась на свободу афинян, когда во дни своей беспечности и бессилия воздвигали они алтари наложницам Димитрия и указом повелели все законы в Афинах царя Димитрия почитать пред богами священными, а пред людьми правыми.

Но бывают времена, когда и тот, кто думал спокойно влачить плуг свой, приемлет в руку меч, когда уже нельзя бывает думать о себе одном; когда вертопрахи, сластолюбцы и тунеядцы не в том упражнены, чтоб от одних женщин, к другим переносить хвастовство свое, вероломство и блестящую свою ни к чему годность; когда и те должны привыкать к повиновению, кои только повелевать знают; когда бывает и то хорошо, чтоб из подданных некто имел дух и душу; когда желается, чтоб слова вольность и отечество из уст каждого сильно раздавались; когда в государстве не почитаются уже презрительными сумасбродами мужи, воспоминавшие то время дремоты своей нации, о тех блаженных днях, в кои была она бедна, добродетельна и свободна, в кои поля их деланы были победоносными руками, в кои сошник увит был лаврами; когда именем подозрительных и опасных голов не пятнаются уже те, коим природа дала силу и возвышение и души, к величайшим деланиям удобные; когда не почитают уже врагами отечества тех, кои в юных своих летах от недостатку того из опытов проистекающего опасения, которое называется воздержностию, может быть, сверх приличной меры воспламенялись правилами патриотических добродетелей, кои, может быть, при висящей над главою или издали грозящей опасности отечеству не безгласны оставались, но не встречали случая усердную кровь свою пролить за отечество; когда для приобретения почтения некоторых безумцев перестают уже целую нацию высмеивать из благородного одушевления и добродетельных правил, в тот час как уже войски чужих народов со всех сторон вломились и каждое нападение конечною гибелию угрожает.

Итак, нация никогда чести своей не потеряет, если добродетель ее не изнеможет, а добродетель ее так долго не изнеможет, пока любовь к отечеству дает духу высокое, благородное и свободное парение.

Наконец, к истинным преимуществам относящееся любочестие имеет также и погрешную свою сторону. Один великий северный философ сделал важное и вседневно доказываемое примечание, что в роде человеческом похвальных свойств найти нельзя без того, чтоб оные, несчетными теньми вырождаясь, не приходили к крайнему несовершенству. Итак, весьма естественно пределам рассудительного и смешного любочестия в некоторых местах сходиться друг с другом.

Недостатки величайших умов проистекают прямо из их любочестия, когда сие любочестие вырождается в суетность. Надмясь ласкательством своих обожателей, сии полубоги, как слабоумнейшие государи, заградили глух свой от истины. Упоясь чувством истинного своего достоинства, не понимают, что сие достоинство не везде годится. Кто повсюду похвалы добивается, тот везде чувствителен бывает, почти везде огорчение ощущает, напоследок же в целом свете почти одного себя видеть будет и всех людей станет считать своими обожателями или своими завистниками. Но древний писатель сказал изрядно: «Не хочет справедлив быть без хвалы, часто будет справедлив со стыдом и унижением». Напротив того, таинство ухищреннейшей суетности состоит не в чем ином, как в искусстве ставить себя в цену, не казавшись ни тщеславным, ни самим собой плененным. Сего искусства Цицерон не разумел; он навлек на себя ненависть римлян чрез непрестанные похвалы о самом себе и о своих деяниях. Он заставлял всех говорить о себе и огорчал своих слушателей, ибо казалось из слов его, что он один всё, а все другие ничто.

Любочестие всегда бывает не у места, если не приобретает оно почтения. Всеминутно видим, что человек повсеместно гордый не может никогда истинным гордиться превосходством; ибо гордостию своею всех оскорбляет, повсюду делается смешным и презрительным и по тех пор самохвальствует, пока не поднимет всех к ненависти и к язвительным насмешкам; ибо презрение, коим отмщают, гораздо сильнее того, за которое отмщают. Удивленный своим возвышением, такой человек хочет погнать в других к себе то почтение, которым сам наполнен. Привыкает унижать вольных людей ниже конюхов своих, думает, что под ним, над ним и около его одна чернь. Но человековедец первыя степени, писатель комических романов Стерн, в одном из поучительнейших своих сочинений сказал, что одною язвительною насмешкою фортуны считать надобно, когда она в веселом своем духе надувает бедняка и вдруг сколь можно высоко его поднимает, ибо фортуна наперед уже знает, что он до тех пор проказить и умничать будет, пока всякий удостоверится, что он один дурак во всей комедии.

Нет в свете ничего совершенного: добродетель имеет свои уязвимые места, солнце свои пятны, и самая на единую благодать уповающая постница ощущает иногда соблазны сладострастия. Не должно судить так называемых великих людей по их писаниям или беседам, но должно смотреть их деяния. Кто узнать их хощет, тому надобно рассматривать их жизнь, обхождение с роднею и с домашними. Престарелый и нахмурившийся Катон имел девку, как потом Марк Антонин и некоторые из нынешних философов, мне знакомых. Величайшие мужи соединены всегда своими слабостьми с прочими людьми. Мало из них столь честных, как Антигон, который льстецам своим, нарекшим его божеством и сыном солнцевым, сказал: «Спросите о том того, кто выносят мое судно».

Величайшие свойства становятся ненавистны, когда сопровождаются высокомерием и с презрением к другим являются. Презрением в горделивом бывает тот поступок, с которым он без всякой пощады изъявляет чувство свое к истинной или к воображаемой низкости другого. Презрением в любочестивом бывает чувство к истинной низкости другого, которое изъявляет он тамо, где изъявить должно, и сокрывает там, где скрыть надобно. Сие чувство для души благороднейшей непреоборимо, во существе же своем и всегда справедливо, ибо никто кошку слоном, ни муху горою почитать не может, но было бы оскорбительно оно в своих оказательствах, если б изъявлялось тамо, где не должно.

Благородное почитание самого себя вырождается иногда в высокомерие. Суеверным безумством называется то, которое безмерною надменностию и упованием на самого себя попускает приближаться к естеству небесному и чудным полетом возвышаться над обыкновенным и предписанным порядком. Весьма сожалеть должно, что иногда так называемые великие моралисты воспаряют к сей безумной надменности, должности не развешивают с способами, когда в восторге своем не понимают, что требуют невозможного и что к добродетели уменьшают доверенность, выдавая сумасбродства свои за добродетель и уча людей развращенно.

В целых нациях истинное любочестие имеет также свою погрешающую сторону. Ни одна не может быть беспредельно любочестива; великие добродетели идут рядом с великими погрешностями, каждое благо с своим злом, каждое преимущество с своими неудобствами. Показать сие нации с истинным чистосердечием не есть преступление. Мой истинный друг Изелин, философ, внимания достойный, в предисловии своем к прекрасной, но весьма краткой истории гельветических добродетелей сказал, что каждая нация должна обещать награждение тому, кто ясневшим образом представит ей пороки в ее установлениях и нравах и заблуждения предков ее.

Часто гордятся истинными преимуществами, за которые не самим себе обязаны. Холодный и теплый климат, тяжелый и легкий воздух, свойство земли, воды и ветра, образ жизни и обычаи толь очевидно действуют над способностями целых наций, что они весьма малое что в оном самим себе приписывать могут. Честный человек может гордиться своею добродетелию, ибо она ему принадлежит, но почто ж гордиться разумом, когда у премудрейшего человека испорченный желудок или от ветров раздутая кишка погашает душу божественного света.

Редко рассматриваем мы, сколь мало честь наша нам принадлежит. Мало людей столь честных, как Антиох Сотер, который под знамениями побед своих плакал, понимая, что за победу над галатами обязан он ужасу, от слонов наведенному, и для того на поле сражения не себе, но слонам велел воздвигнуть монументы.

Из национального любочестия, также благородного, проистекают и ужасные пороки. Дикий канадец крайне горд, чувствует всю цену вольности и в самом воспитании своем не терпит ничего такого, что б низкую подчиненность ощутить его заставляло; но великодушное прощение обиды, яко добродетель, совсем ему неизвестна и презирается от него как подлейшая трусость. Храбрость есть величайшее его достоинство, а мщение сладчайшее чувство.

Самая любовь к отечеству требует иногда обуздания, так же как иногда побуждения, а посему некто весьма изрядно сказал, что законодатели древних республик пеклися больше любовь к отечеству в народ вселять, оную распространять и укреплять, нежели найти пределы, поставляемые ей рассудком, или, паче сказать, образ, коим рассудок любовь к отечеству смягчать и ею управлять долженствует.

Греки в наилучшие времена свои почитали любовь к отечеству знаменитейшею гражданскою добродетелию. Без сумнения, тем всеобщим благожеланием, которое все люди от нас требуют, обязаны мы в вышнем степени отцу, жене и детям. Тою же любовию, которая на всех людей распространиться долженствует, должны мы в большей мере отечеству; вот истинный театр нашей деятельности, вот место, назначенное нам провидением к исполнению каждого гражданского обязательства. Но сие ограничение, сия стесненность любви нашей нередко делает нас нежалостными, неправосудными, а часто и лютыми к людям, подвластным одному с нами государю. Несмотря на долг любить всех людей, любим мы европейцев больше африканцев, одноземцев больше чужестранных и самых сограждан наших больше, нежели живущих с нами под единым правлением. При сей постепенной убавке всеобщего человеколюбия обыкаем мало-помалу ненавидеть все то, что с нами собственною нашею пользою особливо не связано, а наконец и теснейшие обязательства совершенно разрушаем: ясное доказательство человеконенавистного в груди людской яда. Я знаю европейский город, управляющий большою и прекрасною землею и делающий ее благополучие, но в котором исключительная любовь к мещанам сего города в слабых головах такою бешеною страстию сделалась, что отъемлют они всякое ободрение от граждан всех своих прочих городов, исключают их от всякого награждения и почести и в часы безумия своего сердечно б рады были всех их потопить, если бы то от них зависело.

Чем больше человек привязан к особенным выгодам своего отечества, тем меньше становится он гражданином света, тем меньше другом человеческого рода. Таковые патриоты поступают вообще с чужестранными весьма грубо, ибо они в глазах их чужестранцы, следственно ничто. Иудеи Ветхого завета столь привязаны были к своему отечеству, что должностей человека к чужестранным совсем не исполняли. Греки презирали всех чужестранных, как варваров, и почитали их определенными себе рабами, потому что натура дала им меньше храбрости и разума; добродетельные спартане были в рассуждении чужестранных корыстолюбивы и неправосудны. Японец, оказавший малейшее уважение или дружбу к голландцам, почитается от всех японцев бесчестным человеком, врагом отечества за то, что любит оное не с исключением всех других людей; они малейшую ласку к чужестранным ставят за дело, противное выгодам Японии, благоизволению императора, всех богов и гласу своей совести. Такова по большей части политика торгующих народов, кои с сей стороны, кажется, никого, кроме себя, не любят, вступают в союзы с варварами Средиземнего моря, дабы сии слабейших их соседов разоряли, сами же для малого в торговле прибытка сносят терпеливо величайшие от варваров обиды, приводящие в трепет человечество.

Со всем тем, в наши времена не для чего много страшиться худых следствий патриотизма. Правда, знаю мужей, кои хотят всеобщего и особенного блага своего отечества, кои при каждом шаге к нему стремятся, должности свои по степеням разделяют, из оных прежде исполняют существеннейшие и для отечества полезнейшие; которых правота не колеблется, когда они от слабых друзей оставлены бывают, когда враги их усиливаются или когда грозного судии оком взирают на них оклеветатели их правил; кои ради своих выгод или по своим заблуждениям ни на час от исполнения должностей своих не отступают; кои душу свою почитают пламенем, подвигом существа своего возвышающимся, а потому и никогда не упадающим, коих никакой отказ не вытесняет из благородного их течения; кои никогда вспять не обращаются, никогда из любви к покою не устают бесполезно, но честно сражаются с невежеством и повреждением людским; кои, одним словом, любят свое отечество с сыновнею горячностию, прощают ему ошибки и лучше хотят тысячу раз умереть, нежели помыслить однажды за непочтение заслуг их от отечества служить ему с меньшею ревностию; но гораздо многочисленнейшею кажется мне явная толпа антипатриотов, гораздо больше число тех, кои присягою и драгоценнейшими должностями своими по большей части для того тщеславятся, что почести, чины, алчность и корысть составляют первый и последний предмет всех их деяний. Один превозносит любовь свою к отечеству, но, со всем тем, кроме себя, ничего не любит. Другой при всех явных случаях гремит о благе отечества, но под рукою хитрый сей бездельник ежегодно подставляет свою шляпу под чужое золото. Если иногда подъемлется свеща патриотизма, то по большей части падают искры на персты патриотов. Буде иногда патриотизм кажется во всех головах воспламененным, то, однако, прекрасный сей пламень есть не больше, как от временной моды зависящий образ мыслей безрассудной молодости. Цирикские студенты ездят ныне за патриотизмом, как прежде езжали за умом.

Итак, основательное национальное любочестие имеет весьма знаменитые преимущества и вредности, от сих преимуществ проистекающие; добродетели и пороки часто одинакими подвигами в движение приводятся; философ оные открыть, а законодатель ими воспользоваться должен. Любочестие есть семя толь многих дарований и добродетелей, что не об истреблении, но об обращении его во благое помышлять надлежит, Бесчувственный пень из человека б вышел, если б все то ему запретить, что с пути совратить его может. Отнялся бы смысл у целых наций, когда б, ради отвращения больше особенных, нежели всеобщих неудобств, стали чувствами повелевать, а не возбуждать оные. Свою терзать утробу, если, вместо обращения погрешностей к общему благу, вместо управления людьми помощию их страстей и вместо употребления их слабостей к их же исправлению, истреблять правила, оживотворяющие целую нацию к великим деяниям.

МНЕНИЕ О ИЗБРАНИИ ПИЕС В «МОСКОВСКИЕ СОЧИНЕНИЯ»{*}

Для предупреждения тех злоупотреблений, которые обыкновенно во всяких добрых делах случаются, следовательно и с «Московскими сочинениями» случиться могут, надлежит, мне кажется, постановить такое в рассуждении их учреждение, которое бы никогда не нарушаемо было от тех, кто для пользы общества желает проводить время с такою приятностию, каковую подают словесные науки всем упражняющимся в оных. Нет в том сомнения, чтоб не сошлись в оном учреждении все те, которые приняли намерение составить малое сообщество издавать «Московские сочинения». Остается только положить единожды сие учреждение, которое может состоять в следующем:

1. Не принимать никаких переводов, тем менее дурных, ибо в противном случае «Московские сочинения» наполнены будут, как и «Ежемесячные» в Пет[ербурге], такими переводами, которых и сам переводчик, не говоря о читателе, разуметь не может. Сверх того, общество, издавая сии книги, желает стараться о чистоте российского языка, которая, как и всех языков на свете, видна бывает по большей части в сочинениях. Оно желает стараться показать чистоту языка и в стихах, которых переводить почти невозможно, для той разности, которую языки в свойстве своем имеют; сверх того, доказывается то самым опытом, что с стихов стихами переводить не можно, разве только подражать.

2. Трагедий и комедий не принимать, ибо оные называются уже большими сочинениями, а «Московские» состоять будут в малых.

3. Все сии сочинения должны надлежать к словесным, а не другим наукам, ибо для прочих учреждены другие собрания.

4. Отсутствующие, как и присутствующие, обязаны каждый месяц давать по листу стихами и по листу прозою. Первые пересылать, а другие отдавать могут тому, который избран будет стараться о напечатании.

5. Как всякое общество утверждается на единодушии тех, кои оное составляют, то все пиесы должны быть читаны собранием; [защищать] каждый не только может, но и должен сказать свое мнение как о всей пиесе вообще, так и порознь о примечаемых им погрешностях. Сей есть один способ очистить российский язык от тех погрешностей, которые видны во многих сочинениях и в толиком множестве несносных переводов, от коих язык российский страждет. Чужестранные авторы, прославленные во всем свете, теряют в отечестве нашем свою славу, и читатели заражаются дурным вкусом.

Загрузка...