Митава, 20 декабря 1762.
Сиятельнейший граф, милостивый государь!
Имею честь донести вашему сиятельству, что 29 декабря приехал я в Митаву благополучно и с глубочайшим почтением пребываю вашего сиятельства нижайший слуга...
Гамбург, 14/25 генваря 1763.
Милостивый государь!
Вашему сиятельству имею честь всенижайше донести, что 12/23 сего генваря приехал я в Гамбург благополучно. Милостивое о мне письмо вашего сиятельства его высокоблагородию Алексею Семеновичу Мусину-Пушкину я имел счастье вручить и принимаю смелость принести за оное вашему сиятельству всенижайшую благодарность. Я почитаю за главное себе счастье быть в числе обязанных сердец милостию вашего сиятельства. Должность моя и искреннее усердие состоит в том, чтоб быть вашего сиятельства нижайшим слугою...
A ma soeur. Ce 10 Aout [1763].[1]
Полученное от 4 августа письмецо служило мне к великому неудовольствию и огорчению. С чего вы вздумали обвинять меня политикою, которую я ненавижу? О чего уверяете меня о своей искренности, подозревая меня в моей? Боже мой! Вот то, чего б я никогда не думал! Я очень рад принимать от вас наставления, зная, что они идут от такого человека, которого я люблю больше как себя. Не думай, чтоб это только перо писало: истинно, сердце водит пером моим; да мне кажется, и посыланные потом уже к тебе письма довольно доказали.
Я не лгу, что здесь знакомства еще не сделал. С кадетским корпусом не очень обхожусь затем, что там большая часть солдаты, а с академией затем, что там большая масть педанты; однако с последними я почти и никак не знаком; вот что меня оправдает. Да сверх того, слово знакомство, может быть, вы не так разумеете. Я хочу, чтоб оное было основанием ou de 1'amitie, ou do 1'amour; [2] однако этого желания, по несчастию, не достигаю и ниже тени к исполнению не имею. Рассуди, не скучно ль так жить тому, кто имеет чувствительное сердце!
Dans ma derniere lettre j'ai vous ecris que j'ai deje fait la connaissance avec la maison Pugowichnicoff.[1] Ho я намерен совсем ныне то оставить, потому что обстоятельства не сходятся, чему я и рад; а то бы могло иметь, может быть, неполезное для меня следствие.
Я намерен все то, что здесь ни вижу, ни предпринимаю, и, одним словом, о всем, что я ни чувствую, к тебе писать. Вот знак моей искренности и нелицемерства.
Во-первых, я сказываю тебе, что до сих пор не найду еще я предмета, который, бы меня интересовал; а это самое делает то, что не найду здесь никакого и удовольствия. Без того-то жизнь скучна, а скуку возобновляет воспоминание, что и разлучен с моими ближними и с тобою, любезная сестрица. Я знаю, что ты мне друг, и, может быть, одного я и иметь буду, которого бы я столь много любил и почитал. Истинно, я бы показал тебе, что я теперь чувствую; в сию минуту чувствую я то, что́ горячность и сердечная нежность произвесть может. Если мысли твои со мною одинаки, то пиши ко мне тоже, уверяй меня, что я не ошибаюсь, и храни то, что я навек хранить буду.
Теперь, переменя материю, которую всю жизнь мою продолжать готов, хочу написать я то, что со мною случилося.
В субботу не ходил я в коллегию затем, что чирей сделался на щеке. Князь Ф. Л. Козловский ко мне тогда приехал и, несмотря на то, возил меня в академию, где я купил Скаррона, которого на сих днях к тебе перешлю. Не знаю, каков тебе покажется, а Скаррон почитается преславным шутом. Князь у меня обедал и после обеда возил меня к Михаилу Васильевичу Приклонскому. Он и жена его безмерно меня обласкали, и мы все ездили прогуливаться в Екатерингоф, а оттуда приехав, ужинали у Михаила Васильевича.
Сегодня был у князя А. М.,[1] однако не застал. В восьмом часу выехал, верно прогуливаться. Оттуда проехал обедать к Николаю Захарьевичу. От него был у князя Ф. А. и потом в кадетском саду. Народу было великое множество. Его высочество сам присутствовать изволил. Теперь 10-й час. Я из сада приехал и, получа через коллегию от вас письма, сим ответствую, а завтра отдам Дедекину для пересылки.
Комиссии ваши все исправлять я с радостью готов. Только «Путь тирана», я думаю, не пойдет. Здесь еще гаже московского. «Карита» [2] и теперь еще не подписана. Все переходит из рук в руки членов кадетского корпуса для подписания.
P. S. Я чуть было не забыл спросить тебя: видела ль ты Петра Панкратьевича [3] в анненской ленте, которая ему отсюда послана?
Государыня вчера и сегодня не изволила быть в городе, а в Стрелине мызе, и для того сегодня ни по утру съезда, ни куртага не было.
О брате доношу, что он вчера пошел на караул и пробудет до вторника. Завтра с ним увижуся; а он здоров и по немецкой почте писать будет.
Я удивляюся, что ты мне о Москве ничего не пишешь. Из посторонних уже писем вижу я, что там ныне ездят верхом прекрасные амазонки, которые гораздо опаснее скифских: те оружием, а московские взорами делают пленников.
Из других же писем знаю, что у вас были такие же дожди, как и у нас, и что август начался изрядно. Следовательно, в саду и на горах гульбища возобновятся, о которых прошу отписать, исполняя данное вами мне слово — уведомлять меня о всем.
Je vous embrasse, ma chere soeur! Adieu. Ne montrez-vous pas mes lettres a mes parents.[4]
Сестрице Анне Ивановне [1] покорно благодарствую за приписание, да и всем братцам и сестрицам прошу сказать поклон.
NB. Мы топим поварню щепками. Так, кажется, дворецкий их на счет не поставит.
14 августа 1763.
Милостивый государь батюшка Иван Андреевич и милостивая государыня матушка Катерина Васильевна.
От 7 августа милостивое письмо ваше я получил и при отправленном от нас на ямской почте к князю А. М. [2] приложенное письмо вчерась же еще отдал, а братец графу еще не отдавал. Вчера в 5-м часу пошел он на ученье. Там обедал у дядюшки Николая Алексеевича и ночевал, затем что сегодня строй у них рано будет. Итак, я не думаю, чтоб он сегодня мог к вам приписать; однако как он, так и я, слава богу, здоровы. Ежели же приедет с ученья рано и до отправления моего письма по почте, то и он, конечно, писать будет.
Хотя, может быть, вы, приехав из Денежникова, писать к нам и не изволили, однако я пошлю отыскивать. Мне истинно только те дни и милы, когда приходит сюда из Москвы почта; да и я, кажется, ни одной почты не пропускал писать к вам, так, как вы приказывать изволили.
Анна Ивановна Приклонская приказала вам, матушка, и сестрице написать свое почтенне. Я к ним часто езжу, и они меня очень ласкают.
Затем, прося родительского благословения, остаюсь всепокорнейший сын ваш...
Милостивой государыне тетушке Анне Васильевне мое почтение и братцу поклон.
Милостивому государю дядюшке Матвею Васильевичу и милостивой государыне тетушке Анне Ивановне засвидетельствую нижайшее почтение. Государыням моим сестрицам и братцу приношу покорнейший поклон.
Милостивому государю моему князю Михаилу Михайловичу [1] и милостивой государыне моей сестрице княгине Анне Александровне[2] усердное почтение засвидетельствую. Государю моему князю Дмитрию Михайловичу [3] и государыне моей княжне Катерине Михайловне [4] приношу нижайший поклон.
8 сентября 1763.
Милостивый государь батюшка Иван Андреевич и милостивая государыня матушка Катерина Васильевна.
От 28 августа и 1 сентября милостивые ваши письма мы вчера получили, также и письма для вручения сенаторам с записочками, кои я, как скоро штаты конфирмуются, конечно подам, потому что ранее, мне кажется, было б бесполезно.
Что же в Москве слышно, будто штаты уже апробованы, то действительно неправда. Здесь об этом лучше знать можно, и хотя все скоро того ожидают, однако, когда точно конфирмуются, неизвестно. А Михаил Васильевич [5] все то, о чем я его просить буду, конечно, сделать не отречется.
От 28 числа по почте отправленного письма мы отыскать не могли. Посылал Ваньку и реестр читали, только ко мне нет. А Яшка был на этих днях очень болен, в прежестоком жару. Я призывал лекаря и пускал ему кровь; теперь, слава богу, легче. Да и
Митька часто болен. Истинно, иногда не знаю, что делать.
Сегодня хотя праздник, однако здесь в коллегии полное собрание, и я принужден остаться здесь очень долго. Дожидаюсь выезда министров, а между тем, написал к вам сие письмо.
В прочем остаюсь, прося родительского благословения, всепокорнейший сын ваш...
P. S. Василий Алексеевич Кар приказал вам написать почтение. Он не больше пробудет здесь десяти суток.
P. S. Милостивой государыне тетушке Анне Васильевне приношу мое почтение и с днем ангела поздравляю, и братцу поклон.
P. S. Милостивому государю дядюшке Матвею Васильевичу и милостивой государыне тетушке Анне Ивановне засвидетельствую нижайшее почтение. Государыням моим сестрицам и братцу приношу покорнейший поклон.
18 сентября 1763.
Милостивый государь батюшка Иван Андреевич и милостивая государыня матушка Катерина Васильевна.
Почта и теперь еще не бывала, а по ямской почте, также и по немецкой, маленькое третьего дня получили. Алексей Никитич напрасно сказал вам, что я худ. Мне кажется, я все таков же, как и был. Правда, хотя здесь кажется мне и скучнее московского, однако поневоле привыкаю и большую часть времени провождаю в коллегии.
Мы оба, слава богу, здоровы. Сегодня был я у князя А. M.,[1] а от него послан был во дворец к К. И. Шарогородской и теперь только приехал в коллегию.
Затем, прося родительского благословения, остаюсь всепокорнейший сын ваш...
Милостивой государыне тетушке Анне Васильевне мое почтение и братцу поклон.
Милостивому государю дядюшке Матвею Васильевичу и милостивой государыне тетушке Анне Ивановне засвидетельствую нижайшее почтение. Государыням моим сестрицам и братцу приношу покорнейший поклон.
Милостивому государю моему князю Михаилу Михайловичу и милостивой государыне моей сестрице княгине Анне Александровне усердное почтение засвидетельствую. Государю моему князю Дмитрию Михайловичу и государыне моей княжне Катерине Михайловне приношу нижайший поклон.
4 декабря [1763]
Вчера я был на куртаге и, не знаю что, стало так мне грустно, что я, не дождавшись конца, уехал и принялся к тебе писать ответ на твои пени. Я его при сем прилагаю. Прочтя его, ты увидишь, каков я был вчера действительно. Мне вы все из мыслей не выходили.
Правда, полученное мною письмо меня огорчило, а может быть, и ты сжалишься, читав то, которое я к тебе теперь посылаю. Пиши, каково оно тебе кажется.
Во вторник был я у И. П. [1] на час, а дело дано мне было на дом. Обедал у меня князь Ф. А.,[2] а после обеда приехал князь Вяземский, Dmitrewski avec sa femmt et une autre actrice,[3] и, посидев, поехали все во французскую комедию.
В понедельник обедал дома, а ввечеру до 4 heure j'etais au bal masque chez Locat...[4]
Вчера был я поутру у И. П., обедал дома, а поеле обеда был у князя А. С. Козловского. От него на куртаг, а с куртага приехал домой смущен.
И. М. поехал сегодня в Москву. Я отпустил с ним 60 экземпл. «Кариты». Пожалуй, матушка, пошли на Спасский мост, к переплетчикам, по рядам, в академическую лавку, и продавай если все, то хотя б и за 20 руб., а порознь по 40 коп. Деньги как наискорее, бога ради, присылай.
Ежели все продадутся и покупают охотно, я еще пришлю сколько надобно, хотя до пятисот; а здесь продаю я у переплетчика по полтине.
Зван я сегодня к Бакунину, не знаю удастся ли.
Во вторник, думаю, пошлю «Сифа» III часть. Я чаю, Вевер бранит меня без милосердия.
Я здоров, ничего не думайте; а в субботу зван обедать к графу Ф. Г. Орлову, и едем также кататься в Царское Село. Только вы меня очень застращали. Может быть, и откажу.
К Маркову запечатай и пошли. Приложенное в университет пошли.
Прости, сестрина. Пиши и ко мне так же, как я к тебе, то есть много. Adieu.
Сестрице Анне Ивановне почтение.
От 13 декабря [1763]
От 8 декабря сегодня получил и отвечаю тебе, сидя на постели и поставя перед себя картон; только это очень неловко.
Просьбы твои, извинения и, одним словом, все твое письмо почитаю истинным знаком твоего ко мне дружества. Напрасно думаешь ты, чтоб я когда-нибудь от тебя мог что-нибудь скрыть; а тебя прошу действительно быть сколько-нибудь скромнее; например, ты рассказала всем, что был у меня Дмитревский с женой; а батюшка изволит писать, что это предосудительно, хотя, напротив того, нет ничего невиннее, а и я к тебе только для того то писал, чтоб и вздора от тебя не скрывать. Я, получа то письмо, и действительно о таких мелочах не хотел к тебе врать, равно как и о подобных простудах, о которой мне к вам наболтать удалось. Однако теперь, получа от тебя дозволение и уверение, что тебе ведать все мои обстоятельства приятно, я, конечно, обо всем писать даю слово.
Сатир писать не буду; пожалуй, будь в том уверена, что я человек, не хвастая могу сказать, резона-бельный. Ты меня привела в резон, и я сделал жертвоприношение Аполлону, сожегши ту в печи.
Теперь шутить мыслей нет. Лишь только прочитал новую трагедию французскую «Троянки». Слезы еще и теперь видны на глазах моих. Гекуба, лишающаяся детей своих, возмутила дух мой. Поликсена, ее дочь, умирая на гробе Ахиллесовом, поразила жалостию сердце мое; а отчаяние Кассандры извлекло неволею из глаз моих слезы. Однако плюнем на них. Стихотворец подобен попу, которому, живучи на погосте, не всех оплакать. Я сам горю желанием писать трагедию, и рукой моей погибнут по крайней мере с полдюжины героев, а если рассержусь, то и ни одного живого человека на театре не оставлю.
Во вторник [и] в середу все дни пробыл у И. П. — Дело было очень велико.
В четверг я писал к тебе мало и послал две оды, а вместо третьей (которую теперь посылаю) не знаю что-то положил; пожалуй, отпиши ко мне. Я тогда спешил, да и сидели у меня Вяземский и Аргамаков; а потом поехал к М. В. Приклонскому; у него ужинали, а после ужина был au bal masque chez Locatel...[1]
В пятницу, то есть вчера, был весь день дома, а от скуки сидели у меня князь Ф. А. Козловский да Dmitrewskoi.
Сегодня весь день дома и только провел день с Аргамаковым. Он любезный человек, а служит в конной гвардии офицером. — Теперь прочел трагедию и пишу сие, а завтра продолжать буду.
С Sumar. за что пораздорил — писать не стоит. Одна бестия, une fille d'un musicien,[1] меня с ним поссорила. Elle a lui raconte une petite histoire entre sa fille et moi,[2] чего истинно не было; однако он, как человек сам безумный, дуре поверил; только и та от меня не увернется. Вот я сколь чистосердечен и этот вздор от тебя не утаил.
Еще вас прошу верить, что я истинно всегда здоров. Дай бог, чтоб я только скорей с вами увиделся. Ах, сестрица! я б семь десяток жизней за то отдал.
Жду обоза. Жду Корнелия. Жалею, что ты, не прочтя его сама, ко мне посылаешь. О «Карите» постарайся. Adieu.
Спать пора.
Завтра будет «Синав» при дворе.
От 14 декабря [1763].
Я лишь сей минуты приехал из трагедии. Представлена была прекрасно; а малая комедия была «Слепой зрячий».
Поутру был я у князя А. М. Он посылал меня за делом к Н. И. Панину и к Шарогородской. Обедал у И. П.; от него был у М. В. Приклонского; оттуда в трагедию.
Я и забыл, что на прошлой почте но писал я к тебе журнала до четверга. В понедельник обедал у И. П. Дела было, однако, не очень, так что после обеда мог я уехать к Dmitrew. и от него au bal masque chez Locat...[3] Во вторник в 5 часов прислал по меня И. П. курьера, и так я у него пробыл весь день за делом. Оттуда проехали в русскую комедию, а из комедии был у Рубановского. У него дочь именинница. И середу весь день у И. П.
Третьего дня И. П. занемог чрезмерно и два раза кровь пускал. Завтра у него весь день буду. К тому же, и дела много.
Впрочем, ныне упражняются в чтении «Деидамии», трагедии гос. Тредиаковского. Нет ничего ее смешнее. С радостью б списал и к тебе прислал, только очень велика. Вообрази себе Ахиллеса, который в его трагедии в женском платье. А стихи ужасно как странны и смешны. Adieu. Спать хочу.
Слабеют мысли все, объемле чувства сон.
Ты знаешь ли, кого на мысль представит он?
Представит ту он мне, кого люблю сердечно,—
Тебя представит он; я знаю то, конечно.
О сон! приятный сон! Прелестные мечты!
Но, ах! и на яви нейдешь из мыслей ты!
Поздравь от меня Настасью Васильевну в день ее ангела и засвидетельствуй ей и сестрицам ее нижайшее мое почтение.
A ma soeur.
[За твое] письмо покорно благодарствую, а для ответов вперед посылаю к тебе почтовой бумажки. Извини меня, что я не прислал к тебе экземпляр «Альзиры» ныне. — Третьего дня после обеда был я у графа Г. Г. Орлова и вручил ему один. Он меня весьма благодарил. Туг же случился и граф Федор Григорьевич, которому я другой экземпляр принужден был отдать. На ямской же почте, конечно, и к тебе, матушка, пришлю.
Вчера обедал у меня князь Ф. А. Козловский, и после обеда поехали мы с ним в аукцион. Там видел я графа Г. Г. Он уже трагедию прочел и отозвался так, что я весьма имею причину почитать себя довольным. После того ужинали у меня Козловский, Глебов и Аргамаков. Итак, вечер проводил весело.
Сегодня поеду к Козловским. Оттуда в спектакль. Веверу вели сказать, матушка, что...
Поздравляю вас с разговеньем, а у нас за грехи [...] продолжается.
Та[ба]керка цела [...] «Кариты» напечатал я 1200 [...] В четверг я мало к тебе писал, затем [что] сил не было: а во вторник писал по ямской и послал тебе письмо, которое потеряли.
В пятницу был у И. П., а после обеда chez Dmitrewski. [1] Вчера обедал у князя Ф. Л. Козловского. Его рожденье было. А в 4-м часу на пробе италианской оперы.
Сегодня был у князя А. М., у И. П. и теперь, докончав «Сифа», сел сие писать нарочно с вечера, а завтра, ежели что примечательно случится, напишу.
Все те письма, кои я от тебя получал, писаны так хорошо, что я всегда их беру примером красноречия. Проза твоя такова, что я ни с какой не сравниваю. Некоторые письма казал я князю Ф. А. Козловскому. Он изумляется. А стихи твои прочту ему завтра. Они того стоят, чтоб показать трем особам, которых я люблю, а именно: А. И. Приклонск., князю Ф. А. Козловск. и еще Василью Алексеевичу Аргамакову, которого дружбою я очень доволен.
Он едет в Москву. Пожалуйте, примите его так, как [...] Он в Москве будет чужестранцем; не имеет [...] человек такой, который имеет просвещенный разум [...] Я говорю это без лести. — Признаюсь, что я дивился и не предполагал никогда, чтоб в состоянии ты была написать так хорошо [...] что я так чистосердечен. Только как можно ожидать [...] было стихов таких, каковы я получил? Продолжай, сестрица, ты будешь великий человек. Мне чрезвычайно жаль, что заочно неловко тебе советовать. Только со всем тем, ради бога, не покидай снова, что с таким успехом начато. Пиши стихи чаще; присылай ко мне; делай эклоги, элегии. Если только можешь, переводи: ты имеешь довольно сочинителей; а я что получу, о том тебе истинное письмо писать буду, и где мне хорошо и где неисправно казаться будет, верно скажу; а чтоб то начать, то дозволь мне с тонкостью сказать мое мнение о твоем письме.
Мысли прекрасны, изображение очень хорошо и непринужденно, и версификация везде почти чиста; только вперед остерегаться надобно, чтоб рифмы не все были глаголы, а иногда имена, наречия и проч.
Я ныне «Сифа» III часть окончил. Хочу писать что-нибудь стихами, и первая ты их иметь будешь. С стрелинским Кузькой послал я 300 книг «Кариты». Хорошо, если б по 30 коп. их продать удалось, а по крайней мере по 25 коп. Мне все барыш. А ежели все продадутся, то Маркову 10 руб. отдай, а достальные ко мне как возможно скорее пересылай. Здесь деньги редки.
Обнова мне очень нужна. Так ст[...] показаться никуда не можно. А в [...] рассуждении полагаюсь. Ты знаешь [...] я порядочно ходить люблю.
28 января 1764.
[Сестрице.]
Завтра выедет отсюда В. А. Аргамаков, и я вздумал с ним написать к тебе побольше и на полученное сегодня от 22 января ответствовать.
О всех моих обстоятельствах сведать точно можешь от того, кто отдаст тебе письмо сие. Четыре месяца был он свидетелем моей жизни и принимал участие во всем, что со мною ни случалось. Склонности и сходство нравов соединили нас так много, что произошло оттуда истинное дружество. Рассуди из того, что он и от вас должен быть так принят, как мой друг. Не оставьте его во всем том, о чем он вас просить будет. Он в Москве чужестранец, так, как я здесь, и если будет он иметь на первый случай нужду занимать деньги, пожалуй попроси от меня батюшку, чтоб он в таком случае его не оставил и рекомендовал бы его тем, у кого есть деньги. Четыреста душ, которые он имеет, кажется кредит ему сделать могут.
Впрочем, красноречивое твое увещание меня утешило. Ты имеешь великий дар увещевать других, и я стал сам оттого веселее. Со всем тем напрасно думаешь, что жизнь твоя хуже моей. Я того понять не могу: веселья у вас гораздо приятнее, нежели здесь, и наши, поверь, стоят не меньше ваших. Здесь деньги на одном месте сидеть не любят.
Не опасайся неудачи писать стихи. Можно ль, чтоб ты написала худо! А я оставил намерение послать теперь то, что я делал. Боюсь опять выговоров; только истинно, кажется бы, не за что. Если любопытна, то спроси В. А. Аргамакова: он знает все то, что я писал и что теперь делаю.
Сегодня при дворе маскарад, и я в своей домине туда же поплетусь. Теперь уже темно и писать почти нельзя. Завтра продолжать буду... Однако и теперь можно еще строк пять написать: огонь принесли.
Вчера была французская комедия «Le Turcaret» [1] и малая «L'esprit de contradiction».[2] Скоро будет кавалерская; не знаю, достану ли билет себе. Впрочем, все те миноветы, которые играют в маскарадах, и я играю на своей скрипке пречудным мастерством. Да нынче попалась мне на язык русская песня, которая с ума нейдет: «Из-за лесу, лесу темного». Черт знает! Такой голос, что растаять можно, и теперь я пел; а натвердил ее у Елагиных. Меньшая дочь поет ее ангельски.
Аргамаков едет в Москву с Кариным. Ежели он к нам будет, то, матушка, поблагодарите за его дружбу, которою я здесь пользовался; он у меня в болезнь мою почти дежурил.
29-го.
Я было хотел далее распространиться сегодня, однако некогда: Аргамаков теперь приехал проститься и взять от меня письма; да сверх того устал: из маскарада выехал в час, а встал в 6-м часу. Был у князя Я. П.,[1] у Бакунина, у Н. И. Панина, у И. П. Adieu.
P. S. Бумагу разделили с сестрицей А. И. пополам.
От 9 февраля 1764.
Напрасно думаете, чтоб хотел я остаться в коллегии для того, чтобы всем тем огорчить вас. К тому же, я очень знаю, сколь много я любим вами и сколь много счастье мое вам нужно. Однако не мешает мне написать к тебе следующее.
Selon toute apparence, le fils du prince Chakhowskoy, [2] quiest engage dans notre college et qui est fort honnete homme et, meme mon ami, aura la qualite d'un resident a Danzig, il m'a fait deja la proposition de partir avec lui, s'il reussira en cherchant cette place. Jugez, ma chere soeur, si сe ne sera pas un peche de laisser cette occasion la. D'ailleurs ce n'est pas loin d'ici, et je pourrais venir et revenir en Russie autant qu'il me plaira.[3]
Однако, может быть, он еще и не скоро может иметь успех в своем искании. Только я, с моей стороны, оставляю дело все на твое рассуждение.
Поздравь Андреевну с родинами и отдай ей от меня посланный при сем рубль.
В четверг будет кавалерская трагедия. Хочется и мне промыслить билет, да не знаю как.
Вчера был я в церемониале и в черном кафтане. Польский приехавший ныне посланник имел первую визитацию у вице-канцлера,[1] и мне на крыльце досталось его встретить, а потом остаться разговаривать с его свитою. Adieu.
Приложенное отдай, матушка: к Карину отошли, а Аргамакову, как у вас будет, отдай.
A ma soeur. 22 Fev. 1764.
Вчера полученные вести были для меня не новы: я знал, что тому быть должно, так как и к тебе писал я обстоятельно. Я от него [2] получаю письма, и получил вчера. Изо всякого вижу, что он единственно одну склонность имеет причиною сего намерения. Я его знаю очень хорошо и клянусь тебе, что достоинства имеет. Живучи с ним почти вместе, имел я случай довольно узнать его. Пьянства, мотовства не опасайтесь: этих пороков у него нет. О достатке его знаю только то, что имеет он четыреста душ, которым также участница маленькая сестра его. Может быть, что он и безденежен; только, имев такие деревни, можно иметь и столько денег, чтоб содержать себя честным образом. Впрочем, я с моей стороны должен тебе признаться, что почитаю его достойным быть мне зятем.
Ежедневное обхождение его со мною подавало мне случай узнать его мысли. Он действительно не имел намерения жениться, а бывало всегда говаривал, что, имея чем жить, предпочитает лучше ехать в чужие краи; да и сверх того, я клянусь, что он, кроме склонности, никакого другого интереса не имеет.
Возможно ль сравнить его с М. К. Озеровым так, как то делают батюшка и матушка в письме своем?
Этот человек имел воспитание, и можно назвать его un homme du sentiment;[1] а тот, кроме подлых мыслей, никаких сентиментов не имеет. Этот же имеет благородное сердце и за честь свою действительно склонится жертвовать жизнию; а тот не знает совсем, что это совесть. Сверх того, я уверяю, что он будет мне другом всегда, сделается ль дело или нет. Я знаю точно, что и он с своей стороны, в том или другом случае, только дружбы своей ко мне не отменит. D'ailleurs je vous assure qu'il n'a pas d'autrcs inter[...] seul amour. Il est extremement amoureux de vous:[2]вот [...] причина всему. Письма его то больше доказывают [...] не быть в том совсем мне уверену. Уведомьте [меня насчет] вашего намерения.
Отпуск мой не знаю скоро ль быть может. Видно, что князь М. М. [3] ничего обо мне не писал, потому что князь А. М.[4] никак о том не отзывался, а самому мне начать нельзя, потому что ежели должен я дожидаться конца батюшкиного дела, о успехе которого теперь знает только один бог, то проситься еще рано. Если б я что-нибудь от вас получил решительного, то б по тому поступать стал; а то есть ли способ сообразить получаемые мною письма? Батюшка пишет, чтоб я старался об отпуске, однако не оставлял бы на второй неделе стараться о его деле; а матушка изволит писать так, как бы совсем мы проситься должны домой до того, чтоб извозчики нас не ввезли на дороге в прорубь и не разбили бы лошади. Так из того рассуди, что мне начинать.
Мне очень смешно, что ты меня считаешь влюбленным. К Аргамакову я писал шутя и божусь, что нимало дух мой не беспокоится. Да и в кого здесь влюбляться? Все немки ходят бледны как смерти. Поди, Христа ради! что ты на меня клеплешь, а что всего досаднее, и пеняешь! Не подумай еще того, бога ради, что я теперь лукавлю. Да для чего бы то? Билет же для трагедии отдал я Бакуниной, у которой муж есть, тому лет с двадцать.
Об отпуске еще повторяю: ежели отпишете, чтоб я, несмотря ни на что, просился, тогда почту я себя прямо счастливым. Бог один видит, как мне с вами хочется увидеться! Постарайтесь, чтоб и князь М. М. помог. [...] веселья сегодня балом кончатся. Боже мой! я [...] в первую неделю еще от них не отдохну. Три дня [...] маскарады и три спектакля. Все мне стало...
27 сентября 1764.
Милостивый государь батюшка и милостивая государыня матушка!
Почта уже пришла, и пакет распечатан, только сказали мне, что писем нет. Я не знаю, что могло быть тему причиною, и о том очень тужу. Дай бог, чтоб хотя завтра, по ямской получа, я мог обрадоваться. Затем иного донести не имею, как только то, что я, слава богу, здоров. Сегодня обедал у Александра М. Хераск., а ужинать поеду к М. В. Приклонскому.
Санкт-Петербург. 1766.
Января 23 и 24 чисел.
Матушка сестрица! Я не получал еще писем ваших, которые писали вы ко мне в понедельник; однако завтра получить их надеюсь. Невозможно, чтоб им ко мне не писали, зная, сколь мне письма ваши дороги и что они только составляют все мое утешение. Признаюсь тебе, матушка, что, проведя здесь несколько дней, уже был я во всех собраниях, видел здешние веселья, их не чувствуя, и кажется мне, что здешний свет уже не один раз глазам моим представился. Но все сие сколь далеко от того, что б хотя мило сделать мне могло отраду в моей горести, которая непременно должна меня терзать, как скоро вспоминаю то, что я с вами розно! Каждую минуту я то вспоминаю, следовательно и терзаюся каждую минуту. Теперь сижу я один в моей комнате и, говоря с тобою чрез письмо, чувствую в тысячу раз более удовольствия, нежели вчера и третьего дня, окружен будучи великим множеством людей. Воображаю тебя, говорю мысленно с тобою, тужу с тобою о том, что мы разлучены, и бог знает надолго ль. Наконец, чувствую, что сердце мое терзается от того, что представляют мысли. Вот состояние мое каково в сию минуту. Уже великодушие меня оставило и миновалась та холодность, с которою рассуждал я о том, что б могло тронуть человека. Я не знаю сам, отчего прежний мой веселый нрав переменяется на несносный. То самое, что прежде сего меня здесь смешило, нынче бесит меня; мне кажется, всего лучше я теперь сделаю, если в доказательство тому напишу к тебе мой журнал.
В самый день моего приезда явился я по должности моей. Поговоря нечто о ближнем, заключил я изо всех наших слов, что в свете почти жить нельзя, а в Петербурге и совсем невозможно. В двадцать девять дней моего в Москву похода здесь люди стали сами на себя совсем не похожи: кого оставил я перед отъездом моим дураком, того ныне не только разумным, да еще и премудрым почитают. Только то несколько утешает, что тех самих, которые им приписывают такую славу, оставил я перед отъездом моим такими же дураками. Странное дело! Ты не поверишь, матушка, что с нынешнего нового года все старые дураки новые дурачества понаделали! Например, Шепел., женатый на Рубанов., разводится с женой за самую безделицу, а именно за то, что она приняла было намерение его поколотить в самый Новый год. Он, не хотя в сей торжественный день быть от супруги своей бит и оставляя прошлогоднее свое дурачество, которое имел он, претерпевая такие действия женина гнева, впал в новое дурачество и, вздумав разводиться, пошел противу самого бога, который соединил их неисповедимым своим промыслом. Графа А. А. Бестуж.[1] застал я здесь в покаянной, куда посажен он каяться в том, что не поступал он по правилам здравого рассудка, хотя никто не помнит того, чтобы какой-нибудь род разума отягощал главу его сиятельства. Жена господина Деденева закричала здесь караул, ехав по большой улице. Она и действительно имела к тому законную причину, затем что везли ее в прорубь, по приказанию мужа ее, который, видно, как второй Идоменей, обещал Нептуну какую-нибудь жертву. — О таковых приключениях и тому подобном поговоря с И. П., я с ним расстался. Оттуда поехал я к А. И. Приклонской, от которой слышал новые уверения о дружестве, и наконец поехал я от нее к П. М. Херас.[2] Они безмерно обрадовались, меня увидя; спрашивали о вас всех, и я, как верный историк, описывал им Москву подробно. Я прошу тебя, при засвидетельствовании княжне Анне Никитишне моего истинного почтения, донести ей, что я порученную комиссию исполнил. Пелагея Никитишна отдает справедливость ее разуму, которым наполнены письма ее; рассуждения в них философски, и, одним словом, они достойны своего автора. Впрочем, я очень усердно исполняю и ту комиссию, которою она изволила удостоить меня, чтоб вспоминать чаще о ней Пелагее Никитишне. Всякий день бывая у них в доме, могу тебя, матушка сестрица, уверить, что разговоры наши тем только и оживляются, что часто говорим мы о достоинствах и совершенствах княжны.
Чтоб возвратиться на прежнюю материю, то скажу тебе, что от П. М. поехал я в театр. Играна была комедия «Женатый философ», которую смотрели великое множество женатых нефилософов. Ужинал у Л. И. Приклонской.
В пятницу, отобедав у П. М. Хераскова, был я в маскараде. Народу было преужасное множество; но клянусь тебе, что я со всем тем был в пустыне. Не было почти ни одного человека, с которым бы говорить почитал я хотя за малое удовольствие. Здесь продолжают все носить разные домины. Сперва танцевали обыкновенно, а потом чрезвычайно, то есть плясали по-русски. Князь Я. А. Козловский с фрейлиною Паниной, потом Корсакова и Овцына с Щербатовым, и можно сказать, что плясали хорошо. А чтоб приключению чем-нибудь кончиться смешнее, то Еропкин, большой сын А. В., напросился один прыгать голубца. Сделан был большой круг, и г. Еропкин доказал, что если он не имеет другого дарования, то он погибший человек. В зале для пространного российскою купечества танцевало около сотни немок. Бледность покрыла лицо их, и, одним словом, я ничего не видывал скареднее этой сотни! — Субботу и вчера проводил я изрядно, но все не так, как бы в Москве. Ничто меня не утешало и ничто не могло успокоить дух мой.
Я забыл было сказать тебе, что в день моего приезда видел я в комедии госпожу Персильду. Ее превосходительство не удостоила меня ни единым словом, лишь только премудрая глава ее пошатнулась на одну сторону: это был поклон. Без лести можно ей сказать, что она в двадцать девять дней без меня столь много поглупела, что превосходит уже всякую скотину. Скоти стоял за нею, следовательно и она сделала мне такое же приветствие. Я не рассудил за благо оставаться доле в их ложе, чтоб не сделать какого-нибудь дурачества, затем что с дураками разумных дел никто делать не может.
До сего дня не говорил я еще со всеми ни одного слова. О! если б сделал бог то, чтоб молчание подоле продолжилось!
Теперь представь себе, матушка, в каких прескучных я обстоятельствах. Живу один, как изгнанник и как бы недостойный жить с вами. Бог, видно, наказывает меня за грехи мои, только не знаю, за какие. Принужден я иметь дело с злодеями или с дураками. Heт мочи более терпеть, и думаю, скоро стану делать предложение Ивану Перфильевичу о перемене моей судьбины. Честному человеку жить нельзя в таких обстоятельствах, которые не на чести основаны. В известном доме интриги продолжаются очень сильно. Поверенного своего застал я таким же честным человеком, каким я его оставил. Я, конечно, не оставлю вас уведомлять о всяком новом приключении.
Теперь, матушка, намерен я сказать вам жалость. Сегодня, будучи у графа Г. Г.,[1] увидел я в передней Е. И. Чевкину в нищенском почти платье и в пребеднейшем состоянии. Сказывают, что родня их С. М. Кузьмин совсем от них отступился. Я весьма был тронут сим позорищем. Живет она и с сестрою своею у С. С. Меженинова.
Я за час перед сим приехал из русской комедии «Демокрит». Балет был «Аполлона и Дафны». Хочу садиться ужинать один, и я думаю, что мне кусок в горло не пойдет. Обыкновенно у тех людей аппетит невелик, у которых радости мало; а я здесь никаким образом спокоен быть не могу.
Прости, матушка. Не забудь меня, не забудь моих комедий и тем докажи, что ты меня любишь.
Mon cher ami! La lettre a ma soeur vous dira 1'etat de mon ame. Je vous jure, mon cher, que rien ici ne peut me consoler de notre separation. Aimez moi toujours. Ce la seul chose, de quoi je vous supplie. — Pour executer vos ordres j'etais aujourd'hui a 1'Academie, mais le libraire n'etait pas la. Demain j'irais et j'acheterais s'il le peut les oeuvres de Corneille. Adieu.[2] Сергею Герасимовичу [3] нижайший поклон.
Графа П. Г. Чернышева дочь помолвлена за брата князя Василья Борисовича Голицына.
С. В. Нарышкин определен в должность сенатского экзекутора.
У А. П. Сумарокова обе дочери лежат в оспе.
По дофине здесь надет траур на две недели, и, кажется, еще на шесть недель по датском короле, да на две по брате короля английского. Я, приехав сюда, еще цветных кафтанов не надевал, а ношу все черный и должен носить его еще недель девять. Больше писать истинно нечего. Простите.
Сестрице Анне Ивановне желаю здоровья и охоты писать ко мне.
Сестрице Марфе Ивановне желаю того же.
Сестрице Катерине Ивановне желаю того же и меньше резвиться.
Брату Александру Ивановичу желаю великих успехов в высоких науках.
Братцу Петру Ивановичу желаю того же и меньше с печи прыгать.
Об И. Л. Якине всевозможное старание приложить не оставлю.
[Апрель 1766].
Матушка сестрица и любезный друг.
Сколь много обрадовался я, мой любезный друг, получа от тебя строчку на прошедшей почте. Воображение то прошло уже теперь, которое меня мучило. Я иногда думал, что ты болен; а иногда помышлял и о том, не сделался ли ты против меня холоден, без малейшей к тому с моей стороны причины. Знай, что ты с сестрицею мне столько любезны, что я для вас жить хочу; а на то требую от вас в награждение, чтоб вы нашей спокойною жизнию меня утешали.
Ныне страстная неделя, и дух мой в едином богомыслии упражняется. В животе моем плавает масло древяно, такожде и орехово. Пирог и с миндалем, щепки и гречневая каша не меньше помогают мне в приобретении душевного спасения. Вчера и сегодня обедал я у М. В. Приклонского; слушал завтрени, часы и вечерни, также был у обеден, одним словом, делал все то, что должно делать согрешившему ведением и неведением. И Ванька приносит на сих днях во грехах своих покаяние. Рассказывал он мне, что во время чтения Ефрема Сирина напал на него некоторый род дремоты, и бе видение страшно: пришел к нему некто из темных духов во образе человечестем, который весьма походил на нашего Астрадыма; пришел и вопросил его: «Где твоя душа?» Ванька мой вообразил себе, что то Астрадым, с которым он всегда обхаживался фамилиарно, ответствовал ему, не обинуяся, что он о душе своей ничего не ведает и что удивляется, какая нужда до души его — повару. Темный дух, раздраженный таковым гордым ответом, дал ему знать, кто он таков. «Я черт, а не Астрадым», — говорил он ему. «По крайне мере ты похож на нашего Астрадыма», — отмечал ему Ванька. «Я нарочно взял его вид, — сказал черт, — для того, что из смертных повар ваш более всех на меня походит». Ванька, увидя, что то прямо черт, а не Астрадым, вострепетал от сего видения и вдруг хотел было перекреститься, но почувствовал, что рука его не только не подымается, но еще опускается книзу и становится лошадиною ногою. Уже другая рука его была точно в таковом же превращении, и он стал на четвереньках. Великая и круглая глава его становилась отчасу продолговатое; волосы его ощетинились и стали гривою; лишь только глаза его остались в прежнем состоянии, ибо всегда были они лошадиные. Наконец, сказывал он мне, что он стал точно такая же лошадь, как наша правая коренная, которую я ныне нанимаю. Став лошадью, заржал мой Ванька и тем перепугал весь народ и себя самого так, что он очнулся и, пришед домой, поведа мне сие видение.
Впрочем, любезные друзья, намерен я вас просить о покупке мне чего-нибудь на летнее платье, также и камзола под коричневый кафтан, который у меня почти совсем нов. — Ежели у вас нет денег, то займити и уведомьте меня, сколько на то вы употребили, чтоб мог я по первой же почте перевесть к вам деньги, в которых ныне, слава богу, я недостатка не имею. Сделайте сию милость мне, как наискорее.— Простите.
M-r Porochine est congedie de la cour pour les impertinances qu'il a fait par raport de mademoiselle Cheremeteff.[1]
В Лазареве воскресенье погребали Бестужева.
Сколь различна их судьбина!
Петергоф, 26 июня 1766.
Милостивый государь батюшка и милостивая государыня матушка!
Я, слава богу, здоров и живу здесь с Иваном Перфильевичем. Июля 1-го двор в город возвратится для смотрения каруселя, который будет 2 числа, а потом все приедут опять в Петергоф и, как слышно, пробудут долго; следовательно, и я в Петербурге не останусь затем, что Иван Перфильевич с собою меня взять изволил, а товарища моего [2] оставил. Если же иногда вы от меня писем получать не изволите, то сие приписать должно тому, что я живу здесь, а отсюда иногда в почтовые дни либо ездок не случится, либо и опоздать может.
Состояние мое теперь таково, что я лучшего не желаю, если только оно продолжится. Иван Перфильевич ежедневно показывает мне знаки своей милости; по крайней мере ныне не имею я того смертельного огорчения, которое прежде чувствовал от человека, коего и самая природа и все на свете законы сделали ниже меня и который, несмотря на то, хотел не только иметь надо мною преимущество, но еще и править мною так, как обыкновенно правят честными людьми многие твари одинакой с ним породы. Все мое счастие состоит в том, что командир мой сколь ни много его любил, однако любовь его к нему преодолели его рассуждение и честь. Иван Перфильевич, будучи сам благородный и честный человек, раскаивается в прежнем своем поступке с Лукиным и поклялся впредь не производить в чины никого из тех, которых отцы и предки во весь свой век чинов не имели и родились служить, а не господствовать. Клянусь вам богом, что невозможно представить себе на мысль все те злости, все те бездельнические хитрости, которые употреблял он к повреждению меня в мыслях Ивана Перфильевича и всей его фамилии. И действительно, он сделал было то, что я, несмотря ни на бедность свою, ни на то, что должен службою искать своего счастия, принужден было оставить службу. Я всегда знал, что Иван Перфильевич честный человек; однако любовь его к Лунину приводила меня в отчаяние. Слава богу, что теперь вышел он из заблуждения и узнает мало-помалу, что любил бездельника, а во мне узнает честного человека. Нельзя представить и того, в какой фурии теперь он и на меня и на самого Ивана Перфильевича, который делал ему несказанные милости и вывел его из ничего в люди. Я тому и не дивлюсь: честный человек обыкновенно терпит от неблагодарных, и можно сказать, что Иван Перфильевич согревал такую змею, которая рада бы теперь ужалить его смертельно, если б только можно было.
Любовь моя к Ивану Перфильевичу смешана с истинным почтением к его достоинствам. Он имеет разум, просвещенный знанием; имеет по природе доброе сердце и сделал себе правила честного человека, которые столь свято наблюдает, что не только здесь в городе от своих, но и от всех чужестранных имя Елагина произносится с идеею честного человека. Он очень много любит свою нацию и умеет делать отмену достойным чужестранцам. Извольте сами себе вообразить, не лестно ли молодому человеку иметь такого командира и быть от него любиму. Дай бог, чтоб по каким-нибудь неожиданным случаям не вкрался опять Лукин; он только один может много вредить его репутации. Вы, может быть, изволите подумать, что я, описывая вам таким командира своего, сам себе противоречу, говоря притом, что Лукин был его фаворитом, и опасаясь, чтоб он опять не был тем же; однако то неправда, и я себе не противоречу: разве самый честнейший и разумнейший человек не может быть управляем негодяем? Разве не может он иметь своих слабостей? Всю сию материю заключаю тем, что я не отстану от Ивана Перфильевича, доколе бог велит или черт Лунину не поможет опять им овладеть и вывести меня из настоящего моего состояния; однако и тогда, когда я принужден буду, избави боже! оставить место, не перестану любить и почитать Ивана Перфильевича.
Петергофская жизнь скучна теперь тем, что ветер чрезвычайно силен и почти в сад выйти нельзя. Я читаю здесь книги, которые Иван Перфильевич с собою взять изволил; делаю то, что он мне приказывает; а достальное время хожу к секретарям Никиты Ивановича Панина. Я доволен тем, что голова моя не так часто болит, как прежде, и могу сказать, что я здоровее прежнего; однако все слаб по сложению тела. Нетерпеливо желаю того, чтоб скорее сей год кончился и чтоб я мог уже жить с вами вместе, наслаждаясь истинным удовольствием. Не могу пожаловаться на то, чтоб здешняя жизнь моя была мне дурна. Нет, она довольно хороша, а огорчительна только тем, что я живу розно со всеми своими, как будто какой изгнанник, отлученный от своих родных за какую-нибудь вину. Я не из числа тех молодых людей, которые любят вольность, не зная, что в мои лета она очень опасна, и хотел бы охотно остаться в Москве, пользуясь вашими наставлениями в любезной мне неволе.
Недостатка я ни в чем не терплю; в деньгах иногда он бывает, однако я надеюсь на бога, во всем, может быть, исправлюсь. Каретник мой взял с меня за карету самые чистые деньги и обещался чинить ее целый год; однако это такой негодяй, с которым я насилу лажу и принуждаю его бранью и угрозами держать свое слово. Теперь мне будет терпеть убыток, который пришел очень некстати, затем что в деньгах у меня и без того изобилия нет. Мне надобно сделать себе шинель, а Ваньке, вернейшему и глупейшему моему служителю, пару платья, о которой он сильно мне докучает, представляя в резон многие заплаты на прежней ливрее, разность пуговиц, из коих иные золотые, иные серебряные, а иные гарусные украшают настоящее его одеяние, и множество еще неудобств, которые вынут из кошелька моего, по моему счету, рублей с пятнадцать. Всем моим людям недавно приключилось несчастие, за которое я же платить должен, а именно: лихие люди, не убоясь страшного суда, украли у них с чердака всю ветчину. Сей урон сделал было в них великое омерзение к временной жизни, а особливо в Сеньке, который с отчаяния, попущением божиим, начал было сокращать время свое, ходя по соседству в такой дом, откуда редко их братья трезвые выходят. Я не для того пишу, чтоб приносить на него жалобу; могу сказать, что я истинно доволен его честностию, скромностию, верностию и другими многими добродетелями. Что ж надлежит до Петрушки, то могу сказать, что он, сверх натурально доброго сердца, имеет еще многие дарования; худо в нем только то, что он, чему ни учился, ничему не выучился. Мне кажется, что он будет такой же парикмахер, каков и грамотей. Недавно завил он меня во множество пуколь, из которых каждую хотя он и много выхвалял, однако, может быть, затем, что мы имеем разные вкусы, мне ни одна пукля не понравилась, и я принял намерение не давать ему над собою показывать свое искусство.
Нынешнее время и в самом деле досталось мне гораздо больше истратить, нежели должно. Я принужден был купить себе черные и белые чулки и прочее нужное и необходимое. Отъехав от вас, взял я только 165 рублей своего жалованья, которыми до сего числа жил, то есть с лишком пять месяцев.
В четверг будет здесь огромный маскарад в саду, как для знатных, так и для простого народа. Я думаю, что целый город сюда будет. Посылаю в Петербург за розовою своею доминою.
Н. И. Бутурлин, о котором я писал к дядюшке, поехал в Москву к своему отцу для испрашивания у него благословения. Я думаю, что в садах вы его изволите увидеть. Дело почти уж сделано, и государыня сама о том известна. Он очень будет счастлив, получа в жены такую достойную особу, какова меньшая дочь Ивана Перфильевича. Она умна, имеет тысячи приятностей и прекрасное сердце.
24 апреля 1768.
Милостивый государь батюшка и милостивая государыня матушка!
Вчера приехал я с И. П. из Царского Села благополучно. В день рождения надета была андреевская лента на гр. А. Г. Орлова.
Дядюшка и тетушка с братом, слава богу, здоровы. О брате А. И.[1] доклад был подан третьего дня, да такое несчастье, что государыня не изволила еще иметь времени оный апробовать. Надеюсь того или другого сегодня или завтра. В докладе написан ему капитанский чин и 250 руб. жалованья.
Чернышева справки та сей почте послал.
Затем, прося родительского благословения от вас, остаюсь всепокорнейший сын ваш...
6 мая.
Милостивый государь батюшка и милостивая государыня матушка!
Мы оба, слава богу, здоровы. Удивляюсь, что ни один из братцев еще сюда не бывал. Ежели ж брат А. И. выехал в субботу, так пора уже ему сюда приехать.
Я сие пишу в доме И. П. и для того от Петруши письма не прилагаю; однако он здоров, и Алексей вчера еще приходил на него с жалобою. Квартиру нанял я у купца Щербакова рублем дороже. Однако изряднее покои и близ дядюшки, почти обо двор. Я теперь в превеликой работе: пишу письма в Голландию.
Более писать нечего и некогда. Я жду И. П. изо дворца к обеду, а после обеда работать буду. В прочем прося родительского благословения, остаюсь всепокорнейший сын ваш...
Матушка сестрица и любезный друг, здравствуйте.
Петербург, 22 июля 1768.
Милостивый государь батюшка и милостивая государыня матушка!
На сей почте получили мы два милостивые письма ваши: одно к нам, а другое для показания нашим командирам; за что приносим нижайшую нашу благодарность. Я с своей стороны чрезмерно желаю вас видеть и надеюсь, что скоро то исполнится. На место Ивана Перфильевича определяется генерал-майор Стрекалов, итак, мне нужно видеть теперь одно только то, чтоб дела наши исправно сданы были. Вы изволите знать, что я их делал целый год, и, следственно, обстоятельство сие привлекает меня ожидать того времени, и которое бы я совершенно с теми делами развязался. Впрочем, я долго и того ждать не буду, а при удобном случае покажу ваши письма и непременно возвращусь. Желание мое быть скорее в Москве неописанно. Мне очень здесь скучно, хотя вы и думать прежде изволили, будто я провожаю здесь жизнь мою в веселье. Дела наши снятием дел челобитческих совершенно облегчены, однако я каждый день у Ивана Перфильевича бываю; а сколь это беспокойно, то сам бог видит. В производстве же моем надежды никакой нет. По крайней мере Иван Перфильевич о том, кажется, уже забыл; напоминание ж мое было бы излишне. Он меня любит; да вся его любовь состоит только в том, чтоб со мною отобедать и проводить время. О счастье же моем не рачит он нимало, да и о своем не много помышляет, а держится одною удачею. Своном сказать, жизнь свою ведет точно как в Москве, чему вы сами свидетелем были. По должности своей славное прилежание и тщание устремляет он к заведению благонравия при придворных ее императорского величества театрах. К пользе человеческого рода каждую неделю дают здесь по трагической или комической штуке. Льются слезы о несчастии театрального героя, а бедный Чур., который несчастлив не на шутку, забыт, да и помнить о нем не велят. Вот как в свете дела идут! Я истинно получил ужасное омерзение ко всем вздорам, в которых нынешнего света люди главное свое удовольствие полагают. Счастие свое полагаю я в одном спокойствии, которого, живучи без вас, я, конечно, чувствовать не могу. Рад бы жить вечно с вами. Третьего дня был я у графа Р. Л. В. [1] и письмо ваше ему отдал. Он принял меня очень хорошо, поручил мне уверить вас о своем к вам почтении и о старании в вашу пользу. Он сказал, что ваше дело будет сделано. В четверг поеду я к нему ободать. Он меня очень приласкал, да и не мудрено. Когда большие бояре держатся в черном теле, тогда они всего любезнее в свете; а как скоро из него выходит, то всех людей становят прахом пред собою и думают, что царствию их не будет конца. В пятницу было брачное сочетание его сиятельства генерал-прокурора. [2] Дай бог ему доброе здоровье; он женился, как и все простолюдины; свадьба была в Петергофе, и сказывают, что 10 000 рублей на свадьбу пожаловано. Больше вестей никаких нет. В кадетском саду видаю я по воскресеньям братца А. М., а чтоб лучше знать о их содержании, то был уже я не один раз при столе их: они изрядно содержатся. Строгости нималой не употребляется при их воспитании. Говорят, будто меньшие кадеты не так хорошо содержатся и приучают их к нужде. Здесь учреждены съезды и назначены дни для кадетского корпуса, для монастыря и для Академии художеств. Итак, петербургские жители разделяют целую неделю на удовольствование своего любопытства и на свое веселье. Гульбища по садам нанимают также довольно времени; однако более всего съезжаются на Каменный, Крестовский и Петербургский острова; делают там на поле ужины и веселятся. На Петровском острову был я в субботу с братьями. Нас всех взял с собою дядюшка; он со всею фамилиею туда ездить изволил. Обедали мы у Резвова; катались на шлюпке, качались, играли в фортуну и время свое довольно весело проводили. Каждый день бываю я у дядюшки, да и нельзя иначе. Он нас жалует, да близость места не допускает нас долго быть розно. Мы живем почти друг против друга.
Я пишу сие в доме Ивана Перфильевича и расположился было написать целый лист кругом, да нельзя: Ив. Перф. из сената приехал, и для того письмо мое прерываю, прося навсегда родительского вашего благословения.
С.-Петербург, сентября 11-го дня 1768.
Милостивый государь батюшка и милостивая государыня матушка!
На полученные по нынешней почте милостливые ваши письма ничего в ответ донести не имею, как только то, что я на просьбу мою никакой резолюции не имею. Со всем тем я не оставлю ничего к скорейшему окончанию или моей отставки, или перемены места. Такая беда моя, что никто прямо от него [1] брать меня не хочет; а на него я никакой надежды не имею. Он говорит, что я, пошед в отставку, сам себя погублю и что, переменя место, будто также сам себя погублю; а не погублю себя, оставшись у него. Слыханы ли в свете такие ответы? Как бы то ни было, я с ним в нынешнем же месяце расквитаюсь. Мне жить у него несносно становится; а об отставке я не тужу: года через два или через год войду в службу, да не к такому уроду.
Затем, прося родительского благословения, остаюсь всепокорнейший сын ваш...
О Хлопове я ничего донести не могу. Он живет здесь за своим делом, которое бог знает когда кончится. Сказывают, что он на Роговикову подал государыне челобитную.
Напрасно, милостивая государыня матушка, сказывали вам, что Т. о жене своей затужился и что ждет ее в Москву. Доказательство тому то, что он сам здесь живет третий месяц; так видно, вам жестоко о том солгано. Они оба живут благополучно у А. П. Апраксиной, а скоро ли будут они в Москву — не знаю, потому что подал он челобитную Кузьмину, а о решении ведает бог. Верьте мне, как честному человеку, что мое с ним знакомство ничего предосудительного мне не делает.
Матушка сестрица и любезный друг, здравствуйте. Живите благополучно и поцелуйте за меня вашего сына.
[1770.]
Я еще тебе повторяю, что не могу надивиться тому, как могла ты возмутиться тем, что должно б послужить к твоему удовольствию. Бога ради, выкинь из головы такую пустошь. Брат в огне не будет, да сверх того ты знаешь, что я его сам, конечно, не меньше вашего люблю, и если б я внутренно не удостоверен был о том, что поездка его к Морею ему полезна, то б, конечно, он туда и не поехал. Буде же вам всем это неугодно, несмотря ни на какие резоны, то для чего вы мне не сказали тогда же, когда я о том писал к нему в Москву. Я очень уверен, что он по вашему же совету согласился на мое предложение и приехал сюда еще прежде срока.
В окончание всего уверяю я тебя всем, что есть свято, что брат в совершенной безопасности и на мути к своему счастью.
Что же надлежит до меня, то знай, матушка, что я весьма скучаю придворною жизнью. Ты ведаешь, создан ли я для нее. Между тем, я положил за правило стараться вести время свое так весело, как могу; и если знаю, что сегодня в таком-то доме будет мне весело, то у себя дома не остаюсь: словом, когда б меня любовь не так смертельно жгла, то б я жил изряднешенько.
Но страсть моя меня толико покорила,
Что весь рассудок мой в безумство претворила.
Прости, матушка. Я целую твои ручки, обнимаю моего любезного друга и детям твоим кланяюсь.
P. S. 1) М. М. Хераск. с женою живут смирно. Он также с полпива пьян, а ее дома не застанешь. — М. В. Приклонск. нередко такие вытаски дает А. И., что дело доходит до святейшего синода.
P. S. 2) Брат Павел оставил здесь Замятнину в тоске и горьком плаче. Он же, благодаря бога, расставаясь с нею, о стену головою не стукнулся. Я думаю, что гречанки заставят его забыть россиянку. Его сердце в рассуждении нежной страсти на мое непохоже. Я верен, яко горлица.
Где я ни буду жить, доколе не увяну,
Дражайшую мою любить не перестану;
Но брата восхотел отселе удалить,
Чтоб мог он, удален, Замятнину забыть.
Прости, матушка.
[1711]
К Вас—ю Алекс—чу.
Из письма к дядюшке увидишь ты, что бедный брат страждет. Бога ради, любезный друг, скрывай ты эту ведомость от всех домашних, а паче от сестры. По крайней мере до получения обстоятельного известия. Я сам расспрашивал курьера, который хотя и не видал, как он разбился, но видел его больного. Он уже в Дрездене. Тут пускали ему кровь, parcequ'il a crache du sang noir,[1] что, однако же, доктора не признают за опасное. Признаюсь тебе, братец, что я с горя вне себя. Жду нетерпеливо будущей почты; а ты остерегай, чтоб кто-нибудь незнакомый не проврался в нашем доме. Между тем, не отчаивайся и будь столько великодушен, сколько я таким быть стараюсь. Может быть, бог его и исцелит. Ободряет меня то, что он из Ливурны мог разбитый доехать до Дрездена с тем курьером, который мне об нем принес прискорбные вести.
Я обнимаю тебя от всего моего сердца.
Царское Село. В 6 часов после обеда. [1773.]
Что это такое, мой любезный друг, я сей момент услышал, что ты уже третий день в Петербурге, а мне не даешь знать ни одним словом о своем приезде. Или ты болен, или ты, не знаю, не ведаю за что, на меня сердит. И то и другое мне жестоко прискорбно. Я теперь нарочно посылаю Алексея отыскать тебя. Бога ради, напиши ко мне билетец, здоров ли ты и где мне тебя сыскать. Я завтра к вечеру всеми силами стараться буду приехать для тебя в город и обнять тебя от всего сердца.
У нас вчера приехали гости. О приеме их и обо всем перескажу тебе на словах. Прости. Je vous embrasse mille fois. Au nom du Dieu, repondez moi, et dites la raison de votre silence. Quand tout le monde saif que vous etes arrive, c'est moi qui 1'ignore, moi qiu vous en etre instruit le premier, etant votre frere et ami.[2]
[1773.]
Матушка сестрица, друг мой, я начинаю к тебе большое письмо, считая за долг сердца моего и за душевное мое удовольствие говорить с тобою всегда и обо всем открытою душою.
Начну о В. А. [1] Он остался здесь и, не отыскав себе места, не хочет оставлять Петербурга. С одной стороны, он прав, с другой — неправ. Прав, потому что, ездя сюда почти всякий год, конечно надобно однажды приняться о себе серьезно и, несмотря, что здесь несколькими месяцами проживет больше, добиваться места для освобождения себя, тебя и детей ваших от несносного недостатка.
Не потаю от тебя, друга моего, и о том, почему он неправ. С приезда своего отдыхал он неделю. Я молчал. Пусть его отдыхает. И в это время не знакомил я его с моими знакомыми домами, чтоб нам не быть розно. На другой неделе начал я дружески и по твоему письму советовать ему, чтоб он позволил мне представить его графу моему,[2] через которого можно сближаться с великим князем. Он на то согласился, хотя представление свое от дня в день и откладывал. Чем больше шло время, тем больше я ему самым дружеским образом советовал меня послушать и идти со мною к графу. Наконец, отнекивался, сказал он мне, что он этого не хочет, потому что у него нет кафтана, а мундир сшит худо. Ты знаешь, матушка, что мудрено его своротить с упрямства. Я представлял ему, что кафтан ничего не значит и что кафтаном и самым богатым здесь не удивишь; но сие не помогло. Прошло уже пять недель, и он не сделал ни одного шага к исканию своего места. Тут я к нему пристал сильно, и он мне дал честное слово идти к Васильчикову; ездил со мною в Петергоф, был у Васильчикова, который и просил за него Вяземского, но Вяземский сказал, что он место здесь губернского прокурора, о котором В. А. просил, назначил другому. Следственно, Вяземский ему и отказал. Я, зная, что приезд его сюда бесполезен, о чем и к вам прежде еще писал, стал уговаривать его, чтоб он после этого отказа поехал с братьями, потому что он сам видит, что жить здесь будет по-пустому. Но он стал в том, что еще искать места будет и здесь остается. Сколь ни дружески мы с ним живем, однако, зная упрямый нрав его, я не хотел больше докучать; братьев отправил одних, а он здесь остался.
Не подумай, матушка, чтоб он со мною не ладил. Нет; кроме этого пункта, на котором он заупрямился, мы очень дружны. Я с приезда его открыл ему мою душу и все тайны мои по здешним обстоятельствам. Он сохранит их и подаст мне советы дружеские; а что он к тебе не писал об них, в том он имел резон, потому что этого бумаге вверить нельзя. — Я читал твои к нему письма, и он растолковал мне, что чрез домашние дела разумела ты здешние. Видно, что он худо с тобою изъяснился, когда ты взять могла подозрение на мою скромность или на его политику. Нет; я ему все сказал, что за душою, а он по резону не смел к тебе писать обо всем обстоятельно.
Не знаю, надолго ли он здесь останется, а знаю только то, что пребывание его здесь бесплодно. Дело в том, что он все мои советы об отъезде слушает, по упрямству, с негодованием. Ему здесь, конечно, скучно, и он не наживет здесь долго; да такая причина, что заупрямился и с братьями не едет.
Ты знаешь, матушка, честность сердца моего и сколько душа моя к тебе привязана. Я его люблю сердечно и по тебе и по нем самом. Пусть бог меня накажет, ежели вас разделяю от себя самого. Он сам это знает и внутренно уварен, что я ему советую ехать беспристрастно. Он мне никакой и ни в чем тягости не делает своим здесь житьем. Я ему рад душою, да жалею о том, что он живот здесь по-пустому уже пять недель; как бы я не наступил ему на горло, так бы он не сходил и к Васильчикову, да и сверх его нерадения, по чести скажу тебе, что не то время теперь, чтоб искать кому-нибудь места.
Вот все, что я о нем сказать могу. Пиши ты к нему, матушка, чтоб он перестал упрямиться и здесь по-пустому время не тратил, а по мне — я рад ему душевно. Пусть здесь живет, авось-либо ему и удастся.
Теперь скажу тебе о наших чудесах. Мы очень в плачевном состоянии. Все интриги и все струны настроены, чтоб графа отдалить от великого князя, даже до того, что, под претекстом перестроивать покои во дворце, ведено ему опорожнить те, где он жил. Я, грешный, получил повеление перебраться в канцлерский дом, а дела все отвезть в коллегию. Бог знает, где граф будет жить и на какой ноге. Только все плохо, а последняя драка будет в сентябре, то есть брак его высочества, где мы судьбу нашу совершенно узнаем.
Князь Орлов с Чернышевым злодействуют ужасно гр-у Н. И., который мне открыл свое намерение, то есть, буде его отлучат от великого князя, то он ту ж минуту пойдет в отставку. В таком случае, бог знает, что мне делать, или, лучше сказать, я на бога положился во всей моей жизни, а наблюдаю того только, чтоб жить и умереть честным человеком.
Злодей Сальдерн перекинулся к Орловым, но и те подлость души его узнали, так что он дня через два отправляется в Голстинию.
Великий князь смертно влюблен в свою невесту, и она в него. Тужит он очень, видя худое положение своего воспитателя и слыша, что его отдаляют и дают на его место: иные говорят Елагина, иные Черкасова, иные гр. Федора Орлова.
Развращенность здешнюю описывать излишне. — Ни в каком скаредном приказе нет таких стряпческих интриг, какие у нашего двора всеминутно происходят, и все вертится над бедным моим графом, которого тернению, кажется, конца не будет. Брата своего [1] он сюда привезти боится, чтоб еще скорее ему шеи не сломили, а здесь ни одной души не имеет, кто б ему был истинный друг. Ужасное состояние. Я ничего у бога не прошу, как чтоб вынес меня с честию из этого ада. В. А., приехав к тебе, все подробнее расскажет, ибо я всякий день с ним разговариваю об этом и он всю эту связь в голове имеет. — Прости, матушка, целую твои ручки и детей твоих. — Впрочем, даю тебе честное слово уговаривать его скорее отсюда выехать, не огорчая его и самым дружеским образом. У него честное сердце, да нрав преудивительный. Прости, матушка.
[1773.]
Письмо твое, матушка сестрица, тронуло сердце мое до слез. Я вижу дружбу твою, которая заставляет тебя взять некоторое подозрение на минутную холодность между мною и другом моим В. А. Если он виноват холодным письмом своим к тебе, то, верно, без умысла. Характер его тебе известен. Я божусь тебе по чести, что, получи письмо твое, он очень огорчился; завтра или сегодня скажет Бецкому о своем в Москву отъезде и поедет к тебе тотчас. Что же касается до меня, то поверь мне, что я умею сохранить его ко мне дружбу. Упрямство его для меня ничего не значит. Дружеским образом я и всегда переносил, а недоверия ко мне иметь он ни почему не может. Он знает, что я люблю и тебя и его всею душою. Не хотел он рекомендации графа Н. И. к Бецкому для того, что Бецкий никого не слушает, и он пошел к нему в первый раз без всех фасонов, чтоб самою рекомендациею не испортить дела. Теперь он и видит, что всякая рекомендация излишня. Опекунов будут выбирать баллотированьем. Кого выберут, тот и прав.
Ты пишешь, матушка, что мы с ним по неделе не видаемся. Это было во время житья моего в Царском Селе; а ныне каждый день неразлучно живем друг с другом. Бога самого ради, не набивай ты себе головы пустотою. Он точно таков же, каков был, и я его люблю от всего моего сердца. Прости, матушка. Целую твои ручки и детей твоих.
Сестрицам и братцам поклон.
[1773.]
Матушка сестрица, в субботу у нас баллотированье было. Хотя и содержится оно в страшном секрете, однако я мог разведать 1) что всего выбиральщиков было 12, а именно:
+ Гр. Н. И. Панин.
Гр. Чернышев.
+ Гр. Разумовский.
Кн. Вяземский.
Вице-канцлер.
+ Граф Миних.
Фельдмаршал князь Голицын.
+ Теплов.
Бецкий, два голоса.
Двое полковников-опекунов.
Василью А. положили те, кои замечены крестиками, да неизвестно кто — положили еще два балла, думаю, что Бецкий; но то знаю, что положено ему шесть белых и шесть черных.
Одному из кандидатов положено все 12 белых.
Одному 10 белых.
Одному 10 белых.
В—ю А—у 6 белых.
Прочим всем кандидатам гораздо меньше, так что опекунов надобно шесть, а В. А. четвертый.
Из сего, матушка, ты видишь, что все дело зависит от московского выбора. Если подбавят ему из тамошних выбирателей две трети белых, то его возьмут без сомнения. Слышно, что у вас шестеро будут избирателей, так ежели четыре белых будет, то уже никакого сомнения не будет. Между тем, все сие хранится здесь в величайшем секрете.
Не удивляйся, что положены В. А. черные. Тут было два спроса: да или нет? Всякий, кто кого не знает, кладет черный балл, и пропасть кандидатов не имели ни одного белого балла.
Я божусь тебе, матушка сестрица, что всех просил сколько можно, и все обещали, но неизвестно, кто не сдержал своего обещания, ибо, опять повторяю, все сие хранится здесь в великом секрете.
В. А. поклон. Детям и сестрицам тоже.
[1774.]
Bonjour, mon cher ami.[1] Я кареты еще не достал. Завтра все силы употреблю, чтоб ее достать. Буде же не достану, то ты хотя в двуместной проводи Катерину Ивановну. [2] Выезжайте в субботу в два часа после полудня, а я вас ожидаю с распростертыми руками; только не сделай, бога ради, того, чтоб Катерина Ивановна поехали без провожатого мужчины.
Матушка сестрица Ф. И.,[3] ты меня не разумела, когда писала ответное письмо свое на мое, написанное без всякого умысла. Я тогда был огорчен батюшкиной записочкой. Теперь все прошло, да и твое последнее письмо меня утешило. Записочку твою о твоем неверии я изодрал; а другое, где ты желаешь счастья мне и К. И., послал к ней тотчас показать, и она мне возвратила с записочкой, которую я, не изодрав, к тебе посылаю, в уверение, что она тем же тебе отвечает. Припечатай письмо к дядюшке и отошли или же и отвези его сама. Поздравь с капралом. Потемкин, по моей просьбе, записал брата прямо капралом. Прости. Люби меня.
8 августа 1774
Милостивый государь. Я еще должен просить и на сей почте извинения, что пишу коротко. Мы завтра или послезавтра отправляем курьера к графу Петру Ив. С ним не премину я обо всем писать пространнее. Я и невеста здоровы, и она приносит вам нижайшее почтение.
Матушка сестрица, здравствуй! Поздравляю с капралом, которого прошу поцеловать от меня. Вас. Ал. поклон дружеский и прошу с тем же поздравить; а при каком-нибудь празднике нашьем и другой галун. Детей поцелуй. Сестрицам поклон.
Истинно столько дела, что глаза от письма слепнут. Брата Павла И. дожидаюсь.
Матушка, друг мой сестрица. Теперь час за полночь, и я приехал лишь только из гостей. Ужинал у Бакунина с невестою. Хочу спать без милосердия и для того пишу коротко. Благодарю тебя, моего друга, за офрирование [1] дома; но позволь мне, обняв тебя сердечно за твою дружбу, сказать тебе, что ни я, ни К. И. не согласимся взять твой дом, а тебе же жить во флигеле. Когда же ты можешь убраться во флигель, то для чего тeбе дом свой не отдать внаймы. Он больше тебе принесет, нежели деревня. Я прошу тебя, моего друга, поищи мне нанять двора как можно ближе Куракинского, где граф будет жить, а иначе он заставит меня к себе переехать. Батюшкин же Никитский дом непременно надобно отдать. За него дадут очень дорого. Прилагаю при сем письмо гр. П. И. Мой совет: подождать до нашего приезда. Надеюсь на бога, что все для всех нас полезное сделаю. Будьте все здоровы и ждите нас. Катя моя целует твои ручки. От меня и от нее поклон другу нашему В. А., сестрам и брату.
Сей курьер заменяет сегодняшнюю почту.
Петербург, февраль 1771.
С сердечной благодарностью получил я милостивое письмо вашего прев[осходительства] от 25 генв. Покровительство ваше Маркову и доставление ему писем моих суть новый опыт ваших мне благодеянии, которые, конечно, из сердца моего не выйдут. Излишне было б изъяснять мне, в какой цене принял я вашу мне откровенность, ибо сие только чувствовать, а не описывать возможно. Я ласкаю себя, м. г., что вам и сердце мое и безраздельная к вам преданность, конечно, известны. Последуя опыту, открою вам душу мою о всем том, о чем вы ведать желаете, и буду столь верный историк, сколь бессумненно остаюсь в том удостоверен, что мое письмо никто, кроме вас, читать не будет.
В депешах, ко двору присылаемых, С[альдерн] ничего о [вас] предосудительного не пишет, и в том извольте быть уверены, потому что я их все читал; но что пишет он в письмах к графу Н. И. en mains propres,[1] того я не знаю, ибо граф их сам распечатывает, читает, прячет и содержит в тайне. Слышу, что он жаловался на неохоту вашу писать, однако солгал бы я, если бы сказал, что это точная правда. Но сколь много вспыльчивость или, справедливее сказать, бешенство г. Сальд[ерна] трогает самого гр. Н. И., тому я очевидный свидетель. Верьте, м. г., что ваши письма, которые от меня не скрыты, производят, конечно, вами желаемое действие. Сколь ни предубежден гр. Н. И. в рассуждении Сальдерна, однако, душевно вас почитая и зная сердце ваше, отдал он вам все...
В С.-Петербурге, 18 июня 1771.
Сиятельнейший граф, милостивый государь! [1]
Принося нижайшее благодарение за милостивое письмо вашего сиятельства от 4 июня, имею честь донести, что приложенное письмо к графу Шелю, из второй армии пересланное, отдал я ему верно. Он и графиня препоручили мне изъявить свое истинное почтение и благодарность за уверенно вашего сиятельства о вашем с ним дружестве.
Приложенную при сем реляцию посла г. Сальдерна не мог я ранее окончить, сколь ни велико было мое усердие. Причиною тому множество стекшихся вдруг дел, касающихся до моей должности, препорученной мне от моего милостивого шефа. Из Петергофа, куда взавтре отъезжаем, не премину я, милостивый государь, служить вашему сиятельству обстоятельнейшим уведомлением о делах, достойных любопытства вашего.
Реляция посла г. Сальдерна содержит в себе все то, что может подать совершенную идею о настоящем положении польских дел. Мне остается прибавить токмо то, о чем г. посол писал уже после сей переведенной мною реляции.
В Литве конфедераты умножаются; гетман граф Огинский стал в подозрении, но благоразумным учреждением посла все оное смятение прекратится в своем начале. Граф Броницкий имел уже удачную ошибку с конфедератами.
Вследствие декларации, которой экземпляр имел я честь послать к вашему сиятельству, его польское величество отправил знатную депутацию к нашему послу, с изъявлением благодарности своей за все содержание оной декларации. Король созвал потом знатнейших особ для советования с ними о успокоении Польши. Один примас, человек, всем бытием своим России одолженный, один он явился неблагодарным и не желавшим блага своему отечеству, воспротивясь нашим видам о примирении Польши и коварствуя самым бесчестным образом! Я думаю, однако ж, что хитрости его уступят благоразумию, осторожности и силе г. Сальдерна.
С истинным высокопочитанием и совершенною преданностию во всю жизнь мою пребуду...
В С.-Петербурге, 1 ноября 1771.
На сих днях ее императорское величество апробовать изволила приложенное при сем мнение его сиятельства графа Никиты Ивановича. Оно подаст вам, м. г., прямое сведение о настоящем положении дел наших. Мне остается только донести вам, что в Крым назначен Евдоким Алексеевич Щербинин и пожалован генерал-поручиком; а г-н Веселицкий, назначенный резидовать министром от нас в Крыму, произведен в статские советники.
Граф Сольмс сообщил здешнему двору королевскую депешу, с которой перевод мой приложить здесь честь имею. Я почел бы за особливое счастие узнать о ее содержании мнение вашего сиятельства.
Для любопытства вашего прилагаю здесь копию с рескриптов к графу Петру Алекс. и к гр. Гр. Г.; [1] также и последнюю реляцию кн. Вас. Михайловича.[2]
Александр Ильич [3] не принял команды от г-на Веймарна, но, чаятельно, скоро вступит в дело звания своего, ибо г. Веймарн здесь уже ожидается. Посол наш весьма жалуется на худую дисциплину находящихся в Польше наших войск. Недавно при атаке местечка Тиник, близ Кракова, наша пехота легла на землю и не пошла к своей должности. На будущей почте как о сем, так и о прочих польских делах не премину донести обстоятельно.
Препоручая себя в непременную милость вашу, с глубочайшим почтением и совершенною преданностию во всю жизнь мою пребуду...
В С.-Петербурге, 11 ноября 1771.
Третьего дня прибыл сюда генерал-майор Ступишин с известием о продолжении успехов оружия нашего. Я имею честь приложить здесь и копию с реляций, им привезенных, и печатный листочки, коими публике объявлено о сих радостных происшествиях. Следующие здесь в переводе два письма, с приложением от князя Дмитрия Михайловича, [1] суть те важные пиесы, которые мною обещаны вашему сиятельству и которые доказывают, что венский двор хотя в существе сохраняет к нам свое недоброжелательство, но по крайней мере переменяет свой гордый тон на ласковое преклонение нас к тем мирным кондициям, кои он нам предписать желает.
Ответ наш прусскому королю [2] еще не изготовлен. Ваше сиятельство, конечно, оный получить от меня изволите, как скоро только тем вам услужить найдусь я в состоянии.
За милостивое письмо вашего сиятельства от 3-го сего месяца приношу нижайшее благодарение. Господин Баур нашелся дюпом графа Петра Александровича. Вы, милостивый государь, изволили, может быть, приметить, что он посылан был осмотреть противный берег и что он нашел на нем неудобства. Видно, что после сего ответа граф Петр Александрович не открыл ему своего расположения и, отправя его от себя, не ему, но господину Веймарну приуготовил почесть победителя. Господин Баур сюда еще не бывал, но, заехав в пожалованные ему прошлого года деревни, живет еще там. Я уверен, что его сиятельство, граф Никита Иванович, в первом письме своем к вам, милостивый государь, напишет об оном пространнее. Теперь же молчание его происходит от известной вам причине. Непрестанные труды по званию его в толь критических обстоятельствах отечества, возведшего его на толь высокую степень, составляют теперь всеминутное его упражнение.
21 ноября 1771.
Я за должность почитаю начать письмо мое уведомлением вашего сиятельства о здравии его императорского высочества. Оно ежечасно идет к своему совершенству, и самая слабость проходит очевидно.
Принеся нижайшее благодарение за милостивое письмо вашего сиятельства от 4-го сего месяца, не могу я иметь счастия исполнить теперь вашу волю моими по делам доношениями. Как сему, так и продолжавшемуся несколько времени моему молчанию, причиною стала лихорадка, от которой я сегодня в первый раз встал с постели. Скоро надеюсь прийти в состояние служить вам, милостивый государь, довольно важными сообщениями.
Вручителя сего, моего брата, имею счастие препоручить в милость вашего сиятельства и быть навсегда с глубочайшим почтением и совершенною преданностию...
С.-Петербург, 29 ноября 1771.
По принесении нижайшего моего благодарения за милостивое письмо вашего сиятельства от 21-го сего месяца позвольте изъявить мне сердечное сожаление о болезни вашей. Боже дай, чтобы вы хотя здоровье имели отрадное в настоящей скуке вашей. Я не могу никаким образом успеть что-либо сообщить на сей почте вам, милостивый государь, кроме обстоятельной реляции графа Петра Александровича. Стечение множества дел в канцелярии его сиятельства графа, братца вашего, лишает меня счастия служить вам пересылкою других пиес. Я надеюсь, что вы, милостивый государь, удостоверены будучи о сей истине, краткость письма моего извинить изволите.
Повеление вашего сиятельства разослать два пакета, приложенные к письму вашему, получил я вчера и тот же час оное исполнил.
Здесь имею честь включить другое письмо мое с приложением, также и речь петербургского архиерея, говоренную им после молебна, отправленного в воскресенье за выздоровление его имп. высочества.
Государыня сейчас изволила пойти в Царское Село, но государь великий князь остался в городе.
Позвольте мне навсегда с глубочайшим почтением и совершенною преданностью быть...
В С.-Петербурге, 3 января 1772.
За краткостию времени, нахожу себя принужденным отложить отправление некоторых внимания достойных пиес к вашему сиятельству до завтрашнего дня, а теперь имею честь препроводить здесь письмо его сиятельства графа, братца вашего, и объяснить вам, милостивый государь, что упоминаемая в оном табакерка для графини Марии Родионовны [1] есть та самая, которую вы получить уже изволили пред сим за одну почту.
Предоставляя себе счастие, при завтрашней экспедиции, ответствовать на последнее письмо, коим ваше сиятельство меня удостоили, имею честь включить здесь в копиях реляцию графа Петра Александровича. В прочем с глубочайшим почтением и совершенною преданностию во всю жизнь мою пребуду...
4 января 1772.
В исполнение вчерашнего моего обещания, имею честь послать к вам, милостивый государь, два рескрипта о перемирии: один к графу Петру Александровичу, а другой к графу Алексею Григорьевичу. Сверх того, копии с реляций князя В. М.[1] здесь включаю.
Милостивое письмо вашего сиятельства, изъявляющее, при обновлении года, желание ваше о моем благополучии, тем более трогает сердце мое, что я и настоящим моим счастием должен вашему покровительству. Верьте, милостивый государь, что нет на свете ничего такого, чем бы не пожелал я доказать вашему сиятельству истинную мою благодарность и сердечное усердие к особе вашей!
Рассуждение вашего сиятельства о толкованиях публики, судящей по обманчивой наружности, сказывал я его сиятельству графу, братцу вашему. Радуюсь, что мое о том мнение почел он справедливым, а для того осмелюсь и здесь сказать оное. Публика редко или и никогда не отдает справедливости живым людям. Потомству предоставлено разбирать и утверждать славу мужей великих; оно одно беспристрастно судить может, ибо никакая корысть не соединяет тогда судью с судимым. Достойный человек не должен огорчаться тем, что льстецы, при нем отъемля его цену, придают ее своему идолу. Такие льстецы сколь иногда ни заражают своими подлыми и ложными внушениями публику, но она рано или поздно отдаст справедливость достойному, разобрав лесть и клевету от самой истины. Впрочем, милостивый государь, извольте поверить, что наш [...] столь открыт, что никто, конечно, в душе своей не помыслит, чтоб он даровал России спасение и мир. О г-не Ассебурге спрашивал я нарочно его сиятельство графа, братца вашего. Он изволил сказать, что нет никакого еще назначения для сего министра, а принят он в службу как человек великих достоинств и способный на всякое большое дело.
В С.-Петербурге, 10 января 1772.
Прошедшую почту пропустил я за нестерпимою головною болезнию. Она хотя и всегда меня мучила, однако ныне примечаю, что сила ее становится час от часу нестерпимее. Сколь жестоко ею стражду, столь много и жалею, что иногда она не допускает меня до сердечного моего удовольствия писать к вашему сиятельству.
Повеление ваше, милостивый государь, о доставлении кн. К. Романовне [1] письма вашего исполнил я тот же час, получа его при милостивом письме вашего сиятельства от 29 декабря.
На сей час имею честь приложить токмо здесь копию с письма, при котором препровожден был известный рескрипт о перемирии.
Из Берлина получено известие (за достоверность которого, однако же, ручаться нельзя), что князь Кауниц впал в немилость. Если сие правда, какой великий оборот возьмут дела в Европе! Несчастие Кауницево несравненно нам полезнее ссылки Шуазёлевой.
С глубочайшим почтением и беспредельною преданностию во всю жизнь мою пребуду...
18 января 1772.
Получа милостивое письмо вашего сиятельства от... приношу за него нижайшее благодарение. Я читал оное его сиятельству, братцу вашему, и он ко всем рассуждениям вашим о реляциях князя В. М. [1] ничего больше не прибавил, кроме сожаления своего о том, что дела испорчены невежеством. Я истинно думаю, что он или не читает, или, что еще хуже, не понимает того, что к нему пишут и что до него к вашему сиятельству писано было. Здесь имею честь приложить реляции из второй же армии. Включенный тут рапорт г-на Веселицкого доказывает, что и он не много сделать сможет и что Евдокиму Алексеевичу [2] пора уже к ним ехать.
Полученные реляции из первой армии, от Александра Ильича [3] и от генерал-майора Шипова, следуют здесь к прочтению вашего сиятельства.
По мирному делу ничего нового нет, кроме прилагаемого здесь письма из Вены от князя Д. М.[4] Оно если ничего решительного в себе не заключает, то по крайней мере доказывает, что известие о несчастии Кауницевом совсем несправедливо.
На сих днях отправлен был маленький рескрипт к князю В. М. с тем, что ему приехать сюда не позволяется.
С глубочайшим почтением и совершенною преданностию во всю жизнь мою пребуду...
В С.-Петербурге, 20 января 1772.
С сердечною благодарностию имел я честь получить милостивое письмо вашего сиятельства от 12 января. Откровенность, с которою вы изъясняться со мною изволите по содержанию оного письма, делает мне особливую честь, побуждая меня изобразить здесь мысли мои, родившиеся от собственных рассуждений. Правда, милостивый государь, что великий человек стараться должен не допускать славу свою похищать другим, но если льстец и предаст иногда потомкам людскую славу, то нельзя же и от потомства отнять той справедливости, чтобы не распознавало оно истины от лжи. О потомках наших должны мы судить по самим себе. Сколько же древних историков, а особливо стихотворцев, презрены нами для того только, что мы подозреваем их или во льсти, или во злобе; для того первое старание читателя истории и состоит в том, чтоб тотчас узнать жизнь авторову и тогда уже судить, достойна ли веры его история. Один добрый и справедливый историк задавляет тысячи подлых писателей, которые, конечно, бесчестят и себя и своих героев. Все те большие люди, коих история писана во время их жизни, должны твердо верить, что не по тем описаниям судить об них будут, которые они читали сами, а по тем, которые по смерти их свет увидит. Тогда-то зависть умолкнет, лесть исчезнет, и все пристрастия, подобно грубому илу, упадут нечувствительно на дно, а истина одна выплывет наверх.
Здесь имею честь приложить письмо, достойное любопытства вашего, нижайше прося сообщить мне ваше о том мнение для уведомления о нем его сиятельства графа, братца вашего. Включенная здесь другая пиеса содержит описание о камчатском деле, оттуда ныне полученное.
22 января 1772.
Пользуясь отправлением нынешней штафеты, имею честь послать к вашему сиятельству реляции из первой армии и из Польши. Теперь, милостивый государь, упражняюсь я в переводе с полученного на сих днях ответа из Берлина на известный наш контрпроект. Надеюсь изготовить сие отправление к будущей почте и ласкаю себя, что оное принято будет от вашего сиятельства новым знаком беспредельного моего к вам усердия, с коим, равно как и с глубочайшим моим почтением, во всю жизнь мою пребуду...
В С.-Петербурге, 26 января 1772.
Новое и великое явление открылось для Дании сего месяца 6-го дня. Королева, фаворит ее Струэнзе и множество других особ арестованы. Она отвезена в Кроненбургскую крепость, а прочие в Копенгагенской содержатся под строжайшим караулом; а каким образом происходило сие приключение, о том имею честь для вашего сиятельства включить здесь выписку из письма нашего поверенного там в делах, г-на Местмахера. К оному остается прибавить только то, что на графа Ранцау, как на производителя дела сего, надет орден Белого Слона и что у Струэнзе нашли 800000, а у графа Бранда 300000 датских талеров, или наших рублей.
Можно сказать, милостивый государь, что история нашего века будет интересна для потомков. Сколько великих перемен! Сколько странных приключений! Сей век есть прямое поучение царям и подданным!
Надеясь сделать угодное любопытству вашего сиятельства, имею честь приложить здесь перевод, напечатанный с некоторой новой французской пиесы. Оную приписывают Волтеру, а переводил берг-коллегии судья Беклемишев, которого я совсем не знаю.
С глубочайшим почтением и беспредельною преданностию во всю жизнь мою пребуду..
P. S. Здешний генерал-полициймейстер получил от брата своего партикулярное письмо, в котором уведомляет он его, что в Камчатке был бунт. Ссылочные люди возмутились, убили воеводу, пограбили город, учинили новую присягу его высочеству и, сев на лодки, поплыли в Америку, будто завоевывать ее великому князю. Для усмирения сих [...] мятежников тотчас отправлен был секретно курьер в Иркутск, к господину Брилю, с рескриптом, коего копия здесь прилагается.
В С.-Петербурге, 31 января 1772.
Пребывающий здесь прусский министр [1] получил от короля, своего государя, депешу, из коей выписку здесь, в переводе, приложить честь имею. Ваше сиятельство изволите усмотреть из оной, что отторжение Крыма подвержено великому затруднению; но мы уже далеко вошли в сие дело, и я не чаю, чтоб наш двор согласился бросить предприятое толь твердо намерение в рассуждении татарской независимости. По крайней мере до сего часа не взираем мы ни на угрозы венского двора, ни на упорство явного неприятеля нашего, который, как видно, всю свою надежду на австрийцев полагает. Правда, милостивый государь, что, по всему судя, кажется, нельзя миновать новой войны: ибо, с одной стороны, нет сумнения, что венский двор не престанет делать преграды нашему с турками примирению, а с другой стороны, видим, что король прусский воевать уже решился. Продолжение войны нам тягостно, но не легко будет и цесарцам, когда друг наш с ними разделываться будет.
Датские дела становятся ныне особливого внимания достойны. Надеясь, что известия об оных вашему сиятельству угодны будут, принял я намерение пересылать к вам, милостивый государь, копии со всех датских депешей, как здесь получаемых, так и отсюда отправляемых. Вследствие чего имею честь включить здесь два письма из Копенгагена и одно ответное отсюда.
Здесь следует полученная на сих днях реляция из второй армии.
Принеся нижайшее благодарение за милостивое письмо вашего сиятельства от 23-го сего месяца, пребываю в прочем с глубочайшим почтением и совершенною преданностию...
В С.-Петербурге, 7 февраля 1772.
Господин Симолин в путь отправился третьего дня; а какое письмо отправлено с ним, в прибавок к прежнему, вам известному, оное вы, милостивый государь, усмотреть изволите из точной с того копии, здесь приложенной.
Известная с прусским королем конвенция уже подписана. Его величество, получив из Вены известие о перемене системы, тотчас прислал с курьером повеление к графу Сольмсу домогаться о скорейшем подписании конвенции, что вчера и действительно исполнено.
Ваше сиятельство при настоящем дел положении легко себе вообразить изволите, в каких заботах должен быть мой милостивый шеф и исполнители его повелений. Для сего нижайше прошу извинить меня, что ничего теперь не ответствую на почтеннейшее письмо ваше от 30 января, кроме принесения за оное нижайшего благодарения.
С глубочайшим почтением и беспредельною преданностию имею честь быть...
P. S. Я не могу довольно изъяснить, с какою радостию отправляю здесь вашему сиятельству все обещанное мною на прошедшей почте. Вы, милостивый государь, увидите тут истинное торжество братца вашего. Вдруг положение всех дел прияло для нас новый, славный и полезный оборот! Неукротимый венский двор, почитавший до сего дня все наши резоны недостойными своего внимания, приемлет их же за доказательства геометрические, почитает кондиции наши справедливыми и признает систему нашу натуральною. Все сие есть действие душевной твердости братца вашего, которому отечество наше должно будет миром, возводящим его на верх славы и блаженства.
В С.-Петербурге, 6 марта 1772.
Имея честь препроводить здесь письмо государя цесаревича к вам, милостивый государь, исполняю тем самым повеление его сиятельства графа, братца вашего, который сам за множеством дел на сей почте к вам писать не может.
Позвольте принести нижайшее благодарение за милостивые выражения в последнем письме вашего сиятельства, которое имел я честь получить 27-го прошедшего месяца. Верьте, милостивый государь, что усердие мое к вам вечно в сердце моем вкоренено и что доброе мнение ваше есть одно из главных видов моего честолюбия, равно как и то, что я долгом моим почитаю быть навсегда с глубочайшим почтением и совершенною преданностию...
В С.-Петербург, 6 марта 1772.
На прошедшей почте имел я честь отправить к вашему сиятельству письмо из Вены от князя Голицына. В оном вы, милостивый государь, видеть изволили, что венский двор послал декларацию в Берлин с таким повелением своему там министру, что если король подобную подпишет, то б в таком случае Свитен послал курьера того сюда, дабы князь Лобкович исходатайствовал то же самое и от ее императорского величества. Теперь за долг себе поставляю донести вашему сиятельству, что король прусский подписал помянутую пиесу и князь Лобкович, получа третьего дня из Берлина курьера от Свитена, подал здесь приложенную при сем в переводе декларацию с сообщением выписки из Кауницевой к себе депеши.
Ее императорскому величеству угодно подписать желаемую венским двором декларацию. Оная на сих днях и отдана будет князю Лобковичу при министериальной записке, которая еще теперь не изготовлена и которую к вашему сиятельству в свое время отправлю.
Можно сказать, что князь Кауниц во все нынешнее дело распорядил меры свои так неудачно, возненавидел нас и возгордился толь безрезонно, переменил свою систему так скоропостижно, что чрез все сие заслуживает он лишиться эстимы [1] всего разумного света. Гордость злобная всегда нестерпима, но гордость, пременившаяся вдруг в смиренную низость, достойна посмеяния и презрения!
Прибывший вчера из Берлина к графу Сольмсу курьер привез от короля весьма любопытные пиесы, в коих его прусское величество своим манером отдает всю справедливость странному поведению князя Кауница. Жалею, милостивый государь, что на сей почте не успеваю сих бумаг послать к вашему сиятельству, но на будущей стараться буду оное исполнить.
О венских условиях с турками, по начатии сей войны, были здесь разные известия; но ныне копфедентно сообщена нашему двору от английского посла копия с конвенции австрийцев с турками. Хотя за достоверность сей пиесы ручаться невозможно, однако, для любопытства нашего сиятельства, включаю здесь ее, на наш язык переведенную.
На сих днях получена здесь из первой армии реляция, с которой копию здесь поднося, с глубочайшим почтением и сердечною преданностию навсегда имею честь быть...
В С.-Петербурге, 20 марта 1772.
Исполненное милости и доверенности письмо вашего сиятельства от 12 числа сего месяца я имел честь получить и приношу за оное нижайшее благодарение.
Нельзя лучше изобразить характера князя Кауница, каким ваше сиятельство его представляете; но при всем том, положа за правило, что всякий и совести не имеющий человек остается тогда при своих обязательствах, когда в том находит свой интерес, нельзя усомниться, чтобы Кауниц непрямодушно вступал теперь с нами в общее дело. Всеконечно, милостивый государь, трактуя с таким человеком, не надлежит выпускать из глаз осторожности, но оная и наблюдается поскольку человечески возможно.
Новые депеши, привезенные из Вены майором Тиром, имею честь включить здесь вашему сиятельству, равно как и еще некоторые пиесы, достойные внимания вашего.
Простите мне, милостивый государь, что в приложении, отправленном на прошедшей почте, под № 4, забыто заглавие, которому надлежало быть такову: «Копия с письма его сиятельства графа Никиты Ивановича к посланнику князю Голицыну, в Гагу».
Господин Ассебург прислал к вашему сиятельству письмо свое. Как оное, так и изготовленный от вас ответ имею честь приложить, по приказанию его сиятельства графа, братца вашего. Если вы, милостивый государь, изволите подписать его и прислать ко мне, то я с первою же почтою к господину Ассебургу его отправлю.
С глубочайшим почтением и ненарушимою преданностию всегда имею честь быть…
27 марта 1772.
К сердечному моему удовольствию, имел я честь получить милостивое письмо вашего сиятельства от 19-го сего месяца за подписанием собственной руки вашей. Позвольте принести за оное нижайшее благодарение. На прошедшей почте не имел я чести писать к вашему сиятельству сколько за крайними недосугами, столько и затем, что не имел я ничего сообщить вам, милостивый государь. Почта из Германии, за дурными дорогами, пришла тремя сутками позже обыкновенного, так что газеты, которые надлежало отправить к вашему сиятельству в пятницу, принужден теперь только отправить.
По делам нет никакого нового происшествия, но некоторые пиесы для любопытства вашего здесь включить честь имею. Ведая же, что вы, милостивый государь, желаете иметь коллекцию творений князя В. М.,[1]прилагаю здесь точные копии с последних его реляций. К будущей почте поспеют у меня некоторые переводы с пиес, примечания заслуживающих.
С глубочайшим почтением и ненарушимою преданностию во всю жизнь мою пребуду...
В С.-Петербурге, 6 апреля 1772.
Принеся должнейщее и искреннейшее благодарение вашему сиятельству за милостивое письмо от 26 марта, нижайше прошу извинить меня в том, что я пропустил прошлую почту, не писав ничего к вашему сиятельству. Стечение важнейших дел, занимающих, можно сказать, всякую минуту моего милостивого шефа, заняло и все мое время в исполнении его повелений, по долгу звания моего. Истинно, милостивый государь, тому уже с неделю, как ни днем, ни ночью нет вдохновения! Чему доказательством служит то, что я принужден был пропустить почту, не писав к вашему сиятельству и не исполнив тем сердечного долга моего. Сверх же того, извинит меня пред вами настоящая большая моя, под 7-ю нумерами, экспедиция к вашему сиятельству. По оной вы сами заключить уже изволите, сколь стечение дел у нас велико. Но прежде нежели объясню я вам, милостивый государь, каждый нумер моих приложений, позвольте мне служить должным ответом, с сердечною моею откровенностию, на последнее письмо ваше, наполненное выражениями ко мне милости и доверенности вашего сиятельства.
Комиссия о исследовании преступления Пушкиных и доныне продолжается. Оба они повинились, так, как и Сукин, другие же или никто не приличились, или гиена их так тайно содержатся, что узнать о том никаким образом невозможно.
Рассуждения вашего сиятельства об истинном источнике развращения нравов, доводящего до самого бездельства, основаны на таковой истине, с каковым проницанием ваше сиятельство вникнуть изволили и сие разобрание причин расстройства людей, воспитанных при худых примерах и худыми людьми. И в самом деле, милостивый государь, лучше не быть никак воспитану, нежели так развращенно, как иногда многие у нас воспитываются. Об исправлении ума столь много у нас помышляют, сколь мало об исправлении сердца, не зная того, что добродетельное сердце есть первое достоинство человека и что в нем одном только искать и находить можно блаженство жизни нашей.
Что же принадлежит до примечаний в. с. относительно неудачного араковского штурма, то я, к сожалению моему, не нахожу иного донести по оному в. с., кроме того, что происшествие сие делает войску нашему великое предосуждение.
По воле ее сиятельства, графини Марии Родионовны, о шелках в Ливорне я писал, и какой ответ получу, о том донести не премину.
Теперь приемлю смелость объяснить вашему сиятельству каждый № моих приложений. Первый заключает в себе перевод с цареградского известия. Я посылаю оное для того, что некоторые места из оного кажутся мне достойными внимания вашего сиятельства. № 2 содержит всю последнюю важную экспедицию графа Петра Александровича.[1] Вследствие оной назначение послов к конгрессу стало уже публично, а росписание свиты с окладами здесь приложить честь имею. С графом Гр. Гр.[2] едет Баур и лифлянец Лёвен. Секретарь посольства до сих пор еще не назначен. Кавалерами посольства назначены гвардии офицеры: Лунин, Фонвизин, брат мой, Богданов, Трегубов и еще некоторые, коих имена не упомню. Под № 3 прилагаю все то, что вчера отправлено к графу Петру Александровичу, по содержанию чего послы наши дней через десять выехать намерены. Хотя я и сообщил уже вашему сиятельству копию с конвенции о перемирии, но как она, по получении последних депешей из первой армии, в некоторых местах переменена, то почел я за нужное включить здесь экземпляр такой, какой вчера к фельдмаршалу отправлен. № 4 заключает в себе, при экстракте из королевской депеши, сочиненный его величеством примерный манифест о раздроблении Польши. Ваше сиятельство изволите увидеть, что король делом мешкать не любит, хотя и уверяет, что он ничем спешить не намерен. Его сиятельство граф, братец ваш, изволил препоручить г-ну Веймарну, как человеку, имеющему отменную способность раздроблять дело на самые малейшие части, сочинить дедукцию наших на Польшу претензий, которую я под № 5 приложить честь имею, равно как и другую пиесу, сочинение его же, г. Веймарна, до Польши касающееся. № 6 содержит датские депеши; а под № 7 включаю письмо, полученное из Вены на штафете.
За особливое почту счастие, если вашему сиятельству угодно будет старание мое о доставлении вам, милостивый государь, всего того, в чем состоит настоящее мое отправление, и если вы, м. г., удостоите меня сообщением вашего мнения по толь важным делам отечества нашего.
С глубочайшим почтением и совершенною преданностию во всю жизнь мою пребуду...
10 апреля 1772
Зная совершенную мою к вам преданность, вы, милостивый государь, конечно, не сомневаетесь в искреннейшем участии, которое приемлю я в оскорблении вашем от болезни любезного сына вашего. Я с нетерпеливостию ожидаю будущей почты и желаю сердечно услышать о его выздоровлении. Позвольте принести нижайшее благодарение за милостивое письмо ваше от 2-го сего месяца. Я не премину отправить ответ от имени вашего к ногайскому начальнику с первым в ту сторону едущим курьером.
Реляции гр. Петра А. и Александра Ильича [1] имею честь здесь приложить к вашему сиятельству, а скоро надеюсь удовольствовать любопытство ваше сообщением инструкции г-м послам, на конгресс едущим. Она теперь еще не готова, но к будущей почте, я чаю, поспеет.
С глубочайшим почтением и беспредельною преданностию во всю жизнь мою пребуду...
13 апреля 1712.
Не имея на сей почте письма от вашего сиятельства и предуведомлен будучи о болезни любезного сына вашего, не могу изъяснить вам, милостивый государь, моего сердечного беспокойства. Боже, дай, чтоб будущая почта обрадовала меня известием о его выздоровлении.
Инструкцию послам, на конгресс назначенным, имею честь приложить здесь. Но чтоб настоящее положение наше с татарами яснее вам представить, то рассудил я при сем включить к прочтению вашему инструкцию, заготовленную для Евдокима Алексеевича Щербинина. Третья пиеса следует здесь; также инструкция для контр-адмирала Чичагова.
С глубочайшим почтением и беспредельною преданностию во всю жизнь мою пребуду...
P. S. Из Швеции получено известие, что сенатор барон Дебен выбран первым министром, на место покойного графа Экеблата, и что король [2] назначил день своей коронации 18/29 мая.
В С.-Петербург, 17 апреля 1772.
Принеся нижайшее благодарение за милостивое письмо вашего сиятельства от ... нынешнего месяца, имею честь по делам донести о всем, что после отправления последнего письма произошло примечания достойного.
Ожидаемый столь долго из Вены курьер наконец сюда приехал. Князь Кауниц сообщил здешнему двору, что берет на свою долю его государь.[1] Я не могу всех депешей сообщить теперь вашему сиятельству, затем что они мне еще не отданы; но, читая их, я нарочно выписал для вас то, что составляет существо сих депешей . . . . . . . . . . . . . . .
Вот что венский двор себе откроить хочет.
«Часть Краковского воеводства по правую сторону Вислы, от Биала [Biala] вдоль по сей реке до Сандомира, а оттуда вперед до супротив Зволена [Zwolen], по реке Вепрже [Wieprz]; оттуда до Баркова в угол, где соединяются границы воеводств: Люблинского, Краснорусского и Брестского [Brzescianensis] и где впадает в сию реку рукав другой реки, начинающейся на границе воеводства Брестского, до сего последнего воеводства и Великой Литвы. Оттуда вдоль по границе воеводства Брестского или Великой Литвы, и между воеводством Бельцким [Belscensis] и Волзиским, так чтоб целое воеводство Бельцкое включено было в новую границу. Потом вдоль Волынской границы до Подолии, и вдоль границы сего воеводства до Днестра, и по ту сторону сей реки, вниз по ней до Молдавии. Наконец, вдоль границы Молдавской до Трансильвании, и взаимно до Венгрии, или до уездов (Марморма и Радны), так чтоб все сие присвоение касалось левым крылом до Силезии, а правым до Трансильванской границы».
Ваше сиятельство по карте усмотреть изволите, что венская доля по своему пространству велика, но князь Кауниц в резон тому поставляет, что наша и прусская доля имеют такие политические выгоды, каких венская не имеет. Для того чтоб во всем наблюсти равенство, венский двор хочет наградить себя пространством земли за то, в чем наши части изобилуют по видам политическим. Ваше сиятельство сделаете мне особливую милость, если удостоите меня узнать ваше мнение о сем распоряжении. Я же, с своей стороны, осмелюсь донести вам мою об оном мысль. Мне кажется, что хотя требование венское и великовато, но с некоторыми малыми выключениями можно нам на оное согласиться; ибо за сию цену куп[им мы] прекращение большой войны, нас изнуряющей, куп[им прекращение] польских мятежей, которые отвлекают наше внимание от других дел и причиняют нам лишние хлопоты и непрестанную заботу. Сверх же того, участвуя в разделе Польши, мы достанем из нее себе долю довольно выгодную. Очень бы жаль было, если б за несколько миль разрезаемой Польской земли завязались новые раздоры или, избави бог, и новая война.
Граф П. А.[1] пишет, что он с визирем уже согласился послать в Журжево комиссаров, для перемирия, и что г. Симолин туда отъезжает.
В С.-Петербург, 20 апреля 1772.
На нынешней почте получил я от нашего сиятельства пакет, адресованный на мое имя, в котором нашел я письмо не ко мне, но к неизвестной мне особе. Видно, милостивый государь, что письмо, мне принадлежащее, послано ошибкою к тому, чье включено в мой пакет. Я нашел также в нем письмо к Пелагее Федотьевне Каменской, которое тотчас ей отвез; но ни от нее и ни от кого другого не мог проведать о фамилии того, к кому следовало возвращаемое здесь письмо вашего сиятельства.
Имею честь приложить здесь последние реляции гр. П. Александровича, датские депеши и прибавление к инструкции послам, на конгресс отправляющимся. Они выедут на будущей неделе, и с первым послом едет брат его, граф Федор Гр.,[1] не в качестве полномочного, но для компании своему брату. Г. Лёвен на сих днях пожалован камергером.
С глубочайшим почтением и беспредельною преданностию во всю жизнь мою пребуду...
24 апреля 1772.
На прошедшей почте, донеся вашему сиятельству об ошибке, учиненной в отправлении ко мне вашего письма, до меня не следовавшего, сделал и я подобную ошибку: забыл приложить то письмо, которое тогда хотел я возвратить к вашему сиятельству. Ныне исполняя оное, нижайше прошу, милостивый государь, в том извинить меня.
Краткость времени, к сожалению моему, не позволяет мне больше, как только всем сердцем, возблагодарить ваше сиятельство за милостивое и откровенное письмо ваше от 16-го нынешнего месяца, а ответствовать на оное предоставляю себе счастие на будущей почте.
Вчера государыня изволила отправиться в Царское Село, откуда завтра первый посол в путь свой отправится.
Имею честь послать здесь к вашему сиятельству рескрипты к графу Петру Александровичу и письмо из Копенгагена. Венские же депеши, коих главное существо знать уже изволите, не успеваю на нынешней почте к вам отправить, ибо перевод оных, со всем моим старанием, никак к сегодняшнему отправлению изготовлен быть не мог.
Его сиятельство граф, братец ваш, изволил поручить мне извинить его пред вами, что так долго к вам не пишет за всечасными своими упражнениями по настоящим делам, которых важность вашему сиятельству открыта во всем ее пространстве. Он приказал мне отправить к вашему сиятельству в копии письма к нему от Алек. Ильича Бибикова, которые вы, милостивый государь, здесь найти изволите.
25 апреля 1772.
Упоминаемые во вчерашнем письме моем к вашему сиятельству венские депеши сегодня изготовлены, и я, не хотя пропустить отправляющейся в Москву штафеты, спешу доставить оные здесь вашему сиятельству, с примечанием, что упомянутый в сих депешах project de 1'article [1] я здесь не прилагаю, ибо оный состоит: слово в слово в том определении венской доли, которое ваше сиятельство найти изволите в письме моем от 17-го нынешнего месяца.
2 мая 1772.
Принужден будучи пропустить прошедшую почту за прежестокою головною болезнью, продолжавшейся [...] исполняю теперь приятный долг мой, принося нижайшее благодарение за два милостивые письма в. с. от 19 и 23 чисел прошлого месяца, а как за недосугами моими не успел я до сего писать к вам, милостивый государь, и на прежнее письмо ваше от 16-го, то ныне имею честь на все три ответствовать вашему сиятельству с таким совершенным чистосердечием, какою откровенностию вы меня удостоивать изволите.
Уведомление о любезном сыне вашем почитаю я новым знаком вашей ко мне милости. Нельзя искреннее моего желать, чтоб здоровье его пришло совсем в безопасное состояние, к утешению и спокойствию вашему.
Удовольствие ваше, милостивый государь, о рачении моем исполнять вашу волю есть истинная награда моему сердечному к вам усердию. Мне любезно упражнение в сообщении дел вашему сиятельству, и я с радостью продолжать оное буду до тех пор, пока при делах останусь.
Патриотические о мире рассуждения ваши, милостивый государь, конечно, не найдут противоречия ни от кого из истинных граждан. Ваше сиятельство столько имеете причины радоваться тому, что все уже устроено к трактованию о мире, сколько беспокоиться о том, чтоб сие устроение не разрушилось от того, кто посылается исполнителем. Правда, что мудрено сообразить потребный для посла характер с характером того, кто послом назван: [1] но неужели бог столь немилосерд к своему созданию, чтоб от одной збалмошной головы проливалась еще кровь человеческая. Дело, однако ж, возможное...
4 мая 1772
Я не могу известить ваше сиятельство, сколь много оскорбило меня то беспокойство, которое наделал я вам моею ошибкою, забыв положить тогда известное, не ко мне следующее, письмо. Но теперь ласкаюсь, что ваше сиятельство, получа уже оное, поспели узнать, что тут ни от кого не было коварства, а, как видно, ваше письмо ко мне попало к неизвестному мне Ивану Александровичу. Жалею о том только, если он прочтет письмо вашего сиятельства ко мне, которое, может быть, ему откроет нечто такое, чего знать ему не должно.
Получа вчера поздно милостивое письмо ваше от 26-го, не мог я увидаться ни с Николаем Ивановичем Неплюевым, ни с Александром Федоровичем Талызиным; но я думаю, что они, конечно, отдали б мне принадлежащее письмо, если б к ним в руки попалось. Успокоиваюсь я тем, что вы, милостивый государь, уже получили теперь то известное письмо, посланное мною к вашему сиятельству на другой же почте после той, на которой я его забыл отправить. Итак, с будущею почтою ожидаю я, что дело изъяснится и что ваше сиятельство совершенно об оном успокоитесь. Жалею сердечно о том только, что ошибка моя лишила меня счастия получить на сей почте милостивое письмо ваше [...], но на будущей оного ожидаю. От 23 числа письмо вашего сиятельства ко мне было, и на оное имел я честь ответствовать третьего дня.
Прилагая здесь по реестру некоторые приложения, пребываю с глубочайшим почтением и беспредельною преданностию...
P. S. Из Дании получено известие, что графы Струэнзе и Бранд казнены смертию 17-го нынешнего месяца.
В С.-Петербурге, 8 мая 1772.
С нынешнею почтою имел я честь получить милостивое письмо вашего сиятельства от 30-го и прежнее, от 26 апреля. Принося за них нижайшее благодарение, радуюсь сердечно, что сомнение об отправлении ошибкою вашего письма решилось и что в оном не было ничего такого, чего бы другому открыть вам не было угодно.
Лучшую польскую карту, какую мог достать его сиятельство граф, ваш братец, при сем посылаю, надеясь, что из нее яснее, нежели из прочих, видеть можно, что кому достается. Ваше сиятельство предузнать изволили, что прусскому королю австрийская доля великовата покажется, равно как и нам. Его величество писал уже об оном к гр. Сольмсу, чтоб он внушил здесь, сколь чрезмерно кажется ему требование венское. Я, не распространяясь об оном далее, доношу вам, милостивый государь, что хотя мы и ничего до сего времени не сказали положительно князю Лобковичу, однако определено здесь умерить требования его двора и поставить таким образом новую австрийскую границу, а именно:
«Течение Днестра между Подолиею и Покуциею, от того пункта, где сия река касается Молдавии, выходя до Komnisky, или другого пункта по сю сторону Самбора, а оттуда линиею, которая оставит в стороне Леопольский уезд и Бельцкое воеводство, до реки Wieprz, и вниз по сей реке, до впадения ее в Вислу, потом течение Вислы вверх по ней до устья реки Dunaja, и течение сей до Венгрии, или линии, протянутой с какого-нибудь пункта ее течения, который бы коснулся силезской границы, но при всем том, оставляя в стороне соляные заводы, так что сей предмет, равно как Леополь с своим уездом и Бельцкое воеводство, составляют собственно то, что хотим убавить от доли, требуемой австрийцами».
Изъясня, таким образом, вашему сиятельству здешнее намерение, доношу вам, милостивый государь, что, кажется, Вена и не сделает затруднения на оное согласиться. Теперь его сиятельство граф, ваш братец, упражняться изволит в сочинении формального сообщения об оном князю Лобковичу, равно как и манифеста для Польши, вследствие постановленного соглашения между тремя дворами.
Полученное из Вены письмо посылаю к вашему сиятельству. За излишнее почитаю включить здесь Местмахерово письмо о казни графов Струэнзе и Бранда, ибо оное в гамбургских газетах найти изволите.
С глубочайшим почтением и беспредельною преданностию имею честь быть...
11 мая 1772.
Собственноручное письмо вашего сиятельства, полученное мною с нынешнею почтою, имел я честь показывать ближним вашим, в удостоверение их о здоровье вашем и в исполнение вашей о том воли. Его сиятельство граф, братец ваш, упражняется теперь в делах, касающихся до польских приобретений, и могу уверить вас, милостивый государь, что по отправлении послов дела нимало не уменьшились, ибо настали тотчас другие, кои по своей важности времени не терпят.
С сею почтою не нахожу я ничего к доставлению вашему сиятельству, но то только донести могу, что вчера из Царского Села ее величество изволила прибыть сюда в совет, где трактовано было о распоряжениях, касающихся до нашей доли из Польши, и вот что, в крайнем секрете, на мире положено:
Наши приобретения разделены будут на две губернии: одна называться станет Псковская, а другая Могилевская.
Первая будет состоять из провинций: 1. Псковской, 2. Великолуцкой, 3. Двинской, в которую переименовать Польскую Лифляндию, 4. Полоцкой, состоящей из той части Полоцкого воеводства, которая в наши границы входит, и из Витебского, по правую сторону реки Двины; губернским городом назначается Опочка.
Вторая губерния составится из провинций: 1. Могилевской, 2. Оршанской, 3. Рогачевской, 4. Витебской. Сия составится из лежащих мест между реками Двиною и Днепром, входящих в наши границы; губернским городом будет Могилев.
Над обеими губерниями поставлен будет генерал-губернатор; но кто, неизвестно. В каждую пошлется по губернатору, и за тайну сказывают, что в одну назначают генерал-майора Каховского, а в другую генерал-майора Кречетникова.
С глубочайшим...
Царское Село, 5 июня 1772.
Прибывший из первой армии вчера курьер привез приятное известие о перемирии, заключенном прошлого мая 19 числа. Сия ведомость принята здесь с искренним удовольствием, как преддверие тишины и общего покоя.
387
Имея честь поздравить ваше сиятельство с сим происшествием, как истинного патриота, не могу, к сожалению моему, за крайними недосугами войти теперь в объяснение тех приложений, кои здесь вам, милостивый государь, подношу при особливом реестре. Отправление в Вену курьера с депешами, которых копии с будущею почтою получить изволите, отнимает у меня время и способы продолжить сие письмо и ответствовать на полученное мною с последнею почтою милостивое письмо вашего сиятельства от 28 мая. Я приношу за оное нижайшее благодарение и приемлю его знаком вашей драгоценной мне доверенности, пребывая с глубочайшим почтением и сердечною преданностию...
Реестр приложениям к письму от 5 июня 1772.
1. Реляция гр. П. Алекс. Румянцева от 20 мая с одним приложением.
2. Письмо его же от 20 мая.
3. Реляция его же от 25 мая, с приложением.
4. Письмо его же от 25 мая.
5. Реляция г. Сенявина от 13 мая.
6. Письмо ее величества к кн. В. М. Долгорукому.
7. » » » к г-ну Щербинину.
Царское Село, 13 июня 1772.
Прошедшую почту не мог иметь я счастия писать вашему сиятельству по причине нечаянной моей поездки в город. Вчера жестокая головная болезнь воспрепятствовала мне сей долг исполнить; итак, уже пользуясь отправляющеюся теперь штафетою, имею честь включить здесь обещанную мною в Вену экспедицию.
Милостивое письмо вашего сиятельства от 3 июня приемлю я новым знаком доверенности вашей, толь лестной сердцу моему. Многое мог бы сказать по его содержанию, но истинно от вчерашней головной болезни не нахожу себя в состоянии ни о чем мыслить порядочно. Извините меня сим, милостивый государь, и будьте уверены, что для сей же самой причины не могу я ничего донести вашему сиятельству в объяснение тех приложений, которые здесь следуют по реестру. С глубочайшим почтением...
Петергоф, 26 июня 1772.
Оправляясь мало-помалу от болезни и находя себя несколько в состоянии ответствовать на милостивое вашего сиятельства письмо от 11-го нынешнего месяца, исполняю сей долг с сердечным удовольствием. Рассуждения ваши, милостивый государь, о судьбе новых наших подданных, неоспоримо справедливы, и таковыми находит их его сиятельство граф, ваш братец; остается желать только, чтобы, когда уже невозможно избежать злоупотребления, оное было хотя в меньшей степени.
Главнокомандующий в Архипелаге нашими силами [1]рассудил за благо публиковать манифест, который ваше сиятельство изволите найти в приложенных при сем гамбургских газетах. Противу военных прав, принятых всею Европою, почитает он между запрещенными товарами и съестные припасы. Сие самое изволновало все европейские державы, а особливо ненавидящую нас Францию. Первая она принесла ныне жалобы двору нашему на такое запрещение. Чем бы дело сие ни кончилось, но и то сказать надобно, что если флот наш не будет неприятеля мучить голодом, не пуская к нему съестных припасов, то ему в Архипелаге и делать будет нечего, ибо атаковать силою неприятеля он отнюдь не в состоянии. Напротив того, не пропуская неутральных держав судов с хлебом, должно поссориться с ними, а может быть, и подраться, в котором случае бой для нас не равен будет. Казус в самом деле деликатный, и я, для любопытства вашего сиятельства, не пропущу, конечно, сообщить вам, какие меры здесь по сему приняты будут.
В приложенных при сем из Варшавы письмах ваше сиятельство найти изволите, сколь нежно положение наше и с австрийцами. Словом сказать, отовсюду хлопоты, могущие иметь следствия весьма неприятные. К тому же, и здесь сколь мудрено соглашать и прилаживать умы разнообразные, о том больше всех знает его сиятельство гр. Н. И. [1] Божиим провидением все на свете управляется; сие, конечно, правда; но надобно признаться, что нигде сами люди так мало не помогают божию провидению, как у нас.
Из Петергофа, 10 июля 1772.
Последнее письмо вашего сиятельства, от 2-го нынешнего месяца, имел честь получить и приношу нижайшее благодарение. Включенное в него письмо ваше к государю цесаревичу вручено третьего дня его высочеству чрез его сиятельство графа, братца вашего.
Последнее письмо Алексея М. Обрескова имею честь здесь включить, со всеми к нему приложениями. Более нет ниоткуда в получении пиес, достойных вашего внимания. Из Вены до сих пор решительного ответа еще нет на наше предложение об уменьшении их доли.
С глубочайшим почтением...
P. S. Слух, прошедший в Москве, о истреблении Ладожского полка никакого основания не имеет. Я об оном ничего не слыхал до получения письма вашего сиятельства, что же надлежит до бывшей экзекуции пред Преображенским полком, то сие столь справедливо, сколь первое ложно.
Петергоф, 17 июля 1772.
Прибытие курьера из Вены с решительным ответом стало причиною, что я не могу, милостивый государь, распространить письмо мое и войти в дальнейшее объяснение пиес, здесь по реестру приложенных. Впрочем, никто не может сделать толь справедливого заключения, как ваше сиятельство, об отзывах графа П. Ал.,[1]которого характер вам известен. Реляция его любопытна и заслуживает внимания, в рассуждении будущих операций, на случай, ежели б мирная наша негоциация [2] была без успеха.
Венских депешей еще нет в моих руках, но предварительно имею честь донести, что дело берет хороший оборот и известный дележ не встречает более со всех трех сторон никакого препятствия.
С глубочайшим...
Реестр приложениям к письму от 17 июля 1772.
1. Реляция Александра Ильича Бибикова от 27 июня.
2. » Ал. М. Обрескова от 1 июля.
3. Письмо его же, от того же числа,
4. Реляция гр. П. А. Румянцева от 2 июля.
5. » его ж, от того же числа, с приложением.
6. » Е. А. Щербинина от 8 июля, с приложением.
7. Письмо его ж, от того же числа.
8. » кн. В. М. Долгорукова от 18 июня, с приложением.
9. Реляция его ж от 5 июля.
10. » его ж, от того же числа, с 4-мя приложениями.
В Петергофе, 24 июля 1772.
В прошедшую пятницу, принужден будучи нечаянно ехать в город, не мог я никаким образом успеть исполнить долга моего отправлением к вашему сиятельству не только письма, ниже газет, которые теперь, равно как и вчера полученные, приложить честь имею. Я надеюсь, что как в оном, так и в краткости сего письма ваше сиятельство меня извинить изволите. В рассуждении трудной и важной негоциации вашей с венским двором, которая занимала нас сряду дни и ночи целую неделю, наконец приходит она к конечному своему совершению, и чрез несколько часов буду я иметь честь проводить его сиятельство графа, братца вашего, в город, для подписания тройной конвенции с цесарским и прусским министром. Через неделю надеюсь я успеть переводом всех новых пиес, до сей негоциации касающихся, кои, можно сказать, целую книгу составляют; а теперь спешу удовольствовать любопытство вашею сиятельства означением здесь границ доли венского двора, каковую согласились мы отдать, а цесарцы взять на часть свою, заключаемою ныне конвенциею.
Сии границы суть: правый берег Вислы от Силезии за Сандомир и до втечения реки Саны, оттуда протянуть прямую линию на Фронполь до Замойска, а оттуда до Рубежева и до реки Буга, и следуя по ту сторону сей реки по истинным границам Красной России (оставляя в то же время границы Волынии и Подолии), даже до оконечностей Цпараца, оттуда прямою линиею на Днестр, вдоль реки, отделяющей малую часть Подолии, называемой Подорц, до впадения ее в Днестр, и, наконец, обыкновенные границы между Покуциею и Молдавиею.
Вот, м. г., все то, что я на сей раз вашему сиятельству донести успеваю, предоставляя себе счастие ответствовать на два милостивые письма ваши, оба от 16-го дня сего месяца, как скоро только время к тому меня допустит.
С глубочайшим почтением и сердечною преданностию навсегда имею честь быть...
В Петергофе, 4 августа 1772.
Наконец и достальные пиесы, под одиннадцатью нумерами, касающиеся до нашей негоциации с венским двором, имею честь сообщить здесь вашему сиятельству.
Ваше сиятельство изволите ныне видеть совершение великого дела. Правда, что трудно весьма было довести венский двор к сему соглашению, да и преклоня к тому, мудрено же было соединить и удовлетворить интересам каждого двора. Уж никак нельзя было отвратить венский двор от требования соляных заводов и Львова. Дальнейшее с нашей стороны в оном упорство могло бы легко разорвать и всю негоциацию, когда для России все равно, у австрийцев ли соляные заводы или у поляков, и когда король прусский в том не спорит. Итак, судьба Польши, сдружившая три двора, решилась наконец к посрамлению ненавиствующей нам Франции, которая, стремясь сколько можно нам вредить и помешать миру нашему с турками, ищет приключить нам новую войну с шведами, способом произвесть там революцию. Франция рада на сей раз и Швецию подвергнуть равному жребию с Польшею, лишь бы помешать тем миру нашему. Может статься, или, справедливее сказать, нет сомнения, что медленность турецких полномочных для съезда на конгресс происходит от коварных внушений Франции, которая, конечно, питает турков надеждою скорой революции в Швеции и, следственно, новой у нас с шведами войны. В самом деле, если удастся умышляемая революция, то и новая для нас война неминуема; но тогда за верное полагать можно, что датчане вооружатся против шведов, к чему и приуготовлять их поручается отправляющемуся на сих днях в Копенгаген, в качестве полномочного министра, г. Симолину, тому самому, который заключал перемирие. С глубочайшим почтением и сердечною преданностию...
P. S. Сей момент получено известие, что турецкие послы приехали и были у наших, а наши у них с визитами и разменялись полномочиями.
К величайшему моему сожалению, две почты сряду не имел я счастия писать к вашему сиятельству; одну — за случившеюся у меня головною болезнию, а другую — для того, что, получа известие о заражении Клина, не успел я решиться на способ, чрез который бы письма мои могли мимо Клина доходить верно до рук ваших. Сей способ теперь известен вам, милостивый государь, через письмо его сиятельства, братца вашего. Став, таким образом, уверен о безопасности переписки, которую имею честь вести с вашим сиятельством, продолжаю по делам мое доношение, но, прежде нежели начну оное, позвольте принести вам нижайшее мое благодарение за два милостивые письма ваши, от 17-го и 24-ю прошедшего месяца.
В ответ на первое из оных не остается более, как токмо донести вашему сиятельству, что самый опыт доказывает справедливость ваших рассуждений. Зависть венского двора к успехам нашим есть очевидна; но не всякой зависти удается самым делом исполнять свои вредные желания. Может быть, не удастся и сему гордому двору положить преграду нашему вожделенному миру. По крайней мере кажется, что и самому богу нельзя попустить, чтоб злоба торжествовала, а кровь невинных лилась. Что же надлежит до особы его сиятельства, братца вашего, то излишне б мне было изъяснять вам все мое усердие к славе его, но не могу же, милостивый государь, то оставить без ответа, что вы мне сказать изволили как брат его и в самое то же время как беспристрастный человек. Без сомнения, больших людей честолюбие состоит в приобретении себе почтения тех, кои сами почтенны и которых во всем свете, конечно, мало. Впрочем, хула невежд, которыми свет столько изобилует, не может оскорблять истинных достоинств, равно как и похвала от невежд цены оным не прибавляет. Сие привело мне на мысль два стишка г. Сумарокова, заключающие в себе сию истину:
Достойной похвалы невежи не умалят;
А то не похвала, когда невежи хвалят.
Дальнейшее происшествие известной вам визирской переписки оправдало совершенно благоразумное примечание вашего сиятельства, которое во втором письме вашем найти я честь имел. Из приложений, о коих упомяну я ниже сего, изволите усмотреть, что посланная с Ахметом бумага, кроме некоторого нам предосуждения, ничего не произвела. Здесь же, по сей материи, следует копия с письма графа Г. Гр.,[1] и хотя, в самом деле, за будущее ручаться невозможно, однако турецкое изнеможение, вступление австрийцев в общее с нами согласие и самая справедливость дела нашего подает причину надеяться, что мир заключен будет по положенному основанию, каким бы самодуром на конгрессе поступлено не было.
Вам, милостивый государь, из прежних писем моих уже известно мнение мое о воздавании справедливости от публики великим людям. Сколь то правда, что беспокойство ваше, в рассуждении сего, основано на нежности братского дружества, столь, если смею сказать, мало основательно сие беспокойство ваше и по тому одному, что вся Европа, не говоря уже об отечестве нашем, знает, кто правит делами и кто мир делает. Словом, как бы фавер ни обижал прямое достоинство, но слава первого исчезает с льстецами в то время, когда сам фавер исчезает; а слава другого — никогда не умирает.
С.-Петербург, 30 декабря 1771.
Больной палец мешает мне отвечать собственною рукою на ваше дружеское письмо. Оно извлекло слезы из глаз вашего друга содержанием своим. Недуги тела вашего и арест Маркова огорчили меня несказанно. Поступок посла [2] с Марковым столь ужасен, что поднял бы дыбом волосы на голове моей, если б не носил я парика, потеряв, по несчастию, волосы тому уже года с два. Шутки в сторону, а видно, что житье ваше худенько. Сегодня граф [1] писал к послу о возвращении Маркова. Если вы можете способствовать в скорейшем его сюда отправлении, то помогите пожалуйте; а я напрягу все мои силы выхлопотать с будущею почтою письмецо о позволении вам убраться из Варшавы. В прочем, поручая вас защищению божиему как от болезни, так и от посла, пребываю...
С.-Петербург, 18 февраля 1772.
Зная, что вы любите помогать бедным людям, рекомендую вам беднейшего из смертных. Имя ему Н. П. Он отправлен отсюда курьером для того только, чтоб остатком курьерских денег мог содержать себя несколько времени. Сделайте мне крайнее одолжение и для той же самой причины, для которой он прискакал к вам, велите вы ему прискакать и к нам. А я, с моей стороны, прошу бога о подании мне случая делать вам подобные услуги.
Марков бедный не бывал к нам до сего часа. Или он в Варшаве, или на том свете, что, мне кажется, для него все равно. Я уже перестал его и ждать, а жду каких-нибудь от вас писем, которые мне добрых вестей о нем не привезут.
Имею честь быть...
С.-Петербург, 13 сентября 1773.
Если б не был я в таких обстоятельствах, которые не дозволяют мне ни одной минуты считать собственною моею, то бы молчание мое пред вами было непростительно; но бог и честные люди тому свидетели, что я веду жизнь в некотором отношении хуже каторжных, ибо для сих последних назначены по крайней мере в календаре дни, в кои от публичных работ дается им свобода.
Итак, ласкаясь получить от вас прощение долговременному молчанию моему, стану теперь отвечать по порядку на каждый пункт письма вашего, которое приемлю истинным знаком драгоценной мне дружбы вашей.
Г-ну Ю. дан чин и жалованья прибавлено. И то и другое не много значит; но по крайней мере то изрядно, что он сам поехал к вам, кажется, доволен своею судьбою.
Для поправления временной жизни духовника вашего весьма бы не худо было, если б министр ваш [1](хотя и неправоверный) представил коллегии формальным образом о прибавке ему жалованья. Сим образом дело сделается с меньшим затруднением.
Нельзя больше входить в состояние ваше, как я вхожу в оное, и потому, что оно мне совершенно известно, и потому, что я желаю вам счастия от всего моего сердца. В ответ на все то, что вы о себе ко мне писали, скажу искренно, что до свадьбы великого князя ничего нельзя сделать, или, яснее сказать, ни о чем графу говорить нельзя. Он занят тем, что мне описывать излишне, ибо вы сами легко себе представить можете его положение. Как же скоро увижу возможность сделать вам услугу, то возьмусь за то с таким усердием, как о собственном моем благосостоянии, в чем даю вам честное слово, которое примите от меня знаком истинной и чистосердечной преданности и почтения, с которым навсегда пробуду...
P. S. Петр Васильевич Бакунин употребил все возможное к поправлению состояния вашего. Неужель его заступление, которому пособлю и я ревностнейшим образом, будет без успеха? Сего я никак не ожидаю, тем более что граф Никита Иванович сам вас весьма уважает; а при таком его к вам расположении, кажется, есть возможность достигнуть до желаемого. Божусь честью, что за истинное счастие сочту, если могу вам в том способствовать, любя и почитая вас сердечно.
С.-Петербург, 27 сентября 1773.
Зная доброе ваше сердце, препоручаю вручителя сего покровительству и попечению вашему. Помогите ему в нынешнее время, если помочь ему можно. Я не буду сказывать вам, в чем состоит дело, ибо оное усмотрите вы из сегодняшней депеши к вашему министру. Я к его превосходительству не пишу теперь за краткостию времени, в чем покорнейше прошу пред ним меня извинить и сообщить приятное известие, что за оконченное воспитание государя цесаревича пожаловано графу Никите Ивановичу 22-го сего месяца:
1. Чин фельдмаршала, и быть ему шефом иностранного департамента.
2. Девять тысяч душ крестьян.
3. Сто тысяч рублей на заведение дома.
4. Ежегодного пенсиона по тридцати тысяч рублей.
5. Ежегодного жалованья по четырнадцати тысяч рублей.
6. Сервиз и пятьдесят тысяч рублей.
7. Дом позволено ему выбрать любой в целом городе и деньги за оный повелено выдать из казны.
8. Экипаж и ливрея придворные.
9. Провизия и погреб на целый год.
На другой день ее величество изволила прислать к нему письмо, с коего перевод здесь следует.[1]
С совершенным почтением и дружбою навсегда пребываю...
С.-Петербург, 9/20 сентября 1774.
Накануне получения письма вашего сделалось нечаянно назначение посланником в Царьград г-на Стахиева по именному указу, который, однако, еще не публикован. Сей незапный случай разрушил все мое намерение в рассуждении вашего туда отправления. Итак, милостивый государь мой, стану теперь добиваться по всей силе и возможности показать вам какую-нибудь другую услугу. Поверьте, что я в том нашел бы истинное сердцу моему удовольствие. Я люблю и почитаю вас всем моим сердцем, и не по одной форме письма, но по всей искренности есмь ваш…
С.-Петербург, 11/22 ноября 1774.
Дружеское письмо ваше я исправно получил и уверяю вас, что все от меня зависящее, конечно, употреблю к пользе вашей. Князь Николай Васильевич [1] писал сюда о желании вашем ехать с ним в Царьград, на что шеф наш и согласился. Что ж принадлежит до чина и до прочих агрементов, то, как другу, открою вам мысль мою, что скорейшему получению оного ничто бы так, мне кажется, не помогло, как если б удалось вам самим здесь побывать. Я самым опытом знаю, что, невзирая на старания друзей, отсутствие много мешает, а присутствие и самые дружеские старания делает успешнее.
Вот вам мой искренний и дружеский совет. Примите оный в цене сердечной моей к вам преданности, с которою, равно как и с истинным почтением, навсегда пребываю...
С.-Петербург, 31 декабря 1774.
М. г. мой, Яков Иванович. Теперь посылается вам отзыв, следственно остается мне ожидать только вашего прибытия. На подъем назначили вам 1500 руб., да на содержание по 100 руб. в месяц. Если вы будете иметь нужду в деньгах, то, мне кажется, можете вы адресоваться к господину министру и от него получить нечто из определенных на подъем ваш; а он может только хоть канцелярскою цидулкою о том сюда сообщить.
Я ожидаю вас в Москву, считая, что вы здесь нас застать уже не можете, ибо в половине января двора здесь не будет.
Собирайтесь и приезжайте к нам. Вы найдете здесь людей, искренно вас любящих, в числе коих без ошибки сочтите и меня, пребывающего к вам с сердечным почтением и преданностию...
Москва [1769].
Семь недель остается мне до сроку, и я нарочно заранее принял смелость всенижайше просить ваше превосходительство об отсрочке мне еще на полгода для следующих причин: 1) Я время мое провожу здесь весьма полезно, в рассуждении известного вам моего состояния; перевел «Иосифа», за который возьму 200 руб.; напечатал «Сиднея»; пишу стихи; дописал почти свою комедию, чему свидетель отъезжающий отсюда С. Г. Домашнев, который все то читал, о чем я имею честь доносить вашему превосходительству. 2) Все братья мои в Петербурге, и если вы не сделаете со мною милости и мне не отсрочите, то отец и мать мои, имен четырех сынов, не будут при старости своей иметь того утешения, чтоб видеть хотя одною из них. Сколь они желают еще моей отсрочки, то ваше превосходительство изволите усмотреть из приложенного здесь письма от отца моего. 3) Я с прискорбием вижу, что, приехав в Петербург, не буду иметь ни малейшего случая заслужить сколько-нибудь те деньги, которые я из казны брать буду. Дела производит г. секретарь, [1] а я разве для рифмы буду только тварь. Я знаю, что все, кроме создателя, тварь есть; но представьте, милостивый государь, кому хочется быть такою тварью, которая создана для того только, чтоб служить рифмою другой? Ваше превосходительство изволите сами знать, что я для миллиона резонов с г. Л.[1] быть вместе не могу; ибо кто не желает остатки дней своих провести спокойно? С Вевером делаю я весьма прочный договор, который состояние мое неотменно поправит и который будет всесовершенно разрушен, если я получу повеление ехать отсюда. Брат мой будет иметь честь вручить вашему превосходительству сие письмо. Сделайте со мною милость, прикажите ему отписать ко мне ваше соизволение, чтоб мог я заранее так расположить дела мои и чтоб не вступил я здесь с Вевером в обязательство, если ваше превосходительство приезд мой на срок изволите считать необходимым для моей фортуны, ибо я твердо уверен, что вы не иначе прикажете мне оставить здешние дела мои и ехать к вам, как разве для того, чтоб каким-нибудь другим и верным способом поправились обстоятельства мои в рассуждении чина и жалованья, без чего, как и вашему превосходительству известно, должен я буду остаться на прежнем основании, на котором быть не могу никаким образом.
Сколь ни редко пишу я к вашему превосходительству, но боюсь, не часто ли и то беспокою я вас вздорными моими письмами, а паче моею философиею. Я знаю, что вы, милостивый государь, упражняетесь в делах важных, а я иногда беру смелость писать шутку; следственно, должен я всегда опасаться, чтоб шутка моя не пришла некстати. И кто может меня в том уверить, что я еще не забыт вами? Для человека, занятого делами, полгода довольно времени забыть и целую сотню людей, не только одного человека; но для меня мало целого моего века к тому, чтоб сердце мое переменилось в рассуждении истинной к вам преданности. Она кончится с жизнию моею.
Москва [1769].
Приложенную при сем оду поручил мне автор оныя переслать к вашему превосходительству. Я, с моей стороны, в праздные часы мои (которых в сутки бывает у меня 24), пишу стихи, которые стоят мне не только неизреченного труда, но и головной болезни, так что лекарь мой предписал мне, в диете, отнюдь не пить английского пива и не писать стихов, ибо как то, так и другое кровь заставляет бить вверх. Все медики единогласно утверждают, что стихотворец паче всех людей на свете должен апоплексии опасаться. Бедная жизнь, тяжкая работа и скоропостижная смерть — вот чем пиит от прочих тварей отличается!
Комедия моя, если ваше превосходительство прикажете мне ехать, привезена будет со мною; а ежели милость ваша столь велика для меня будет, что я еще на полгода здесь останусь, то, переписав чисто, буду иметь честь переслать оную к вашему превосходительству. Я, конечно, уверен, что если она вам не понравится, то вы не припишете сие моему нерачению, а положите вину на слабость сил моих. Ныне же, видно, не так легко избежать критики, как прежде. Я читал, не знаю, на какого-то Александра Васильевича преужасную сатиру. Комедия мне неизвестна, и я не знаю кто автор, но опасаюсь подвержен быть его горестной участи; и для того, милостивый государь, не хочу видеть мою комедию представленною прежде, нежели вы мне самую истину о ней сказать изволите, то есть прикажете выключить то, что вам не нравится, и прибавить то, что вам угодно. Ваша критика мне необходима; да вы же сами изволите видеть, что нет во мне смешной гордости тех, кои, сами на себя и на свое искусство надеясь, считают себя равными с Мольером или, на худой конец, с Детушем.
Позвольте, милостивый государь, повторить мне еще нижайшую просьбу об отсрочке моей, которая в настоящем состоянии моем необходима, разве ваше превосходительство другим каким верным способом оное поправить изволите, продолжая ко мне ваше покровительство, которому навсегда себя препоручая, имею честь быть с глубочайшим почтением...
[Сентябрь 1772.]
Милостивый государь мой Алексей Михайлович!
Мое намерение было, следуя сердечной моей преданности, распространить письмо мое к вашему превосходительству откровенным сообщением о новом здешнем обстоятельстве. Но, видя из письма к вам его с[иятельст]ва гр. Никиты Ивановича, что он сам дружески подает вам об оном ясную идею, почитаю за излишне повторять здесь содержание его письма, а только скажу вам, милостивый государь мой, что сие самое обстоятельство почитается здесь истинным резоном разрыва конгрессу. Жаль, что ваше превосходительство не могли в пору быть о том уведомлены, ибо в таком случае, может быть, удалось бы вам не допустить до толь вредных следств необузданность товарища вашего.
За неизъясненными недосугами принужден я покинуть перо; но никогда не покину моей к вам совершенной преданности, равняющейся с истинным высокопочитанием, с которым пребываю...
P. S. За новость здешнюю имею честь донесть вашему пр-ву, что бывший секунд-ротмистр конной гвардии Александр Семенович Васильчиков, пожалованный тому недели с четыре камер-юнкером, получил в нынешнее воскресенье ключ камергерский.
[Сентябрь 1772.]
Милостивый государь мой Алексей Михайлович!
При отправлении теперь курьера к его с[иятельст]ву фельдмаршал [1] не могу пропустить сего случая без засвидетельствования вашему превосходительству моей сердечной к вам преданности. Здешние новости состоят в том, что бывший ваш товарищ [1] отпущен в годовой отпуск с награждением, которого количество превосходит все примеры прежних награждений, а именно:
1) Всемилостивейшей пенсии по полтораста тысяч рублев на год.
2) На заведение дома сто тысяч рублев.
3) Десять тысяч душ; то есть шесть ему и четыре брату его за чесменскую победу.
4) Сервиз в двести тысяч рублев.
5) Другой сервиз поменьше, и которого прямой цены я не знаю.
Вот, милостивый государь мой, каково награждение. Желая вам половины оного, думаю я, что желаю вам того, чем ваше превосходительство были бы довольны.
Более ни о чем на сей раз донесть не имея, пребываю с истинным высокопочитанием и преданностию...
В С.-Петербурге, 30 октября 1772.
Милостивый государь мой Алексей Михайлович!
Два почтенные письма вашего превосходительства, одно от 22 сентября, а другое от 8 октября, имел честь исправно получить и приношу за них искреннейшее и нижайшее благодарение. Рекомендацию вашего превосходительства о брате моем приемлю я новым опытом вашей ко мне милости. Что же надлежит до постскрыпта вашего, милостивый государь мой, в партикулярном письме вашем к его сиятельству графу Никите Ивановичу, то я по содержанию оного всякое от меня зависящее способствование показать не премину и надеюсь, что по окончании комиссии вашей отдастся справедливость рекомендованным вами людям тою самою наградою, какую вы для них испрашивать изволите.
Ваше превосходительство с сим курьером получаете резолюцию на каждый пункт представления вашего. Радуюсь сердечно, если мое ревностное старание способствовало сколько-нибудь к отправлению сей экспедиции, и уверяю в[аше] превосходительство, что всякую вашу комиссию почитаю я долгом сердца моего и благодарности.
Здешние обстоятельства все те же. Я чаю, вам уже известно, что граф Григорий Григорьевич с дозволения ее величества объявил сохраняемый у него несколько лет диплом на достоинство князя Римския империи. И поныне живет он с братьями в Царском Селе, не видя еще государыни, а по первому пути отправится из Царского Села прямо в Москву.
Любезные дети ваши в добром здоровье; я недавно имел честь их видеть.
С истинным высокопочитанием и всегдашнею преданностию навсегда пребываю...
P. S. (собственноручно). Извините мне, милост. государь, что я для вернейшего доставления брату моему двух посылок осмелился адресовать их на имя вашего превосходительства.
В С.-Петербурге, 9 декабря 1772.
Милостивый государь мой Алексей Михайлович!
Отправляемые сегодня депеши к вашему превосходительству написаны были до получения последних ваших от 23 ноября, на которые его сиятельство граф Никита Иванович к вам, милостивый государь мой, для того не ответствует, чтоб не задержать долее сего курьера.
Будучи свидетелем принятия здесь всего того, что от вашего превосходительства сюда доходит, за долг почитаю по сердечной моей преданности уведомить вас о том, в чем вы, конечно, и сами внутренне удостоверены. Я разумею чрез сие всеобщее здесь удовольствие делам вашим и ту справедливость, которая отдается благоразумию и искусству вашему. Не могу изобразить вам всю ту надежду, которую граф Никита Иванович на вас полагает. Особливо полученные третьего дни депеши от 23 ноября тем приятнее были, что все из них ясно увидели, какую поверхность взяли вы над рассуждениями турецкого посла. Я их читал графу, и при всякой речи вашей с Рейс-Ефендием перерывал он меня сими словами: весьма разумно... нельзя лучше... у нас, право, нет другого Алексея Михайловича. Я нарочно к вам пишу точные его слова, надеясь, что тем самым лучше изобразится расположение к вам его души, а притом и уверен будучи, что вам приятно знать мнение о вас того, которого, как вы сами мне многократно сказывать изволили, вы душевно почитаете.
Князь Григорий Григорьевич Орлов живет до сих пор в Царском Селе, не видав еще государыни. Собирается по первому пути в Ревель, где и дом нанял на шесть месяцев.
Позвольте принести нижайшее благодарение за милостивое письмо ваше, равно как и за благодеяние, оказанное вами двоюродному моему брату. Верьте, милостивый государь мой, что я цену оного прямо чувствую и никогда не перестану быть с совершенным почтением и сердечною преданностию...
[28 сентября 1773.]
Милостивый государь Алексей Михайлович. Если б вы точно ведали, в каком положении мы, с самого отъезда вашего, так сказать, по сию минуту, находимся, то ваше превосходительство не только не обвиняли б нас в молчании, но еще пожалели б о судьбе нашей и удивились бы терпению графа Никиты Ивановича. Поистине сказать, претерпел он все бури житейского моря и достиг до некоторого пристанища тому только дней с пять. Злоба, коварство и все пружины зависти и мщения натянуты и устремлены были на его несчастие, но тщетно. Богу благодарение! Жребий его решился возданием ему справедливости. Вам, милостивый государь, известно, что, по обычаю, воспитание юного государя оканчивается со вступлением в брак. Эпоха сия у нас настала, и оною умышлено было воспользоваться ради совершенного отдаления гр. Никиты Ивановича от роли, им занимаемой в отечестве нашем. Но сей кризис кончился к славе его. Ее императорское величество отдала ему справедливость и, по поводу оконченного воспитания наследника, наградила его заслуги, пожаловав ему 22-го сего месяца:
1) Чин фельдмаршала и продолжение главного начальства над иностранным департаментом.
2) 9000 душ.
3) 100 000 руб. на заведение.
4) На сервиз 50000 руб.
5) Ежегодного пенсиона 30 000 руб.
6) Ежегодного жалованья по 14000 руб.
7) Дом повелено купить для него тот, который его сиятельство сам выберет в целом городе.
8) Провизия и погреб на год.
9) Экипаж и ливреи дворцовые.
На другой день после сего пожалованья ее величество изволила прислать к его сиятельству письмо, с коего копию здесь приложить честь имею. Вот, м. г., в какой новой сфере мы себя увидели. Гр. Никита Иванович занят будет теперь одними делами: боже дай, чтоб успех отвечал его тщанию и благонамерению! Я беру смелость донести здесь нашему превосходительству, хотя в коротких словах, настоящее положение наших дел относительно до части графа Никиты Ивановича.
С Польшею пришли наши дела почти к совершенному окончанию. Три соединенные двора заключили уже с республикою свои трактаты. Швеция спокойна остается и лучшего не желает, как чтоб ее оставили в покое, желая и стараясь пособраться с силами. Дания в тесной с нами дружбе, или, яснее сказать, в наших повелениях, особливо по окончании голштинского дела. Размен производить в действо поехал туда м.... Сальдерн, которого скаредное бесстыдство по отъезде его стало открываться всечасно. Ужасно подумать, что выходит наружу! Такого в... под солнцем нет другого. Пред графом Никитою Ивановичем он уже демаскирован. Думаю, что скоро и далее узнают, каков Сальдерн.
Прусский король остается с нами в прежнем положении. Теперь мирим мы его с бедным Гданском, но не весьма удачно. Посланный от нас в Гданск гр. Головкин плохой негоциатор. Жалко смотреть на Гданск, а не меньше и на Головкина. Венский двор в нерешительном с нами положении. Кн. Дмитрий Михайлович [1] пишет, что иногда кн. Кауниц отзывается о наших интересах холодно, иногда погорячее; словом, градуса надежды нашей на него получить невозможно. По польским делам он с нами очень изрядно обращается; но по сему, кажется, нельзя заключить, какое участие примет он наконец в наших делах с турками.
Франция надеялась и ожидала перемен нашего министерства, следственно и системы, но обманулась. Дюрок ходит призадумавшись с тех пор, как узнал, что гр. Никита Иванович остался при делах с большим кредитом, нежели когда-нибудь. Шпания столько же ожидала и ласкалась переменою нашего министерства, как и Франция, и столько же обманулась. Англия пребывает в той же к нам диспозиции, как и перед вашим отсюда отъездом.
Для истинного блага отечества нашего мир необходимо нужен. Войну ведем не приносящую нам ни малейшей пользы, кроме пустой славы, в которой также не всегда удаваться может. А что всего хуже, то мы и конца войне не видим. Турки ничего не дают, и нам помириться не любо. Надобно, чтоб сам господь бог вступился в дела наши и помог моему шефу преодолеть внутри и вне препятствия, доселе непреодолимые.
Обращаюсь теперь опять к внутренним здесь происшествиям, кои ваше превосходительство интересовать должны. Завтра будет бракосочетание его высочества. Торжество продолжаться будет 12 дней. Боже, дай им жизнь благополучную! По крайней мере сего уповать имеем все резоны на свете. Характер великой княгини [1] не может быть довольно выхвален: кротость души написана на лице ее. В день коронации произвождение было довольно велико, из коего примечательнейшее было то, что гр. З. Г. Чернышев пожалован фельдмаршалом. Гр. А. Г. Орлов на сих днях сюда прибыл, и теперь все пять братьев съехались.
20 марта 1774.
Услышав сейчас, что гр. Михаил Петрович Румянцев отъезжает, хотел я воспользоваться сим случаем и напомянуть о себе несколькими строками. Начну извинением, что давно я не писал к нашему превосходительству. Резоном первым частые болезненные припадки мои, и отсутствие мое в Москву было тому причиною... Нового у нас много; но мало что сказать можно. Вообще же доношу вам, что по воинским делам примечания заслуживают последние отзывы венского двора о чистосердечном его старании помочь в нашем мире, а более ничего ниоткуда нового нет.
Здесь у двора примечательно только то, что г. камергер Васильчиков выслан из дворца и генерал-поручик Потемкин пожалован генерал-адъютантом и в Преображенский полк подполковником. Sapienti sat.[2]
13/24 ноября 1772.
М. г. мой Степан Степанович. К сердечному моему удовольствию, получил я дружеское письмо ваше от 19/30 октября на нарочной штафете и увидел из оного, что вы довольны теми слабыми опытами моей истинной к вам преданности, которые мне случилось показать вам при нынешнем случае. Верьте, милостивый государь мой, что я всегда за сердечный долг почитать буду платить вам моим усердием за дружеское ваше со мною обращение.
У Катерины Александровны [1] я нередко бываю. Она, видя, сколь искренно я к вам привязан, открывается мне во всех ваших делах с таким чистосердечием, как бы своему родному брату. Вы не можете представить, сколь такая доверенность для меня лестна.
Я за излишнее почитаю писать к вам о всех здешних обстоятельствах, уверен будучи, что Катерина Александровна обо всем обстоятельно к вам напишет.
Брата моего рекомендую в милость вашу. Он ребенок и, правду сказать, позапущен немного. Кроме доброго сердца, которое он имеет, надобно ему все достальное еще приобретать. Бога ради, вы не оставьте его за мою к вам преданность, которую во всю жизнь мою, конечно, сохраню.
Возьмите вы его с собою, буде можно, до Парижа или и до Мадрида. Словом, всю его судьбу вам препоручаю, а ему дал я первою заповедью то, чтоб он ни на одну черту не выступал из ваших повелений. Я, любя всех моих родных как самого себя, не нашел ничего полезнее для брата моего, как послать его к вам, считая столько на милость и дружбу вашу ко мне, сколько вы имеете причин не сомневаться в том, что я никогда не перестану быть вашим, милостивый государь мой, всеусерднейшим слугою...
P. S. Упоминаемый в инструкции рескрипт 1769 года я за суетами отыскать не мог. Пожалуйте, милостивый государь мой, не отзывайтесь об оном, а вы найдете его в мадридской архиве. Брату моему покорнейше прошу выдавать по рублю на день и ставить на счет коллегии, ибо сия дача единожды навсегда заведена, и я для того и не упомянул об оном в письме к вам от графа. Еще вас прошу: за все мое усердие не оставьте брата.
В С.-Петербурге, 22 февраля 1773.
М. г. мой Степан Степанович! Отправляя к вам с новыми цифрами брата моего, препоручаю его в милостивое неоставление ваше. Думаю, что вы одного с рук сжили, и для того навязываю на вас другого, будучи совершенно удостоверен, что вы, по испытанной мною вашей дружбе, не отречетесь оказывать брату моему всякое вспоможение, в котором он, без всякого сумнения, и нужду иметь будет.
В коллегии у нас такой великий недостаток, что ни один министр за прошлый год не получил своего жалованья. Насилу мог я сделать, чтоб переведено к вам было по 1 января нынешнего года; здесь прилагаю вексель при канцелярской цидуле.
С совершенным почтением и истинною преданностию навсегда пребываю ваш, милостивого государя моего, всепокорнейший слуга...
Позвольте, матушка Катерина Александровна, засвидетельствовать вам мое истинное почтение и благодарить вас за письмо из Риги, которое получил я в знак вашей ко мне милости и дружбы. Не оставьте, матушка, брата моего; вспомните, что о том я вас прошу, я, который вам предан всею душою. Мы здесь изрядно поживаем. У двора все точно то же, как вы оставили. Князь Г. Г. [1] живет в Ревеле, и его сюда ожидают.
Прилагаю здесь письмо от сестрицы вашей; я имею честь бывать у нее нередко. Граф Н. И. вступился в ее дело, и я надеюсь, что все пойдет к лучшему. Прости, матушка Катерина Александровна. Дай бог, чтобы ты была столько счастлива, сколько того достойна и сколько я желаю.
Варшава, 18/29 сентября 1777.
Мы из Варшавы пишем другое уже письмо. Первое послали чрез Смоленск с возвращавшимися извозчиками. Думаю, что вы его уже и получили. Мы, слава богу, здоровы, но грустно, что не имеем о вас никакого известия. Знаю, что его и иметь нельзя, однако прискорбно не ведать о тех, которые мне не меньше жизни моей милы. Теперь, друг мой сестрица, начну тебе длинную повесть нашего странствования. Журнал наш до сих пор не стоит прочтения; но, зная, что для вас все то очень интересно, что до нас принадлежит, напишу тебе его по порядку. Из Смоленска выехали мы 19 августа после обеда. Дядюшка со всею фамилиею провожали нас за город и расстались весьма дружески. Ночевать приехали в город Красный, который похуже немного всякой скверной деревни. Городничий, Степан Яковлевич Аршеневский, принял нас дружески и назавтра дал нам обед, которого я вечно не забуду. Повар его прямой empoisonneur.[1] Целые три дни желудки наши отказались от всякого варения. Он все изготовил в таком вкусе, в каком Козьма, Хавроньин муж, состряпал поросенка. После обеда 20 числа приехали в Шелеговку, где надлежало нас в таможне осматривать; но директор, господин Гладкой, поступил с нами нельзя глаже: он ниже взглянул на сундуки наши. На ночь приехали мы в деревню Казяны и в карете ночевали. 21-го обедать приехали в город Оршу, изрядное местечко, наполненное жидами, а ночевали в деревне Каханове, в карете. Пожалуй, приметь, что мы все почти 16 дней ночевали в карете, из чего можешь заключить, что не имели мы другого убежища. 22-го приехали обедать в город Толочин, последняя российская застава, где директор хотя и не Гладкой называется, но достоин сего имени, потому что отпустил нас без всякого осмотра, и мы напрасно шили муфты и одеяло. Ночевали в местечке Бобре. 23-го обедали за границею, в деревне Начи, в карете, потому что дождь лил пресильный и время такое было мерзкое, что нельзя было выйти из кареты на воздух, а в корчму, на несносною скверностию, войти было невозможно. Ночевали в местечке Борисове, в карете, а поутру 24-го переехали реку Березину, составляющую границу между Польскою Белоруссиею и Литвою. Весь день ехали дремучим лесом, а обедать и ночевать пристали к жидовским корчмам. 25-го приехали обедать в город Минск, где сделался у меня головной лом обыкновенный, которым страдал целый день. Тут мы ночевали, а 26-го обедали. Минск, правду сказать, малым лучше нашей Вязьмы. Я бродил его смотреть, и по осмотре нашлось, что о нем пора уже мне перестать говорить. Выехав из Минска, пустились мы опять в дремучий лес и, доехав до деревни Негорелой, ночевали. На сем пути были мы на волоску от превеличайшего несчастия, которое в жизни человеческой случиться может. Пробираясь лесом по узкой дороге, были у нас, к несчастию, подняты стекла. Вдруг сухая жердь въехала в окно и в один миг, разбив стекло в мельчайшие частицы, осыпало лицо жены моей. Она, бедная, читала тогда книгу и вдруг, захватя глаз рукою, вскричала без памяти. Я обмер, испугался, услышав, что она кричит: «ах, глаз!» Боже мой! Представь себе, каково мне было слышать ее восклицания и притом и видеть из-под руки текущую кровь. Не могу описать, что я чувствовал, а помню только, что я кричал ей: «Матушка, взгляни!» Наконец она взглянула, и, благодаря бога, мы узнали, что озорочек не поврежден, а коснулось стекло лузги и под самым глазом разрезало. Вот как близка была моя бедная жена лишиться глаза с лютейшим страданием и без всякой человеческой помощи! Мы отделались только тем, что глаз распух и дни три был завязан; потом все прошло благополучно, и мы, ехав лесом почти до самой Варшавы, стекол уже не поднимали. 27-го обедали в местечке Столбцах, где лежат мощи святого Фабиана, удивляющего всю Польшу чудотворениями. Я ходил его смотреть и, признаюсь вам, что, не видав сам, не поверил бы тому, как люди до безумия могут быть суеверны. Главное сего святого искусство состоит в изгнании чертей из беснующихся. Удивления достойно, какие плуты, из каких плутов ничего не изгоняя, обогащаются и купаются в душах таких простаков, каковы поляки. Словом, суеверие здесь дошло до невероятной степени и в самих господах. Ночевать приехали мы в город Мир. Сей городишко набит жидами. Они и попы завладели всею Польшею. 28-го приехали обедать в местечко Полонечно, принадлежащее Радзивилу. Тут мы приняты были очень хорошо в доме самого хозяина. Обед хороший, на серебре, и вина лучшие; но ночевали в деревне Старая Мышь, в карете, не имев другого пристанища. 29-го приехали обедать в большой город Слоним, резиденцию гетмана литовского. Тут мы весь день пробыли и ночевали. Я побегал по городу и нашел его лучше тех, кои проезжал, но со всем тем весьма скверным. 30-го обедали в карете в деревне Лавриновичи. За превеликим дождем не могли мы на поле обедать, а инде места не было. Ночевали также в карете, в деревне Зельви. Весь день ехали под дождем в лесу, не находя убежища, кроме жидовских корчем, возмущающих человеческое обоняние нестерпимым образом. 31-го поутру проехали местечко Избелин и другое, называемое Инстигов. Ни то, ни другое не заслуживают внимания. Снаружи кажутся преизрядными городками, а въехав, гроша не стоят. Обедали в карете у корчмы Холстовой, а ночевали в карете же в местечке Шисмыцах. Мы легли было в горнице; но, увидя несколько лягушек, около нас пляшущих, решились перейти в карету. Сентября 1-го обедали у корчмы Станиславовой, а ночевали в селе Клениках, ехав несколько верст по такому болоту и воде, что передних колес не видать было. 2-го обедали в городе Бельске, весьма похожем на ту скверную деревню Побикери, в которой мы ту ночь ночевали. 3-го обедали в деревне Сабле, ночевали в изрядном городе Венгрове. Тут угостил нас князь Солнцев, который с нами учился в университете и который командует нашими солдатами в Венгрове. Он послал тотчас курьера в Варшаву, чтоб изготовить для нас квартиру. 4-го обедали в местечке Маковцы, а ночевали в местечке Станиславове. Оба сии местечка я даром не возьму. 5-го обедали в местечке Окуневе, а ввечеру приехали в Варшаву, которая с Москвою невероятное сходство имеет. Видишь, друг мой сестрица, что мы, проехав больше 900 верст от Смоленска, ничего не ощущали, кроме неприятностей и мучительных беспокойств. Одно меня подкрепляло и утешало: жена мои была здорова во всю дорогу, и мы скуку разгоняли попеременным чтением друг другу книг. Ты слышала самую прискорбную часть нашего путешествия; теперь скажу тебе о нашем варшавском житье. Мы не застали ни посла, [1] ни короля. [2] Первый был в деревне у своей любовницы, княгини Радзивиловой, а король в Белостоке, у сестры своей. На другой день посол возвратился и прислал нас поздравить с приездом, так же как и генерал Романиус. Я сделал им визит, а после обеда посол сделал визит жене моей и после него генерал. На другой день посол дал нам обод и ознакомил жену мою с здешними дамами, к которым она, по обыкновению, сделала визиты и которые ей тотчас их отдали. Назавтра генерал дал нам обед, а на вечер были мы званы на ассамблею к гетманше Огинской, где видели целую Варшаву. Невозможно более оказать учтивостей, как нам все здесь показывают. Старик Мнишек сделал для жены моей обед. Всякий вечер мы званы на ассамблеи из спектакля. Вчера поутру посол приезжал к нам и сидел до обеда, что здесь за величайшую отличность почитается. Он офрировал [3] нам дом свой так, чтоб мы его за наш собственный почитали. По приезде королевском в первый куртаг посол ему меня представил. Король, подошед ко мне, сказал с видом весьма ласковым, что он знает меня давно по репутации и что весьма рад видеть меня в своей земле. Потом спрашивал меня о состоянии здоровья жены моей и долго ли здесь останемся. На ответ мой, что я не могу иметь счастия долго здесь пробыть, сказал он мне, что весьма о том жалеет, что такое короткое время не позволяет ему оказать мне всей аттенции, [1] которую б он хотел мне сделать. Посол наш всякий день звал меня обедать к себе и возил меня с визитами, которые мне и возвращены; словом сказать, мы всякий день выезжаем, и время летит нечувствительно. Поговорю с тобою, друг мой сестрица, о здешних нарядах, обычаях, des ridicules [2] и о проч. Женщины одеваются как кто хочет, но по большей части странно. В ассамблеи ездят иногда в шляпках, иногда в турецких чалмах; а если одета в волосах, то на голове башни. Развращение в жизни дошло до крайности. Часто в компании найдешь мужа с двумя женами: с тою, с которою живет, и с тою, с которою развелся. Развестись с женою или сбросить башмак с ноги — здесь все равно. Дуэли здесь всечасные. За всякое слово выходят молодцы на пистолетах. A propos, надобно сказать тебе нечто и о польских спектаклях. Комедий видели мы с десяток, переводных и оригинальных. Играют изрядно; но польский язык в наших ушах кажется так смешон и подл, что мы помираем со смеху во всю пиесу; да правду сказать, странно и видеть любовника плешивого, с усами и в длинном платье.
Монпелье, 20 ноября (1 декабря) 1777.
Теперь вы уже знаете, что мы сюда благополучно приехали. Благодарю бога, жена очевидно оправляется. Я имею причины ласкаться, что привезу ее к вам здоровую. Лечить ее взялся первый здешний доктор Деламюр. Он здесь в превеликой славе, которую заслужил совершенно исцелением многих от претяжких болезней. Счастливый его успех в лечении произвел такую к нему доверенность, что все чужестранцы ищут помощи у него, предпочтительно перед другими докторами, коих число в Монпелье до семидесяти простирается. Теория его соединена с практикою весьма многих лет. Он целую неделю ходил к нам по два раза на день для того только, чтоб, не давая еще никаких лекарств, примечать натуру больной и чтоб по ней расположить образ лечения. Он дает ей теперь всякий день поутру бульон, который должен отнять остроту от крови и укрепить нервы, а потом хочет ей дать всю полную дозу (прием) известного от глистов лекарства, купленного королем в Швейцарии. (Мимоходом должен я сказать, что данное Сент-Жерменем лекарство не имело никакого действия, и я теперь уверен, что он не иное что, как первый в свете шарлатан.) Не можешь себе представить, друг мой сестрица, в каком мы теперь городе. Монпелье можно назвать по справедливости больницею, но такою, где живут уже выздоравливающие. Как приятно видеть людей, у коих на лице изображена радость, ощущаемая при возвращении здоровья. Множество чужестранцев всяких наций и французов из других провинций съехалось сюда на зиму для здоровья. И действительно, здешнего климата нет в свете лучше. Всякий день мы ходим на гульбище, где встречаем множество людей. Время теперь такое, как среди лета. Не только до шуб, ниже до муфт дело не доходит. Видно, что господь возлюбил этот край особенно. Я поговорю с тобою после о здешнем обществе и о нашем знакомстве, а теперь напишу тебе наш журнал, или лучше сделаю, коли пробегу коротко большие города, не упоминая о ночлегах наших по маленьким местечкам. Из Дрездена поехали мы в Лейпциг, город, в котором живут преученые педанты. Мы осмотрели в нем все достойное примечания. Он показался нам столько же скучен, сколько Дрезден весел. Проехав Саксонию, въехали мы в империю. Что ни шаг, то новое государство. Саксен-Готу, Саксен-Эйзенах, Майнц, Генау и многие немецкие дворы мы проехали, не представляясь; но в Мангейме я у двора представился и уже писал к вам, сколь много доволен я приемом курфирста и всей фамилии. Полмили от Мангейма въехали мы во Францию. Первый город Ландо, крепость знатная. При въезде в город ошибла нас мерзкая вонь, так что мы не могли уже никак усомниться, что приехали во Францию. Словом, о чистоте не имеют здесь нигде ниже понятия, — все изволят лить из окон на улицу, и кто не хочет задохнуться, тот, конечно, окна не отворяет. Наконец приехали мы в Страсбург. Город большой, дома весьма похожи на тюрьмы, а улицы так узки, что солнце никогда сих грешников не освещает. Правду сказать, что в сем городе для вояжеров много есть примечательного. Мы видели мавзолею du Marechal de Saxe [1] — верх искусства человеческого. При нас была отправляема у них панихида по всем усопшим, то есть наша родительская. Великолепие было чрезвычайное. Я с женою от смеха насилу удержался, и мы вышли из церкви. С непривычки их церемония так смешна, что треснуть надобно. Архиерей в большом парике, попы напудрены, словом — целая комедия. Между прочими вещьми примечательна в Страсбурге колокольня, уже не Ивану Великому чета. Высота ее престрашная, она же вся сквозная и дырчатая, так что, кажется, всякую минуту готова развалиться. Я не описываю всего, что мы видели, потому что описание мое заняло бы много места. Я делаю особливый журнал нашего вояжа. Из Страсбурга поехали мы в Безансон, город большой, но также темный. Надобно, однако ж, отдать справедливость французам, что дороги щегольские, мостовая, как скатерть. Потом приехали мы в Бресс (Bourg en Bress), Город изрядный, коего жители также по уши в нечистоте. Напоследок Лион остановил нас на целую неделю. Город превеликий, премноголюдный и стоит внимания. Я поговорю о нем побольше. В него приехали мы ночью, и на первой к нему почте адресованы были от почтмейстера в hotel garni, [2] куда мы въехали. Хотя почтмейстер уверял нас, что мы в этом отеле будем divinement bien, [1] однако мы нашлись в нем diablement mal, [2] так, как и во всех французских обержах,[3] которые все перед немецкими гроша не стоят. Во-первых, французы почивают на перяных, а не на пуховых тюфяках и одеваются байкою, которая очень походит на свиную щетину. Представь себе эту пытку, что с одной стороны перья колют, а с другой войлок. Мы с непривычки целую ноченьку глаз с глазом не сводили. Лион лежит на реках Роне и Соне. По берегу Роны построена линия каменных домов прекрасных и сделан каменный берег, но гораздо похуже петербургского. Сия ситуация делает его очень похожим на Петербург, тем наипаче, что Рона не много уже Невы. В окружности города превысокие горы, на которых построены великолепные монастыри, загородные дома с садами и виноградниками. Как за городом, так и в городе все церкви и монастыри украшены картинами величайших мастеров. Мы везде были и часто видели то, чего, не видав глазами, нельзя постигнуть воображением. Я не знаток в живописи, но по получасу стаивал у картины, чтоб на нее наглядеться. Среди города сделано место, или площадь, называемая la place de Louis XIV,[4] потому что тут поставлена его статуя. Сие место великолепное и усаженное деревьями. Оно служит публичным гульбищем для города и всегда людьми набито. Мы были в l'hotel de ville (ратуша), которая амстердамской в красоте не уступает. Здание огромное и украшенное картинами драгоценными. L'hotel-Dieu (госпиталь) заслуживает любопытство. Я не пустил жену, но один ходил смотреть его. Меня впустили нарочно тогда, когда les soeurs, то есть старухи служащие, подносили к каждой кровати больного обеденную пищу. С одной стороны, удивил меня порядок и рачение о больных, а с другой — возмутилось сердце мое, видя тысячи людей страждущих. Кровать стоит подле кровати, и стон больных составляет такую музыку, которая целые сутки из ушей моих не выходила. Видели мы славные лионские шелковые фабрики, откуда привозят парчи и штофы и всякие шелковые материи. Надлежит отдать справедливость, что сии мануфактуры в своем совершенстве. Видели мы древности, ибо Лион есть один из древнейших городов. В нем были два Вселенские собора. Доселе видны остатки дома, в котором жил император Нерон. Я не описываю вам всех древностей, потому что во всякой географии найти их можно; но скажу только то, что я все видел, что достойно примечания. Каждое утро с рассветом до обеда, а потом до спектакля упражнены мы были осмотрением города, а потом ходили в театр, который, после парижского, во всей Франции лучший. Словом сказать, Лион стоит того, чтоб его видеть. Описав его добрую сторону, надобно сказать и о худой. Во-первых, надлежит зажать нос, въезжая в Лион, точно так же как и во всякий французский город. Улицы так узки, что самая большая не годится в наши переулки, и содержатся скверно. В доказательство скажу тебе один пример, а по сему и прочее разумевай: шедши по самой лучшей улице в Лионе, увидел я вдруг посреди ее много людей и несколько блистающих факелов среди белого дня. Я думал, что это какое-нибудь знатное погребение, и подошел посмотреть поближе. Вообрази же, что я увидел? Господа французы изволят обжигать свинью! Подумай, какое нашли место, и попустила ли б наша полиция среди Миллионной улицы опаливать свинью! Словом сказать, господа вояжеры лгут бессовестно, описывая Францию земным раем. Спору нет, что много в ней доброго; но не знаю, не больше ли худого. По крайней мере я с женою до сих пор той веры, что в Петербурге жить несравненно лучше. Мы не видали Парижа, это правда; посмотрим и его; но ежели и в нем так же ошибемся, как в провинциях французских, то в другой раз во Францию не поеду. Коли что здесь прекрасно, то разве климат; но сию справедливость надобно отдать одному Лангедоку. В рассуждении климата здесь действительно рай; а во Franche-Comte, в Bresse, в Dauphine мы зубов не согревали. Печей нет; один камин, и тот дымен. Дров нет, и топят хворостом. Здесь также дров нет, да мало в них и нужды. Из Лиона поехали мы водою до города, называемого Pont S.-Esprit. Сей переезд верст на полтораста. Ветр был так хорош, что меньше суток пристань в виду была; но, к несчастию, узнали мы, сколь вода есть вероломная стихия. Вдруг ветр усилился прежестоко и нас прибило к берегу. Целую ночь мы простояли в воде у пустого берега; но поутру погода утихла и мы в час прилетели к пристани. Проехав город Ним, древностями знаменитый, скоро приехали в Монпелье, где, нашед тотчас квартиру, переехали в нее из трактира, в который пристали. Теперь опишу тебе город, а потом и общество здешнее. Монпелье есть столица нижнего Лангедока: улицы его узки и скверны; но дома есть очень хорошие. Университет заведен здесь в 1180 году, и из всех факультетов медицинский есть славнейшим. И сем городе бывают ежегодно держаны les Etals de Languedoc, то есть: губернский суд, или съезд государственных чинов Лангедока. Наместник королевский, губернатор, духовенство и дворянство собираются сюда на ноябрь и декабрь, располагают и решают все земские дела, также и собирают королю подать, называемую don gratuit.[1] Мы приехали сюда в самое сие время, и теперь весь город наполнен людьми; но чтоб возвратиться к географическому его описанию, то скажу, что местоположение его прекрасно. Он стоит на высоком месте. Около его множество загородных домов. Внутри города есть сад королевский; а вышед из городских ворот, есть гульбище, называемое la place du Peyrou. Но признанию всех вояжеров, нигде нет прекраснее сего места. В средине оного поставлена статуя Людовика XIV. Акедюк, чрез который вода проведена из гор, есть здание прекрасное. Из la place du P... течет вода во весь город. С сего места видно Средиземное море а при восхождении солнца видна и Испания. Правда, что мои слепые глаза ее еще не видали. Есть еще гульбище, называемое l'Esplanade. Словом сказать, в гульбищах здесь изобилие превеликое. Теперь опишу тебе образ жизни нашей и с кем мы имеем общество. Из Страсбурга адресованы мы были сюда к маркизе Fraigeville. Приехав сюда, сделали мы тотчас с нею знакомство, а чрез нее познакомились со всеми les Etats. Знатнейшие члены оного собрания суть: первый комендант, или, по-нашему, наместник (приехавший на сих днях из Версалии), генерал-аншеф и Святого Духа кавалер, граф Перигор. Он представляет здесь королевскую особу. Архиепископ нарбонский есть вторая особа. Он администратор лангендокский и кавалер ордена Святого Духа. Третья особа маркиз до Кастр, первый барон и кавалер Святого Духа, а потом интендант виконт de St. Priest; комендант comte de Montcan и первый президент m-r de Claris. Вот здешние первые люди. Я ко всем им был представлен. Все они приняли меня очень ласково и на другой же день отдали визит. Жена моя представлена была их женам, которые также отдали ей визит, а потом званы мы вседневно в их общества. Не знаю, каковы сии знатные господа в Париже, но здесь ласковее, учтивее и любезнее быть никому невозможно. Все здешние дамы жену мою приласкали чрезвычайно, и мы столько счастливы, что каждое утро все они присылают людей своих спрашивать о здоровье. Итак, проводим мы время следующим образом: поутру жена моя, встав в седьмом часу, пьет свое лекарство и одевается. В девятом приходит к ней учитель французского языка, а ко мне адвокат. Здесь все чужестранные учатся по-французски и сим способом стараются показать жителям желание свое узнать их язык. Не поверишь, сколько здесь англичан, которые ни в десятую долю и против нас по-французски не знают; а я, с моей стороны, учусь юриспруденции. В 11-м часу обыкновенно возят жену мою на гульбище, а я за нею хожу пешечком. С приезда моего сюда я ног не слышу. Карет нет; в портшезах носят дам да больных; и так я изволю двигаться на своих ногах с утра до вечера. Обедаем во втором часу, а после обеда тотчас приходит к жене учитель музыки, а я что-нибудь пишу или читаю. В пять часов ходим или в спектакль, или в концерт, а ужинать званы бываем к тем господам, которых я назвал. Они все дни в неделе по себе разобрали. Сверх тех особ, о которых я сказал, жена моя вседневно видится и дружески познакомилась с графинею Дюплесси. Она здесь по причине болезни мужа своего. Дама предобрая. Madame Desplans, падчерица первого президента, madame Claris, его невестка, madame de Serre, жена президента, также с нею знакомы, а я знаком с их мужьями. В знакомствах здесь недостатка нет; но должны мы искренно признаться, что оба весьма чувствуем какой-то недостаток в сердечном удовольствии. Сравнивая вас, друзей наших, и всех знакомых наших, находим, что здесь месяца два-три прожить очень хорошо, а там дома — лучше. Я думал сперва, что Франция, по рассказам, земной рай, но ошибся жестоко. Все люди, и славны бубны за горами! Удивиться должно, друг мой сестрица, какие здесь невежды. Дворянство, особливо, ни уха ни рыла не знает. Многие в первый раз слышат, что есть на свете Россия и что мы говорим в России языком особенным, нежели они. Человеческое воображение постигнуть не может, как при таком множестве способов к просвещению здешняя земля полнехонька невеждами. Со мною вседневно случаются такие сцены, что мы катаемся со смеху. Можно сказать, что в России дворяне по провинциям несказанно лучше здешних, кроме того, что здешние пустомели имеют наружность лучше. Остается нам видеть Париж, и если мы и в нем так же ошибемся, как во мнении о Франции, то, повторяю тебе, что из России в другой раз за семь верст киселя есть не поеду. Жена моя того же мнения. Теперь опишу тебе, с какими обрядами и великолепием было открытие les Etats на прошлой неделе. Сия церемония заслуживала любопытство чужестранных как по великолепию своему, так и по странности древних обычаев, наблюдаемых при сем случае. Собрание было весьма многолюдное, в зале старинного дома, называемого gouvernement, похожего, следственно, на нашу губернскую именем, но, конечно, не вещию, ибо в здешнюю губернскую можно войти честному человеку по крайней мере без оскорбления своих телесных чувств. Граф Перигор, в орденском платье Святого Духа и в шляпе, взошед на сделанное нарочно возвышенное место, сел в креслах под балдахином. По правую сторону архиепископ нарбонский, а по левую бароны, в древних рыцарских платьях. Заседание началось чрез одного синдика чтением исторического описания древнего Монпельевского королевства. Прошед времена древних королей и упомянув, как оно пришло во владение французских государей, сказано в заключение всего, что ныне благополучно владеющему монарху надлежит платить деньги. Граф Перигор читал потом речь, весьма трогающую, в которой изобразил долг верноподданных платить исправно подати. Многие прослезились от его красноречия. Интендант читал с своей стороны также речь, в котором, говоря весьма много о действиях природы и искусства, выхвалял здешний климат и трудолюбивый характер жителей. По его мнению, и самая ясность небес здешнего края должна способствовать к исправному платежу подати, ибо она позволяет людям работать в земледелии непрестанно, а земледелие есть источник изобилия. После сего архиепископ нарбонский говорил слово поучительное. Проходя всю историю коммерции, весьма красноречиво изобразил он все ее выгоды и сокровища и заключил тем, что с помощию коммерции, к которой он слушателей сильно поощрял, господь наградит со вторицею ту сумму денег, которую они согласятся заплатить ныне своему государю. Каждая из сих речей препровождена была комплиментом к знатнейшим сочленам: интендант превозносил похвалами архиепископа, архиепископ интенданта; оба они выхваляли Перигора, а Перигор выхвалял их обоих. Потом все пошли в соборную церковь, где пет был благодарный молебен всевышнему за сохранение в жителях единодушия к добровольному платежу того, что, в противном случае, взяли бы с них насильно. В будущее воскресенье званы мы смотреть процессию, которая пойдет по всему городу и о великолепии которой много говорят; а во вторник звал Перигор меня и жену au gouvernement смотреть первого заседания государственных чинов и оттуда у него обедать. Я не премину описать вам, матушка, все то, что достойного примечания тут увидим; а теперь покидаю перо: кажется, написал довольно. Подумай, друг мой, как нам горестно не иметь от вас ни одной строчки с самого нашего отъезда. Надеюсь на бога, что молчание ваше не происходит от какой-нибудь несчастливой причины. Бога ради, не забывайте нас, а мы разговариваем об вас друг с другом каждую минуту. В Лионе я был очень рад, увидя в спектакле женщину, которая на тебя очень походит. Мы все на нее смотрели. Странно, что, кого ни видим, редкий не походит на кого-нибудь из русских знакомых. Вообще сказать, что между двумя нациями есть превеликое сходство не только в лицах, но в обычаях и ухватках. Особливо здешний народ ужасно как на наш походит. По улицам кричат точно так, как у нас, и одежда женская одинакова. Вот уж немцы, так те, кроме на самих себя, ни на кого не походят. Прости, мой друг сердечный, сестрица! A propos, забыл я сказать о здешнем концерте, то есть о французской музыке. Этаких козлов я и не слыхивал. Поют всего чаще хором. Жена всегда носит с собою хлопчатую бумагу: как скоро заблеют хором, то уши и затыкает.
Монпелье, 1/12 декабря 1777.
Мы изрядно поживаем, и жена моя, кажется, в гораздо лучшем состоянии, нежели была. Всякий день выходим со двора. Процессия, о которой я к тебе писал, происходила весьма великолепно. Все собрались сперва в церковь. Обедню служил здешний епископ; облачался публично, но не среди церкви, а в боку. Попы, в больших париках, стояли в два ряда, то есть одни спиною к алтарю, а другие к народу. Подумай же, кто облачал его преосвященство? Собственные его лакеи в ливрее! Они на него и шапку надевали, они и умываться подавали, и креслы ему ставили. Я покатился со смеху, увидя эту комедию, и, кусая губы, спрашивал своего соседа: зачем лакеи в ливрее смешались с попами? «Monsieur! — отвечал он мне, — c'est pour augmenter la pompe. Ce n'est que les jours de grande fete que 1'Eveque officie accompagne de sa livree».[1] Подумай, какая разница в образе мыслей! Всего больше насмешил меня контраст между попами в больших париках и между enfants du choeur, [2] то есть ребятами лет по двадцати, у коих головы выбриты так чисто, как рука. Сии плешаки держат в руках своих по кадилу на предлинных цепях и кадят, взбрасывая вверх кадила сажени на две. Я адресовался к женщине, неподалеку от меня сидевшей, и спросил ее: за что сии бедные ребята так немилосердно выбриты? Она очень серьезно мне отвечала, что выбриты они для того, что, служа у алтаря, обязаны содержаться во всякой чистоте. Забыл, матушка, сказать тебе, что архиерейская шапка сделана из золотой мягкой материи, которая таращится и очень походит фигурою на наши гаерские шапки. Лакей в ливрее, снимая с благоговением шапку с архиерея, складывал ее чиннехонько вшестеро и клал в карман свой; а когда шапку надлежало надевать, то, вынув ее из кармана и расправя, надевал ее опять на архиерея с благоговением. Бог знает, что это за обедня, которую служили; и толку не нашел. Проповедь сказывал другой архиерей. На половине вдруг остановился, и весь народ начал разговаривать друг с другом. Я опросил, что это значит? И мне оказали в ответ, что архиерей устал и отдыхает, а как отдохнет, то достальное доскажет. И действительно, чрез полчетверти часа опять замолчали и он проповедь стал сказывать. После обеда пошла процессия по всему городу. Сперва шли монахи разных орденов, по два в ряд. Перед каждым орденом несли крест, а потом певчие шли и пели. За ними архиерей, а потом под балдахином нес тело Христово епископ здешний, а перед телом Христовым шли барабанщики и били в барабаны. Затем шли попы, а за попами граф Перигор, бароны, все дворянство и народ. Я с женою смотрел сию церемонию из окошка у маркизы de Fraigeville. Церемония воротилась в церковь, и потом все разошлись. Правду сказать, что для чужестранцев весьма любопытно сие торжество и подает повод делать на нацию свои примечания. В будущих письмах моих скажу тебе, что еще примечу странного или любопытного. Прости!
Монпелье, 31 декабря 1777 (11 января 1778).
Я принимаюсь опять за большой лист; буду писать его помаленьку, а окончив, с первою почтою его к тебе отправлю. Поставленное наверху число значит день его отправления. Мы здесь живем полтора месяца. Благодаря бога, не было еще ни одного такого дня, в который бы я с женою, за болезнию, со двора не выходили. Я уже писал к тебе, что мы приехали в Монпелье в самое авантажное для него время, то есть когда съезжаются les Etats. Вседневно ассамблеи занимают нас обоих. Мы не участвуем в хлопотах государственных чинов, но принимаем участие в их веселостях. Поутру все они присутствуют в трибунале, а мы гуляем или читаем; около полудня ходим обыкновенно au Peyron; обедаем дома, но я не всегда, потому что зван бываю к здешним знатным господам, а жена обыкновенно обедает дома. Здесь нет обычая звать дам обедать, но зовут ужинать. В пятом часу всякий понедельник ходим в концерт, а оттуда ужинать к графу Перигору. Концерт продолжается до восьми часов, а из него все туда ходим и играем в виск до ужина. За стол садятся в полдесята и сидят больше часа. Стол кувертов на семьдесят накрывается. Граф Перигор дает такие ужины три раза в неделю, то есть в понедельник все ходят к нему из концерта, в среду из комедии, а в пятницу из концерта же. Точно такой же ужин дает комендант Сент-При по вторникам и четвергам. Сюда все ходят из комедии. В субботу из комедии ходят на такой же ужин к казначею здешней провинции, Жуберту, а в воскресенье к первому президенту Кларису, также из комедии. Вот, мой друг сестрица, как здесь распоряжают дни! Поистине сказать, les Etats собираются здесь только что веселиться. Хотя же съезжаются они решить все дела в два месяца, но разъезжаются, окончив одно только дело, то есть собрав с провинции для короля подати. Скоро сей суд кончится и, кроме градоначальника, все разъедутся в Париж и по деревням. Думаю, что будет здесь и пусто и скучно. Как скоро выживем глисту, то отсюда поеду. Чрез несколько дней доктор намеревается дать ей известное лекарство в полной мере. Он столь долго мешкал для того, что как лекарство безмерно тяжело и крепко, то надлежит укрепить ее силы к претерпению всей тоски и мучения, с которым червь выходит. И для того всякое утро дает ей бульон и ослицино молоко. Надлежит сказать еще и то, что проявилась здесь некоторая корсиканская трава, выгоняющая глист. Сию траву жена пьет с неделю без большого отвращения. Она не вредит ни в каком случае; но опытами известно, что морит глисты, и особливо круглые: хотя сей род есть другой, однако доктор отведывает и над плоскою. Скоро даст жене моей лекарство, которое должно будет глисту выгнать, ежели она сею травою уморена. Боже мой! если б это сделалось и можно б было избежать известного крепкого лекарства, как бы мы были счастливы! Но буде корсиканская трава не поможет, то жена моя решилась принять и другое, какой бы тоски это ни стоило. Что же надлежит до круглых глистов, то нет никакого сомнения, что трава их неминуемо выгоняет. Не знаю, известна ль она у нас. Имя ее la Mithocorton. Нам всякий день сказывают лекарств по двадцати новых, да мы уже решились держаться нашего доктора. Он имеет великую репутацию, и человек весьма основательный. Перестану теперь говорить о болезни и о докторах. Опишу лучше здешние обычаи. Правду сказать, народ здешний с природы весьма скотиноват. Я думаю, что таких ротозей мало водится. По всем улицам найдешь кучу людей, а в средине шарлатана, который выкидывает какие-нибудь штуки, продает чудные лекарства и смешит дураков шутками. Часто найдешь на площадях людей около бабы или мужика, которые, поставя на землю род шкапа с растворенными дверцами, кажут в шкапу куколок. Баба во все горло поет духовные стихи, а мужчина играет на скрипке; словом, народ праздный и зазевывается охотно, а притом и весьма грубый. Лакеи здешние такие неучи, что в самых лучших домах, быв впущены в переднюю, кто бы ни прошел мимо, дама или мужчина, ниже с места тронуться и, сидя, не снимают шляп. При мне случалось несколько раз, что сам представляющий здесь королевскую особу, граф Перигор, проходя мимо этих скотов, видел их сидящих в шляпе с крайним неучтивством. В Париже, сказывают, точнехонько то же. Правда, что и господа изрядные есть скотики. Надобно знать, что такой голи, каковы французы, нет на свете. Офицер при деньгах нанимает слугу, а без денег шатается без слуги. Но когда случится копейка и кармане, то не только сам спесив, но и слугу учит спесивиться. Словом, ты читала комедию «Glorieux»; [1] истинно, все французы таковы, а слуги их все Pasquin, которые, надвинув на глаза шляпу, кроме своего господина не смотрят ни на кого. Чтоб тебе подробнее подать идею о здешних столах, то опишу их пространно. Белье столовое во всей Франции так мерзко, что у знатных праздничное несравненно хуже того, которое у нас в бедных домах в будни подается. Оно так толсто и так скверно вымыто, что гадко рот утереть. Я не мог не изъявить моего удивления о том, что за таким хорошим столом вижу такое скверное белье. На сие в извинение сказывают мне, que cela ne se mange pas [2] и что для того нет нужды быть белью хорошему. Подумай, какое глупое заключение: для того, что салфеток не едят, нет будто и нужды, чтоб они были белы. Ко мне ходят очень много весьма благородных людей, с которыми я познакомился. Разговаривая с ними, между прочим, о белье, опровергал я их заключение, представляя, что рубашек также не едят, но что на них они без сомнения, тонки и чисты; а притом, видя на них прекрасные кружевные манжеты, просил я их из любопытства показать мне и рукав, чтоб увидеть тонкость полотна. Не могли они отказать в том моему любопытству. Я остолбенел, увидя, какие на них рубашки! Не утерпел я, чтоб не спросить их: для чего к такой дерюге пришивают они тонкие прекрасные кружева? На сие, в извинение, сказали мне, que cela ne se voit pas. [1] Вообще приметить надобно, что нет такого глупого дела или глупого правила, которому бы француз тотчас не сказал резона, хотя и резон также сказывает преглупый. Возвращусь теперь к описанию столов. Как скоро скажут, что кушанье на столе, то всякий мужчина возьмет даму за руку и поведет к столу. У каждого за стулом стоит свой лакей. Буде же нет лакея, то несчастный гость хоть умри с голоду и с жажды. Иначе и невозможно: по здешнему обычаю, блюд кругом не обносят, а надобно окинуть глазами стол и что полюбится, того спросить чрез своего лакея. Перед кувертом не ставят ни вина, ни воды, а буде захочешь пить, то всякий раз посылай слугу своего к буфету. Рассуди же: коли нет слуги, кому принести напиться, кому переменять тарелки, кого послать спросить какого-нибудь блюда? А соседа твоего лакей, как ни проси, тарелки твоей не примет: je ne sers que mon maitre.[2] Подумай же, какая жалость: кавалеры святого Людовика, люди заслуженные, не имеющие слуг, не садятся за стол, а ходят с тарелкою около сидящих и просят, чтоб кушанье на тарелку им положили. Как скоро съест, то побежит в переднюю к поставленному для мытья посуды корыту, сам, бедный, тарелку свою вымоет и, вытря какою-нибудь отымалкою, побредет опять просить чего-нибудь с блюд. Я сам видел все это и вижу вседневно при столе самого графа Перигора. Часто не сажусь я ужинать и хожу около дам, а своему слуге велю служить какому-нибудь заслуженному нищему. Фишер и Петрушка одеты у меня в ливрее и за столом служат. Я предпочитаю их двум нанятым французам, которых нельзя и уговорить, чтоб, кроме меня, приняли у кого-нибудь тарелку. Французы мои служат мне для посылок и носят жену мою в портшезе, а если грязно, то и меня. Плата им по 40 копеек на день каждому, и едят свое. Поварня французская очень хороша: эту справедливость ей отдать надобно: но, как видишь, услуга за столом очень дурна. Я когда в гостях обедаю (ибо никогда не ужинаю), принужден обыкновенно вставать голодный. Часто подле меня стоит такое кушанье, которого есть не хочу, а попросить с другого края не могу, потому что слеп и чего просить — не вижу. Наша мода обносить блюда есть наиразумнейшая. В Польше и в немецкой земле тот же обычай, а здесь только перемудрили. Спрашивал я и этому резон; сказали мне, что для экономии: если-де блюды обносить, то надобно на них много кушанья накладывать. Спрашивал я, для чего вина и воды не ставят перед кувертами? Отвечали мне, что и это для экономии: ибо-де примечено, что коли бутылку поставить на стол, то один всю ее за столом выпьет, а коли не поставить, то бутылка на пять персон становится. Подумай же, друг мой, из какой безделицы делается экономия: здесь самое лучшее столовое вино бутылка стоит шесть копеек, а какое мы у нас пьем — четыре копейки. Со всем тем для сей экономии не ставят вина в самых знатнейших домах. Клянусь тебе, по чести моей, что как ты живешь своим домиком, то есть как ты пьешь и ешь, так здесь живут первые люди; а твоего достатка люди рады б к тебе в слуги пойти. Отчего же это происходит? Не понимаю. У нас все дороже; лучшее имеем отсюда втридорога, а живем в тысячу раз лучше. Если б ты здесь жила так, как в Москве живешь, то б тебя почли презнатною и пребогатою особою. Скажу тебе один trait, [1] которому я сам был свидетель. Маркиза Fraigeville очень нас полюбила — дама предобрая и богатая, а будет еще богатее, потому что наследница после своих дядьев, первых богачей в Монпелье. Я на сих днях, шатаясь пешком по городу и не взглянув на часы, зашел к сей госпоже, не думая, чтоб так поздно было. Идучи на лестницу в парадные покои, услышал я внизу ее голос. Я воротился с лестницы и пошел туда, откуда слышен был ее голос, отворил двери и нашел свою маркизу на поварне, сидит за столиком с сыном и с своею fille de chambre [1] и изволит обедать на поварне против очага. Я извинился своими часами и, откланиваясь, спрашивал ее, что за каприз к ней пришел обедать на поварне? Она без всякого стыда отвечала мне, что как нет у нее за столом людей посторонних, то для экономии, чтоб не разводить огня в камине столовой комнаты, обедает она на поварне, где на очаге огонь уже разведен. Жаловалась мне, что дрова очень дороги и что она одною поварнею чувствительный убыток терпит. Правда, что дрова здесь в сравнении нашего очень дороги: я за два камина плачу двадцать рублей в месяц; но со всем тем в Петербурге, гораздо больше печей имея, больше еще на дрова тратил и не разорялся. Смешно вздумать, каких здесь обо мне мыслей и по тому одному, что у меня в камине огонь не переводится. Il a une fortune immense! C'est un senateur de Russie! Quel grand seigneur! [2] Вот отзыв, коим меня удостоивают; а особливо видя на мне соболий сюртук, на который я положил золотые петли и кисти. Всякий француз подходит ко мне и, поглядя на обшлаг, вне себя бывает от восхищения. Quelle finesse! Dieu! Quelle beaute! [3] Перстень мой, который вы знаете и которого лучше бывают часто у нашей гвардии унтер-офицеров, здесь в превеликой славе. Здесь бриллианты только на дамах, а перстеньки носят маленькие. Мой им кажется величины безмерной и первой воды. Справедлива пословица: «В чужой руке ломоть больше кажется». Правда, что в рассуждении мехов те, кои я привез с собою, здесь наилучшие, и у Перигора нет собольего сюртука. Горностаевая муфта моя прибавила мне много консидерации.[4] «Beau blanc!»[5] — все кричат единогласно. Все гладят, и гладят очень бережно, чтоб не заворотить волоска. Всякий спрашивает о цене. Я говорю 300 руб. «Parbleu! je crois bien, — всякий отвечает, — il n'y a rien de si beau que ca». [1] Словом, каждый день комедия. Я думаю, нет в свете нации легковернее и безрассуднее. Мне случалось на смех рассказывать совсем несбыточные дела и физически невозможные; ни одна душа, однако ж, не усомнилась; только что дивятся. Описывая сих простаков, говорю я о большей только части людей, ибо здесь хотя мало, однако есть очень умные люди, кои, чувствуя неизреченную глупость своих сограждан, сами над нею смеются и заодно со мною рассказывают небылицу. Часто, шатаясь поутру по книжным лавкам и по кофейным домам, прихожу к графу Перигору и рассказываю ему, какие мне делают вопросы; он помирает со смеху и, будучи очень веселого нрава, невзирая на свою флегму, рассказывает мне сам побасенки. Между прочим, талант мой дразнить людей находит здесь универсальную апробацию; а особливо дамы полюбили меня за дразненье. Я передразниваю здесь своего банкира не хуже Сумарокова. Словом, со мною все очень поладили и поминутно делают мне комплименты. Какие же? Что я будто не похожу на чужестранного. Надобно описать глупое заражение всех французов вообще. Они считают себя за первую в свете нацию и коли скажут: «vous n'avez point 1'air etranger du tout», то тотчас прибавят: «je vous en fais bien mon compliment!» [2] Англичан здесь терпеть не могут и хотя в глаза очень обходятся с ними учтиво, однако за глаза бранят их и смеются над ними. Напротив того, хороши и англичане. Заехав в чужую землю, потому что в своей холодно, презирают жителей в глаза и на все их учтивости отвечают грубостью. Всего смешнее говорят они по-французски. Американские их дела доходят до самой крайности, и они в таком отчаянии, что, думать надобно, отступятся от Америки и, следовательно, объявят войну Франции: ибо издревле всякий раз, когда ни доходила Англия до крайнего несчастия, всегда имела ресурсом и обычаем объявлять войну Франции. Сие обстоятельство сделало то, что англичане отсюда вдруг поднялись и разъезжаются; а французы ожидают войны немедленно и флот свой так вооружают, что в Тулоне работают непрестанно по воскресным дням и по праздникам. Про нашу войну с турками здесь как в трубу трубят и всякий час новые вести. У нас, в России, любят вести, а здесь можно их назвать пищею французов. Они б дня не прожили, если б запретили им выдумывать и лгать. Поистине сказать, немцы простее французов, но несравненно почтеннее, и я тысячу раз предпочел бы жить с немцами, нежели с ними. Остается нам видеть Париж, чтоб формировать совершенное заключение наше о Франции; но кажется, что найдем то же, а разница, я думаю, состоять будет в том, что город больше, да спектакли лучше; зато климат хуже. Мы приметили, что здесь женский пол гораздо умнее мужеского, а притом и очень недурны. Красавиц нет, только есть лица приятные и веселые; а мужчины, выключая очень малое число, очень глупы и невежды; имеют одну наружность, а больше ничего. Все в прах изломаны, и у кого ноги хотя и не кривы (что редко встречается), однако кривит их нарочно для того, что король имеет кривые ноги; следственно, прямые ноги не в моде. Удивления достойны головы французов: сами чувствуют, что это смешно, сами этому смеются, со всем тем ноги кривят и ходят разваливаясь, как медведи. Я хотел бы описать тебе многие traits их глупости, ветрености и невежества; но предоставляю тебе рассказать их на словах, по моем возвращении. Рассказывать их лучше, нежели описывать, потому что всякое их рассуждение препровождено бывает жестами, которых описать нельзя, а передразнить очень ловко. Перестаю писать для того, что пришел к нам обедать Зиновьев и принесли уже кушанье. Какое белье! Боже! Ты видишь, чем мы принуждены утираться! Подумай, друг мой, что, кроме толстоты салфеток, дыры на них зашиты голубыми нитками! Нет и столько ума, чтоб зашить их белыми. На сих днях начался карнавал. Театр открыт известным Мольеровым фарсом: «Пурсоньяк». Я не описываю тебе здешнего театра; скажу только, что актера два-три хороши, а прочие скверны; но случившееся четвертого дня в партере смятение против правительства заслуживает описания. Народу столь много собралось в комедии, что не только партер, ложи, но весь театр набит был людьми, так что актеры с нуждою действовать могли. После комедии начался балет. Партер закричал, чтоб вместо балета танцевали английский танец. Крик был необычайный. Танцовщики принуждены были сойти с театра, а вышел комедиянт спросить у партера, чрез кого хочет он, чтоб английский танец был танцован? Партер назвал любимого своего танцовщика, и начала уже играть музыка, как вдруг граф Перигор рассердился на насильство партера и велел закрыть занавес, объявя, что партер никакого не имеет права требовать того танца, который не был афиширован. Тут-то, друг мой сестрица, надобно было видеть бешенство партера! Этакого крику на наших кулачных боях, я чаю, не бывало. Кричали, что они не выйдут из партера, не видав требуемого танца, и грозили все вверх дном поставить. Какой поднялся визг от дам! Благодаря бога, мы сидели в ложе самого графа Перигора, следовательно караул, стоящий обыкновенно в ложе его, поставил нас в безопасность от наглости раздраженного народа. Чем же кончился бунт? Вдруг, по повелению графа, вбежали в партер человек с пятнадцать гренадер с обнаженными палашами и закричали, чтоб в один момент все шли из партера, или рубить будут. Тут-то сделалась давка. Вся храбрая сволочь, которая за минуту пред тем грозила театр поставить вверх ногами, бежала сломя голову вон: один давил другого, и в четверть часа все выбежали вон, чем дело и кончилось. Третьего дня после обеда случились у нас гости, и мы, заговорясь, опоздали несколько, однако пошли в комедию. В сенях нашли мы конфузию, и встретившиеся знакомые кричали жене моей, чтоб она воротилась, потому что в партере после окончания первой пьесы сделался бунт, который теперь в самом своем жару, и что пройти в ложу опасно. Ты можешь себе представить, что она тотчас воротилась. Я ее отпустил домой, а сам не утерпел, чтоб не пойти посмотреть, как французы задорятся. Пробравшись в Перигорову ложу, увидел я сцену прекрасную. Партер шумел так, что у соседа своего не мог я ни о чем спросить: ибо, по причине великого шума, ни он не мог слышать моих слов, ни я его; но видел я, что гренадеры тащат многих за ворот в тюрьму. Иные бегут вон и давят друг друга; дамы все визжат по обыкновению. Чрез полчаса все утишилось и в партере осталось человек десятка три; малая пьеса благополучно была начата и окончена. В сей день смятение сделалось вот от чего: директор комедии, видя накануне, что беда была от требования английского танца, хотел услужить партеру и велел уже вместо балета танцевать английский танец. Партер возгордился сею услужливостию и закричал, чтоб после дали l'allemande.[1] Танцовщики все изготовились плясать что ветят, как вдруг прислано было повеление от графа Перигора отнюдь не танцевать allemande и не потворствовать нахальству партера. Услышав сие, народ остервенился, и тут-то вбежали гренадеры и сделалась толкотня превеликая. Самых задорных стали хватать за ворот и отсылать в городскую тюрьму. Правда, что тут и правый и виноватый одну чашу пили. Вчера был спектакль и новая была сцена, а именно: караул был утроен; но защитники смятения, не входя в спектакль, останавливали идущих и всякого уговаривали и упрашивали не ходить в спектакль. От сего произошло то, что партер был пустехонек и играли только для лож. Бедный директор, претерпевая от сего убыток превеликий, сказывают, был сегодня у графа Перигора и со слезами просил его прекратить сие бедствие. Не знаю, что-то будет сегодня. Я с женою иду в спектакль, и как градоначальник здешний дал нам свою ложу, то мы в самой безопасности можем смотреть на все то, что происходить будет. Ну, мой друг сестрица, я понаписал довольно. Если тебе наскучит читать мои вздоры, то пеняй на себя. Тебе угодно было, чтоб я писал больше. Не взыскивай на мне, что я тебе не описываю каждого дня и не веду журнала порядочного. Один день так походит на другой, что было бы педантство ставить числа. Остается мне сказать тебе, что здесь теперь время самое летнее. La place du Peyrou наполнено было сегодня людьми, и уже с неделю, как за стол нам приносят апельсины. Жена и я носим живые цветы на платье; за шесть копеек букет предорогой.
Париж, 11/22 марта 1778.
Ты не можешь себе представить, как время летит в той земле, где никогда не бывал и где, следственно, любопытство все видеть, все узнать, занимает каждую минуту. Теперь вы уже знаете, что в Монпелье житье наше было не тщетно. Хотя жена моя приехала сюда не так здорова, как из Монпелье выехала, но приписываю это дорожным беспокойствам и переезду из прекрасного климата в похожий на наш. Ласкаюсь, что весна и воды будут ей полезны. Я здоров, но должен признаться, что голова моя изрядно надо мною подшутила. Не болела она во все время жития нашего в Монпелье, а за день до отъезда из него пришел ко мне такой пароксизм, что был я вне себя целые сутки и таких в России имел редко. Произошел он, однако ж, от причины. Я собрался ехать в Сет, пристань Средиземного моря, и велел разбудить себя рано; без того, думаю, что б я не страдал, или по крайней мере пароксизм не так был бы жесток . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Что же надлежит до Сент-Жерменя, то, конечно, он весьма чудная тварь, однако тем не меньше шарлатан. Я расстался с ним изрядно; счастлив тем, что остерегся и не поддался искушению, в которое он меня привлечь старался. Он писал ко мне письмо, в котором сулил золотые горы. Сие письмо послал я к графу Петру Ивановичу, [1] у которого можете взять прочесть, если вам хочется. Обещал он мне в нем открыть важнейшие секреты для обогащения и интересов России. Я на сие учтивым образом ему ответствовал, что как в Дрездене находится министр российский, то бы к нему с своими проектами и адресоваться изволил. Со всем тем, что я называю его шарлатаном, конечно, не ошибаюсь: нахожу в нем много пречудного. Руссо твой в Париже живет, как медведь в берлоге; никуда не ходит и к себе никого не пускает. Ласкаюсь, однако ж, его увидеть. Мне обещали показать этого урода. Вольтер также здесь; этого чудотворца на той неделе увижу. Он болен и также никого к себе не пускает. На сих днях играли его новую трагедию, о которой поговорю после. Теперь продолжать стану журнал нашего вояжа. Вы получили письмо наше из Марселя. Вот город, в котором можно жить с превеликим удовольствием и который мне несравненно лучше и веселее Лиона показался. Спектакль прекрасный. Общество приятное и без всякой претензии. Из Марселя поехали мы в другой раз в Aix, а оттуда в папский город Avignon, в котором, кроме церквей, ничего нет любопытного. Потом ездили в города Оранж, Valence, Vienne и приехали в Лион, а из него в Макон, Шалон и в Дижон. Потом чрез города Оксерр, Сан и Фонтенебло приехали в Париж. Не описываю вам сих городов. Вы найдете исправное об них описание в Geographiе de la Croix. Нашли мы много весьма доброго и весьма худого. Справедливость велит мне признаться, что все сии провинциальные города хорошо видеть однажды, а в другой раз не стоят. Что же до Парижа, то я выключаю его из всего на свете. Париж отнюдь не город; его поистине назвать должно целым миром. Нельзя себе представить, как бесконечно он велик и как населен. Мы приехали в него 20 февраля (3 марта) ввечеру. На другой день послал я к секретарю нашего министра, чтоб он ко мне пришел; вместо секретаря Барятинский сам прискакал ко мне верхом и обошелся со мною, как с родным братом. Он меня взял с собою и повез к Шуваловой, Строганову, Разумовскому и к другим русским. Жена не ездила для того, что устала; но после обеда графиня Шувалова сама приехала к жене моей и, посидевши до спектакля, увезла меня с собою. На другой день приехала к жене Строганова, также не дождавшись нашего первого визита. Чрез сие хотела она нам показать, что желает обходиться с нами без всяких чинов. И действительно, мы все видимся всякий день. Русских здесь множество, и все живут как одна семья; но образ жизни ни мне, ни жене моей не нравится. Никакого в распоряжении времени порядка нет: день делают ночью, а ночь днем. Игра и le beau sexe [1] занимают каждую минуту. Кто не подвергается всякую минуту опасности потерять свое имение и здоровье, тот называется здесь философ. Из русских здесь, смело скажу, только два философа. Прочие все живут по-французски, чего нас избави боже! Парижа описывать вам не хочу, потому что вы из книг так же его узнаете, как я; а скажу вам мое весьма справедливое примечание, что нет шагу, где б не находил я чего-нибудь совершенно хорошего, всегда, однако ж, возле совершенно дурного и варварского. Такая несообразность должна удивить каждого. Увидишь здание прекрасное и верх искусства человеческого, а подле него какой-нибудь госпиталь для дурных болезней; словом, то, что мы называем убогий дом, здесь среди города. Народ, впрочем, в крайней бедности и питается, можно сказать, одною industrie. [2] Зато здесь почти всякий день вешают и колесуют. Неустройства происходят много и от многолюдства. Нельзя, чтоб полиция, сколь бы ни была хороша, усмотрела все в таком содоме. Подумай, матушка, что в городе каждый день четыре спектакля, ярмарка и гульбище. Куда ни поди, везде полнешенько. Нет места, где б не видать было кучи народа. Нет в целых сутках ни одной минуты, чтоб не слышан был стук каретный. Есть здесь мост, так называемый Pont-Neuf. Кто недавно в Париже, с тем бьются здешние жители об заклад, что когда по нем ни пойди, всякий раз встретится на нем белая лошадь, поп и непотребная женщина. Я нарочно хожу на этот мост и всякий раз их встречаю. Вообще сказать, праздность здесь неизреченная. Новые вести составляют пищу здешних жителей. Всякая новость занимает все головы. При нас случилось приключение, которое стоит того, чтоб здесь его описать: в маскараде королевский брат, граф д'Артуа, будучи хмелен, сделал неучтивость перед дюшессою де Бурбон и сорвал с нее маску. Муж ее вступился и вызвал на дуэль обидчика. Поединок был кавалерский, и брат его величества имел от него оцарапанную руку. Потом обнялись и помирились. Подравшись, дюк де Бурбон проехал прямо в Оперу. Я был свидетелем сцены весьма примечательной. Весь народ оборотился к нему, и я думал, что от битья в ладони театр развалится. Кричат тысячи людей: «Bravo, bravo, достойная кровь Бурбона!» На другой день король сослал в ссылку и брата своего и дюка на восемь дней за то, что они, в нарушение закона, выходили на дуэль. А propos, друг мой сестрица, не у одних у нас война, и здесь она неминуема. Английский посол завтра выедет отсюда без аудиенции, и теперь ни о чем более здесь не говорят, как о войне. Англичане все едут домой. У цесарцев с прусским королем также война скоро последует. Вся Европа перебесилась. Перестанем говорить о такой материи, которая так досадна и скучна, а поговорим теперь о спектаклях. Могу тебя уверить, что французская комедия совершенно хороша, а трагедию нашел я гораздо хуже, нежели воображал. Место покойника Лекеня заступил Ларив, которого холоднее никто быть не может: но в комедии есть превеликие актеры. Превиль, Моле, Бризар, Оже, Долиньи, Вестрис, Сенвальша — вот мастера прямые! Когда на них смотришь, то, конечно, забудешь, что играют комедию, а кажется, что видишь прямую историю. При мне играли новую Вольтерову пьесу: «Ирена, или Алексий Комнин», которая принята была публикою с восхищением. Меня было оглушило от битья в ладоши. Зато играли другую новую пьесу, а именно «L'homme personnel», которая упала вовсе. Правду сказать, что рукоплескание и свистание ничего не решат, потому что партер, который сие право имеет, состоит из народа самого невежественного. В доказательство скажу, что здесь за все про все аплодируют, даже до того, что если казнят какого-нибудь несчастного и палач хорошо повесит, то вся публика аплодирует битьем в ладоши палачу точно так, как в комедии актеру. Не могу никак сообразить того, как нация, чувствительнейшая и человеколюбивая, может быть так близка к варварству. Что же надлежит до ридикюлей,[1] то никто так охотно не шпыняет над другими, как французы, и никто столь много ридикюлей не имеет. Самый образ обхождения достоин посмеяния. Всего написать не можно, что здесь смешного встречается. Ни в чем на свете я так не ошибался, как в мыслях моих о Франции. Радуюсь сердечно, что я ее сам видел и что не может уже никто рассказами своими мне импозировать. Мы все, сколько ни есть нас русских, вседневно сходясь, дивимся и хохочем, соображая то, что видим, с тем, о чем мы, развеся уши, слушивали. Славны бубны за горами — вот прямая истина! Намерение наше непременное в исходе сентября или в начале октября быть в России, и, поистине сказать, нет никакого резона нам в чужих краях оставаться; да и жена моя хочет поскорее до места, а то, право, уже таскаться обоим нам наскучило. A propos, я начал слушать курс экспериментальной физики у Бриссона, а жена взяла учителя на клавесинах; живем веселехонько, а подчас скучнехонько! Право, Париж отнюдь не таков, чтоб быть от него без памяти; я буду всегда помнить, что в нем, так же как и везде, можно со скуки до смерти зазеваться. Прости, друг мой сестрица. Люби нас и пиши почаще.
Париж, 20/31 марта 1778.
Вчера Волтер был во Французской академии. Собрание было многочисленное. Члены Академии вышли ему навстречу. Он посажен был на директорское место и, минуя обыкновенное баллотирование, выбран единогласно в директоры на апрельскую четверть года. От Академии до театра, куда он поехал, народ провожал его с непрестанными восклицаниями. Представлена была новая трагедия: «Ирена, или Алексий Комнин». При входе в ложу публика аплодировала ему многократно с неописанным восторгом, а спустя несколько минут Бризар, как старший актер, вошел к нему в ложу с венком, который надел ему на голову. Вольтер тотчас снял с себя венок и, заплакав от радости, сказал вслух Бризару: «Ah, Dieu, vous voulez done me faire mourir!» [1] Трагедия играна была гораздо с большим совершенством, нежели в первые представления. По окончании ее новое зрелище открылось. Занавес опять был поднят; все актеры и актрисы, окружа бюст Волтеров, увенчивали его лавровыми венками. Сие приношение публика сопровождала громким рукоплесканием, продолжавшимся близ четверти часа непрерывно. Наконец представлявшая Ирену г-жа Вестрис, оборотясь к Волтеру, читала следующие стихи:
Aux yeux de Paris enchante
Recois en се jour un hommage,
Que confirmera d'age en age
La severe posterite.
Non, tu n'as pas besoin d'atteindre au noir rivage
Pour jouir de l`honneur de 1'immortalite!
Voltaire, recois la couronne
Que l`on vient de te presenter;
Il est beau de la meriter
Quand c'est la France qui la donne.[2]
Для показания своего удовольствия публика велела повторить чтение сих стихов и аплодировала им с великим криком. Как же скоро Волтер, выходя из театра, стал садиться в свою карету, то народ закричал: «des flambeaux, des flambeaux!»[3] По принесении факелов, велели кучеру ехать шагом, и бесчисленное множество народа с факелами провожало его до самого дома, крича непрестанно: «Vive Voltaire!»[4]
Париж, апреля 1778.
Собрав несколько писем твоих, хочу на них ответствовать на целом листе. Правда, что они не требуют такого пространного ответа, да я хочу прибавить, по моему обыкновению, описание всего того, что здесь вижу. Ты пишешь, что наши приезжие из Парижа уверяют вас, что здесь множество ученых людей таскаются без пропитания. Видно, что сии господа вояжеры сами не весьма ученые люди, ибо смело вам скажу, что ни один из здешних прямо ученых и достойных людей не подумает ехать в Россию без великой надежды сделать фортуну свою и семьи своей. Видно, что они учеными людьми сочли каких-нибудь шарлатанов, которые за копейку обещают обучать всему на свете. Здесь нет ни одного ученого человека, который бы не имел верного пропитания, да к тому ж все они так привязаны к своему отечеству, что лучше согласятся умереть, нежели его оставить. Сие похвальное чувство вкоренено, можно сказать, во всем французском народе. Последний трубочист вне себя от радости, коли увидит короля своего; он кряхтит от подати, ропщет, однако последнюю копейку платит, во мнении, что тем пособляет своему отечеству. Коли что здесь действительно почтенно и коли что всем перенимать здесь надобно, то, конечно, любовь к отечеству и государю своему.
Волтера я видел и был свидетелем оказанных ему почестей. Могу сказать, что кроме Руссо, который в своей комнате зарылся, как медведь в берлоге, видел я всех здешних лучших авторов. Я в них столько же обманулся, как и во всей Франции. Все они, выключая весьма малое число, не только не заслуживают почтения, но достойны презрения. Высокомерие, зависть и коварство составляют их главный характер. Сказывают, что в старину авторы вели войну между собою не иначе, как критикуя один другого сочинения; а ныне не только трогают честь язвительными ругательствами, но рады погубить друг друга вовсе, как какие-нибудь звери. И действительно, мало в них человеческого. Всякий ученый есть гонитель всех тех, кои розно с ним думают или сочинения его не находят совершенными. Здесь скверные стихи разделяют часто дом: брата с братом вечно делают врагами, и, словом сказать, литеральные войны делают многих людей погибель. Не могу вам довольно изъяснить, какими скаредами нашел я в натуре тех людей, коих сочинения вселили в меня душевное к ним почтение. Вообще тебе скажу, что я моральною жизнию парижских французов очень недоволен. Сколько идея отечества и короля здесь твердо в сердца вкоренена, столь много изгнано из сердец всякое сострадание к своему ближнему. Всякий живет для одного себя. Дружба, родство, честь, благодарность — все это считается химерою. Напротив того, все сентименты обращены в один пункт, то есть ложный point d'honneur.[1] Наружность здесь все заменяет. Будь учтив, то есть никому ни в чем не противоречь; будь любезен, то есть ври, что на ум ни набрело, — вот два правила, чтоб быть un homme charmant.[2] Сообразя все, что вижу, могу сказать безошибочно, что здесь люди не живут, не вкушают истинного счастия и не имеют о нем ниже понятия. Пустой блеск, взбалмошная наглость в мужчинах, бесстыдное непотребство в женщинах, другого, право, ничего не вижу. Ты можешь себе представить, что все сие нам очень не понравилось. Я всякий день бегаю с утра до вечера по городу, чтоб видеть все примечательное; а как скоро все осмотрим и пришлют ко мне деньги, то истинно лишнего дня здесь не останусь. Между тем, скажу тебе, что меня здесь более всего удивляет: это мои любезные сограждане. Из них есть такие чудаки, что вне себя от одного имени Парижа; а при всем том, я сам свидетель, что они умирают со скуки; если б не спектакли и не много было здесь русских, то бы действительно Париж укоротил век многие наших русских французов. Итак, кто тебя станет уверять, что Париж центр забав и веселий, не верь: все это глупая аффектация; все лгут без милосердия. Кто сам в себе ресурсов не имеет, тот и в Париже проживет, как в Угличе. Четыре стены везде равны; но чтоб дать вам идею, как живут здесь все вообще чужестранцы, то расскажу тебе все часы дня, как они его проводят. Поутру, встав очень поздно, мужчина надевает фрак с камзолом, или, справедливее сказать, с душегрейкою весьма неблагопристойною. Весь растрепан, побежит au Palais-Royal,[1] где, нашед целую пропасть девок, возьмет одну или нескольких с собою домой обедать. Сие непотребное сонмище поведет с собою в спектакль на свои деньги; а из спектакля возьмет с собою свою девку и теряет свои деньги с здоровьем невозвратно. Так здесь живут не только холостые, но почти все женатые; а разница в том, что женатые нанимают особенные дома для своих шалостей. Что ж надлежит до дам, то наши русские знаются между собою; но сие могли бы они делать точнехонько и в России; следственно, Париж тут не входит ни во что. Буде же знаться с француженками, то, по короткому пребыванию, не стоит и заводить с ними знакомства; да французские дамы притом и горды. Шувалова ездит ко многим, а к ней никто; следственно, такое знакомство не всякому приятно. По крайней мере я не хочу иного знакомства, кроме такого, где б оно совершенно было наблюдаемо. Из этого заключить можешь, что для чужестранных нет никакого здесь societe.[2] Надобно сказать, что дам чужестранных здесь очень немного, а мужчин, особливо же молодых, пропасть. Их две вещи в Париж привлекают: спектакли да девки. Отними сии две приманки, то целые две трети чужестранцев тотчас уедут из Парижа. Спектакли здесь такие, каких совершеннее быть не может. Трагедия после Лекеня, Клеронши, Дюменильши, конечно, упала; но комедия в наилучшем цвете. Опера есть великолепнейшее зрелище и целом свете. Итальянский спектакль очень забавен. Сверх того, есть много других спектаклей. Все каждый день полнешеньки. Два примечания скажу тебе о здешних спектаклях, и поверь, что скажу сущую правду. Кто не видал комедии в Париже, тот не имеет прямого понятия, что есть комедия. Кто же видел здесь комедию, тот нигде в спектакль не поедет охотно, потому что после парижского смотреть другого не захочет. Не говорю я, чтоб у нас или в других местах не было актеров, достойных быть в здешней труппе: но нет нигде такого ensemble, [1] каков здесь, когда в пьесе играют все лучшие актеры. Два дня в неделе играют дубли. Тогда действительно ж парижский спектакль гроша не стоит. Теперь поговорю о другой приманке, а именно: о девках. Здесь все живут не весьма целомудренно; но есть состояние особенное, называющееся les filles, то есть: непотребные девки, осыпанные с ног до головы бриллиантами. Одеты прелестно; экипажи такие, каких великолепнее быть не может. Дома, сады, стол — словом, сей род состояния изобилует всеми благами света сего. Спектакли все блистают от алмазов, украшающих сих тварей. Они сидят в ложах с своими любовниками, из коих знатнейшие особы имеют слабость срамить себя публично, садясь с ними в ложах. Богатство их неисчислимо; а потому благородные дамы взяли другой образ нарядов, то есть ни на одной благородной не увидишь бриллиантика. Дорогие камни стали вывескою непотребства. На страстной неделе последние три дня было здесь точно то, что в Москве мая первое. Весь город ездит в рощу и не выходит из карет. Тут-то видел я здешнее великолепие. Наилучшие экипажи, ливреи, лошади — все это принадлежало девкам! В прекрасной карете сидит красавица вся в бриллиантах. Кто ж она? Девка. Словом сказать, прямо наслаждаются сокровищами мира одни девки. Сколько от них целых фамилий вовсе разоренных! Сколько благородных жен несчастных! Сколько молодых людей погибших! Вот город, не уступающий ни в чем Содому и Гомору. С одной стороны видишь нечестие, возносящее главу свою, а с другой — вдов и сирот, стоящих подле окон домов великолепных, откуда из седьмого этажа (ибо добрые люди живут на чердаках) кидают сим нищим куски хлеба, как собакам. В первых же этажах обитают люди богатые с окаменелыми сердцами, следственно им до того дела нет. Надобно приметить, что нищим здесь запрещено просить милостыню, а как скоро кто попадется, то отводят его в больницы, Инвалиды и Бисетр. Сии места стоят особенного описания; я предоставляю это для другого письма, а наперед скажу только то, что воображение человеческое никак представить себе не может варварства и бесчеловечия, с каким трактуются несчастные люди. Не могу выйти из удивления, как нация просвещенная и, по справедливости сказать, человеколюбивейшая может терпеть, чтоб такие лютости совершались среди столичного города. Знать, что всякое сострадание исчезло в их сердцах. Сказывают, что на страстной неделе говорил в Версалии проповедь пред королем славный здешний проповедник l'abbe Maury [1] и на чистые денежки описал королю весь ужас, в котором живут несчастные в Бисетре и Инвалидах. Король во время проповеди топал ногами и отзывался, что он ничего этого не знал, а проповеднику сказал, что он ласкается не заслужить впредь такой проповеди, которая растерзала его сердце. Дай бог, чтоб он скорее облегчил страдание несчастных! Уверяют, что сей проповедник будет за сию проповедь епископом. Страстная и святая недели были проведены в службе божией. Я сам слышал сего славного проповедника. Красноречия много, но не понравилась мне его декламация, которую нашел я слишком театральною. В прошлый понедельник отворены были все театры. Мы с женою предпочли видеть «Альзиру» и приехали в театр очень кстати. За нашею каретою ехал Волтер, сопровождаемый множеством народа. Вышед из кареты, жена моя остановилась со мною на крылечке посмотреть на славного человека. Мы увидели его почти на руках несомого двумя лакеями. Оглянувшись на жену мою, приметил он, что мы нарочно для него остановились, и для того имел аттенцию, [2] к ней подойдя, сказать с видом удовольствия и почтения: «Madame! Je suis bien votre serviteur tres humble».[3] При сих словах сделал он такой жест, который показывал, будто он сам дивится своей славе. Сидел он в ложе madame Lebert; но публика не прежде его усмотрела, как между четвертым и пятым актом. Лишь только приметила она, что Волтер в ложе, то зачала аплодировать и кричать, потеряв всю благопристойность: «Vive Voltaire!» Сей крик, от которого никто друг друга разуметь не мог, продолжался близ трех четвертей часа. Madame Vestris, которая должна была начинать пятый акт, четыре раза принималась, но тщетно! Волтер вставал, жестами благодарил партер за его восхищение и просил, чтоб позволил он кончить трагедию. Крик на минуту утихал, Волтер садился на свое место, актриса начинала, и крик поднимался опять с большим стремлением. Наконец все думали, что пьесе век не кончиться. Господь ведает, как этот крик перервался, а Вестрис предуспела заставить себя слушать. Трагедия играна была отменно хорошо. Замора играл Larive, заступивший место Лекеня. Сам Волтер несколько раз кричал ему: bravo! Альвара играл Бризар, а Гусмана Монвель. Оба имеют истинные таланты. После трагедии некто заслуженный офицер и канцлер Лескюр возгорел жаром стихотворства и, вошед в ложу к Волтеру, подал ему сочиненные им в тот же момент стихи:
Ainsi chez les Incas dans leurs jours fortunes
Les enfants du soleil, dont nous suivons l`exemple
Aux transports les plus doux etaient abandonnes
Lorsque de ses rayons il eclairait leur temple.[1]
Волтер, приняв их, ответствовал ту же минуту:
Des chevaliers francais tel est le caractere,
Leur noblesse en tout temps me fut utile et chere.[2]
Я видел уже три раза Волтера. Из всех ученых удивил меня д'Аламберт. Я воображал лицо важное, почтенное, а нашел премерзкую фигуру и преподленькую физиономию. Сегодня открылось в Париже собрание, называемое: Le rendez-vous de la Republique des lettres et des arts.[1] Господа ученые почтили меня приглашением, и я после обеда туда еду. Они хотят иметь меня своим корреспондентом. Бог подает, кто-то им сказал, будто я русский un homme de lettres.[2] Сам директор сего собрания у меня был, и комплиментам конца не было. Вчера было собрание в Академии наук. Волтер присутствовал; я сидел от него очень близко и не спускал глаз с его мощей. Обещают мне здешние ученые показать Руссо, и как скоро его увижу, то могу оказать, что видел всех мудрых века сего. Если вы воображали, что мы пленимся чужими краями, то как обманулись! — Со всем тем, я очень рад, что видел чужие край. По крайней мере не могут мне импозировать наши Jean de France. Много приобрел я пользы от путешествия. Кроме поправления здоровья, научился я быть снисходительнее к тем недостаткам, которые оскорбляли меня в моем отечестве. Я увидел, что во всякой земле худого гораздо больше, нежели доброго, что люди везде люди, что умные люди везде редки, что дураков везде изобильно и, словом, что наша нация не хуже ни которой и что мы дома можем наслаждаться истинным счастием, за которым нет нужды шататься в чужих краях.
Париж, августа 1778.
Мы теперь живем в загородном доме, называемом Belair.[3] Место прекрасное, окруженное садом, прозванным les Champs-Elisees,[4] и Булонскою рощею. Парижские окрестности похожи на московские. Ситуации такие, что везде видишь картину. Сию справедливость я отдаю охотно, равно как и ту, что сам Париж немножко почище свиного хлева. Я вам наскучил уже описанием нечистоты града сего; но истинно, я так сердит на его жителей, что теперь рад их за то бранить от всего сердца. С крыльца сойдя, надобно тотчас нос зажать. Мудрено ли, что здесь делают столько благоуханных вод: да без них бы, я думаю, все задохлись. Правду ты пишешь, что нас в России обманывают без милосердия Кары, Машковы и прочие, говоря о здешней земле, как о земном рае. Спору нет, много есть очень хорошего; но, поверь же мне, истинно хорошего сии господа, конечно, и не примечали; оно ушло от их внимания. Можно вообще сказать, что хорошее здесь найдешь поискавши, а худое само в глаза валит. Живучи здесь близ полугода, кажется довольно познакомился я с Парижем и узнал его столько, что в другой раз охотою, конечно, в него не поеду.
Я люблю спектакли; они меня очень забавляют; имею также знакомство с авторами — вот что примиряет меня несколько с Парижем. Мармонтель, Томас и еще некоторые ходят ко мне в дом; люди умные, но большая часть врали. Исключая Томаса, который кажется мне кротким и честным человеком, почти все прочие таковы, что гораздо приятнее читать их сочинения, нежели слышать их разговоры. Самолюбие в них такое, что не только думают о себе, как о людях, достойных алтарей, но и бесстыдно сами о себе говорят, что они умом и творениями своими приобрели бессмертную славу. Помнишь, какого мнения был о себе наш Сумароков и что он о своих достоинствах говаривал? Здесь все Сумароковы: разница только та, что здешние смешнее, потому что вид на них гораздо важнее. Я, с моей стороны, персонально их учтивостию доволен. Они, услышав от Строганова, Барятинского и прочих, что я люблю литературу и в ней упражняюсь, очень меня приласкали, даже до того, что в заведенное нынешним годом собрание, под именем Le rendez-vous des gens des lettres,[1] прислали ко мне инвитацию,[2] так же как и к славному Франклину, который живет здесь министром от американских соединенных провинций. Он, славный английский физик Магеллан и я были приняты отменно хорошо, даже до того, что на другой день напечатали в газетах о нашем визите. Вы увидите в газете имя мое, estropie [1] по обычаю, и посмотрите, сколько в Париже вседневных забав. Я имел удачу понравиться в собрании рассказыванием о свойстве нашего языка, так что директор сего собрания, 1а Blancherie, один из мудрых века сего, прислал ко мне звать и в будущее собрание. Я посылаю его письмо, чтоб ты видела, в каком почтительном тоне ученый народ со мною обращается. Кроме охоты моей к литературе, имею я в их глазах другой мерит,[2] а именно, покупаю книги, езжу в карете и живу домом, то есть можно прийти ко мне обедать. Сие достоинстно весьма принадлежит к литературе, ибо ученые люди любят, чтоб их почитали и кормили. Теперь приступаю к истории, которая тебя столько же огорчит, как и меня, ибо я знаю, как ты любишь Руссо. Послушай, что с ним сделалось.
Я писал к тебе, что Руссо обещал мне показать собя и уже назначен был день для нашего свидания; но накануне дня того пришел ко мне один abbe, чрез которого я добивался познакомиться с Руссо, и сказал мне новые вести, что он был в доме у Руссо и застал ею жену в слезах и отчаянии, которая спрашивала его: не видал ли он, где муж ее? Он уже две ночи дома не ночевал, и она боится, не посажен ли он в тюрьму от правительства. Дня три прошли в сем безызвестии; наконец узнали, что он поехал к одному своему приятелю, человеку знатному, в деревню от Парижа верст с пятьдесят. Причина его удаления вот какая: он сочинил Memoires[3] своей собственной жизни, в которых весьма свободно описывал все интриги здешних вельмож поименно. Сию книгу сочинял он с тем, чтоб после смерти жена его ее напечатала и имела б от нее верный и нарочитый доход. Он для нее сию книгу пишет и оставляет ей в наследство. Жена его такая алчная к деньгам, какой свет не производил. Ей показалось долго дожидаться мужней смерти. Она, уговорясь с одним книгопродавцем, продала ему манускрипт, позволяя его списывать тихонько, когда Руссо спал. Он не знал, не ведал этой напасти, как вдруг получил письмо из Голландии, от одного книгопродавца, который пишет к нему, что он имеет в руках своих его манускрипт, купленный за сто луидоров, и спрашивает его от доброго сердца: на какой бумаге и какими литерами советует он сделать издание? Руссо жестоко испугался, увидя женино бездельство, и писал к книгопродавцу, чтоб он бога ради до смерти его не печатал книги; а сам, бросив неблагодарную жену, поехал в деревню к своему приятелю. Теперь уже видно, что книгопродавец его не послушал: ибо книга напечатана, и появившиеся здесь экземпляры конфискованы; а бедный Руссо, видно от страха и негодования, прекратил жизнь свою. Сегодня получено известие, что он умер и найдена на теле его ранка в самом сердце. Сказывают, что он булавкою проткнул сердце, а иные говорят ножичком. Как бы то ни было, но он сам себя лишил жизни; по крайней мере сей слух разнесся теперь по всему городу. Приятель мой Гудон, славный скульптор, поехал теперь к нему снимать маску, ибо лицо, как слышно, точно еще такое, как было у живого.
Итак, судьба не велела мне видеть славного Руссо! Твоя, однако ж, правда, что чуть ли он не всех почтеннее и честнее из господ философов нынешнего века. По крайней мере бескорыстие его было строжайшее. Я так зол на жену его, что если б был судья, то бы велел ее повесить.
Не описываю тебе всего, что здесь внимания достойно. Я писал к батюшке превеликое письмо и устал так, что, право, едва сию страницу могу окончить. Ты получишь от меня, конечно, большое письмо. Живучи за городом, имею больше времени и способности к писанию.
Мы сегодня едем в St. Cloud.[1] Там много людей будет. Завтра утро будет у меня ученое; проведу его с д'Аламбертом. Вот здешние мои приятности: ученые врали, спектакли и гульбища, но и то наскучило. Мы оба нетерпеливо хотим кончить наше кочеванье. Очень будем рады, как доберемся до дома. Прости!
Монпелье, 22 ноября (3 декабря) 1777.
За долг почитаю уведомить ваше сиятельство, как истинного моего благодетеля, о приезде моем в здешний город, в котором, но причине болезни жены моей, расположился я остаться на зиму. Прекрасный климат и искусство здешних медиков подают мне превеликую надежду об ее выздоровлении, и самая дорога, продолжавшаяся близ трех месяцев, утвердила ее силы. Первый здешний доктор, г. Деламюр, которого я призвал, начал уже ей давать лекарства; приуготовляет ее к принятию полной меры известного от глистов состава, коего секрет королем куплен; а по истреблении их останется привести в порядок причиненное ими расстройство в теле. Г-н Деламюр имеет здесь славу, которую заслужил совершенно исцелением многих от претяжких болезней. Счастливый ею успех в лечении произвел такую к нему доверенность, что все чужестранцы ищут у него помощи предпочтительно пред другими докторами, коих число в Монпелье до семидесяти простирается. Впрочем, милостивый государь, надлежит признаться, что сему славному медику способствует, конечно, много и здешний климат, которого лучше в свете быть не может. У нас весьма часто бывает самое лето хуже настоящего здесь времени. Гульбища всякий день наполнены людьми, и не только теперь до шуб, ниже до муфт дела не доходит. Господь возлюбил, видно, здешнюю землю: никогда небеса здесь мрачны не бывают. Прекрасное солнце отсюда неотлучно. Один недостаток здесь чувствителен: земля не способна к произращению дерев, и летом мало убежища от солнечных лучей. Жары, сказывают, здесь несносны, но зима есть то время года, которого приятнее желать невозможно. Множество больных чужестранцев и из других провинций французов съехалось сюда, по обыкновению на зиму, и Монпелье можно назвать больницею, но такою, где живут уже выздоравливающие. Не могу изъяснить вашему сиятельству, сколь приятно видеть множество людей, у коих написана на лице радость, ощущаемая при возвращении здоровья! Все больные видятся ежедневно на гульбище и, сообщая взаимно перемену болезней своих, друг друга утешают и ободряют.
Позвольте, милостивый государь, продолжить уведомление о моем путешествии. Последнее письмо имел я честь писать к вашему сиятельству из Дрездена. В нем пробыл я близ трех недель. Осмотрев тут все достойное примечания, поохал я в Лейпциг, но уже не застал ярмарки. Я нашел сей город наполненным учеными людьми. Иные из них почитают главным своим и человеческим достоинством то, что умеют говорить по-латыни, чему, однако ж, во времена Цицероновы умели и пятилетние ребята; другие, вознесясь мысленно на небеса, не смыслят ничего, что делается на земле; иные весьма твердо знают артифициальную логику, имея крайний недостаток в натуральной; словом — Лейпциг доказывает неоспоримо, что ученость не родит разума. Оставя сих педантов, поехал я во Франкфурт-на-Майне. Сей город знаменит древностями и отличается тем, что римский император бывает в нем избран. Я был в палате избрания, из коей он является народу. Но все сие имеет древность одним своим достоинством, то есть: видел я по четыре пустых стен у старинных палат, а больше ничего. Показывали мне также известную, так называемую la Bulle d'or (Золотую Буллу) императора Карла IV, писанную в 1356 году; я был в имперской архиве. Все сие поистине не стоит труда лазить на чердаки и слезать в погреба, где хранятся знаки невежества. Из Франкфурта ехал я по немецким княжествам: что ни шаг, то государство. Я видел Ганау, Майнц, Фульду, Саксен-Готу, Эйзенах и несколько княжеств мелких принцев. Дороги часто находил немощеные, но везде платил дорого за мостовую; и когда, по вытащении меня из грязи, требовали с меня денег за мостовую, то я осмеливался спрашивать: где она? На сие отвечали мне, что его светлость владеющий государь намерен приказать мостить впредь, а теперь собирать деньги. Таковое правосудие с чужестранными заставило меня сделать заключение и о правосудии к подданным. Не удивился я, что из всякого их жилья куча нищих провожала всегда мою карету. Наконец приехал я в Мангейм, резиденцию курфирста пфальцского. Известное мне положение сего двора, в рассуждении нашего, привлекло меня представиться курфирсту, для чего я и взял из Дрездена туда рекомендательные письма. Как от него, так и от курфирстины принят я был весьма милостиво. Оставя меня обедать, его светлость посадил меня возле себя. Разговоры, коими он и супруга его меня удостоили, доказывают просвещенное их благоразумие, усердие к нашему двору и большое уважение к особе братца вашего. Что ж касается до города, то лучше его я не видал в Германии: строение новое и регулярное. Впрочем, ближнее соседство с французами сделало то, что в мангеймских немцах гораздо менее национальности, нежели в других. Отсюда выехал я во Францию и, чрез Страсбург, Безансон, Bourg-en-Bresse, [1] достиг славною города Лиона. Дорога в сем государстве очень хороша, но везде по городам улицы так узки и так скверно содержатся, что дивиться надобно, как люди с пятью человеческими чувствами в такой нечистоте жить могут. Видно, что полиция в сие дело не вступается, чему в доказательство осмелюсь вашему сиятельству рассказать одни пример. Шедши в Лионе по самой знатной и большой улице (которая, однако ж, не годится в наши переулки), увидел я среди бела дня зажженные факелы и много людей среди улицы. Будучи близорук, счел я, что это, конечно, какое-нибудь знатное погребение; но, подошед из любопытства ближе, увидел, что я сильно обманулся: господа французы изволили убить себе свинью — и нашли место опалить ее на самой средине улицы! Смрад, нечистота и толпа праздных людей, смотрящих на сию операцию, принудили меня взять другую дорогу. Не видав еще Парижа, не знаю, меньше ли в нем страждет обоняние, но виденные мною во Франции города находятся в рассуждении чистоты в прежалком состоянии.
В Лионе смотрел я фабрики шелковых изделий, откуда Франция посылает во всю Европу наилучшие парчи и штофы. По справедливости сказать, сии мануфактуры в таком совершенстве, до которого другим землям доходить трудно. Сей город остановил меня на несколько времени для осмотрения в нем достойного любопытства. L'hotel Dieu [1] построен в половине шестого века; здание огромное и заслуживающее примечания сколько искусством древних архитекторов, столько и наблюдаемым внутри оного порядком в рассуждении великого числа больных. Меня впустили смотреть их в тот час, когда les soeurs (сестры милосердия, больным женщинам служащие) обносили им кушанье. Я с душевным возмущением видел страждущих различными болезнями, но с удивлением и внутренним удовольствием смотрел, с каким рачением и усердием ходят около сих несчастных. — L'hotel de ville [2] есть здание весьма великолепное, оно, по признанию вояжеров, превосходит амстердамскую ратушу. Многие монастыри и церкви украшены картинами великих художников. Вообще Лион есть город весьма древний, большой, коммерческий, многолюдный, словом — после Парижа первый в королевстве.
Из Лиона приехал я сюда в пять дней. Монпелье город небольшой, но имеющий приятное местоположение; улицы его узки и скверны, но дома есть очень хорошие. Университет здешний основан в 1180 году, и медицинский его факультет славен в Европе. Вне города есть la place du Peyrou, приятнейшее и великолепнейшее из всех известных. На нем прогуливается целый город вседневно. Место высокое, чистое, усаженное деревьями, украшенное статуею Людовика XIV и удивляющее взор славным aqueduc (водопровод), длины превеликой и работы, достойной внимания. Отсюда вода идет во весь город. Средиземное море видно с сего места, а при восхождении солнца видна, сказывают, и Испания. Сие прекрасное место заслуживает и быть в таком климате, каков здешний, где гулянье во все времена года составляет наилучшую забаву.
В рассуждении общества теперь здесь самое наилучшее время. Les Etats de Languedoc собрались сюда, по обыкновению, на два месяца. Они состоят из уполномоченных от короля правителей, духовенства и дворянства. Собрание сего земского суда имеет предметом своим распоряжение дел лангeдокской провинции и сбор для короля подати, называемой don gratuit. Знатнейшие члены суть: первый комендант сей провинции и кавалер ордена Святого Духа граф Перигор, архиепископ нарбонский, комендант граф Монкан, комендант виконт де Сент-При, первый барон и кавалер ордена Святого Духа маркиз де Кастр и первый президент города Кларис; все люди знатные и почтенные. Они имеют открытые дома и чужестранцев с отличною ласкою принимают. Мы, с своей стороны, весьма довольны их гостеприимством и обыкновенно званы бываем во все их общества.
Позвольте, милостивый государь, включить здесь то описание бывшей здесь на сих днях церемонии, называемой 1'ouverture des Etats, которое имел я честь сделать в письме моем к его сиятельству, братцу вашему. Сие зрелище заслуживало любопытства чужестранцев как по великолепию, с коим сей обряд отправлялся, так и по странности древних обычаев, наблюдаемых при сем случае. Собрание было весьма многолюдное, в зале старинного дома, называемого Gouvernement des Etats. Пришед в уреченный час и взяв свои места, ожидали прибытия графа Перигора, как представляющего особу королевскую. Как скоро оное возвещено было, то все дворянство вышло к нему навстречу, и он, в кавалерском платье и шляпе, взошед на сделанное нарочно возвышенное место, сел в кресла под балдахином; по правую сторону архиепископ нарбонский и двенадцать епископов, а по левую дворянство в древних рыцарских платьях и шляпах. Заседание началось чрез одного синдика чтением исторического описания древнего монпельевского королевства. Прошед времена древних королей и упомянув, как оно перешло во владение французских государей, сказано в заключение всего, что ныне благополучно владеющему монарху надлежит платить деньги. Граф Перигор читал потом речь, весьма трогающую, в которой изобразил долг верноподданных платить исправно подати. Многие прослезились от сего красноречия. Интендант читал, с своей стороны, также речь, в которой, говоря весьма много о действиях природы и искусства, выхвалял здешний климат и трудолюбивый характер жителей. По его мнению, и самая ясность небес здешнего края должна способствовать к исправному платежу подати. После сего архиепископ нарбонский говорил поучительное слово. Проходя всю историю коммерции, весьма красноречиво изобразил он все ее выгоды и сокровища и заключил тем, что с помощию коммерции, к которой он слушателей сильно поощрял, господь наградит со вторицею ту сумму, которую они согласятся заплатить ныне своему государю. Каждая из сих речей сопровождаема была комплиментом к знатнейшим сочленам. Интендант превозносил похвалами архиепископа, архиепископ интенданта; оба они выхваляли Перигора, а Перигор выхвалял их обоих. Потом все пошли в соборную церковь, где пет был благодарный молебен всевышнему за сохранение в жителях единодушия к добровольному платежу того, что в противном случае взяли б с них насильно. — Le don gratuit с капитациею [1] состоит в сборе с лангедокской провинции на наши деньги 920000 рублей.
На сих днях получено здесь известие о умерщвлении турками князя Гики. Все газеты предвещают неизбежную нам войну с турками. Ваше сиятельство лучше ведать изволите, сколь справедливы сии предвещания; нижайше прошу сделать милость удостоить меня, хотя в самых генеральных терминах, сведением о настоящем положении с нами турков. Я почту сие новым опытом вашей ко мне милости, пребывая...
Монпелье, 24 декабря 1777 (4 января 1778).
Я имел честь получить милостивое письмо ваше от 16 октября, за которое приношу мое нижайшее благодарение. Надеюсь, что ваше сиятельство уже получить изволили мои из Дрездена и отсюда. Я принял смелость сделать в них с некоторою подробностию примечания мои на земли, чрез которые проехал. Здесь живу уже другой месяц и стараюсь, по возможности, приобретать нужные по состоянию моему знания. Способов к просвещению здесь очень довольно. Я могу оными пользоваться, не расстроивая моего малого достатка; и хотя телесная пища здесь весьма дешева, но душевная еще дешевле. Учитель философии, обязываясь читать всякий день лекции, запросил с меня в первом слове на наши деньги по 2 руб. 40 коп. в месяц. Юриспруденция, как наука, при настоящем развращении совестей человеческих ни к чему почти не служащая, стоит гораздо дешевле. Римское право из одной пищи здесь преподается. Такой бедной учености, я думаю, нет в целом свете, ибо как гражданские знания покупаются без справки, имеет ли покупающий потребные к должности своей знания, то и нет охотников терять время свое, учась науке бесполезной. Злоупотребление продажи чинов произвело здесь то странное действие, что при невероятном множестве способов к просвещению глубокое невежество весьма нередко. Оно сопровождается еще и ужасным суеверием. Попы, имея в руках своих воспитание, вселяют в людей, с одной стороны, рабскую привязанность к химерам, выгодным для духовенства, а с другой — сильное отвращение к здравому рассудку. Таково почти все дворянство и большая часть других состояний. Я не могу сделать иного об них заключения по вопросам, которые мне делаются, и по ответам на мои вопросы. Впрочем, те, кои предуспели как-нибудь свергнуть с себя иго суеверия, почти все попали в другую крайность и заразились новою философиею. Редкого встречаю, в ком бы неприметна была которая-нибудь из двух крайностей: или рабство, или наглость разума.
Главное рачение мое обратил я к познанию здешних законов. Сколь много несовместны они в подробностях своих с нашими, столь, напротив того, общие правосудия правила просвещают меня в познании существа самой истины и в способах находить ее в той мрачной глубине, куда свергают ее невежество и ябеда. Система законов сего государства есть здание, можно сказать, премудрое, сооруженное многими веками и редкими умами; но вкравшиеся мало-помалу различные злоупотребления и развращение нравов дошли теперь до самой крайности и уже потрясли основание сего пространного здания, так что жить в нем бедственно, а разорить его пагубно. Первое право каждого француза есть вольность; но истинное настоящее его состояние есть рабство, ибо бедный человек не может снискивать своего пропитания иначе, как рабскою работою, а если захочет пользоваться драгоценною своею вольностию, то должен будет умереть с голоду. Словом, вольность есть пустое имя и право сильного остается правом превыше всех законов.
Вашему сиятельству, без сомнения, известны уже худые успехи англичан против американцев. Вчера пронесся слух, будто находящийся от стороны сих последних в Париже поверенный, Франклин, признан от здешнего двора послом от американской республики. Если это правда, то война, кажется, неизбежна; но должно ожидать сему верного подтверждения, а между тем, все англичане поднялись вдруг отсюда и спешат выехать. Все то, что за верное сказать можно, есть сильное вооружение в здешних портах. Оно делается с такою поспешностию, что в Тулоне по воскресеньям и праздникам работают, равно как и в обыкновенные дни.
Монпелье, 15/26 января 1778.
Получа на сих днях радостное для всех россиян известие о разрешении от бремени ее императорского высочества, приемлю смелость принести вашему сиятельству нижайшее поздравление с благополучным происшествием, утверждающим благосостояние отечества вашего.
Я имел честь получить милостивое письмо ваше от 13 ноября, за которое приношу вашему сиятельству покорнейшее благодарение. Сообщение мне ваших, на истине основанных и проницанием извлеченных, рассуждений произвело во мне о самом себе лестное заключение. Признаюсь, милостивый государь, что я больше сам себя почитаю, видя, что особа наших достоинств и заслуг считает меня способным вкусить толь разумную беседу.
Удовольствие, изъявляемое вашим сиятельством о примечаниях моих на представляющиеся в путешествии моем любопытные предметы, почитаю я знаком вашей ко мне милости. Будучи оным весьма много ободрен, осмеливаюсь продолжать здесь отчет мой вашему сиятельству о том, что здесь вижу и какие рассуждения рождает видимое мною. Les Etats или земский суд здешней провинции уже кончился. Все разъехались из Монпелье, знатные и богатые в Париж, а мелкие и бедные по деревням своим. Первые приезжали сюда делать то, что хотят, или, справедливое сказать, делать то, чем у двора на счет последних выслужиться можно; а последние собраны были для формы, дабы соблюдена была в точности наружность земского суда, — я называю наружность, для того что в самом существе она не значит ничего. Все трактуемые тут дела ограничиваются в одном, то есть: в собрании подати. Окончив сие, за прочие и не принимаются. Первый государственный чин, духовенство, препоручает провинцию в одно покровительство царя небесного, дабы самому не поссориться с земным, если вступится за жителей и облегчит утесненное их состояние. Знатнейшие светские особы считают бытие свое на свете постольку, поскольку у двора приятно на них смотрят, и, конечно, не променяют одного милостивого взгляда на все блаженство управляемой ими области. Словом, по окончании сего земского суда провинция обыкновенно остается в добычу бессовестным людям, которые тем жесточе грабят, чем дороже им самим становится привилегия разорять своих сограждан. Здешние злоупотребления и грабежи, конечно, не меньше у нас случающихся. В рассуждении правосудия вижу я, что везде одним манером поступают. Наилучшие законы не значат ничего, когда исчез в людских сердцах первый закон, первый между людьми союз — добрая вера. У нас ее немного, а здесь нет и головою. Вся честность на словах, и чем складнее у кого фразы, тем больше остерегаться должно какого-нибудь обмана. Ни порода, ни наружные знаки почестей не препятствуют нимало снисходить до подлейших обманов, как скоро дело идет о малейшей корысти. Сколько кавалеров св. Людовика, которые тем и живут, что, подлестясь к чужестранцу и заняв у него, сколько простосердечие его взять позволяет, на другой же день скрываются вовсе и с деньгами от своего заимодавца! Сколько промышляют своими супругами, сестрами, дочерьми! Словом, деньги суть первое божество здешней земли. Развращение нравов дошло до такой степени, что подлый поступок не наказывается уже и презрением; честнейшие действительно люди не имеют нимало твердости отличить бездельника от честного человека, считая, что таковая отличность была бы contre la politesse francaise.[1] Сия вежливость такое в умах и нравах здешних произвела действие, что заневолю заставила меня сделать некоторые примечания, которые и осмеливаюсь сообщить вашему сиятельству.
Опыт показывает, что всякий порок ищет прикрыться наружностию той добродетели, которая с ним граничит. Скупой, например, присвояет себе бережливость, мот — щедрость, а легкомысленные и трусливые люди — вежливость. И в самом деле, кто, слыша ложь или ошибку, не смеет или не смыслит противоречить, тому всего вернее и легче согласиться, тем больше, что всякая потачка приятна большей части людей. Сие правило здесь стало всеобщее; оно совершенно отвращает господ французов от всякого человеческого размышления и делает их простым эхом того человека, с коим разговаривают. Почти всякий француз, если спросить его утвердительным образом, отвечает: да, а если отрицательным, о той же материи, отвечает: нет. Сколько раз, имея случай разговаривать с отличными людьми, например о вольности, начинал я речь мою тем, что, сколько мне кажется, сие первое право человека во Франции свято сохраняется; на что с восторгом мне отвечают: que le Francais est ne libre,[1] что сие право составляет их истинное счастие, что они помрут прежде, нежели стерпят малейшее оному нарушение. Выслушав сие, завожу я речь о примечаемых мною неудобствах и нечувствительно открываю им мысль мою, что желательно б было, если б вольность была у них не пустое слово. Поверите ли, милостивый государь, что те же самые люди, кои восхищались своею вольностию, тот же час отвечают мне: «О monsieur, vous avez raison! Le Francais est ecrase, le Francais est esclave».[2] Говоря сие, впадают в преужасный восторг негодования, и если не унять, то хотя целые сутки рады бранить правление и унижать свое состояние.
Если такое разноречие происходит от вежливости, то по крайней мере не предполагает большего разума. Можно, кажется, быть вежливу и соображать притом слова свои и мысли. Вообще, надобно отдать справедливость здешней нации, что слова сплетают мастерски, и если в том состоит разум, то всякий здешний дурак имеет его превеликую долю. Мыслят здесь мало, да и некогда, потому что говорят много и очень скоро. Обыкновенно отворяют рот, не зная еще что сказать; а как затворить рот, не сказав ничего, было бы стыдно, то и говорят слова, которые машинально на язык попадаются, не заботясь много, есть ли в них какой-нибудь смысл. Притом каждый имеет в запасе множество выученных наизусть фраз, правду сказать, весьма общих и ничего не значащих, которыми, однако ж, отделывается при всяком случае. Сии фразы состоят обыкновенно из комплиментов, часто весьма натянутых и всегда излишних для слушателя, который пустоты слушать не хочет. — Вот общий, или, паче сказать, природный, характер нации; но надлежит присовокупить к нему и развращение нравов, дошедшее до крайности, чтоб сделать истинное заключение о людях, коих вся Европа своими образцами почитает. Справедливость, конечно, требует исключить некоторых честных людей, прямо умных и почтения достойных; но они столь же редки, как и в других землях.
Предоставляя себе честь продолжить при первом случае примечания мои на здешние нравы и обычаи, прекращаю оные теперь, дабы не обременить ваше сиятельство чтением вдруг весьма пространного письма.
На прошедшей почте упомянул я о разнесшемся здесь слухе, будто бы живущий в Париже американский поверенный Франклин признан в характере посла. Сей слух оказался ложен и взят оттого, что Франклин действительно был, неизвестно зачем, призван в Версаль.
Будучи весьма доволен в лечении жены моей, считаю я остаться здесь до совершенного ее исцеления, которое пользующий ее доктор предвещает в скором времени.
Монпелье, 25 генв. (5 февр.) 1778.
Ведая, сколь милостивое участие ваше сиятельство приемлете в моем состоянии, почитаю за долг уведомить вас, милостивый государь, что надежда, которую имел я о выздоровлении жены моей, исполняется к моему истинному счастию. Не тщетно предпринял я столь дальнее путешествие. Главная причина ее болезни истреблена, и le ver solitaire, от коего она столько времени страдала, на сих днях выгнан. Я возьму смелость описать здесь образ ее лечения. Может быть, послужит он и у нас, хотя удобности наши к исцелению больных и гораздо здешних меньше.
С самого приезда нашего сюда по утрам пила она бульон с травами, имеющими силу vermifuge (выгонять глисты), как-то: папоротник и проч., а после сего спустя час давали ей пить ослицино молоко, что приуготовляло ее силы к принятию наконец известного купленного королем лекарства. Пользующий ее доктор считает сие лекарство столь жестоким, что не хотел его употреблять иначе, как если все прочие не произведут никакого действия. Бульон и молоко давали ей три недели, а потом пила корсиканскую траву, называемую Mithocorton, и корень Valeriana; все сие, может быть, изнуряло червя, но не выгоняло. Напоследок доктор принужден был решиться на жестокое лекарство, и уже для сего назначен был день, пред которым дней за пять остановил доктор все прежние лекарства и заставил ее пить поутру и ввечеру по чайной ложке орехового масла. По счастью, накануне назначенного дня для приему последнего мучительного способа масло произвело все желаемое действие и выгнало червя; по рассмотрению его в микроскоп нашли не только его голову, но и приметили образ его репродукции. Здешний медицинский факультет считает сие новым откровением, и славный натуралист господин Гуан сочиняет диссертацию с пространным описанием сих примечаний. Я весьма рад, что выгнанный червь занимает такие умные головы, но гораздо больше рад тому, что он выгнан.
Отдавая справедливость искусству доктора г. Деламюра, который лечил жену мою с крайнею осторожностию и рачением, должен я признаться, что и климат способствовал много. Но все время ничего похожего на зиму мы не видали, кроме нескольких дождливых дней. Гульбище всегда было наполнено людьми. Прошлого 15/26 генваря после жары был пресильный гром, что для нас было весьма ново, ибо слышали гром тогда, когда у нас, может быть, многие отморозили уши. Прекраснее здешнего климата быть не может.
По предписанию нашего доктора считаем ехать в Спа, к водам, помощию которых может поправиться причиненное в теле расстройство толь долговременною болезнию жены моей. Ласкаюсь, милостивый государь, что сей способ послужит к совершенному выздоровлению, а между тем, оставляем на сих днях Монпелье, чтоб видеть Марсель и Тулон. Я не премину уведомить ваше сиятельство, что найду достойного сведения вашего.
С глубоким почтением и совершенною преданностию имею долг быть...
Париж, 20/31 марта 1778.
Последнее письмо мое к вашему сиятельству имел я честь отправить из Монпелье и уведомить вас, милостивый государь, что, видя здоровье жены моей пришедшим гораздо в лучшее состояние, взял я намерение воспользоваться остающимся временем до отъезда нашего в Спа и посмотреть некоторые южные французские провинции. Сей малый вояж стал причиною, что я так долго не писал к вашему сиятельству и что на сих только днях получил я милостивое письмо ваше от 8 января, потому что оно искало меня в Монпелье и по провинциям. Принеся за него нижайшее благодарение, почитаю все лестные для меня в нем выражения новым опытом вашей ко мне милости.
Я видел Лангедок, Прованс, Дюфине, Лион, Бургонь, Шампань. Первые две провинции считаются во всем здешнем государстве хлебороднейшими и изобильнейшими. Сравнивая наших крестьян в лучших местах с тамошними, нахожу, беспристрастно судя, состояние наших несравненно счастливейшим. Я имел честь вашему сиятельству описывать частию причины оному в прежних моих письмах; но главною поставляю ту, что подать в казну платится неограниченная и, следственно, собственность имения есть только в одном воображении. В сем плодоноснейшем краю на каждой почте карета моя была всегда окружена нищими, которые весьма часто, вместо денег, именно спрашивали, нет ли с нами куска хлеба. Сие доказывает неоспоримо, что и посреди изобилия можно умереть с голоду.
Осмотрев все то, что заслуживало любопытство в сих провинциях, приехал: я в Париж, в сей мнимый центр человеческих знаний и вкуса. Не имел я еще довольно времени в нем осмотреться; но могу уверить ваше сиятельство, что стараюсь употребить каждый час в пользу, примечая все то, что может мне подать справедливейшее понятие о национальном характере. Неприлично изъясняться об оном откровенно отсюда, ибо могут здесь почитать меня или льстецом, или осуждателем; но не могу же не отдать и той справедливости, что надобно отрещись вовсе от общего смысла и истины, если сказать, что нет здесь весьма много чрезвычайно хорошего и подражания достойного. Все сие, однако ж, не ослепляет меня до того, чтоб не видеть здесь столько же, или и больше, совершенно дурного и такого, от чего нас боже избави. Словом, сравнивая и то и другое, осмелюсь вашему сиятельству чистосердечно признаться, что если кто из молодых моих сограждан, имеющий здравый рассудок, вознегодует, видя в России злоупотребления и неустройства, и начнет в сердце своем от нее отчуждаться, то для обращения его на должную любовь к отечеству нет вернее способа, как скорее послать его во Францию. Здесь, конечно, узнает он самым опытом очень скоро, что все рассказы о здешнем совершенстве сущая ложь, что люди везде люди, что прямо умный и достойный человек везде редок и что в нашем отечестве, как ни плохо иногда в нем бывает, можно, однако, быть столько же счастливу, сколько и во всякой другой земле, если совесть спокойна и разум правит воображением, а не воображение разумом.
Будучи уверен, что о здешних политических делах ваше сиятельство уведомляетесь из Петербурга, не вхожу в подробность оных; но вообще имею честь донести вам, милостивый государь, что положение здешних дел с Англиею столь худо, что война, конечно, неизбежна. Франция употребила к вооружению своему все то время, в которое Англия истощала силы свои в войне междоусобной, и, приготовясь таким образом, сделала трактат с американцами, как с державою независимою. Сей трактат содержан был в тайне по тот час, в который англичане решились послать к американцам своих комиссаров с такими мирными кондициями, каких им не принять почти нельзя. Для отвращения сего примирения здешний двор повелел своему в Лондоне послу объявить английскому королю о подписании трактата. Говорят, что король,[1] выслушав от посла объявление, сказал ему точно сии слова: «Я уверен, что ваш государь предвидел все те следствия, кои от сего произойдут». Сказав сие, поворотился к нему спиною. Потом дано было знать послу, чтоб он ко двору более не ездил, и отправлен тотчас сюда курьер к послу, лорду Стормонту, чтоб он немедленно без аудиенции из Парижа выехал. С здешней стороны также из Лондона посла своего воротили. Словом, война хотя формально и не объявлена, но сего объявления с часу на час ожидают. Франклин, поверенный американский у здешнего двора, сказывают, на сих днях аккредитуется полномочным министром от Соединенных Американских Штатов.
Я не примечаю, чтоб приближение войны производило здесь большое впечатление. В первый день, как английский посол получил курьера с отзывом, весь город заговорил о войне; на другой день ни о чем более не говорили, как о новой трагедии; на третий — об одной женщине, которая отравилась с тоски о своем любовнике; потом о здешних кораблях, которые англичанами остановлены. Словом, одна новость заглушает другую, и новая песенка столько же занимает публику, сколько и новая война. Здесь ко всему совершенно равнодушны, кроме вестей. Напротив того, всякие вести рассеваются по городу с восторгом и составляют душевную пищу жителей парижских. О войне нашей с турками говорят здесь, как о деле весьма сомнительном, и больше думают, что ее вовсе не будет. Рассуждают многие, что мы сами ее желаем для усугубления нашей славы. Ваше сиятельство показали мне истинный опыт милости уведомлением меня о положении наших дел с Портою. Позвольте о продолжении оного принести вам нижайшую просьбу.
Обращусь теперь к описанию двух происшествий, кои по приезде моем занимали публику. Первое: поединок дюка де Бурбона с королевским братом, графом..., а второе: прибытие сюда г. Волтера.
Граф в маскараде показал неучтивость дюшессе де Бурбон, сорвав с нее маску. Дюк, муж ее, не захотел стерпеть сей обиды. А как не водится вызывать формально на дуэль королевских братьев, то дюк стал везде являться в тех местах, куда приходил граф, чем показывал ему, что ищет и требует неотменно удовольствия.[1] Несколько дней публика любопытствовала, чем сие дело кончится. Наконец граф принужденным нашелся выйти на поединок. Сражение минут с пять продолжалось, и дюк оцарапал его руку. Сие увидя, один стоявший подле них гвардии капитан доложил дюку, что королевский брат поранен и что как драгоценную кровь щадить надобно, то не время ль окончать битву? На сие граф сказал, что обижен дюк и что от него зависит, продолжать или перестать. После сего они обнядись и поехали прямо в спектакль, где публика, сведав, что они дрались, обернулась к их ложе и аплодировала им с несказанным восхищением, крича: браво, браво, достойная кровь Бурбона! Я свидетелем был сей сцены, о которой весьма бы желал знать мнение вашего сиятельства.
Прибытие Волтера в Париж произвело точно такое в народе здешнем действие, как бы сошествие какого-нибудь божества на землю. Почтение, ему оказываемое, ничем не разнствует от обожания. Я уверен, что если б глубокая старость и немощи его не отягчали и он захотел бы проповедовать теперь новую какую секту, то б весь народ к нему обратился. Ваше сиятельство из последующего усмотреть изволите, можно ль иное заключить из приема, который сделала ему публика.
По прибытии его сюда, сколько стихотворцы, ему преданные, пишут в его славу, столько ненавидящие его посылают к нему безыменные сатиры. Первые печатаются, а последние нет, ибо правительство запретило особливым указом печатать то, что Волтеру предосудительно быть может. Такое уважение сделано ему сколько за великие его таланты, столько и ради старости. Сей осьмидесятипятилетний старик сочинил новую трагедию: «Ирена, или Алексий Комнин», которая была и представлена. Нельзя никак сравнить ее с прежними; но публика приняла ее с восхищением. Сам автор за болезнию не видал первой репрезентации. Он только вчера в первый раз выехал; был в Академии, потом в театре, где нарочно представили его новую трагедию.
При выезде со двора карета его препровождена была до Академии бесчисленным множеством народа, непрестанно рукоплескавшего. Все академики вышли навстречу. Он посажен был на директорском месте и, минуя обыкновенное баллотирование, выбран единодушным восклицанием в директоры на апрельскую четверть года. Когда сходил он с лестницы и садился в карету, тогда народ закричал, чтоб все снимали шляпы. От Академии до театра препровождали его народные восклицания. При вступлении в ложу публика аплодировала многократно с неописанным восторгом, а спустя несколько минут старший актер, Бризар, вошел к нему в ложу с венком, который и надел ему на голову. Волтер тотчас снял с себя венок и с радостными слезами вслух сказал Бризару: «Ah, Dieu! vous voulez donc me faire mourir!» [1] Трагедия играна была гораздо с большим совершенством, нежели в прежние представления. По окончании ее новое зрелище открылось. Занавес опять был поднят. Все актеры и актрисы, окружа бюст Волтеров, увенчивали его лавровыми венками. Сие приношение публика препроводила рукоплесканием, продолжавшимся близ четверти часа. Наконец представлявшая Ирену актриса, г-жа Вестрис, обратясь к Волтеру, читала похвальные стихи. Для показания своего удовольствия публика велела повторить чтение стихов и аплодировала с великим криком. Как же скоро Волтер сел в свою карету, то народ, остановив кучера, закричал: «des flambeaux, des flambeaux!»[2] По принесении факелов, велели кучеру ехать шагом и бесчисленное множество народа с факелами проводило его до самого дома, крича непрестанно: «vive Voltaire!» [1] — Сколь ни много торжеств имел г. Волтер в течение века своего, но вчерашний день был, без сомнения, наилучший в его жизни, которая, однако, скоро пресечется, ибо сколь он теперь благообразен, ваше сиятельство увидеть изволите по приложенному здесь его портрету, весьма на него похожему. Что ж надлежит до другого чудотворца, Сен-Жер-меня, я расстался с ним дружески, и на предложение его, коим сулил мне золотые горы, ответствовал благодарностию, сказав ему, что если он имеет толь полезные для России проекты, то может отнестися с ними к находящемуся в Дрездене нашему поверенному в делах. Лекарство его жена моя принимала, но без всякого успеха; за исцеление ее обязан я монпельевскому климату и ореховому маслу; а славному доктору г. Деламюру одолжен я тем, что он не забыл сего простого лекарства между многими премудрыми, за которые с меня брали все, что взять могли.
Париж, 14/25 июня 1778.
Употребляя все время моего в Париже пребывания на осмотрение сего пространного города, медлил я уведомлять вас, милостивый государь, о моих на него примечаниях для того, что хотел сделать их с большим основанием и точностию. Вот истинная причина, для которой пишу отсюда другое только письмо к вашему сиятельству. В первом описывал я, между прочим, прием здесь Волтера и бывший поединок. Беспокоит меня, что о получении оного не имел я счастия быть уведомлен. Весьма было бы досадно, если б оно, или ваше, было где-нибудь удержано.
Не могу, конечно, сказать, чтоб я и теперь знал Париж совершенно, ибо надобно жить в нем долго, чтоб хорошенько с ним познакомиться. По крайней мере в то короткое время, которое здесь живу, старался я узнать его по всей моей возможности. Беру смелость обременить ваше сиятельство весьма длинным описанием того, на что обращал я здесь мое внимание. К сему ободрен я и последним письмом вашим, которое имел я честь получить от 22 февраля и из которого, к сердечному моему удовольствию, вижу, что продолжение моих уведомлений вам угодно. Счастие сие приписываю главному достоинству всех моих к вам писем, что перо мое и сердце руководствуются искренним к вам усердием и правдою, которую во всех описаниях моих соблюсти стараюсь.
Париж может по справедливости назваться сокращением целого мира. Сие титло заслуживает он по своему пространству и по бесконечному множеству чужестранных, стекающихся в него от всех концов земли. Жители парижские почитают свой город столицею света, а свет — своею провинциею. Бургонию, например, считают близкою провинциею, а Россию дальнею. Француз, приехавший сюда из Бордо, и россиянин из Петербурга называются равномерно чужестранными. По их мнению, имеют они не только наилучшие в свете обычаи, но наилучший вид лица, осанку и ухватки, так что первый и учтивейший комплимент чужестранному состоит не в других словах как точно в сих: «Monsieur, vous n'avez point l`air etranger du tout, je vous en fais bien mon compliment!» (Вы совсем не походите на чужестранного; поздравляю вас!) Возмечтание их о своем разуме дошло до такой глупости, что редкий француз не скажет сам о себе, что он преразумен. Видя, что разум везде редок и что в одной Франции имеет его всякий, примечал я весьма прилежно, нет ли какой разницы между разумом французским и разумом человеческим, ибо казалось мне, что весьма унизительно б было для человеческого рода, рожденного не во Франции, если б надобно было необходимо родиться французом, чтоб быть неминуемо умным человеком. Дабы сделать сие изыскание, применял я к здешним умницам знаменование разума в целом свете. Я нашел, что для них оно слишком длинно; они гораздо его для себя поукоротили. Чрез слово разум, по большей части, понимают они одно качество, а именно остроту его, не требуя отнюдь, чтоб она управляема была здравым смыслом. Сию остроту имеет здесь всякий без выключения, следственно всякий без затруднения умным здесь признается. Все сии умные люди на две части разделяются: те, которые не очень словоохотны и каких, однако ж, весьма мало, называются philosophes; [1] а тем, которые врут неумолкно и каковы почти все, дается титло aimables.[2] Судят все обо всем решительно. Мнение первого есть мнение наилучшее, ибо спорить не любят и тотчас с великими комплиментами соглашаются, потому что не быть одного мнения с тем, кто сказал уже свое, хотя бы и преглупое, почитается здесь совершенным незнанием жить; итак, чтоб слыть умеющим жить, всякий отказался иметь о вещах свое собственное мнение. Из сего заключить можно, что за истиною не весьма здесь гоняются. Не о том дело, что сказать, а о том, как сказать. Я часто примечал, что иной говорит целый час, к удовольствию своих слушателей, не будучи ими вовсе понимаем, и точно для того, что сам себя не разумеет. Со всем тем по окончании вранья называют его aimable et plein d'esprit.[3] Сколько излишне здесь, говоря, думать, столько нужно как наискорее перенять самые мелочи в обычаях, потому что нет вернее способа прослыть навек дураком, потерять репутацию, погибнуть невозвратно, как если, например, спросить при людях пить между обедом и ужином. Кто не согласится скорее умереть с жажды, нежели, напившись, влачить в презрении остаток своей жизни? Сии мелочи составляют целую науку, занимающую время и умы большей части путешественников. Они тем ревностнее в нее углубляются, что живут между нациею, где ridicule [1] всего страшнее. Нужды нет, если говорят о человеке, что он имеет злое сердце, негодный нрав; но если скажут, что он ridicule, то человек действительно пропал, ибо всякий убегает его общества. Нет способнее французов усматривать смешное и нет нации, в которой бы самой было столь много смешного. Разум их никогда сам на себя не обращается, а всегда устремлен на внешние предметы, так что всякий, обращая на смех другого, никак не чувствует, сколько сам смешон.[2] Упражняясь весь свой век, можно сказать, не в себе, но вне себя, никто, следовательно, не проницает в подробность, а довольствуется смотреть на одну вещей поверхность, ибо познавать подробности невозможно, не рассматривая действий своего собственного разума, чтоб видеть, не ошибаюсь ли сам в моих рассуждениях. Я думаю, что сия причина мешает здешней нации успевать в науках, требующих постоянного внимания, и что оттого считают здесь одного математика на двести стихотворцев, разумеется дурных и хороших. Европа почитает французов хитрыми. Не знаю, не предрассудок ли заставляет иметь сие о них мнение? Кажется, что вся их прославляемая хитрость отнюдь не та, которая располагается и производится рассудком, а та, которая объемлется вдруг воображением и очень скоро наружу выходит. Слушаться рассудка и во всем прибегать к его суду — скучно; а французы скуки терпеть не могут. Чего не делают они, чтоб избежать скуки, то есть чтоб ничего не делать! И действительно, всякий день здесь праздник. Видя с утра до ночи бесчисленное множество людей в беспрерывной праздности, удивиться надобно, когда что здесь делается. Не упоминая о садах, всякий день пять театров наполнены. Все столько любят забавы, сколько труды ненавидят; а особливо черной работы народ терпеть не может. Зато нечистота в городе такая, какую людям, не вовсе оскотинившимся, переносить весьма трудно. Почти нигде нельзя отворить окошко летом от зараженного воздуха. Чтоб иметь все под руками и ни за чем далеко не ходить, под всяким домом поделаны лавки. В одной блистает золото и наряды, а подле нее, в другой, вывешена битая скотина с текущею кровью. Есть улицы, где в сделанных по бокам стоках течет кровь, потому что не отведено для бойни особливого места. Такую же мерзость нашел я и в прочих французских городах, которые все так однообразны, что кто был в одной улице, тот был в целом городе; а кто был в одном городе, тот все города видел. Париж пред прочими имеет только то преимущество, что наружность его несказанно величественнее, а внутренность сквернее. Напрасно говорят, что причиною нечистоты многолюдство. Во Франции множество маленьких деревень, но ни в одну нельзя въезжать, не зажав носа. Со всем тем привычка от самого младенчества жить в грязи по уши делает, что обоняние французов нимало от того не страждет. Вообще сказать можно, что в рассуждении чистоты перенимать здесь нечего, а в рассуждении благонравия еще меньше. Удостоверясь в сей истине, искал я причины, что привлекает сюда такое множество чужестранцев?
Общества; но смело скажу, что нет ничего труднее, как чужестранцу войти в здешнее общество, следовательно и вошло их очень мало. Внутреннее ощущение здешних господ, что они дают тон всей Европе, вселяет в них гордость, от которой защититься не могут всею добротою душ своих, ибо действительно в большей их части душевные расположения весьма похваляются. Сколько надобно стараний, исканий, низостей, чтоб впущену быть в знатный дом, где, однако ж, ни словом гостя не удостоивают. Имея сей пример перед собою в моих любезных согражданах, расчел я, что, по краткости времени моего здесь пребывания, не для чего покупать так дорого знакомство, или, справедливее сказать, собственное свое унижение. Я нашел множество других интереснейших вещей к моему упражнению; а видеть здешних вельмож и их обращение довольствовался я при случаях, удачею мне представлявшихся. Впрочем, чтоб вашему сиятельству иметь ясное понятие, как здесь наши и прочие вояжеры принимаются, то надлежит себе представить в Петербурге некоторых иностранных князей: Кантакузенов, Маврокордато... Всякий, увидясь с ними, взглянет на них ласково, за визит пришлет карточку, равно как и дамы наши отдают женам их визиты; но кто имеет или иметь захочет с ними всегдашнее общество? Вот точное здесь положение между прочими и наших господ и госпож относительно знатных здешних домов! Чувствую, что бог создал нас не хуже их людьми; каково же быть волохами? Не понимаю, как можно, почитая самого себя, кланяться, добиваться и ставить за превеличайшее счастие и честь такие знакомства, в которых не может быть никакого удовольствия, потому что есть большое унижение.
Ученые люди; но из невероятного множества чужестранцев, может быть, тысячный человек приехал сюда с намерением воспользоваться своим здесь пребыванием для приращения знаний своих. А притом и о здешних ученых можно по справедливости сказать, что весьма мало из них соединили свои знания с поведением. Я почти со всеми познакомился. Томас, сочинитель переведенного мною похвального слова Марку Аврелию, Мармонтель и еще некоторые ходят ко мне в дом. Весьма учтивое и приятельское их со мною обхождение не ослепило глаз моих на их пороки. Исключая Томаса, которого кротость и честность мне очень понравились, нашел я почти во всех других много высокомерия, лжи, корыстолюбия и подлейшей лести. Конечно, ни одни из них не поколеблется сделать презрительнейшую подлость для корысти или тщеславия. Я не нахожу, что б в свете так мало друг на друга походило, как философия на философов.
По точном рассмотрении вижу я только две вещи, кои привлекают сюда чужестранцев в таком множестве: спектакли и — с позволения сказать — девки. Если две сии приманки отнять сегодня, то завтра две трети чужестранцев разъедутся из Парижа. Бесчинство дошло до такой степени, что знатнейшие люди не стыдятся сидеть с девками в ложах публично. Сии твари осыпаны бриллиантами. Для них великолепные дома, столы, экипажи — словом, они одни наслаждаются всеми благами мира сего. С каким искусством они умеют соединить прелести красоты с приятностию разума, чтоб уловить в сети жертву свою! Сею жертвою по большей части бывают чужестранцы, кои привозят с собою обыкновенно денег сколько можно больше, и если не всегда здравый ум, то по крайней мере часто здравое тело; а из Парижа выезжают, потеряв и то и другое, часто невозвратно. Я думаю, что если отец не хочет погубить своего сына, то не должен посылать его сюда ранее двадцати пяти лет, и то под присмотром человека, знающего все опасности Парижа. Сей город есть истинная зараза, которая хотя молодого человека не умерщвляет физически, но делает его навек шалуном и ни к чему не способным, вопреки тому, как его сделала природа и каким бы он мог быть, не ездя во Францию.
Что ж принадлежит до спектаклей, то комедия возведена здесь на возможную степень совершенства. Нельзя, смотря ее, не забываться до того, чтоб не почесть ее истинною историею, в тот момент происходящею. Я никогда себе не воображал видеть подражание натуре столь совершенным. Слоном, комедия и своем роде есть лучшее, что я в Париже видел. Напротив того, трагедию нашел я посредственною. По смерти Лекеневой она гораздо поупала. Оперу можно назвать великолепнейшим зрелищем. Декорации и танцы прекрасны, но певцы прескверны. Удивился я, как можно бесстыдно так реветь, а еще более — как можно такой рев слушать с восхищением!
Обременив ваше сиятельство моим пространным описанием, чувствую, что письмо мое сколь длинно, столь и нескладно; но, однако, посылаю его, будучи уверен, что вы, милостивый государь, взирать будете не на слог его, но на усердие, с которым я хотел исполнить повеление ваше в доставлении вам моих примечаний на Францию. Из Парижа выеду на будущей неделе и возьму смелость писать к вашему сиятельству, о чем отсюда писать неловко.
Париж, август 1778.
[...] Сказывал он ей, что существо его сочинения таково, что не может оно быть напечатано не иначе как после смерти его, ибо в противном случае он не может не погибнуть. Невзирая на сии предварения, госпоже Руссо показалось скучно ожидать кончины своего супруга. В те часы, когда хаживал он со двора, пригласила она одного книгопродавца и повелела списывать манускрипт, продав ему сие творение за сто луидоров. Автор не имел еще ни малейшего подозрения на сие безумство, как уже списанный манускрипт был отвезен в Голландию и продан тамошнему книгопродавцу.
Содержание книги и многие в пей подробности, касающиеся до самого автора и до здешних знатнейших господ, стало в публики рассеиваться, и Руссо узнал, что жена его продала все секреты его жизни. В крайнем страхе бросил он жену свою и скрылся из Парижа в деревне Ermonovill, к своему другу, маркизу Жерардену, который дал ему убежище. Несколько дней была жена его в беспокойстве о судьбе его и, терзаемая раскаянием, пришла к нему, как скоро узнала место его пребывания. Между тем, правительство [предприяло остановить] издание книги, и Руссо, [удручен] будучи бедою, пришел прямо в отчаяние.
Образ смерти его заставляет думать, что он отравился. В деревне, где он жил, был крестьянский мальчик, который остротою своею понравился Руссо, и [они виделись] непрестанно. Накануне смерти своей повелел он тому мальчику разбудить себя гораздо ранее, обещая с ним идти в поле, чтоб смотреть восхождение солнца. На другой день действительно поутру с ним пошел и, оставя его бегать по полю, сам стал на колена и, подняв руки к небу, молился со слезами. Сию сцену рассказывал после тот мальчик, который один был сему свидетель.
По возвращении его в дом хозяева приметили в нем необычайную бледность и хотели [подать] ему помочь, но он отвечал, что ни в какой помочи нужды не имеет, и, взяв за руку жену свою, просил позволения идти с нею в свою комнату, имея сказать ей нечто важное. Оставшись с нею, обнял ее, как человек, который расстается навсегда. Потом, отворив окно, смотрел на небо, говоря жене своей в превеликом исступлении, что он пронзается величеством создателя, смотря на прекрасное зрелище природы. Несколько минут продолжалось сие исступление, и потом упал мертвый.
Книга, которую он сочинил, есть не иное что, как исповедь всех его дел и помышлений. Считая, что прежде смерти его никто читать ее не будет, изобразил он без малейшего притворства всю свою душу, как мерзка она была в некоторые моменты, как сии моменты завлекали его в сильнейшие злодеяния, как возвращался к добродетели; словом, обнаружил он сердце свое и тем хотел сделать услугу человечеству, показав ему в самой слабости, каково суть человеческое сердце.
Читавший сие сочинение его сказывает, что, между прочим, упоминает он о приключении, случившемся в его молодости. В доме, где он жил, была служанка, в которую он влюбился. Однажды пришел к хозяевам купец с вещами. Руссо был беден и, не имея чем дарить любовницу, уступил искушению украсть одну из вещей продажных. Знав, что девка добродетельна и подарка из рук его не возьмет, положил он в сундук ее украденную вещь, считал, что сделает ей нечаянное удовольствие. Между тем, хватились пропажи. Стали везде искать и нашли ее в сундуке у девки. Сия несчастная, устрашась пытки, всклепала на себя кражу. Руссо не имел сердца оправдать ее, и невинная была пытана как преступница.
Предисловие Руссово к сему неподражаемому сочинению здесь в великом почтении. Оно напечатано в парижском журнале, который, равно как последний «Merkure de France» et «Le courier de 1'Europe», имею честь при сем приложить. Здесь так почитают сие предисловие, что почти все наизусть его знают.
Ахен, от 18/29 сентября 1778.
Из Парижа имел я честь писать к вашему сиятельству три письма. Не знаю, дошли ль верно два последние? А как вы обыкновенно удостоиваете меня уведомлением о получении моих писем, то долговременное ваше молчание весьма меня смущает. Ласкаюсь, однако, что не отмена ваших ко мне милостей производит оное и что в особе вашей буду иметь навсегда моего благодетеля, который имеет все на свете права на вечную мою благодарность и усердие.
Я оставил Францию. Пребывание мое в сем государстве убавило сильно цену его в моем мнении. Я нашел доброе гораздо в меньшей мере, нежели воображал, а худое в такой большой степени, которой и вообразить не мог. Я рассматривал с всевозможным вниманием все то, что могло способствовать мне к приобретению точнейшего понятия о характере французов и о настоящем их положении относительно разных частей правительства. Позвольте, милостивый государь, примечания мои на оное представить нашему сиятельству и добавьте своим проницанием то, в чем мои рассуждения недостаточны будут.
Достойные люди, какой бы нации ни были, составляют между собою одну нацию. Выключа их из французской, примечал я вообще ее свойство. Надлежит отдать справедливость, что при неизъяснимом развращении нравов есть во французах доброта сердечная. Весьма редкий из них злопамятен — добродетель, конечно, непрочная, и полагаться на нее нельзя; по крайней мере и пороки в них не глубоко вкоренены. Непостоянство и ветреность не допускают ни пороку, ни добродетели в сердца их поселиться. К ним совершенно приличен стих Кребильонов:
Criminel sans penchant, vertueux sans dessein.[1]
Рассудка француз не имеет и иметь его почел бы несчастьем своей жизни, ибо оный заставил бы его размышлять, когда он может веселиться. Забава есть один предмет его желаний. А как на забавы потребны деньги, то для приобретения их употребляет всю остроту, которою его природа одарила. Острота, не управляемая рассудком, не может быть способна ни на что, кроме мелочей, в которых и действительно французы берут верх пред целым светом. Обман почитается у них правом разума. По всеобщему их образу мыслей, обмануть не стыдно; но не обмануть — глупо. Смело скажу, что француз никогда сам себе не простит, если пропустит случай обмануть хотя в самой безделице. Божество его — деньги. Из денег нет труда, которого б не поднял, и нет подлости, которой бы не сделал. К большим злодеяниям неспособен. Самые убийцы становятся таковыми тогда только, когда умирают с голоду; как же скоро француз имеет пропитание, то людей не режет, а довольствуется обманывать. Корыстолюбие несказанно заразило все состояния, не исключая самых философом нынешнего века. В рассуждении денег не гнушаются и они человеческою слабостию. Д'Аламберты, Дидероты в своем роде такие же шарлатаны, каких видал я всякий день на бульваре; все они народ обманывают за деньги, и разница между шарлатаном и философом только та, что последний к сребролюбию присовокупляет беспримерное тщеславие. Я докажу опытом справедливость моего примечания. Приехал в Париж брат г. Зорича, полковник Неранчич, человек, впрочем, честный, но совсем незнакомый с науками. Служил он весь век в гусарских полках, никогда не брал книг в руки и никогда карт из рук не выпускал. Лишь только проведали д'Аламберт, Мармонтель и прочие, что он брат г. Зорича, то не почли уже за нужное осведомляться о прочих его достоинствах, а явились у него в передней засвидетельствовать свое нижайшее почтение. Мое к ним душевное почтение совсем истребилось после такого подлого поступка. Расчет их ясно виден: они сею низостью ласкались чрез Неранчича достать подарки от нашего двора. Рука, от которой бы они их получили, удовольствовала б их тщеславие, а подарки — корыстолюбие.
Сколько я понимаю, вся система нынешних философов состоит в том, чтоб люди были добродетельны независимо от религии: но они, которые ничему не верят, доказывают ли собою возможность своей системы? Кто из мудрых века сего, победив все предрассудки, остался честным человеком? Кто из них, отрицая бытие божие, не сделал интереса единым божеством своим и не готов жертвовать ему всею своею моралью? Одно тщеславие их простирается до того, что сами науки сделались источником непримиримой вражды между семьями. Брат гонит брата за то, что один любит Расина, а другой Корнеля, ибо острота французского разума велит одному брату, любя Расина, ругать язвительно Корнеля и клясться пред светом, что Расин пред Корнелем, а брат его перед ним гроша не стоят. Вообще ни один писатель не может терпеть другого и почитает праздником всякий случай уязвить своего совместника. При всей их премудрости нет в них и столько рассудка, чтоб осмотреться, как бесчестят себя сами, ругая друг друга, и в какое посмеяние приводят себя у тех, в коих хотят вселить к себе почтение.
Вот каковы те люди, из которых Европа многих почитает великими и которые, можно сказать, всей Европе повернули голову! Правда и то, что в самой Франции число их обожателей несравненно меньше, нежели в других государствах, потому что французы сами очевидные свидетели их поведения, а чужестранцы смотрят на них издали. Истинно, нет никакой нужды входить с ними в изъяснения, почему считают они религию недостойною быть основанием моральных человеческих действий и почему признание бытия божия мешает человеку быть добродетельным? Но надлежит только взглянуть на самих господ нынешних философов, чтоб увидеть, каков человек без религии, и потом заключить, как порочно было бы без оной все человеческое общество!
Обращусь теперь к начатому описанию характера национального. Господа философы отвели меня несколько от моей главной материи; но я, остановясь на них, хотел показать, что со стороны практического нравоучения перенимать у французов, кажется, нечего. Приметил я вообще, что француз всегда молод, а из молодости переваливается вдруг в дряхлую старость: следственно, в совершенном возрасте никогда не бывает. Пока может, утопает он в презрительных забавах, и сей род жизни делает все состояния так равными, что последний повеса живет в приятельской связи с знатнейшею особою. Равенство есть благо, когда оно, как в Англии, основано на духе правления; но во Франции равенство есть зло, потому что происходит оно от развращения нравов. Нет сомнения, что все сии злоупотребления имеют свой источник в воспитании, которое у французов пренебрежено до невероятности. Первые особы в государстве не могут никогда много разниться от бессловесных, ибо воспитывают их так, чтоб они на людей не походили. Как скоро начинают понимать, то попы вселяют в них предрассудки, подавляющие смысл младенческий, и они выростают обыкновенно с одним чувством подобострастия к духовенству. Нынешний король трудолюбивы добросердечен; но оба сии качества управляются чужими головами. Один из принцев имеет великую претензию на царство небесное и о земных вещах мало помышляет. Попы уверили его, что, не отрекшись вовсе от здравого ума, нельзя никак понравиться богу, и он делает все возможное, чтоб стать угодником божиим. Другой — победил силу веры силою вина: мало людей перепить его могут. Сверх того, почитается он первым петиметром, и все молодые люди подражают его тону, который состоит в том, чтоб говорить грубо, произнося слова отрывисто; ходить переваливаясь, разинув рот, но смотря ни на кого; толкнуть всякого, с кем встретится; смеяться без малейшей причины, сколько сил есть громче, — словом, делать все то, что дурачество и пьянство в голову вложить могут. Таковы все нынешние французские петиметры.
Воспитание во Франции ограничивается одним учением. Нет генерального плана воспитания, и все юношество учится, а не воспитывается. Главное старание прилагают, чтоб один стал богословом, другой живописцем, третий столяром; но чтоб каждый из них стал человеком, того и на мысль не приходит. Итак, относительно воспитания Франция ни в чем не имеет преимущества пред прочими государствами. В сей части столько же и у них недостатков, сколько и везде, но в тысячу раз больше шарлатанства. Редкий отец не изобретает нового плана для воспитания детей своих. Часто новый его план хуже старого; но сей поступок доказывает по крайней мере, что сами они чувствуют недостатки общего у себя воспитания, не смысля разобрать, в чем состоят они действительно.
Дворянство французское по большей части в крайней бедности, и невежество его ни с чем несравненно. Ни звание дворянина, ни орден св. Людовика не мешают во Франции ходить по миру. Исключая знатных и богатых, каждый французский дворянин, при всей своей глупой гордости, почтет за великое себе счастие быть принятым гувернером к сыну нашего знатного господина. Множество из них мучили меня неотступными просьбами достать им такие места в России; но как исполнение их просьб было бы убийственно для невинных, доставшихся в их руки, то уклонился я от сего злодеяния и почитаю долгом совести не способствовать тому злу, которое в отечество нашем уже довольно вкореняется.
Причина бедности дворянства есть та же самая, которая столько утвердила богатство и силу их духовенства, а именно: право большего сына наследовать в родительском имении. Для меньших братьев два пути отверсты: военная служба и чин духовный. В первом предстоят труды, оканчивающиеся почти всегда бедностию, а в последнем священная праздность и изобилие. Обыкновенно фамилия из сроднической горячности преклоняет меньших братьев к последнему; но часто французская живость велит им сопротивляться сему благому совету и, приняв военную службу, поссориться со всею своею родною. Со всем тем нет ни одной дворянской фамилии, где б не было из меньших братьев человека благоразумного, предпочтившего состояние пастыря состоянию овцы. Все архиепископы и епископы суть братья знатнейших особ, подкрепляемые у двора своею роднёю и подкрепляющие себя в народе содержанием его в крайнем суеверии. Ваше сиятельство из сего усмотреть изволите, сколь тверда во Франции сила духовенства, когда в сохранении его сам двор видит свою пользу. Суеверие народное простирается там до невероятности. Я опишу вам, милостивый государь, один из духовных обрядов, который сию истину неоспоримо докажет. Город Э (Aix) ость главный в Провансе. Парламент и все лучшие люди сей провинции имеют в нем свое пребывание; следственно, должно быть в нем просвещения больше, нежели в других городах низшего класса. Невзирая на сие, вот каким образом ежегодно отправляется в Э праздник, называемый Fete Dieu. Торжество состоит в процессии, в которой святые тайны носимы бывают по городу в препровождении всего народа. Знатнейшие особы наряжены все в маскарадное платье. Один представляет Пилата, другой Каиафу и так далее. Дамы и девицы благородные наряжены мироносицами и прочими святыми, а прекраснейшая представляет богородицу. Мещанство все наряжено чертями: почетнейший Вельзевулом, а прочие по степеням своих достоинств. Все сии черти идут пред телом Христовым с превеликим ревом и пятятся назад, будто бы сила святых тайн от себя их отгоняет. За несколько дней пред церемониею разделение ролей производит многие тяжбы, особливо между мещанством. Часто приходит пред суд тот, у кого ролю отнимают, и доказывает свою претензию тем, что отец его был дьявол, дед дьявол и что он безвинно теряет звание своих предков. Во всех прочих: французских городах, не исключая самого Парижа, есть множество подобных сему дурачеств, служащих несомненным доказательством, что народ их пресмыкается во мраке глубочайшего невежества.
В рассуждении злоупотреблении духовной власти я уверен, что Франция несравненно несчастнее всех прочих государств. Правда, что невежество попов делает часто поношение всей нации; но из сих двух крайностей я лучше видеть хочу попов-невежд, нежели тиранов. Сила духовенства во Франции такова, что знатнейшие не боятся потерять ее никаким соблазном. Прелаты публично имеют на содержании девок, и нет позорнее той жизни, какую ведут французские аббаты.
Рассматривая состояние французской нации, научился я различать вольность по праву от действительной вольности. Наш народ не имеет первой, но последнею во многом наслаждается. Напротив того, французы, имея право вольности, живут в сущем рабстве. Король, будучи не ограничен законами, имеет в руках всю силу попирать законы. Les lettres de cachet суть именные указы, которыми король посылает в ссылки и сажает в тюрьму, которым никто не смеет спросить причины и которые весьма легко достаются у государя обманом, что доказывают тысячи примеров. Каждый министр есть деспот в своем департаменте. Фавориты его делят с ним самовластие и своим фаворитам уделяют. Что видел я в других местах, видел и во Франции. Кажется, будто все люди на то сотворены, чтоб каждый был или тиран, или жертва. Неправосудие во Франции тем жесточе, что происходит оно непосредственно от самого правительства и на всех простирается. Налоги, безрезонные, частые, тяжкие и служащие к одному обогащению ненасытимых начальников; никто, не подвергаясь беде, не смеет слова молвить против сих утеснений. Надобно тотчас выбрать одно из двух: или платить, или быть брошену в тюрьму. C'est 1'affaire du gout. Всякий делает что хочет.
Народ в провинциях еще несчастнее, нежели в столице. Судьба его зависит главнейше от интенданта; но что есть интендант? Вор, имеющий полномочие грабить провинцию безотчетно. Чем дороже стала ему у двора сия привилегия, тем для народа тягостнее. Каждый из них начинает ремесло свое тем, что захватывает откуп хлеба, нужнейшего для жизни произрастения, и принуждает через то жителей покупать у него жизнь за ту цену, которую определить заблагорассуждает.
Франция вся на откупу. Невозможно выехать на несколько шагов из Парижа, чтоб, воротясь, не быть остановлену таможнею. Почти за все ввозимое в город платится столько пошлины, сколько сама вещь стоит. Из уважения к особе государя узаконено не сбирать пошлины в том одном месте, где его присутствие; следственно, в тот день, в который король приехал бы в Париж, пошлина не должна собираться с народа. Сие причиною, что король, будучи нередко у решетки Парижа, в него не въезжает; он уже несколько лет не был в Париже для того, что по контракту отдал его грабить государственным ворам. Можно по всей справедливости сказать, что Версаль есть место, куда французского короля посылают откупщики в вечную ссылку.
Другой источник казенных доходов во Франции есть продажа чинов и должностей — зло безмерное, вымышленное в несчастные промена, когда не было откуда взять денег на нужнейшие государственные расходы. Сие изобретение, доставив на то время большую подмогу, понравилось правительству. Время протекло; чины благополучно продавались; иной не мог, другой не хотел, третий не смел предупредить того зла, которое со временем необходимо долженствовало родиться от торговли сего рода. Мало-помалу доходы от продажи чинов стали присвояться не к своим назначениям. Надлежало вымышлять вседневно на продажу новые чины, новые должности; но и того недоставало. Надлежало усугубить налоги, и нация нашлась в положении бедственнейшем прежнего. Множество подлых людей душою и происхождением покупали себе права и способы быть орудиями народных утеснений. Доверенность к начальникам уступила место душевному к ним презрению, ибо к приобретению начальства одни деньги потребны стали. Ныне все зловредные следствия продажи чинов терзают государство, и нет средства к избавлению. Король не в состоянии возвратить денег, взятых за продажу, а не возвратя денег, нельзя отнять проданного. При последнем заседании парламента сделан был план уничтожению сей торговли, но тот план, изобретенный, впрочем, коварством и злобою, не мог быть произведен в действо без потрясения всего государства, и опыт доказал, что продажа чинов во Франции есть зло нужное и ничем неотвратимое.
Не быв военным человеком, не могу о французских войсках подать вашему сиятельству идеи другим образом, как сообщив слышанные мною рассуждения от беспристрастных чужестранцев. Вообще говорят, что нет в их войске души военной. Всякий солдат резонирует, следственно плохо повинуется. При мне король смотрел свой полк. Все чужестранные, между коими были из наших генерал-майор князь Долгорукий, полковники Бибиков и Неранчич, не могли от смеха удержаться, смотря на маневры. Я, не смысля ничего в сем искусстве, мог приметить, что солдаты командиров своих нимало не уважают. Несколько раз полковник marquis de Chatelet, подъезжая к фрунту, кричал: «Paix, messieurs! paix! je vous en prie»,[1] ибо солдаты, разговаривая один с другим о своих делах, изо всей силы хохотали. Офицеры, по общему признанию, ниже понятия о должностях своих не имеют. Осмелюсь рассказать вашему сиятельству виденное мною в Монпелье, чтоб представить вам пример их военной дисциплины. Губернатор тамошний, граф Перигор, имеет в театре свою ложу. У дверей оной обыкновенно ставился часовой с ружьем, из уважения к его особе. В один раз, когда ложа наполнена была лучшими людьми города, часовой, соскучив стоять на своем месте, отошел от дверей, взял стул и, поставя его рядом со всеми сидящими знатными, особами, сел тут же смотреть комедию, держа в руках свое ружье. Подле него сидел майор его полка и кавалер св. Людовика. Удивила меня дерзость солдата и молчание его командира, которого взял я вольность спросить: для чего часовой так к нему присоседился? «G'est qu'il est curieux de voir la comedie»,[2]— отвечал он с таким видом, что ничего странного тут и не примечает.
Тяжебные дела во Франции так же несчастны, как и у нас, с тою только разницею, что в нашем отечестве издержки тяжущихся не столь безмерны. Правда, что у нас и у них всего чаще обвинена бывает сторона беспомощная; но во Франции, прежде нежели у правого отнять, надлежит еще много сделать церемоний, которые обеим сторонам весьма убыточны. У нас же по крайней мере в том преимущество, что действуют гораздо проворнее, и как скоро вступился какой-нибудь полубоярин, сродни фавориту, то в самый тот час дело берет уже совсем другой оборот и приближается к концу. Скажут мне, что французы превосходят нас в гражданских делах красноречием и что их стряпчие великие витии, а наши безграмотны. Правда; но все сие весьма хорошо для французского языка, а не для правого дела. При бессовестных судьях Цицерон и Бахтин равные ораторы.
Полиция парижская славна в Европе. Говорят, что полициймейстер их всеведущ, что он, как невидимый дух, присутствует везде, слышит всех беседы, видит всех деяния и, кроме одних помышлений человеческих, ничто от него не скрыто. Поздравляю его с таким преестественным проницанием; но при сем небесном даро желал бы я ему лучшего обоняния, ибо на скотном дворе у нашего доброго помещика чистоты гораздо больше, нежели пред самыми дворцами французских королей. В рассуждении дешевизны я иного сказать не могу, как что и весьма редких европейских городах жизнь так безмерно дорога, как в Париже; зато и бедность в нем несказанная; и хотя нищим шататься запрещено, однако я нигде столько их не видывал. Впрочем, парижские купцы, как и везде, стараются свой товар продать сколько можно дороже. Разница только та, что французы обманывают несравненно с большим искусством и не знают в обманах ни меры, ни стыда. Что же касается до безопасности в Париже, то я внутренне уверен, что всеведение полициймейстера не весьма действительно и польза от полицейских шпионов отнюдь не соответствует той ужасной сумме, которую полиция на них употребляет. Грабят по улицам и режут в домах нередко. Строгость законов не останавливает злодеяний, рождающихся во Франции почти всегда от бедности, ибо, как я выше изъяснился, французы, по собственному побуждению сердец своих, нимало к злодеяниям не способны и одна нищета влагает у них нож в руку убийцы. Число мошенников в Париже несчетно. Сколько кавалеров св. Людовика, которым, если не украв ничего выходят из дому, кажется, будто нечто свое в доме том забыли! Словом, в рассуждении всех полицейских предметов, парижская полиция, кажется, от возможного совершенства весьма еще далека. Напротив того, вижу, что развращение их нравов отнимает почти всю силу у законов и самую их строгость делает недействительною.
Если что во Франции нашел я в цветущем состоянии, то, конечно, их фабрики и мануфактуры. Нет в свете нации, которая б имела такой изобретательный ум, как французы в художествах и ремеслах, до вкуса касающихся. Я хаживал к marchandes des modes,[1] как к артистам, и смотрел на уборы и наряды, как на прекрасные картины. Сие дарование природы послужило много к повреждению их нравов. Моды вседневно переменяются: всякая женщина хочет наряжена быть по последней моде; мужья пришли в несостояние давать довольно денег женам на уборы; жены стали промышлять деньги, не беспокоя мужей своих, и Франция сделалась в одно время моделью вкуса и соблазном нравов для всей Европы. Нынешняя королева [2] страстно любит наряжаться. Прошлого года послала она свой портрет к матери, в котором велела написать себя наряженною по самой последней моде. Императрица [3] возвратила сей портрет при письме, в котором, между прочим, сии строчки находились: «Vos ordres ont ete mal executes; au lieu de la Reine de France que je m'attendais a admirer dans votre envoi, je n'ai trouve que la ressemblance et les entours d'une actrice d'Opera. Il faut, qu'on se soit trompe».[4] Королева смутилась было сим ответом; но придворные скоро ей растолковали, что гнев ее матери происходит не от чего другого, как от ее старости, от ее набожности и от худого вкуса венского двора.
Я перешел уже пределы письма. Чувствую, что чтение, столь длинное, должно обременить ваше сиятельство, и для того предоставляю себе дополнить вам, милостивый государь, изустно все то, о чем здесь не мог упомянуть. В Петербурге считаю быть в конце будущего месяца или в начале ноября, а по первому пути приеду на несколько недель в Москву. Ласкаюсь счастием, что ваше сиятельство в совершенном здоровье и повторяю всегдашние мои уверения о глубочайшем почтении и совершенной преданности, с которыми навсегда имею честь быть...
Варшава, 18/29 сентября 1777.
Покорнейше благодарю за дружеское письмо ваше от 11/22 прошедшего месяца, равно как и за предварение о нас барона Аша. Короткое время нашего здесь пребывания не позволяет нам пользоваться много сообществом сего честного человека; но мы останемся ему и вам навсегда благодарны за все опыты благосклонности и дружбы, которые от него имеем.
Варшаву не для чего мне описывать такому человеку, который ее знает несравненно больше моего. Я скажу только, что мы очень довольны здешним приемом. Посол наш на другой день нашего приезда позвал нас обедать, и мы у него со всею Варшавою познакомились. Дом гетманши Огинской есть теперь один, в который вседневно весь город собирается. Многие из деревень своих еще не возвратились.
Дамы польские очень любезны. Все наведывались о бывших в Варшаве моих согражданах с великим интересом. Вас вспоминают как человека, которого они истинно эстимают.[1] Одна из них (et nommement madame Oborska [2]), узнав от меня, что я с вами в переписке, поручила мне написать от нее к вам поклон.
В две недели нашего здесь пребывания я столько со всеми стал знаком, что мог бы вам отвечать на все, о чем бы вы меня ни спросили; но, не зная, что для вас более интересно, покидаю перо, чтоб многословием моим вам не наскучить.
Не оставьте Даниловского. Прошу бога, чтоб сохранил в душе его неутомимость в подвигах для блага лексикона, а класть его можно на бирже в погреба Ауля и Вацена, кои стоят на нашем дворе. Когда контракт о доме возобновлять с ними будет надобно, то можно включить в него условие, чтоб лексикону лежать у них на бирже, и контракт явить в полиции для вящего обеспечения.
Отсюда мы очень скоро выедем. Если захотите одолжить меня письмом, то пошлите его в Дрезден. Желаю вам здоровья и прочих благ; не забудьте человека, который вас любит, с почтением и преданностию пребывая вашим покорнейшим слугою...
Ведая, что Петр Васильевич [1] обременен делами, не смею отнимать его времени особливым к нему письмом, но прошу вас покорно засвидетельствовать ему от нас наше нижайшее почтение, равно как и милостивой государыне Анне Сергеевне.
Монпелье, 25 января (5 февраля) 1778.
Дружеское письмо ваше, милостивый государь мой Яков Иванович, я получил и за уведомление о разрешении от бремени ее высочества приношу мою благодарность. Позвольте поздравить и вас, как россиянина, с сим благополучным происшествием для отечества нашего. Сделайте одолжение, уведомьте меня, какие были по сему случаю торжества и произвождения.
Радуюсь, что Смоленск и Белгород имеют толь достойного наместника,[2] и если б сделали вас в ту или другую губернию правителем наместничества или хотя на первый случай и вице-губернатором, то б советовал вам ехать; а меньше сего было б невыгодно для вас и для друзей ваших, которые, расставшись с вами, должны по крайней мере хотя тем утешаться, что вы счастливы.
Ведая, какое участие принимаете вы в нашем состоянии, почитаю за долг уведомить вас, что мы здоровы. Жена моя совершенно исцелилась от ver solitaire, который был причиною всей ее болезни. Остается только укрепить ее силы способом вод, для чего и считаем ехать в Спа. Оттуда, думаю, можем проехать с божиею помощию домой, жить да добра наживать.
Не скучаю вам описанием нашего вояжа, а скажу только, что он доказал мне истину пословицы: славны бубны за горами. Право, умные люди везде редки. Если здесь прежде нас жить начали, то по крайней мере мы, начиная жить, можем дать себе такую форму, какую хотим, и избегнуть тех неудобств и зол, которые здесь вкоренились. Nous commencons et ils finissent.[1] Я думаю, что тот, кто родился, несчастливее того, кто умирает.
A propos! Я вижу, что и лексикон наш умирает при самом своем рождении. Повивальная бабушки, то есть Даниловский, плохо его принимает. Я считал его за половину, а он еще около первых литер шатается. Уведомьте меня искренно, не спала ли у него охота. Я купил уже и le Grand Vocabulaire. В мае он его, верно, получит; но если молодец ленится, то пожалуйте, по привозе le Grand Vocabulaire, продайте скорее и деньги ко мне переведите; а я за здоровье Даниловского раздам их нищим, между которыми много будет за него богомольцев и из кавалеров св. Людовика.
Жена моя благодарит вас за приписание и приносит нам усерднейший поклон. Мы на сих днях едем в Марсель, а оттуда в Тулон смотреть вооружения.
Прости, м. г. мой Яков Иванович. Люби нас столько, сколь искренно мы вас любим и почитаем.
Париж, 3/14 апреля 1778.
Присылаю вам покорнейшее благодарение за последнее письмо ваше от 6 марта, почитаю как оное, так и участие, приемлемое вами в делах жизни моей, истинным знаком ваших ко мне милостей.
При оном получил я вексель на 1600 рублей. И хотя недоимка сделала мне довольно чувствительное расстройство, со всем тем, ежели крестьяне Даниловского не обманут и заплатят мне все сполна, то хлопоты мои гораздо поуменьшатся. Наставление ваше Даниловскому по делам моим усугубляет долг крайней моей вам благодарности, и я осмелюсь теперь объяснить вам нужды мои с такою откровенностию, с какою милостию вы помочь мне обещаете.
Дорога, трактиры и аптека стоят мне гораздо больше, нежели я воображал. Кредитива моего только что стало сюда доехать, а здесь нашел во всем дороговизну несказанную в вещах необходимых, а в излишних дешевизну беспримерную. Квартира, стол, карета стоят вдвое против петербургского, а галантерейные вещи, платье, книги, эстампы и проч. вполу или и дешевле. Платье имею излишнее, для того что здесь и без него обойтиться можно. Все ходят благополучно в трауре. И тот почитается здесь хорошо одетым, кто одет чисто. Но как у нас нет обычая носить траур для экономии, то великая будет для нас экономия, ежели могли мы сделать здесь по нескольку платьев на чистые деньги, ибо в долг пришлось бы не дешевле петербургского. По расположению, которое сделал я в моих доходах, конечно, могу с сими деньгами приехать в Петербург, но уже не воспользуюсь ни в чем здешнею дешевизною и не могу купить ничего ни для себя, ни для приятелей. Тысячи рублей было б предовольно на покупки. Итак, ежели, милостивый государь мой, в случае все мои доходы собраны будут исправно, то нижайше вас прошу перевести еще тысячу на покупки из денег, занятых у меня кн. Гагариным, буде он их возвратит по письму, которым я просил его о возвращении, и по собственному его обещанию. Если же крестьяне оброку всего мне не заплатят, то сделайте милость, и из тех же занятых кн. Гагариным денег недоимку добавьте, дабы я всю назначенную к переводу мне сумму получить мог и, сверх того, буде можно, на покупку тысячу.
К несчастью, могут мне и крестьяне оброку не заплатить и князь Г. долгу не отдаст. В таком случае крайне меня одолжите, заняв для меня столько, сколь велика будет недоимка, а тысячи рублей на покупку тогда просить вас не смею, опасаясь во зло употребить вашу ко мне милость и с того в тягость могу быть вам.
Как в начале июня нужно мне будет выехать отсюда в Спа, то и надобно деньги к тому времени отослать мне, а между тем, я кое-как изворачиваться стану тем, что имею. Останется мне просить вас о том, чтоб удостоили вы меня поручением вашим, что вам отсюда иметь угодно. Только одолжите прислать мне записку о всем том, что вам угодно, и буде надобны вам платья, то покорно прошу прислать вашу мерку, чтоб я совсем свободно [...] привезть мог.
Сожалею сердечно, что не могу служить рецептами лекарств, даваемых жене моей. Монпельевские доктора ничего не пишут, а обыкновенно, осмотря больных, ходят сами в аптеку и словесно приказывают аптекарям, что приготовить. Я имел честь описывать нам образ лечения от ver solitaire, но должен признаться, что весь успех произведен одним ореховым маслом. Если ваша больная по чайной чашке поутру и по столько же ввечеру орехового масла принимать будет несколько дней, то никакой червь не устоит, и нет нужды мучить себя лекарством, от которого могут родиться другие болезни.
Желаю, чтоб учреждение у нас наместничеств было нам во благое. Но удивляюсь, отчего наши губернаторы прочь пошли, а особливо Алексей В..., которого, как я знал, вся амбиция [...] в том, чтоб быть хорошим губернатором.
Здесь многие русские получили письма из Петербурга, в которых пишут, что З.[1] не в прежнем положении, но я скажу здешнюю весть — брат его родной получил письма от г. Мар[...] и от первой персоны. Я сам их читал и нашел в них уверение, что будто ни о какой перемене в мыслях нет. Всем [...], что правда.
Слух о здешней войне с англичанами гораздо поутих, а вчера во всем городе заговорили, что Стормонт на сих днях сюда возвращается.
[Сентябрь, 1782.]
Mon frere vous a remis, j'espere, le paquel en question et vous a explique, mon cher Medox, la resolution que j'ai pris pour faire taire tous les propos occasionnes par 1'opiniatrete de votre censeur. Votre longue (sic) silence ne m'a prouve que trop le mauvais succes de vos demarches pour obtenir la permission. J'ai mis fin a la chicane, etil me semble que par la je vous ai prouve la permission la plus authentique de jouer ma piece, puisque les comediens de la cour de S. M. I. sur le theatre publique, avec la permission par ecrit de la part du gouvernement, l`ont represente le 24 de ce mois. Le succes etait complet.
Comme je vous souhaite infiniment du bien, je vous laisse ma piece, mais je vous demande votre parole d'honneur d'observer le plus inevitablement mon anonime — condition, c'est de ne preter a personne ma comedie, et de ne jamais la faire sortir de vos mains, car je ne veux pas encor la rendre publique. Tout a vous.
Vous pouvez assurer m-r le censeur que dans toule ma piece, par consequent dans les passages qui l`ont fort effrayes, on n'a pas change une sillabe.[1] Продолжительное ваше молчание слишком ясно доказывает мне неуспех ваших стараний, чтобы получить позволение. Я положил конец интриге и, кажется, тем достаточно доказал прямое согласие на представление моей пьесы, потому что 24 числа этого месяца придворные актеры ее императорского величества играли ее на публичном театре по письменному дозволению от правительства. Успех был полный. Бесконечно желая вам добра, оставляю вам мою пьесу; но требую от вас честного слова непременно сохранить мой аноним, с условием — никому не давать моей комедии и ни под каким видом не выпускать ее из ваших рук, ибо не хочу еще давать ей публичности. Весь ваш. Вы можете уверить господина цензора, что во всей моей пьесе, а следовательно и в местах, которые его так напугали, не изменено ни одного слога (франц.).
Москва, генвар. 22-го дня 1784.
Милостивая государыня!
Окончив препорученную мне от Академии аналогическую таблицу букв К и Л, имею честь представить при сем оную вашему сиятельству, равно как и выписанные мною слова из Архангелогородского летописца. Все же материалы, полученные мною от Академии для сей работы, возвращаю в пакете, адресованном на имя г. секретаря Лепехина.
Ваше сиятельство изволили мне поручить сообщить вам все производные и сложные слова от глагола дать. Я собрал их, сколько мог припомнить, и прилагаю здесь на особенном листу.
На сих днях нашел я его сиятельство графа Петра Ивановича в расположении удовлетворить желанию нашему, милостивая государыня, о сообщении в Академию охотничьих терминов. Из усердия моего к успехам Академии воспользовался я сим случаем и тотчас под его диктатурою написал собрание тех терминов, сколько он вспомнить мог. Здесь представляю оные для помещения в те буквы аналогической таблицы, куда какое название принадлежать может. Что же надлежит до дефиниций, то я также стараться буду найти графа в расположении их мне надиктовать, а я с охотою возьмусь привести его работу в порядок, какового словарь наш требует.
С самого приезда моего сюда был я непрестанно болен, так что, со всею моею ревностию работать для Академии, не мог я ранее окончать моих литер.
Теперь пишу сословник и, в исполнение вашего повеления, поспешу прислать несколько артикулов к вашему сиятельству.
Позвольте, милостивая государыня, повторить всегдашние мои уверения о глубочайшем почтении и совершенной преданности, с коими навсегда имею честь быть, милостивая государыня, вашего сиятельства всепокорнейший слуга...
Москва, 4 февраля 1784.
За милостивое покровительство ваше по делу моему с графинею Г., как и за почтеннейшее письмо ваше от 20-го прошедшего месяца, приношу в[ашему] в[ысокопревосходительству] покорнейшее благодарение.
Я отдаю на собственный ваш суд, не прискорбно ль бы мне было: за то, что у меня похищено наглым образом, взять половину той цены, за которую бы я ей не продал добровольно, а сверх того, и с издержек моих также принять на мой счет половину. Я, конечно, имею все почтение к ее полу и к ее летам, но знаю то, что для нее, по ее богатству, 2500 руб. ничего не значат и что несогласие ее происходит, откровенно сказать, от одной скупости.
В. в. знаете мою к вам совершенную преданность, за которую подали мне новый знак вашего ко мне благодеяния. Я имею к вашему правосудию такую полную доверенность, что за счастие почту, если вы, милостивый государь, возьмете труд на себя решить дело совестным образом. Я наперед даю вам честное слово повиноваться всему тому, что вы присудите. Пусть то же сделает графиня Г—кова. Ваше решение пусть будет для обоих нас без апелляции. Я, с одной стороны, уверен, что вы ни мне для графини, ни ей для меня никакого предосуждения не сделаете, а с другой — могу вас уверить, что у меня в голове нет взять с нее больше, нежели что следует мне по правосудию.
Ожидая от вас, как от моего благодетеля, сего нового опыта вашей ко мне милости, остаюсь…
С.-Петербург, 4 апреля 1788.
Быв не в состоянии ехать в Невский в самый день памяти покойного графа, исполнил я сей долг на другой день и видел монумент. Должен сказать правду вашему сиятельству, что за ту сумму, чего он вам стоит, можно бы в Италии сделать гораздо лучше, ибо тут мастер весьма неясно изобразил свою идею. По сторонам бюста поставил он две фигуры, но что чрез их сказать хотел, того усмотреть невозможно, да и фигуры коротки и худо драпированы. Словом, сей монумент сравнивать нельзя с теми, кои в Италии видал я над телами людей партикулярных.
Здешняя полиция воспретила печатание «Стародума»; итак, я не виноват, если он в публику не выйдет.
С глубочайшим почтением и совершенною преданностию честь имею быть, м. г., вашего сиятельства всепокорнейший и нижайший слуга…
Рига, июля 1784.
Матушка, друг мой сердечный Федосья Ивановна, здравствуй!
Мы сегодня отсюда отъезжаем, слава богу здоровы. Пускаемся в путь далекий. Сколько приятностей ни нахожу я в вояже, да они смешаны с тем сердечным огорчением, что я очень долго не получу об вас никакого сведения. Надобно доехать до Флоренции и тамо ждать ваших писем. Легко станется, мой сердечный друг, что и вы от меня долго писем не получите. Я писать, всеконечно, стану, да не могу отвечать за исправность почты. Часто почтмейстеры их бросают, и они по нескольку месяцев у них на столах валяются. — Здесь прожили мы изрядно, отдохнули, посмотрели Риги и благополучно отъезжаем. В Лифляндии и Эстляндии мужики взбунтовались против своих помещиков; но сие нимало не поколебало безопасности, большой дороги. Мы все те места проехали так благополучно, как бы ничего не бывало; везде лошадей получали безостановочно. Что после нас будет, не знаю: но мужики крепко воинским командам сопротивляются и, желая свергнуть с себя рабство, смерть ставят ни во что. Многих из них перестреляли, а раненые не дают перевязывать ран своих, решаясь лучше умереть, нежель возвратиться в рабство. Словом, мы сию землю оставляем в жестоком положении. Мужики против господ и господа против них так остервенились, что ищут погибели друг друга.
Описание нашего пути до Риги не заслуживает внимания; но как тебе, матушка, все то интересно, что до нас принадлежит, то я напишу тебе наш журнал. Мы выехали под вечер в воскресенье, ехали всю ночь под дождем и в понедельник приехали обедать в Ямбург. Приметя, что один наш сундук очень тяжел, решились мы вынуть из него все ненужное и возвратить в Петербург. Сей перебор занял нас так много, что в Нарву приехали около полуночи и спали как мертвые. Проснулися поздно. Наняли коляску и поехали от Нарвы версты три в сторону, смотреть славных водяных порогов. Признаюсь тебе, что я не воображал найти такого страшного зрелища. Представь себе целый ряд, на полверсты с лишком, водяных гор, которые с высоты ужасным стремлением и с ревом падают вниз и походят на белейший снег. Рев так громок, что за 12 верст во время непогоды слышен. Подходя к ним, кажется, что идешь в Нептуново царство. От Нарвы до Риги ехали мы день и ночь и терпели много от жаров; сюда приехав, отдохнули и пускаемся в путь далее. Вот, мой сердечный друг, все наше путешествие. Пожелай нам продолжать его так же благополучно, как начали. Прости!
Всех наших друзей обнимаю от сердца. Княжне Катерине Семеновне прошу сказать почтение и желанно ей всякого благополучия.
Лейпциг, 13/24 августа 1784.
В прошедшую субботу приехали мы сюда благополучно. Из Кенигсберга, откуда мы в последний раз писали, были мы в дороге до Лейпцига одиннадцать дней, то есть по скверной прусской почте, ехав почти всегда день и ночь, не могли мы сделать в одиннадцать дней больше 777 русских верст. У нас добрый извозчик скорее довезет на одних лошадях. Теперь, богу благодарение, доехали мы до города, где с большею приятностию отдохнуть можем, проехав около двух тысяч верст. Жена моя, ехав без девки, выносит храбро все дорожные беспокойства. Ты не поверишь, какое нахожу в ней утешение и как я рад, видя ее здоровою. Однажды прихворнула было она в Кенигсберге; разболелся у нее зуб; но мы с ним церемониться не стали, и тотчас решилась она его вырвать, что благополучно и исполнено. Голова моя один раз сильно, а другой раз слабее меня помучила; но какая разница с тем, что со мною бывает, живучи на одном месте. Я думаю, что и тут сам я был причиною обоим пароксизмам. Оба раза разозлился я на скотов почталионов и заплатил за свой гнев головною болью. Правду сказать, надобно быть ангелу, чтоб сносить терпеливо их скотскую грубость. Двадцать русских верст везет восемь часов, всеминутно останавливается, бросает карету и бегает по корчмам пить пиво, курить табак и заедать маслом. Из корчмы не вытащить его до тех пор, пока сам изволит выйти. Вообще сказать, почтовые учреждения его прусского величества гроша не стоят. На почтах его скачут гораздо тише, нежели наши ходоки пешком ходят. В Саксонии немного получше; но также довольно плохо. Не знаю, как пойдет далее. По счастию нашему, прескучная медленность почталионов награждалась прекрасною погодою и изобилием плодов земных. Во всей западной Пруссии нашли мы множество абрикосов, груш и вишен. В здешнем городе останемся мы еще на несколько дней. Хотим, отдыхая, собрать свои силы к переезду другой половины нашего пути; а сверх того, хотим здесь несколько экипироваться. Мы и люди наши износили все наше дорожное платье. Можно сказать, что, выехав из Петербурга в новых платьях, приехали сюда в лохмотьях. Не понимаю, отчего все изодралось. Вез я с собою шелковый новенький и прекрасный кафтанец, но в Риге за ужином у Броуна немецкая разиня, обнося кушанье, вылила на меня блюдо прежирной яствы. Здесь хочу нарядиться и предстать в Италию щеголем. Ласкаюсь, что время проведем приятно, если бог даст нам счастье получить ваши письма. Такое долгое безызвестно несносно. Знаю, что иначе быть не может; да никакое рассуждение сердечного чувства победить не может. Прошу тебя, матушка, бога ради, не пренебрегай писать к нам чаще: по крайней мере, чтоб я всякие две недели мог иметь о вас известие. Неполучение писем ваших может отравить всю приятность жизни нашей, и сомнение о состоянии здоровья всех моих родных не даст мне вкусить здесь прямого удовольствия. Итак, мой сердечный друг, войдите в наше состояние и пишите к нам регулярно; а мы, с нашей стороны, будем так часто к вам писать, как в первый наш вояж. К тебе же, матушка, буду писать большие письма, а ты их читай батюшке и всем нашим друзьям. Журнал наш, друг мой сердечный, нимало не интересен, и я его к тебе не сообщил бы, если б не знал, как все вы нас любите и как охотно будете читать об нас все то, что посторонним людям могло б очень наскучить. В Риге проводили мы наше время столько весело, сколько в Риге можно, и выехали из нее 23 июля нашего стиля, в шесть часов после обеда. Возьми ты теперь календарь, где есть станции от Риги до Митавы, и смотри, по скольку верст мы когда переезжали. В тот вечер ужинали мы в Олее. Тут встретили мы двух рижских дворянок, коя сами вояжируют в Митаву. Мы с ними ужинали, и хотя количество пищи для нас, для них, для людей наших и для их людей было весьма малое, но, благодарение богу, насытившему некогда пятью хлебами пять тысяч народа, все мы были сыты. Ночь всю мы ехали, а 24 числа поутру приехали в Доблен завтракать. Здесь примечания достоин один старинный развалившийся замок, весьма похожий на Тундердер-трунк, о котором писано в «Кандиде». Обедали во Фрауенберге у почтмейстера, старика предоброго, который утешается тем, что воспитывает дочь свою, учит ее бренчать на клавикордах и петь. Я не могу судить об успехе; но мне кажется, что за стеною слушать ее гораздо лучше. Ночевать приехали мы в Шрунден. 25 числа поутру жена тутошнего диспонента Фока прислала к моей жене блюдо плодов и цветов. За сию учтивость ходил я к ним с визитом и нашел весьма честный дом. Семья их состоит теперь из двух сыновей и дочери, madame Manteufel, совершенной красавицы. Она вдова, молодая, умная и преласковая. Вся семья приняла меня, как брата родного, и все они пошли со мною на почтовый двор, к жене моей. Мы всех их нашли в черном платье, ибо за четыре месяца пред сим умерли, одна после другой, две дочери, девушки моложе двадцати лет. Старики огорчены пребезмерно, и по их словам видно, что обе умерли от колики, которой помочь было некому. Жена моя одарила их магнезиею, ревенем и многими рецептами, коими запаслась она ради несварения моей грешной утробы. В сем месте мы так хорошо завтракали, что нигде обедать не останавливались. К ужину приехали мы в Обербартау; но не могли двух минут остаться на почтовом дворе: такая бездна сверчков, что от их крика говорить нельзя; мы друг друга разуметь не могли. В Петербурге поварня генерал-прокурора весьма знаменита сверчками. Повара его работают молча, потому что также друг друга расслушать не могут; сверчки валятся в кушанье, но со всем тем, я думаю, что обербартовский почтовый двор не уступит поварне его сиятельства. Мы принуждены были тотчас выехать и всю ночь продолжать путь наш. Поутру 26 числа пристали позавтракать в Ниммерзат, к пребедному почтмейстеру, у которого, кроме дурного хлеба и горького масла, ничего не нашли. В 4 часа пополудни приехали в Мемель. Продолжение моего журнала пришлю к тебе на будущей почте, а теперь от писания рука устала. Видишь, мой сердечный друг, что журнал мой не заслуживает быть читан. Надеюсь, что по прибытии моем в Италию будет он интереснее. Отсюда пойдет почта в субботу, и ты получишь от меня продолжение журнала по прибытие наше в здешний город.
Лейпциг, 17/28 августа 1784.
Мы еще здесь живем и так устали от дороги, что, кажется, никогда не отдохнем. Я писал на прошедшей почте, как мы доехали до Мемеля. Теперь доведу мой журнал до прибытия нашего в здешний город. Двадцать шестого июня, в тот же день, в который мы приехали в Мемель, осматриваны мы были польскою, прусскою пограничною и мемельскою таможнями. От каждой отделались мы гульденом, или тридцатью копейками. Таможенные приставы не у одних у нас воры и за тридцать копеек охотно отступают от своей должности. Отобедав в Мемеле, ходил я в немецкий театр. Играли трагедию «Callas». Мерзче ничего я отроду не видывал. Я не мог досмотреть первого акта. Двадцать седьмого поутру прогуливался я с почтмейстером по городу, и, отобедав, выехали из города благополучно. Через час очутились мы на берегу сильно волнующегося моря и всю ночь ехали так, что вода заливала колеса. Надобно признаться, что жестокий ветр и преужасный рев при ночной темноте не дал нам глаз сомкнуть чрез всю ночь. Поутру, двадцать восьмого, приехали мы в Rossitten переменять лошадей. Rossitten есть прескверная деревнишка. Почтмейстер живет в избе столь загаженной, что мы не могли в нее войти. Сей день был для нас весьма неприятен. Обедали мы в деревнишке Саркау очень плохо, а ввечеру, подъезжая к Кенигсбергу, переломилась задняя рессора. Увязав кое-как карету, дотащились мы в девять часов в город и стали в трактире у Шенка. Во весь день все наши неприятности несказанно умножались тем, что у жены разболелся зуб. Усталость от дороги, по счастию, навела на нее сон, и она всю ночь спала хорошо. На другой день, двадцать девятого, призвал я дантиста, который в один миг зуб вырвал; но как был у нее еще больной корень другого зуба, который иногда ее мучил, то за один присест вырвали мы и его благополучно. С того часа она стала здорова. Тридцатого пробыли мы в Кенигсберге. Я осматривал город, в который от роду моего приезжаю в четвертый раз. Хотя я им и никогда не прельщался, однако в нынешний приезд показался он мне еще мрачнее. Улицы узкие, дома высокие, набиты немцами, у которых рожи по аршину. Всего же больше не понравилось мне их обыкновение: ввечеру в восемь часов садятся ужинать и ввечеру же в восемь часов вывозят нечистоту из города. Сей обычай дает ясное понятие как об обонянии, так и о вкусе кенигсбергских жителей. Тридцать первого, в девять часов поутру, вынес нас господь из Кенигсберга. Весь день были без обеда, потому что есть было нечего. Ужинали в Браунсберге очень дурно. Я разозлился на почталионов; разболелась голова моя, и я всю ночь ехал в жестоком пароксизме. На другой день, 1/12 августа, поутру рано приехали мы в городок, называемый Прусская Голландия, который нам очень понравился. В трактире, куда пристали, нашли мы чистоту, хороший обед и всевозможную услугу. Тут отдыхал я под овсом до четырех часов за полдень. Пароксизм прошел; я стал здоров и весел, и мы ехали всю ночь благополучно. 2/13-го поутру приехали мы в большой городок Мариенвердер. Тут обедали так дурно, как дорого с нас взяли; но город недурен и чистехонек. 3/14-го и 4/15-го были безостановочно в дороге. Сии дни заметить нечем, кроме того, что в одной деревне нашли мы хоровод девок, из которых одна как две капли воды походит на дочь твою, Катю. Ты можешь себе представить, что мы ее приласкали от всего сердца. Поутру 5/10-го имел я дурачество в другой раз рассердиться на почталионов. За всякое излишнее движение сердца плачу я обыкновенно пароксизмом. Обедали мы в преизрядном городе Ландсберге, где начал я чувствовать головную боль, которая всю ночь в дороге много меня беспокоила. С того времени сделал я себе правило, которого и держусь: никогда на скотов не сердиться и не рваться на то, чего нельзя переделать. Я дал волю вести себя, как хотят, тем наипаче, что с ними нет никакой опасности быть разбиту лошадьми. Я отроду прусским и саксонским почталионам не кричал: тише! — потому что тише ехать невозможно, как они едут; разве стоять на одном месте. Поутру приехали мы в Кистрин, где проспал я до четырех часов пополудни и дал пройти пароксизму; а ночевать приехали мы во Франкфурт-на-Одере. Никогда, с самого выезда, не имели мы такой мучительной ночи: клопы и блохи терзали нас варварски. Сверх того, и трактир попался скверный. Нас, однако ж, уверяли, что он лучший в городе. Франкфурт вообще показался нам несносен; мрачность в нем самая ужасная. Надобно в нем родиться или очень долго жить, чтоб привыкнуть к такой тюрьме. Проснувшись, или, лучше сказать, встав с постели очень рано, ни о чем мы так не пеклись, как скорее выехать. Обедали мы в Милльрозе и так и сяк и спешили хорошенько поужинать в местечке Либерозе; но судьбе то было неугодно. Ввечеру, в девять часов, при самом въезде нашем в городок Фридланд, передняя ось пополам. Нельзя себе представить ни нашей горестной досады, ни того усердия, с которым подана была нам помощь от жителей. В один миг сбежалось народу превеликое множество. Примчали кузнеца; нас самих отвели в дом Stadtrichter, или к городничему. Он имеет жену, дочь-невесту и сына; все они приняли нас с несказанною искренностию; отвели нам комнату, дали нам постель и угощали нас так, что мы вечно не забудем их гостеприимства. Карета наша готова была к утру, и мы 8/19-го расстались с сими добродетельными людьми, будучи весьма тронуты их честностию. Обедать приехали мы в Либаву к почтмейстеру, старику предоброму и хмельному. Он обедал в гостях и подгулял. Жена моя так ему понравилась, что он то и дело целовал ее руку. Потчевал нас всем, что мог у себя найти, говорил нежности так смешно, что мы умирали со смеху. Ночевали в городке Лукау и страдали от блох и клопов не меньше франкфуртского. 9/20-го приехали мы в город Герцберг, где обедали очень плохо. Ночевали в городе Торгау, в который въехали ночью. Предлинный и превысокий крытый мост по Эльбе, чрез который мы ехали при ночной темноте, так страшен, что годился б чрезмерно хорошо к принятию в масоны. Мы думали, что нас везут в жилище адских духов. Поутру, оставя Торгау, ехали мы чрез поле, на котором в 1760 году была страшная баталия между пруссаками и австрийцами. Тут погребено несколько тысяч людей и лошадей. Смотря на сие несчастное место, ощущали мы жалость и ужас. К обеду приехали мы в город Эйленбург. Тут попринарядились, чтоб въехать в Лейпциг, куда в седьмом часу пополудни благополучно приехав, стали в hotel de Baviere. Сим заключаю теперь мой журнал. Жалею сердечно, что заставил вас прочитать целый лист скучных моих записок. Не дивись, матушка, что нет в них ничего достойного внимания. Вспомни, что, проехав из Петербурга две тысячи верст, дотащились мы, можно сказать, только до ворот Европы. Лейпциг есть первый город, который заслуживает примечание. Продолжение журнала моего посылать к тебе буду исправно. Мне приятно, друг мой сердечный, с вами побеседовать, несмотря на то, что ничего сказать не имею. Хотя я от вас очень далеко и еду еще далее, но душа моя ни на минуту с вами не расстается. Прошу бога, чтоб все вы, мои друзья, были здоровы. Завтра, или по кранной мере послезавтра, отсюда выедем и писать к вам будем на будущей неделе или из Ниренберга, или из Аугсбурга, где случится остановиться.
Ниренберг, 29 августа (9 сентября) 1784.
Мы приехали и здешний город, слава богу здоровы, но так устали, что решились несколько дней здесь погостить, а между тем города посмотреть и кое-чем нужным запастись. Из журнала моего ты увидишь, что от самого Лейпцига до здешнего города было нам очень тяжко. Дороги адские, пища скверная, постели осыпаны клопами и блохами. Теперешний журнал состоит в описании нашего вольного страдания. Вообще сказать могу беспристрастно, что от Петербурга до Ниренберга баланс со стороны нашего отечества перетягивает сильно. Здесь во всем генерально хуже нашего: люди, лошади, земля, изобилие в нужных съестных припасах — словом, у нас все лучше, и мы больше люди, нежели немцы. Это удостоверение вкоренилось в душе моей, кто б что ни изволил говорить. Из всех городов до здешнего, о котором в будущем журнале писать стану, Лейпциг всех сноснее. Итак, мой сердечный друг, я начну продолжать теперь дневную мою записку. Ты сама прочти и ближним нашим прочитай ее не вдруг, потому что вдруг целый лист, ничего не значащий, прочесть скучно. На другой день приезда нашего в Лейпциг, поутру, ходил я в здешнюю публичную баню мыться. Устройство здешних бань отменно хорошо. Для каждого особливая комнатка с ванною. Вода проведена машиною к стене, к которой прикреплена ванна. У стены подле ванны два винта. Повернув один, пустишь воду теплую; повернув другой, холодную; так что сидящий в ванне наполняет ее столько и такою водою, как сам захочет. Чистота, услуга и удобности, можно сказать, неописанны. Жаль, что у нас нет такого приятного и для здоровья полезного установления. — Оставя жену отдыхать, поехал я с визитом к профессору и секретарю здешнего ученого общества, Клодиусу, человеку мне уже знакомому, и, между тем как профессор занялся корректурою своих премудрых сочинений, супруга его повезла меня с собою в Итальянскую оперу. Она здешняя знаменитая сочинительница. Вы не можете тут подозревать моего сердца, потому что все ее сочинения суть не что иное, как любовные письма к своему супругу, в которого, невзирая на его полную, красную и глупую рожу, она влюблена смертельно. Между тем как я слонялся в Опере, жена моя ездила в баню; ужинали мы двое одинехоньки. Ты видишь, матушка, что я о всякой мелочи тебя уведомляю. 12/23-го поутру был я с визитом у своих банкиров, из коих один в Лейпциге играет первую ролю по своему богатству. Он дал нам на другой день великолепный обед, и мы оба 13/24-го у него обедали. После того еще сряду четыре дни мы ни часу дома не сидели: гуляли по садам, из которых сад купца Рихтера выходит уже из сферы партикулярного человека. В сопровождении профессора и его жены осматривали мы картинные кабинеты, из которых два содержат в себе много наилучших пиес славных мастеров. Познакомились мы с девушкою, дочерью гравера Баузе, которая играет как ангел на гармонике. Обедал и ужинал я обыкновенно дома с русским нашим консулом Сапожниковым и студентом Цебриковым. 17/28-го услышал я, что университетский наш профессор Маттей приехал в Лейпциг на русских извозчиках. Я обрадовался сему случаю и, чтоб избавиться хотя на несколько дней несносных здешних почталионов, нанял я мужиков наших на восьми лошадях с двумя кибитками до Ниренберга. Кучер наш, крестьянин Л. А. Нарышкина, Калинин, обещал мне, приехав в Москву, явиться к вам и рассказать вам подробно, как он с нами путешествовал. Борода его наконец нам и надоела: смотреть его сбиралось около нашей кареты премножество людей; маленькие ребята бегали за ним, как за чудом. Он так зол на немцев и такую к ним имеет антипатию, что иногда мы, слыша его рассуждения, умирали со смеху. По его мнению, русских созидал бог, а немцев черт. Он считает их наравне с гадиною и думает, что, раздавя немца, бога прогневить нельзя. Впрочем, скажите ему за нас спасибо: мы его усердием чрезвычайно довольны. Город Лейпциг очень хорош на одну неделю, а жить в нем ни из чего не соглашусь. Осмотрев в нем все, что внимания достойно, тотчас почувствовали мы скуку, а особливо жена, не разумев ни слова по-немецки. По-французски немцы говорят столь скверно, сколь и неохотно. В журнале, который я веду для себя собственно, делаю описание картин лейпцигских; но как из вас никто не охотник до живописи, то я эту часть здесь пропускаю, а скажу вам о самых людях некоторые примечания. Я в жизнь мою нигде столько не видывал горбунов и горбуш, сколько в Лейпциге. На публичном гулянье, посидев на лавке с полчаса, считал я, сколько проходит горбунов мимо меня, и насчитал их девять. Не подумайте, чтоб я считал сутулину за горб. Нет! Это были такие горбы, которые если не перещеголяют, то, верно, не уступят Шкеданову. Резон горбам тот, что здесь мода водить детей на помочах и что ребенок в хомуте бродит, опустясь корпусом на грудь. Нищих в Саксонии пропасть, и самые безотвязные. Коли привяжется, то целый день бродит за тобою. Одним словом, страждущих от всякия скорби, гнева и нужды в такой землишке, какова Саксония, я думаю, больше, нежели во всей России. 19/30 августа в десять часов поутру выехали мы из Лейпцига, обедали в деревне Лангендорф очень плохо, ночевали в городе Верре. 20/31-го поутру едва успели мы отъехать от ночлега версты две, как у нашей кареты задняя ось пополам. Жена моя принуждена была вскарабкаться в кибитку, а я пешком по грязи потащился назад, и целые сутки чинили нашу карету. 21 августа (1 сентября), очень рано выехав, обедали в местечке Ауме. Весь наш стол состоял из двух не изжаренных, а сожженных цыпленков, за которые не постыдились содрать с нас червонный; но зато в городке Шлейц ужинали мы очень хорошо и спали спокойно. 22 августа (2 сентября) был день для нас премучительный: целые восемь часов ехали мы, не кормя, превысокими горами и преузкими путями. Хуже дороги вообразить трудно. Обедали и ночевали в деревнишках, в избах крестьянских, так скверно, что нас горе взяло. 23 августа (3 сентября) обедали, или, лучше сказать, голодали, в городе Кронах; но зато и городе Бамберге спокойно ночевали. 24 августа (4 сентября) целое утро простояли на одном месте за моим пароксизмом, который был довольно мучителен. Ночевали в городе Ерлангене великолепно. 25 августа (5 сентября) к обеду приехали сюда, в Ниренберг, и стали в трактире, в котором безмерная чистота и опрятность привели нас в удивление. Все улицы и дома здешние так чисты, что уже походит на аффектацию. Сим оканчиваю теперешний журнал, которого продолжение впредь присылать к тебе буду. Прости, матушка. Мы завтра отсюда едем в Аугсбург, расстоянием на 139 верст, откуда несколько строчек к вам напишу.
Аугсбург, 4/15 сентября 1784.
Отсюда мы для того только пишем, чтоб не пропускать ни одного большего города. Мы оба, слава богу, здоровы и завтра поутру едем далее. Из Боцена пришлю к вам продолжение моего журнала. Дорога так нам надоела, что намерение мое, оставя жену, съездить к вам одному, мы вовсе отменили; а возвратимся оба, не продолжая больше года нашего вояжа. По всему видно, что в Италии жить не для чего и что в год всю ее осмотрим с ног до головы. Намерение наше возвратиться исполним мы по другой дороге, то есть поедем в Вену, в Польшу, в Киев и в Москву. Завтра, благословясь, пустимся мы в Альпийские горы, в которых дороги так прекрасно отделаны, что ни малейшей нет опасности. Здесь совершенно мы удостоверились, что болезни в Италию никак не проникли и коммерция ни на час от сего не прерывалась.
Боцен, 11/22 сентября 1784.
Мы оба, слава боту, здоровы и помаленьку продолжаем наше путешествие. Если после сего письма вы от нас не скоро получите, то, бога ради, молчание наше ничему другому не приписывайте, как тому, что мы, не останавливаясь, едем. Нам нетерпеливо хочется скорее доехать до Флоренции, чтоб получить там наши письма и чтоб отдохнуть подолее. Дорога надоела нам несказанно. Два месяца, как все едем, а до Рима еще месяц надобен. Оказывают, что прежде половины октября нельзя в него и въехать, потому что сами жители разъезжаются летом по деревням и живут в них до осени, опасаясь лихорадок, которые в жары, по причине болот, легко получить можно. Теперь стану продолжать тебе, матушка, мой журнал, который кончился приездом нашим в Ниренберг. Сей город положением своим очень странен: стоит весь на горах и с высокого места, каков тутошный замок, кажется не иным чем, как громадою набросанных ненарочно камней; считают к нем до восьмисот улиц, что и не удивительно, если называют улицами все по горам закоулки, какие на сте шагах обыкновенно встречаются. Невзирая на узкие улицы и на множество народа, наблюдается внутри и снаружи домов чистота отменная. В день нашего приезда, то есть 25 aвгуста (5 сентября), после обеда осматривали мы замок. По древним преданиям здешние жители верят, что построен он Нероном. Не знаю, он ли его строил, но по крайней мере замок достоин быть дворцом такого чудовища, каков Нерон. Вообрази на превысокой и прекрутой горе уродливое и мрачное большое здание. Кажется, что обитавший в нем тиран сверху попирал ногами город и что сам залез так высоко для того, чтоб спрятаться от отчаяния несчастных жителей. Словом, замок таков, в каком честный человек за все престолы света жить не согласится. Мы осматривали в нем картины Альбрехта Дюрера, славного больше за старину, нежели за искусство, потому что в его время живопись в Европе была еще в колыбели. Тут казали нам модели святых вещей, ибо подлинные сохранены и никому, кроме коронованных глав, их не кажут. Художник, делавший сии модели, не имея, кажется, нужды ни в большом труде, ни в большом искусстве. Святые вещи состоят в копье, коим Христос прободен был на кресте, и крестном гвозде, в частице самого креста, в отломке яслей вифлеемских, в лоскутке скатерти, постланной на тайной вечере, и в лоскуточке лентия, коим Христос отирал ноги на умовении. Осмотрев в замке все любопытства достойное, провели мы вечер дома с банкиром Брентанием, к которому мы адресованы. Он 26 августа (6 сентября) поутру возил нас к купцу Вильду, который имеет прекрасное собрание картин. Мы пригласили Брентания к обеду. Я нигде не видал деликатнее стола, как в нашем трактире. Какое пирожное! какой десерт! О пирожном говорю я не для того только, что я до него охотник, но для того, что Ниренберг пирожным славен в Европе. Скатерти, салфетки тонки, чисты — словом, в жизнь мою лучшего стола иметь не желал бы. После обеда были мы в ратуше, украшенной картинами Альбрехта Дюрера. Он родился в здешнем городе, работал много, и, куда ни обернись, везде найдешь его работу. Я сделал визит Брентанию и с ним ездил в комедию. Театришка мерзкий, и зала походит больше на чулан, нежели на залу. Жар и духота были такие, что я пяти минут не устоял, и вечер провели мы одни.
В Ниренберге много хороших живописцев и других художников, но они умирают с голоду, потому что покупать некому. Целое утро, или, справедливее сказать, весь день 27 августа (7 сентября) посещал я сих бедняков, лазил к ним на чердаки и много кое-чего накупил по моей коммерции и отправил в Петербург. Ходил по церквам, по книжным лавкам, смотрел славный бронзовый фонтан, за который государыня предлагала тридцать тысяч рублей, но меньше пятидесяти не продают; был в галантерейных лавках и пришел домой, устав как собака. Ввечеру банкир Кнопф сделал мне визит. 28 августа (8 сентября) поутру оба мои банкира возили меня в арсенал. В нем есть чего смотреть; воинские снаряды, уборы и одежда древних рыцарей весьма любопытны. Удивительно, как могли они таскать на себе такую тягость. Я не совсем бессилен, но насилу поднял копье, которым они воевали. После обеда мадам Брентани приехала к нам с двумя золовками, и мы все ввечеру ездили в сад к мадам Геллер, которая лицом похожа как две капли воды на княгиню Д. А. Грузинскую. 29 августа (9 сентября) целое утро приносили ко мне из целого города картины на продажу, но я не купил ничего, видя, что считают меня проезжим богачом. В сем мнении везде обо мне остаются для того, что я русский. Во всей Немецкой земле и, сказывают, также во всей Италии слова русский и богач одно означают. После обеда мы прогуливались по городу, отправив наперед с фурманом сундуки наши в Боцен для облегчения кареты. На другой день, 30 августа (10 сентября), приходили ко мне прощаться все артисты и оба мои банкира. После обеда в два часа выехали мы из Ниренберга и, не останавливаясь нигде, всю ночь ехали. 31 августа (11 сентября) к обеду приехали мы в Аугсбург. Не спав всю ночь, мы так устали, что после обеда спали как мертвые и насилу добудились нас ужинать. На другой день, 1/12 сентября, поутру явился ко мне русский наш агент Кизов, к которому Безбородко писал обо мне сильную рекомендацию. С ним ездил я к банкиру моему Обескеру. Надобно знать, что ниренбергские артисты писали обо мне в Аугсбург, почему и явились ко мне аугсбургские. Кизов привез к нам своего брата, доктора медицины, и жену свою. Все мы в открытых колясках поехали гулять за город, которого окрестности прекрасны. По возвращении ко мне все потчеваны у меня были русским чаем. 2/13 сентября лазил я по чердакам, на которых умирают с голоду бедные художники, и осматривал их работу. Надобно отдать справедливость, что между ними есть мастера с великими достоинствами, но, так же как и в Ниренберге, работы их никто не покупает. Мещане ничего не смыслят, а больших господ нет. Первые люди, то есть патриции, не заслуживают человеческого имени. Знатные и одною спесью надутые скоты презирают тех, которыми начальствуют; а бедные точно таковы, как в Голберговой комедии «Don Ranudo de Colibrados». Между тем как я посещал художников, мадам Кизов возила жену мою на ситцевую фабрику, которой заведение так хорошо устроено, что она одевает ситцем самую Италию. После обеда барон Goez начал мой портрет en miniature. Приехали к нам мадам Кизов и некоторые артисты. Они возили нас на гульбище, называемое Семь столбов. Все немецкие гульбища одинаковы. Наставлено в роще множество столиков, за каждым сидит компания и прохлаждается пивом и табаком. Я спросил кофе, который мне тотчас и подали. Таких мерзких помой я отроду не видывал — прямое рвотное. По возвращении домой мы потчевали компанию чаем, который немцы пили как нектар. 5/14-го все утро осматривал я в разных местах коллекции картин. После обеда смотрел ратушу, великолепием своим любопытства достойную. Она первая во всей Германии. Зала преогромная, росписана прекрасно и разволочена пребогато. Потом зазвал нас к себе доктор Кизов и поставил нам коллацию (закуску). В сей день продолжал я писаться. 4/15 сентября поутру явились ко мне, по обыкновению, многие артисты и водили нас в соборную церковь св. Креста, к францисканам. После обеда я писался; потом ездили мы к славному во всей Европе органисту Штейну смотреть его новоизобретенный клавесин; дочь его играет на нем как ангел. Прогуливались по городу. По возвращении ко мне я потчевал коллациею. 5/16-го поутру выехали мы из Аугсбурга; обедали в Швабмюнхене плохо и, не останавливаясь, ехали всю ночь.
Альпийские горы видели мы еще в Аугсбурге; но въехали в них 6/17 сентября на станции Фиесле. Завтракали мы уже в Тироле, в городке Рейте. Из ворот сего города поднимались мы целый час на высочайшую гору, и лишь только на нее взъехали, как представилась нам другая гора, не менее первой, на которую мы также час ехали, имея в глазах пропасти бездонные. Потом станции были сноснее, но от местечка Лермоса до Нассерейта была станция ужасная. Горы и пропасти столь ужасны, что волосы дыбом становятся. Надлежит, однако ж, отдать правительству ту справедливость, что дороги сделаны и содержатся так хорошо, как я нигде не находил; аспекты страшные, но нет ни малейшей опасности. Все опаснейшие места завалены каменьями, и дорога такова, что две кареты свободно разъехаться могут. В Парвисе остановились мы ночевать, побоявшись в темноте ехать. 7/18 сентября с светом вдруг с ночлега выехали. Не доезжая до Инспрука, подъехали мы к горе высоты безмерной и, приметя, что почталион наш, загнув кверху голову, нечто нам показывает, велели ему остановиться и, вышед из кареты, увидели из верхушки горы густой дым с пламенем. Почталион сказывал нам, что дым и огонь видят они не больше восьми дней в году. Сия гора, называемая Martins-Wand, есть та самая, на которую император Максимилиан I, ловя дикую козу, сгоряча забрел и одинехонек плутал по ней двое суток. Возвращение его оттуда почитается здесь чудом. Он сам рассказывал, что, когда, уже не видя следа к спасению, пришел он в отчаяние, должен будучи умереть с голоду, вдруг явился ему пастух и свел его с горы. Сего пастуха никак отыскать не могли. Попы называли его ангелом. Император велел сделать дорожку на самую верхушку горы, и на самом том месте, на котором явился ему пастух или ангел, водружен превеликий крест, которого снизу за высотою видеть нельзя. После сего приключения император большую часть жизни своей проводил в инспрукском капуцинском монастыре в монашеской келье. Почти в полдень приехали мы в Инспрук, в котором имеет свое пребывание эрцгерцогиня Елисавета, сестра нынешнего императора.[1] Я, имея правилом нигде ко двору не представляться, не считал удостоен быть ее лицезрением. Отобедав, ходил я в капуцинский монастырь, где водили меня в кельи Максимилиановы. Увидев марширующий по улице полк, спросил я, куда он идет. Хозяин трактира, где я жил, был моим проводником. Он отвечал мне, что сегодня будет на чистом поле экзамен полковой нормальной школе. Сорок восемь солдатских детей обучаются на государевом коште как военной экзерциции, так и прочим знаниям, касающимся до ремесла военного. Намерение сего установления то, чтоб сделать из них хороших унтер-офицеров. Один девичий монастырь истреблен; кельи превращены для мальчиков в казармы, а сад монастырский в место для их экзерциции. Эрцгерцогиня со всем своим двором присутствовала на экзамене. По календарю ей лет сорок, а по виду и по живости характера нельзя дать и тридцати. Она очень походит на сестру свою, королеву французскую. Полк отдал ей честь, и начался экзамен. Я хотя прятался в народ, но меня тотчас приметили; а скорее всех эрцгерцогиня, узнав от полиции о моем приезде. Весь двор ко мне обратился, и от всех показано было ко мне отличное внимание и учтивость. Нечувствительно выманили меня из народной толпы, и я приметил, что каждый листочек экзамена приказывала эрцгерцогиня тотчас доводить до меня. Она шептала что-то с гофмаршалом, который, подошед ко мне, спросил меня: буду ли я представляться? Я отвечал, что завтра еду и что сие счастие предоставляю себе на возвратном пути моем. Я видел, что ответ мой был тотчас перенесен эрцгерцогине, которая без всяких церемоний тотчас сама ко мне подошла. «Хотя вы мне и не представлены, — сказала она, — но я слышу, что вы едете в Италию; прошу вас сказать мой поклон брату моему, великому герцогу тосканскому, и сестре моей, королеве неаполитанской». Я отвечал ей, что почитаю за великое себе счастие исполнить ее повеление. После сего разговаривала она со мною долго о разных материях и весьма милостиво пожелала мне счастливого пути. Лишь только она от меня отошла, как все дамы меня окружили и уговаривали сильно остаться на несколько времени в Инспруке. Я был неумолим. Наконец, в девятом часу ввечеру, экзамен кончился. Эрцгерцогиня пошла во дворец пешком; вся публика ее провожала, и я счел за пристойное от нее не отставать. Город был освещен, но ночь претемная. К удивлению моему, увидел я, что ее высочество, увернувшись в темноте от публики, подозвала моего проводника и с ним разговаривает. Проводник мой, возвратясь со мною, дал отчет в своей беседе. «Она изволила меня спрашивать о вас,— сказал он, — одни ли вы едете; а узнав, что с женою, хотела знать, для чего жена ваша не пришла посмотреть экзамен?» Проводник мой отвечал, что он этого не знает. Потом спрашивала она, правда ли то, что я завтра еду. «Правда», — отвечал мой проводник. «Так скажи же ему от меня, что я желаю ему от всего сердца счастливого пути». Эрцгерцогиня, сколько видно, имеет очень доброе сердце. Все ею довольны, и она отменно здесь любима. Хозяин мой сказывал мне, что она около полугода огорчена своим братом, который, проведав об ее интриге с одним майором, удалил его из Инспрука. В продолжение экзамена застигла нас ночь претемная, и я в первый раз в жизни увидел зрелище, для глаз несколько страшное. Поле, на котором школьники экзерцировали и ужинали в присутствии двора и многочисленной публики, освещено было вместо факелов пламенем горы, о которой я упомянул выше. Эрцгерцогиня шутя говорила мне, что я вижу теперь маленький Везувий; что сей пламень произошел не из внутренности горы, но от электризации; что к пресечению пожара наряжено для выравнивания рвов большое число работников и что она не воображает дальнейших следствий от сего происшествия. 8/19-го безмерное желание скорее проехать горы, дурной трактир и нетерпение скорее доехать во Флоренцию ради ваших писем решили нас выехать поутру из Инспрука. Между тем как послали на почту за лошадьми, успел я обежать церкви: францисканскую, соборную и Freres servites, дворцовый сад и торжественные ворота. Францисканская церковь знаменита великолепным монументом Максимилиана I и двадцатью восемью бронзовыми статуями погребенных тут государей. Все статуи выше человеческого роста. Инспрук весь окружен горами. Выехав из ворот, взъезжали мы целый час на Штейнахскую гору, по причине высоты которой припрягли нам лишнюю пару, но около вечера предстала нам гора Бреннерская, которой гораздо ниже ходят облака. Выше ее, сказывают, уже нет. Мы побольше часа взбирались на один из ее холмов. Между тем, настигла нас такая темная ночь, что мы сидели как в мешке. Почталион хотя вез нас очень храбро по сделанной прекрасной дороге, но в темноте быть между пропастьми на горах, каковы Альпийские, было нам не очень весело. Приехав на почту, мы ночевали. 9/20-го, отдохнув тут и позавтракав, проехали мы город Бриксен, не останавливаясь, и при лунном сиянии в полночь приехали благополучно в Боцен. Сим окончиваю журнал, который продолжать буду порядочно.
Флоренция, 5/16 октября 1784.
Последний мой журнал кончился приездом нашим в Боцен. Сей город окружен горами, и положение его нимало не приятно, потому что он лежит в яме. В нем император сделал теперь большое подкрепление коммерции, и во время ярмарки мы видели превеликое стечение разных наций. Жителей в нем половина немцев, а другая итальянцев. Народ говорит больше по-итальянски. Образ жизни итальянский, то есть весьма много свинства. Полы каменные и грязные; белье мерзкое; хлеб, какого у нас не едят нищие; чистая их вода то, что у нас помои. Словом, мы, увидя сие преддверие Италии, оробели. 10/21 сентября был я на ярмарке. Под домами сделаны лавки, по которым все купцы и народ бродят и каждый что-нибудь или продает, или покупает. Был я в ратуше, которую нашел противу чаяния весьма великолепною. После обеда ходил я к живописцу Генрицию смотреть его работу, а от него в итальянскую комедию. Театр адский. Он построен без полу и на сыром месте. В две минуты комары меня растерзали, и я после первой сцены выбежал из него как бешеный. Вечер проводили мы в чтении. 11/22-го утром ходил я по церквам, из которых во многих есть прекрасные картины; ввечеру был я на площади и смотрел марионеток. Дурное житье в Боцене решило нас выехать из него. 12/23-го мы уговорились с банкиром, чтоб он пришедшие из Нирснберга сундуки наши отправил водою в Триент, из которого мы в Верону захотели ехать и сами водою. Итак, поутру, взяв почту, отправились из скаредного Боцена в Триент, который еще более привел нас в уныние. В самом лучшем трактире вонь, нечистота, мерзость все чувства наши размучили. Мы в ту же минуту из него ускакали б, если б договор мой с лоцманом не принудил меня дожидаться судна. Мы весь вечер горевали, что заехали к скотам. 13/24-го поутру ходил я по церквам смотреть прекрасных картин; в соборной видел и слышал я орган первый в свете. Он подражает совершенно многим инструментам и птичьему пению. Я был и восхищении, смотря на двери, расписанный превосходным искусством Романиния, и слушав сей прекрасный и для меня новый инструмент. После обеда был я в епископском дворце. Замок старинный, но внутри убран великолепно и наполнен картинами великих мастеров. Сам епископ был в деревне, и мы имели всю свободу осмотреть его дворец. Ввечеру был у нас с визитом банкир наш Трентини. 14/25-го поутру водил я жену мою слушать органы и смотреть дворец. Сей осмотр кончился тем, что показали нам погреб его преосвященства, в котором несколько сот страшных бочек стоят с винами издревле. Меня потчевали из некоторых, и я от двух рюмок чуть не с ног долой. Казалось бы, что в духовном состоянии таким изобилием винных бочек больше стыдиться, нежели хвастать надлежало; но здесь кажут погреб на хвастовство. Оттуда ходили мы по церквам смотреть картины. После обеда Тронтини повез нас в свой загородный дом, где вся его семья угощала нас сколько могли. Трентини показы нам всевозможные учтивства; но скучен тем, что при всяком слове хохочет, даже до того, что когда я спросил его: все ли он в добром здоровье, он умер со смеху и насилу мог выговорить: per servilla.[1] Глупый обычай непрестанно хохотать и, говоря, изо всей силы кричать свойствен итальянцам. Трое итальянцев в комнате нашумят гораздо больше двадцати немцев. 15/26-го поутру банкир наш, думая, что граф Валькенштейн, здешний от императора начальник, живет за городом, повел нас к нему смотреть картин; но сверх чаяния граф был в городе: он встретил нас очень учтиво и сам водил нас в свою галерею. После обеда был дождь, и гулять было нельзя. Мы в скуке просидели в нашем мерзком трактире. Под вечер ходили мы в верхний этаж смотреть mademoiselle Liebsern, саксонку лет тридцати; она лицом изрядна, но родилась без обоих рук и с коротенькими ножками. Ноги служат ей вместо рук. Она при нас чинила ногами перья, писала, нюхала табак, надевала и снимала серьги, пряла и в иголку вздевала нитку. 16/27-го с светом вдруг выехали мы водою из Триента; обедали в карете. К ночи пристали мы в венециянский городок Воларни, с тем чтоб, тут ночевав, завтра рано приплыть в Верону, от которой осталась одна только станция; но как скоро вошли в трактир, то план наш ту же минуту и разрушился: неизреченная мерзость, вонь, сырость выгнали нас тотчас. Я думаю, что не одна сотня скорпионов была в постеле, на которой нам спать доставалось. О! bestia Italianа! Я послал эстафет в Верону, чтоб нам отворили ворота, ибо иначе были б мы принуждены у ворот ночевать, и, сам схватя почтовых лошадей, тотчас поехал навскачь в Верону и стал в трактир очень хороший. Дороговизна в Вероне ужасная; за все про все червонный. Я договорился с хозяином, потому что в Италии без договора за рюмку воды заплатишь червонный. Надобно отдать справедливость Немецкой земле, что в ней житье вполы дешевле и вдвое лучше. Из Воларны до Вероны гор больше нет. Целые десять дней быв в горах, мы очень обрадовались, выехав на ровное место. Нам казалось, что нас из тюрьмы выпустили. 17/28-го поутру проспав долго, насилу успел я съездить к банкиру моему, Сольдини. После обеда были мы в женском Георгиевском монастыре смотреть картины. Надобно приметить, что в Италии великие мастера большею частию работали для церквей. Потом были мы в саду графа Юстия. Сей сад сделан по большой каменной горе вниз уступами. На горе сделаны беседки, из коих виден весь город. Я туда вскарабкаться поленился, но жена всходила. Весь сад состоит из нескольких кипарисных аллей. Деревья превысокие. Из сада были в кабинете графа Бевилакви. Есть картины и антики прекрасные. Смотрели потом древний славный амфитеатр, в котором свободно помещались 22 000 человек. Были мы на плацдарме, где поставлена статуя Венециянской республики; на плаце de Signori, где ратуша, на которой стоят статуи древних знаменитых веронезцев. Видели porto del Pallio, трое римских торжественных ворот. Ввечеру был у нас банкир Сольдини. 18/29-го весь день осматривали мы здешние драгоценные картины и антики. Были в домах графа Турки, маркиза Жерардини, у брата покойного Чинверония, славного живописца. Оттуда ездили в оперный дом, смотрели всю Маффееву коллекцию вделанных в стену древних монументов, надписей и статуй, также и залу Филармонической академии; заехали в церковь госпитальную и потом домой обедать. После обеда ездили мы к графу Ротарию, племяннику бывшего в Петербурге живописца. Племянник набитый скот. Все достоинство состоит в том, что он имеет хороший дом, в котором две комнаты убраны картинами и эскизами покойного его дяди. От него ездили мы в соборную церковь, а оттуда за город на campus Martius. Поле прекрасное! Тут бывает два раза в году ярмарка. Лавки, ныне запертые, построены очень хорошо. Отсюда были мы на Piazzo del crucifixo смотреть мячные игры. Народу было превеликое множество. Знатные и порядочные люди помещены особливо. Огорожено большое место, на котором человек десяток, одетых в льняное белое платье, бросают ракетами большие мячи. Удачный coup [1] всегда сопровождался криком и рукоплесканием. Отсюда были мы в саду графа Газолы. Садишка ничего не значащий. Мы удивились, что об нем делают столько шума. Вообще сказать, сады на севере несравненно лучше. Здесь оставляют все натуре, которая иногда требует помощи и от искусства; а у нас на севере искусством и радением награждают недостатки натуры и подражают красоте ее. Отсюда ездили мы на кладбище рода Скалигеров, правившего Вероною сряду несколько сот лет. Гробницы великолепные, а особливо три монумента, с которых выгравированы эстампы. Потом ездили мы на Piazzo della Bra. Сие место по вечерам обыкновенно наполнено каретами, которые проезжают туда и сюда так, как у нас на Немецких Станах. Весь сей день наслаждались мы зрением прекрасных картин и оскорблялись на каждом почти шагу встречающимися нищими. На лицах их написано страдание и изнеможенно крайней нищеты; а особливо старики почти наги, высохшие от голоду и мучимые обыкновенно какою-нибудь отвратительною болезнию. Не знаю, как будет далее, но Верона весьма способна возбуждать сострадание. Не понимаю, за что хвалят венециянское правление, когда на земле плодоноснейшей народ терпит голод. Мы в жизни нашей не только не едали, даже и не видали такого мерзкого хлеба, какой ели в Вероне и какой все знатнейшие люди едят. Причиною тему алчность правителей. В домах печь хлебы запрещено, а хлебники платят полиции за позволение мешать сносную муку с прескверною, не говоря уже о том, что печь хлебы не смыслят. Всего досаднее то, что на сие злоупотребление никому и роптать нельзя, потому что малейшее негодование на правительство венециянское наказывается очень строго. Верона город многолюдный и, как все итальянские города, не провонялый, но прокислый. Везде пахнет прокислою капустою. С непривычки я много мучился, удерживаясь от рвоты. Вонь происходит от гнилого винограда, который держат в погребах; а погреба у всякого дома на улицу, и окна отворены. Забыл я сказать, что тотчас после обеда водил я Семку смотреть древний амфитеатр. От солнечного ли зноя или для такого дорогого гостя, как Семка, весь амфитеатр усыпан был ящерицами. 19/30-го выехали мы перед обедом из Вероны. Пока люди наши убирались, мы успели сбегать в Георгиевский монастырь, насладиться в последний раз зрением картин Павла Веронеза. Ужинали в Мантуе и ночь всю ехали, потому что в Италии в трактирах по местечкам ночевать мерзко. 20 сентября (1 октября) поутру приехали в Модену. Утро все проспали. После обеда смотрел я Моденскую картинную галерою. Не описываю тебе, матушка, картин поодиночке, потому что тебя это мало интересует, но уверен, что если б ты видела то, что мы здесь видим, то бы сама сделалась охотницею. Ночью разбудил нас вихорь, каких у нас, кажется, не бывает. Стекла у окон были перебиты, и мы думали, что дома повалятся. 27 сентября (2 октября) поутру возил я жену в галерею. Кроме того, что я вчера видел, показали мне манускрипты XV и XVI столетий. Библия, молитвенник и Дант меня удивили. На полях каждого листа миниатюры прекрасные, и колорит такой яркий, как будто бы сегодня писаны были. Отобедав, выехали мы из Модены и под вечер приехали и Болонью. За ужином под окнами дали нам такой концерт, что мы заслушались. Я заплатил за него четверть рубля, которая принята была с великою благодарностию. 22 сентября (3 октября) поутру был я в славном Болонском институте. Описание его требовало б целой книги: столько тут вещей любопытных; особливо анатомическая камера заслуживает внимание. Я с лишком три часа употребил, чтоб осмотреть сие прекрасное заведение. Отсюда ездили мы и соборную церковь, в Мендикати, в St.-Leonardo, u Palais Zampieri, где имели счастие видеть первую Гвидову картину Петра апостола. Многие знатоки почитают сию картину первою в свете, потому что в ней все части искусства соединены совершенно. Были мы в Palais Buonfiglioli, в Palais Magrari и везде находили сокровища неизреченные. После обеда был у нас банкир наш с визитом, потом были мы в Palais Capraro. Все сии дома принадлежат болонским сенаторам. Уборы в них великолепные, но старинные; везде картин множество. Они сохраняются в фамилиях по завещаниям, ибо великих мастеров картины владельцы оставляют своим наследникам по духовным, кои утверждены судебным порядком и в коих именно изъяснено запрещение не выпускать сих картин из фамилии. Сей день был канун праздника св. Петрония. Мы были у вечерни в церкви сего святого, которая есть одна из величайших в Италии. Музыка была огромная. Два кардинала присутствовали при богослужении. Из церкви были мы в Опере Buffo; отсюда домой, за ужином прежний концерт под окнами явился. 23 сентября (4 октября) поутру ездил я один осматривать церкви; был в шести церквах и в Palais Grassi; потом ездил с женою в Palais Zambeccari смотреть Piazzo Muggiore, и видели procession des Cardinaux. [1] Были у обедни у праздника, а оттуда в Palais Ranuzzi, у коего фасад, лестница и декорации привели нас в восхищение. Вечером были дома и слушали под окнами концерт. 24 сентября (5 октябри) поутру ездили мы смотреть высокую кривую башню d'Asinelli, Palazzo publico и были в девяти церквах. Видели Palazzo Tanari, Monti, Favi. Везде есть чего смотреть. Завезя жену домой, ездил я в университет. После обеда смотрели мы Palais Boni et Zaniboli и гуляли за городом. Приехав домой, мы так устали, что спали как мертвые. 26 сентября (7 октября) поутру ходил я в некоторые церкви и к лучшим болонским живописцам. После обеда выехали мы из Болоньи. Сей город вообще можно назвать хорошим, но люди мерзки. Редкий день, чтоб не было истории. Весьма опасно здесь ссориться, ибо мстительнее и вероломнее болонезцев, я думаю, в свете нет. Мщение их не состоит в дуэлях, не в убийстве самом мерзостнейшем. Обыкновенно убийца становится за дверью с ножом и сзади злодейски умерщвляет. Самый смирный человек не безопасен от несчастия. Часто случается, что ошибкою вместо одного умерщвляют другого. Болонья подвержена также землетрясениям. Четыре года назад город потерпел много. Наилучший климат имеют свои неудобства и опасности. Мы ехали всю ночь и терпели большие беспокойства. Флорентийские Альпы проезжали мы в такой темноте, что зажигали факелы, которые от преужасного вихря и дождя гасли. К сему подоспело другое несчастие: я в Болонье объелся фруктов, и ночью, когда от ненастья и стужи мы замучились, пришла на меня такая колика, какая с человеком редко на роду случается. Словом, я думал, что сею ночью сподоблюся принять мученический венец; однако, богу благодарение, к свету колика поутихла. 27 сентября (8 октября) поутру воссияло солнце и сделалось прекраснейшее лето, которое и до сего часа продолжается, так что у нас все окна отворены и мы по саду гуляем. В 11-м часу до обеда приехали мы во Флоренцию, где и теперь мы поживаем. Сим окончиваю мой журнал, которого продолжение ты получишь в свое время.
Флоренция, 9/20 октября 1784.
К сердечному удовольствию, получили мы письма ваши от 15 августа, за которые приносим вам усерднейшее благодарение. Мы оба, слава богу, здоровы и живем по Флоренции, где останемся до будущей недели, а потом, как я и прежде вас уведомлял, съездим в Лукку, Пизу и Ливорну. Мы весь наш вояж так учреждаем, чтоб в июле быть в Москве. Кажется, к сему времени можно к вам поспеть по осмотрении всего, что только заслуживает внимания. Климат здешний можно назвать прекрасным; но и он имеет для нас беспокойнейшие неудобства: комары нас замучили так, что сделались у нас калмыцкие рожи. Они маленькие и не пищат, а исподтишка так жестоко кусают, что мы ночи спать не можем. И комары итальянские похожи на самих итальянцев: так же вероломны и так же изменнически кусают. Если все взвесить, то для нас, русских, наш климат гораздо лучше.
Журнала моего для того к тебе не посылаю, что, по моему расположению, целый большой лист не может теперь быть наполнен; а пришлю его из Рима, и он содержать будет пребывание наше здесь по приезд в Рим; оттуда также, накопи материй на целый большой лист, перешлю к вам; конец же моего журнала дочитаем в Москве вместе в будущем году, если бог даст здоровья. Голова моя иногда побаливает, однако сносно; я же в непрестанном движении: с утра до ночи на ногах. Осматриваю все здешние редкости, и мы оба, по нашей охоте к художествам, упражнены довольно. Взятые с нами люди служат нам усердно, и мы ими довольны. Жена моя до сих пор без девки; хотим взять в Риме, а здесь все негодницы.
Пиза, 11/22 ноября 1784.
Узнав во Флоренции, что Везувий очень скоро утих, не имеем мы теперь причины поспешать в Неаполь и для того приближаемся мы потихоньку в Рим. В пятницу мы сюда приехали. Вчера ездил я в Лукку, а ночевали здесь. Сегодня после обеда едем в Ливорну, где думаем остаться дня два или три; оттуда опять сюда и чрез Сиену (Sienne) поедем в Рим. Климат здесь очень хорош и несравненно лучше Флоренции, откуда дождя, сырость и туманы нас выгнали. Ничего так не желаем, как поскорее все осмотреть и к вам возвратиться. Вояж нам надоел, а особливо мерзкие трактиры: везде сквозной ветер, стужа и нечистота несносная. Нам хочется одну половину карнавала провести в Неаполе, а другую и целый пост в Риме, так чтоб после святой недели тотчас предпринять возвратный путь и около петрова дня быть в Москве. Прошу бога, чтоб всех вас увидеть здоровыми.
Рим, 7/18 декабря 1784.
Пребывание наше во Флоренции, до приезда нашего в здешний город, будет занимать мой теперешний журнал. Излишне было б, матушка, наблюдать в нем прежний порядок, то есть писать по числам, как я прежде то делал. Один день так походит на другой, что различить их почти ничем невозможно. Утро провождали мы в галерее и в прочих примечательных мостах; обедали обыкновенно дома; ввечеру — или на конверсации, или в опере; ужинали дома. Знакомств могли б мы иметь много, да все они не стоят труда, чтоб к ним привязаться. Я до Италии не мог себе вообразить, чтоб можно было в такой несносной скуке проводить свое время, как живут итальянцы. На конверсацию съезжаются поговорить; да с кем говорить и о чем? Изо ста человек нет двух, с которыми можно б было, как с умными людьми, слово промолвить. В редких домах играют в карты, и то по гривне в ломбер. Угощение у них, конечно, в вечер четверти рубля не стоит. Свечи четыре сгорит восковых да копеек на пять деревянного масла. Здесь обыкновенно жгут масло. Обедать никто никогда не унимает не по одному обычаю, а больше потому, что чужого человека унять стыдно. Мой банкир, человек пребогатый, дал мне обод и пригласил для меня большую компанию. Я, сидя за столом, за него краснелся: званый его обед несравненно был хуже моего вседневного в трактире. Словом сказать, здесь живут как скареды, и если б не дом нунция, английского министра и претендента, то есть дома чужестранные, то б деваться было некуда. Все это пишу я о Флоренции, а об Риме ничего еще сказать не могу, потому что в нем не довольно еще осмотрелся. Теперь, матушка, стану тебе описывать наши похождения. Мы приехали во Флоренцию поутру. Вышед из кареты, бросился я на почтовый двор искать ваших писем. Не имея третий месяц никакого об вас известия, нетерпение наше было несказанное. Невозможно больше моего рассердиться, когда, перебран все пакеты, не нашел я к себе ни одного. Сие огорчение вместе с бессонницею и мучением прошлой ночи причинили мир головную боль. Пришед с почтового двора, принужден я был лечь в постелю. После обеда оба мои банкира присылали ко мне своих детей с комплиментом о приезде нашем. Я разослал сих комплиментистов всюду отыскивать письма ваши. На тот раз граф Моцениго, наш поверенный в делах, не был в городе. Мне пришло в мысль, не он ли взял с почты письмо мое. Тотчас послал я осведомиться, и, к сердечному удовольствию моему, принесли ко мне от него первое письмо ваше, — и голова моя болеть перестала.
Первое, что во Флоренции заслуживает особенного внимания, есть, без сомнения, галерея великого герцога, соединенная с Palazzo Pitti, в котором он живет, когда бывает во Флоренции, что случается весьма редко. Он обыкновенно бывает в загородных домах своих, также в Пизе и в Ливорне. В наше время жил он в Пизе. Галерея его есть одна из первых в Европе. Если б вы были охотники до живописи и скульптуры, я мог бы написать к вам о ней одной целую тетрадь. Рафаэлева богородица, картины дель Сартовы, Венера Тицианова и прочих великих мастеров работы и статуя Venus de Medicis составляют прямые государственные сокровища. Нельзя нигде приятнее провести утро, как в сей галерее. Как часто в нее ни ходи, всегда новое увидишь. Множество молодых живописцев упражняются тут в копировании славных картин. Словом, тут видишь и галерею и школу. Мы с женою бываем в ней очень часто, а особливо я почти всякий день. Прибавить к тому надобно и кабинет натуральной истории, который также очень хорош и содержится в превеликом порядке. Есть в нем вещи очень редкие. Лучшая в галерее комната называется Трибуна. Она осьмиугольная, и окна в самом верху, так что свет упадает на картины точно тот, какой для них иметь надобно. В сей комнате стоят двадцать четыре наилучшие картины и все лучшие статуи, из коих Венера Медицейская удивления достойна. Из картин велел я описать для себя une Mere de douleur d'Andre del Sarto,[1] три картины Рафаэлевы и богоматерь Carlino Dolci.[2] Могу вас уверить, что если вы увидите и копии мои, то даром, что вы не охотники, вам они, конечно, очень понравятся. Вообще сказать, флорентийская галерея в некотором смысле беспримерна, потому что во всей Европе нет такого здания, в котором бы одном столько сокровищ во всех родах художеств находилось. За великую редкость почитаются в ней две комнаты, наполненные портретами великих живописцев, писанными собственною их кистью. Каждый мастер, сам свой портрет написав, присылал в галерею. Сие вошло в обычай и доднесь продолжается. Забыл я сказать, что в галерее есть прекрасная коллекция древних ваз. Не описываю здесь всех комнат, принадлежащих к галерее, но скажу только то, что можно одною ею целый год заняться. Palazzo Pitti стоит на холме; дом не весьма большой, но великолепно меблированный, и две залы росписаны альфреско с удивительным искусством. Картины в сем дворце также великих мастеров и в великом множестве. Прекрасная Рафаэлева богоматерь, известная под именем Madonna della Sedia, [1] украшает одну залу. Этот образ имеет в себе нечто божественное. Жена моя от него без ума. Она стаивала перед ним по получасу, не спуская глаз, и не только купила копию с него масляными красками, но и заказала миниатюру и рисунок. Позади дворца сад Boboli. Он состоит по большей части из террас и украшен многими фонтанами. Из дворца вид в него прекрасный. Между зданиями великолепнейшее есть соборная церковь. Величина ее огромная и покрыта цветным мрамором. Можно сказать, что она монумент древнего республиканского великолепия. Близлежащая батистерия, или церковь, в которой крестят всех без исключения во Флоренции младенцев, достойна любопытства. Двери бронзовые с прекрасными барельефами. Они так отменны, что прозваны райскими дверями. Из увеселительных домов лучший Poggio Imperiale. Архитектура простая, но благородная, и много картин хороших. Между городскими установлениями госпиталь стоит любопытства. Жаль только, что он построен не у места, ибо по одну сторону театр серьезной оперы, а по другую театр комический. Порядок в госпитале так хорош, что делает, конечно, великую честь правлению. Больные пользуются присмотром и крайнею чистотою. Не только в Италии, где живут по-свински, но и у нас многие зажиточные люди не спят на таких хороших и чистых постелях, на каких и госпитале лежат больные нищие. Во Флоренции занимался я осматриванием многих церквей, которые архитектурою и живописью знамениты. Все они, конечно, удивляют того, кто не видал здешней церкви святого Петра; но кто ее видел, того в рассуждении художеств ничто в свете удивить не может. Кажется, что сей храм создал бог для самого себя. Здесь можно жить сколько хочешь лет, и всякий день захочешь быть в церкви святого Петра. Чем больше ее видишь, тем больше видеть ее хочешь; словом, человеческое воображение постигнуть не может, какова эта церковь. Надобно непременно ее видеть, чтоб иметь об ней истинное понятие. Я всякий день хожу в нее раза по два.
Театры во Флоренции великолепны как для серьезной, так и для комической оперы. Жаль только того, что не освещены. Ни в одной ложе нет ни свечки. Дамы не любят, чтоб их проказы видны были. Всякая сидит с своим чичисбеем и не хочет, чтоб свет мешал их амуру. Развращение нравов в Италии несравненно больше самой Франции. Здесь день свадьбы есть день развода. Как скоро девушка вышла замуж, то тут же надобно непременно выбрать ей cavaliere servente, [1] который с утра до ночи ни на минуту ее не оставляет. Он с нею всюду ездит, всюду ее водит, сидит всегда подле нее, за картами за нее сдает и тасует карты, — словом, он ее слуга и, привезя ее один в карете к мужу в дом, выходит из дома тогда только, как она ложится с мужем спать. При размолвке с любовником или чичисбеем первый муж старается их помирить, равно и жена старается наблюдать согласие между своим мужем и его любовницею. Всякая дама, которая не имела бы чичисбея, была бы презрена всею публикою, потому что она была б почтена недостойною обожания или старухою. Из сего происходит, что здесь нет ни отцов, ни детей. Ни один отец не почитает детей своей жены своими, ни один сын не почитает себя сыном мужа своей матери. Дворянство здесь точно от того в крайней бедности и в крайнем невежестве. Всякий разоряет свое имение, зная, что прочить его некому; а молодой человек, став чичисбеем, лишь только вышед из ребят, не имеет уже ни минуты времени учиться, потому что, кроме сна, неотступно живет при лице своей дамы и как тень шатается за нею. Многие дамы признавались мне по совести, что неминуемый обычай иметь чичисбея составляет их несчастие и что часто, любя своего мужа несравненно больше, нежели своего кавалера, горестно им жить в таком принуждении. Надобно знать, что жена, проснувшись, уже не видит мужа до тех пор, как спать ложиться надобно. В Генуе сей обычай дошел до такого безумия, что если публика увидит мужа с женою вместе, то закричит, засвищет, захохочет и прогонит бедного мужа. Во всей Италии дама с дамою одна никуда не поедет и никуда показаться не может. Словом сказать, дурачествам нет конца. Вообще сказать можно, что скучнее Италии нет земли на свете: никакого общества и скупость прескаредная. Здесь первая дама принцесса Санта-Кроче, у которой весь город бывает на конверсации и у которой во время съезда нет на крыльце ни плошки. Необходимо надобно, чтоб гостиный лакей имел фонарь и светил своему господину взлезать на лестницу. Надобно проходить множество покоев, или, лучше сказать, хлевов, где горит по лампадочке масла. Гостей ничем не потчевают, и не только кофе или чаю, ниже воды не подносят. Теснота и духота ужасная, так что от жару горло пересохнет; но ничто так не скверно, как нищенское скаредство слуг. Куда ни приедешь с визитом, на другой же день, чем свет, холопья и придут просить денег. Такой мерзости во всей Европе нет! Господа содержат слуг своих на самом малом жалованье и не только позволяют им так нищенствовать, но по прошествии некоторого времени делят между ними кружку. Во Флоренции, быв шесть недель, знаком я стал почти со всеми, и накануне моего отъезда целый день ходили ко мне лакеи пожелать счастливого пути, то есть просить милостыни. В Риме установлена обычаем такса: кардинальским лакеям платят шестьдесят копеек, а прочим по тридцати. Семка мой иначе мне о них не докладывает, как: «Пришли, сударь, нищие». Правду сказать, и бедность здесь беспримерная: на каждом шагу останавливают нищие; хлеба нет, одежды нет, обуви нет. Все почти наги и так тощи, как скелеты. Здесь всякий работный человек, буде занеможет недели на три, разоряется совершенно. В болезнь наживает долг, а выздоровев, едва может работою утолить голод. Чем же платить долг? Продаст постель, платье — и побрел просить милостыни. Воров, мошенников, обманщиков здесь превеликое множество; убийства здесь почти вседневные. Злодей, умертвя человека, бросается в церковь, откуда его, по здешним законам, никакая власть уже взять не может. В церкви живет несколько месяцев; а между тем, родня находит протекцию и за малейшие деньги выхаживает ему прощение. Во всех папских владениях между чернью нет человека, который бы не носил с собою большего ножа, одни для нападения, другие для защищения. Итальянцы все злы безмерно и трусы подлейшие. На дуэль никогда не вызывают, а отмщают обыкновенно бездельническим образом. Честных людей во всей Италии, поистине сказать, так мало, что можно жить несколько лет и ни одного не встретить. Знатнейшей породы особы не стыдятся обманывать самым подлым образом. Со мною был один очень смешной случай во Флоренции. Я покупал картины, и большие покупки мои наделали очень много шума в городе. Однажды пришел ко мне знакомый купец с тем, что один знатный господин имеет столь много в галерее своей картин, что некоторые охотно продать согласится. Он повел меня в огромный дом, убранный великолепно, где нашел я действительно несколько зал, убранных картинами. Хозяин, маркиз Гвадани, водил меня сам по комнатам. Остановись перед одною картиною, подвел меня к ней ближе и в восторге спросил: узнаю ли я мастера? Я отвечал: нет. «Как нет? — спросил он меня, продолжая свое глупое восхищение. — Неужели картина сама о себе не сказывает, чьей она работы? Неужели вы Гвидо Рени не узнали?» Я извинился перед ним незнанием итальянской школы, а он зачал мне рассказывать историю этой картины, как она, переходя от пращура его в нисходящую линию его рода, дошла наконец к нему. Я спросил: чего эта картина стоить может? «Вы можете себе представить, — говорил он мне, — чего Гвидо Рени стоить может. Тысяча червонных была б для него цена очень малая». Я отвечал ему, что хотя тысяча червонных для меня сумма и очень большая, однако за картину великого мастера, может быть, я заплатить ее и соглашусь, но с тем только, чтоб он позволил мне взять картину домой и показать моей жене, с которою сделано у меня дружеское условие: без взаимного согласия ничего не покупать. Он, видя мою податливость в цене, отпустил со мною картину. Я тотчас созвал всех лучших живописцев. Никто не сказал, чтоб она была Гвидова. Кого ни спрошу о цене, всякий говорит, что можно дать за нее червончиков пять-шесть. Рассуди же, какая разница между этою безделицею и тысячью червонными. Я отослал картину назад с ответом, что живописцы оценивают ее так низко, что я о цене и сказать ему стыжусь, и что картину, идущую из рода маркизом Гваданиев, считают они дрянью, стоящею не более пяти червонных. Он вспылил, сказывают, жестоко на живописцев и называл их скотами и невеждами. Несколько дней прошли в гневе; наконец господин маркиз смягчился и перед отъездом моим из Флоренции прислал ко мне сказать, что он, любя меня, соглашается уступить мне картину за десять червонных. Вот какой бездельник находится здесь между знатными! Не устыдился запросить тысячу, а уступить за десять. Я приказал сказать ему, что я его картины не беру для того, что дряни покупать не намерен. Надобно исписать целую книгу, если рассказывать все мошенничества и подлости, которые видел я с приезда моего в Италию. Поистине сказать, немцы и французы ведут себя гораздо честнее. Много и между ними бездельников, да не столько и не так бесстыдны. В Италии порода и титла не обязывают нимало к доброму поведению: непотребные дома набиты графинями. Всякий шильник, который наворовал деньжонок, тотчас покупает тебе титул маркиза. Банкиры здесь почти все маркизы и, невзирая на то, что разбогатели, не пропускают ни малейшего случая обманывать. Более всего надоедает нам скука. Мы живем только с картинами и статуями. Боюсь, чтоб самому не превратиться в бюст. Здесь истинно от людей отвыкнешь. Мы потеряли, кажется, всю связь с прочими нациями и не знаем, что где делается. Французских газет во всем Риме, кроме кардинала Берниса, найти нельзя; да и книг, кроме латинских канонических, не достанешь. Волтер, наш любимый Руссо и почти все умные авторы запрещены. Французская литература, можно сказать, здесь вовсе неизвестна. Во всей Флоренции я знал одну маркизу Сантини и здесь знаю одну принцессу Санта-Кроче, которые говорят по-французски, хотя и весьма плохо; мужчины тоже. Мы хотя и недавно в Италии, однако принуждены болтать кое-как по-итальянски. Из Флоренции выехали мы 8/19 ноября после обеда, и в час за полночь приехали и Пизу. Двор великого герцога обыкновенно тут проводит зиму, но так тихо, что пребывание его нимало не приметно. Я очень был рад, что можно было обойтиться без представления ко двору. Если вспомнить древнюю историю, кто были пизане и какую ролю играл этот народ в свете, то нельзя не прийти в уныние, видя суетность мирских дел. И теперь окружность города превеликая, но пустота ужасная, и улицы заросли травою. Я не видал отроду места столь похожего на волшебное, как площадь, на которой стоит соборная церковь. Вообрази себе храм великолепнейший; превысокую висящую башню, которая, кажется, валится совершенно, вообрази себе огромное здание Batisterio, где крестят младенцев, и Campo Santo, то есть галерею, прелестную своею архитектурою, где 650 мертвых тел погребены под монументами в земле, привезенной из Иерусалима рыцарями. Все это на одной площади, заросло травою, и в будни нет тут живого человека. Мы ходили тут точно так, как в обвороженном месте. На час езды от города есть теплые бани. В них нашел я чистоту и порядок неожиданный. Причиною тому сам государь, который, будучи немец, завел все удобности и доход с них берет себе. Местоположения в окружности города очень хороши. В Пизе есть университет, но бог знает, что тут делают: профессоры, кроме итальянского языка, не знают и совершенные невежды во всем том, что за Альпийскими горами делается. Есть из них такие чудаки, которые о Лейбнице вовсе не слыхивали. Будучи в России, слышал я об этом городе столь много хорошего, что располагал тут жить долго, но опытом узнал, что трех дней прожить нельзя: скука смертельная. Мы нашли тут бедного Семена Романовича Воронцова, который смертию своей жены так поражен, что уже три месяца никого к себе не пускает и всякий день плачет неутешно. В Пизе нашли мы французский театр. Великая герцогиня, будучи большая до него охотница, не пропускает ни одного спектакля. Признаюсь, что я гаже комедиантов нигде не видывал. Правду сказать, что, кроме двора, нет и зрителей. Ложи и партер пустехоньки. Иначе и быть нельзя, потому что итальянцы французского языка не разумеют, да и не могут иметь терпения слушать что-нибудь со вниманием. В опере их во время представления такой шум и крик, как на площади. Дамы пикируются не слушать музыки. C'est du bon ton,[1] чтоб из ложи в ложу перекликаться и мешать другим слушать. Певицы и певцы есть очень хорошие, но столбы неподвижные: ни руками, ни ногами не владеют. Декорации очень великолепны, но освещение плохо: антрепренер жалеет денег. Танцы состоят в одном скаканье. Скакуны престрашные и обыкновенно ремесло свое кончают тем, что ломают себе ноги. Спектакли очень редко переменяют: одну оперу сряду раз сорок играют. Поистине сказать, в Петербурге ни серьезные, ни комические итальянские оперы не хуже здешних. Из Пизы ездил я в Лукку не для того, чтоб было в ней чего смотреть, но для того, что Лукка была родина предков моего благодетеля, графа Никиты Ивановича Панина. Очень странно, что этот городок до сих пор составляет республику, когда все окружающие его города вольность уже давно потеряли. Осмотрев в нем соборную и прочие церкви, также княжеский дом, возвратился я в Пизу. 11/22 ноября приехали мы в Ливорну, где консул наш на другой день дал нам большой обед и пригласил лучших людей. Мы жили тут два дни: осматривали город и были в спектакле. Ливорна городок маленький, но слишком многолюден по причине морской пристани. Тут стечение разных народов очень велико и живут повеселее, нежели в других итальянских городах. Из Ливорны воротились мы опять в Пизу, откуда выехали 14/25 ноября, и ночью в три часа приехали в Сиену. 15/26-го поутру очень рано я проснулся, хотя лег и очень поздно. Разбудило меня желание осмотреть город. Был в консистории, в церквах: соборной и августинской. Везде находил я прекрасные картины. Воротясь домой, нашел я жену одетою, и мы оба ездили смотреть соборную церковь, где альфрески с Рафаэлевых рисунков прекрасны. Отобедав, выехали мы из Сиены в 4 часа и всю ночь ехали. 16/27-го завтракали мы в местечке Аквапенденте. В комнате, которую нам отвели и которая была лучшая, такая грязь и мерзость, какой, конечно, у моего Скотинина в хлевах никогда не бывает. Весь день и всю ночь мы ехали. Бессонница и несносная вонь гнилыми яйцами от горючей серы мучили нас тирански; к тому же, и мороз был такой, какой у нас бывает в дурную осень. Шуб на нас нет, и можно сказать, что поутру 17/28 ноября приехали мы в Рим чуть живы. Здесь окончиваю мой журнал. Не знаю, как вперед пойдет наше путешествие, но доселе неприятности и беспокойства превышают неизмеримо удовольствие. Рады мы, что Италию увидели; но можно искренно признаться, что если б мы дома могли так ее вообразить, как нашли, то конечно бы не поехали. Одни художества стоят внимания, прочее все на Европу не походит. Теперь живем мы в папском правлении, и нет дня, в который бы жена моя, выехав, не плакала от жалости, видя людей мучительно страждущих: без рук, без ног, слепые, в лютейших болезнях, нагие, босые и умирающие с голоду везде лежат у церквей под дождем и градом. Я не упоминаю уже о тех несчастных, которые встречаются кучами в болячках по всему лицу, без носов и с развращенными глазами от скверных болезней; словом, для человечества Рим есть земной ад. Тут можно видеть людей в адском мучении. Сколько тысяч таких, которые не знают, что такое рубашка. Летом ходят так, как хаживал праотец наш Адам, а зимою покрыты лохмотьем вместо кафтана и брюхо голое наружи. Вот здесь как щеголяют, между тем как папа и кардиналы живут в домах, каких нет у величайших государей. Нынешний папа затеял строение такое, какого в свете нет и быть не может, ибо ни положения места, ни антиков, непрестанно из земли вырываемых, кроме Италии нет нигде. Смотря на сии древности, с жалостию видим, как мы от предков наших отстали в художествах. Какой вкус, какой ум был в прежние веки! Надобно видеть Ротонду, Музеум Капитольный, столпы, Музеум Ватиканский и проч., чтоб решительно назвать нынешних художников ребятишками в сравнении с древними. Из сего исключается одна церковь св. Петра, которая может почесться чудом; но и в ней многое потому совершенно хорошо, что подражали древним. В сей церкви найдешь купол, подражание Ротонде; найдешь статуи и живопись во вкусе древних. Я до сего часа был в ней уже раз тридцать: не могу зрением насытиться. Кажется, не побывав в ней, чего-то недостают. В ней есть две вещи, которые похожи на волшебство: то, что при величине безмерной ничто не кажется колоссальным, напр., по бокам поставлено по два ангела, которые кажутся росту младенческого; но, подошед ближе, удивишься, какой они величины и огромности. Все так устроено пропорционально, что действие искусства выходит из вероятности. Второе то, что летом найдешь в церкви животворную прохладу, а зимою она так тепла, как бы натоплена была. Величина ее такова, что несколько приделов по бокам, и каждый больше Успенского собора. Я не продолжаю здесь описывать Рима, предоставляя то будущим журналам; но в заключение скажу, что климат очень нездоров, и не только бедная жена моя, но и я чувствую в нервах слабость, какой никогда не чувствовал. Сырость, мрачность, вседневные жестокие громы, дожди и град — вот каков здесь декабрь. Прости, мой сердечный друг.
Рим, 1/12 февраля 1785.
По возвращении нашем из Неаполя нашли мы здесь письма ваши от 25 ноября. Мы застали здесь четыре последние дня карнавала; были бы сюда днем и ранее, но на дороге была нам остановка, которая доказывает неустройство правления и скотство национального характера. В папских областях сделана ныне новая дорога, а старая так скверна, что нет проезда. По правосудию святого отца дерут с нас прогоны втрое: за новую дорогу, по которой ездят, за старую, по которой не ездят, да за выставку лошадей со старой почты на новую. Невзирая на сей грабеж, ждали мы на одной почте лошадей ровно пять часов; насилу привели их к ночи, и, оттащив нас не более пяти верст, остановились. Холод, град, вихрь, ночная темнота были преужасные. Такая погода почталионам не понравилась. Они тихонько выпрягли лошадей и поехали домой спать, а нас бросили на дороге. От семи часов вечера до осьмого утра терпели мы весь ужас пренесносной стужи. Бедные люди замучились и перезнобили ноги. Наконец в девятом часу поутру явились к нам почталионы с лошадьми и насказали нам же превеликие грубости. Если б не жена, которая на тот час меня собою связала, я, всеконечно, потерял бы терпение и кого-нибудь застрелил бы. Здесь застрелить почталиона или собаку — все равно. Я обязан жене, что не сделался убийцею. По приезде моем сюда я принес жалобу, но никак не надеюсь найти правосудия. Сами судьи мне пеняют, для чего я сам не управлялся и никого не застрелил: вот бы и концы в воду. Англичане то и дело стреляют почталионов, и ни одна душа еще не помышляла спросить: кто кого за что застрелил? Ты, матушка сестрица, пишешь ко мне, что в газетах читала о голоде в Риме. Эта весть не новая. Лет тридцать как целые полки несчастных не имеют дневной пищи. С нетерпением ожидаю святой недели, чтоб отсюда выехать и не иметь перед глазами страждущего человечества. Карнавал мы застали и четыре дня были свидетелями всех народных дурачеств, а особливо последний день, то есть погребение масленицы. Весь народ со свечами ее хоронил. Такой глупости и вообразить себе нельзя. Сегодня третий день как начался пост. В первый были мы в церкви святыя Сабины смотреть процессию кающихся. Множество людей, в мешках на головах, с прорезанными глазами, босиком, в предшествовании двух скелетов, шли по улицам по два в ряд и пели стихи покаяния. На другой день, то есть вчера, были мы званы к сенатору Рецониго, где весь город слушал прекрасный концерт. Сегодня званы мы к кардиналу Бернису также на концерт. Кажется, будто первый день поста был и последний; но страстная неделя зато вся посвящена богослужению, и если здоровы будем, то увидим все величество римской церкви. Между тем, весь пост будем мы осматривать город. Чем больше его видим, тем, кажется, больше смотреть остается.
Рим, 1/12 марта 1785.
Состояние здоровья моего отчасу лучше становится. Я проезжаюсь по городу и хотя еще из кареты не выхожу, однако по комнате прохаживаюсь. Доктор мой уверяет меня, что я от слабости скоро оправлюсь и что буду здоровее прежнего. Дай бог, чтоб его предсказание исполнилось, так как до сих пор все его старания и труды удавались. Мы с женою великую надежду на искусство его полагаем. Не описываю тебе всей моей болезни; мне не велят много писать, да неприятно и вспоминать о такой вещи, которая, слава богу, что прошла. Я теперь занимаюсь мыслями, как бы, осмотрев Италию, домой воротиться. На сих днях получили мы вдруг два письма ваши: одно без числа, которому надобно быть от 2 января, а другое от 9 января. Меня нимало не удивляет, что мои письма поздно до вас доходят, когда то же случается и с вашими ко мне; в сем случае надобно прибегать к терпению, а помочь нечем. За совет ваш ехать осторожнее мы благодарим от всего сердца и, конечно, употребим всю возможную осторожность. Мы едем теперь полюднее, нежели сюда ехали. Жена моя берет с собою служанку, да из Вены хотим взять повара; итак, будут у нас два экипажа. Все мы будем вооружены пистолетами и шпагами и надеемся проехать тем безопаснее, что, сказывают, и воров от Вены до нашей границы нет; а от Смоленска до Москвы, сами знаете, что бояться нечего. Ты не можешь себе представить, матушка, как был я болен и в каком состоянии была бедная жена моя. Благодарю бога, все прошло, и мы оба здоровы.
Рим, 22 марта (2 апреля) 1785.
Сегодня отправляем мы последний день святой недели. Благодеяние богу, я как страстную, так и нынешнюю неделю в состоянии был всюду выезжать. Вчера был я с женою на концерте у кардинала Берниса, а сегодня званы и едем к сенатору Рецониго. Итак, теперь остается нам осмотреть окрестности Рима, а именно: Тиволи, Фраскати и прочие примечания достойные места, что все кончу недели через две, и отсюда немедленно выедем. По нетерпению нашему скорее вас увидеть, мы бы скорее и Италию оставили, но горы не допускают: ибо при растаивании снега большие снежные глыбы сверху обрываются и, упадая, могут столкнуть карету в пропасть. После моей болезни живу я очень воздержно, так что и кофе с молоком пить перестал; словом, последую во всем советам доктора моего и надеюсь быть здоровее прежнего. Благодарю тебя, друг мой сестрица, за приписание твое к последнему письму, которое получил я от батюшки от 27 января. На будущей почте буду просить тебя о доставлении письма моего к графу Петру Ивановичу, которое пришлю к вам незапечатанное; в нем опишу журнал страстной недели. Мы с женою не пропускали ни одной церемонии и можем сказать, что все то видели, что смотреть достойно. В великую субботу, в самый полдень, пушечный выстрел с крепости св. Ангела дал знать, что Христос воскрес. Я думал, что народ в ту минуту с ума сошел. По всем улицам сделался крик преужасный! Со всех дворов началась стрельба, и самые бедные люди на всех улицах, набив горшки порохом, стреляли. Во всех церквах начался колокольный звон, который дня три уже не был слышен, ибо вместо колоколов в сие печальное время сзывали народ в церкви трещотками, как у нас на пожар. Необычайная радость продолжалась с час, потом все понемногу успокоились, и до другого дня во всем городе была такая тишина, как на страстной неделе.
В светлое воскресенье папа служил обедню в церкви св. Петра. Он в сей церкви служит только четыре раза: в рождество, в светлое воскресенье, в троицин день и в петров день. Служение его восьма великолепно, но сие великолепие не происходит из святыни отправляемого действия: оно походит более на светское торжество, нежели на торжественное богослужение. Я видел более государя, нежели первосвященника, более придворных, нежели духовных учеников. Знатнейшие здешние особы, кардиналы, служат ему со всем рабским унижением и минуту спустя от подчиненных своих со всею гордостию требуют рабского пред собою унижения. Вообще сказать, папская служба есть не что иное, как обожание самого папы, ибо даже обряд поклонения от твари создателю довольно горд: не папа приходит к престолу причащаться, но, освятя св. дары, носят их к нему на трон, а он навстречу к ним ни шагу не делает! После обедни посадили его на кресла и понесли наверх, к тому среднему окну, из которого он в четверг, на страстной неделе, давал народу благословение и ныне повторял то же. День был прекрасный. Сверх того, сия церемония нигде так чувства тронуть не может, как здесь, ибо потребна к тому площадь св. Петра, которой нигде подобной нет. Чрезвычайное ее пространство и великолепная колоннада, бесчисленное множество народа, который, увидев папу, становится на колена, глубокое молчание пред благословением, за которым тотчас следует гром пушек и звон колоколов, и самое действие, которое благодаря богобоязливых людей имеет в себе нечто почтенное и величественное, — словом, все в восхищение приводит!
В понедельник светлой недели пред полуночью был зажжен с крепости св. Ангела фейерверк. Он имел очень хороший вид в рассуждении прекрасного местоположения, которое со всех холмов римских и из крайних этажей большей части домов было видно. Во вторник сей самый фейерверк, будучи повторен, кончил все торжество светлой недели.
Сравнивая папскую службу с нашею архиерейскою, нахожу я нашу несравненно почтеннее и величественнее. Здешняя слишком театральна и, кажется, мало имеет отношения к прямой набожности. Папа, носимый в креслах на плечах людских, чрезвычайно походит на оперу «Китайский идол». Мирное целование, которое дает он первому кардиналу, сей другому, а другой третьему и наконец проходит чрез все духовенство, похоже на электризацию, которая от папы до последнего попа доходит уже весьма слабо. Папская гвардия, во время обедни в шляпах и с алебардами окружающая престол, на котором приносится жертва богу, отнимает всякую идею, чтобы тут жертва богу была дух сокрушен, и показывает только дух папского любоначалия.
О прочих сведениях, до литии принадлежащих, ласкаюсь в скором времени изустно вас уведомить. Отсюда в скором времени поедем мы в Лоретто посмотреть тамошних сокровищ, которые, можно сказать, со всего света собираемы были, ибо и доныне все добрые католики верят, что домик, в котором жила богородица, перенесен в Лоретто ночью ангелами. Оттуда проедем в Болонью, где остановимся, может быть, сутки на двои, чтоб посмотреть в другой раз лучших вещей; потом в Парму, Милан и Венецию. Везде пробудем помалу, или, справедливее сказать, по стольку, чтоб все увидеть, а на все это времени потребно очень мало; в мае думаем приехать в Вену, где также останемся недолго и откуда, всеконечно, в мае же и выехать можем; а там, не останавливаясь, в Москву чрез Краков, Гродно и Смоленск. Итак, ровно год наш вояж продолжаться будет. На сих днях получено здесь известие из Неаполя, что двое благородных немцев с слугою и с проводником взошли на Везувий и в одну минуту поглощены были. Наши многие входили, но я лазить не люблю, а особливо на смерть; жену также не пустил, хотя она ужасно любопытствовала лезть на гору. Теперь Везувий отчасу больше разгорается. Мы опять было хотели на несколько дней туда съездить, да разбоев по неаполитанской дороге стало вдруг много от дезертиров, которые из Неаполя бежали. Прости, мой сердечный друг! Будьте уверены, что мы здоровы и на возвратном пути наблюдать будем всевозможную осторожность, а сверх того, и лореттская дорога совсем безопасна.
Милан, 10/21 мая 1785.
Мы приехали в Милан 5/16 сего месяца, слава богу, здоровы и, к величайшему удовольствию нашему, нашли здесь письмо ваше от 16 марта. С дороги пишем мы сие письмо уже другое, а первое послали из Болоньи. Здесь мы прожили несколько дней для исправления кареты и коляски, также и для нашей приятельницы, маркизы Палавичини, с которою мы очень подружились в Риме и которая, будучи здесь на своей родине, приняла нас, как родных. Через несколько часов считаем отправиться в путь и, не останавливаясь, ехать в Венецию. Теперь уже каждый шаг нас к вам приближает. Дай боже, чтоб мы нашли вас здоровых. В Венеции и в Вене, всеконечно, не заживемся и из Вены, по большей части, и днем и ночью хотим ехать, потому что в сей части Германии, так же как и в Польше, трактиров нет или скверны. По моему расчету, если здоровы будем и путь наш благополучно продолжаться будет, можем мы в Москве быть около половины июля. Здесь жары уже начались, и в суконном кафтане ходить нельзя. Думаем, что на дороге из Венеции в Вену они нас беспокоить не будут, ибо в горах холодно, а нам надобно горами ехать не меньше пяти дней. Что же надлежит до безопасности от разбойников, то мы наши меры возьмем; но поверьте, что здесь о них и слуха нет; надеяться можем, что и далее не будет. Дороги везде безопасны. Завтра будет ровно три недели, как мы Рим оставили и, кроме мерзких трактиров, ничем обеспокоены не были. Везде смирно, никто не грабит, а нее милостыню просят. Ни плодородней земли, ни голоднее народа я не знаю. Италия доказывает, что в дурном правлении, при всем изобилии плодов земных, можно быть прежалкими нищими. Теперь въезжаем в Венециянскую область, где доброго хлеба найти нельзя. И нищие и знатные едят такой хлеб, которого у нас собаки есть не станут. Всему причиною дурное правление. Ни в деревнях сельского устройства, ни в городах никакой полиции нет: всяк делает что хочет, не боясь правления. Удивительно, как все еще по сию пору держится и как сами люди друг друга еще не истребили. Если б у нас было такое попущение, какое здесь, я уверен, что беспорядок был бы еще ужаснее. Я думаю, что итальянцы привыкли к неустройству так сильно, что оно жестоких следствий уже не производит и что самовольство само собою от времени угомонилось и силу свою потеряло. Римского журнала моего не посылал я к вам для того, что он состоит в описании картин и статуй, что вас мало интересовать может, а теперь продолжать буду с выезда нашего из Рима по приезд в Милан. Рим оставили мы с огорчением. Я и жена моя были любимы там не только лучшими людьми, но и самым народом. В день нашего отъезда улица сперлась от множества людей. Здесь, в Милане, получил я письмо из Рима от одного из лучших художников, который к нам всякий день хаживал и который был в числе наших провожателей. Он описывает нам, что народ по отъезде нашем кричал вслед нам. Я прилагаю письмо его в оригинале, вспомня, что ты по-немецки мастерица. Лишь только выехали мы из Рима, то пустились в Аппенинские горы и ночевали в Отриколе, местечке славном древностями своими. 21 апреля (2 мая) ехали мы до города Нарни такими страшными горами, что Тирольские перед ними несравненно меньше ужасны. Тут пропасти вдвое глубже Ивана Великого. Дороги таковы, что две кареты с нуждою разъехаться могут, и опасные места ничем не загорожены. Хотя нас уверяли, что лошади привычные и почталионы править умеют, но, признаюсь, что в другой раз по сей дороге ни из чего на свете не поеду. Ночевали в городе Фолиньи. От сего города надобно было своротить в сторону верст тридцать, чтоб видеть город Перуджио, славный картинами великих мастеров. Мы решились сделать сей крюк и поутру 22 апреля (3 мая) ехали до него долинами, которых прекраснее ничто на свете быть не может. Поля, усыпанные цветами, от коих благоухание чувства оживляло, привели нас в Перуджио, который сам стоит на прекрасной и пологой горе; от подошвы до верху пять верст. Сия гора усыпана загородными домами и садами. В Перуджио мы обедали, пробыли 24 апреля (5 мая) и видели все, что заслуживает внимания. На другой день, 25 апреля (6 мая), приехали мы в Фолиньи, где увидели народ в прискорбном возмущении. Вчера около полудня было землетрясение, которое повредило некоторые здании, и они сегодня того же боятся. Мы от всего сердца пожелали им благополучно оставаться, велели скорее впрягать карету и уехали. Но со всем тем, до самой почти Лоретты видели жителей, кои, оставя дома свои, спят по полям, опасаясь землетрясения. Третьего года город Цалья, верстах в двадцати от Фолиньи, разорен от сего несчастия, и многие задавлены. Весь берег Венециянского залива уже пятый год терпит большие злоключения. 26 апреля (7 мая) приехали мы к обеду в Лоретте. Не описываю тебе сего места подробно, но могу уверить, что я нигде в одном месте столько богатства не видывал. Прожив тут сутки, мы поехали далее и ночевали в Синигаллии. На другой день, 27 апреля (8мая), ехали мы по берегу Венециянского залива и ночевали в городе Римини, а на третий день приехали ночевать в Болонью. Все места от Лоретты до Болоньи прекрасны, но обитаемы беднейшими людьми. Все без исключения милостыню просят. В Болонье было с Иоганом, моим камердинером, который знает брата П. И., несчастное приключение. Он сошел с ума совершенно. История его странная: он в Риме сильно испугался; однажды хозяин мой с женою своею повздорил, и они, по римскому обыкновению, выдернув ножи, бросились друг на друга. Сия сцена случилась при нем, и он, будучи робкого характера, задрожал от страха. Надобно еще сказать, что мы едем с служанкою, в которую он влюбился и сделал ей предложение на ней жениться. Сии оба обстоятельства повернули ему голову. Он без всякой малейшей причины вздумал, что невеста хочет его зарезать, стал ее бояться, бегать от нее и проситься у меня прочь. 29 апреля (10 мая) пробыли мы в Болонье. Меркурша, старая моя знакомая, пришла к нам с мужем. Все мы насилу уговорили Иогана ехать с нами далее. После обеда ездили мы в S.-Luc, монастырь, стоящий на горе за городом, славный образом богородициным, писанным святым евангелистом Лукою. 30 апреля (11 мая) были мы в лучших церквах и повторили осматривание наше лучших в городе вещей, ибо мы, в первый раз быв в Болонье, все уже видели. Отобедав, поехали мы ночевать в Модену. На другой день, 1/12 мая, сказывают мне, что Иоган мой опять вздорит и со мною не едет. Ночью помечталось ему, что Семка мой его зарезать хочет; пришел к невесте в комнату, плакал, выбросился было из окошка, но невеста его удержала. Наконец несколько часов простоял на коленях у дверей моей спальни. Я велел ему тотчас пустить кровь; величайших трудов стоило его на то склонить. После кровопускания был он лучше, и мы приехали в Реджио к обеду. Тогда был прекрасный день, и народу было на площади множество. Иоган мой, выскочив из коляски, бросился в народ, кричал, чтоб его защитили и что я сам его хочу зарезать. Мы весь сей день пробыли для сего несчастного в Реджио, призывали доктора, давали лекарство, которое действовало; но если облегчило желудок, то не облегчило головы. Мы пошли прогуливаться по городу и, пришед назад, не нашли уже его в трактире. Он ушел, бог ведает, куда. Во всем городе его отыскать не могли. Я адресовался к правительству, которое делало все, что могло, для отыскания, но тщетно. Куда ни посылали на лошадях, везде доезжали посланные до границы и нигде не нашли. Словом, Иоган пропал, и что с ним теперь делается, господь ведает. Я оставил все его белье у моего банкира, которому поручил на случай, если он сыщется или сам придет, его на мой кошт лечить и отправить морем в Россию. Мы очень тронуты сим несчастным приключением, тем наипаче, что он ушел только с тремя червонными и с часами, которые были в кармане, а все свои пожитки у нас оставил. 3/14 мая выехали мы поутру из Реджио. На одной почте сказывали нам, что Иоган ее прошел, или, лучше сказать, пробежал, спрашивая, где границы императорские, и будто повернул на мантуанскую дорогу. В Парму приехали мы к обеду. После обеда видели все, примечания достойное, в городе: многие церкви, академию, старинный театр и проч. Парма заслуживает внимания тем, что в ней есть многие картины славного Корреджио. 4/15-го оставили мы поутру Парму и часу в шестом приехали в Plaisance, где застали ярмарку и оперу, которую мы видели. 5/16-го выехали из Плезанса и к вечеру приехали сюда, в Милан, где мы нашли знакомство римское. Маркиза Паливичини полюбила так жену мою, что ли на час ее не оставляет. Она приняла нас как брата и сестру своих и, будучи здесь одна из первых дам, возит нас всюду. Сегодня, однако, мы выезжаем отсюда и дня через четыре считаем быть в Венеции. Мы ничего так не желаем, как скорее у вас быть и найти всех вас здоровыми.
Венеция, 17/28 мая 1785.
Мы теперь и Венеции. Город пречудный, построен на море. Вместо улиц каналы, вместо карет гондолы. Большую часть времени плаваем. Отсюда пишу для того только, чтоб не оставить вас без известия о нашем путешествии, а сказать истинно нечего. Первый вид Венеции, подъезжая к ней морем, нас очень удивил; но скоро почувствовали мы, что из доброй воли жить здесь нельзя. Вообрази себе людей, которые живут и движутся на одной воде, для которых вся красота природы совершенно погибла и которые, чтоб сделать два шага, должны их переплыть. Сверх же того, город сам собою безмерно печален. Здания старинные и черные; многие тысячи гондол выкрашены черным, ибо другая краска запрещена. Разъезжая по Венеции, представляешь погребение, тем наипаче, что сии гондолы на гроб походят и итальянцы ездят в них лежа. Жары, соединясь с престрашною вонью из каналов, так несносны, что мы больше двух дней еще здесь не пробудем.
Вена, 2/3 июня 1785.
Третьего дня приехали мы сюда благополучно, милостивый государь батюшки! Мы ласкались было получить здесь письма ваши; однако почта пришла и к нам не привезла ничего. Пребывание наше в здешнем месте полагаю я две недели. Я конечно бы скорее уехал, но близ Вены есть теплые бани в городке Бадене, куда здешний славный медик г. Столле присоветовал мне дней на десяток съездить. После моей болезни в Риме остались некоторые обструкции, кои, всеконечно, развести надобно, а сии воды к тому весьма удобны. Их не пьют, а в них купаются. В теперешнее время многие здешние господа живут там семьями и лечатся. Я хочу воспользоваться приездом моим в Вену и полечиться, но сие не помешает мне сдержан, мое слово и приехать в Москву в июле. Прошу бога, чтоб свидание наше было благополучно и в желаемом здоровье. Не могу изъяснить, с каким нетерпением жду той минуты, в которую увижу вас, милостивый государь батюшка, так и всех наших ближних.
Ты, мой друг сердечный сестрица Феня, жди от меня побольше письма из Бадена, куда я перееду послезавтра. Я ездил туда сегодня и нанял несколько комнат поденно, потому что больше десяти или двенадцати дней не проживу, как мне и сам доктор предписывает. — Император [1] в Италии. Мы его уже здесь не застали. — Посол наш [1] принял меня очень хорошо. Вчера был я у него на превеликой ассамблее, где он посадил меня играть в ломбер с дамами. Бог благословил мое праведное оружие, и я обыграл их, как лучше нельзя. — Путешествие наше начну между 15 и 20 нынешнего месяца нашего стиля; а как в дороге месяца довольно, то и считаю я быть у вас между 15 и 20 июля. — Отсюда, ехав в Россию, останавливаться негде. Я поеду и день и ночь. Коляску купил я здесь очень хорошую, в которой спать можем. Сказывают, что от Кракова до Москвы нет пристанища и с нуждою питаться можно. Если найду здесь хорошего повара, то возьму с собою. Правду сказать, что от самой Венеции было плохо. Удивительнее же всего то, что в Вене, столице императорской, трактиры так мерзки, что даже, нежели в доброй деревне. Теперь, матушка сестрица, мы считаем уже себя на нашем краю, потому что горы проехали. В стороне, по которой мы ехали, они не высоки и с Тирольскими нет сравнения. На горы поднимали нас обыкновенно быки, которых по шести к лошадям припрягали. Быки очень способны тащить на гору: первое, для того что сильны, второе, что характера они упрямого и так упираются, что кареты с крутизны не допускают ползти назад.
Из Венеции до Штейермарка беспокоили нас реки; то и дело, что переправы, а еще чаще переезды вброд, так что передние колеса в воду уходили. — Отсюда, матушка, никаких вестей нет, и о войне с голландцами ничего не говорят. Дай бог, чтоб и чаще были мир и тишина. — Всем нашим друзьям поклон. Княжне Катерине Семеновне наше почтение; также и всем, кто удостоит нас своим напоминанием. За неоставление Клостермана покорно благодарствую. Он пишет ко мне, что в Москве тысячи на три продал. Я отправил к нему со всячиною семнадцать больших ящиков; кажется, что тут мы с ним свой счет найдем. Прости, матушка. Будьте все здоровы и ждите нас.
Сей момент получили мы письма от 4 мая, за которые приносим нижайшее благодарение. С будущею почтою на них ответствовать будем.
Баден, 12/23 июня 1785.
В последнем письме моем из Вены, от 2/13 сего месяца, вы, милостивый государь батюшка, видеть изволили, что после жестокой моей болезни в Риме остались еще у меня обструкции, которые славный здешний доктор Столле советовал мне развести здешними банями. Мы теперь живем здесь неделю, но со дня нашего приезда сюда время стоит такое скверное, как у нас в самую негодную осень, и я, по несчастью, был в банях один только раз. Вчера, однако, было хотя недолго солнце, сегодня тоже, и ежели завтра дождя не будет, то пойду в бани и принимать их буду десять дней. Сердечно сожалею, что сия остановка продолжает время моего возвращения, но, со всем тем, считаю за крайнюю и необходимую нужду пособить себе в расстроенном состоянии моего здоровья, когда уже сюда заехал и имею случай полечиться. Я уверен, что вы, милостивый государь батюшка, и все мои ближние и друзья апробуете мою резолюцию воспользоваться здешними банями. По вычетам моим, если что нечаянное, боже избави, опять не повстречается, выеду я из Вены до петрова дня. В дороге, ехав безостановочно до Москвы, довольно месяца; следственно, все в июли с вами могу увидеться. Мы оба нетерпеливо ожидаем той счастливой минуты, в которую увидим вас в добром здоровье, обрадованных нашим возвращением.
Тебе, друг мой сердечный сестрица Ф. И., скажу, что здешний климат гаже еще нашего. Подумай, что седьмой день стужа, дождь и вихри непрестанно нас мучат и что я хотя живу здесь для бань, но если бы и сето обстоятельства не было, то все за такою мерзкою погодою ехать бы не мог: замучил бы и себя, и людей, и лошадей. Видно, что мы простились с нынешним летом за горами и что больше его не увидим. Надобно думать, что сие время и у вас нехорошо. Мы живем здесь очень скучно. Лучшее здесь упражнение должно быть бы гулянье, но как гулять в грязи и под дождем, который ливмя льет? Мы набрали из Вены книг, которые всю нашу забаву составляют. Жена читает, а я слушаю. Доктор писать мне не велит, и я сие письмо пишу не вдруг, а помаленьку. Сей самый резон мешает мне писать и к графу Петру Ивановичу; со всем тем, также помаленьку, напишу и к нему на будущей неделе. В рассуждении моей пищи посадили меня на легком: запретили мясо и вино. Ужин отнят у меня еще в Риме. Одна отрада осталась та, что позволили мне в сутки выпивать по две чашки кофе, да и тут жена много хлопочет, считая, что сие позволение у доктора я выкланял, а не он сам на это согласился. С нетерпением желаю быть у вас. Ласкаюсь, что природный климат, присутствие любезных моих ближних, образ жизни, к которому я привык, — что все сие, делая удовольствие душе моей, поможет и телу прийти в лучшее состояние, ибо я предоставляю вам сказать на словах, что я в Риме вытерпел, а ни письме огорчать вас не хочу; но должен, однако, мой друг сестрица, то сказать, что следствия моей болезни сделали употребление бань необходимым, и я, победив рассудком неизреченное желание скорее всех вас видеть, решился твердо недели две пожертвовать моему выздоровлению, считая, что все вы, мои друзья, одинакого со мною мнения, то есть, что лучше увидеть меня неделю, другую попозже, да поздоровее. Скуку здешнюю разделяет со мною жена моя. Ее ко мне дружба составляет все мое утешение. Она теперь хочет сама приписать к вам поклон, который прошу и от меня сказать всем нашим друзьям.
Баден, 24 июня (5 июля) 1785.
Продолжавшееся здесь десять дней весьма дурное время мешало мне принимать бани; но с 16/27 июня принимаю я их порядочно и хожу в воде по два часа каждое утро. Доктор мой велел мне пятнадцать раз быть в бане; следовательно, осталось мне принять шесть бань, то есть шесть дней жить в Бадене. Сие обстоятельство меня и жену мою очень огорчает, ибо мы должны будем выехать в конце июня, следовательно не прежде приехать, как в августе. Перед самым моим отъездом из Вены напишу еще письмо к вам, дабы вы изволили знать, когда мы выедем из Вены и когда нас ждать можно будет. К тебе, матушка друг мой сердечный сестрица, писать более не о чем, как разве о нестерпимой скуке, в которой мы живем в Бадене. Людей здесь много, но все больные. У иного подагра в брюхе, иного паралич разбил, у иной судорога в желудке, иная кричит от ревматизма. Вообрази себе, что такое баня: в шесть часов поутру входим мы в залу, наполненную серною водою по горло человеку. Мужчины и женщины все вместе, и на каждом длинная рубашка, надетая на голое тело. Сидим и ходим в воде два часа. Правду сказать, что благопристойности тут немного и что жена моя со стыда и глядеть на нас не хочет; но что делать? Мы все как на том свете: стыд и на мысль не приходит. Всякий думает, как бы вылечиться, и мужчина перед дамою, а дама перед мужчиною в одних рубашках стоят без всякого зазрения. Сперва приторно мне было в одном чану купаться с людьми, которые больны, господь ведает чем; но теперь к этому привык и знаю, что свойство серной воды ни под каким видом не допустит прилипнуть никакой болезни. Сверх же того, зала так учреждена, что с одной стороны вода непрестанно выливается, а с другой свежая втекает. Вот, мой сердечный друг, как я провожу всякий день: поутру, выпив кофе, перед которым за полчаса принимаю лекарство, надеваю свою длинную рубашку и в бане купаюсь два часа; потом отдыхаю, потом прогуливаюсь в аллее. После обеда хожу к своим товарищам, с которыми принимаю бани, а в шесть часов ввечеру все ходим гулять; буде же время дурно, то в немецкую комедию. Из Вены взяли мы сюда много книг, которые скуку нашу разгоняют. Прости, мой сердечный друг сестрица! Всем нашим кланяйся.
Рим, апреля 1785.
Состояние здоровья моего так поправилось, что я мог в страстную и святую недели не пропускать ни одной функции. Из них многие весьма замечательны, а другие походят совершенно на комедию, составленную для простого народа. Из Рима интереснейшего уведомления вашему сиятельству делать мне не о чем, как о сих церемониях, для смотрения коих повсегодно Рим наполнен чужестранными. В нынешнем году столько их сюда съехалось, что почти жить негде, и всякий доволен только найти квартиру, не заботясь, хороша ли она или дурна. Герцог курляндский живет в доме не лучше моего.
Служение папы тем великолепнее, что ему самому служит знатнейший римский чин. Он окружен кардиналами, кои одевают и раздевают его, словом, он в церкви обожаем, и, кажется, в таких случаях оказывается ему почтения больше, нежели и тому, кому он служит, ибо, освяти св. дары, становится он на своем троне, кардинал к нему приносит причастие, а он навстречу причастия ни шагу с престола своего не делает.
Вербное воскресенье есть первый день духовной церемонии. Поутру в девять часов в Сикстинской церкви папа [1] роздал вербы кардиналам, с которыми около церкви была процессия. Потом один из кардиналов служил обедню. Музыка была вокальная, потому что инструментальной при самом папе не бывает. В сей день в церкви св. Петра все образа закрывают черными завесами, что делает вид печальный, и кажется, что красота храма помрачается с наступлением дней плачевных.
В понедельник и вторник страстной недели не было ничего примечательного; но в среду после обеда была функция в Сикстинской церкви. Папа не присутствовал; один кардинал и знатное духовенство сидели на своих местах. Служба началась плачем Иеремииным. Один голос более читал, нежели пел; но сие заунывное чтение продолжалось слишком долго и подлинно на плач походило. Потом один за другим в три голоса читали страстное евангелие; образ чтения мне весьма понравился: у всех голоса прекрасные. Один читал слова Христовы, другой того, с кем он беседовал, а третий историческую часть евангелия; народные же речи пел весь хор. Сие чтение подходит близко к пению, и хотя всякое слово выговаривается, но тоном весьма жалостным и естественным. Наконец погасили в церкви все свечи; сделалось глубочайшее молчание; все стали на колена, и певчие начали петь славный Miserere, сочинение Аллегриево. Ничего в свете я не знаю, что б душу так тронуло, как сие пение. Музыка столь проста, что те, кои видят ее написанною на бумаге, удивляются, откуда может произойти неизреченная красота ее. Приписывают ее некоторому особливому мастерству таких певцов, кои издревле спелись так, что нет в свете капели, которая бы сию музыку так пропеть могла. У них есть некоторые выражения и украшения, которые превеликое действие производят; например, они умеют вдруг усилить и ослабить тон, ускорить или продлить в некоторых словах такты, одну строфу поют скорее, нежели другую, и проч. И действительно, в Вене сия самая музыка никакого действия не имела. Я сам в Петербурге ее два раза слышал и не нашел с здешнею ниже подобия. Назавтре смотрел я церемонию и trinita di pelerini. В превеликой зале поставлены возле стен возвышенные лавки, на которых посажены были больные нищие. Несколько кардиналов и знатного духовенства умывали им ноги, обрезывали ногти, перевязывали больным раны и наконец, поцеловав ноги, давали им милостыню. Между тем как сие происходило, в другой такой же зале был ужин для нищих, коим служили тринадцать кардиналов, с помощию духовенства. В третьей зале нищие женского пола ужинали, имея услугу от здешних принцесс и других знатных дам.
Четверг был день весьма тягостный для чужестранцев. Надлежало с утра до вечера быть на ногах. В восемь часов поутру была обедня в присутствии: папы в Chapelle Sixtine, из которой потом он вынес святые тайны в Chapelle Pauline с большою церемониею. Потом папа из среднего окна, или ложи святого Петра, показался стоящему на площади народу; сперва произнес он проклятие нам грешным, то есть всем, не признающим его веру за правую; а потом дал народу благословение. Сей церемонии дождливая погода помешала, и площадь была довольно просторна. Потом было умовение ног тринадцати пилигримам, отправленное самим папою. Он мыл сперва ногу, а потом, поцеловав ее, подавал полотенце, милостыню или дарил на сей случай сделанную картину пилигриму. По окончании сей церемонии смотрели мы обед тех же самых пилигримов, которым служил папа с великим смирением. После обеда была та же служба, что и в среду, в Сикстинской церкви, но в присутствии папы. Miserere было другого автора, весьма хорошего, но далеко от первого. Оттуда ездили мы во все лучшие церкви смотреть плащаницы, из которых одна другой была великолепное. Часу в девятом вечера мы были опять в церкви св. Петра. Сто лампад, обыкновенно день и ночь горящих пред гробом апостолов, равно как и все свечи нарочно были погашены. Сей преогромный храм, обвешенный черным, освещаем был одним повешенным в средине церкви большим и великолепно иллюминованным крестом в знак того, что во время страдальческой Христовой кончины церковь его весь свой свет не могла заимствовать ни от чего иного, как от единого креста, — идея высокая и в христианском законе истинная! Народу в церкви было премножество; во всех приличных местах сидели живописцы и рисовали архитектурные перспективы, происходящие от сего освещения.
В пятницу поутру отправляема была кардиналом обедня в присутствии папы, после которой он босыми ногами подошел ко кресту и, упав пред ним на землю, к нему приложился, ибо крест положен был на пол; кардиналы и духовенство сделали то же. После обеда была обыкновенная вечерня с первым Miserere; а оттуда папа ходил в церковь святого Петра, где, как вчера, один крест освещал всю церковь. Папа стал со всем народом на колена, а один из кардиналов вынес на высокий балкон часть истинного креста, истинный нерукотворенный образ и копье, коим ребро Христово было уязвлено войном. Все сие обожаемо было с прежним благоговением. Наконец папа отошел, и тем сей вечер кончился.
Баден, июнь 1785.
Рим оставил я в исходе апреля и был во всех тех областях и городах, о коих имел я честь предуведомлять в. с. и плане моего возвратного вояжа. В Вену приехал я и весьма расстроенном состоянии моего здоровья. Слабость первой и онемение левой руки и ноги, оставшиеся после жестокой моей в Риме болезни, вывели меня из терпения, так что я принужден был прибегнуть к славному венскому медику, г-ну Штолю, и искать помощи в его лекарстве. Он, между прочими лекарствами, предписал мне принимать теплые бани в Бадене, городке три мили от Вены, где я живу уже две недели, ласкаясь надеждою приехать в Москву хотя несколько здоровее, нежели доехал до Вены. Сие обстоятельство было тем мне чувствительнее, что на несколько отдаляет время моего возвращения.
Краткое пребывание мое в городах, время, занятое осматриванием в них достопамятных вещей, а паче всего чувство болезни, которая меня ни на час не покидала, были причиною, что я так давно не писал к в. с. Вы, м. г., зная мою душевную к вам преданность, конечно сами не припишете молчание мое другой причине.
[Из Рима ехал я чрез Лоретто, городок почти на самом берегу Венециянского залива, славный иконою богоматери, которую со всем домом из Назарета принесли ангелы и поставили на месте, на котором храм воздвигнут. Невозможно описать, какими суеверными глазами приезжающие смотрят на все святые вещи и с каким лицемерным благоговением попы их показывают.] [1]
В начале будущего месяца я кончу бани и немедленно выеду из Вены. Чем более приближаюсь к отечеству, тем нетерпеливее хочу в него возвратиться. Ласкаюсь, что сие письмо не многим предупредит самого меня и что я в скором времени буду иметь счастье изустно повторить в. с. уверения...
Вена, 27 июня 1785.
Прошу вас, государя моего, при моем поклоне, сказать отцу Серафиму, что я письмо его к известной особе верно отдам и все в его пользу сделаю. Впрочем, желаю вам сердечно дальнейших успехов в искусстве, к которому вы имеете поистине талант отличный, и прошу вас быть уверену, что я всем сердцем пребываю ваш, государя моего, покорный слуга…
Всем вашим товарищам прошу сказать мой поклон.
Вена, 23 января (3 февраля) 1787.
Уже давно, матушка сестрица Федосья Ивановна, не имею я от тебя и ни от кого из моих ближних ни одной строки. Пожалуйте, пишите почаще и побольше, а мы во ожидании весны живем помаленьку в Вене. Как же скоро настанет весна и я получу деньги, то немедленно поеду долечиваться в Карлсбад. Благодарю бога, я великую имею надежду к выздоровлению. Руке, ноге и языку гораздо лучше, и я стал толще. Ожидаю Клостермана; он видел меня в Москве и увидит здесь; следственно, лучше всего он сравнить может тогдашнее мое состояние с настоящим. Ласкаюсь, что найдет он превеличайшую разность. Ты, матушка, в одном письме своем спрашивала меня о диете. Скажу тебе, что мне запрещено все масляное и тяжелое; в прочем все дозволено. Мы здесь в пансионе у одной женщины, которая показывает нам многие одолжения и которая за обед и ужин берет с нас очень умеренно.
По написании сего получил я письмо твое, в котором ты, матушка, беспокоишься о редкости моих писем, но я всякий месяц пишу по крайней мере два раза; кажется, матушка, это гораздо чаще, нежели вы ко мне пишете. К графу Петру Ивановичу, пожалуй, письмо мое запечатай братниной печатью и доставь ему скоро и верно.
Уведомления твои о ваших спектаклях мне очень приятны. Продолжай их, матушка. Княжна Долгорукова при мне еще сговорена была за Ефимовского; нет ли у вас чего поновее?
Писать, матушка, больше нечего. С нетерпением ожидаю весны, чтобы уехать из Вены, где мне очень надоело и где очень скучно.
«Впрочем, благодарю бога, что имею с кем разделить скуку, ибо моя Катерина Ивановна делает все, что может, для моего успокоения.
Прости, матушка. Всем нашим поклон.
Анне Алексеевне наше почтение». [1]
Вена, 11/22 февраля 1787.
Письмо твое, матушка сестрица Федосья Ивановна, «от 4 января» я получил. Здесь сегодня последний день масленицы, и мы отправляем великий пост; уж два дни говеем; только мой пост плох: рыба мне делает запоры. Священник и доктор разрешили мне есть мясо; и подлинно, ингушка, дунайская рыба с нашею несравненна, да и готовят ее здесь дурно. Впрочем, матушка, ожидаю весны, чтоб скорее поехать к водам, на которые полагаю мою надежду. Бог милостив! Неужели мне суждено вечно оставаться в настоящем состоянии. Все мои здешние приятели уверяют меня в моем выздоровлении. На сих днях едет отсюда прямо в Москву князь Михаиле Петрович Голицын с гувернером своим господином Экелем. С сим последним посылаю коробок, адресованный на имя дядюшки Матвея Васильевича. В сем коробке положены четыре мои портрета восковые: один для дядюшки, другой для графа П. И., третий для тебя, матушка; четвертый, гипсовый, для сестер. Мне хотелось, чтоб вы имели идею: каков я теперь; а портрет очень похож. Благодарю бога, кажется становлюсь я гораздо лучше. Клостермана ждем. Как скоро его в Италию отправим, так скоро, немедля, поеду в Карлсбад. Оттуда всегда и регулярно будете иметь уведомление об успехе, с которым принимать буду тамошние воды. «Послезавтра буду исповедоваться. У всех вас, как и должно, прошу христианского прощения всех наших пороков».
Карлсбад, 3/14 мая 1787.
Чем ближе подходит время к моему избавлению из Карлсбада, матушка сестрица Федосья Ивановна, тем больше сердце мое огорчается тем, что не имею способа, с чем возвратиться. Не знаю, писал ли граф Петр Иванович к наместнику белорусскому и заняты ли деньги в Петербурге. Истинно, чем жить не имею. Сегодня будет у меня консилиум. Теодора ссудила меня чем заплатить эскулапов. Излечение мое много останавливается несчастием моего положения. Не можно ли, матушка, как-нибудь достать мне денег тысячи три рублев, прислать как наискорее. Я бы выехал отсюда на другой же день по получении денег. На сей почте я к графу не пишу, опасаясь надокучить. Брату и всем нашим поклон. «Прости, матушка, целую твои ручки».
Карлсбад, 27 мая (7 июня) 1787.
К великому огорчению моему, матушка сестрица Федосья Ивановна, не имею я ответа от графа на мое пренужное письмо, ниже от тебя ни одной строки, в рассуждении моих крайних обстоятельств. Поздравляю тебя, матушка, с завтрашним днем именин твоих, а брата Павла Ивановича со днем рождения. Я положил 2/13-го выехать из Карлсбада в Трентчин, где пробыв недели три или много четыре, поеду прямо в Россию, чтоб в августе увидеться с вами. Но сие, без помощи денег, есть дело невозможное. Я не знаю еще, как мне отсюда выехать; я, конечно, в Трентчин охотно бы не поехал, но еду затем, чтоб после самому себе не упрекать, пропусти случай возвратить руку, ногу и язык, без чего истинно жизнь моя мне в тягость. Надеюсь, что карлсбадские воды меня очень хорошо очистили и к трентчинским баням приготовили.
Здесь, матушка, людей превеликое множество: по сие число приехало 56 фамилий, и всякий день приезжают великое множество. Если б я здоров был, то было бы мне очень весело. Сожалею только, что из русских никого нет. В будущую середу расстанусь с Карлсбадом. В Вене больше трех дней не останусь. Боже дай, чтоб трентчинское мое путешествие было мне полезно и чтобы меня в августе увидели здорового. «Прошу бога, чтоб я вас всех нашел здоровых и благополучных. Прости, матушка сестрица Федосья Ивановна».
Москва, 13/24 июня 1786.
Совет венского моего медика Штоля и мучительная электризация, которою меня бесполезно терзали, решили меня поспешить отъездом в чужие край и избавиться Москвы, которая стала мне ненавистна. Сия ненависть так глубоко в сердце моем вкоренилась, что, думаю, по смерть не истребится. Словом, будучи в тяжкой болезни и с растерзанным горестию сердцем, выехал я из Москвы в субботу после обеда, в половине осьмого часа. К ночи приехали мы в Пахру, где в карете ночевали.
14. Выехав из Пахры рано, остановились мы поутру пить кофе в деревне Мощь; из кареты не выходили; обедали в деревне Чернишной; ночевали в деревне Башмаковке. Весь день я страдал более душевно, нежели телесно.
15. К обеду приехали в Калугу, где едва могли найти пристанище: насилу отвели нам квартиру в доме двух девушек, во днях своих заматеревших. Они накормили нас яичницею, которую я принужден был есть, невзирая на запрещение доктора Гениша. Хозяйки мои назывались Татьяна Петровна и Марфа Петровна В. Меньшая, великая богомолка, и во время нашей трапезы молилась за меня, громогласно вопия: «Спаси его, господи, от скорби, печали и западной смерти!» Скорбь и печаль я весьма разумел, ибо в Москве и то и другое терпел до крайности; но западной смерти не понимал. По некотором объяснении нашел я, что Марфа Петровна в слове ошиблась и вместо — от внезапной, врала — от западной смерти. После обеда набрело гостей премножество, и одна гостья играла роль предвещательницы. Устремя на меня свои буркалы, говорила мне жалким тоном: «Ты не жилец, батюшка!» — «Вот-на! — отвечал я ей, — я еще тебя переживу». — «Нет, батюшка, — продолжала она, — тебе не доехать, куда едешь». Такое неприятное предвещание и слезы жены, слышавшей нашу беседу, сделали язык мой еще тупее, и я не мог продолжать разговора. Отобедав, выехали мы тотчас от сих калужских дур. Остановились в деревне Брянхове, где рвало меня без милосердия и где чуть было не пришла ко мне и вправду не западная, но внезапная смерть; а как кроме кареты деваться было некуда, то и решились мы всю ночь ехать, и 16-го поутру привезли меня, в прежестоком жару, в город Лихвин. Хотя московский мой врач, филолог и мартинист, уверял меня, что по дороге, кроме кузнецов, лекарей никаких нет, однако в Лихвине сыскали мне лекаря, Федора Ивановича Нетерфельда, который пустил мне тотчас кровь поискуснее самою филолога. После кровопускания жар уменьшился, и я расположился ночевать в доме мещанина Ивана Мельникова.
17. Поутру лекарь нашел меня в состоянии выехать из Лихвина, что я и сделал пополудни в шестом часу. Подъезжая к Белеву, сделался мне прелютейший обморок. Бедная жена, Теодора и люди, видя меня без всякого чувства, боялись, не умер ли я; но, богу благодарение, я опамятовался, и все, окружающие меня, утешились. Приехав в Белев, по счастию, попалась нам хорошая квартира у Ильи Семеновича Азарова, где я 18-го весь день отдыхал, принимал Генишев порошок, а
19-го поутру в десять часов выехали из Белева; обедали на поле. На все способная Теодора сделала похлебку и жаркое. Ночевать приехали в Болхов и стали у мещанина Гаврилы Кличина.
20. Из Болхова выехали в семь часов поутру; обедали в селе Глотове, что могла приготовить Теодора. Ночевать приехали в Карачев и стали у купца Масленикова. Он имеет на глазу шишку с кулак. Увидя меня без руки, без ноги и почти без языка, сожалел он, что я имею болезнь, которая делает меня столь безобразным. «Правда, — отвечал я, — однако я моим состоянием не променяюсь на ваше. Мне кажется, что на глазу болона, которую вы носите, гораздо безобразнее хромоты и прочих моих несчастий». Не описываю далее моей с ним беседы, но из нее заключаю, что он болону свою носит весьма великодушно и что всякий человек хочет, как можно, извинить свои недостатки.
21. Отправил в Москву почту. Брился у пьяного солдата, который содрал было с меня кожу. Великая беда, кто сам в дороге бриться не умеет! Обедали в Карачеве; выехали из него в семь часов вечера и всю ночь ехали.
22. В селе Чаянке остановились пить кофе. Обедали в селе Радощах сарачинское пшено с молоком. Тут сделали мне в карете постель; я лег, и всю ночь ехали очень беспокойно.
23. Поутру приехали в город Севск и стали у Петра Васильевича Волкова. Теодора изготовила нам изрядный обед. В четвертом часу мы оттуда выехали и ввечеру остановились у первого малороссийского постоялого двора, где и ночевали.
24. Около обеда приехали в Глухов и стали было у попа; но как квартира была плоха, то перевезли нас к Ивану Феодоровичу Гум... Он с женою своею, Марфою Григорьевною, суть подлинные Простаковы из комедии моей «Недоросль». Накормили нас изрядно, да и во всей Малороссии едят хорошо. Весь день пробыли мы у них в превеликой скуке.
25. Хозяева дали нам обед преизрядный. Целый день принуждены мы были остаться в Глухове за мытьем белья.
26. Поутру белье сохло, а между тем, отправил я в Москву почту. Обедали очень хорошо.
27. Подарив Гум... пять червонных да людям его два червонных, кои госпожа Простакова тотчас вымучила у бедных людей своих, поутру выехали мы из Глухова; обедали в карете, в деревне Тулиголова, а ввечеру приехали в местечко Алтыновку и стали у купца Седельникова. Тут познакомился я с офицером Глуховского полка, Кноррингом, и его женою. Ужинали и ночевали здерь же.
28. Поутру в семь часов выехали. К обеду приехали в город Батурин и стали у жидовки. Она женщина пожилая и знаменита своим гостеприимством; накормила нас малороссийским кушаньем весьма хорошо. После обеда мы выехали благополучно и к ночи приехали в город Борзну, где стали в доме дьякона; ужинали тут и ночевали.
29. Поутру был у меня с визитом полковник Перет, который сожалением своим, видя меня в таком жестоком состоянии, растрогал меня до крайности. После обеда в два часа мы выехали и к ночи приехали в Нежин. Больше часа шатались мы по улицам, не находя квартиры. В рассуждении сего русские города не имеют никакого еще устройства: ибо весьма в редких находятся трактиры, и то негодные. Наконец пустил нас к себе грек Антон Архитекторов, у которого мы и ночевали.
30. Обедали в Нежине изрядно. Тут встретили мы цесарцев, едущих в Петербург с посудою. После обеда выехали из Нежина; ночевали в местечке Лазаре. За неимением квартиры спали в карете, хотя ночью была немалая гроза.
1 июля. Поутру рано выехав, обедали в городе Козельце у одного грека в трактире весьма скверно.
2. В Семиполках встретили мы графиню Катерину Васильевну. [1] Свидание наше было весьма жалостное. Она плакала, видя меня в столь жестоком состоянии, а я от слез слова промолвить не мог. Ночевать приехали в Бровары; спали в карете. Бровары есть последняя деревня до Киева и принадлежала Лавре. Здесь прежде от монахов оказываемо было всевозможное гостеприимство приезжающим в Киев богомольцам; но мы приехали после отнятия деревень от Лавры и, следственно, были свидетелями одного токмо негодования.
3. Целое утро ехали песками, насилу к обеду дотащились до Киева. Стали против монастыря Николаевского, в доме перевозчицы Ульяны Ефремовны Турчаниновой. Старуха предобрая, но личико измятое. Весь день были дома.
4. Поутру был у меня с визитом киевский почтмейстер Андриян Павлович Волховской. После обеда, наняв карету и лошадей, ездил я суженою в Печорский монастырь. Соборная церковь прекрасна, но весьма далеко отстала от римской церкви святого Петра; оттуда ездили мы в монастырь Софийский, где нашел я несколько мозаичной работы.
5. Поутру жена с хозяйкою ездила в пещеры, а я отправлял назад провожавшего меня из Москвы почталиона.
6. Поутру жена ездила с хозяйкой в дальние пещеры, а потом со мною в ближние. Взятая со мною кибитка совсем развалилась; я принужден был купить вместо ее маленькую фуру. Не описываю пещер, ибо есть печатное оным описание, но могу сказать, что они вселяют в душу благоговение. После обеда ездили мы в Михайловский монастырь великомученицы Варвары, где служили молебен. Оттуда ездили в монастырь Флоровский, где обитают благородные монахини. Ввечеру посетил меня старый мой знакомец, Иван Григорьевич Туманский.
7. Поутру ездили жена к обедне в Печорский монастырь; после обеда был у нас Туманский, и мы ездили прогуливаться по городу. Ввечеру почталион отправился в Москву.
8. Сен день назначили было мы к выезду из Киева, но сильный дождь воспрепятствовал. После обеда в первый раз ели вишни.
9. Поутру жена ездила с хозяйкою к обедне в Печерский монастырь; потом оба мы были в Богословском монастыре. Сей монастырь женский, для монахинь низкого состояния. После обеда ездили мы в последний раз в монастырь Богословский и положили завтра из Киева выехать.
10. Поутру пожаловала к нам Анна Николаевна Энгельгардт, родная сестра Ивана Николаевича Корсакова. Она прошлого года ездила с мужем в Карлсбад. Обошедшись с нами весьма дружески, дала наставление во всем, что нам знать было надобно в рассуждении Карлсбада. Перед обедом в 11 часов выехали мы из Киева и до Василькова, то есть тридцать три версты, тащились ровно четыре часа. В Василькове, быв осмотрены таможнею без всякой обидной строгости, выехали за границу, и я возблагодарил внутренне бога, что он вынес меня из той земли, где я страдал столько душевно и телесно.
Переехав за границу, мы очутились вдруг в стране Иудейской. Кроме жидов, до самой Варшавы мы почти никого не видали. Все селения набиты сими плутами, и я в первый раз вознегодовал внутренне на то, что такие бездельники, быв вытащены из Египта от работы, пустились в праздности шататься по свету и обманывать добрых людей...
25 марта (5 апреля 1787 г.). Выехав поутру рано, сделали с лишком две почты и остановились обедать, в Шёнграбене. Обед был довольно плох, но для страстной недели изряден; по крайней мере рыбу везде находим сносною. Здесь хозяин в утешение сказывал мне о многих возвращающихся из Карлсбада совершенно исцеленными от параличной болезни... Ночевать приехали в город Знаим, в трактире Роза; тут увидели мы русского дворянина Бартенева, который весьма желает в Россию возвратиться, но не имеет 80 гульденов на выкуп. Я подарил ему червонной, ибо больше денег не было.
28 марта (8 апреля) ...я начал примечать, что извозчик мой заодно с хозяевами и что все свои издержки меня платить заставляет. Пособить сему нечем, кроме того, что я вперед на фурманах никогда ездить не буду и, если можно, — никогда и в Богемию не поеду, ибо народ весьма дурной, и притом столь же в нем мало правды, сколько между польскими жидами. Здесь договор словесный никакой силы не имеет; смотрят на нужды и по тому размеряют свои претензии. Обед был сносный. После обеда, сделав 2 почты, приехали в Тейгброд, где все местечко нашли занято солдатами, так что мы едва могли сыскать для ночевания комнату, и то без окошек, за которую и за самый голодный ужин договорился я 5 гульденов... Приходила к нам девушка 18 лет, имеющая со мною одинаковое несчастие — паралич отнял у нее руку и ногу. Бедность не допустила ее лечиться, а как сия болезнь пришла к ней на 2-м году ее возраста, то в 14 лет так она застарела, что рука и нога, можно сказать, высохли. Мы подали ей сколько могли милостину, и я был бы рад везти со с собою в Карлсбад, если бы имел надежду к ее излечению.
19 (30) апреля. Встав поутру, пил я воды 10 стаканов и одну порцию соли, тер затылок спиртом; был Груббер (медик). После обеда велел я себя носить в портшезе и гулял по всему Карлсбаду.
20 апреля (1 мая). Смотрели мы свадебную церемонию здешнего мещанина. После обеда носили меня на портшезе гулять, но дождь скоро погнал домой.
27 апреля (8 мая). Доктор ... водил нас в немецкую комедию, где познакомились мы с приехавшим из Силезии майором Массовым и его женою, которая лицом походит на А. И. Бутурлину. В чужих краях то по крайней мере утешительно, что если своих редко встречаешь, то часто находишь сходство на людей, с коими в отечество был в некоторой связи. Комедия была очень дурна, играли дурно, мы вышли после 1-го акта.
3 (14) мая. Видели мимо шедшую большую процессию для благословения полей.
10 (21) мая. Все пошли, а меня понесли гулять по аллее; оттуда мы со всею компаниею ходили в театр смотреть марионетов.
13 (24) мая. Я ходил гулять и видел пробу завтрашнего праздника, который граф Тун дает для рождения баронессы Гейльберг, любовницы принца Нассау.
21 мая (1 июня). Был у майора, который с женою поехал домой из Карлсбада; я прощался с ними со слезами, ибо люди весьма добрые. В путешествии случается часто та неприятность, что, с кем-нибудь познакомясь хорошенько и нажив добрых приятелей, надобно расставаться, может — и навек. Всякое таковое расставание весьма прискорбно для чувствительного сердца. Они поехали в Силезию, а я еду в Россию; неизвестно, приведет ли бог еще увидеться с сими честными людьми.
Воскресенье, 23 мая 1787. Встав поутру, выпил я десять стаканов эгерской воды. Носили меня в аллею, где я имел удовольствие слышать дочь фельдмаршальши Гартенберг, читающую очень хорошо моего «Недоросля» (в переводе на немецком языке), в присутствии ее матери и прекрасной девицы Боденгаузен.
Среда, 2 июня. После обеда Семка наделал мне грубости и насилу согласился ехать. Он сделал нам ту милость, что не остался в Карлсбаде ходить по миру.
Среда, 9 июня. Ввечеру в семь часов приехали благополучно в Вену. Нас провезли прямо в таможню, где больное мое состояние принудило осмотрщиков поступить со мною весьма снисходительно.
Четверг, 10 июня. Я ходил к графине Малоховской: старушка предобрая, но личико измятое. В обед были у меня Полетика и Кудрявский.
Четверг, 22 июля. Поутру Семка формально объявил мне, что возвращаться со мною не хочет. Ходил я в баню в шестидесятый, то есть в последний раз.
Среда, 28 июля. Поутру позавтракав, выехали; проезжали Кенти, обедали в Водович. На дороге сделалась мне ужасная тоска. Бедная жена моя испугалась, видя, что я вдруг побледнел; приметя же, что у меня индижестия, велела в первой деревне сварить Генишева чаю.
Среда, 18 августа. Приехали в Киев. У самых киевских ворот попался нам незнакомый мальчик, который захотел показать нам трактир. Итак, мы с ним отправились, а вслед за нами догоняла нас туча, у самых ворот трактира нас и достигла. Молния блистала всеминутно; дождь ливмя лил. Мы стучались у ворот тщетно: никто отпереть не хотел, и мы, простояв больше часа под дождем, приходили в отчаяние. Наконец вышел на крыльцо хозяин и закричал: «Кто стучится?» На сей вопрос провожавший нас мальчик кричал: «Отворяй: родня Потемкина!» Лишь только произнес он сию ложь, в ту минуту ворота отворились, и мы въехали благополучно. Тут почувствовали мы, что возвратились в Россию.
Понедельник, 23 августа. Я с женою ездил в Печерскую к обедне. После обеда были у меня архиерей Виктор и софийский протопоп Леванда, которые сидели до ужина.
Суббота, 28 августа. Приехали в Чернигов. Жена ходила к обедне и служила молебен завтрашнему дню усекновения честныя главы Иоанна Предтечи: ибо в этот день, тому два года назад, убил меня в Москве паралич. Обедали дома, стряпала старуха изряднехонько. После обеда выехали и, сделав 39 верст, ночевали в деревне Буровке в крестьянской избе спокойно.
Вторник, 7 сентября. Полоцк. Поутру был у меня почтмейстер Раушард и Туловский, у которого занял я пятьдесят рублей. Как христианина фершала здесь нет, то принужден был вверить свое горло жиду.
Четверг, 19 июля 1789. Встав с постели рано, собирался я в Ригу, чтобы там только выбриться: ибо в Бальдонах нет ни фершала, ни бритв. Как я ни спешил, но за бестолковицею курляндских мужиков ранее 10-го часу выехать не мог. На дороге усмотрели мы, что у больной ноги моей под коленом на поджилке делается большой нарыв. В Ригу приехали к Миллеру и пять часов пополудни. Ввечеру сделал то, зачем приехал, то есть выбрился. Плясали по-русски Миллеровы дочери; тут мой Губский показал свое проворство. Потом лег я спать благополучно. В Риге все нашли меня толще и бодрее.
Пятница, 20 июля. Встав рано, собираюсь теперь назад в Бальдоны. Отправил письма к жене, Татьяне Калистратовне и Клостерману. Из Риги выехал в 8-м часу; в Бальдоны приехал в 5 часов; у Теодоры обедали. У меня разболелся язык, на котором увидели и белое пятно и опухоль. Ложась спать, Теодора приложила мальву под коленом к нарыву, а я пил Генишев чай. Спал худо.
Суббота, 21 июля. Поутру нарыв лопнул, и я принял в шестнадцатый раз ванну; после обеда лег отдыхать; вдруг Теодора вошла ко мне с растроганным видом и, вызвавши меня из комнаты, вывела на двор, где увидел я лежащего человека, мужика моего хозяина. Обнаженная спина его, из которой текла кровь, показывала, что он был бит немилосердо. Я призвал хозяина и спросил, за что сей человек так растерзан. Хозяин рассказал мне, что сей битый мужик был теперь на сенокосе, где чужой мужик, поссорясь с ним и будучи его сильнее, так бесчеловечно его изувечил. Это подало повод к дальнейшему моему с хозяином разговору.
Я. Что ж ты хочешь делать? Станешь ли искать правосудия?
Хозяин. Не стану, ибо, конечно, не найду. Помещик, которого мужик бил моего, есть барон богатый, а я пономарь бедный: где мне с ним тягаться?
Я. Итак, обида твоя ничем удовлетворена не будет?
Хозяин. Я сам хочу управиться. Теперь мужик, который бил моего, работает один в поле. Я собрал своих мужиков и позволяю им идти с палочьем отметить за побои бедного мужика моего и мою обиду.
Я уговаривал его и доказывал, как он будет виноват, когда выйдет смертоубийство (что весьма легко и случиться могло бы), и что тогда его же казнят смертию; но хозяин мой был так взбешен, что не только не отменил своего мщения, но паче поспешил оным. И действительно, мужики к вечеру возвратились. Я спросил одного из них, что они сделали. «Мы били того, кто нашего бил». — «Да не умрет ли он от побоев?» — опросил я. «А господь ведает! — отвечал он. — Мы оставили его чуть живого». Между тем как все сие происходило, Теодора моя лечила битого мужика, который, получа отмщение, забыл болезнь и обиду. Ввечеру Губский мой играл под окном на гуслях и привлек тем кучу мужиков под окошко. Нечувствительно латыши мои расплясались, и я заснул спокойно.
Воскресенье, 22 июля. Поутру ходил я в ванну в семнадцатый раз. Одевшись, узнал я, что в нашу церковь везут двух мертвецов, коим сегодня будет погребение. Я вышел к ним навстречу и проводил до церкви. Смущенное сердце мое занималось сим печальным зрелищем. Я представлял себе, что, будучи в параличе, надобно мне быть всегда готову к новому удару, могущему лишить меня жизни. Мне пришли на мысль дни погребения родных моих, и какому должно быть моему погребению, как для жены моей, так и для родных друзей моих. Возвратись из церкви, посетил меня доктор Штендер, который вступил со мною в следующий разговор.
Штендер. Правда ли, что вы отдали себя на руки жиду?
Я. Правда. Да что ж мне иного делать? Когда Шенфогель, мой доктор, поступил со мною как жид, то, может быть, и жид поступит со мною как искусный доктор; а мне все равно, кто вылечит, лишь бы вылечил.
Штендер. Да чем он вас лечит?
Я. Он прикладывает угревую кожу к расслабленным местам.
Штендер. Но как вы можете сносить мерзкий запах угревой кожи? Видите ли вы, что сей запах заразил весь дом ваш и что в таком воздухе и здоровый человек не может жить без болезни? Вы весьма легко можете получить гнилую горячку, и тогда, может быть, спасти вас нельзя будет. Я не имею причины отгонять от вас жида, но советую лучше адресоваться к весьма искусному митавскому доктору Герцу, который вашу болезнь отменно удачно лечит. Но угодно ли, я сам с вами поеду в Митаву и с ним посоветую, как удобнее вам сделать помощь.
Я. Очень хорошо.
Штендер. Так послезавтра приезжайте обедать к барону Ливену, а отобедав, поедем в Митаву.
Я согласился на его предложение и, отблагодарив его за усердие, им оказываемое, при нем же сорвал все жидовские лекарства и избавился от проклятого духа. После обеда, отдохнув, ездил я к пастору с Штендером, с которым потом прогуливался в коляске. Приехав домой, я застал вчерашнюю пляску. Принял ванну в 18-й раз и уснул благополучно.
Понедельник, 23 июля. Весь день пробыл один в скуке. Губский забавлял меня гуслями. Принял ванну поутру в 19-й, а ложась спать, в 20-й раз.
Вторник, 24 июля. Встав поутру, ванны не принимал. В 10 часов поехал обедать в Дингоф, к барону Ливену, чтобы от него с Штендером ехать после обеда в Митаву чрез Ригу. И действительно, отобедав у барона Ливеиа, чрез Двину переехал у Красной корчмы; в Кирхгольме пил кофе; в Ригу приехал в 9 часов ввечеру и стал в трактире у Миллера, отужинал и лег спать благополучно.
Среда, 25 июля. Проспав ночь плохо от крику страждущей от оспы хозяйской дочери, проснулся в обыкновенном состоянии моего здоровья. Был у меня Сергей Федорович Голубцов. Ездил я с визитом к почт-директору. После обеда, в 5 часов, выехал с Штендером из Риги, и в 9 приехали в Олею, где настигло нас дождливое время, так что мы принуждены были в Олее ночевать. Спал очень хорошо.
Четверг, 20 июля. Из Олеи выехали в 6 часов и проехали таможню без всякого осмотра; потом, переправясь через две реки, приехали в 10 часов поутру в Митаву. Стал в трактире у Герцеля и послал Штендера за доктором Герцом, который, пришед ко мне, рассматривал с великим прилежанием состояние моей болезни и нашел, что четыре года совсем у меня пропали, ибо доктора лечили меня очень кавалерски. Он находил, что помочь мне может. Бальдонские воды хвалил, но уверял притом, что они одни без внутренних лекарств помочь мне неспособны. Итак, мы условились с ним, что он меня лечить борется, но чтоб я переехал из Бальдон тотчас и Митаву и там бы прожил недели две, а потом с богом возвращался бы в Петербург; но если пользу получу очевидную, то бы опять на целую зиму приехал в Митаву. Все сие казалось мне сходно со здравым рассудком, и я положил поступать по его предложению. Отобедав у Герцеля с курляндцами, кои показались мне люди весьма завязчивые, однако учтивые, был у меня ввечеру опять доктор Герц и Штендер, и лег спать благополучно.
Пятница, 27 июля. Поутру в 10 часов, заехав к Герцу и осмотрев свою квартиру, выехал из Митавы. Обедали в Экау и, выехав в 6 часов после обеда, приехали в 10 в Бальдоны. Отужинав, лег спать благополучно.
Суббота, 28 июля. Поутру принял ванну в 21-й раз, и весь день убирались в Митаву. Но как Шенфогель сюда, конечно, будет, чтобы воротиться на моем коште в Петербург, то я просил хозяина моего вручить ему, тотчас по приезде его, мое письмо, с которого при сем прилагаю копию. Он великий мерзавец и недостоин никакого уважения. Всех более одолжил меня молодой доктор Штендер, ибо он не допустил меня до гнилой горячки и отдал меня на руки Герцу.
Monsieur! Comme suivant les sentiments d'un medecin, a qui j'ai donne toute ma confiance, je dois faire l`usage des eaux, et comme de 1'autre cota vous m'avez trop neglige, pour que je puisse compter sur vous a l'avenir, car, au lieu de passer les premiers huit jours avec moi pour voir 1'effet des bains, vous m'avez abandonne d'abord pour vos petites affaires de commerce, je vous fais savoir par ces lignes que je quitte Baldonen et que je ne me chargerai d'aucune maniere de votre retour а Petersbourg. Vous etes tout-a-fait libre de faire tout ce que vous voulez, puisque j'ai pris un autre medecin, qui, j'espere, aura des procedes plus honnetes pour moi.[1]
Baldonen, le 7 Aout, 1789.
Воскресенье, 29 июля. Встав поутру очень рано, стали собираться к отъезду и выехали в 8-м часу, заплатя Брикману за месяц за все, то есть за квартиру, за лошадей и прочее, сорок талеров. Не доезжая с полмили до Экау, переломилась у коляски задняя ось. Находящиеся со мною люди так искусно подделали другую, что она довезла нас до Митавы. В Экау обедали. После обеда ехали преглубокими песками и насилу в 12 часов дотащились до Митавы, где стали на квартире у ревизора Шульца. Жена его приняла меня весьма учтиво; итак, я в сем доме расположился.
Понедельник, 30 июля. Поутру был у меня доктор Герц, который присоветовал мне принять Генишев чай. Обедал я из трактира от Герцеля на три персоны. После обеда, в 6 часов, приходил доктор Герц и дал мне рвотное, которое довольно меня помучило. Потом Герц своими руками мазал мне всю левую сторону, и я заснул крепко.
Вторник, 31 июля. Утомясь от рвоты, спал я до 6 часов утра покойно. Весь день продолжал принимать антимониальные капли и обкладывать всю левую сторону шпанскими мухами. Ввечеру приехал хозяин домой из бальдонского межеванья.
Среда, 1 августа. Проспав ночь худо от натянутых шпанскими мухами пузырей, проснулся рано. Доктор Герц велел сегодняшний день также принимать капли и носить шпанские мухи. После обеда доктор мой возил меня в своем экипаже прогуливаться. Возвратясь с прогулки, нашел я у хозяина одного шестидесятилетнего курляндца, которого мой доктор точно от моей болезни вылечил. У него левая рука так здорова стала, как правая. Отужинав, лег я спать.
Пятница, 3 августа. Поутру раны от шпанских мух не допустили меня встать с постели, и я весь день лежал. После обеда хозяйка привела ко мне г-жу Важиганскую, вдовствующую секретаршу, живущую против моих окон. Она сидела у меня весь вечер. Потом был доктор Герц и уверял надеждою выздоровления.
Суббота, 4 августа. Встав рано, принял я лекарство, которое действовало хорошо. Был у меня доктор Герц; хозяйка раза три посещала. Целый день лежал, стоная от ран, причиненных шпанскими мухами. В обед было позволено мясное, но в ужин опять молочное. После обеда доктор Герц приводил ко мне славного митавского декламатора, секретаря Биркеля, который у меня долго сидел. Ввечеру посетила хозяйка, а после ужина доктор перевязывал раны.
Воскресенье, 5 августа. Ночь проспал сносно; не мог, однако ж, стать на ноги от ран, почему надобно будет пролежать целый день в постеле. После обеда была у меня пасторша, г. Жульяни, которая сходством своим с сестрою Марфою Ивановною меня и Теодору удивила. Был Герцель, а наконец доктор перевязывал раны.
Понедельник, 6 августа. Ночь спал спокойно. Проснувшись, мог стать на ноги. Был доктор Герц. После обеда принимал я в первый раз анимальную баню. Был у меня Биркель. Хозяйка и г-жа Жульяни, смотря, как я принимал баню, слушали мою немецкую комедию, читанную Биркелем.
Вторник, 7 августа. Поутру был у меня доктор Герц и нашел за нужное, чтобы я ввечеру принял рвотное. Был у меня поручик Малер. После обеда был у меня Солей, почтовый комиссар, Шульц и поручик Малер. В 6 часов принял я рвотное и страдал до полуночи: тоска была смертельная. Доктор Герц не отходил от меня и присутствием своим весьма облегчал мое страдание. Признаюсь, что Герц редкий человек и великий медик. Он никогда не обещает того, чего сделать не может; а мне обещал всеконечно меня вылечить, но только с тем, чтоб я держался правила моего: исполнять его предписания. Он, видя меня страждущего, божился, что сие самое мучение весьма для моей болезни полезно и что он возвратил язык одной параличной женщине посредством сего рвотного. «Если бы, — говорил он, — с самого начала доктора не имели для вас подлого снисхождения (ибо подлее быть не может, как то, от коего вред здоровью происходит), то бы вы четыре уже года были здоровы. Я никак не боюсь вас прогневать, настоя твердо в том, что по совести нахожу необходимо нужным. Если же вы никак слушаться меня не захотите, то я лечить вас перестану, ибо когда вы сделали мне величайшую доверенность, какую только человек другому сделать может, а именно вверили мне жизнь и здоровье свое, то я, как честный человек, должен отвечать сей доверенности, не обременяя вас ненужными лекарствами и не похлебствуя сам уклонением от нужных врачеваний».
Среда, 8 августа. Поутру встал хотя слаб, однако довольно свеж. Были у меня доктор Герц, поручик Малер и священник; после обеда Вегнер с женою, баронесса Таубе, камер-юнкерша Трейден и фрейлина Фитингоф. Сии три дамы, мои соседки, зная, что я болен, из одного сострадания пришли навестить меня, ибо я ни одну из них в лицо не видывал. Была у меня г-жа Жульяни; потом доктор Герц водил меня в капельную баню, которую я без малейшего крика и роптания вытерпел. Некоторые из гостей моих имели любопытство прийти ко мне в сарай, дабы видеть, как выношу я капельную баню. Вечер провели у меня Биркель и Малер.
Пятница, 10 августа. Поутру, проснувшись, принимал обыкновенные антимониальные пилюли и капельную баню. Поутру был у меня поручик Малер, а после обеда он же, почтмейстер Кригер и поверенный в делах Гоберг. Ходил с докторам к мяснику, который, по какому-то недоразумению, вместо быка убил свинью; итак, я лечил руку, а не ногу. Возвратясь домой и отужинав, лег я спать благополучно.
Суббота, 11 августа. После обеда ходил я с доктором к мяснику, который, не по примеру своих товарищей, человек с сантиментами и много читал. Он принял меня так, как сострадательный человек должен принять больного: дал мне комнату, где положен я был на постелю, и вся левая сторона обкладена была кишками лишь только убитого быка. Сия баня продолжалась с полчаса; потом возвратился я домой благополучно.
Воскресенье, 12 августа. Поутру принимал я железную баню. Был у меня доктор Герц, водил меня в капельную баню, из которой вышед и надев кафтан, ходил я с визитам к баронессе Таубе; потом прогуливался по улице с хозяйкою и фрейлиною Фитингоф. Возвратясь домой, терся спиртами и мазями и лег спать благополучно.
Понедельник, 13 августа. Поутру получил письма из Белоруссии, Москвы и Петербурга; принимал железно-серную баню, а после обеда капельную. Оттуда ходил к мяснику, где принимал анимальную баню: держал руку в свинье, лишь только убитой; потом был с визитом у баронессы Таубе. Весь день принимал обыкновенные лекарства.
Вторник, 14 августа. Проспав ночь плохо, проснулся я довольно слаб и принимал обыкновенную железно-серную баню. Потом баронесса Таубе и девица Фитингоф приходили ко мне пить шоколад. Были доктор Герц, поручик Малер и бальдонский пастор Кейлер. Отправил письма в Москву и в Петербург. После обеда принимал капельную, а потом анимальную баню. Ходил к мяснику, который убил для меня быка: я держал в нем руку несколько минут. Возвратясь домой, очень устал. Перед ужином посетили меня девица Фитингоф и мой доктор.
Воскресенье, 19 августа. Поутру хотел было ехать к обедне, но, за болезнию священника, оной не было. Принимал обыкновенные лекарства и железно-серную баню. Доктор Герц водил меня в капельную баню; потом я сам ходил к баронессе Таубе, а от нее домой проводила меня девица Фитингоф. По выходе из капельной бани доктор Герц обложил плечо мое шпанскими мухами. Сие сделал он для того, чтоб дать плечу больше движения: ибо сегодня поутру в ванне мог я поднять руку до бровей. Это меля весьма обрадовало.
Среда, 29 августа. Проспав ночь очень спокойно, благодарил я бога за сохранение жизни моей чрез четыре года после случившегося мне в сей день в Москве параличного удара. Ездил к обедне. После обеда навестила меня девица Фитингоф. Был доктор Герц и водил меня в анимальную баню к мяснику, где я держал руку в быке. Возвратясь домой и отдохнув несколько, ездил я с Михаилом Алексеевичем прогуливаться. Весь сей день воспоминание моего несчастия возмущало мою душу. Доктор Герц и хирург В. пускали мне подъязычную кровь.