РАССКАЗЫ

НИМФОЛЕПСИЯ[92]

…Он шел, а впереди, извиваясь словно змея, ползла его собственная тень, пока холм, наконец, не накрыл своей темнотой обоих. Его тяжелые башмаки были серыми от дорожной пыли, серой от пыли была его роба. Пыль — то было благословение, снизошедшее на него за дневные труды. Он уже не вспоминал, как жали они пшеницу, как потом работали вилами, натирая руки о натруженную и гладкую словно шелк рукоять, заглядывая в широкий зев амбара, словно в пропасть, уходящую вверх. Полова, словно насекомые, не кружилась больше перед его глазами в своем солнечном хороводе.

Дневные заботы ушли. Теперь его ждал неприхотливый комковатый ужин и глухой сон в дощатом бараке. А завтра снова работа, пока тень его не совершит свой очередной круг.

Он миновал холм: тот напоследок зацепил его краешком своей тени. Пред ним была сумрачная долина — за нею золотился в закате выпуклый холм. Внутри долины, средь лиловых теней, покоился городок. Там его ждали еда и сон. Но, может быть, словно живой слепок забытой мелодии, на дороге еще возникнет девушка, вся в капельках жары, в чем-то синем и льняном: и как многие другие молодые пары, они лягут под луной, и золотая пшеничная пыль налипнет на их разгоряченные тела.

Вот он, городок. Над серыми досками забора нависают ветки, усеянные яблоками, еще зелеными до оскомины. Вот амбар и сарай: словно огромные серые улья, а в них — пустые соты, из которых вытек весь мед золотого дня. А вон там, чуть дальше, здание суда, торжественное, достойное пера Фукидида. Но если подойти поближе, можно увидеть, что его почти ионические колонны испещрены черными грязными пятнами от притушенных сигарет.

Из кузницы неподалеку гулким эхом раздавался стук молота о наковальню, размеренный как призыв к вечерне.

Он остановился, объятый предзакатной прохладой. Жар уходил из его натруженного тела. Он взглянул на церковь в отдалении: острый шпиль отбрасывал тень на землю, словно знак рукотворный. Он нагнулся и снял башмаки, высыпал из них пыль и песок. Черные подошвы его ног были грубыми и зернистыми. Он снова одел башмаки и опять ощутил их влажное и теплое нутро.

Между тем красное горнило солнца опускалось все ниже и ниже, золотые язычки пламени перебегали с ветки на ветку, повсюду на листьях играли предзакатные переливы.

Он уставился на багряную кисточку закатного огня, мелькавшего меж сосен, и подумал: господи, как живая. Заблудшее пламя, что отправилось на поиски своей родной свечи.

Сам не зная почему, но он твердо был уверен теперь, что видит девушку — там, вдалеке. Какое-то мгновение с еще неосознанным любопытством он наблюдал, как движется ее маленькая фигурка: словно пущенный кем-то солнечный зайчик. Девушка остановилась, а потом вдруг исчезла. Ослепленный на мгновение, он замер. Затем, жадной поступью самца, устремился вперед.

Он перемахнул через изгородь под тупые взоры чей-то припозднившейся на пастбище скотины, и грузно побежал через пшеничное поле, в сторону леса.

Колосья хрупко расступались под его напором, с колючим шуршанием колотились о колени: сзади оставалась легкая пышная борозда.

Чтобы достичь леса, ему пришлось перебраться еще через одну изгородь. На холмистой опушке леса он замер: закат щедро позолотил его щетину. Пред ним возникли охряные, бледно-лиловые стволы клена и березы: их растопыренные ветки разбивали закатный цвет на множество оттенков. Здесь, на краю леса, сосны были словно отлиты из железа и бронзы — живой символ вечной гулкой тишины: закатное золото стекало с них каплями, а редкая трава внизу словно занималась огнем, который перебегал все дальше и дальше и наконец угасал в глубоком мраке соснового бора. Неподалеку, раскачиваясь на ветке, чирикнула птичка и вспорхнула прочь.

Сейчас он стоял на невысоком холме, на пороге зеленого собора деревьев, опустошенный и дрожащий словно овца, прислушиваясь к звукам уходящего дня. День сочился из щелей мироздания, словно из кувшина или корыта, что дали от старости трещину. Там, за зелеными колоннами, кто-то невидимый воспевал тихую молитву. Он медленно двинулся вперед, вот-вот готовый столкнуться со священником, который остановит его словами назидания.

Но ничего подобного не произошло. День продолжал затихать беззвучно, и словно движимый притяжением земли, он начал медленно спускаться вниз с холма, вдоль широкого ряда молчаливых деревьев, погружаясь в сиреневый сумрак. Здесь, внизу, уже более не было солнца: лишь верхушки леса были слегка позолочены, да между черных стволов, словно за каминной решеткой, дотлевали остатки дня. И тогда он познал страх.

Он вдруг вспомнил обрывки дня: как глотал с сотоварищами по очереди холодную воду из кувшина, как шумно работала средь пшеницы жнейка — словно накидывала железный хомут на вздыбленную соловую кобылицу. Он вспомнил и про настоящих лошадей, помогавших им в работе: лошадей, которые, наверное, целый день мечтают об овсе насущном да об отдыхе в тени старой конюшни, пропитанной сладким запахом аммиака. Он вспомнил о черных дроздах, что порхали над пшеницей словно рассеянный по ветру бумажный пепел. Он вспомнил, как перекатывались его натруженные мышцы под выгоревшей голубой рубахой, как он переговаривался с другими батраками или просто слушал их разговор. Всегда рядом есть кто-то твоего роду-племени. Человек есть что угодно, кроме безмолвия. И теперь, оказавшись среди безмолвия, он испугался.

Здесь было нечто превыше вожделения женского тела. А может быть этот животный инстинкт специально заманил его в ловушку, подальше от безопасного места, и теперь бросил его тут одного? «Если я найду ее, я буду спасен», вдруг подумал он, сам еще не зная, спасет ли его само соитие или простая дружеская беседа. Но теперь вокруг себя он видел одни лишь холмы, разделенные тут и там небольшой извилистой речкой. Под черной ольхой и ивами текла темная вода: лишенная солнечного света, она показалась ему зловещей. «Эта река — словно линия жизни, словно глубокая длинная морщина на ладони мира. Я вполне могу утонуть здесь», — с ужасом вдруг подумалось ему. Вокруг кружились комары, деревья замерли, горделивые как боги: тусклый туманный воздух словно покровом прикрывал его собственное ничтожество.

Деревья: он привык низводить их до уровня бревен, но эти деревья молчали со смыслом. Он знал, что такое дома из бревен, он кормил лесом костры, готовил себе пищу, питая огонь лесом; он долбил деревянные лодки, чтобы удержаться на воде, перебираясь от земли к земле. Но эти деревья… Нет… Эти деревья смотрели на него, словно готовясь к мести. Ибо тут не было другого огня, кроме закатного, не было другой воды, кроме той, что не подпустит к себе ни одну лодку. Потому что над всем этим царил Бог, и привычные понятия постепенно покидали его. Здесь был Бог — он словно не замечал человека, но и не впускал его, чужака, невесть зачем забредшего сюда.

Он медленно опустился на колени, опершись руками о землю: он почувствовал ее живое тепло и приготовился к смерти.

Но ничего не случилось, и он открыл глаза. Над ближним холмом, меж деревьев, он увидел звезду, одинокое светило — сейчас это было все равно что увидеть собрата. Впрочем, светило было слишком далеко, чтобы он устыдился. Он встал и пошел обратно по направлению к городку. И тут ему преградила путь река. Мысль, что придется искать переправу, наполнила его новым страхом. Он попробовал помечтать об ужине и о том, что, возможно, еще доберется до этой девушки.

Но никак не покидало ощущение, что только что он оскорбил своим присутствием какое-то божественное существо. И теперь словно чувствовал над собой незримое колыханье чьих-то распростертых крыльев. Первый страх, однако, прошел, но все равно — он побежал изо всех своих сил. Может надо было остановиться и проверить, он ли это по-прежнему, но он бежал и бежал. Здесь, в глухом сумраке, он увидел старое дерево, поваленное через реку. «Пройди, прошагай», твердил ему разум, но ноги несли его что есть мочи. Кусок гнилой коры подался под ногами и гулко шлепнулся в темный бурчащий поток. Он поскользнулся и, проклиная собственную неуклюжесть, будто видел уже со стороны, как начинает падать. «Ты умрешь», говорил он себе, ощущая в воздухе чье-то незримое присутствие: притяжение воды уже заглушило собственные мысли. На какое-то мгновенье, одним своим полуобморочным зрением, он увидел темные водяные недра, бревно через реку, контуры деревьев, пульсирующих и живых, воздевших ветви кверху, словно в немом, обращенном к Богу жесте. Его падение было как смерть, под чьей-то блеклый и невидимый смешок. Он переживал, что умирает, и не хотел этого. Затем вода приняла его.

Река приняла его. Но это было нечто большее, чем просто вода. Темные недра шарили под его одеждой, откидывали со лба мокрые пряди. И вдруг под рукой, словно змея, проскользнуло чье-то быстрое бедро: среди темных пузырей воздуха промелькнула чья-то нога. У самого дна по спине его прошелся чей-то острый сосок. И в этом медленном взбудораженном колыхании он увидел смерть — в облике девушки, бьющейся в предсмертной агонии, сверкающую смерть-утопленницу, поджидавшую его. И тогда, отплевываясь водой, он вынырнул на поверхность.

Взбудораженная хлябь плескалась у самого рта: остатки дневного света словно вынырнули наружу, разбиваясь на мелкие блики. Предзакатные лучи преломлялись о воду, покрывая ее сверкающей рябью. Ступая по этой воде, отягощенный ею, как есть в одежде и башмаках, с мокрыми прядями, налипшими на лицо, он наблюдал теперь, как девушка, роняя речные капли, взбирается на берег.

Он побежал к ней, вспенивая воду. Казалось, он никогда не достигнет берега. Водяные девы льнули к нему, липли к его телу: или это была его мокрая одежда? Вода волновалась пред ним: на гребнях колыхались мелкие вечерние звездочки. Наконец он достиг прибрежных ив, ощутив под рукою мокрую и скользкую землю. Пошарив, он ухватился за корень, потом за ветку, подтянулся и забрался на берег. Вода ручьем стекала с его одежды, мокрая тяжесть постепенно перемещалась вниз к ногам.

В башмаках его хлюпало, влажная одежда налипала и не давала бежать. Впереди, в безлунной темноте, он видел луч ее обнаженного тела, он видел, как она взбирается вверх по холму. Он бежал и ругался, проклиная такой счастливый случай, со всеми его несчастьями.

Обувь мешала бежать, и тогда, не спуская глаз с тусклого бегущего пламени, он скинул башмаки и припустил дальше. Одежда была грузной как свинец. Тяжело дыша, он взобрался на холм.

Над пшеничным полем всходила луна. Девушка была там, внизу: словно маленький корабль, порхающий на серебряной глади моря.

Он бросился вслед. Пшеница с шелестом расступалась перед ним. Там, где он шел, позади оставалась узкая серебряная борозда: тонкая царапина, которая тотчас же зарастала, когда пшеница, распрямляясь, возвращалась на место. Девушка была далеко впереди: там, где прошла она, поле уже разгладилось. Он видел, как быстро затягивается за ней серебряная дорожка. Наконец, на самом краю поля, тело ее словно чиркнуло о ближайших ствол дерева, вспыхнуло как спичка и погасло.

Все еще бегом он миновал остаток поля и, усталый, вошел в лес. Девушка исчезла. В приступе отчаяния он бросился на землю. «И все же я коснулся ее», с безнадежной обидой подумал он, чувствуя сквозь мокрую одежду прикосновение земли, ощущая лицом и руками тонкую жесткость опавших веток.

Луна взошла высоко: она плыла в небе, раздувая свои круглые золотые щеки.

Он скорчился в судороге, вспомнив тело девушки рядом со своим, вспомнив темный лес, закат и пыльную дорогу, проклиная, что не дошел до дому.

«И все же я коснулся ее!» шептал он, пытаясь представить, как все могло быть дальше. Он вспомнил ее пугливое бедро, прикосновение острого соска. Обиднее всего было то, что она испугалась его. «Я не причинил бы тебе зла», застонал он, «я не сделал бы тебе ничего плохого».

На мгновение мышцы его свело судорогой былого труда, машинальных движений, повторяемых им в поле и на току. Но свет луны расслабил его, успокоил, шаря в его мокрых волосах, перебирая тени и свет. Он подумал про завтра, поднялся. Ощущение потустороннего присутствия исчезло: остались только ночные тени. В лунном свете сверкнула проволока изгороди. Он понял, что вышел на дорогу.

Пыль тотчас же стала налипать на его мокрые босые ноги. Он еще раз взглянул с холмистой дороги на лунное поле, на чернильные пятна деревьев. Он вспомнил о девушке, быстрой словно ртуть, стремительной словно укатившаяся монета. Скоро уже он видел внизу огни городка, часы на башне здания суда: в тихом мерцанье улиц ему виделась маленькая волшебная страна. И тогда он забыл о девушке, мечтая только поскорее добраться до койки.

Освещенная луной, тянулась к городу длинная, однообразная дорога. А луна между тем поднималась все выше и выше. Но скоро она начнет медленно сползать вниз, чтобы рассмотреть поближе припорошенные ее светом деревья и пшеничные поля, холмы и стерню.

Он уже видел в отдалении посеребренный амбар и силосную башню — словно силуэты древнегреческого города. Серебристая яблоня стояла под луной — застывшие брызги фонтана. Лунный свет слоился в городском воздухе. Некоторые окна в здании суда еще горели: но свет их казался жидким и бесполезным.

Дневные заботы ушли, впереди — вечные заботы. Звезды, словно лепестки опавших цветов на черной воде, относило небесным течением все ниже на запад. Ступая мокрыми, но уже покрытыми пылью ногами, он медленно сошел с холма…

Перевела С. Чулкова

МОНАХ

Попробую рассказать вам о Монахе.

Он был слабоумным, может быть, даже кретином; совершенно незачем было сажать его в тюрьму. Но когда его судили, у нас был тогда молодой окружной прокурор, метивший в конгресс, а Монах не имел ни родственников, ни денег, ни даже адвоката. И по-моему, он вообще не понимал, зачем ему адвокат или хотя бы что такое адвокат. Так что суд назначил ему защитника, тоже молодого человека, только-только принятого в коллегию, который, кажется, знал о практическом применении уголовного права лишь чуть больше самого Монаха. И в ходе суда он, возможно, представил того виновным или просто забыл, что можно сделать заявление об его умственной неполноценности, поскольку Монах ни на секунду не отрицал, что покойного убил именно он. Во всяком случае, никто не помешал Монаху сие утверждать или просто повторять. Он не раскаивался, но и не хвастал. Похоже было, что он пытался кое-что объяснить людям, задержавшим его у трупа до прибытия помощника шерифа, помощнику шерифа, надзирателю и соседям по камере (бесшабашным неграм, арестованным за бродяжничество, азартные игры и продажу виски в закоулках), мировому судье, предъявлявшему обвинение, адвокату, которого назначил суд, и присяжным. Через час после убийства он вроде уже не мог припомнить, где это произошло; он даже не мог вспомнить человека, которого, по собственному утверждению, убил; своей жертвой он назвал (да и то по намеку, подсказке) нескольких людей, которые были живы-здоровы, и даже одного из тех, кто в это самое время находился тут же, в конторе мирового судьи. Однако он не отрицал, что вообще убил кого-то. Здесь не было настойчивости, здесь была просто невозмутимая констатация факта; голос Монаха был ясным, искренним и благожелательным, когда он пытался объяснить, рассказать что-то такое, в чем судьи не смогли разобраться и потому отказывались даже его выслушать. Он не раскаивался, не пытался подыскать оснований для снисхождения, чтобы избежать расплаты за содеянное. Казалось, он пытался что-то обосновать, используя представившуюся возможность навести мост через бездну между собой и миром, миром живых людей могучей и многострадальной земли; подтверждением может служить та странная речь, которую он пятью годами позже произнес на эшафоте.

Но, с другой стороны, ему и незачем-то было жить на этой земле. Он появился на свет, точнее, возник; никто не знал, родился он там или нет — в этой холмистой, поросшей сосновым лесом местности в восточной части нашего округа; местности, где двадцать пять лет назад (Монаху было примерно двадцать пять) почти не было дорог и куда не показывался даже окружной шериф; местности непроницаемой, почти дикой, населенной объединенными в кланы людьми, не подчинявшимися никому и ничему. Посторонние не проникали сюда, пока несколько лет назад автомобили по хорошим дорогам не пробились сквозь зеленые твердыни в край, обитатели которого с искаженными шотландско-ирландскими фамилиями женились на родственницах, гнали самогон и стреляли во всех чужаков из-за бревенчатых сараев и живых изгородей. То были хорошие дороги и переправы, по ним пробрался в Джефферсон не только Монах, но и состоявшая наполовину из слухов легенда о его происхождении. Дело в том, что те люди, среди которых он вырос, видимо, так же мало, как и мы, знали историю старухи, жившей, как отшельница, даже среди этих на редкость обособленных людей в бревенчатом домике, с заряженным дробовиком, стоявшим прямо за наружной дверью, и ее сына, который не ужился с местными жителями, совершил убийство и бежал, а возможно, был изгнан. И никто в течение десяти лет не знал, где он и что с ним, как вдруг однажды он вернулся с женщиной; эту женщину с жесткими блестящими, отливающими металлом городскими волосами и суровым белым тоже городским лицом видели только издали, когда она ходила по двору или просто стояла в дверях и оглядывала зеленую пустыню с выражением холодной, зловещей и невидящей непостижимости. Заряженный дробовик иногда, это было известно, пускала в ход и притом беспощадно, но беспощадно по-змеиному, игнорируя местный почти светский ритуал сперва предупреждать, а затем уже браться за оружие. Потом оба исчезли. Никто не знал, когда и почему они скрылись, как не знали, зачем и когда появились. Кое-кто поговаривал, будто однажды ночью старая леди, миссис Одлетроп навела на них дробовик и прогнала из дома и из округи.

Так или иначе, они исчезли; и прошли месяцы, прежде чем соседи обнаружили, что в доме находится ребенок, младенец; принесли его туда или он родился там — опять-таки никто не знал. Это и был Монах. А дальше рассказывалось, что через пять или шесть лет из дома понесло трупным запахом; несколько человек вошли туда, где старая миссис Одлетроп уже с неделю лежала мертвой, и обнаружили маленькое существо в одной рубашке из наматрасника, силившееся поднять дробовик, стоявший в углу рядом с дверью. Они так и не смогли поймать Монаха. То есть им не удалось схватить его сразу, а другой возможности не представилось. Но он далеко не уходил. Люди догадывались, что он откуда-то следил за ними и когда тело готовили к погребению, и когда предавали земле. Некоторое время не попадался на глаза, хотя все знали, что он где-то поблизости, а в ближайшее воскресенье вдруг обнаружили, что он голыми руками и палкой вкапывается в могилу. К тому времени там уже была большая нора. Ее засыпали, и ночью несколько человек устроили в кустах засаду, чтобы поймать мальчика и хотя бы накормить. Но им снова не удалось схватить его — маленькое неистовое тельце (теперь оно было нагим) выскальзывало из рук, словно смазанное, и он скрылся без единого свойственного человеку звука. После этого некоторые из соседей стали приносить еду в пустой дом и оставлять ее там. Но никто ни разу не видел ребенка. Лишь через несколько месяцев они услышали, что он живет у бездетного вдовца, старика по фамилии Фрейзер, известного самогонщика. Кажется, он прожил там десять лет, пока Фрейзер не помер. Очевидно, Фрейзер и дал ему кличку, с которой он приехал в город, потому что никому не было известно, как называла его старая миссис Одлетроп. И вскоре уже вся округа знала его или, по крайней мере, привыкла к нему — невысокому парню, слегка расплывшемуся, словно ему было тридцать восемь, а не восемнадцать, с безобразным, совершенно тупым наивным лицом, черты которого, должно быть, в большей степени, чем выражение, снискали ему прозвище Монах. Он платил человеку, подобравшему и выкормившему его, безграничной и нерассуждающей собачьей верностью и, как говорили, в восемнадцать лет гнал фрейзеровский самогон не хуже самого Фрейзера.

Это было все, чему он научился, — тайно гнать и продавать виски, что запрещалось законом. И это еще больше усиливает парадокс той памятной речи в день, когда ему натянули на голову черный капюшон за убийство начальника тюрьмы. Все, что он знал, — это верность человеку, который кормил его и учил что делать, как и когда; поэтому когда Фрейзер умер и кто-то, проезжавший мимо на грузовике или в лимузине, сказал ему: «Давай, Монах, прыгай сюда», он влез в машину, словно бездомная собака, и приехал в Джефферсон. С тех пор местом его жительства стала заправочная станция в двух или трех милях от города, где он спал на тюфяке в задней комнате, если тюфяк не был уже занят клиентом, слишком пьяным, чтобы вести машину или идти пешком; здесь он научился обращаться с бензиновой помпой и правильно давать сдачу, хотя главной его обязанностью было помнить, в каком месте песчаной канавы, прорытой в пятистах ярдах от станции, спрятаны полупинтовые бутылки. Он был уже известен в городе и носил яркую городскую одежду, на которую сменил свой комбинезон: цветные рубашки, линявшие после первой стирки, соломенные шляпы с лентами, расползавшиеся после первых капель дождя, и башмаки со шнурками, разваливавшиеся прямо на ногах, — добродушный, невосприимчивый к обидам, разговорчивый, когда его кто-нибудь слушал, с грубоватым тупым лицом, хитрым и сонным одновременно, бледным даже под загаром, со странными признаками недостаточной связи между чувством и разумом.

Он жил здесь уже семь лет до той субботней ночи, когда на земле позади заправочной станции (он никому не причинял вреда, но, как я уже говорил, у Монаха не было ни денег, ни друзей, ни адвоката) был обнаружен мертвец, над которым стоял Монах с пистолетом в руке. Там были еще два человека, находившиеся с убитым весь вечер, и Монах все старался поведать державшим его, а затем помощнику шерифа то, что потом пытался высказать своим искренним и доброжелательным голосом на суде, словно звук выстрела разрушил в нем тот барьер, за которым он жил двадцать пять лет, и теперь благодаря мертвому телу у своих ног он вдруг преодолел пропасть, отделявшую его от мира живых людей.

Дело в том, что у него было представление о смерти не шире, чем у животного, — и о смерти человека, лежавшего у его ног, и позднее о смерти начальника тюрьмы, и о своей собственной. Вещь эта, у его ног, была просто чем-то таким, что никогда больше не будет ходить, говорить или есть и поэтому ни для кого не будет источником ни добра, ни зла; безусловно, ни добра, ни пользы. Он не обладал чувством утраты, непоправимого конца. Ему было жаль эту вещь, и только. Я не думаю, чтобы он сознавал, что эта смерть повлечет за собой целую цепь, поток воздаяний, которые кому-то придется платить. Ибо он не отрицал, что совершил это, хотя отрицание не принесло бы ему пользы, так как двое спутников убитого находились там, чтобы свидетельствовать против него. Но он и не отрицал, хотя не мог даже объяснить, ни что произошло, ни из-за чего вышла ссора, ни даже, как я уже говорил, где это произошло и кого он убил, заявив однажды (и это я уже говорил), что жертвой его был человек, стоявший в тот момент в толпе, хлынувшей вслед за ним в контору мирового судьи. Он все время просто пытался высказать то, что накопилось у него на душе за двадцать пять лет и от чего он лишь теперь нашел возможность (или, может, только подходящие слова) освободиться. Но только через пять лет, на эшафоте, ему удалось наконец сказать это (или что-то другое), чтобы в конце концов выяснить свои отношения с древней, могучей, многострадальной землей, сказать то, что стремился сказать, но не мог, потому что его лишь теперь научили, как выразиться. Он пытался объяснить это помощнику шерифа, который арестовал его, и мировому судье, который предъявлял ему обвинение; он стоял в зале суда с таким выражением лица, какое бывает у людей, ждущих возможности заговорить. Когда читали обвинительный акт: «…Против порядка и достоинства суверенного штата Миссисипи, что вышеназванный Монах Одлетроп, умышленно, злонамеренно и с заранее…» — он вдруг перебил читавшего пронзительным и высоким голосом, который, замерев, оставил на его лице то же выражение изумления и неожиданности, какое было на всех лицах:

— Меня зовут не Монах, мое имя Стоунволл Джексон Одлетроп[93].

Представляете? Если это было его имя, то он не мог слышать его уже почти двадцать лет, с тех пор, как умерла его бабушка (если та женщина была его бабушкой): ведь он не мог припомнить даже обстоятельств убийства, совершенного месяц назад. И выдумать этого он не мог. Он не мог знать, кто был такой Стоунволл Джексон, чтоб назвать себя так. Он и в школу-то ходил всего один год. Несомненно, старый Фрейзер посылал его туда, но пробыл он там недолго, учеба даже в первом классе сельской школы оказалась ему не по силам. Об этом он рассказывал моему дяде, когда решался вопрос о его помиловании. Он не помнил толком, когда и где была эта школа и почему он ее бросил. Но что ходил туда, помнил, потому что ему там нравилось. Ему запомнилось только, как они все вместе читали по книжке. Что читали, не знал, потому что не понимал, о чем там говорилось; теперь не мог написать даже своего имени. Но он говорил, что было очень хорошо держать книжку и слышать все голоса вместе, а затем ощущать (он говорил, что не слышал собственного голоса) и свой голос среди остальных, потому что, как он выражался, в горле у него свербело. Так что о Стоунволле Джексоне он ни разу не слышал. И все же у него было это имя, унаследованное у земли, у почвы, доставшейся ему от людей, сделавшихся отверженными, — нечто вроде горькой гордости и неукротимой стойкости земли и тех мужчин и женщин, что топтали ее и спали в ней.

Его осудили пожизненно. Это был один из самых коротких процессов, когда-либо проводившихся в нашем округе, потому что, как я говорил, никто не жалел убитого, и, казалось, никому не было дела до Монаха, кроме моего дяди Гэвина.

Монах до этого ни разу не ездил в поезде. В вагон он вошел, прикованный наручниками к помощнику шерифа, в комбинезоне, которым кто-то, возможно тот самый суверенный штат, чей порядок и достоинство он оскорбил, снабдил его, и в новой, еще чистой, украшенной яркой лентой шляпе наподобие панамской, которую он купил перед тем роковым вечером (было только первое июня, а он провел в тюрьме шесть недель). Ему досталось место у окна, и он, прижавшись уродливым, пухлым, тупым лицом к стеклу и помахивая пальцами свободной руки, глядел на оставшихся, пока поезд, огромный и закопченный, не тронулся, постепенно набирая скорость и лязгая буферами, увозя его, наглухо запертого, и оставляя всем ощущение безысходности, еще более неотвратимой, чем если бы люди видели, как тюремные ворота уже закрываются за ним, чтобы никогда больше не раскрыться за всю его жизнь. Он оборачивался ко всем, вытягивая шею, чтоб лучше видеть; лицо его за грязным стеклом было бледным и осунувшимся, однако хранило то характерное для него выражение недоумения и по-прежнему было спокойным, энергичным, безмятежным и серьезным. Через пять лет один из спутников убитого в ту субботнюю ночь, умирая от пневмонии, признался, что именно он выстрелил в него и вложил пистолет в руку Монаха, сказав: «Гляди, что ты натворил».

Дядя Гэвин добился помилования, он написал петицию, собрал подписи, побывал в законодательном собрании штата, где губернатор подписал и оформил бумагу, потом сам отвез ее в тюрьму и сказал Монаху, что тот свободен. Монах с минуту глядел на него, пока не понял, а потом заплакал. Не хотел выходить оттуда. Теперь он был привилегированным заключенным; он перенес на начальника тюрьмы ту собачью преданность, с которой относился к старому Фрейзеру. Он ничего не умел делать как следует, только гнать и продавать виски, хотя с тех пор, как приехал в город, научился подметать заправочную станцию. Этим занимался и здесь; жизнь его теперь, должно быть, напоминала ему чем-то то время, когда он ходил в школу. Он подметал и содержал в порядке дом начальника тюрьмы, как это делают женщины, а жена начальника научила его вязать; он с плачем показывал дяде Гэвину свитер, который вязал ко дню рождения начальника тюрьмы, — нужно было еще несколько недель, чтобы закончить его.

С тем дядя Гэвин и вернулся домой. Помилование он привез с собой, но не уничтожил его, потому что, как он сказал, оно зарегистрировано, и глазное теперь — посмотреть в своде законов, можно ли выставить человека из тюрьмы, как выставляют из колледжа. Но, по-моему, он все еще надеялся, что Монах передумает, вот почему, как мне кажется, он хранил документ.

Потом Монах освободился сам, безо всякой помощи. Это случилось через неделю после того, как дядя Гэвин говорил с ним; дядя, наверно, еще не решил, где хранить помилование, когда до нас дошла эта новость. Она появилась в заголовках мемфисских газет на другой день, но мы услышали ее в тог же вечер по телефону: Монах Одлетроп, очевидно, возглавляя неудавшийся побег, совершенно хладнокровно убил начальника тюрьмы из его собственного пистолета. На этот раз не оставалось никаких сомнений: пятьдесят человек видели, как он сделал это, а несколько заключенных схватили его и отняли пистолет. Да, Монах, тот самый человек, что неделю назад плакал, когда дядя Гэвин сказал ему, что он свободен, возглавлял побег и убил человека (для которого он вязал свитер и плакал, чтобы ему дали закончить) так хладнокровно, что даже сообщники набросились на него.

Дядя Гэвин снова отправился к нему. Теперь Монах находился в одиночном заключении, в камере смертников. Он продолжал вязать свитер. Вязал хорошо, говорил дядя Гэвин, и свитер был уже почти готов.

— У меня остается три дня, — сказал Монах. — Так что мне нельзя терять времени.

— Но почему же, Монах? — сказал дядя Гэвин. — Почему? Зачем ты сделал это?

Он говорил потом, что спицы ни на секунду не останавливались и не сбивались, даже когда Монах смотрел на него с обычным своим безмятежным, доброжелательным и почти восторженным выражением. Потому что у него не было представления о смерти. Мне не верится, что он когда-либо связывал в мыслях своих труп, лежавший в ту ночь у его ног за заправочной станцией, с человеком, который только что ходил и разговаривал, или труп во дворе тюрьмы — с человеком, для которого он вязал свитер.

— Я знал, что гнать виски неправильно, — сказал он. — Я знал, что это не то. Однако я…

Он взглянул на дядю Гэвина. Безмятежность не исчезла с его лица, но на миг что-то проступило за ней: не разочарование, не сомнение, просто что-то ищущее, смутное.

— Однако что? — сказал дядя Гэвин. — Виски было не «то»? Что значит «то»?

— Нет. Не то. — Монах глянул на дядю Гэвина. — Вспомнил про тот день в поезде. Этот человек в фуражке заглядывал в дверь и кричал. Я спрашивал: «Это то? Это здесь нам сходить?», а помощник шерифа говорил «нет». Однако, если бы я был там один и тот человек вошел и крикнул, я бы…

— Сошел не там? Это и есть «то»? А теперь ты знаешь, что правильно и где нужно сходить?

— Да, — сказал Монах. — Теперь я знаю правильно.

— Что? Что правильно? Что ты знаешь теперь, чего тебе не говорили раньше?

И он сказал, что. Через три дня он взошел на эшафот, стал там, где ему велели, и покорно (без всякой просьбы) склонил голову набок, чтобы было удобнее завязывать узел, лицо его было по-прежнему безмятежным, по-прежнему восторженным, с него не сходило то выражение, какое бывает у человека, ждущего возможности заговорить, пока все его не покинули. Очевидно, он принял это за сигнал, потому что заговорил:

— Я согрешил против бога и человека, но уже искупил это своим страданием. А теперь… — говорили, что эти слова он произнес громко, голос его был чист и безмятежен. Эти слова, вероятно, звучали для него громко и неопровержимо, возвышая его сердце, потому что он говорил уже из-под черного капюшона: — А теперь я выйду в вольный мир и начну возделывать землю.

Представляете? Это просто уму непостижимо. Даже если признать, что он не сознавал близости смерти, то его слова были лишены всякого смысла. О земледелии он мог знать немногим больше, чем о Стоунволле Джексоне, ибо, конечно же, ничем подобным не занимался. Он, понятно, видел все это — зерно и хлопок на полях и людей, работающих там. Но до сих пор он не хотел заниматься этим, а может быть, и захотел бы, окажись в других условиях. Однако он передумывает и убивает человека, который хорошо отнесся к нему и, сознавал он это или нет, избавил того от сравнительного ада; убивает человека, на которого перенес всю меру своей собачьей верности и преданности, из-за которого неделю назад отказался от помилования; причина была в том, что он хотел вернуться в мир и возделывать землю — и эта перемена происходит в нем за одну неделю, после того как в течение пяти лет он был отторгнут и изолирован от мира крепче, чем любая монахиня. Если допустить, что какие-то логические связи существовали в том разуме, которым он обладал, и если допустить, что они были достаточно сильными, чтобы толкнуть его на убийство своего единственного друга (да притом из его собственного пистолета). Начальник хранил пистолет дома, и однажды он исчез, а начальник, держа пропажу в тайне, жестоко избил своего повара-негра, тоже привилегированного заключенного, которого, конечно же, логичнее было заподозрить в краже. Потом Монах нашел пистолет там, где начальник, уже сам вспомнивший об этом, спрятал его, и вернул. Если и допустить все это, то каким образом у него мог возникнуть такой импульс, как желание возделывать землю, там, где он находился? Эти соображения я изложил дяде Гэвину.

— Все это вполне увязывается, — сказал дядя Гэвин. — Просто у нас нет верного шифра. И у них тоже.

— У них?

— Да, Они не повесили человека, убившего Гэмбрелла. Они просто казнили орудие убийства.

— Что ты имеешь в виду? — спросил я.

— Не знаю. И, возможно, никогда не узнаю. Скорее всего не узнаю. Но все это вполне увязывается, как ты выразился. Должно увязываться. В конце концов, и так слишком много фиглярства во всех этих обстоятельствах, не говоря уже об этой глупости в образе человеческом. Но, возможно, последней шуткой обстоятельств будет то, что мы об этом никогда не узнаем.

Но все-таки мы узнали. Дядя Гэвин раскрыл это случайно и не рассказывал никому, кроме меня. Вы поймете, почему.

В то время губернатором у нас был человек без роду и племени, имевший немногим больше оснований для известности, чем Монах; политикан, расчетливый человек, который (многие из нас опасались этого, и дядя Гэвин, и другие деятели штата) пошел бы далеко, будь он жив. Года через три после смерти Монаха он внезапно объявил что-то вроде юбилея. Назначил день заседания совета амнистий в тюрьме, где, как полагали, он будет раздавать помилования так же, как английский король в день своего рождения раздает рыцарские звания и ордена Подвязки. Конечно, вся оппозиция заговорила, будто он откровенно торгует помилованиями, но дядя Гэвин так не думал. Он сказал, что губернатор более расчетлив — на будущий год намечены выборы, и он не только собирает голоса родичей тех, кто будет помилован, но и расставляет ловушку пуристам и моралистам, чтобы те обвинили его в продажности, а потом потерпели неудачу из-за отсутствия улик. Было известно, что он полностью держал в руках совет амнистий, так что единственным протестом, какой оппозиция могла выдвинуть, было требование создать присутственные комитеты на этот период, и губернатор (да, он был расчетлив) любезно одобрил такой шаг и даже предоставил транспорт. Дядя Гэвин был одним из делегатов от нашего округа.

Всем этим неофициальным делегатам, говорил дядя, были выданы копии списка лиц, намеченных к помилованию (тех, у кого было достаточно родственников с правом голоса, что, насколько я понимаю, и служило основанием для амнистии). В списке, кроме того, имелись описания преступления, приговора, тюремные характеристики за отбытый срок и тому подобное. Происходило все это в помещении столовой; как говорил дядя, он и другие делегаты расселись на жестких скамейках без спинок, а губернатор и его совет сели за стол на возвышавшейся платформе, где находились охранники. Потом заключенные вошли строем и остановились. Губернатор вызвал первого по списку и велел подойти к столу. Но никто не двинулся с места. Они просто стояли толпой в своих полосатых комбинезонах, негромко переговариваясь друг с другом, пока охранники не закричали тому человеку, чтоб он выходил, а губернатор оторвался от бумаг и взглянул на них, высоко подняв брови. Тут из толпы кто-то сказал: «Пусть Террел говорит за нас, губернатор. Мы избрали его говорить за всех нас».

Дядя Гэвин не сразу поднял глаза. Он просматривал список, пока не нашел эту фамилию: «Террел Билл. Непредумышленное убийство. Отбывает срок с девятого мая 19… Подавал прошение о помиловании в январе 19… Отклонено начальником тюрьмы К. Л. Гэмбреллом. Подавал прошение о помиловании в сентябре 19… Отклонено начальником тюрьмы К. Л. Гэмбреллом. Характеристика — нарушитель режима». Потом он поднял взгляд и увидел, как Террел вышел из толпы и подошел к столу — высокий, громадный человек с темным орлиным лицом, напоминающим индейское, светлыми желтыми глазами и копной буйных черных волос. Он подошел к столу со странной смесью надменности и подобострастия, остановился и, не дожидаясь, пока ему позволят говорить, начал странным высоким речитативом, пронизанным той же униженной надменностью: «Ваша честь и уважаемые джентльмены, мы согрешили против бога и человека, но уже искупили это своим страданием. И теперь мы хотим выйти в вольный мир и возделывать землю».

Едва Террел успел договорить, как дядя Гэвин очутился на платформе, склонился над стулом губернатора, а губернатор, обернув свое маленькое хитрое пухлое личико, встретил настойчивость и взволнованность дяди загадочным и лицемерным взглядом.

— Отошлите этого человека на минутку, — сказал дядя Гэвин. — Мне нужно сказать вам кое-что наедине.

С минуту губернатор смотрел на дядю Гэвина, и весь марионеточный совет тоже смотрел на него, и на их лицах, говорил потом дядя Гэвин, ничего не отражалось.

— Да, конечно, мистер Стивенс, — сказал губернатор. Он поднялся и отошел с дядей Гэвином к зарешеченному окну, а этот человек, Террел, по-прежнему стоял перед столом, резко вздернув голову, совершенно неподвижно, и свет из окна пылал в его желтых глазах, словно две спички, пока он, не отрываясь, глядел на дядю Гэвина.

— Губернатор, этот человек — убийца, — сказал дядя Гэвин.

Лицо губернатора ничуть не изменилось.

— То было непредумышленное убийство, мистер Стивенс, — сказал он. — Непредумышленное. И как обыкновенные честные граждане этого Штата, и как скромные его слуги, мы с вами, несомненно, можем согласиться с решением присяжных.

— Я не о том, — сказал дядя Гэвин. Он произнес это поспешно, как только мог, словно Террел исчез бы, если бы он не спешил; дядя рассказывал потом, что у него было жуткое ощущение, будто через секунду этот маленький, непроницаемо любезный человек, стоящий перед ним, силой своей холодной воли, властолюбия и аморальной беспощадности магически перенесет Террела за пределы всякого возмездия. — Я говорю о Гэмбрелле и том слабоумном, которого повесили. Этот человек убил их обоих, это так же очевидно, как если бы он выстрелил из пистолета и опустил люк.

Лицо губернатора по-прежнему нисколько не изменилось.

— Это любопытное обвинение, чтобы не сказать серьезное, — сказал он. — У вас, несомненно, есть доказательства?

— Нет. Но я их добуду. Дайте мне провести с ним десять минут наедине. Я получу доказательства от него самого. Я заставлю его дать их мне.

— А, — сказал губернатор. Теперь он не глядел на дядю Гэвина целую минуту. Когда он снова взглянул на него, выражение лица вроде не изменилось, но с него что-то стерлось, словно он сделал это физически, с помощью платка. («Понимаешь, он сделал мне комплимент, — говорил потом дядя Гэвин. — Комплимент моей сообразительности. Теперь он говорил мне абсолютную правду. Он сделал мне высший комплимент, какой только мог»). — И какую пользу, по-вашему, это даст? — спросил он.

— То есть… — сказал дядя Гэвин. Они глядели друг на друга, — Значит, вы все же хотите спустить его с цепи на граждан этого штата, этой страны и всего за несколько голосов?

— А почему бы и нет? Если он опять совершит убийство, то место для него здесь всегда найдется.

Теперь уже дядя Гэвин размышлял с минуту, хотя не опускал глаз.

— Допустим, я повторю где-то то, что вы сейчас сказали. Конечно, у меня нет доказательств, но мне поверят. И это…

— Лишит меня голосов? Да. Но, видите ли, я уже лишен этих голосов, потому что никогда их не имел. Понимаете? Вы принуждаете меня делать то, что, как известно всем, может противоречить моим принципам, — или вы отказываете мне в принципах?

Теперь, говорил дядя Гэвин, губернатор глядел на него с выражением почти теплым, почти сочувственным — и очень странным.

— Мистер Стивенс, вот мой дядюшка назвал бы вас джентльменом. Он прорычал бы вам это, ненавидя вас и таких, как вы; он вполне мог бы как-нибудь подстрелить из-за забора лошадь под вами — из принципа. А вы пытаетесь перенести взгляды 1860 года в политику двадцатого столетия. Политика в двадцатом веке — мрачная вещь. Собственно, мне иногда кажется, что и весь двадцатый век — довольно мрачная штука, смердящая до небес и в чей-то там нос. Но дело не в этом, — тут он снова повернулся к столу, и все лица в комнате были обращены к ним. — Послушайте совет доброжелателя, даже если он не может назвать вас другом, — бросьте это дело. Как я уже сказал, если мы выпустим его и он снова совершит убийство, что вполне возможно, то всегда сможет вернуться сюда.

— И снова получить помилование, — сказал дядя Гэвин.

— Возможно. Обычаи меняются не так уж быстро — запомните.

— Но вы позволите мне побеседовать с ним наедине, не так ли?

Губернатор помедлил.

— Ну, разумеется, мистер Стивенс. Мне приятно будет сделать вам одолжение.

Их проводили в камеру, чтоб и охранник с ружьем мог находиться за решетчатой дверью.

— Будьте начеку, — сказал охранник дяде Гэвину. — Это еще тот негодяй! Не шутите с ним.

— Я не боюсь, — ответил дядя Гэвин; он сказал, что ему теперь незачем быть даже осмотрительным, хотя охранник не понял, что он имел в виду. — У меня меньше причин бояться его, чем даже у мистера Гэмбрелла, ибо Монах Одлетроп уже мертв.

И они остались в пустой камере, глядя друг на друга, — дядя Гэвин и похожий на индейца гигант с неистовыми желтыми глазами.

— Значит, это вы зачеркнули меня на этот раз, — сказал Террел тем же странным, почти воющим речитативом.

Мы знали о том случае из миссисипских газет; кроме того, все случилось не так уж давно, и Террел к тому же не был фермером. Дядя Гэвин говорил, что именно это насторожило его, даже прежде, чем он понял, что Террел произнес именно те же слова, что и Монах на эшафоте, но Террел не мог их слышать или хотя бы узнать о них. Насторожило не совпадение слов, а тот факт, что ни Террел, ни Монах не фермерствовали нигде и никогда.

Существовала, правда, еще одна заправочная станция, поблизости от железной дороги, и тормозной кондуктор с ночного товарняка утверждал, что видел, как двое выскочили из кустов, когда поезд шел мимо нее, неся что-то, что впоследствии оказалось человеком, и бросили его под колеса: был он жив в тот момент или нет, кондуктор сказать не мог. Заправочная станция принадлежала Террелу, факт драки был установлен, и Террела арестовали. Сперва он отрицал драку, потом отрицал, что покойный участвовал в ней, потом заявил, что покойный соблазнил его, Террела, дочь и что его, Террела, сын убил этого человека, и он просто старался отвести подозрения от своего сына. Сын с дочерью отрицали все, и сын доказал свое алиби, а Террела, осыпающего руганью своих детей, выволокли из зала суда.

— Погодите, — сказал дядя Гэвин. — Сперва я хочу задать вам один вопрос. Что вы говорили Монаху Одлетропу?

— Ничего! — сказал Террел. — Ничего я ему не говорил!

— Ну что ж, — сказал дядя Гэвин. — Это и все, что я хотел узнать.

Он повернулся к охраннику и сказал:

— Мы закончили. Выпустите нас.

— Постойте, — сказал Террел. Дядя Гэвин обернулся. Террел стоял, как и прежде, высокий, худой, сильный, в своем полосатом комбинезоне с неистовыми безумными желтыми глазами, говоря тем же завывающим речитативом. — За что вы хотите оставить меня запертым здесь? Что я вам сделал? Вы богатый и свободный, вы можете идти, куда хотите, а я вынужден…

Потом он закричал. Дядя Гэвин говорил, что кричал он, совершенно не повышая голоса, так что охранник в коридоре не мог услышать его:

— Ничего, говорю я вам! Ничего я ему не сказал!

Но на этот раз дядя Гэвин не успел даже сделать попытки повернуться. Террел в два шага прошел мимо него, совершенно беззвучно, и выглянул в коридор. Потом он повернулся и взглянул на дядю Гэвина.

— Слушайте, — сказал он, — Если я скажу вам, дадите вы мне слово, что не подадите голоса против меня?

— Да, — сказал дядя Гэвин. — Я не подам голоса против вас, как вы выразились.

— Но как мне узнать, что вы не лжете?

— А как это можно узнать, если не убедиться на опыте? — сказал дядя Гэвин.

Они поглядели друг на друга. На этот раз Террел опустил глаза, Дядя Гэвин говорил, что он держал одну руку перед собой и что он, дядя Гэвин, видел, как медленно белели суставы, когда Террел сжимал ее.

— Похоже, мне придется, — сказал он. — Вот именно, похоже, что придется. — Затем он поднял взгляд, и тут он закричал, не громче, чем кричал до этого: — Но если вы обманете и я когда-нибудь выйду отсюда, то берегитесь! Понятно? Берегитесь.

— Вы угрожаете мне? — сказал дядя Гэвин. — Вы, стоящий здесь в этом полосатом комбинезоне, когда позади вас стена, а впереди запертая дверь и человек с ружьем? Вы хотите рассмешить меня?

— Ничего я не хочу, — сказал Террел. Теперь он говорил почти шепотом. — Я только хочу справедливости. Вот и все. — Тут он снова начал кричать тем же сдавленным голосом, слишком явно глядя на свои сжатые побелевшие суставы. — Я дважды добивался этого; я добивался справедливости и свободы дважды. Но все это он. Все из-за него; и он знал, что я тоже это знаю, Я сказал ему, что я… — он умолк так же неожиданно, как и начал; дядя Гэвин говорил, что было слышно, как он дышит — тяжело, хрипло.

— Это был Гэмбрелл, — сказал дядя Гэвин. — Продолжайте.

— Да. Я говорил ему. Говорил. Потому что он насмехался надо мной. Не нужно ему было этого делать. Он мог подавать голос против меня, и пусть бы так и шло. Только не нужно было насмехаться. Он говорил, что я пробуду здесь столько же, сколько он, или пока он сможет задерживать меня, и что он пробудет здесь всю жизнь. Так и вышло. Он пробыл здесь всю жизнь. Всю жизнь до конца и пробыл.

Но он не смеялся, говорил дядя Гэвин, то была не насмешка.

— Так. И вы, значит, сказали Монаху…

— Да. Сказал. Я говорил, что все мы здесь бедные, темные вахлаки, у которых не было никаких шансов. Что бог создал нас для того, чтоб мы жили вне этих стен в вольном мире и возделывали для него его землю; только мы были бедными и темными и не знали об этом, а богатые не говорили нам, пока не стало слишком поздно. Что мы были бедными темными людьми, ни разу раньше не видевшими поезда; что мы сели в поезд и никто не сказал нам, где сойти и возделывать землю в вольном мире, как того хотел бог, и что это он — тот, кто держит нас здесь, прячет нас под замком от вольного мира, чтобы насмехаться над нами против божьей воли. Но я не говорил ему, чтобы он сделал это. Я просто сказал: «И теперь мы никогда не выйдем отсюда, потому что у нас нет пистолета. Но будь у нас пистолет, мы бы вышли в вольный мир и возделывали бы землю, потому что бог создал нас для этого и мы этого хотим». И он сказал: «Да. Хотим. Этого-то мы и хотим». А я сказал: «Только у нас нет пистолета». И он сказал: «Я могу достать пистолет». А я сказал: «Тогда мы выйдем в вольный мир, потому что мы согрешили против бога и человека, но это не наша вина, ибо мы не знали, для чего он нас предназначил. Но теперь мы знаем, для чего, потому что хотим выйти в вольный мир и возделывать землю для бога!» Вот и все, что я ему сказал. Я не говорил ему, чтобы он что-то сделал. А теперь идите, рассказывайте им. Пусть и меня тоже повесят. Гэмбрелл уже сгнил, и этот придурок тоже сгнил, а теперь и я буду гнить под землей, как гнию здесь. Идите, рассказывайте.

— Да… — сказал дядя Гэвин. — Ладно. Вы выйдете на свободу.

С минуту, говорил дядя, Террел не мог произнести ни слова. Потом спросил:

— На свободу?

— Да, — сказал дядя Гэвин. — На свободу. Но запомните вот что. Вы только что угрожали мне. Теперь я буду угрожать вам. И самое любопытное, что я могу обосновать свою угрозу. Я буду следить за вами. И если еще раз случится что-то подобное, если еще раз кто-то попытается ложно обвинить вас в убийстве и никто не подтвердит, что вас там не было, и никто из ваших родственников не возьмет вину на себя… Понимаете?

Террел поднял глаза, когда дядя Гэвин сказал «на свободу», но теперь он снова глядел вниз.

— Ну? — спросил дядя Гэвин.

— Да, — сказал Террел. — Понимаю.

— Хорошо, — сказал дядя Гэвин, Он повернулся и позвал охранника. — Теперь можете выпустить нас, — сказал он. Он вернулся в столовую, где губернатор вызывал людей одного за другим и вручал им бумаги. Губернатор снова сделал паузу, его спокойные, непроницаемые глаза глядели на дядю Гэвина. Он не стал дожидаться, пока дядя Гэвин заговорит.

— У вас, как я вижу, удача, — сказал он.

— Да. Хотите услышать…

— Мой дорогой сэр, нет. Мне придется воздержаться. Даже выражусь резче: я должен отказаться. — Снова, говорил потом дядя Гэвин, он глядел на него с тем же выражением — сердечным, недоумевающим, почти соболезнующим, однако глубоко настороженным и пытливым. — Я всерьез думаю, что вы не отказывались от надежды изменить это дело, верно.

Теперь дядя Гэвин с минуту не отвечал. Потом сказал:

— Нет. Неверно. Так, значит, вы собираетесь освободить его? На самом деле?

И тут, говорил потом дядя, сердечность и соболезнование исчезли, и теперь это лицо было таким, как он увидел его впервые: льстивым, совершенно непроницаемым, совершенно лживым.

— Мой дорогой мистер Стивенс, — сказал губернатор. — Вы уже почти убедили меня. Но неужели вы думаете, что сможете убедить этих джентльменов?

И дядя Гэвин сказал, что он оглядел их всех — однотипные лицемерные лица семи или восьми соратников губернатора и соратников доморощенных полковников.

— Нет, — сказал дядя Гэвин. — Не смогу, — и направился к выходу. Время шло к полудню, было жарко, но он сразу же отправился в Джефферсон. Он ехал по широкой, в жаркой дымке земле, мимо хлопка и зерна на неистощимых безмятежных акрах господа бога, которые переживут любую продажность и несправедливость. Он радовался жаре, говорил он потом; радовался тому, что потел, изгоняя из себя с потом запах и привкус того, что его только что окружало.

Перевод Д. Вознякевич

ЗАВТРА

Дядя Гэвин не всегда был окружным прокурором. Но перерыв в службе случился более двадцати лет назад и продолжался так недолго, что помнили про это только старики. Да и то не все. Потому что на протяжении того времени он провел всего одно дело.

Он был тогда молод, двадцать восемь лет от роду, и только год как закончил юридический факультет местного университета, куда поступил по настоянию деда после возвращения из Гарварда и Гейдельберга. За то расследование он взялся по собственной инициативе и убедил деда позволить ему заняться им в одиночку, и дед не стал возражать, потому что все думали, что суд станет чистой формальностью.

Словом, дядя Гэвин взялся выступить в суде. Годы спустя он по-прежнему настаивал на том, что это единственное дело, которое он, выступая то ли адвокатом, то ли общественным обвинителем, проиграл, притом что, по его убеждению, правда и справедливость были на его стороне. Вообще-то, строго говоря, не проиграл — на осенней сессии голоса присяжных разделились, а на следующей, весенней, был вынесен оправдательный вердикт; ответчиком был солидный, твердо стоящий на ногах фермер, муж и отец семейства по имени Букрайт, живший в удаленном юго-восточном углу округа, известном под названием Французова Балка; жертвой — хлыщ и проходимец, именовавший себя Баком Торпом, а сверстниками, которых он полностью подавил при помощи кулаков на протяжении первых трех лет своей жизни во Французовой Балке, именовавшийся Баком Чертом; это был человек без рода-племени, возникший внезапно, из ниоткуда, забияка, игрок, а также, по слухам, подпольный самогонщик, которого однажды поймали по дороге в Мемфис, куда он гнал небольшой гурт краденого скота, сразу же узнанного хозяином. У него было на руках разрешение на продажу, но имени того, кто его подписал, никто в округе не знал.

Сама же история была стара как мир и вполне обычна: семнадцатилетняя девица, чье воображение разгорячили щегольские манеры и задиристость, и напор, и хорошо подвешенный язык; отец, пытавшийся ее урезонить и добившийся только того, чего в таких случаях родители чаще всего и добиваются; далее угрозы, запретная дверь, неизбежный ночной побег — и вот уже сразу следом за тем, в четыре часа утра, Букрайт будит Билла Варнера, мирового судью и главного человека всего района, отдает ему свой пистолет и говорит: «Я пришел сдаться. Два часа назад я застрелил Торпа». Один из местных, некто Квик, оказавшийся первым на месте событий, обнаружил в руке Торпа пистолет со снятым предохранителем; неделю спустя, после того как в мемфисских газетах появилось краткое описание случившегося, во Французовой Балке объявилась женщина, представившаяся женой Торпа, что подтверждалось имевшимся у нее свидетельством о браке, и заявившая претензии на деньги либо собственность, — что там от него осталось.

Помню, как нас удивило уже то, что большое жюри вообще приняло дело к рассмотрению; когда же секретарь суда зачитал проект обвинительного заключения, все ставили двадцать против одного на то, что присяжным понадобится для принятия решения не более десяти минут. Окружной прокурор даже не потрудился сам выдвинуть обвинение, помощнику поручил, и тому понадобилось не более часа, чтобы привести все доказательства. Затем поднялся дядя Гэвин, и я до сих пор помню, как он посмотрел на присяжных — одиннадцать фермеров и лавочников и двенадцатого, того, кому предстояло развалить все дело, — тоже фермера, худощавого невысокого мужчину с редкими седыми волосами и внешностью, характерной для фермеров с холмов — хилых, задавленных тяжелой работой и в то же время на удивление несокрушимых, — тех, что, кажется, к пятидесяти становятся стариками, а потом уже не подвластны времени. Дядя Гэвин говорил спокойно, почти монотонно, не повышая голоса, к чему мы привыкли на процессах по уголовным делам; лишь язык немного отличался от того, что стал привычен для него впоследствии. Но даже и тогда, хоть к тому времени он общался с местными всего год, дядя Гэвин уже научился говорить так, чтобы его понимали все в округе: негры, жители холмов, богатые плантаторы с равнины.

— Всех нас, людей этого края, Юга, с детства научили нескольким вещам, которые мы ставим превыше всего. Среди них одна из первых — я не говорю лучших, просто одна из первых — это что за отнятую жизнь можно расплатиться только другой жизнью; что смерть, смерть одного человека, это лишь полпути; но если это так, мы могли сберечь две жизни, остановив ответчика еще до того, как он в ту ночь ушел из дома; и мы смогли спасти хотя бы одну жизнь, если бы нам даже пришлось отнять жизнь ответчика, дабы остановить его. Только ведь тогда мы ничего не знали. Вот об этом я толкую — не об убитом, не о его характере и не о моральной стороне его действий; и не о самозащите, независимо от того, действительно ли ответчик был вынужден доводить дело до того, чтобы отнять чужую жизнь, — я толкую про нас, живых, и про то, чего мы не знаем, про всех нас, существ человеческих, которые в глубине души хотят поступать по справедливости, не хотят наносить ущерба другим; существ человеческих со всем их комплексом страстей человеческих, переживаний и убеждений, принять или отвергнуть которые не в их силах, пытающихся, елико возможно, действовать в согласии с ними или вопреки им, — и вот перед вами ответчик, тоже существо человеческое, с тем же комплексом страстей и инстинктов и убеждений, перед которым встала проблема: неизбежные страдания ребенка, дочери, которые по молодой бесшабашности — все тот же неизбывный комплекс, что сделался ее наследием помимо собственной воли, — она не могла предотвратить собственными силами, и он решил эту проблему так, как только и мог решить, в полную меру своих сил и в согласии со своими убеждениями, не прося ничьей помощи, а потом не отрекся ни от своего решения, ни от своего поступка.

Он сел. Помощник прокурора просто поднялся, молча поклонился суду и тоже сел на место. Присяжные удалились, а мы так и остались в зале. Даже судья остался на своем месте. Я вспоминаю, как по залу пронесся продолжительный вздох или что-то в этом роде, когда стрелка настенных часов, висящих над скамьей присяжных, миновала десятиминутную отметку, а затем и получасовую отметку, и судья подозвал кивком судебного пристава и шепнул ему что-то на ухо, и пристав вышел и вскоре вернулся и, в свою очередь, что-то шепнул судье на ухо, и судья поднялся и ударил молотком по столу и объявил перерыв в судебном заседании.

Я быстро вернулся домой, пообедал и поспешил назад, в город. В суде никого не было. Даже дед, ложившийся после обеда вздремнуть, независимо от того, пришли присяжные к единому мнению или нет, и тот появился первым; пробило три пополудни, и к тому времени уже весь город знал, что дяди-Гэвиново жюри присяжных подвисло, одиннадцать за оправдательный приговор, один против; в какой-то момент в зал быстро прошагал дядя Гэвин, и дед сказал:

— Ну, Гэвин, что-что, а закончил ты свою речь вовремя: подвисли-то твои присяжные, а не твой клиент.

— Точно, сэр, — только и сказал дядя Гэвин, потому что он уже на меня глядел своими горящими глазами, повернув худое, подвижное лицо; его растрепанные волосы уже начали седеть. — Поди сюда, Чик, — сказал он. — У меня к тебе небольшое дело.

— Попроси судью Фрэзера, чтобы он разрешил тебе заново произнести свою речь, и пусть Чарлз потом сделает краткое ее изложение, — сказал дед.

Но мы уже вышли из зала, спускались по лестнице, в какой-то момент дядя Гэвин остановился, так что мы оказались не только на середине лестницы, но и на равном расстоянии отовсюду, и положил мне руку на плечо; глаза у него горели еще ярче, и вид был более сосредоточенный, чем обычно.

— Это тебе не крикет, — сказал он. — Но правосудие страшно осложняется из-за методов, о которых и говорить-то противно. Присяжных отвели в пансионат миссис Раунсвелл, есть там комната в глубине дома. Окна ее выходят прямо вон на ту шелковицу — видишь? Если бы у тебя получилось незаметно пробраться на задний двор и влезть на дерево — тоже чтобы никто не видел…

Никто и не увидел. Ну а мне как раз, в просветах между колеблющимися на ветру ветками, были видны — и не только видны, но и слышны — девять сердитых, обозленных мужчин, развалившихся на стульях в дальнем конце комнаты; мистер Холланд, старшина присяжных, и еще один мужчина стояли перед стулом, на котором сидел хилый, изможденный, высохший мужичок, судя по виду, с холмов. Его звали Фентри. Я запомнил имена всех двенадцати, потому что дядя Гэвин говорил, что, дабы стать у нас успешным адвокатом либо политиком, совсем не нужно быть златоустом или даже умником; надо другое — обладать безошибочной памятью на имена. Впрочем, это имя я запомнил бы в любом случае, ведь это был сам Стоунволл Джексон — Стоунволл Джексон Фентри.

— Вы что, отказываетесь признать, что он сбежал с семнадцатилетней дочерью Букрайта? — говорил мистер Холланд. — Отказываетесь признать, что, когда его нашли, у него был пистолет в руках? Не признаете, что, едва его успели похоронить, как появилась эта женщина, с документами, свидетельствующими о том, что она его законная жена? Не признаете, что он был не просто проходимец, но опасный проходимец, и если бы не Букрайт, то все равно рано или поздно кому-нибудь пришлось бы покончить с ним, а Букрайту просто не повезло?

— Да, все это я признаю, — сказал Фентри.

— В таком случае чего вам не хватает? — спросил мистер Холланд. — Что еще вам надо?

— Ничего не могу поделать, — сказал Фентри. — Я не отдам своего голоса за оправдание Букрайта.

И действительно не отдал. В тот же день судья Фрэзер распустил жюри присяжных и перенес слушание дела на следующую сессию; а наутро дядя Гэвин зашел за мной еще до завтрака.

— Скажи матери, что, возможно, мы задержимся на ночь, — начал он. — Пообещай ей от моего имени, что тебя не пристрелят, и змея на ужалит, и попкорном ты не объешься… Потому что мне нужно все знать, — заключил он. Ехали мы быстро по дороге, ведущей на северо-восток, и глаза у него горели, растерянности в них не было, напротив, сосредоточенность и решительность. — Он родился и вырос и всю свою жизнь прожил далеко отсюда, прямо на противоположной границе округа, в тридцати милях от Французовой Балки. Он заявил под присягой, что никогда раньше не видел Букрайта, и ведь достаточно одного взгляда, чтобы убедиться: у него просто не было времени научиться врать, всегда только и знал что гнул спину на работе. Сомневаюсь, что он и имя-то это раньше слышал: Букрайт.

Ехали мы почти до самого полудня. Позади остались плодородные равнинные земли, теперь мы поднимались по склону холма, посреди сосен и папоротника, по скудной земле, испещренной слегка скошенными пятнами тощей почвы с чахлыми, чудом выживающими ростками кукурузы и хлопка, как чудом выживали и люди, их выхаживающие и собирающие урожай; дороги, которыми мы ехали, узкие и извилистые, изрытые и пыльные, скорее напоминали проулки. В какой-то момент мы увидела на заборе почтовый ящик с кривой надписью: «Г.А. ФЕНТРИ»; в глубине стоял деревянный домик на две комнаты, и даже мне, двенадцатилетнему подростку, было видно, что стен его годами не касалась женская рука. Мы открыли калитку и вошли во двор.

Тут раздался чей-то голос:

— Стоять! Стойте где стоите! — Самого-то его мы сначала даже не увидели — старика с босыми ногами, воинственно распушенными белыми усами, в грубом залатанном комбинезоне, вылинявшем до цвета снятого молока, еще более тощего и хилого, чем даже его сын, стоящего с дробовиком наперевес у покосившихся перил террасы и содрогающегося от ярости, а может, от старческого паралича.

— Мистер Фентри… — начал дядя Гэвин.

— Вы и так его до ручки довели! — выкрикнул старик. Да, он был в ярости; голос его внезапно словно взлетел наверх и сделался еще пронзительнее, полыхая безумным гневом. — Вон отсюда! Вон с моей земли! Убирайтесь!

— Поехали, — спокойно сказал дядя Гэвин. Но глаза его по-прежнему горели, взгляд был сосредоточен и суров. Теперь мы ехали не спеша. Ближайший почтовый ящик встретился нам примерно через милю, и здешний дом даже оказался покрашен, рядом с крыльцом были разбиты клумбы петунии, и земля ухожена значительно лучше; на сей раз сидевший на террасе мужчина поднялся и спустился к калитке.

— Привет, мистер Стивенс, — сказал он. — Слышал, из-за Джексона Фентри жюри раскололось.

— Привет, мистер Пруитт, — откликнулся дядя Гэвин. — Похоже на то. Может, просветите?

И Пруитт просветил его, пусть даже в ту пору дядя Гэвин порой забывался и в его речи начинали звучать прежние гарвардские и, более того, гейдельбергские нотки, при взгляде на него людям сразу становилось ясно, что вопросы он задает не из чистого любопытства и не для своих личных надобностей.

— Только мамаша знает про все это больше моего, — сказал Пруитт. — Пошли на террасу.

Мы последовали за ним на террасу, где на низком кресле-качалке, луща горох и сбрасывая шелуху в деревянную миску, сидела полная седовласая пожилая дама в чистой широкополой цветной панаме и чистом белом фартуке.

— Это адвокат Стивенс, — сказал Пруитт. — Сын капитана Стивенса, того, из города. Он интересуется Джексоном Фентри.

Ну мы тоже сели и начали слушать рассказ матери и сына. Который они вели по очереди.

— Так вот, это их участок, — говорил Пруитт. — Часть его вы видели с дороги. А то, что не видели, выглядит не лучше. Но его папаша, а до него дед, обрабатывали эту землю, кормились ею, поднимали семьи, платили налоги и ни у кого не были в долгу. Не знаю уж, как это им удавалось, но так было. И Джексон помогал им с малолетства, как только подрос достаточно, чтобы держать в руках плуг. Росту с тех пор он прибавил не много. Впрочем, все они были такие. Думаю, в этом все и дело. Джексон тоже занимался землей до тех пор, пока ему не стукнуло двадцать пять, а выглядел он на все сорок, никого не задевал, не женился и вообще не высовывал носа дальше своего дома, жил вдвоем с папашей, вместе с ним стирал и готовил, потому что куда уж человеку жениться, если у него с папашей одна пара башмаков на двоих. Да и вообще, чего ему жениться, если это местечко уже извело его мамашу и бабку, которые и до сорока не дожили. И все шло своим чередом, пока однажды…

— Чушь, — оборвала его миссис Пруитт. — Когда мы с твоим папашей поженились, у нас даже крыши над головой не было. Мы поселись в съемном доме, на арендованной земле…

— Ладно, — сказал Пруитт. — Пока однажды вечером он не пришел ко мне и не сказал, что нашел себе работу на лесопилке во Французовой Балке.

— Французовой Балке? — переспросил дядя Гэвин, и искорки в его глазах засверкали еще ярче, а взгляд стал не просто сосредоточен, но пронзителен. — Ага, понятно, — кивнул он.

— Работа поденная, — продолжал Пруитт. — Разбогатеть не разбогатеешь, но, если не пожалеешь года-другого, хоть какую-то денежку заработаешь, все лучше, чем всю жизнь хребет гнуть, как дед, который так и умер с плугом в руках, или как папаша, которому тоже предстоит умереть прямо на кукурузном поле, а потом и его черед придет, только у него-то даже сына родного нет, чтобы о покойнике позаботиться. В общем, договорился он с каким-то черномазым, чтобы тот подсоблял папаше, пока его нет, а меня пришел попросить, чтобы я время от времени к старику наведывался, все ли там в порядке.

— Что ты и делал, — вставила миссис Пруитт.

— Почти что, — сказал Пруитт. — Я подходил к полю довольно близко и слышал, как старик орет на черномазого за то, что тот слишком медленно поворачивается, и видел, как черномазый старается за ним угнаться, и думал: как хорошо, что Джексон не нанял двух черномазых на время своего отсутствия, потому что, если бы старику — а было ему тогда около шестидесяти — пришлось хоть один день провести сидя на стуле в теньке, без топора или мотыги в руках, он бы и до заката не дожил. Словом, Джексон уехал. Вернее, ушел на своих двоих. Мул у них был только один. Правда, идти было не так уж далеко — миль тридцать. И не было его два с половиной года. А потом однажды…

— Первый раз он появился дома под Рождество, — сказала миссис Пруитт.

— Точно, — согласился Пруитт. — Прошагал тридцать миль, отпраздновал Рождество и вернулся за те же тридцать миль на лесопилку.

— А лесопилка-то чья? — спросил дядя Гэвин.

— Квика, — ответил Пруитт. — Старика Бена Квика. На следующее Рождество он домой не приехал. А потом примерно в начале марта, когда речка во Французовой Балке начинает мелеть, так что лес уже сподручно волоком тащить, и когда вполне можно было подумать, что он останется на лесопилке на третий год, он заявился домой да так больше никуда и не уехал. И на сей раз не пешком пришел, а в нанятой двухместной коляске. И привез с собой козу и младенца.

— Погодите… — остановил его дядя Гэвин.

— Приехал он домой незаметно, — сказала миссис Пруитт. — Мы только через неделю обнаружили, что с ним ребенок.

— Погодите, — повторил дядя Гэвин.

Оба замолчали. Оба смотрели на него, Пруитт — сидя на перилах террасы, миссис Пруитт — по-прежнему вышелушивая горох из продолговатых шершавых стручков. Сейчас во взгляде его было торжества не больше, чем раньше недоумения или даже задумчивости; просто он сделался еще пронзительнее, как если бы озарялся изнутри каким-то пламенем, ровным и мощным и в то же время спокойным, как если бы разгоралось оно быстрее, чем протекал рассказ.

— Да, — сказал он, — слушаю.

— Когда в конце концов я обо всем прослышала и отправилась туда, младенцу не было и двух недель, — сказала миссис Пруитт. — И уж как он выжил на одном козьем молоке…

— Может, вы не знаете, — вставил Пруитт, — но коза — это вам не корова. Козу надо доить каждые два часа или около того. А значит, и ночью.

— Ну да, — кивнула миссис Пруитт. — У него даже подгузников не было, только тряпки, которые дала ему повитуха и показала, как пеленать ребенка. Словом, я кое-как сшила пеленки и отнесла их ему; черномазый все еще подсоблял его папаше в поле, а сам он и еду готовил, и стирал, и нянчил ребенка, и доил козу, чтобы накормить его. Ну я и говорю: «Давайте я возьму его с собой, пусть у меня побудет, хотя бы до тех пор, когда сам есть научится. Вы тоже, если хотите, можете у меня пожить»; а он все смотрит на меня — маленькое, худенькое, уже заморенное существо, нечто такое, что за всю свою жизнь не садилось за стол, чтобы наесться досыта, — и говорит: «Благодарствую, мэм. Я сам справлюсь».

— И так оно и получилось, — сказал Пруитт. — Не знаю уж, каков он был на лесопилке, и фермы у него никогда не было, чтобы понять, какой из него фермер. Но мальчика он вырастил.

— Верно, — сказала миссис Пруитт. — А я все не отставала от него. «Мы даже не знали, что вы женаты», — говорю. «Да, мэм, — отвечает. — Мы поженились в прошлом году. Она умерла родами». — «А кто она, — спрашиваю, — с Французовой Балки, из местных?» — «Нет, мэм, — отвечает, — она из южной части штата». — «И как же ее звали?» — «Мисс Смит».

— У него столько всего было на плечах, что даже не оставалось времени научиться врать, — сказал Пруитт. — Но мальчика он вырастил. После того как осенью собрали урожай, он рассчитал черномазого, и уже следующей весной они со стариком, как и прежде, вышли в поле вдвоем. Он сварганил себе что-то вроде заплечного мешка, какие, говорят, индейцы делают, чтобы было в чем носить ребенка. Время от времени я захаживал туда, когда земля была еще холодной, и видел, как Джексон с папашей проводят борозды плугом и рубят кустарник, а мешок висит на воротном столбе, и в нем, стоя совершенно прямо, спит мальчик, словно это перина какая. Той весной он начал ходить, и, стоя у забора, я смотрел, как это крохотное существо семенит по борозде, изо всех сил стараясь не отстать от Джексона, и наконец тот, дойдя до конца ряда, вытаскивает плуг из земли и идет назад, и сажает его себе на шею, и снова начинает пахать. К концу лета он уже научился ходить довольно прилично. Джексон смастерил ему из дерева и дранки маленькую мотыгу, и часто можно было видеть, как Джексон срезает хлопок на высоте бедра, а вот мальчика не видно, видно лишь, как там, где он есть, колышется хлопок.

— Джексон сшил ему одежду, — продолжала миссис Пруитт. — Сам, собственными руками. Я тоже кое-что сшила и отнесла ему, хотя раньше бралась за иглу только однажды. Он поблагодарил меня, но видели бы вы, с каким выражением. Вообще иногда могло показаться, что он на саму землю обижается за то, что она кормит мальчика своими плодами. Я старалась уговорить Джексона отвести его в церковь и окрестить. «У него уже есть имя, — возразил он. — Его зовут Джексон Лонгстрит[94] Фентри. Папаше нравятся обе части».

— Он не отпускал от себя мальчика ни на минуту, — сказал Пруитт. — Где увидишь Джексона, там увидишь и малыша. Даже если бы там, во Французовой Балке, ему пришлось выкрасть его, ближе, чем теперь, не спрячешь. Даже в Хэвен-Хилл, в лавку за продуктами, ездил теперь старик, а расставался хоть сколько-то надолго Джексон с мальчиком только раз в году, когда отправлялся в Джефферсон платить налоги, и, когда я увидел малыша впервые, он показался мне похожим на щенка сеттера, но однажды, узнав, что Джексон уехал платить налоги, я приехал к нему, и мальчик залез под кровать, но никакого шума не поднял, просто забился в угол и смотрел на меня. Даже не мигнул ни разу. И походил скорее на только что пойманного лисенка или волчонка.

Иногда мы видели, как он достает из кармана жестянку с нюхательным табаком, ссыпает немного на откинутую крышку, кладет щепотку на нижнюю губу, потом с чрезвычайной осторожностью туда же вытряхивает остальное.

— Ясно, — сказал дядя Гэвин. — А дальше что?

— А дальше ничего, — ответил Пруитт. — На следующее лето они с мальчиком исчезли.

— Исчезли?

— Вот именно. Просто ушли утром. Когда именно — не знаю. В какой-то момент я, наконец, не выдержал, поднялся к ним наверх, а в доме никого не оказалось, и я пошел в поле, где пахал старик, и сначала мне показалось, что у него сломалась распорка между ручками плуга и он приспособил взамен ей какое-то деревцо, но тут он заметил меня и схватился за это деревцо — оказалось, что это дробовик, и сказал он мне, думаю, примерно то же самое, что и вам, когда вы нынче заглянули к нему. На следующий год ему опять помогал тот же черномазый. А через пять лет вернулся Джексон. Когда точно, не скажу. Просто однажды утром оказался на месте. Черномазого снова рассчитали, и они с папашей, как и всегда, взялись за дело вдвоем. Однажды мне стало невтерпеж, я поднялся к ним и встал у забора, где он пахал, и стоял, пока через некоторое время борозда, которую он проводил, не привела его к забору, но он даже головы не поднял, продолжал пахать буквально рядом, меньше чем в десяти футах от меня, не глядя, а потом повернулся и пошел назад, и тут я спросил: «А с ним что, Джексон, умер? — И только тут он посмотрел на меня. — Мальчик», — сказал я. Он ответил: «Какой мальчик?»

Нас пригласили пообедать.

Дядя Гэвин поблагодарил хозяев.

— Мы прихватили кое-что перекусить с собой, — сказал он. — До Варнеровой лавки тридцать миль езды, а потом еще двадцать две до Джефферсона. А дороги наши еще не очень-то приспособлены для автомобилей.

К лавке Варнера во Французовой Балке мы подъехали уже на закате; навстречу нам в очередной раз поднялся мужчина; он спустился с террасы и подошел к машине.

Это был Ишем Квик, тот самый, что первым обнаружил тело Торпа, — долговязый нескладный мужичок лет тридцати пяти, с несколько мечтательным взглядом, близорукий, хотя если присмотреться, то за этой близорукостью угадывалась некоторая глубина и даже загадка.

— Я вас ждал, — сказал он. — Вид такой, словно на вас воду возили. — Он с прищуром посмотрел на дядю Гэвина. — Да, Фентри, он такой.

— Точно, — согласился дядя Гэвин. — А почему вы мне ничего не сказали?

— Да я и сам сначала ничего не понял, — сказал Квик. — Эти два имени у меня связались, только когда я узнал, что ваше жюри присяжных раскололось и раскольник один.

— Два имени? — переспросил дядя Гэвин. — Каких име… Ладно, неважно. Рассказывайте.

Мы сели на террасе запертой на замок пустой лавки; на деревьях трещали и посвистывали цикады, над пыльной дорогой носились, мерцая на лету, жуки-светляки, а Квик, выглядевший так, будто его собрали из разных деталей, готовых при малейшем движении разлететься по сторонам, неловко устроившись на скамейке за спиной у дяди Гэвина, говорил насмешливо и размеренно, как если бы для того, чтобы рассказать эту историю, у него была впереди целая ночь и целая ночь потребна, чтобы довести рассказ до конца. Но на самом деле занял он гораздо меньше времени. Просто материала не хватало. Впрочем, дядя Гэвин говорит, что для изложения сути человеческого опыта не надо многих слов; что кому-то для этого хватило семи: он родился, он страдал, и он умер.

— Нанял его отец. Но, узнав, откуда он сюда явился, я сразу понял, что работать он будет, потому что в его краях у людей просто нет времени ни на что другое, кроме как на тяжелый труд. И еще я понял, что обманывать он не будет — по той же причине: там, откуда он явился, нет ничего такого, что бы человеку захотелось заполучить настолько сильно, чтобы научиться воровать. А вот чего я недооценил, так это его тяги к любви. Наверное, я решил, что там, откуда он явился, у него никого и ничего не было, — все по той же причине, что даже само понятие любви было утрачено для него в чреде поколений, с тех пор как первому в их роду пришлось сделать решающий выбор между потребностью в любви и потребностью в дыхании.

Словом, приехал он работать и выполнял ту же работу, и получал за нее такие же деньги, что и черномазые. И так продолжалось до поздней осени, когда вода в реке поднялась и мы уже собирались остановиться на зиму; тогда-то я узнал, что они договорились с отцом, что он останется до весны ночным сторожем и смотрителем, с тремя днями отпуска на Рождество. Так все и получилось, а на следующий год, когда мы приступили к сплаву, выяснилось, что он настолько наловчился в нашем деле и так к нему привязался, что к середине лета уже сам, без всякой помощи, управлялся с мельницей, а в конце лета отец так и вовсе перестал там появляться, а я — только когда захочется, раз, ну от силы два в неделю; а осенью отец уже заговорил о том, что можно было бы соорудить для него какое-нибудь жилье, сарайчик, например, на месте бойлерной, там было и спать на чем — соломенный матрас, и готовить — старая поломанная плита. Так он провел на лесопилке еще одну зиму. Когда ездил домой на Рождество и когда вернулся, не скажу, потому что меня самого там с осени не было.

А потом — в феврале было дело — что-то такое мне однажды ударило в голову, я вроде как немного забеспокоился и поехал туда. И первое, что увидел, была она, да и вообще такое увидел впервые — женщина, молодая, может, и симпатичная, когда была здорова, не скажу. Но сейчас она была не просто худа — кожа да кости. Она не просто выглядела оголодавшей, она был больна, хотя и держалась пока на ногах, и болезнь эта заключалась не в том, что меньше чем через месяц, даже еще меньше, ей предстояло родить. «Кто это?» — спросил я, а он посмотрел прямо на меня и ответил: «Это моя жена». А я сказал: «С каких это пор? Осенью еще не было никакой жены. А теперь до рождения ребенка и месяца не осталось». Тогда он говорит: «Вы хотите, чтобы мы ушли?». — А я отвечаю: «С чего это мне хотеть, чтобы вы уходили?» А теперь я скажу то, что знаю, что узнал после того, как появились эти два братца с бумагами из суда, сам узнал, а не с его слов, потому что он никогда ничего и никому не говорил.

— Ладно, — сказал дядя Гэвин, — слушаю.

— Не знаю уж, где он ее нашел. Не знаю даже, он ли нашел ее где-то, или это она сама однажды днем или ночью пришла на мельницу, а он поднял голову и увидел ее, и все случилось так, как это сказано у того парня, не помню его имени: никогда не знаешь, где и когда тебя настигнет любовь или ударит молния, знаешь только, что второго раза не будет, потому что в этом нет нужды. Не думаю также, что она искала бросившего ее мужа — скорее всего, тот порвал с ней отношения и сбежал, как только она сказала ему, что ждет ребенка, — и вряд ли она боялась или стыдилась вернуться домой только потому, что отец и братья с самого начала старались удержать ее от брака с этим типом. По-моему, тут лишний раз сказалась та же самая черная, и не самая разумная, и довольно-таки отталкивающая и свирепая гордыня крови, которую те самые братцы демонстрировали здесь в тот день чуть не час без перерыва.

Так или иначе, она объявилась здесь, уже зная, думаю, что ждать осталось недолго, и он предложил: «Давай поженимся», — а она ответила: «Мне нельзя за тебя замуж. У меня уже есть муж». Потом время подошло, она лежала на том самом соломенном матрасе, и он кормил ее с ложки, скорее всего так, и, думаю, она догадывалась, что ей уж не подняться, и он привел повитуху, и младенец появился на свет, и, вероятно, и сама она, и повитуха уже до конца поняли, что с этого матраса ей не встать, и, может даже, и его наконец в том убедили, и, может, она решила, что теперь это уже не имеет значения, и сказала «да», и он оседлал мула, которым отец разрешил ему пользоваться, пока он работает на мельнице, и поехал за семь миль за преподобным Уитфилдом и еще засветло привез Уитфилда сюда, и Уитфилд обвенчал их, и она отошла, и они с Уитфилдом похоронили ее. В тот же вечер он пришел в дом к отцу и сказал, что работать больше не будет, и отдал мула, а я приехал на мельницу через несколько дней, и его уже не было — только соломенный матрас, и плита, и посуда, и сковорода, которую одолжила ему мама, — все выстирано и вымыто и расставлено по местам. А на третье лето эти двое братцев, эти самые Торпы…

— Торпы… — повторил дядя Гэвин. Негромко. Начало темнеть, темнело быстро, как всегда в наших краях, и я уже не различал его лица. — Дальше, — сказал он.

— Темнолицые вроде нее — младший так вообще как две капли воды похож — приехали на двуколке вместе с помощником шерифа то ли с судебным приставом, в точности не скажу, и при них были все бумаги, написаны, проштампованы, запечатаны, все, повторяю, как полагается, а я говорю: «Не имеете права. Она пришла сюда по своей воле, больная, без ничего, а он пустил ее, дал крышу над головой, кормил, ухаживал, привел повитуху, а после преподобного, чтобы отпеть ее; он даже женился на ней перед ее смертью. Преподобный и акушерка подтвердят это». А старший из братьев говорит: «Он не мог на ней жениться. У нее был муж. Мы уже связались с ним». — «Ладно, — говорю, — пусть так. Но он забрал ребенка, когда тот никому не был нужен. Он поставил его на ноги и почти три года кормил и одевал». Тогда старший полез в карман, показал кошелек и вернул его на место. «Все, — говорит, — будет сделано по справедливости, но сначала нам нужно увидеть ребенка. Он наших кровей. Он нам нужен, и мы собираемся забрать его с собой». И тогда, не в первый уж раз, я подумал, что мир этот устроен гораздо хуже, чем следовало бы. «Ладно, — говорю, — ехать вам тридцать миль. Думаю, лучше будет, если вы переночуете здесь, да и лошадям надо дать отдых». Старший смотрит на меня и говорит: «Они не устали. И мы останавливаться не будем». — «В таком случае, — говорю, — я еду с вами». — «Милости просим», — говорит.

Мы ехали до полуночи. Тут-то я и подумал, что у меня появится шанс, пусть даже мне не на чем будет уехать. Но когда мы расседлали лошадей и улеглись на землю, старший из братьев остался на ногах. «Что-то спать не хочется, — сказал он. — Похожу немного». Словом, ничего не вышло, я заснул, а потом встало солнце, и ничего уже нельзя было сделать, а часов в десять мы подъехали к тому самому почтовому ящику с нацарапанным на нем именем, мимо которого, не заметив, не проедешь, а там и пустой дом показался, и вокруг никого не было видно или слышно, только потом до нас донесся стук топора, и мы обошли дом сзади, и он поднял голову от поленницы и увидел, что, мне кажется, на протяжении трех последних лет ожидал увидеть всякий раз, как вставало солнце. Потому что он даже махать топором не перестал. Только сказал малышу: «Беги. Беги на поле, к дедушке. Беги» — и двинулся прямо к старшему из братьев с уже занесенным и готовым опуститься топором, только я успел перехватить его руку, да и старший уцепился, и вдвоем мы оторвали его от земли и держали в таком положении, во всяком случае, не отпускали. «Стой, — говорю, — Джексон, стой! На их стороне закон!»

А потом в меня врезалось и заколотило по ногам какое-то маленькое существо; это был тот самый мальчишка, он не издавал ни звука, только вился вокруг меня и братьев, пытаясь достать нас как можно выше куском дерева, которое только что срубил Фентри.

«Поймай его и отнеси в двуколку», — скомандовал старший из братьев. Ну младший схватил паренька за руку; он был почти такой же неуступчивый, как сам Фентри, отбивался и вырывался, даже после того как младший скрутил его, и по-прежнему не издавал ни звука, а Фентри дергался и молотил кулаками за двоих, пока младший из братьев вместе с ребенком не исчезли из виду. А потом сдался. Впечатление было такое, словно кости его стали жидкими, так что мы со старшим из братьев опустили его на колоду, как если бы у него вообще не было костей, и прислонили, тяжело дышащего, с пузырьками пены по углам рта, к дереву, которое он срубил.

«Джексон, — говорю, — на их стороне закон. Ее муж жив».

«Знаю, — говорит. Голос у него был не громче шепота. — Я ждал этого. И все же, кажется, вроде как врасплох застали. Ладно, проехали».

«Весьма сожалею, — сказал старший из братьев. — Мы обо всем только на прошлой неделе узнали. Но он наш родич. И мы хотим, чтобы он жил с нами. Вы много для него сделали. И мы вам благодарны. И мать его вам благодарна. Вот, держите», — сказал он, вытащил из кармана кошелек и вложил его в ладонь Фентри. Затем повернулся и зашагал назад. Через какое-то время я услышал стук колес двуколки, спускающейся вниз по склону холма. Потом все стихло. Не знаю, услышал что-нибудь Фентри или нет.

«Закон, Джексон, — говорю, — есть закон. Но у закона две стороны. Поехали в город, поговорим с капитаном Стивенсом. Вдвоем, вы и я».

Он уселся на колоду, медленно, не сгибая спины. Дышал он теперь не столь порывисто, да и выглядел поспокойнее, если не считать глаз, впрочем, и в них просто застыло какое-то изумление. Затем он поднял руку с кошельком и принялся растирать им лицо, словно это был носовой платок; по-моему, до этого момента он даже не отдавал себе отчета в том, что у него что-то есть в ладони. Потому что он опустил руки, секунд пять, может, рассматривал кошелек, а потом отшвырнул — не просто разжал пальцы, но отшвырнул за колоду, как швыряют горсть грязной земли, которую перед тем рассматривали, чтобы понять, на что она годится, — а далее поднялся на ноги и, на вид не намного крупнее того самого малыша, зашагал не спеша, размеренным шагом через двор, в сторону леса.

«Джексон», — окликнул его я. Но он даже не оглянулся.

На ту ночь я остался у Руфуса Пруитта, который одолжил мне мула; я сказал ему, что просто приехал осмотреться, разговаривать ни с кем особого желания не было, и наутро я привязал мула к забору у калитки и двинулся по дорожке, и сначала не увидел на террасе старика Фентри.

А когда увидел, он уже сорвался с места и двигался так быстро, что я даже не заметил, что в руках у него что-то есть, пока — бабах! — не прозвучал выстрел, не затрещали ветви над головой и мул Руфуса Пруитта не начал яростно то ли рваться с привязи, то ли рвать ее вместе с воротным столбом.

А однажды, примерно через полгода после того, как Бак Черт поселился здесь, то пьянствуя, то ввязываясь в драки, то подворовывая скот у здешнего люда, он присел тут, на террасе, и, все еще не протрезвев, расхвастался, как ему случалось то ли хитростью, то ли, если вдруг представится возможность, по чести расправиться с полудюжиной местных, и заливался смехом всякий раз, как останавливался, чтобы набрать в грудь побольше воздуха. А я в какой-то момент повернулся и увидел на дороге Фентри.

Он просто сидел на муле, взмыленном и впитавшем в себя пыль тридцатимильной дороги, и смотрел на Торпа. Не знаю уж, сколько времени он провел там, ничего не говоря, просто сидя и глядя на Торпа; затем развернул мула и поехал вверх по дороге в сторону холмов, откуда ему вообще не надо было спускаться. Разве что, может, как сказано у этого парня, не помню его имени, от удара молнии или любви нигде не укрыться. И не знаю уж почему, но тогда у меня не связались в голове эти два имени. Торпа-то я знал, но та, другая история случилась двадцать лет назад, и я вспомнил ее, только когда услышал про это ваше расколовшееся жюри присяжных. Понятно, что он не мог проголосовать за оправдание Букрайта… Поздно уже. Пошли ужинать.

Но ехать нам до города оставалось всего двадцать две мили, к тому же по хорошей, гравиевой дороге, так что дома мы будем часа через полтора, потому что порой удавалось за час проделать тридцать, а то и тридцать пять миль, и дядя Гэвин сказал, что когда-нибудь главные дороги в Миссисипи замостят, как улицы в Мемфисе, и у каждой семьи будет своя машина. Ехали мы быстро.

— Конечно, не мог, — сказал дядя Гэвин. — Малые сии и несломленные всей земли — терпеть и терпеть и снова терпеть, завтра, и завтра, и завтра[95]. Конечно же, он не мог проголосовать за оправдание Букрайта.

— А я бы смог, — сказал я. — Я бы оправдал его. Потому что Бак Торп плохой. Он…

— Не оправдал бы, — сказал дядя Гэвин. Он стиснул одной рукой мое колено, хоть ехали мы быстро, и желтые струи света стелились по желтой дороге, и мошкара кружилась в струях света, и ее относило вверх. — Это ведь был не Бак Торп, взрослый, мужчина. Окажись на месте Букрайта, он застрелил бы того человека точно так же, как и Букрайт. Дело в том, что где-то в глубинах той испорченной и озверевшей плоти, которую уничтожил Букрайт, все еще сохранялся, быть может, не дух, но хотя бы память о маленьком мальчике, о том Джексоне Лонгстрите Фентри, пусть даже мужчина, которым стал этот мальчик, этого не знал, — знал один только Фентри. Так что ты тоже не оправдал бы его. Никогда не забывай этого. Никогда.

Перевод Н. Анастасьев

ХОД КОНЕМ

I

Кто-то из них постучал. Но дверь распахнулась, пока стук еще продолжался, она вырвалась из-под костяшек пальцев стучавшего, так что, когда он — Чарльз — и его дядя подняли глаза от шахматной доски, оба гостя были уже в комнате. Тут-то дядя их и узнал.

Это были Гарриссы. Брат и сестра. С первого взгляда они могли показаться близнецами, — причем не только посторонним, но и большинству джефферсонцев. Ибо во всем округе Йокнапатофа едва ли даже десяток жителей знал, кто из них старше. Они жили в шести милях от города, на участке земли, что двадцать лет назад был самой обыкновенной плантацией, где выращивают хлопок на продажу, да еще кукурузу и сено на корм мулам, с помощью которых этот хлопок производится. Но теперь эта квадратная миля земли являла собою достопримечательность округа (как, впрочем, и всего Северного Миссисипи) — пастбища, обнесенные белыми изгородями из жердей и досок, конюшни с электрическим светом и некогда простой сельский дом, ныне преображенный в нечто чуть поменьше голливудского макета довоенного[96] плантаторского особняка.

Оба вошли и остановились — розовые, юные, холеные, разрумянившиеся от вечерней декабрьской стужи. Дядя поднялся.

— Мисс Гаррисс, мистер Гаррисс, — начал он. — Впрочем, вы уже здесь, и я не могу…

Но юноша и этого не стал дожидаться. Теперь он — Чарльз — увидел, что юноша держит сестру — не за плечо, не за локоть, а за руку над запястьем — словно на старинной литографии, изображающей полицейского со съежившимся арестантом или опьяненного победой воина с перепуганной пленницей-сабинянкой. И только тогда он увидел лицо девушки.

— Вы — Стивенс, — начал юноша. Он даже не требовал ответа. Он просто констатировал факт.

— Это отчасти верно, — отозвался дядя. — Но не в этом дело. Чем я могу…

Однако юноша и этих слов не стал дожидаться. Он повернулся к девушке.

— Это Стивенс, — объявил он. — Расскажи ему.

Но она молчала. Она просто стояла, в вечернем платье и в меховой шубе, — цена их во много раз превышала сумму, о какой ни одна девушка (или женщина) в Джефферсоне и в округе Йокнапатофа не могла даже и помыслить, — стояла, не сводя с его дяди воспаленного взгляда. На лице ее застыло выражение страха, ужаса или невесть чего еще, а на запястье все белее и белее выделялись костяшки пальцев юноши.

— Расскажи ему, — повторил юноша.

И тогда она заговорила. Еле слышно.

— Капитан Гуальдрес. В нашем доме…

Дядя сделал несколько шагов в их сторону. Теперь Он тоже стоял посреди комнаты и смотрел на девушку.

— Да, — проговорил он. — Расскажите мне.

Казалось, однако, что этим внезапно иссякшим порывом все и ограничилось. Она просто стояла, пытаясь сказать что-то — что бы там ни было — одними глазами, сказать его дяде, а впрочем, и им обоим, поскольку он ведь тоже находился здесь. Правда, они довольно быстро узнали, что именно она собиралась сказать или, по крайней мере, что юноша хотел заставить ее сказать, за руку притащив ее для этого в город. Или, по крайней мере, что, как он — Чарльз — думал, она хотела сказать. Ведь он должен был тогда знать, что его дядя наверняка уже знает больше, чем юноша или девушка еще только собирались сказать, а может, он уже тогда знал всё. Но пройдет еще какое-то время, прежде чем он окончательно это поймет. А доходило это до него так медленно только из-за дяди.

— Да, — сказал юноша тем же голосом и тоном, каким он отказывал человеку старше себя в знаках вежливости или уважения к возрасту, а он — Чарльз — наблюдал за юношей, тоже не сводившим взгляда с его дяди. Черты лица юноши были такими же тонкими, как у его сестры, но в выражении глаз никакой тонкости не было. Они — эти глаза — вперились в дядю, даже не стараясь выразить настойчивость, они просто ждали. — Капитан Гуальдрес, так называемый гость нашего дома. Мы хотим вышвырнуть его из нашего дома, а заодно и из Джефферсона.

— Понятно, — сказал дядя. И добавил: — Я состою в местной призывной комиссии. Что-то не припомню, чтобы ваша фамилия значилась в списках.

Но взгляд юноши ничуть не изменился. В нем даже не было презрения. Он просто ждал.

И тогда дядя посмотрел на сестру; голос его теперь звучал совсем по-другому.

— И в этом все дело? — спросил он.

Но она ничего не ответила. Она просто не сводила с дяди отчаянного взгляда; рука ее свисала вдоль тела, а на запястье белели костяшки пальцев брата. Теперь дядя заговорил с юношей, хотя все еще наблюдал за девушкой, и голос его звучал все еще ласково или, во всяком случае, спокойно:

— Почему вы пришли ко мне? С чего вы взяли, что я могу вам помочь? И чего ради?

— Вы тут кто — представитель Закона или нет? — сказал юноша.

Дядя все еще наблюдал за его сестрой.

— Я окружной прокурор. — И обращался он все еще к ней. — Но если б я даже имел возможность, чего ради я стал бы вам помогать?

Ответил, однако, снова юноша.

— Потому что я не позволю какому-то ничтожному латиноамериканскому авантюристу жениться на моей матери.

Теперь ему — Чарльзу — показалось, будто дядя в первый раз по-настоящему посмотрел на юношу.

— Понятно, — сказал дядя. Теперь дядин голос изменился. Он не стал громче, просто в нем уже не звучала ласка, словно дядя в первый раз смог заговорить (или, во всяком случае, заговорил) не с сестрою, а с братом. — Это ваше дело и ваше право. Я опять вас спрашиваю: чего ради я должен что-то по этому поводу предпринимать, даже если б я и мог?

И теперь они оба — его дядя и юноша — заговорили быстро и отрывисто, словно, стоя лицом к лицу, отпускали друг другу оплеухи.

— Он был помолвлен с моей сестрой. Когда он узнал, что деньги останутся у нашей матери до конца ее жизни, он переметнулся.

— Понятно. Вы хотите применить федеральные законы о высылке нежелательных иностранцев, чтобы отомстить человеку, который нарушил обещание жениться на вашей сестре.

На этот раз даже юноша не нашелся, что ответить. Он просто смотрел на старшего с такой холодной, сдержанной, бесконечною злобой, что он — Чарльз — увидел, как дядя и в самом деле на мгновенье остановился, прежде чем снова повернуться к девушке и заговорить с ней — опять ласковым тоном, хотя даже теперь дяде пришлось повторить свой вопрос, прежде чем она ответила:

— Это правда?

— Мы не помолвлены, — прошептала она.

— Но вы его любите?

Однако юноша даже не дал ей времени, он никому не дал времени.

— Что она смыслит в любви? — сказал он. — Вы возьметесь за это дело или мне придется жаловаться на вас вашему начальству?

— Вам не кажется, что вы сильно рискуете, покидая свой дом на столь длительный срок? — сказал дядя кротко. Этот тон был ему — Чарльзу — хорошо знаком: если бы дядя заговорил таким тоном с ним, у него бы волосы встали дыбом. Но юноша и глазом не моргнул.

— Скажите это по-человечески, если можете, — потребовал он.

— Я не возьмусь за ваше дело, — отвечал дядя.

Юноша еще с минуту смотрел на него, держа девушку за руку. Потом ему — Чарльзу — показалось, что юноша сейчас сдернет ее с места и попросту вытолкает за дверь. Однако он даже выпустил сестру, собственноручно (не дожидаясь, пока хозяин, владелец двери, через которую он уже один раз прошел безо всякого позволения, не говоря о приглашении, ее откроет) открыл дверь, потом посторонился, пропуская девушку вперед, — пантомима, некий знак уважения и учтивости, пусть даже и машинальное следствие привычки и полученного еще в раннем детстве воспитания — долгой привычки и первоклассного воспитания, приобретенных под руководством первоклассных преподавателей, учителей и знатоков правил поведения в том кругу, который дамы округа Йокнапатофа безусловно назвали бы избранным. Но теперь это не имело значения — осталось лишь высокомерие — развязное, оскорбительное не только для человека, которому оно было адресовано, но также и для всех, кто это видел; он даже не смотрел на сестру, перед которой распахнул дверь, а все еще не сводил глаз с человека вдвое старше себя, неприкосновенность жилища которого он теперь нарушал уже вторично.

— Отлично, — сказал юноша. — Не вздумайте говорить, что вас не предупреждали.

Потом они ушли. Дядя закрыл дверь. Но еще мгновение дядя не двигался с места. Это была пауза, задержка, почти бесконечно малый миг неподвижности, столь краткий и бесконечно малый, что навряд ли кто-нибудь, кроме него — Чарльза, — обратил бы на него внимание. Да и он заметил этот миг лишь потому, что никогда прежде не видел, чтоб его дядя, этот нервный, стремительный, щедрый на слова и на движенья человек, раз начав что-либо говорить или делать, вдруг заколебался и запнулся. Потом дядя повернулся и возвратился туда, где он, Чарльз, продолжал сидеть за шахматной доской, даже не успев отдать себе отчет — до того стремительно все это произошло, — что сам он не только не встал с места, но навряд ли успел бы встать, если б ему даже это и пришло в голову. Не исключено, что он слегка разинул рот (ему еще не стукнуло восемнадцать, а ведь даже человек, наделенный дядиным чутьем к опасности, признает, что даже и восемнадцатилетний может — пусть изредка — попасть в такое положение, когда ему наверняка не удастся или просто не понадобится сразу понять суть дела при виде того, как кто-то снимает шляпу или хлопает дверью), когда сидел за недоигранной шахматной партией и смотрел, как дядя возвращается к своему стулу, садится и начинает откидываться на спинку и протягивать руку за опрокинутой кукурузной трубкой, лежащей на подставке, — и все это одним махом.

— Предупреждали? — спросил он.

— Он назвал это так, — сказал дядя; он окончательно уселся, поднес ко рту мундштук трубки и уже вынул спичку из коробка, лежащего на поставке, так что, раскуривая погасшую трубку, он как бы продолжал свое возвращение от двери. — Лично я назвал бы это угрозой.

И он повторил то же самое, возможно, все еще с разинутым ртом.

— Ладно. А ты бы как это назвал? — сказал дядя; чиркнув спичкой и тем же взмахом руки поднеся пламя к остывшему в трубке пеплу, он продолжал говорить сквозь мундштук в полую форму невидимых клубов дыма — пройдет еще секунда или две, прежде чем он осознает, что закурить ему теперь осталось только спичку.

Потом дядя бросил спичку в пепельницу, а другой рукой сделал ход, несомненно задуманный им задолго до того, как послышался стук в дверь, на который он опоздал, или во всяком случае не успел отозваться или даже просто сказать: «войдите». Он сделал этот ход даже не глядя, он передвинул пешку, поставив Чарльзову ладью под удар свой туры — видимо, еще задолго до возникновения этого плана дядя не сомневался, что он, Чарльз, забыл за нею проследить, после чего, продолжая спокойно сидеть — худощавое подвижное лицо, копна преждевременно поседевших волос, ключик Фи Бета Каппа, десятицентовая кукурузная трубка и костюм, у которого был такой вид, словно его хозяин спал в нем каждую ночь с тех пор, как его приобрел, — он передвинул свою пешку и сказал: — Твой ход.

Однако он, Чарльз, вовсе не был настолько глуп, хоть рот его и был слегка разинут. По правде говоря, он даже не особенно удивился после первого шока, вызванного этим вторжением, столь внезапным и столь неучтивым, да еще в такой поздний час и в такой холод: юноша, несомненно, за руку протащил девушку прямо через парадный ход, не дав себе труда ни позвонить, ни постучать, потом через чужую прихожую, которую если он когда и видел прежде, то лет семнадцать или восемнадцать назад, будучи еще грудным младенцем; подтащил к чужой двери, на сей раз и впрямь постучал, но, не дожидаясь ответа, ворвался в комнату, где — знал он о том, не знал или просто знать не хотел — его, Чарльзова, мать могла как раз раздеваться, готовясь ко сну.

Но удивил его именно дядя — этот бойкий на язык, говорливый человек, который говорил так много и так бойко, особенно о предметах, абсолютно его не касавшихся, что это явно свидетельствовало о раздвоении его личности: одна его половина — юрист, окружной прокурор, ходил, дышал, вытеснял воздух, другая же — голос, неутомимый и ровный, до такой степени неутомимый и ровный, словно, утратив всякую связь с действительностью, он читает вслух не просто какую-то безделку, а серьезное произведение изящной словесности.

Однако два чужих человека ворвались не только в его дом, а в его собственную гостиную и произнесли сначала категорический приказ, затем угрозу, после чего стремительно вырвались из дома, а дядя спокойно возвратился к шахматной партии, которую ему помешали доиграть, и к трубке, которую ему помешали докурить, и сделал задуманный еще раньше ход, словно не только не заметил никаких помех, но словно ему вообще никто не мешал. И все это в обстоятельствах, которые должны были дать простор и пищу дядиной неукротимой многоречивости до конца вечера, — ведь изо всех возможных вещей, которые могли бы явиться в эту комнату с самых дальних концов округа, меньше всех касалась его именно эта: домашние недоразумения, затруднения или свары в доме, расположенном в шести милях от города, четверо владельцев или, во всяком случае, обитателей которого были едва ли знакомы хотя бы десятку жителей округа настолько, чтобы просто заговорить с ними на улице, — богатая вдова (по утверждению округа, миллионерша), слегка увядшая, но все еще миловидная женщина лет под сорок; двое избалованных детей-погодков лет двадцати от роду и гость, армейский капитан из Аргентины, — все четверо, включая даже иностранного авантюриста, ни дать ни взять стандартные персонажи романа, печатающегося с продолжениями в популярном журнале.

Вот почему (хотя, чтоб убедить в этом его, Чарльза, потребовалось бы нечто гораздо большее, чем даже неправдоподобное дядино молчание) дяде вовсе не было нужды на эту тему говорить. Ведь уже двадцать лет, даже задолго до появления каких-либо детей, не говоря о чем-либо, способном привлечь иностранного авантюриста, округ следил за развитием этих событий — так подписчики читают роман, нетерпеливо ожидая выхода очередного номера журнала.

Эти двадцать лет охватывали время, когда и его, Чарльза, тоже еще не было. Тем не менее они принадлежали ему, он их унаследовал, в свою очередь получил их по наследству, как получил бы по наследству от отца и матери (в свою очередь получивших ее по наследству) книжную полку в комнате, расположенную через прихожую от той, где он сейчас сидел с дядей, полку с книгами — не с теми, что выбрал или в свою очередь получил в наследство от своего отца его дед, а с теми, что выбирала и покупала его бабушка, когда раз в полгода приезжала в Мемфис, — темные тома, изданные еще до появления ярких суперобложек: на их форзацах можно было прочесть выцветшие надписи, выведенные аккуратным почерком выпускницы семинарии для молодых девиц, — имя его бабушки, ее адрес и даже адрес магазинов или лавки, где она их купила, а также даты, относящиеся к девяностым годам прошлого века и к началу нынешнего, — тома, которые обменивали, давали почитать и возвращали, которые становились темой докладов на очередном собрании литературного клуба; их пожелтевшие страницы даже сорок и пятьдесят лет спустя хранили отпечатки засушенных и исчезнувших цветов; по ним чинно двигались благовоспитанные тени мужчин и женщин, давших имена целому поколению, — Клариссы, Джудит, Маргариты, Сентэлмо, Роланды и Лотэры — женщины, которые всегда были леди, и мужчины, которые всегда были храбрецами, двигались в каком-то бессмертном лунном свете без тоски и без боли, начиная с рождения, не запятнанного непотребством, до смерти, не затронутой тленом, так что и вы могли бы вместе с ними плакать, вовсе не обязательно страдая или сокрушаясь, вместе с ними ликовать, вовсе не обязательно одерживая верх или торжествуя победу.

Таким образом эта легенда тоже принадлежала ему. Он даже получил часть ее непосредственно от бабушки, просто слушая, что неизбежно случается в детстве, и оставляя в стороне мать, которой в каком-то смысле тоже отводилась в ней роль. И до нынешнего вечера она — легенда — даже оставалась столь же безобидной и нереальной, как эти старинные пожелтевшие тома: старинная плантация в шести милях от города, которая была старинным поместьем уже во времена его бабушки, — небольшое по площади, но с плодородной и как следует ухоженной и обработанной землею; на ней дом — тоже небольшой, просто дом, жилище, скорее спартанское, нежели комфортабельное даже для тех дней, когда люди желали комфорта, нуждались в нем лишь потому, что проводили в своих домах какое-то время; вдовец-владелец, который остался дома и вел хозяйство на унаследованной им земле; долгими летними вечерами, сидя в самодельном кресле у себя на веранде, он читал по-латыни римских поэтов; под рукой у него стоял неизменный бокал разбавленного виски, а у ног дремала старая собака-сеттер; ребенок, дочка, оставшаяся без матери девочка, которая выросла в этом почти монастырском уединении без компаньонок и подруг, совершенно одинокая, если не считать нескольких чернокожих служанок и уже немолодого отца, который (опять же по утверждению города и округа) не обращал на нее почти никакого внимания и который, разумеется, никогда не говоря ни слова никому, тем более девочке, а может, даже и самому себе, все еще считал рождение дочери причиной смерти жены, которая несомненно была единственной любовью всей его жизни; а она (девочка) в возрасте семнадцати лет, не предупредив никого, во всяком случае, никого из жителей округа, вышла замуж за человека, о котором никто в этой части Миссисипи прежде и слыхом не слыхал.

Но было и еще кое-что: приложение или, во всяком случае, добавление; легенда по поводу, внутри или на заднем плане настоящей, подлинной или первоначальной легенды; апокриф об апокрифе. Он, Чарльз, не только не мог вспомнить, слышал ли он об этом от матери или от бабушки, он не мог даже вспомнить, видели ли это его мать или бабушка своими глазами, узнали ли об этом из первых рук или сами от кого-то услышали. Речь шла о какой-то прежней связи, еще до свадьбы — о помолвке, об обручении по всей форме, с формального (так гласила легенда) согласия отца, о помолвке, позже отмененной, нарушенной, не состоявшейся, или о чем-то в этом роде — еще до того как человек, за которого она потом вышла замуж, вообще появился на сцене, — об обручении, согласно легенде, по всей форме, но столь неопределенном, что даже двадцать лет спустя, после того как сидевшие на верандах сплетники, которых его дядя называл йокнапатофскими старыми девами обоего пола, в течение двадцати лет укутывали романтической тогой плечи каждого мужчины моложе шестидесяти лет, из тех, кто когда-либо выпил рюмку с ее отцом или купил у него кипу хлопка, спустя эти самые двадцать лет второй участник упомянутой помолвки все еще не имел не только имени, но даже и лица — их, по крайней мере, имел другой человек, незнакомец, хотя он и явился без предупреждения прямо ниоткуда и женился на ней, так сказать, одним махом, одним духом, не оставив ни времени, ни места для чего-то, обозначаемого столь пустым словом, как помолвка, не говоря об ухаживании. Таким образом, это событие — первая, другая, настоящая помолвка, достойная такого названия по той простой причине, что она не имела иных последствий, кроме эфемерных апокрифических примечаний, уже поблекших, как-то: аромат, тень, шепот, девичье «да» на аллее старинного сада в сумерках, цветок, которым обменялись или сохранили на память, и не осталось ничего, кроме, быть может, этого самого цветка, розы, засушенной между страницами книги по обычаю представительниц поколения, сменившего поколение его, Чарльзовой, бабушки, — это событие, вероятно, было, несомненно должно было быть последствием какого-то сговора между мальчиком и девочкой, когда она еще ходила в школу. Однако в нем несомненно было замешано какое-то лицо в Джефферсоне или, во всяком случае, в округе. Ведь она до сих пор не бывала ни в каком месте, где могла бы скрепить каким-либо обязательством свои симпатии, а потом их утратить.

Но у этого мужчины (или мальчика) не было ни лица, ни имени. В сущности, у него не было никакой материальной субстанции. У него не было ни прошлого, ни вчера; герой воображаемого романа молодой девушки, он был тенью, призраком, столь же нетронутым и чистым, сколь сама эта девственная затворница. Даже те пять или шесть девиц (одной из них была его, Чарльзова, мать), которые с наименьшей натяжкой могли считаться ее подругами в течение трех или четырех лет, проведенных ею в женской половине Академии, не были уверены в существовании помолвки, не говоря о человеке, являвшемся вторым ее участником. Ибо сама она о помолвке никогда не говорила, и даже слух, беспочвенная легенда о легенде, возник скорее всего из случайного замечания, которое однажды обронил ее отец и которое само вошло составной частью в легенду, насчет того, что шестнадцатилетняя девочка, ставшая соучастницей помолвки, подобна слепцу, ставшему совладельцем подлинной рукописи Горация.

Но у дяди, по крайней мере, была причина не рассказывать об этой части легенды, потому что дядя узнал о первом обручении лишь два или три года спустя, да и то из вторых рук. Потому что его — дяди — там в то время не было: шел 1919 год, и Европа — то есть Германия — была снова открыта для студентов и туристов со студенческими визами, и дядя уже уехал обратно в Гейдельберг кончать диссертацию на звание доктора философии, а когда он через пять лет возвратился, девочка была уже замужем за другим человеком, за тем, кто имел и лицо, и имя, пусть даже ни один житель города или округа не видал первого и не слыхал о втором чуть ли не до тех пор, пока новобрачные не обвенчались и не произвели на свет двоих детей, после чего она уехала с ним в Европу, а о том, прежнем, предмете, который в сущности никогда не был ничем, кроме тени, забыли даже в Джефферсоне, — разве что у шестерых единственных ее подруг, собравшихся по какому-то неясному поводу за чашкой кофе или чая или дамского пунша, возникло в памяти какое-то неясное воспоминание (оно стало еще более неясным, когда у них появились собственные плетеные колыбельки).

Итак, она вышла замуж за человека, чужого не только в Джефферсоне, но и во всем Северном Миссисипи, а может, и во всей остальной части Миссисипи — насколько это кому-нибудь было известно — и о котором город знал лишь то, что он не был материализовавшейся наконец безымянной тенью другого романа, никогда не появлявшегося на свету достаточно ярком, чтобы в нем могло участвовать двое настоящих живых людей. Ведь не было никакого обручения — затянувшегося или отложенного до тех пор, пока невеста не станет на год старше; а его — Чарльзова — мать говорила: стоит хоть разок посмотреть на Гаррисса, и сразу станет ясно, что он никогда не отступит ни на йоту и не уступит никому ни йоты из того, что считает своим.

Он был старше невесты более чем вдвое и по возрасту вполне мог быть ее отцом — крупный, вульгарный, обходительный, смешливый человек, глядя на которого вы сразу замечали, что глаза его не смеются; вы очень быстро замечали, что глаза его не смеются, и потому лишь позже осознавали, что смех вообще никогда не распространялся намного дальше его зубов, — человек, обладавший тем, что дядя называл прикосновением Мидаса, и, по словам дяди, окруженный ореолом грабителя вдов и несовершеннолетних, подобно тому, как иные бывают окружены ореолом неудач и смерти.

По правде говоря, дядя утверждал, будто весь сюжет был перевернут с ног на голову. Он — его дядя — опять возвратился домой, теперь уже навсегда, а его сестра и мать, то есть мать и бабушка Чарльза (и все другие женщины, которых ему, наверное, невольно приходилось слушать), рассказали ему о свадьбе и о другой, призрачной помолвке, что уже само по себе должно было развязать дядин язык, если этого не сделало нарушение неприкосновенности его жилища; именно по той причине, что эта история не просто не имела отношения лично к нему, она имела столь ничтожное отношение к действительности вообще, что в ней не содержалось ничего, способного поставить его — дядю — в тупик или как-то ограничить.

А он, Чарльз, хотя уже почти два года не бывал у бабушки в гостиной, в своем воображении мог увидеть, как дядя, точно такой же, каким он был раньше и каким останется всегда, сидит возле бабушкиной скамеечки для ног и кресла-качалки, с кукурузной трубкой, снова набитой специальным табаком для белых, и пьет кофе (бабушка терпеть не могла чай и говорила, что его пьют только больные), сваренный для них его, Чарльзовой, матерью; мог увидеть дядино худощавое подвижное лицо, копну спутанных волос, которые уже начали седеть, когда он в 1919 году вернулся домой после трех лет службы санитаром во французской армии и провел ту весну и лето, не делая ничего, о чем бы хоть кто-нибудь знал, а после уехал обратно в Гейдельберг заканчивать диссертацию на звание доктора философии; мог услышать дядин голос, который беспрерывно говорит — не потому, что его хозяин любит разговаривать, а потому, что знает пока он говорит, никто не сможет сказать то, о чем он сам предпочитает умолчать.

Весь сюжет был перевернут задом наперед, сказал дядя, все роли и действующие лица пьесы смешались и перепутались: дочь играла и произносила то, чему следовало быть ролью и репликами отца; не отец, а дочь отстранила героя детского романа (неважно, сколь непрочной и эфемерной эта связь была, сказал дядя и — по словам его, Чарльзовой, матери — во второй раз спросил, знает ли кто-нибудь, как звали этого героя и куда он девался), чтобы уплатить по закладной на поместье; дочь сама выбрала человека вдвое старше себя, но обладающего прикосновением Мидаса, хотя роль отца должна была именно в том и заключаться, чтобы его найти и, если нужно, даже оказывать давление, чтобы старый роман (и его, Чарльзова, мать рассказала, как дядя опять повторил: неважно, сколь никчемный и эфемерный) был окончательно порван и забыт, а свадьба состоялась, хуже того: если бы даже супруга выбрал отец, сюжет бы все равно развивался наоборот, так как деньги (по словам его, Чарльзовой, матери, дядя и про это спросил дважды: был ли этот тип Гаррисс уже богат или просто казалось, что он разбогатеет, если получит в свое распоряжение достаточно времени и достаточно людей) уже принадлежали отцу, даже если их было не так много — ведь, как сказал дядя, человек, который читает по-латыни ради удовольствия, не захочет иметь больше, чем он уже имеет.

Однако они поженились. Затем следующие пять лет те, кого дядя называл многочисленным поколением незамужних старых тетушек, которое спустя семьдесят пять лет после Гражданской войны все еще существует, составляя опору общественного, политического и экономического единства Юга, следили за ними, как читатели следят за ходом событий в очередном продолжении романа.

В свадебное путешествие они поехали в Новый Орлеан, как в те времена поступали в тех краях все, кто считал свой брак законным. Потом они возвратились и недели две ежедневно приезжали в город в старой потрепанной виктории (у ее отца автомобиля никогда не было и никогда не будет), запряженной парою рабочих лошадей, с кучером-негром, который на них пахал, облаченным в комбинезон со следами спавших в нем или на нем кур, а может даже и сов. Потом она — виктория — иногда проезжала по Площади; в ней сидела только молодая жена, и лишь через месяц город обнаружил, что ее муж уехал, воротился в Новый Орлеан к своему бизнесу — так впервые стало известно, что у него есть бизнес и где таковой находится. Однако даже и тогда и еще целых пять лет они не узнают, что это был за бизнес.

Итак, теперь город и округ мог смотреть только на молодую жену, которая в своей старой виктории одна приезжала за шесть миль в город, то ли навестить его, Чарльзову, мать или другую из шести своих прежних подруг, то ли просто прокатиться по городу и по Площади, а затем вернуться домой. Потом, еще месяц она просто проезжала по Площади, да и то лишь раз в неделю, тогда как прежде это случалось чуть ли не каждый день. Потом, еще через месяц, в городе не появлялась даже виктория. Казалось, она наконец сообразила, напоследок поняла то, о чем уже два месяца весь город да и округ тоже говорил и думал, — ведь ей тогда едва исполнилось восемнадцать, а по словам его, Чарльзовой, матери, ей даже и столько нельзя было дать — она, эта худенькая, темноволосая, темноглазая молодая женщина ростом с маленькую девочку, выглядывавшая из-под балдахина виктории, словно из входа в какую-то пещеру, сидела, притулившись одна на заднем сиденье, где свободно могли разместиться пять или шесть таких, как она; по словам его матери, она даже и в школе не отличалась особыми способностями, да к этому и не стремилась, а по словам дяди, может, вовсе в них и не нуждалась, будучи созданной для простой любви и скорби; то есть, по всей вероятности, для любви и скорби, ибо наверняка не для надменности и гордости — ведь ей не удалось (если она вообще когда-нибудь ставила себе такую цель) напустить на себя самоуверенность или даже выказать браваду.

И теперь многие, а не только те, кого дядя называл незамужними старыми тетками, вообразили, что знают, каким именно бизнесом Гаррисс занимается, и что бизнес этот давно уже завел его гораздо дальше Нового Орлеана — наверняка миль на четыреста или пятьсот дальше, — ведь хотя дело и происходило в двадцатые годы, когда люди, скрывавшиеся от суда, все еще считали Мексику достаточно далекой и безопасной, человек, о коем идет речь, вряд ли нашел в этом семействе и на этой плантации достаточно денег, чтобы без Мексики никак нельзя было обойтись, не говоря о том, чтоб до нее добраться, — или вообще счел, что бегства ему не избежать, и, наверное, лишь собственные страхи заставили его проехать даже те триста миль, которые составляли расстояние до Нового Орлеана.

Однако они ошиблись. Он возвратился к Рождеству. И как только он действительно вернулся туда, где они смогли опять увидеть, что он ничуть не изменился, что он все тот же — мужчина неопределенного возраста, обходительный, краснолицый, вкрадчивый, лишенный воображения и изящества, все сразу встало на свое место. В сущности, никогда и не было иначе; даже те, кто раньше и увереннее всех утверждали, будто он ее бросил, теперь были больше всех убеждены, будто нисколько этому не верили, и когда он после Нового года уехал опять, как любой другой муж, которому не повезло в том смысле, что его работа, бизнес, находится в одном месте, а семья — в другом, никто даже не заметил день его отъезда. Теперь их не интересовал даже его бизнес. Теперь они знали, чем он занимается — незаконной торговлей спиртным, и не просто сбывает из-под полы какую-нибудь жалкую бутылку виски в гостиничных цирюльнях — ведь теперь, когда его жена в одиночестве проезжала по Площади в своей виктории, на ней была меховая шуба, и как только джефферсонцы эту шубу увидели, он сразу вырос в глазах города и округа и завоевал их уважение. Ведь он не только добился успеха, но, следуя лучшим традициям, тратил деньги на своих женщин. Мало того — традиция, которой он придерживался, была для Америки еще более старинной и прочной: он добился успеха не просто вопреки Закону, он победил Закон, словно побежденным им противником была не какая-нибудь неудача, а сам этот Закон, и теперь, возвратившись домой, он ходил среди них не просто в ореоле успеха, романтики, бравады и запаха выдохшегося бездымного пороха, но также и в ореоле деликатности, ибо у него хватило такта делать свой бизнес в другом штате за триста миль отсюда.

А бизнес был крупный. В то лето он вернулся домой в самом большом и сверкающем автомобиле изо всех, каким когда-либо случалось заночевать в границах округа, с незнакомым негром в униформе, который только и делал, что этим автомобилем управлял, мыл его и полировал. Потом появился первый ребенок, а с ним и кормилица — светлокожая негритянка, намного бойчее и уж во всяком случае шикарнее любой белой или чернокожей женщины в Джефферсоне. Потом Гаррисс снова уехал, и теперь ежедневно можно было видеть, как все четверо — жена, младенец, облаченный в форму шофер и кормилица — в большом сверкающем автомобиле раза два-три в день проезжают взад-вперед по Площади и по городу и даже не всегда где-нибудь останавливаются, а вскоре округ и город узнали, что куда, а может даже и когда они поедут, решали негры.

На то Рождество, а потом и на следующее лето Гаррисс приехал снова, и родился второй ребенок, а первый начал ходить, и теперь все прочие жители округа, а не только его, Чарльзова, мать и остальные пятеро подруг ее юности, наконец узнали, мальчик это или девочка. А потом их дед умер, и тем Рождеством Гаррисс взял в свои руки плантацию и от имени жены или, вернее, от своего собственного имени пребывающего в отсутствии лендлорда вступил с неграми-арендаторами в соглашение, сделку, согласно которой им надлежало целый год обрабатывать землю, в сделку, из которой, как все знали, ничего путного получиться не может — о чем, как полагал округ, сам Гаррисс даже не дал себе труда позаботиться. Ведь ему это было безразлично; он делал деньги сам, и прервать свой бизнес лишь ради того, чтоб управлять скромной хлопковой плантацией даже в течение одного года, было равносильно тому, как если бы заядлый жокей в самый разгар сезона сошел с беговой дорожки с целью развозить молоко.

Он делал деньги и ждал, и вот и впрямь наступил день, когда больше ждать было незачем. В то лето, возвратившись домой, он провел там два месяца, а после его отъезда в доме уже был электрический свет и водопровод, а вместо скрипенья ручного колодезного ворота и мороженицы воскресными утрами денно и нощно раздавались механические звуки — стук и гуденье насоса и динамо-машины, а от старика, почти пятьдесят лет просидевшего на веранде со своим пуншем да с Горацием, Катуллом и Овидием, теперь не осталось ничего, кроме самодельного кресла-качалки из гикори, отпечатков пальцев на книжных переплетах из телячьей кожи, серебряного бокала, из которого он пил, да старой собаки-сеттера, которая дремала у его ног.

Его, Чарльзов, дядя заметил, что влияние денег оказалось даже сильнее, чем призрак старого стоика, провинциального домоседа-космополита. Возможно, дядя считал это влияние даже сильнее, чем присущую дочери старика способность к скорби. Так, во всяком случае, считали все жители Джефферсона. Ибо прошел тот год, и Гаррисс приехал на Рождество, а потом на месяц летом, и оба малыша уже ходили, то есть должны были ходить, хотя никто в Джефферсоне не мог в том поручиться — ведь никто никогда не видел их нигде, кроме как в проезжавшем мимо автомобиле; старая собака — сеттер — была уже мертва, и в тот год Гаррисс отдал всю пахотную землю чохом в аренду человеку, который даже не жил в округе, а во время сева и сбора урожая каждое воскресенье вечером приезжал за семьдесят миль из Мемфиса и всю неделю ночевал в заброшенной негритянской лачуге, пока субботним полднем не наступало время возвращаться в Мемфис.

Потом настал следующий год, и той весною арендатор привез своих собственных батраков-негров, так что теперь не было даже тех негров, которые жили в старом поместье и поливали своим потом его землю еще до рождения миссис Гаррисс, и теперь от старого хозяина не осталось совсем ничего, потому что его самодельное кресло, серебряный бокал и ящики с потрепанными книгами в переплетах из телячьей кожи лежали на чердаке у его, Чарльзовой, матери, а человек, который арендовал землю, жил в доме в качестве управляющего.

Потому что миссис Гаррисс тоже уехала. Она тоже не уведомила Джефферсон о своем отъезде. Это был даже некий сговор, ибо его, Чарльзова, мать знала, что она уезжает, и знала куда, а раз его мать знала, то и остальные пятеро тоже знали.

Сегодня она была там, в доме, из которого, как думали джефферсонцы, она никогда не захочет сбежать — вопреки тому, во что он этот дом превратил, вопреки тому, что дом, где она родилась и прожила всю свою жизнь, кроме двухнедельного медового месяца в Новом Орлеане, стал теперь чем-то вроде мавзолея, опутанного электрическими проводами, водопроводными трубами, снабженного автоматическими машинами для приготовления пищи и стирки, а также синтетическими картинами и мебелью.

А назавтра она уехала — она сама, двое детей, двое негров, которые, прожив четыре года в деревне, все еще оставались городскими неграми, и даже длинный, сверкающий, похожий на катафалк автомобиль, — уехала в Европу для поправления здоровья детей: так, по крайней мере, говорили, хотя никто не знал, кто именно это говорил — ведь этого не говорила ни его, Чарльзова, мать, ни одна из тех пятерых, кто во всем Джефферсоне и во всем округе знал об ее отъезде, ни, разумеется, она сама. Но она уехала, бежала, и, возможно, город думал, будто он знает, от чего. Но чего она искала — если она вообще чего-то искала, — даже его дядя, у которого всегда было что сказать (и слова его довольно часто имели смысл) о том, что не слишком его касалось, даже дядя на сей раз не знал или, во всяком случае, не сказал.

И теперь за происходящим следил не только Джефферсон, но и весь округ, и не только те, кого дядя называл незамужними старыми тетками, которые посредством слухов и предположений (а может, и надежды) следили со своих веранд, но и мужчины тоже, причем не только горожане, которым надо было проехать всего шесть миль, но и фермеры, которым надо было пересечь весь округ.

Они приезжали целыми семьями в запыленных потрепанных автомобилях и фургонах или поодиночке верхом на лошадях и мулах, накануне вечером выпряженных из плуга, останавливались на обочинах дороги и наблюдали, как команды чужаков, оснащенные таким количеством машин, какого хватило бы для постройки шоссе или водохранилища, рыхлили и превращали в газоны старые поля, некогда отведенные под незатейливую прибыльную кукурузу и хлопок, и засевали их кормовыми травами, фунт которых ценится дороже сахара.

Миновав протянувшиеся на много миль выкрашенные белой краской дощатые заборы, они сидели в автомобилях и фургонах или верхом на лошадях и мулах и смотрели на длинные ряды конюшен, построенных из материала намного лучшего, чем большая часть их домов, и оснащенных электрическими лампами, светящимися часами, водопроводом и окнами, забранными сеткой, каких не было в большей части их домов; они возвращались на мулах, может, даже не седлая их, а просто закрепляя петлей на хомуте постромки плуга, чтобы они не волочились по земле, и смотрели, как из одного автофургона за другим выгружают великолепных кровных жеребцов, кобыл и жеребят, чьих предков в пятидесятом колене (как его, Чарльзов, дядя мог бы сказать, но не сказал, ибо именно в тот самый год он перестал много говорить о чем бы то ни было) нагнет на холке приводил в не меньший ужас, чем домашнюю хозяйку волос в масленке.

Он (Гаррисс) перестроил дом. (Он теперь каждую неделю совершал полеты на аэроплане; говорили, будто на этом же аэроплане он перевозит виски с Мексиканского залива в Новый Орлеан.) То есть новый дом должен был занять столько же места, сколько заняли бы четыре старых, сколоченных вместе. Это был просто дом, одноэтажный, обнесенный по фасаду верандой, где старый хозяин сидел, бывало, на своем самодельном кресле со своим пуншем и Катуллом; когда Гаррисс закончил перестройку, дом стал похож на южный особняк из кинофильма, только раз в пять больше и раз в десять южнее.

Потом он начал привозить с собой друзей из Нового Орлеана — на субботу и воскресенье или на более длительное время, и не только на Рождество и летом, а четыре-пять раз в год, словно деньги теперь текли к нему столь быстро и гладко, что ему даже незачем было оставаться там и следить за ними. Иногда сам он даже не приезжал, а только присылал гостей. У него был домоправитель, постоянно живший в доме, — не тот, старый, первый арендатор, а другой, из Нового Орлеана, которого он называл дворецким. Этот толстый не то итальянец, не то грек в отсутствие гостей разгуливал в белой шелковой рубашке без воротничка и с пистолетом в кармане штанов. Но когда приезжали гости, он брился, надевал ярко-красный галстук-самовяз из мягкого шелка, а в очень холодную погоду еще и пиджак; в Джефферсоне говорили, будто он носит пистолет даже когда подает на стол, хотя никто из жителей города и округа не мог этого видеть, ибо никогда за этим столом не сидел.

Итак, Гаррисс иногда просто посылал в дом и препоручал заботам дворецкого своих друзей — холодных, лощеных, щегольски одетых мужчин и женщин, с виду холостых и незамужних, даже если они время от времени, случалось, и состояли друг с другом в законном браке; эти странные чужеземцы проносились на сверкающих спортивных автомобилях по городу и по дороге, часть которой все еще оставалась простым проселком — что бы он там на одном ее конце ни построил, — по дороге, где в прохладной пыли валялись собаки и куры и бродили без присмотра мулы, телята и свиньи; но вот резкий толчок, летят во все стороны перья; удар, потом лай или визг (а если попадется лошадь, мул, корова или — что хуже всего — кабан, то вмятина на бампере или на крыле), но автомобиль даже не замедляет ход; и в конце концов дворецкий стал держать запас монет, банкнот и подписанных, но не заполненных Гарриссом чеков; он сунул их в холщовый мешок, повесил на внутреннюю ручку парадной двери, и когда к парадному подъезжал фермер, его жена или сын и говорил: «кабан» или «мул» или «курица», дворецкий, даже не выходя из дверей, брал мешок, отсчитывал деньги или заполнял чек, платил им, и они уезжали — это стало дополнительным источником дохода для поселян, живших близ этого шестимильного отрезка дороги, вроде сбора и продажи яиц и ежевики.

Имелась там и площадка для игры в конное поло. Она была расположена возле шоссе; жители города — коммерсанты, адвокаты, помощники шерифа — теперь могли приезжать и смотреть на всадников, даже не выходя из своих автомобилей. И жители сельской местности: фермеры, арендаторы, издольщики и кропперы — люди, которые надевали башмаки лишь в тех случаях, когда неизбежно приходилось шагать по грязи, а верхом на лошадях ездили лишь, чтобы не ходить пешком из одного места в другое; в той же одежде, что надели перед завтраком, они приезжали на лошадях и мулах, выпряженных из плуга, стояли возле изгороди и смотрели — немножко на великолепных лошадей, но больше на костюмы женщин и даже мужчин, которые не могли ездить верхом иначе как в начищенных сапогах и специальных штанах, и на других, тоже в штанах, сапогах и котелках, которые даже и верхом не ездили.

А теперь они приезжали посмотреть и на кое-что еще. Насчет конного поло они слышали и даже поверили, что такая игра существует, еще прежде, чем ее увидели. Но про другое они все еще не верили, даже когда собственными глазами увидели это самое дело и приготовления к нему: как команды работников вырезают целые куски в дорогих дощатых заборах и в наружных, тоже дорогих, проволочных изгородях, а в образовавшиеся бреши вставляют низкие загородки из жердочек и планок чуть потолще спичек, которые не задержали бы даже солидную собаку, не говоря о телке или муле; а в одном месте ставят щит из какого-то материала, обработанного и выкрашенного под каменную стенку (говорили, будто это бумага, хотя жители округа, конечно, этому не верили — не потому, что не верили, будто бумаге можно придать такой вид, а просто потому, что вообще ничему этому не верили; они были убеждены, что эта штука не каменная, именно потому, что она выглядела как каменная, а они были заранее готовы к тому, что им будут врать насчет материала, из которого она на самом деле изготовлена). Эту стенку два человека, взявшись за нее с двух сторон, могли поднять и отодвинуть — все равно как две служанки передвигают парусиновую раскладушку; а в другом месте, посреди пастбища акров этак в сорок, пустого и голого, как бейсбольная площадка, стоял кусок живой изгороди — он рос даже не в земле, а в деревянном ящике наподобие корыта для корма свиней — а за ним находилась специально вырытая яма, заполненная водой, которую качали из дома по оцинкованной трубе длиной чуть ли не в целую милю.

А после того, как это дело произошло раза два или три и молва о нем разнеслась по всему округу, половина его мужского населения приехала посмотреть, как двое мальчишек-негров посыпают бумажными полосками дорожку от одной загородки к другой, а потом мужчины (один в красной куртке и с медным рожком) и женщины в штанах и высоких сапогах ездят по этой дорожке верхом на тысячедолларовых лошадях.

А на следующий год появилась настоящая свора гончих, хороших гончих, слишком хороших, чтобы быть просто собаками, — точно так же, как лошади были слишком хороши, чтобы быть просто лошадьми, слишком чисты и как-то слишком необычны — они тоже жили в защищенных от непогоды клетках с водопроводом, а ухаживать за ними были приставлены специальные люда — точь-в-точь как и за лошадьми, у которых тоже все это было. И теперь вместо двух негров с обрезками бумаги в двух длинных мешках для сбора хлопка один-единственный негр ехал верхом на муле, волоча по земле на канате джутовый мешок, в котором было что-то запрятано; он старательно подтаскивал мешок к каждой загородке, слезал с мула, привязывал его к чему попало, брал мешок, старательно втаскивал его на загородку, переваливал через нее, потом снова садился на мула и волочил мешок к следующей загородке, и таким манером объезжал весь длинный петляющий круг вплоть до исходной точки на том пастбище, что находилось ближе всего к шоссе и к забору, где стояли привязанные мулы с нагнетами на холках и рабочие лошади и приехавшие на них неподвижные мужчины в комбинезонах.

Затем негр останавливал мула и сидел на нем, вращая белками, а кто-нибудь из зрителей, кто уже видел все это раньше, во главе с шестью, двенадцатью или пятнадцатью другими, которые еще не видели, перелезал через забор и, даже не глядя на негра, проходил мимо мула, шел дальше, поднимал с земли мешок, а эти шесть, или двенадцать, или пятнадцать поодиночке подходили, нагибались и нюхали его. Потом он клал мешок обратно на землю, и опять без единого слова или звука все они шли обратно, перелезали через забор и опять становились вдоль него — мужчины, способные ночь напролет просидеть на корточках вокруг тлеющего пня или бревна с кувшином кукурузной водки и по голосу угадать и назвать имена гончих, что носятся и лают где-то за целую милю от них; они стояли и не только смотрели на лошадей, которым не надо мчаться за добычей, но также слушали яростный лай собак, которые преследуют даже не призрак, а химеру; стояли, облокотись о белый забор, неподвижные, сдержанные, с сардоническим выражением на лицах, жевали табак и отплевывались.

И каждое Рождество и Новый год его, Чарльзова, мать и остальные пять бывших подруг ее юности получали поздравительные открытки. На марках стоял штемпель Рима, Лондона, Парижа, Вены или Каира, но открытки были куплены не там. Они вообще не были куплены где-либо в течение последних пяти или десяти лет, потому что их выбирали, приобретали и складывали во времена более спокойные, чем нынешние, когда дома, в которых люда рождались, даже не всегда знали, что в них не хватает электрических проводов и водопроводных труб.

От этих открыток даже пахло стариной. Теперь существовали не только быстроходные суда, но и авиапочта через океан, и он, Чарльз, думал о мешках с письмами из всех столиц мира, с письмами, которые были проштемпелеваны сегодня, а доставлены, прочитаны и забыты чуть ли не на следующий день, и о затесавшихся среда них стародавних открытках давних времен, которые потихоньку шептали о старых чувствах и старых мыслях, невосприимчивых к чужеземным именам и языкам, словно миссис Гаррисс привезла их с собой через океан, вынув из ящика секретера в старом доме, которого все эти пять или десять лет уже не существовало.

А в промежутках между открытками, в дай рождения его матери и остальной пятерки приходили письма, которые не изменились даже за эти десять лет, письма, постоянные в своих чувствах, выражениях и сомнительном правописании, выведенные рукою шестнадцатилетней девочки, которая по-прежнему рассказывала о старых домашних делах в тех же старых провинциальных выражениях, словно за десять лет, проведенных в пышном блеске света, она не увидела ничего такого, чего не привезла бы с собой, — рассказывала не об именах и городах, а о здоровье и занятиях детей, не о посланниках, миллионерах и пребывающих в изгнании монархах, а о семьях швейцаров и официантов, которые были добры или хотя бы внимательны к ней и к детям, и о почтальонах, приносивших письма из дома; она часто забывала упомянуть, а тем более подчеркнуть названия дорогих фешенебельных школ, в которых учились ее дети, словно даже не знала, что они дорогие и фешенебельные. Так что молчаливость вовсе не была чем-то новым; уже тогда он видел, как дядя сидит и держит в руке одно из писем, полученных его, Чарльзовой, матерью, — неисправимый холостяк, единственный раз в жизни столкнувшийся с предметом, о котором ему явно нечего сказать, точно так же, как теперь, десять лет спустя, он сидел здесь за шахматной доской, все еще безгласный и, конечно, все еще молчаливый.

Однако ни дядя, ни кто другой не мог бы сказать, что жизненный путь Гаррисса перевернут вверх тормашками. А он, Гаррисс, продвигался по этому пути, и притом быстро: ты женишься на девушке, девочке вдвое моложе себя, за десять лет в десять раз увеличиваешь ее приданое, а потом в одно прекрасное утро секретарь твоего адвоката звонит твоей жене по междугородному телефону в Европу и сообщает, что ты сию минуту умер, сидя за своим письменным столом.

Не исключено, что он и вправду умер за письменным столом; не исключено даже, что этот стол стоял в конторе, как подразумевалось в сообщении. Ведь человека можно застрелить за столом в конторе с таким же успехом, как и в любом другом месте. И не исключено, что он и вправду просто умер, сидя за столом, — ведь к тому времени сухой закон даже на законном основании скончался, а когда сухой закон отменили, Гаррисс уже разбогател, и после того, как адвокат с десятком расфранченных лакеев с пистолетами под мышкой привез его домой и поставил гроб для прощания в его роскошных родовых апартаментах десяти лет от роду, гроб больше не открывали, а что до лакеев, то в каждой комнате первого этажа размещалось по лакею с пистолетом, так что теперь любой житель Джефферсона, если ему заблагорассудится, мог пройти мимо гроба, украшенного цветами, среди которых лежала большая белая карточка с отпечатанной рукописным шрифтом цифрой $ 5500, а также осмотреть дом изнутри, прежде чем адвокат вместе с лакеями увез его обратно в Новый Орлеан или, во всяком случае, куда-то прочь отсюда и похоронил.

Все это происходило в том самом году, которому предстояло стать первым годом новой войны в Европе или, вернее, второй фазы той старой войны, в которой участвовал его, Чарльзов, дядя; как бы то ни было, в течение следующих трех месяцев семье пришлось вернуться домой.

Они вернулись меньше чем через два. И тут он, Чарльз, впервые увидел их, то есть мальчика и девочку. Миссис Гаррисс он тогда не видел. Да ему и не надо было ее видеть; он слишком долго слушал рассказы своей матери; он уже знал, как она будет выглядеть, словно не только видел ее раньше, но так же долго, как его мать, знал эту худенькую хрупкую темноволосую женщину, которая даже в тридцать пять лет все еще казалась девочкой, в сущности не многим старше собственных детей, возможно, потому, что обладала способностью, склонностью, а возможно, даром, уделом прожить десять лет среди людей, которых сестра его, Чарльзовой, бабушки назвала бы коронованными владыками Европы, прожить, даже не отдавая себе отчета, что уехала из округа Йокнапатофа; она казалась не столько более взрослой, чем ее дети, сколько более мягкой, спокойной, постоянной, а возможно, просто более тихой.

Он видел юг всего несколько раз, да и остальные, насколько ему было известно, тоже. Юноша катался верхом, но лишь там, у себя в загоне или на площадке для игры в конное поло, и, очевидно, не ради забавы, а просто чтоб выбрать несколько самых лучших лошадей, которых надо было оставить себе, ибо не прошло и месяца, как в одном из маленьких загонов они устроили аукцион и распродали их всех, кроме десяти или двенадцати. Но он явно знал толк в лошадях, ибо те, что остались, были превосходные.

А люди, которые его видели, сказали, что ездить верхом он тоже умеет, хотя и как-то мудрёно, по-заграничному, высоко поднимая колени, что было ново для Миссисипи или, во всяком случае, для округа Йокнапатофа, каковой округ вскоре услыхал, что молодой Гаррисс не меньше преуспел в чем-то даже еще более заграничном, нежели верховая езда, — он был первым учеником у какого-то знаменитого итальянского учителя фехтования. И время от времени люди видели его сестру — она приезжала в город на одном из автомобилей и ходила по лавкам, как все девицы, которые ухитряются найти и купить что-то им нужное в любой, даже самой захудалой лавчонке, — неважно, выросли они в Париже, Лондоне, Вене или просто в Джефферсоне, Моттстауне или Холлиноу, что в штате Миссисипи.

Однако миссис Гаррисс он, Чарльз, в тот раз так и не увидел. И потому он воображал, как она ходит по этому немыслимому дому, который она, наверное, и узнала-то лишь по топографическому местоположению, — ходит не как привидение, ибо — по крайней мере, для него, Чарльза — ничего призрачного в ней не было. Она была слишком… слишком… — потом он нашел слово — стойкая. Стойкость — постоянство, невосприимчивость, тихая мягкая уступчивость — позволила ей прожить десять лет в блестящих европейских столицах, даже не поняв, что она нисколько им не поддалась, а, напротив, осталась просто мягкой, просто уступчивой — так ящик старинного шкафа или комода из старого дома упорно и твердо не поддавался всем переменам и переделкам и не только их не воспринял, но даже понятия не имел, что устоял против изменений, хотя и находился внутри этого чудовищного гриба, воздвигнутого выскочкой Гарриссом; но вот кто-то, случайно проходя мимо, с грохотом выдвинул этот ящик, и из него пахнуло ароматом старинного саше — и тут ему, Чарльзу, внезапно открылась истинная картина, истинное положение вещей: призраком была вовсе не она, видением был чудовищный дом Гаррисса — одного легкого дуновенья, одной мимолетной струйки аромата от саше из этого потревоженного ящика было достаточно, чтобы весь необъятный размах стен, все бесконечные изгибы просторных галерей в одно мгновение ока стали прозрачными и бесплотными.

Но в тот раз он ее так и не увидел, потому что через два месяца они снова уехали, на сей раз в Южную Америку, так как в Европу въезд был закрыт. И еще год к его матери и к остальной пятерке приходили открытки и письма, в которых о чужих странах опять говорилось не больше, чем если бы письма писались в соседнем округе; теперь в них говорилось не только о детях, но и о доме — не о чудовище, в которое превратил его Гаррисс, а о том, каким он был прежде, словно, когда она еще раз увидела место, занимаемое им в пространстве, перед нею возник его образ во времени, словно в ее отсутствие он остался нетронутым, словно просто держался, ожидая ее возвращения; и все еще казалось, будто даже приближаясь к сорока годам, она еще меньше, чем когда-либо, была склонна к новизне, к восприятию новых вещей и чувств. Потом они возвратились. Теперь их было четверо — с ними приехал кавалерийский капитан из Аргентины, он преследовал, провожал или, во всяком случае, обхаживал явно не дочь, а мать, и таким образом этот сюжет тоже был перевернут вверх тормашками: ведь капитан Гуальдрес был примерно на столько же старше девушки, на сколько ее отец был в свое время старше своей невесты, и в сюжете, по крайней мере, наблюдалась некая закономерность.

И вот в одно прекрасное утро, когда они с дядей переходили Площадь и размышляли (он, Чарльз, во всяком случае) о чем угодно, только не об этом, он вдруг поднял глаза и увидел ее. И оказалось, что он прав. Она выглядела именно так, как, по его мнению, должна была выглядеть, и тогда и даже еще прежде, чем они остановились, он ощутил этот запах — аромат старинного саше, лаванды, тимьяна или чего-то в том же роде, и если вначале могло показаться, будто от первого сопрокосновения с мирским блеском он исчезнет, то уже в следующий миг становилось ясно, что этот аромат, запах, дуновение, шепот силен и долговечен, а вспыхнул и померк как раз изменчивый и преходящий блеск.

— Это Чарльз, — сказал дядя. — Сын Мэгги. Надеюсь, вы будете счастливы.

— Простите? — сказала она.

Дядя повторил:

— Надеюсь, вы будете очень счастливы.

И он, Чарльз, сразу понял: тут что-то не так; он понял это даже прежде, чем она сказала:

— Счастлива?

— Да, — сказал дядя. — Разве я не вижу это по вашему лицу? Или мне нельзя этого видеть?

И тогда он понял, что именно не так. Это было в дяде; казалось, что тот год — десять лет назад, — когда дядя перестал разговаривать, длится уже слишком долго. Наверно, потому, что разговаривать это все равно, что играть в гольф или стрелять влет — тут нельзя пропускать ни единого дня, а если пропустишь целый год, то ни прежнего навыка, ни глазомера никогда уж больше не вернешь.

И он тоже стоял там, наблюдая, как она стоит и смотрит на его дядю. Потом она покраснела. Он наблюдал, как румянец, возникнув, пополз вверх и покрыл ее лицо, подобно движущейся тени облака, которая пересекает пятно света. Потом румянец коснулся даже ее глаз — нечто подобное происходит, когда облако-тень коснется воды и можно увидеть не только тень, можно даже увидеть самое облако — а она все стояла и смотрела на дядю. Потом быстро наклонила голову, а дядя отошел в сторону, чтобы ее пропустить. Потом дядя тоже повернулся, наткнулся на него, и они двинулись дальше, но даже после того, как они с дядей прошли сотню футов — если не больше, — ему казалось, что он все еще слышит этот запах.

— Сэр? — сказал он.

— Ну что тебе? — отозвался дядя.

— Вы что-то сказали.

— Разве? — сказал дядя.

— Вы сказали: «Мир встречается редко».

— Будем надеяться, что нет, — возразил дядя. — То есть я хочу сказать не мир, а эта цитата. Но предположим, я это сказал. Зачем нужны Гейдельберг, Кембридж, Джефферсонская средняя или Объединенная Йокнапатофская школа, если не для того, чтобы человек мог приобрести способность бойко изъясняться на мириадах известных ему языков?

Так что, может, он и ошибся. Возможно, дядя вовсе и не потерял этот год: так старый игрок в гольф или стрелок — пусть он даже чуточку расслабился, потерял форму, пусть все его выстрелы один за другим бьют мимо цели — способен, однако, в конце концов добиться своего, и не только когда его припрет, а когда он сам того пожелает. Ведь не успело это даже прийти ему в голову, как дядя — этот бойкий на язык, как всегда стремительный, неисправимо говорливый, вечно перескакивающий с одного предмета на другой человек, у которого всегда было в запасе какое-нибудь на редкость верное, но всегда чуть-чуть экстравагантное высказывание почти обо всем, что совершенно его не касалось, — дядя, шагая вперед, сказал:

— Ладно, будь что будет. Наименьшее, что мы можем пожелать капитану Гуальдресу, затесавшемуся в нашу среду чужаку, это чтобы мир бывал не редко или вообще не бывал никогда.

Ибо к этому времени весь округ уже знал капитана Гуальдреса — понаслышке, а многие даже в лицо. А потом однажды он, Чарльз, тоже его увидел. Капитан Гуальдрес проезжал по Площади верхом на одной из гарриссовых лошадей, и дядя объяснил ему, Чарльзу, что это такое. Не кто этот человек, и не что он собою представляет, а что представляют собою они — человек и лошадь вместе. Это даже не кентавр, а единорог, сказал дядя. От него веяло каким-то безразличием и твердостью — не вялым безразличием дворецких Гаррисса, проистекавшим от чрезмерно веселой жизни, а твердостью металла, безупречно чистой стали и бронзы. Казалось, это существо подверглось десикации и было лишено почти всяких признаков пола. И как только дядя это сказал, он — Чарльз — тоже смог увидеть это конеподобное существо из древнего эпоса, с одним-единственным рогом, причем не из кости, а из какого-то металла, столь необычайного, несокрушимого и страшного, что даже мудрецы не смогли бы дать ему название; это был сплав, выкованный из первоисточника человеческих снов, мечтаний и страхов, чья формула утрачена, а быть может, и нарочно уничтожена самим Кузнецом; нечто намного более древнее, чем сталь или бронза, намного более прочное, чем вся сила страданий, ужаса и смерти, заключенная в обыкновенном золоте и серебре. Вот почему, сказал дядя, человек этот кажется частью коня, которого он оседлал: это свойство человека, составляющего живую часть живого коня, — составное существо может умереть и умрет, должно умереть, но кости останутся лишь от коня; со временем кости рассыплются в прах и исчезнут в земле, человек же пребудет нетронутым и неподвластным тлену, там, где они оба пали.

Сам человек, однако, был вполне нормальным. Он говорил на каком-то неестественном, сухом английском языке, который не всегда можно было понять, но говорил он на нем со всяким встречным и поперечным и скоро стал не просто известен, но хорошо известен, и не только в городе, но и во всем округе. За месяц или два он, казалось, побывал везде, где только способна пройти лошадь; он наверняка знал все проселки, тропинки и закоулки, которые даже его, Чарльзов, дядя, ежегодно во время предвыборной кампании объезжавший округ, чтоб сохранить своих избирателей, едва ли когда-нибудь видел.

Он не только изучил весь округ, он завел себе в нем друзей. Скоро всякие люди стали ездить туда — не к Гарриссам, а к чужаку, в гости не к женщине, владевшей поместьем, чью фамилию они знали на протяжении всей ее жизни, равно как и жизни ее отца и деда, а к чужаку, иностранцу, о котором еще полгода назад они и слыхом не слыхали, чьи речи еще год спустя не смогут толком разобрать; люди, проводящие большую часть времени на открытом воздухе, обычно холостяки — фермеры, механики, кочегар паровоза, инженерстроитель, двое молодых людей из дорожно-ремонтной службы, профессиональный торговец лошадьми и мулами — приезжали по его приглашению покататься верхом на лошадях, принадлежавших женщине, которая, как известно, была его хозяйкой, и чьим любовником (все жители округа были уверены — еще до того, как они его впервые увидели, — что его интерес или, во всяком случае, намерения связаны со старшей женщиной, с матерью, которая уже распоряжалась деньгами, ибо на девушке, дочери, он мог жениться в любое время, еще задолго до отъезда семейства из Южной Америки) он наверняка уже был и чьим мужем мог стать в любое время, стоило ему только захотеть — что, очевидно, произойдет, когда он в конце концов вынужден будет это сделать, — ведь будучи не только иностранцем, но и латинянином, он, наверно, вел свой род от многих поколений холостых Дон Жуанов и скорее всего был распутником — даже не потому, что предпочитал распутство, просто оно было для него так же естественно, как пятнистая шкура для леопарда.

Вообще о нем уже кто-то сказал, что будь миссис Гаррисс не женщиной, а лошадью, он бы давным-давно на ней женился. Ибо скоро все поняли, что он питает к лошадям такую же пылкую страсть, какую другие мужчины питают к спиртному, наркотикам или картам. По округу пронеслась молва, будто ночами — и лунными и темными — он отправляется на конюшню, седлает полдюжины лошадей и поочередно скачет на них до зари; а в то лето он устроил трассу для скачек с препятствиями, по сравнению с которой трасса, построенная Гарриссом, была беговой дорожкой для грудных младенцев, — он не вставлял в забор отрезки брусков или стенок, а устанавливал их фута на два выше забора, и препятствия на сей раз состояли не из спичечной соломки, а из крепких балок, пригодных на стропила; не из папье-маше, а из настоящих камней, привезенных не откуда-нибудь, а из восточной части Теннесси и из Виргинии. И теперь многие приезжали даже из города, ибо там было на что посмотреть: человек и лошадь сливаются, соединяются, становятся единым существом, затем преступают даже и эту позицию, это скрещение; хладнокровно испытывают, чуть ли не физически нащупывая точку, где даже на взаимно согласованном пределе возможного им опять придется резко разорваться на две части — так пилот ракеты при махе[97] 1, потом 2, потом 3 летит (и сам и его машина) к собственному последнему пределу высоты, где железный аппарат взрывается и исчезает, а его нежная незащищенная плоть продолжает стремительно нестись вперед, преодолевая звуковой барьер.

Хотя в данном случае (человек и лошадь) все было наоборот. Словно человек знал, что сам он неуязвим и несокрушим и что из них двоих подвести может только лошадь, а беговую дорожку и барьеры человек построил лишь для того, чтобы узнать, где лошадь в конце концов дрогнет. Что по всем законам этого сельскохозяйственного и конного края считалось совершенно правильным; именно так и следовало ездить верхом на лошади; Рейф Маккалем, один из тех, кто постоянно его наблюдал и который всю жизнь разводил, выращивал, выезжал и продавал лошадей и наверняка знал о лошадях больше любого жителя округи, говаривал: пока лошадь в конюшне, обращайся с ней так, словно она стоит тысячу долларов, но когда ты используешь ее для того, что тебе нужно или что и тебе и ей нравится, обращайся с ней так, словно ты мог бы купить десяток ей подобных за ту же тысячу — только центов.

А примерно месяца три назад произошло — или, по крайней мере, началось — нечто такое, о чем весь округ должен был узнать или, по крайней мере, составить себе мнение, по той простой причине, что это было единственной стороной или частью жизни капитана Гуальдреса в штате Миссисипи, которую он когда-либо пытался если не сохранить в тайне, то хотя бы скрыть от посторонних глаз.

Конечно, тут была замешана лошадь, потому что тут был замешан капитан Гуальдрес. Вообще-то, округ даже знал, какая именно лошадь. На всех этих необъятных, обнесенных дощатыми заборами и причесанных землях она была единственным из всех животных или существ, включая самого капитана Гуальдреса, — которое не принадлежало Гарриссам даже номинально.

Ибо эта лошадь принадлежала самому капитану Гуальдресу. Он купил ее по собственному выбору и на собственные деньги — или на деньги, которыми пользовался, как своими, и покупка лошади на деньги, которые, по мнению округа, принадлежали его любовнице, была одним из самых ловких, а может быть самым ловким поступком в североамериканском духе, какие капитан Гуальдрес когда-либо совершил или мог совершить. Если б он воспользовался деньгами миссис Гаррисс, чтобы купить себе девушку, — а этого жители округа все время ожидали, потому что он был моложе миссис Гаррисс, — то их презрение и отвращение к нему уступало бы лишь их презрению к миссис Гаррисс и стыду за нее. А коль скоро он благопристойно потратил ее деньги на лошадь, жители округа заранее простили его prima facie[98]; благодаря своей честности и воздержанности этот ловкий соблазнитель приобрел в их глазах репутацию своего рода мужской респектабельности и сохранял ее почти полтора месяца, в течение которых самолично съездил в Сент-Луис, купил там лошадь и привез ее с собою на грузовике.

Это была кобыла, молодая кобылка, дочь знаменитого, ввезенного из-за границы скакового жеребца, начинавшая слепнуть от травмы; эту лошадь он — капитан Гуальдрес, — как думал округ, купил наверняка в качестве племенной конематки (последнее, с их точки зрения, служило доказательством, что капитан Гуальдрес рассчитывал прожить в Северном Миссисипи не меньше года), ведь всякому ясно, что с кобылой — пусть даже самой чистокровной, — которая через год окончательно ослепнет, делать больше решительно нечего. И такого мнения жители округа держались еще полтора месяца, даже после того, как они узнали, что капитан Гуальдрес не просто наблюдает за естественным ходом вещей, а использует кобылу с какой-то целью; с какой именно — они не знали, но что у него была какая-то цель, им стало ясно — по той причине, что это оказалось первым его делом по конской части, которое он пытался сохранить в тайне.

На сей раз не было ни наблюдателей, ни зрителей, и не только потому, что с кобылой капитан Гуальдрес занимался поздно ночью, а потому, что он сам попросил их не приезжать и не смотреть, попросил с тем латинским пристрастием к этикету и любезности, которое вошло в его плоть и кровь вследствие общения с собственным взбалмошным племенем и пробивалось даже сквозь его лингвистическую ущербность:

— Вы не приезжаете смотреть, потому что, клянусь честью, теперь нет на что смотреть.

И они не приезжали. Они уступили, возможно, не из уважения к его латинской чести, но уступили. Возможно, там и вправду не было ничего достойного обозрения, во всяком случае, ничего такого, ради чего стоило бы в столь поздний час ехать в такую даль, и лишь случайно какой-нибудь сосед, возвращаясь домой мимо поместья, погруженного в ночное безмолвие, слышал стук копыт в одном из загонов за конюшнями близ дороги: рысь, галоп, потом остановка, звук прекращался, наступала гробовая тишина; пока она длилась, слушатель успевал сосчитать до двух или даже трех, а потом все начиналось сначала, но уже в обратном порядке — лошадь с места пускалась галопом и, постепенно замедляя шаг, переходила на рысь, словно капитан Гуальдрес одним махом схватил, дернул, осадил ее, продержал в полной неподвижности две или три секунды, после чего снова погнал вскачь — чему он ее так обучал, не понял никто, и лишь один остряк из парикмахерской высказал предположение, что, раз кобыла все равно ослепнет, капитан скорей всего обучает ее увертываться от транспорта на дороге в город, куда она отправится выправлять себе пенсион.

— Может, он учит ее брать препятствия, — сказал парикмахер, чистенький щеголеватый человечек, чья утомленная испитая физиономия напоминала цветом изнанку шляпки гриба — в полдень ему ежедневно приходилось дважды пересечь залитую солнцем улицу, отделявшую парикмахерскую от трактира» Всю-то-ночку-напролет», чтобы там пообедать; если он когда и сидел на лошади, то лишь будучи беззащитным младенцем, еще не способным постоять за себя.

— Ночью? — поинтересовался его клиент. — В темноте?

— Если лошадь слепнет, откуда ей знать, что на дворе ночь? — возразил парикмахер.

— Но зачем заставлять лошадь ночью брать препятствия? — спросил клиент.

— А зачем вообще заставлять лошадь брать препятствия? — сказал парикмахер, взбалтывая кисточкой пену в кружке. — И вообще зачем лошадь?

Тем дело и кончилось. Все это не укладывалось в рамки здравого смысла. А если, по мнению жителей округа, капитан Гуальдрес вообще был кем-то, он был человеком здравомыслящим. И его здравый смысл — или, во всяком случае, практичность — проявился даже в тех самых действиях, которые несколько уменьшили уважение к нему жителей округа. Ибо теперь они узнали, зачем ему понадобилось возиться с этой слепой кобылой, да к тому же еще и по ночам. Он, этот непревзойденный наездник, использовал лошадь не как лошадь, а как ширму; он, этот безнравственный ловец стареющих вдов, обнаружил всю свою безнравственность.

Впрочем, какая там нравственность, была бы хоть совесть. Насчет его нравственности иллюзий у них никогда не было — откуда ей взяться у иностранца и латинянина, — и потому они заранее примирились с ее отсутствием. Но совесть, моральный кодекс, они ему сами навязали, всучили, а теперь он доказал, что и совести у него тоже нет, и этого они ему простить не могли.

Дело было в женщине, в другой женщине; им, наконец, пришлось примириться с тем, чего, как им теперь стало ясно, они всегда ожидали от иностранца и латинянина; теперь они наконец узнали, зачем ему понадобилась лошадь, именно эта лошадь, слепнущая лошадь; теперь они поняли, что, наверно, никто никогда не узнает, зачем поздней ночью раздается стук ее копыт, но и разбираться в этом тоже никто не станет. Это не что иное, как троянский конь; иностранец, все еще едва говоривший по-английски, не поленился отправиться в Сент-Луис разыскать и купить на собственные деньги лошадь, которая отвечала бы его требованиям: слепую, чтобы объяснить ночные отлучки; уже обученную или такую, какую он сам сумеет обучить по сигналу — может даже по электрическому звонку, действующему от часового механизма каждые десять или пятнадцать минут (к этому времени воображение округа взмыло на такие высоты, что и во сне не снились даже тем, кто лошадьми торговал; не говоря о тех, кто просто их обучал), — с ходу пускаться в галоп и скакать по кругу в пустом загоне, пока он вернется с любовного свидания, бросит хлыст, поставит эту лошадь на место и угостит ее в награду сахаром или овсом.

Разумеется, речь шла о женщине помоложе, возможно, это была девушка, даже наверняка девушка — ведь его твердое, суровое, прозаическое мужское начало вполне соответствовало и даже было под стать его латинской чопорности — точно так же, как ему вполне естественно пришлись к лицу и оказались в самый раз фрак и белый галстук молодого человека. Но не в том дело. В сущности, одни только развратники гадали, с кем он мог вступить в связь. Для всех остальных, прочих, для большинства новая жертва имела столько же значения, сколько сама миссис Гаррисс. Они сурово осуждали не соблазнителя, а просто еще одного дикого самца-оленя, который бродит по округе, словно местных запасов ему мало. А когда они вспоминали миссис Гаррисс, то лишь как равные и даже превосходящие ее миллионеры. Они называли ее не «несчастной женщиной», а «несчастной дурой».

И некоторое время, сразу после того как все они вернулись из Южной Америки, молодой Гаррисс ездил верхом вместе с капитаном Гуальдресом. А он, Чарльз, уже убедился, что юноша умеет и любит ездить верхом; глядя, как он пытается следовать за капитаном Гуальдресом по трассе с препятствиями, можно было понять, что такое настоящая верховая езда. И он, Чарльз, думал, что коль скоро в доме гостит человек, в жилах которого течет испанская кровь, у юноши наверное будет с кем фехтовать. Однако фехтовали они или нет, никто так никогда и не узнал, а спустя некоторое время юноша перестал даже и верхом ездить с гостем матери, или ее любовником, или со своим будущим отчимом, или кем он там ему приходился, и теперь юношу видели только изредка, когда он на полном газу проезжал по Площади в спортивном автомобиле с откинутым верхом и кучей барахла на заднем сиденье, либо куда-то направляясь, либо просто возвращаясь домой. И через полгода, если ему — Чарльзу — случалось столкнуться с юношей достаточно близко, чтобы увидеть его глаза, он думал: «Если б даже на свете было всего две лошади, и обе принадлежали ему, мне надо было очень сильно захотеть покататься на одной из них, чтобы я решил покататься с ним, будь даже мое имя капитан Гуальдрес».

II

И вот эти люди — марионетки, бумажные куклы; эта ситуация — тупик, моралите, спектакль с рекламой патентованных лекарств — назовите, как вам угодно, — ни с того ни с сего свалились на дядю холодным поздним вечером за месяц до Рождества, и все, что дядя счел уместным, все, что он был расположен или счел необходимым сделать, — это вернуться к шахматной доске, передвинуть пешку и сказать: «Твой ход», словно ничего подобного не случилось, да и вообще на свете не было; он не просто от этого отмахнулся, он все это отбросил и отверг.

Но он, Чарльз, пока что никакого хода не сделал. И на этот раз упрямо повторил:

— Все дело в деньгах.

И дядя на этот раз тоже повторил — отрывисто, кратко, даже резко:

— В деньгах? Этому мальчишке плевать на деньги. Он наверняка терпеть их не может, он умирает от злости всякий раз, когда ему приходится таскать с собой пачку банкнот для какой-нибудь покупки или поездки. Если б дело было только в деньгах, я о нем бы никогда и не услышал. Ему бы не понадобилось врываться ко мне в десять вечера сначала с царским указом, потом с лживым заявлением, потом с угрозой — и все лишь для того, чтобы помешать своей матери выйти замуж за человека, у которого нет денег. Даже если б у этого человека совсем не было денег, а ведь в случае с капитаном Гуальдресом это, может, и не соответствует действительности.

— Допустим, — сказал он, Чарльз, очень упрямо. — Он не хочет, чтобы его мать или сестра вышла за этого иностранца. Капитан Гуальдрес ему просто не нравится, и этого более чем достаточно.

Теперь дядя и в самом деле перестал говорить; он сидел за шахматной доской и ждал. Потом он заметил, что дядя смотрит на него — неотрывно, задумчиво и очень строго.

— Ладно, ладно, — сказал дядя. — Ладно, ладно, ладно.

Он смотрел на него, Чарльза, и тот почувствовал, что еще не разучился краснеть. Но ему пора было привыкнуть к этому — или, по крайней мере, к тому, что дядя наверняка это помнит, пусть даже у него, Чарльза, это выскочило из головы. Тем не менее он не сдал своих позиций, не опустил голову и, хотя лицо его залил горячий румянец, ответил дяде таким же неотрывным взглядом и словами:

— Да еще и притащил с собой сестру, чтобы заставить ее соврать.

Дядя смотрел на него, теперь уж не насмешливо, даже не пристально, просто смотрел, и все.

— Почему те, кому семнадцать… — сказал дядя.

— Восемнадцать, — сказал он. — Или почти.

— Ладно, — сказал дядя. — Восемнадцать или почти — почему они так уверены, что восьмидесятилетние старики вроде меня не способны принять как должное, отнестись с уважением или даже просто вспомнить, что молодые понимают под страстью и любовью?

— Возможно, потому, что старики уже не способны увидеть разницу между этими чувствами и обыкновенными приличиями — вроде того, чтобы холодным поздним декабрьским вечером не тащить свою сестру за шесть миль с целью заставить ее соврать.

— Ладно, — сказал дядя. — Значит, до тебя дошло. Надеюсь, этого достаточно? Видишь ли, я знаю одного восьмидесятилетнего старика пятидесяти лет от роду, который не сомневается, что семнадцати-, восемнадцати— и девятнадцатилетний — да и шестнадцатилетний тоже — способен на все, и уж во всяком случае на страсть и любовь или на соблюдение приличий, или на то, чтобы ночью притащить свою сестру за шесть или двадцать шесть миль с целью заставить ее соврать, взломать сейф или совершить убийство — если, конечно, ему пришлось ее тащить. Ее никто не заставлял сюда ехать — я, по крайней мере, наручников на ней не видел.

— Однако она приехала, — сказал он, Чарльз. — И соврала. Она отрицала даже то, что они с капитаном Гуальдресом обручились. Но когда ты прямо спросила ее, любит ли она его, она сказала «да».

— И за эти слова ее выдворили из комнаты, — сказал дядя. — Это произошло после того, как она сказала правду, на что я, между прочим, считаю способными семнадцати-, восемнадцати— и даже девятнадцатилетних, когда тому находится причина. Она явилась сюда, они оба явились сюда, заранее условившись, как будто мне врать. Но она испугалась. И тогда каждый из них попытался использовать другого для достижения цели. Только цели-то у них разные.

— Однако, убедившись, что у них ничего не вышло, они оба отступили. Он отступил очень быстро. Он отступил почти так же глубоко, как и начал. Мне на минутку показалось, что он вот-вот вышвырнет ее в прихожую, словно она тряпичная кукла.

— Да, — сказал дядя. — Слишком быстро. Как только он убедился, что на нее полагаться нельзя, он отбросил этот план и решил испробовать что-нибудь другой. А она отступила еще раньше. Как только начала понимать, либо что от него толку не будет, либо что я не собираюсь принимать их слова на веру и, значит, от меня наверное тоже толку не будет. Таким образом, они оба уже решили испробовать что-нибудь другое, и это мне не нравится. Ибо они опасны. Опасны не потому, что глупы — глупость в этом возрасте (прошу прощенья, сэр) вполне естественна, — а потому, что никогда не встречали никого, кто внушил бы им достаточно уважения или страха, чтобы они ему поверили… Твой ход.

Казалось, что вопрос исчерпан; во всяком случае, для дяди; было ясно, что, по крайней мере на эту тему, от него ни слова больше не добиться.

Видимо, вопрос был и впрямь исчерпан. Он сделал ход. Он задумал этот ход очень давно, еще раньше, чем дядя, если считать не только то время, которое уже истекло, а то, которое еще длится, как это делают летчики — ведь ему не требовалось совершить посадку, достаточно длительную, чтобы отбросить вторгшегося противника, а потом снова подняться в воздух, как это требовалось дяде. Своим конем он дал шах и дядиной королеве, и ее ладье. После чего дядя уступил ему пешку, и он, Чарльз, сделал ход, потом ход сделал дядя, а потом, как всегда, все было кончено.

— Может, мне надо было взять королеву двадцать минут назад, когда представилась возможность, а ладью уступить, — сказал он.

— Всегда, — сказал дядя, начиная разбирать белые и черные фигуры, между тем как он, Чарльз, протянул руку к ящику на нижней полке подставки. — Чтобы взять одновременно и ту и другую, тебе надо было сделать два хода. А конь может двигаться на две клетки одновременно и даже в двух направлениях одновременно. Но он не может сделать два хода зараз, — добавил дядя, подталкивая к нему черные фигуры. — Теперь белыми буду играть я, вот ты и попытайся.

— Уже одиннадцатый час, — сказал он. — Почти половина одиннадцатого.

— Да, — сказал дядя, расставляя черные фигуры, — это часто бывает.

— Мне, наверное, пора спать, — незамедлительно и очень ласково отозвался дядя. — Ты не возражаешь, если я еще посижу?

— Может, это будет даже лучше, — сказал он, Чарльз. — Ведь, наверное, очень интересно заставать врасплох самого себя.

— Прекрасно, прекрасно, — сказал дядя. — Разве я не говорил, что до тебя дошло? Будешь ты играть или не будешь, а фигуры по местам расставь.

Вот и все, что он тогда узнал. Ничего другого он даже и не заподозрил. Но он быстро учился — или быстро схватывал. На этот раз сперва послышались шаги — легкий, звонкий, четкий стук, который производят девушки, шагая по прихожей. За время, проведенное им на дядиной половине, он уже усвоил, что в любом доме или здании, где живут хотя бы две более или менее самостоятельных семьи, никогда не слышно звука шагов. И потому он в ту же секунду (еще прежде, чем она успела постучать, и даже прежде, чем дядя успел сказать: «Теперь твоя очередь опоздать открыть дверь») понял: он, как и сам дядя, наверное все время знал, что она вернется. Только сперва он подумал, что это брат опять послал ее сюда, и лишь потом начал гадать, каким образом она ухитрилась так быстро от него уйти.

Вид у нее был такой, словно она с тех пор безостановочно бежала, а когда он открыл дверь, на минутку остановилась, придерживая одной рукой полы меховой шубы, из-под которой выглядывало длинное белое платье. И быть может, лицо ее все еще выражало страх, ко взгляд не казался застывшим. И на этот раз она даже долго на него смотрела, хотя в прошлый раз, сколько он мог судить, даже не заметила, что он был в комнате. Потом она отвела от него взгляд. Она вошла и быстро двинулась туда, где (на этот раз) возле шахматной доски стоял дядя.

— Мне надо поговорить с вами наедине, — сказала она.

— Мы и так наедине, — сказал дядя. — Это Чарльз Мэллисон, мой племянник. Садитесь, — добавил он, отодвигая от доски один из стульев.

Но она не шевельнулась.

— Нет, — сказала она. — Наедине.

— Если вы не можете сказать мне правду, когда нас тут трое, вы наверное не скажете, если мы будем вдвоем, — возразил дядя. — Садитесь.

Но она опять ни шагу не ступила. Он, Чарльз, не видел ее лица, так как она стояла к нему спиной. Но теперь голос ее звучал совсем иначе.

— Да, — сказала она. Она повернулась к стулу. Потом опять остановилась и, уже нагнувшись, чтобы сесть, полуобернулась и посмотрела на дверь, словно не только ожидала услышать шаги брата, идущего по прихожей, но и готова была бегом вернуться к парадной двери посмотреть, не идет ли он по улице.

Но это едва ли можно было назвать паузой, потому что она села, рухнула на стул в стремительном вихре юбок и ног, как это свойственно всем девушкам, словно их суставы сочленены не так и расположены не так, как у мужчин.

— Можно я закурю? — сказала она.

Но не успел дядя протянуть руку к пачке сигарет, которых сам не курил, она достала сигарету неизвестно откуда — не из платинового портсигара с драгоценными камнями, как можно было ожидать, нет, она просто вытащила одну-единственную согнутую и измятую сигарету, из которой сыпался табак, словно та уже много дней валялась у нее в кармане; при этом она поддерживала запястье одной руки другой, словно для того, чтоб рука не задрожала, когда она протянет сигарету к спичке, зажженной дядей. Потом она выдохнула дым, сунула сигарету в пепельницу и положила руки на колени — не складывая, а просто плотно прижимая свои маленькие руки к темному меху.

— Он в опасности, — сказала она. — Я боюсь.

— А, — сказал дядя. — Ваш брат в опасности.

— Нет, нет, — сказала она немного раздраженно. — Не Макс, Себас… капитан Гуальдрес.

— Вот оно что, — сказал дядя. — Капитан Гуальдрес в опасности. Я слышал, что он увлекается верховой ездой, хотя ни разу не видел его на лошади.

Она взяла сигарету, сделала две быстрых затяжки, раздавила сигарету в пепельнице, положила руки обратно на колени и снова посмотрела на дядю.

— Хорошо, — сказала она. — Я люблю его. Я это вам уже говорила. Но с этим все в порядке. Тут ничего не поделаешь. Мама увидела его первой, или он увидел ее первой. Как бы там ни было, они принадлежат к одному поколению. А я нет, потому что Себ… капитан Гуальдрес старше меня лет на восемь или десять, а может и больше. Но это неважно. Потому что дело не в этом. Он в опасности. И если он даже предпочел мне маму, я все равно не хочу, чтобы ему причинили вред. Во всяком случае я не хочу, чтоб моего брата за это посадили в тюрьму.

— Тем более, если его даже и посадят, сделанного этим не вернешь, — сказал дядя. Я с вами согласен: гораздо лучше посадить его прежде.

Она взглянула на дядю.

— Прежде? — спросила она. — Прежде чем что?

— Прежде чем он совершит деяние, за которое его могут посадить, — незамедлительно откликнулся дядя тем фантастически ласковым голосом, который способен был придать не только ясность, но и некую солидную основательность самой фантастической несуразице.

— А, — сказала она. Она посмотрела на дядю. — Посадить его сейчас? — сказала она. — Я не очень разбираюсь в законах, но знаю, что нельзя посадить человека лишь за намерение что-то сделать. К тому же он просто даст какому-нибудь юристу в Мемфисе двести или триста долларов и на следующий же день выйдет на свободу. Разве нет?

— Да, — сказал дядя. — Просто диву даешься, глядя, как иной юрист готов за триста долларов в лепешку разбиться.

— Значит, ничего хорошего из этого не выйдет? — сказала она. — Вышлите его.

— Выслать вашего брата? — сказал дядя. — Куда? За что?

— Перестаньте, — сказала она. — Перестаньте. Вы же прекрасно знаете, что если б я могла пойти к кому-нибудь другому, я бы здесь не сидела. Вышлите Себ… капитана Гуальдреса.

— Ах, вот оно что, — сказал дядя. — Капитана Гуальдреса. Боюсь, что иммиграционные власти лишены не только той целеустремленности, но и того размаха, какими отличаются трехсотдолларовые юристы из Мемфиса. Чтобы его выслать, потребуется много недель, а может, и месяцев, тогда как, если для ваших страхов есть основание, даже двух дней будет слишком много. Интересно, что ваш брат будет все это время делать?

— Вы хотите сказать, что вы, юрист, не можете засадить его куда-нибудь и держать там, пока Себастьян не уедет из Америки?

— Засадить кого? — сказал дядя. — И держать где? Она перестала смотреть на дядю, хотя и не пошевелилась.

— Можно я возьму сигарету? — сказала она.

Дядя дал ей сигарету из пачки, лежавшей на столе, поднес спичку, она опять откинулась на спинку стула и, быстро попыхивая сигаретой, продолжала говорить сквозь дым, все еще не поднимая глаз на дядю.

— Ладно, — сказала она. — Когда отношения между ним и Максом в конце концов стали такими скверными, когда я в конце концов поняла, что Макс ненавидит его так сильно, что вот-вот случится нечто ужасное, я уговорила Макса…

— …спасти жениха вашей матери, — сказал дядя. — Вашего будущего отчима.

— Хорошо, — сказала она, быстро выдыхая дым и держа сигарету двумя пальцами с острыми накрашенными ногтями. — Ведь они с мамой ничего определенного не решили — если вообще им было что решать. И во всяком случае мама не хотела что-нибудь на этот счет решать, потому что… У него и так были бы лошади или хотя бы деньги на покупку новых лошадей, на которой бы из нас он ни женился… — Она быстро попыхивала сигаретой и не смотрела ни на дядю, ни на что другое. — Поэтому, когда я убедилась, что, если ничего не предпринять, Макс рано или поздно его убьет, я условилась с Максом, что, если он подождет сутки, я поеду с ним к вам и уговорю вас выслать его обратно в Аргентину…

— …где у него не будет ничего, кроме капитанского жалованья, — сказал дядя. — И тогда вы поедете за ним.

— Хорошо, — сказала она. — Да. Поэтому мы приехали к вам, и я увидела, что вы нам не верите и не намерены ничего предпринимать, и значит, единственное, что мне остается сделать, это в вашем присутствии показать Максу, что я тоже его люблю, и тогда Макс сделает что-нибудь с целью заставить вас поверить, что хотя бы он говорит что думает. И он так и сделал, и он именно так и думает, и он опасен, и вы должны мне помочь. Должны.

— А вы тоже должны что-то сделать, — сказал дядя. — Вы должны наконец сказать правду.

— Я вам сказала правду. И теперь тоже правду говорю.

— Но не всю. Что произошло между вашим братом и капитаном Гуальдресом? Но на этот раз не втирайте мне очки.

Она быстро взглянула на дядю сквозь дым. От сигареты теперь остался только маленький окурок, зажатый кончиками наманикюренных ногтей.

— Вы правы, — сказала она. — Дело не в деньгах. Деньги его не интересуют. Их более чем достаточно для Себ… для всех нас. Дело даже не в маме. Дело в том, что Себастьян всегда его побеждал. Во всем. Когда Себастьян появился, у него даже не было собственной лошади, и хотя Макс тоже прекрасно ездит верхом, Себастьян его победил, победил его на лошадях Макса, на тех самых лошадях, которыми — что Макс отлично знает — Себастьян завладеет, как только мама соберется с духом и скажет «да». И Макс был самым лучшим из всех учеников Паоли, а Себастьян однажды взял метлу для камина и парировал два укола, а Макс не выдержал, сорвал шишечку и пошел на него с голой рапирой, а Себастьян вместо рапиры отбивал его выпады метлой, пока наконец кто-то схватил Макса…

Она дышала не так тяжело, как часто, стремительно, чуть не задыхаясь, все еще пытаясь затянуться сигаретой, которая была бы слишком коротка, если б даже рука ее была достаточно твердой, чтобы твердо эту сигарету держать; сжавшись в комочек, она притулилась на стуле, словно в облаке белого батиста и шелка и густых переливов темных шкурок убитых зверьков, не столько бледная, сколько слабая и хрупкая, и не столько хрупкая, сколько эфемерная и холодная, как один из тех ранних белых весенних цветов, что расцвели до поры среди снега и льда и уже заранее обречены умереть у вас на глазах, даже не зная, что умирают, даже не чувствуя боли.

— Это было после, — сказал дядя.

— Что? После чего?

— Это случилось, — сказал дядя. — Но это было после. Никто не хочет видеть другого мертвым лишь потому, что тот заткнул его за пояс на лошади или на рапирах. Во всяком случае, не пытается превратить желаемое в действительное.

— Да, — сказала она.

— Нет, — сказал дядя.

— Да.

— Нет.

Она наклонилась и положила окурок в пепельницу так осторожно, словно это было яйцо или капсула с нитроглицерином, и снова откинулась на спинку стула, даже не сложив руки, а просто оставив их свободно лежать на коленях.

— Ну хорошо, — сказала она. — Я этого боялась. Я говорила… я знала, что вы этим не удовлетворитесь. Тут замешана женщина.

— А… — сказал дядя.

— Я думала, вы удовлетворитесь, — сказала она, и голос ее опять изменился, в третий раз с тех пор, как она менее десяти минут назад вошла в комнату. — Там, в двух милях от нашего заднего крыльца. Дочь фермера. Да, — добавила она, — я и это знаю: Вальтер Скотт, или Гарди, или еще кто-то триста лет назад — молодой лендлорд и вилланы, droit du seigneur[99] и все такое прочее. Но только на этот раз ничего такого не было. Потому что Макс подарил ей кольцо. — Теперь она снова сжала руки, оперлась ими на подлокотники и опять не смотрела на дядю. — На этот раз все было иначе. Лучше, чем бы мог придумать Гарди или Шекспир. Потому что на этот раз было двое городских юношей: не только богатый молодой граф, но и чужеземный друг молодого графа или, во всяком случае, гость семейства, безвестный романтический чужеземный рыцарь, который победил молодого графа, разъезжая верхом на лошадях молодого графа, а потом с помощью каминной метлы отобрал у молодого графа шпагу. И наконец ему осталось только подъехать ночью к окошку подруги молодого графа и свистнуть… Подождите, — сказала она.

Она поднялась. Еще не успев встать на ноги, она уже двинулась вперед. Она пересекла комнату и, прежде чем он, Чарльз, успел хотя бы шевельнуться, рывком распахнула дверь, и в прихожей послышался громкий торопливый стук ее каблуков. Потом хлопнула парадная дверь. А дядя все стоял, глядя на открытую дверь.

— Что? — сказал он. — Что?

Но дядя не ответил, дядя все еще смотрел на дверь, и чуть прежде, чем дядя успел ответить, они снова услышали хлопанье парадной двери, потом громкий гулкий стук девичьих каблуков в прихожей — теперь их было две пары, — и девица Гаррисс быстро вошла, пересекла комнату, закинула руку назад и сказала:

— Вот она, — пошла дальше и снова вихрем опустилась на стул, а они с дядей тем временем смотрели на вторую девицу — это была деревенская девушка, он и раньше встречал ее в городе по субботам, но теперь этих деревенских девушек трудно было отличить от городских, потому что и те и другие красили губы, щеки, а иногда и ногти, а одежда фирмы «Сирс и Роубак» теперь совсем не походила на «Сирс и Роубак», а иногда вовсе не была куплена у «Сирса и Роубака», даже если ее и не отделывали норкой стоимостью в тысячу долларов, — девушка примерно того же возраста, что и девица Гаррисс, но пониже ростом, стройная, но в то же время плотная, какими бывают девушки, выросшие в деревне, темноволосая, черноглазая — она мельком взглянула на него, а потом на дядю.

— Входите, — сказал дядя. — Я мистер Стивене, а ваша фамилия Моссоп.

— Знаю, — сказала девушка. — Нет, сэр. Это моя мама была Моссоп. А мой отец Хенс Кейли.

— Кольцо при ней, — сказала девица Гаррисс. — Я попросила ее захватить его, я знала, что вы не поверите — я ведь тоже не поверила, когда про него услыхала. Я не осуждаю ее за то, что она его не носит. Я бы тоже не носила кольцо человека, который сказал бы мне то, что Макс сказал ей.

Девица Кейли с минуту смотрела на девицу Гаррисс своими черными глазами — холодным, немигающим, очень спокойным взглядом, — меж тем как девица Гаррисс взяла из пачки еще одну сигарету, но на этот раз никто не подошел зажечь ей спичку.

Потом девица Кейли опять посмотрела на дядю. В глазах ее пока не было ничего особенного. Они просто наблюдали.

— Я это кольцо никогда не носила. Мне отец не велел. Он сказал, что от Макса толку не будет. Да я и сама его кольцо даже держать у себя не собираюсь, и как только я его найду, сразу же ему отдам. Потому что я теперь тоже так не думаю…

Девица Гаррисс издала какой-то звук. Он, Чарльз, подумал, что навряд ли она могла научиться издавать такие звуки в швейцарском монастыре. Девица Кейли еще раз глянула на нее задумчивым твердым взглядом своих черных глаз. Но в глазах ее все еще не было ничего особенного. Потом она снова посмотрела на дядю.

— Я не обиделась на то, что он мне говорил. Мне не понравилось, как он говорил. Может, он тогда иначе сказать не мог. А надо было. Да только я на него не сердилась — значит, он думал, что говорит так, как надо.

— Понятно, — сказал дядя.

— Я бы не обиделась на эти слова, — сказала она.

— Понятно, — сказал дядя.

— Но он был неправ. Он с самого начала был неправ. Он сказал, что ты, мол, лучше кольцо пока не носи, а то люди увидят. Я даже не успела ему сказать, что я и так отцу не скажу, что я у него кольцо взяла…

Девица Гаррисс снова произвела тот же звук. На этот раз девица Кейли замолчала, очень медленно повернула голову и секунд пять или шесть смотрела на девицу Гаррисс, а та сидела, держа пальцами незажженную сигарету. Потом девица Кейли опять посмотрела на дядю.

— Это он сказал, что нам лучше не обручаться, кроме как по секрету. А раз я не обручилась кроме как по секрету, я не видела причины, почему бы капитан Гольдез…

— Гуальдрес, — сказала девица Гаррисс.

— Гольдез, — сказала девица Кейли, — или кто другой не может приехать, посидеть у нас на крыльце и с нами поболтать. А я люблю кататься верхом, да еще на лошадях, у которых нет нагнетов, и потому, когда он приводил вторую лошадь для меня…

— Откуда ты могла узнать, есть у ней нагнеты или нет, если было темно? — спросила девица Гаррисс.

Теперь девица Кейли, все еще неторопливо, повернулась всем телом и посмотрела на девицу Гаррисс.

— Что? — проговорила она. — Что вы сказали?

— Ну-ну, — сказал дядя. — Прекратите это.

— Ах вы, старый дурак, — сказала девица Гаррисс. На дядю она даже не смотрела. — Неужели вы думаете, что какой-нибудь мужчина, кроме такого, как вы, который уже одной ногой в могиле, станет один каждую ночь ездить взад-вперед по пустой площадке для конного поло?

Тут девица Кейли зашевелилась. Она быстро пошла вперед, нагнулась, задрала подол юбки, на ходу вытащила у себя из чулка какой-то предмет, остановилась перед стулом, и будь это нож, и он, Чарльз, и дядя опять бы опоздали.

— Встаньте, — сказала она.

Теперь уже девица Гаррисс, подняв глаза и все еще держа возле рта незажженную сигарету, сказала:

— Что?

Но девица Кейли больше ничего не произнесла. Своими стройными плотными ногами она сделала шаг назад, подняла руку и, хотя дядя уже рванулся было к ней с криком: «Прекратите! Прекратите!», размахнулась, ударила девицу Гаррисс по лицу, по сигарете и по державшей сигарету руке — все разом, — а девица Гаррисс дернулась на стуле, но осталась сидеть, держа трясущимися пальцами сломанную сигарету; на щеке у нее появилась длинная тонкая царапина, а потом кольцо с большим брильянтом, посверкивая, прокатилось по ее шубе и упало на пол.

Девица Гаррисс какой-то миг смотрела на сигарету. Потом она посмотрела на дядю.

— Она меня ударила! — сказала она.

— Я видел, — сказал дядя. — Я как раз сам хотел… — Тут он подпрыгнул, и не напрасно, потому что девица Гаррисс быстро поднялась со стула, а девица Кейли уже снова отступила. Но дядя их опередил; на этот раз он очутился между ними, одной рукой отбросил девицу Гаррисс, другой — девицу Кейли, и обе тотчас разразились громким ревом — ни дать ни взять две трехлетние девчонки после драки, — а дядя, секунду понаблюдав за ними, нагнулся и поднял кольцо.

— Хватит, — сказал он. — Перестаньте. Обе. Ступайте в ванную и умойтесь. Вон в ту дверь. Только не вместе, — быстро добавил он, когда обе двинулись вперед. — По одной. Сначала вы, — сказал он девице Гаррисс. — Там в шкафчике есть кровоостанавливающее. Если хотите и если боитесь бешенства. Проводи ее, Чик.

Но она уже ушла в спальню. Девица Кейли стояла, вытирая нос ладонью, и дядя протянул ей свой носовой платок.

— Извиняюсь, — сказала она, шмыгая носом и сопя, — она сама виновата.

— Не надо было ее слушать, — сказал дядя. — Она, наверно, оставила вас дожидаться внизу в автомобиле. Подъехала к вашему дому и взяла вас с собой.

Девица Кейли высморкалась в носовой платок.

— Да, сэр, — сказала она.

— В таком случае тебе придется отвезти ее домой, — не оборачиваясь, сказал дядя ему, Чарльзу. — Вдвоем им нельзя…

Но девушка уже привела себя в порядок. Она тщательно вытерла нос справа и слева и уже собралась было вернуть дяде платок, как вдруг опустила руку и остановилась.

— Я поеду с ней, — сказала она. — Я ее не боюсь. Даже если она довезет меня только до своих ворот, там всего две мили остается.

— Вот и хорошо, — сказал дядя. — Возьмите, — он протянул ей кольцо. Кольцо было с большим брильянтом, и он тоже остался цел. Девица Кейли едва на него взглянула.

— Я его не возьму, — сказала она.

— Я б на вашем месте тоже не взял. Но из уважения к себе вы должны вернуть его своей рукой.

Девица Кейли взяла кольцо, потом девица Гаррисс возвратилась, а она пошла умываться, все еще держа в руке платок. Девица Гаррисс вновь приняла обычный вид, только на щеке у ней осталась глазированная полоска кровоостанавливающего средства, которым она замазала царапину; и теперь при ней была платиновая коробочка — отделанная драгоценными камнями — с пудрой и прочим. Она не смотрела ни на него, ни на дядю. Она смотрелась в зеркало на крышке коробочки и приводила в порядок свое лицо.

— Мне, наверно, надо извиниться, — сказала она. — Но я думаю, что юристам в их профессиональной практике приходится сталкиваться со всякими неожиданностями.

— Мы пытаемся избегать кровопролития, — сказал дядя.

— Кровопролития… — повторила она. Тут она забыла про свое лицо и про платиновую пудреницу, грубости и нахальства как не бывало, и когда она посмотрела на дядю, глаза ее снова выражали страх и ужас, и тогда он понял: каковы бы ни были их с дядей предположения о том, что ее брат сможет, захочет или сумеет сделать, она никаких сомнений на сей счет не питает.

— Вы должны что-то сделать, — сказала она. — Должны. Если б я знала, к кому кроме вас обратиться, я бы вас не беспокоила. Но я…

— Вы сказали, что он обещал вам в течение суток ничего не делать, — сказал дядя. — Как вы думаете — считает ли он еще, что связан этим обязательством, или он последует вашему примеру и предпримет что-нибудь у вас за спиной?

— Не знаю, — сказала она. — Вот если б вы могли запереть его на то время, пока я…

— Чего я не могу, равно как и добиться высылки второго еще до завтра. Почему бы вам самой его не выслать? Вы же говорили, что вы…

Теперь ее лицо выражало и страх, и отчаяние.

— Я не могу. Я пыталась. Может, мама в конце концов более мужественный человек, чем я. Я даже пыталась сказать ему… Но он такой же, как вы — он тоже не верит, что Макс опасен. Он говорит, это все равно, что удирать от младенца.

— Вот именно, — сказал дядя. — Именно поэтому.

— Что — «именно поэтому»?

— Ничего, — сказал дядя. Он не смотрел на нее, не смотрел ни на кого из них и, насколько он, Чарльз, мог судить, ни на что вообще. Он просто стоял и потирал большим пальцем чашечку кукурузной трубки.

Потом она сказала:

— Можно я возьму еще одну сигарету?

— Почему бы нет? — сказал дядя.

Она вынула сигарету из пачки, и на этот раз прикурить ей дал он, Чарльз; он прошел мимо дяди к подставке, осторожно ступая между рассыпанными по полу шахматными фигурами; когда он зажигал спичку, в комнату вошла девица Кейли, она тоже ни на кого не посмотрела и сказала дяде:

— Он на зеркале.

— Что? — сказал дядя.

— Ваш носовой платок, — сказала девица Кейли. — Я его выстирала.

— А… — сказал дядя, а девица Гаррисс сказала:

— Разговаривать с ним бесполезно. Вы уже раз пытались.

— Не помню, — сказал дядя. — Не помню, чтобы кто-нибудь, кроме него, сказал хоть слово. Но насчет разговоров вы правы. Сдается мне, будто все это дело началось из-за того, что кто-то уже слишком много наговорил.

Но она даже не слушала.

— И сюда нам его тоже во второй раз не затащить. Поэтому вам придется поехать туда…

— Спокойной ночи, — сказал дядя.

Она совсем его не слушала.

— …утром, пока он еще не встал и куда-нибудь не уехал. Утром я вам позвоню и скажу, когда будет подходящее время…

— Спокойной ночи, — опять сказал дядя.

После этого они удалились — прошли через дверь гостиной, разумеется, оставив ее открытой, то есть оставила ее открытой девица Гаррисс, но когда он пошел закрывать дверь, девица Кейли вернулась, чтоб это сделать, однако, увидев его, передумала. Когда он уже готов был закрыть дверь, дядя сказал: «Подожди»; он остановился, придерживая дверь, и они услышали из передней громкий гулкий стук девичьих каблуков, а потом, как и следовало ожидать, хлопнула парадная дверь.

— То же самое мы думали в прошлый раз, — сказал дядя. — Сходи и проверь.

Однако на этот раз они ушли. Стоя у открытой парадной двери в свежей зябкой безветренной декабрьской тьме, он услышал рев мотора и стал смотреть, как огромный автомобиль, с ходу взяв предельную скорость, накренился, взвыл, визжа шинами, завернул за угол, хвостовые огни тоже с чрезмерной быстротою всосала тьма, и еще долго после того, как машина уже наверное пересекла Площадь, ему все еще казалось, будто он слышит запах истерзанной резины.

Потом он возвратился в гостиную, где дядя теперь сидел среди разбросанных шахматных фигур и набивал трубку. Не останавливаясь, он поднял доску и положил ее на стол. К счастью, драка разыгралась с другой стороны, так что на фигуры никто не наступил. Он собрал их вокруг дядиных ног, расставил по местам на доске и даже выдвинул белую ферзевую пешку, как полагалось в традиционном дебюте, на котором настаивал дядя. Дядя все еще набивал трубку.

— Значит, они все-таки не ошиблись насчет капитана Гуальдреса, — сказал он. — Тут была замешана девушка.

— Какая девушка? — сказал дядя. — Ведь одна из них сегодня вечером дважды проехала шесть миль лишь с целью убедиться, что мы поняли: она хочет, чтобы ее имя связывали с капитаном Гуальдресом, причем на любых условиях; а вторая не только прибегла к рукоприкладству, чтобы опровергнуть клевету, но не может даже правильно произнести его фамилию.

— Да… — начал было он. Но ничего не сказал. Он подвинул свой стул и опять уселся. Дядя внимательно смотрел на него.

— Ну как, выспался? — спросил дядя.

Это тоже не сразу до него дошло. Но ему оставалось только ждать — расшифровывать свои остроты дядя не торопился, особенно, когда они были действительно остроумны, действительно блестящи, а тем более, когда он просто прибегал к красному словцу.

— Полчаса назад ты уже собирался ложиться. Я даже не мог тебя остановить, — сказал дядя.

— И чуть не пропустил что-то интересное, — сказал он. — На этот раз я ничего пропускать не намерен.

— Сегодня больше ничего интересного не будет.

— Я тоже так подумал, — сказал он. — Эта Кейли…

— …благополучно сидит дома, — сказал дядя. — Где, надеюсь и верю, она и останется. И вторая тоже. Твой ход.

— Я уже сделал ход, — сказал он.

— В таком случае, сделай еще один, — сказал дядя, выдвигая свою пешку навстречу белой. — И на этот раз смотри в оба.

А он-то думал, что смотрит, и вообще всегда следит и наблюдает. Да только все его наблюдения, казалось, свелись к одному: он чуть быстрей обычного убедился, что эта партия закончится, точь-в-точь как предыдущая, но тут дядя неожиданно очистил доску и поставил перед ним одну-единственную задачу, для решения которой требовались всего лишь два коня, две ладьи и две пешки.

— Так ведь это уже не игра, — сказал он.

— Все то, в чем могут отразиться, а затем найти подтверждение все человеческие страсти, надежды и безумства, никогда и не было просто игрой, — сказал дядя. — Твой ход.

На сей раз зазвонил телефон, и на сей раз он знал, что это будет именно звонок по телефону, и даже что именно по телефону скажут; ему даже не надо было слушать, да и у дяди разговор не занял много времени:

— Да? Говорит… Когда? Понятно. Как только вы приехали домой, вам сообщили, что он упаковал чемодан, взял автомобиль и сказал, что едет в Мемфис… Нет, нет, никогда не следует учить ученого и приглашать на прогулку почтальона. — С этими словами дядя положил телефонную трубку и, не отнимая от нее руки, сидел не шевелясь, даже как будто не дыша, даже не потирая пальцем чашечку курительной трубки; сидел так долго, что он, Чарльз, хотел было уже заговорить, но тут дядя поднял трубку и вызвал номер в Мемфисе — что также не заняло много времени — номер мистера Роберта Марки, адвоката и политического деятеля, который учился с дядей в Гейдельберге:

— Нет, нет, не надо полицейских; они не смогут его задержать. Да я и не хочу, чтобы его задерживали, я только прошу установить за ним наблюдение, чтоб он не мог уехать из Мемфиса тайком от меня. Хороший частный детектив, просто чтобы незаметно за ним следить — если только он не попытается уехать из Мемфиса… Что? Я никогда не санкционирую кровопролитие, тем более при свидетелях… Да, пока я не приеду и не займусь им сам, завтра или послезавтра… В гостинице… Там ведь только одна — Гринбери. Вы когда-нибудь встречали жителя штата Миссисипи, который бы знал о существовании какой-нибудь другой гостиницы? (Это вполне соответствовало действительности — существовала даже поговорка, что штат Северное Миссисипи начинается в холле гостиницы Гринбери…) Под чужой фамилией? Он? Последнее, чего он избегает, это известность. Он наверняка позвонит во все газеты, чтобы они, не дай бог, не перепутали его фамилию и местопребывание и непременно опубликовали эти сведения… Нет, нет, просто утром сообщите мне телеграммой, что вы взяли его под наблюдение, и держите его под наблюдением, пока я вам не позвоню. — Он положил трубку, встал, но к шахматной доске не вернулся, а вместо этого пошел к двери, открыл ее и держал ручку, пока он, Чарльз, наконец к нему не присоединился. Он встал и взял книгу, которую начал читать наверху три часа назад. Но на этот раз он заговорил, и на этот раз дядя ему ответил.

— Чего ты от него хочешь?

— Ничего, — сказал дядя. — Я всего лишь хочу знать, что он в Мемфисе и остается там. Так он и сделает; он хочет, чтобы и я, и все на свете были уверены: он благополучно пребывает в Мемфисе или в любом другом месте, кроме Джефферсона, штат Миссисипи, и никому не причиняет вреда, и хочет он этого вдесятеро больше, чем я хочу об этом знать.

Но до него, Чарльза, это тоже не сразу дошло, ему пришлось задать еще один вопрос.

— Ему нужно алиби, — сказал дядя.

Вот оно что.

— Для всего, что он собирается предпринять, для любого фокуса, который он придумал, чтобы запугать жениха своей матери и заставить его отсюда уехать.

— Фокус? — спросил он. — Какой фокус?

— Почем я знаю? — сказал дядя. — Спроси сам себя; тебе восемнадцать лет или вот-вот стукнет восемнадцать, и потому ты знаешь, что сделает девятнадцатилетний мальчик: может, это будет письмо за подписью Черной Руки, а может, даже довольно меткий выстрел в окно спальни. Мне пятьдесят; я знаю только, что девятнадцатилетние способны решительно на все, и мир взрослых может чувствовать себя в безопасности лишь благодаря одному: они заранее настолько уверены в успехе, что принимают желание и намерение за совершившийся факт, а скучные технические подробности их просто не интересуют.

— Значит, если фокус не удастся, тебе не о чем беспокоиться, — сказал он.

— Я и не беспокоюсь, — сказал дядя. — Это меня беспокоят. Хуже того — раздражают. Мне только нужно, чтобы я — или мистер Марки — мог держать его в поле зрения до тех пор, пока я завтра смогу позвонить его сестре, и она — или их мать, или любой другой член семьи, который способен или считает себя способным хоть сколько-нибудь воздействовать на него, или на одного из них в отдельности, или на обоих вместе — сможет поехать туда, забрать его и поступить с ним так, как они сочтут нужным; я бы посоветовал связать его и посадить в конюшню, чтоб его будущий отец (возможно, после этого капитан Гуальдрес даже преодолел бы свою девичью нерешительность и согласился на немедленное бракосочетание) хорошенько отделал его хлыстом.

— Да, — сказал он. — Во всяком случае, ясно, что дело вовсе не в этой Кейли. Может, если бы он приехал сюда сегодня вечером и увиделся с ней, когда его сестра…

— Никто и в мыслях не имел, что все дело в Кейли, разве только его сестра, — сказал дядя. — Это она внушила ему, будто дело только в ней, и затеяла всю эту историю. Чтобы заполучить своего мужчину. Может, она думала, что стоит ее брату направить капитана по ложному следу, как он тотчас отсюда уедет. А может, надеялась, что для воздействия на капитана достаточно будет осторожности и здравого смысла; в обоих случаях ей придется последовать за ним в любое место в Соединенных Штатах или даже обратно в Аргентину (где, разумеется, нет других женщин) и посредством неожиданного обходного маневра или просто компромисса победить, превратив его в приверженца моногамии. Но она его недооценила, она бросила тень на его репутацию, приписав ему еще и преступную зрелость.

Дядя держал дверь открытой и смотрел на него.

— В сущности, единственная их болезнь — это молодость. Однако — впрочем, я, кажется, уже говорил, что молодость очень напоминает бубонную чуму или оспу.

— Да, — снова сказал он. — Может, это относится и к капитану Гуальдресу. Насчет него мы ошиблись. Я думал, ему лет сорок. Но она сказала, будто он старше ее всего лет на восемь или десять.

— Значит, она думает, что он старше лет на пятнадцать, — сказал дядя. — Значит, он наверняка старше лет на двадцать пять.

— На двадцать пять? — спросил он. — Это возвращает его в ту категорию, к которой он и принадлежал.

— А разве он когда-нибудь из нее выходил? — сказал дядя. Он все еще держал дверь открытой. — Ну? Чего ты ждешь?

— Ничего, — сказал он.

— В таком случае, спокойной ночи и тебе тоже, — сказал дядя. — Ступай домой и ты. Этот детский сад на сегодня закрыт.

III

Ну что ж, раз так, то он пошел к себе наверх и лег спать, предварительно сняв военную форму или, как выражались в Службе подготовки офицеров запаса, «сбросил коричневую шкуру». Дело в том, что был четверг, а по четвергам батальон всегда занимался строевой подготовкой. А он в этом году был назначен курсантом-подполковником, а кроме того, строевую подготовку вообще никто не пропускал, — ведь хоть в Джефферсонской школе проводилось только начальное военное обучение, она получила одну из высших оценок в стране за подготовку офицеров запаса, и на последнем смотре сам генеральный инспектор сказал курсантам: когда. начнется война, каждый, кто сможет доказать, что ему исполнилось восемнадцать лет, почти автоматически получит право поступить в офицерское училище.

Следовательно, и он тоже — ведь до восемнадцати ему оставалось совсем чуть-чуть. Да только теперь неважно, будет ему восемнадцать, восемь или восемьдесят, — ведь даже если восемнадцать ему исполнится завтра утром, он все равно опоздает. Пока он сможет добраться до офицерского училища, а тем более завершить курс, война кончится, и люди уже обретут способность о ней забывать.

Да и вообще, для Соединенных Штатов она уже кончилась: англичане, горстка мальчишек — кто его ровесники, а кто и моложе, — летавшие на истребителях Королевских военно-воздушних сил, остановили их на западе, и теперь всей этой необоримой волне победы и разрушения оставалось только исчезнуть в бесконечных просторах России — подобно тому, как подгоняемая шваброй грязная вода расползается по кухонному полу, — так что в течение пятнадцати месяцев начиная с осени 1940 года, всякий раз, снимая военную форму или вешая ее обратно в шкаф (это и в самом деле была саржа цвета хаки, какую носят настоящие офицеры, только вместо сержантских нашивок на ней красовались голубые петлицы и канты Службы подготовки офицеров резерва, вроде эмблем студенческих братств, а также невинные металлические ромбы наподобие тех, что вечно красуются на плечах спесивых гостиничных швейцаров или капельмейстеров циркового оркестра, — все для того, чтоб еще больше отдалить эту форму от царства доблести, риска и томления духа, жаждущего почета и славы), всякий раз, глядя на нее, томясь духовною жаждой (если то была она) и чувством невосполнимой утраты, которое владело им эти последние месяцы, когда он понял, что уже слишком поздно, что он слишком долго оттягивал, мешкал и медлил, и не только от недостатка смелости, но и от отсутствия желания, воли и жажды, — всякий раз этот коричневый цвет менялся, претерпевал несуразные превращения, рассеивался и, словно отдельный кинокадр, переходил в синий цвет Британии, в загнутые крылья ныряющего сокола и скромные галуны воинского звания, но самое главное — в синеву, в синий цвет, который горстка молодых англосаксов провозгласила и назначила столь наглядным синонимом славы, что лишь прошлой весною профсоюз американских галантерейщиков и мужских портных сделал его непременным атрибутом своей торговой рекламы, и теперь каждый удачливый обитатель Соединенных Штатов, располагавший соответствующей суммой, мог пасхальным утром явиться в церковь, осиянный ореолом доблести и в то же время застрахованный от знаков ответственности и разноцветных нашивок риска.

Однако он все же совершил нечто вроде попытки (впрочем, воспоминание о ней ничуть его не утешало). В нескольких милях от города жил фермер, капитан Уоррен, служивший командиром авиаотряда в прежних Британских воздушных силах сухопутной армии, до того, как они стали Королевскими военно-воздушными силами; он съездил к нему два года назад, когда ему только-только исполнилось шестнадцать.

— Как вы думаете, если я сумею добраться до Англии, они меня примут? — спросил он.

— Шестнадцать — это маловато. А добраться до Англии сейчас трудно.

— Но если я все-таки туда доберусь, они меня возьмут?

— Возьмут, — сказал капитан Уоррен. Потом капитан Уоррен добавил: — Послушай. У тебя уйма времени. У нас у всех будет еще уйма времени, пока все кончится. Почему бы не подождать?

Вот он и ждал. Да только ждал он слишком долго. Он смог сказать себе, что последовал совету героя, и это хотя бы отчасти утолило его духовную жажду — ведь коль скоро он внял совету героя, то пусть даже ему и не хватило смелости, стыдиться ему нечего.

Потому что теперь было слишком поздно. Да и вообще, для Соединенных Штатов ничего и не начиналось, и потому Соединенным Штатам все это будет стоить только денег; деньги же, по словам дяди, самое дешевое из всего, что можно потерять или потратить; цивилизация и придумала-то их затем, чтоб они стали той единственной субстанцией, посредством которой человек может делать покупки и с выгодой для себя за них расплачиваться.

Поэтому цель призыва на военную службу состояла, очевидно, только в том, чтобы дядя смог констатировать факт уклонения Макса Гаррисса от явки на призывной пункт, а коль скоро констатация этого факта повлекла за собой лишь перерыв шахматной партии и убыток в размере шестидесяти центов, уплаченных за телефонный разговор с Мемфисом, дело даже и того не стоило.

Вот он и лег спать; завтра пятница, и значит, ему не придется надевать псевдохаки, чтобы потом эту коричневую шкуру сбрасывать, и еще целую неделю он не будет мучиться духовной жаждой (если это была она). Утром он позавтракал; дядя уже поел и ушел; по дороге в школу он забежал в дядину контору за тетрадкой, которую оставил там накануне, и узнал, что в Мемфисе Макса Гаррисса нет — пока он был в конторе, принесли телеграмму от мистера Марки: «Отсутствующий принц отсутствует здесь тоже что дальше; еще до его ухода дядя попросил рассыльного подождать и написал ответ: «Дальше ничего только спасибо». Ну что ж, подумал он, значит, тем дело и кончилось; в полдень, когда он подошел к тому углу, где дядя ждал его, чтоб вместе идти домой обедать, он даже ничего не спросил; дядя сам сказал ему: мистер Марки позвонил и сообщил, что Гаррисса, как видно, хорошо знают не только все клерки, телефонистки, негры-швейцары, посыльные и официанты в гостинице Гринбери, но и приказчики всех винных лавок и водители такси в той части города, и что он, мистер Марки, даже справлялся в других гостиницах на тот невероятный случай, если существует хотя бы один житель штата Миссисипи, который слышал о существовании в Мемфисе других гостиниц.

И тогда он, подобно мистеру Марки, спросил:

— Что дальше?

— Не знаю, — сказал дядя. — Хотелось бы верить, что он отряхнул со своих ног прах всех их вместе взятых и сейчас находится где-нибудь на расстоянии добрых пятисот миль отсюда и едет дальше, да только я не могу бросить тень на его репутацию, заочно приписав ему здравомыслие.

— Может, оно у него есть, — сказал он.

Дядя остановился.

— Что? — сказал он.

— Ты ведь только вчера вечером говорил, что девятнадцатилетние способны на все.

— А, — сказал дядя. — Да, — сказал дядя. — Конечно, — сказал дядя и пошел дальше. — Может, и есть.

Вот, собственно, и все: после обеда он проводил дядю до угла той улицы, где помещалась контора, а потом сидел на уроке истории, который мисс Мелисса Хогганбек теперь называла «Международные Дела» (оба слова с заглавной буквы) и который дважды в неделю наносил духовной жажде (если то была она) намного больше ущерба, чем неизбежные будущие четверги, когда снова придется таскать на себе «коричневую шкуру», саблю и вечные звездочки на погонах и с серьезным видом изображать из себя участника фальшивой игры в войну; а пока что неутомимый, хорошо поставленный голос высокообразованной «леди» с каким-то фанатическим неистовством толковал о мире и безопасности: нам теперь ничто не угрожает, ибо старые, изнуренные европейские народы слишком хорошо усвоили урок 1918 года и не только не смеют на нас напасть, а просто не могут этого себе позволить, — толковал до тех пор, пока не начинало казаться, будто весь одичавший расшатанный мир сошел на нет и превратился в это бесплотное неумолчное бормотанье — оно даже не отдается эхом в надежно изолированных глухих стенах классной комнаты, а с действительностью связано во сто крат меньше, чем даже сабля и звездочки. Ведь сабля и звездочки — по крайней мере атрибуты того, что они пародируют, тогда как вся Национальная служба подготовки офицеров резерва, по мнению мисс Хогганбек, вообще совершенно необъяснимый и ненужный элемент системы образования, особенно в младших классах.

Все осталось по-прежнему, даже когда он, возвращаясь из школы, увидел ту лошадь. Она находилась в кузове заляпанного грязью фургона для перевозки лошадей, стоявшего в переулке за Площадью, а вокруг торчало полдесятка мужчин, которые с весьма почтительного расстояния этот фургон рассматривали, и он даже не сразу увидел, что лошадь привязана к бортам фургона, причем не веревками, а стальными цепями, словно это был лев или слон. Дело в том, что вначале он даже толком не успел посмотреть на фургон. Он даже еще не разобрал, не усвоил, что в нем стоит лошадь, потому что как раз в ту самую минуту заметил, что по переулку идет сам мистер Маккалем, и перешел улицу, намереваясь с ним поговорить. Они с дядей часто ездили за пятнадцать миль от города на ферму Маккалемов стрелять куропаток, а прошлым летом, пока школьники еще не вступили в резерв, он ездил туда один и ночевал в лесу или в пойме ручья, где вместе с близнецами — племянниками Маккалема — охотился на лис и енотов.

И тут он узнал лошадь — не потому, что ее увидел (он ведь прежде никогда ее не видел), а потому, что увидел мистера Маккалема. Ведь все жители округа знали про эту лошадь — про этого чистокровного, породистого, но абсолютно никуда не годного жеребца; они — жители округа — утверждали, будто, купив его, мистер Маккалем единственный раз в жизни прогадал — даже если расплатился не деньгами, а купонами на табак или мыло.

Этот конь был испорчен — его то ли совсем молодым жеребенком, то ли позже испортил кто-то из владельцев, пытавшийся страхом или силой сломить его дух. Однако дух его не был сломлен, но из своего жизненного опыта (в чем бы таковой ни заключался) он вынес ненависть к каждому, кто стоит вертикально и ходит на двух ногах, — ненависть или омерзение, злобу и желание раздавить насмерть, какое многие люди испытывают даже к безобидным неядовитым змеям.

Жеребец не годился ни для верховой езды, ни для продолжения рода. Рассказывали, будто он убил двоих мужчин, которые случайно оказались по ту же сторону забора, что и он. Впрочем, последнее было маловероятно — в этом случае его бы просто-напросто пристрелили. Высказывалось предположение, будто мистер Маккалем купил этого жеребца у человека, который хотел его пристрелить. Возможно, он думал, что сумеет его укротить. Во всяком случае, он упорно отрицал, что жеребец кого-то убил, и скорей всего надеялся его продать — ведь еще ни одна лошадь на свете не была так плоха, как утверждал ее покупатель, или так хороша, как уверял ее продавец.

Однако мистер Маккалем знал, что эта лошадь способна убить человека, а жители округа не сомневались, что по его мнению она обязательно кого-нибудь убьет. Ведь хотя сам мистер Маккалем и приходил на луг, где лошадь паслась (однако никогда не заходил ни в конюшню, ни в денник, где она могла бы загнать его в угол), он не пускал туда никого другого; говорили, будто кто-то хотел купить у него эту лошадь, но он ее не продал. Что тоже смахивало на легенду — ведь мистер Маккалем сам говорил, что охотно продаст любую тварь, которая неспособна стоять на задних лапах и называть его по имени, ибо в том состоит его бизнес. И вот эта лошадь связана, закована цепью и заперта в конский фургон за пятнадцать миль от родной конюшни, а он, Чарльз, спрашивает у мистера Маккалема:

— Значит, вы наконец ее продали?

— Надеюсь, — отвечает мистер Маккалем. — Впрочем, пока за лошадью не закроется дверь конюшни, она еще не продана.

— Но, по крайней мере, дело к тому идет.

— По крайней мере, идет.

Что, впрочем, не имело большого значения, скорее, не имело вообще никакого значения, разве что мистеру Маккалему придется с пеной у рта доказывать, что он ее даже и не продал. Сделка наверняка состоится во тьме, и притом в полной тьме, — ведь уже четыре часа, а тот, кто вознамерился купить эту лошадь, должно быть, живет где-то очень далеко, если он о ней ничего не слышал.

Потом он подумал: тот, кто купил эту лошадь, скорей всего живет слишком далеко для того, чтобы туда можно было добраться засветло даже двадцать второго июня, не говоря о пятом декабря, и потому, наверное, неважно, в котором часу мистер Маккалем выедет, и он пошел в дядину комнату, и тем дело кончилось, если не считать постскриптума, а тот не заставил себя долго ждать; на столе лежало краткое изложение юридического казуса и справочники, приготовленные для него дядей, он принялся за работу, и ему показалось, что когда стало смеркаться и он зажег настольную лампу, тотчас же зазвонил телефон. Едва он поднял трубку, как услыхал девичий голос, который уже говорил, говорил без умолку, так что прошло секунды две, прежде чем он этот голос узнал:

— Алло! Алло! Мистер Стивенс! Он был здесь! Никто даже понятия не имел! Он только что уехал! Мне позвонили из гаража, я ринулась туда, а он уже сидит в машине с заведенным мотором и говорит, если вы хотите его видеть, стойте у себя на углу через пять минут, говорит, что не сможет зайти к вам в контору, и потому будьте на углу через пять минут, если вы хотите его видеть, а если нет, можете позвонить ему и условиться о встрече в гостинице Гринбери завтра… — голос все еще говорил, и тут вошел дядя и взял трубку и секунду послушал, а голос, наверное, продолжал говорить даже после того, как дядя повесил трубку.

— Через пять минут? — сказал дядя. — Шесть миль?

— Ты никогда не видел, как он ездит, — сказал он. — Он наверняка уже пересекает Площадь.

Однако это было бы, пожалуй, слишком быстро даже для Гаррисса. Они с дядей вышли на улицу и в холодных сумерках минут десять простояли на углу, и тут его осенило, что это продолжение той неразберихи и сумятицы, в самом средоточии или, во всяком случае, на краю которой они со вчерашнего вечера пребывают, и теперь им остается лишь одно — ждать и стараться не упустить того, о чьем появлении их только что предупредили.

В конце концов они его увидели. Сначала они услышали шум мотора и сирену — молодой Гаррисс нажал ладонью на кнопку звукового сигнала, а может, просто сунул руку под панель приборов или под капот, оторвал и замкнул провод, идущий на массу, и если он в ту минуту вообще о чем-нибудь подумал, то наверняка пожалел, что у него не включается глушитель, как было на старых машинах. А он, Чарльз, подумал, что ночной полицейский Хэмптон Килигру, наверное, выбегает из бильярдной, или из харчевни «Всю-то-ночку-напролет», или еще откуда-нибудь, где он в ту минуту находился, и тоже слишком поздно, потому что автомобиль с воем и ревом мчится по улице в сторону Площади, у него включено все освещение — дальний свет, противотуманные фары и стоп-сигнал, — проносится между кирпичными стенами домов там, где улица у выхода на Площадь сужается; и лишь потом он, Чарльз, вспомнил, как в пронесшихся мимо полосах света мелькнул силуэт подпрыгнувшей кошки, который в первую секунду показался ему очень длинным — с добрый десяток футов, а во вторую — высоким и узким, как убегающая жердь забора.

Однако к счастью, на перекрестке, кроме них с дядей, никого больше не было, и Гаррисс сразу их увидел и направил свет на них, словно собираясь въехать прямо на тротуар. В последний момент они успели отскочить, и он, Чарльз, мог бы дотронуться рукою до лица и блестевших зубов Гаррисса, но автомобиль пронесся мимо, вырвался на Площадь, пересек ее, вышел из заноса, со скрипом трокатился по мостовой и выскочил на Мемфисское шоссе. Вой сирены, визг шин и рокот мотора становились все тише и тише, так что под конец они с дядей услыхали, как Хэмптон Килигру, крича и ругаясь, бежал к перекрестку.

— Ты дверь закрыл? — спросил дядя.

— Да, сэр, — ответил он.

— В таком случае пошли домой ужинать, — сказал дядя. — По дороге можешь зайти на телеграф.

Он зашел на телеграф и отправил мистеру Марки телеграмму — слово в слово как велел дядя: «Он сейчас Гринбери случае необходимости используйте полицию просьбе начальника джефферсонского управления», после чего вышел и догнал дядю на следующем углу.

— Зачем теперь полиция? — спросил он. — По-моему, ты говорил…

— Чтоб эскортировать его через Мемфис туда, куда он едет. В любую сторону, за исключением той, что ведет сюда.

— Но зачем ему куда-то ехать? — спросил он. — Ты же вчера говорил, что меньше всего он хочет скрыться, меньше всего он хочет находиться там, где никто не сможет его увидеть, пока…

— Значит, я ошибся, — сказал дядя. — Я его оклеветал. Я, очевидно, приписал девятнадцатилетним большую сообразительность, нежели та, на какую они способны. Пошли. Ты опаздываешь. Тебе надо не только поужинать, но и вернуться в город.

— В контору? — спросил он. — К телефону? Неужели они не могут позвонить тебе домой? К тому же, раз он вовсе не собирается остановиться в Мемфисе, о чем они могут сообщить тебе по телефону?

— Нет, — сказал дядя. — В кино. И пока ты еще не успел спросить, скажу тебе сразу, зачем — это единственное место, где ни человек девятнадцати лет или двадцати одного года от роду по имени Гаррисс, ни человек, которому вот-вот стукнет восемнадцать, по имени Мэллисон, не сможет со мной разговаривать. Я намерен поработать. Я проведу вечер в обществе негодяев и злодеев, которые не только не боятся творить свое черное дело, но и умеют его творить.

Ему было известно, что это значит: Перевод. Поэтому он даже не зашел в дядину гостиную. А так как дядя после ужина первым встал из-за стола, он его больше не видел.

Если бы он, Чарльз, не пошел в кино, он бы вообще не увидел дядю в тот вечер; он неторопливо поужинал, потому что времени у него было много, и столь же неторопливо, потому что времени все еще было много, двинулся сквозь холодную свежую мглу по направлению к Площади и к кинотеатру; он не знал, что там показывают, и даже особенно не интересовался; может, он идет на очередной фильм про войну, но и это не имело значения; он думал, вспоминал, что раньше для духовной жажды не было и не могло быть ничего хуже фильма про войну, а теперь это совсем не так — ведь между фильмом про войну и уроками мисс Хогганбек пролегло расстояние, в тысячу раз непреодолимее, чем то, что отделяет «Международные Дела» мисс Хогганбек от сабли и звездочек Службы подготовки офицеров резерва; он думал, что, если бы род человеческий мог все время смотреть кино, не было бы ни войн, ни других созданных человеком бедствий, но человек не может столько времени смотреть кино, ибо скука — единственная человеческая страсть, которую фильмам не одолеть, и человеку придется смотреть их всего лишь восемь часов в сутки, потому что другие восемь он должен спать, а по словам дяди, единственное, что человек может выдержать восемь часов подряд, кроме сна, — это работа.

Вот он и отправился в кино. А если б он не отправился в кино, он не прошел бы мимо харчевни «Всю-то-ночку-напролет» и у тротуара перед нею не увидел бы и не узнал пустой конский фургон, пустые цепи и оковы, продернутые сквозь щели в дощатых бортах, а повернув голову к окну, не разглядел бы у стойки и самого мистера Маккалема, который что-то ел, прислонив к стойке тяжелую дубовую палку, которая неизменно была при нем, когда ему приходилось иметь дело с незнакомыми лошадьми и мулами. И если б у него не оставалось еще четырнадцать минут до того часа, когда обычно (кроме суббот и тех дней, когда бывали вечеринки) ему полагалось возвращаться домой, он бы не вошел в харчевню и не спросил у мистера Маккалема, кто купил ту лошадь.

Луна уже взошла. Когда освещенная Площадь осталась позади, он получил возможность наблюдать, как обрубленные тени его ног обрубают тени безлистых ветвей, а потом и тени кольев забора, но это длилось недолго — подойдя к углу двора, он перелез через забор, сократив расстояние оттуда до ворот. И теперь в окне дядиной гостиной он смог увидеть отсвет из-под абажура настольной лампы, и не шагом, не торопливо, а скорее увлекаемый изначальной волной удивления, изумления и (непонятно почему) лихорадочной спешки, тогда как инстинкт побуждал его остановиться, избежать, уклониться, сделать все что угодно, лишь бы не нарушить этот запрет, этот час, этот ритуал Перевода (слово это вся семья произносила как бы с заглавной буквы «П») — переложения Ветхого завета обратно на классический древнегреческий язык, на который он был некогда переведен со своей утраченной младенческой древнееврейской версии, — Перевода, которым дядя занимался уже двадцать лет, на два с лишним года дольше, чем он, Чарльз, прожил на свете; для этого дядя удалялся в гостиную регулярно раз в неделю (а порой раза два или три, если он бывал чем-то недоволен или возмущен) и закрывал за собой дверь, и никто — мужчина ли, женщина, ребенок, клиент, доброжелатель или друг, — никто не смел коснуться даже ручки этой двери, пока дядя не поворачивал ее изнутри.

И он, Чарльз, подумал, что, будь ему восемь лет, а не без малого восемнадцать, он бы не обратил внимания даже на эту настольную лампу и на эту закрытую дверь, а будь ему не восемнадцать, а двадцать четыре, то лишь из-за того, что другой девятнадцатилетний юноша купил лошадь, его бы здесь не было вовсе. Потом он подумал, что, может, как раз наоборот — в двадцать четыре года он мчался бы во весь опор, а в восемь не пришел бы вообще — ведь в восемнадцать лет он мог только выказать торопливость, изумление, спешку, ибо, вопреки или, напротив, согласно мнению дяди, он с точки зрения своих восемнадцати лет никоим образом не мог себе представить, как девятнадцатилетний Макс Гаррисс надеется перехитрить или наказать кого-то при помощи этой лошади.

Да и зачем? Ведь об этом позаботится дядя. Все, что требовалось от него, — это спешка, скорость. Вот он к ним и прибег — начиная с первого шага, он всю дорогу бежал быстрой и ровной рысью; выскочив из дверей харчевни, он завернул за угол, добрался до двора, пересек двор, взбежал по ступенькам в прихожую, подбежал к закрытой двери, схватился за ручку, открыл дверь и очутился в гостиной, где дядя, без пиджака, с зеленым козырьком на лбу, сидел за письменным столом под лампой; он даже не поднял глаз от стоявшей перед ним на подставке раскрытой Библии; рядом лежал греческий словарь; возле дядиного локтя покоилась кукурузная трубка, а на полу у дядиных ног валялась добрая половина стопы двойных листов желтоватой писчей бумаги.

— Он привез эту лошадь, — сказал он, Чарльз. — Зачем ему эта лошадь?

Но дядя и тут не поднял глаз и не шевельнулся.

— Надеюсь, для верховой езды, — сказал дядя. Потом дядя поднял глаза и потянулся за трубкой. — Я полагал, что всем известно…

Дядя вдруг замолчал; трубка, чубук которой он повернул было ко рту, повисла в воздухе, а рука, едва успев поднять ее со стола, неподвижно застыла. Он, Чарльз, уже и раньше это наблюдал, и на секунду ему показалось, будто теперь наступило мгновенье, когда дядины глаза его уже не видят, а где-то на заднем плане с шумом и треском формируется бойкая, короткая фраза — порой она состояла даже меньше чем из двух слов, — фраза, которая словно ветром сдует его из комнаты обратно в прихожую.

— Ладно, — сказал дядя. — Какая лошадь? Он отозвался, тоже кратко:

— Лошадь Маккалема. Тот жеребец.

— Ладно, — повторил дядя.

На этот раз он, Чарльз, все сразу понял, и никакой расшифровки ему не потребовалось.

— Я только что видел Маккалема в харчевне, он там ужинает. Он отвез жеребца туда сегодня днем. Я видел грузовик в переулке, когда шел домой обедать, но я не…

Дядя совсем его не видел, дядины глаза были так же пусты, как глаза девицы Гаррисс, когда накануне вечером она в первый раз переступила порог этой комнаты. Потом дядя что-то сказал. На греческом, древнегреческом языке — ведь дядя был погружен в те стародавние времена, когда Ветхий завет был впервые переведен, а может даже и написан. Дядя иногда поступал так: говорил ему по-английски что-нибудь, чего не надо было слышать его, Чарльзовой, матери, а потом повторял то же самое по-древнегречески, и хотя он, Чарльз, не знал древнегреческого, слова эти звучали гораздо убедительнее и гораздо точнее выражали смысл того, что дядя хотел сказать. И это была одна из таких фраз, и она тоже не напоминала ничего, что можно извлечь из Библии, во всяком случае, с тех пор, как за нее взялись пуритане-англосаксы. Дядя уже встал из-за стола, сорвал козырек, отшвырнул его в сторону, оттолкнул назад кресло и схватил с другого кресла пиджак и жилет.

— Пальто и шляпу, — сказал дядя. — На кровати. Бегом.

И он ринулся бегом. Они выскочили из комнаты, промчались по прихожей — дядя впереди, в жилете и пиджаке с развевающимися фалдами, а он, Чарльз, следом, пытаясь засунуть дядины руки в рукава его пальто.

Потом они пронеслись по освещенному луной двору (он все еще держал в руке дядину шляпу), вскочили в автомобиль; не прогревая мотор, дядя на подсосе осадил назад, со скоростью тридцать миль в час выехал с подъездной дорожки на улицу, скрипя шинами, с ходу развернулся, все еще не выключая подсос, понесся по улице, срезал угол, заехав на полосу встречного движения, почти с такой же скоростью, с какой прежде мчался Макс Гаррисс, пересек Площадь, резко затормозил перед харчевней рядом с грузовиком мистера Маккалема и выскочил на мостовую.

— Жди здесь, — сказал дядя и вбежал в харчевню, через окно которой он, Чарльз, увидел, что мистер Маккалем все еще сидит за стойкой и пьет кофе, а его палка все еще стоит рядом; но тут подбегает дядя, хватает палку и, даже не остановившись, поворачивает обратно, увлекает за собой из харчевни мистера Маккалема, точь-в-точь как две минуты назад увлек за собой из гостиной его, Чарльза, подбегает к машине, рывком распахивает дверцу, велит ему, Чарльзу, пересесть за руль, швыряет в машину палку, заталкивает на сиденье мистера Маккалема, влезает сам и захлопывает дверцу.

— Жми, — сказал дядя. — Уже без десяти десять. Но богатые ужинают поздно, так что мы, может, еще успеем.

Вот он и жал. Вскоре они выехали за город, и он пустился во весь опор, хотя дорога была гравийная — построить шоссе длиной в шесть миль до города барон Гаррисс забыл или просто не успел, потому что умер. Но ехали они очень быстро, и дядя, притулившись на краешке сиденья, тянулся вперед и следил за стрелкой спидометра, словно готов был при первом же ее колебании выскочить из машины и ринуться вперед.

— Черта с два «здорово, Гэвин», — сказал дядя мистеру Маккалему. — Вот привлеку я тебя за соучастие, тогда и скажешь «здорово».

— Он знал эту лошадь, — сказал мистер Маккалем. — Приехал ко мне домой и твердил, что хочет ее купить. Еще до восхода солнца он спал в машине у ворот, а из кармана пальто у него торчала пачка денег — не то четыреста, не то пятьсот долларов, — словно кучка листьев. В чем дело? Он заявляет, что он несовершеннолетний?

— Ничего он не заявляет, — сказал дядя. — Он вообще держит свой возраст под секретом от всех — даже от дядюшки Сэма, который призывает его в армию. Но не в том суть. Что ты сделал с лошадью?

— Поставил к конюшню, в стойло, — отвечал мистер Маккалем. — Там все в порядке. Конюшня маленькая, в ней всего одно стойло, и больше ничего в ней нет. Он сказал, чтоб я не беспокоился, там ничего больше и не будет. Когда я приехал, все уже было готово. Но я сам проверил и дверь и забор. Конюшня что надо. Иначе я б эту лошадь там не оставил — сколько б он мне за нее ни посулил.

— Знаю, — сказал дядя. — Это которая конюшня?

— Та, что на отшибе, он ее прошлым летом построил за деревьями, подальше от других конюшен и загонов. При ней свой загон, и внутри всего одно большое стойло, да еще чулан для упряжи; я и в него заглянул — там только седло, узда, попоны, скребница, щетка и немного корма. И он сказал, что каждый, кто возьмет седло, узду или корм, будет заранее знать про эту лошадь, а я ему говорю: да, пусть непременно знают — тот, кто придет на этот участок и откроет дверь в конюшню, воображая, что найдет там обыкновенную лошадь, сильно навредит не только себе, но и ее владельцу. А он говорит, вы-то тут уж никак ни при чем, потому что вы всего лишь ее продали. Но конюшня в полном порядке. Там даже есть наружное окно, чтоб человек мог залезать на чердак и сбрасывать корм оттуда, пока лошадь к нему не привыкла.

— А когда она привыкнет? — спросил дядя.

— Я знаю, как ее приучить, — отозвался мистер Маккалем.

— Значит, через минуту-другую мы сможем на тебя посмотреть, — сказал дядя.

Они уже почти добрались до места. Может, и не с такой скоростью, как Макс Гаррисс, они все же быстро проехали между белыми заборами, которые в лунном свете казались не многим солиднее полосок глазури на торте и за которыми простирались залитые лунным светом обширные пастбища, — дядя наверняка помнил, что на них прежде рос хлопчатник, во всяком случае, наверняка стал бы уверять, будто помнит, — а старый хозяин сидел в самодельном кресле на веранде, временами окидывал взором эти поля, после чего вновь обращался к своей книге и к своему пуншу.

Потом они повернули и въехали в ворота; теперь оба — и дядя и мистер Маккалем — сидели на краешке сиденья, а потом все трое помчались по подъездной дорожке между подстриженными и причесанными газонами, деревьями и кустами, аккуратными, словно ухоженный хлопок, и бежали, пока перед ними не возникло то, что некогда было домом старого хозяина — расползшаяся не меньше чем на пол-акра громада колонн, флигелей и балконов.

Они поспели вовремя. Капитан Гуальдрес, вероятно, вышел из боковой двери как раз в ту минуту, когда фары их автомобиля осветили подъездную дорожку. Во всяком случае, они увидели, что он уже стоит в лунном свете, а когда они втроем вышли из машины и подбежали к нему, он все еще стоял там с непокрытой головой, в короткой кожаной куртке и в сапогах, а на руке его болтался тонкий хлыстик.

Разговор начался по-испански. Три года назад он, Чарльз, записался в школе на факультативный курс испанского языка и сам позабыл, да в сущности так и не понял, как и почему он за это дело взялся, точь-в-точь как прежде это сделал дядя, и в результате ему, Чарльзу, пришлось изучать испанский, к чему он вовсе не стремился. Никто его не убеждал и не уговаривал, да и дядя говорил, что никого не надо уговаривать сделать то, что ему хочется или нужно, и совсем неважно, знал ли он тогда, что это ему нужно или со временем понадобится, или не знал. Возможно, его ошибка заключалась в том, что он имел дело с юристом; во всяком случае, он все еще изучал испанский, прочел «Дон Кихота», мог читать большую часть мексиканских и южно-американских газет и даже начал «Сида»[100], но только это было в прошлом году, а прошлый год был 1940 годом, и дядя сказал:

— Почему? «Сид» будет легче «Дон Кихота», потому что он про героев.

Но он не смог бы объяснить никому, тем более человеку пятидесяти лет, и даже собственному дяде, как трудно утолить духовную жажду запыленной хроникой прошлого, когда всего в полутора тысячах миль, в Англии, мужчины не многим старше его самого ежедневно пишут своей кровью бессмертный комментарий к его эпохе.

Поэтому он понимал почти все, что они говорили, и только иногда испанская речь становилась для него слишком быстрой. Но ведь и для капитана Гуальдреса английская речь тоже иногда становилась слишком быстрой, и один раз ему даже показалось, что они оба — и он и капитан Гуальдрес — не поспевают за испанской речью дяди.

— Вы идете кататься верхом, — сказал дядя. — При луне.

— Но разумеется, — сказал капитан Гуальдрес, все еще вежливо, все еще лишь слегка удивленно, лишь слегка приподняв свои черные брови, — так вежливо, что голос его вовсе не выдавал удивления, и даже в тоне его голоса совсем не слышался вопрос (в той форме, в какой мог бы задать его испанец): «Ну и что?»

— Я — Стивенс, — проговорил дядя все так же быстро, а это, как он, Чарльз, понял, было для капитана Гуальдреса гораздо хуже, чем просто быстро, — ведь для испанца быстрота и резкость, наверно, самый тяжкий грех, но в том-то и беда, что теперь совсем не оставалось времени, у дяди не было времени что-нибудь сделать, и он мог только говорить. — Это — мистер Маккалем. А это — сын моей сестры Чарльз Мэллисон.

— Мистер Маккалем я знаю хорошо, — сказал по-английски капитан Гуальдрес; он повернулся, и перед ними блеснули его зубы. — У него есть один великий лошадь. Печально. — Он пожал руку мистеру Маккалему, неожиданно, быстро и крепко. Но даже и при этом он казался бронзовым изваянием, хоть на нем была мягкая поношенная, блестевшая в лунном свете кожаная куртка, а волосы были намазаны бриллиантином, словно весь он — волосы, сапоги, куртка и все прочее — был отлит из металла, причем из одного цельного куска. — Молодой человек — не так хорошо. — Он и ему, Чарльзу, пожал руку — тоже быстро, коротко и крепко. Потом он отступил назад и на этот раз руки не протянул. — И мистер Стивенс не так хорошо. Тоже печально, быть может.

И в тоне его голоса опять не прозвучало: «Вы теперь можете принести свои извинения». В нем даже не прозвучало: «Что вам угодно, господа?» И лишь сам голос, в высшей степени учтиво, в высшей степени холодно, без всякого нажима, произнес:

— Вы приехали кататься верхом? Сейчас нет лошадь здесь, но на маленький сатро[101] много. Мы идем поймать.

— Подождите, — сказал дядя. — Мистер Маккалем и так каждый день видит столько лошадиных задниц, что ему навряд ли сегодня вечером захочется покататься верхом, а сын моей сестры и я видим их слишком мало и тоже не хотим кататься. Мы приехали сделать вам одолжение.

— О… — сказал капитан Гуальдрес, тоже по-испански. — И это одолжение?

— Ладно, — сказал дядя, все еще быстро, стремительной скороговоркой родного языка капитана Гуальдреса, звучного, не очень музыкального, как звон частично отожженного металла: — Мы очень торопились. Быть может, я приехал так быстро, что мои хорошие манеры не могли за мной угнаться.

— Такая вежливость, которую человек может перегнать, — сказал капитан Гуальдрес, — принадлежала ли она ему когда-нибудь? — И добавил почтительно: — Какое одолжение?

И он, Чарльз, тоже подумал: «Какое одолжение?» Капитан Гуальдрес не шевельнулся. В его голове ни разу не прозвучало ни тени недоверия или сомнения, а теперь в нем не было даже удивления. И он, Чарльз, готов был с ним согласиться: ведь с ним может произойти все что угодно, от чего дяде или кому-нибудь другому придется его предостеречь или спасти; и ему, Чарльзу, представилось, как не одна только лошадь мистера Маккалема, а целый табун ей подобных топчут его копытами, валяют в пыли и в грязи, а может, даже кусают или мнут ему бока — но не более того.

— Пари, — сказал дядя.

Капитан Гуальдрес не шевельнулся.

— В таком случае просьба, — сказал дядя.

Капитан Гуальдрес не шевельнулся.

— В таком случае одолжение мне, — сказал дядя.

— О, — сказал капитан Гуальдрес. Но он даже и тут не шевельнулся; он произнес одно-единственное слово, не по-испански и не по-английски, ибо оно звучало одинаково на всех языках, о каких он, Чарльз, когда-либо слышал.

— Вы едете верхом сегодня вечером, — сказал дядя.

— Истинно, — сказал капитан Гуальдрес.

— Позвольте пойти с вами в конюшню, где вы держите вашу ночную верховую лошадь, — сказал дядя.

Капитан Гуальдрес сделал движение, хотя всего лишь глазами, и он — Чарльз — и мистер Маккалем увидели, как сверкнули белки капитана Гуальдреса, когда тот взглянул на него, потом на мистера Маккалема, потом опять на дядю, а потом он больше не шевелился, совсем не шевелился, казалось, даже перестал дышать, и это длилось так долго, что он, Чарльз, успел бы, наверно, сосчитать до шестидесяти. Потом капитан Гуальдрес все-таки сделал какое-то движение и повернулся.

— Истинно, — сказал он и зашагал вперед, и они трое вслед за ним обогнули дом, который был слишком велик; прошли по лужайке, где росло слишком много кустов и деревьев; миновали гаражи, способные вместить больше автомобилей, чем могли за всю свою жизнь использовать четыре человека; оранжереи и теплицы, где произрастало больше винограда и цветов, чем могли за всю свою жизнь эти же четыре человека съесть или понюхать; пересекли из конца в конец все это притихшее в лунном свете, выбеленное в лунном свете, примолкшее в лунном свете огромное поместье вслед за капитаном Гуальдресом, — он шагал на крепких кривых ногах, обутых в начищенные сапоги, которые блестели, как поршни духовых инструментов; за ним шел дядя, за ним он, Чарльз, за ним мистер Маккалем со своей дубовой палкой, — все трое гуськом за капитаном Гуальдресом, словно трое гаучо, принадлежащих к его семейству (если у капитана Гуальдреса было семейство).

Путь их, однако, лежал не к большим конюшням с электрическими часами и лампами, с позолоченными фонтанчиками для питья и кормушками, и даже не к проулку, который к ним вел. Они пересекли этот проулок, перелезли через белую изгородь, прошли по освещенному луною пастбищу, направились к небольшому перелеску, обогнули его, а за ним было то, к чему они направлялись, и ему даже почудилось, будто он слышит рассказ мистера Маккалема про этот маленький загон, обнесенный своей отдельной белой изгородью, и про одну-единственную конюшню величиной с гараж на две машины — все совершенно новое, построенное только в нынешнем сентябре, аккуратное, свежевыкрашенное, на ослепительно белом фоне зияет черный квадрат открытой верхней половины единственной двери в конюшню, и вдруг за спиной у него, Чарльза, мистер Маккалем издает какое-то подобие звука.

И с этой минуты события начали развиваться так стремительно, что он, Чарльз, не мог за ними уследить. Капитан Гуальдрес теперь принял свое испанское обличье; повернувшись спиной к изгороди, крепкий, подтянутый, он каким-то образом ухитрился выглядеть выше ростом, и, стоя лицом к лицу, они с дядей заговорили на родном языке капитана Гуальдреса такой немыслимой скороговоркой — ни дать ни взять два плотника, швыряющие друг в друга горстями мелких гвоздей. Правда, дядя начал было по-английски, и капитан Гуальдрес сперва отвечал ему тем же — дядя, наверное, считал, что мистер Маккалем вправе узнать хоть малую толику:

— Итак, мистер Стивенс. Вы объясняете?

— Если вам угодно, — отвечал дядя.

— Истинно, — сказал капитан Гуальдрес.

— Здесь вы держите свою ночную лошадь, ту, которая слепая.

— Да, — подтвердил капитан Гуальдрес. — Нет другой лошадь здесь, только маленькая кобыла. Для ночь. Negrito[102] ставит ее в конюшню каждый вечер.

— И после обеда или ужина или в полночь, когда достаточно стемнеет, вы приходите сюда, входите в этот загон, подходите к этой двери и открываете ее — в темноте, как сейчас.

Вначале он, Чарльз, подумал, что их здесь слишком много — один, во всяком случае, лишний. Теперь он понял: наоборот, не хватает одного — парикмахера, — потому что капитан Гуальдрес сказал:

— Прежде я ставлю барьеры.

— Барьеры? — спросил дядя.

— Маленькая кобыла не видит. Скоро она будет не видеть навсегда. Но она еще может прыгать, ей помогает не зрение, но осязание и слух. Я ее учу — как это сказать? — вере.

— Я думаю, слово, которое вам нужно, это неуязвимость, — сказал дядя.

Потом они заговорили по-испански, очень быстро, и если б оба не стояли неподвижно, это напоминало бы схватку боксеров. Он, наверное, мог бы уследить за Сервантесом, во всяком случае, в письменной форме, но то, что бакалавр Самсон и предводитель янгуасцев прямо у него под носом торгуются из-за лошади, дошло до него, лишь когда уже все кончилось (так он, по крайней мере, думал), и дядя объяснил ему, в чем было дело, — вернее, объяснил настолько, насколько он, Чарльз, вообще мог ожидать.

— И что тогда? — спросил он. — Что ты сказал ему тогда?

— Не много, — отвечал дядя. — Я только сказал: «Это одолжение». А Гуальдрес сказал: «За которое натурально я заранее вас благодарю». А я ему сказал: «Но в которое вы натурально не верите. Но цену которого вы натурально желаете узнать». И мы условились о цене, и я сделал это одолжение, и на том дело кончилось.

— Какова же была цена? — спросил он.

— Это было пари, — ответил дядя. — И мы побились об заклад.

— На что? — спросил он.

— На его судьбу, — сказал дядя. — Он сам назвал ставку. Ибо единственное, во что такой человек верит, это в свой рок. В судьбу он не верит. Он ее даже не приемлет.

— Ну хорошо, — сказал он. — Вы заключили пари. А ты на что спорил?

На это дядя даже не стал отвечать, он просто смотрел на него язвительным, капризным, загадочным, но все же знакомым взглядом, хотя он, Чарльз, только сейчас обнаружил, что совсем не знает своего дядю. Потом дядя сказал:

— Конь неожиданно является ниоткуда — допустим, с запада — и одним и тем же ходом дает шах и королеве и ладье. Что надо делать?

Теперь он по крайней мере знал ответ.

— Спасать королеву и уступать ладью. — И на второе замечание он тоже отозвался: — Из западной Аргентины. — И добавил: — Речь шла о той девице. О девице Гаррисс. Ты заключил с ним пари на эту девицу. Чтобы он не входил в этот загон и не открывал дверь этой конюшни. И он проиграл.

— Проиграл? — спросил дядя. — Вместо того чтобы лишиться части своего скелета, а может даже и мозгов, он получил принцессу и половину замка. По-твоему, он проиграл?

— Он проиграл королеву, — возразил он.

— Королеву? — сказал дядя. — Какую королеву? А, ты имеешь в виду миссис Гаррисс. Может, он понял, что королеву передвинули в ту самую минуту, когда он понял, что ему придется объявить свою ставку. Может, он понял, что потерял и королеву, и замок еще в ту минуту, когда разоружил шваброй принца. Если королева вообще была ему нужна.

— В таком случае, что он тут делал? — спросил он.

— То есть, чего он ждал? — сказал дядя.

— Может, ему нравилась эта клетка. Тем, что с нее он мог продвинуться одним ходом не только на две клетки, но и в двух направлениях, — сказал он, Чарльз.

— Как бы там ни было, лучше бы он так и сделал, — сказал дядя. — Его угроза и его обаяние заключаются в его способности к передвижению. На сей раз он забыл, что в этом еще и залог его безопасности.

Но все это будет завтра. А сейчас он, Чарльз, даже не мог уследить за тем, что происходило у него перед глазами. Они с мистером Маккалемом просто стояли, смотрели и слушали, как дядя и капитан Гуальдрес, стоя лицом к лицу, осыпают друг друга звонкими дребезжащими слогами, а потом капитан Гуальдрес сделал какое-то движение — не то пожал плечами, не то поклонился, — а дядя, обернувшись к мистеру Маккалему, сказал:

— Ну как, Рейф? Хочешь пойти туда и открыть дверь?

— Пожалуй, — отозвался мистер Маккалем. — Да только я не пойму…

— Я побился об заклад с капитаном Гуальдресом, — сказал дядя. — Если ты не хочешь, придется мне.

— Подождите, — сказал капитан Гуальдрес. — Я думаю, я должен…

— Вы сами подождите, мистер капитан, — сказал мистер Маккалем. Он переложил свою толстую палку из одной руки в другую, с полминуты постоял, глядя поверх белой изгороди на пустой, залитый лунным светом, огороженный участок, на глухую белую стену конюшни и один-единственный черный квадрат над половинкой двери. Потом еще раз переложил палку из одной руки в другую, залез на изгородь, перекинул через нее ногу, обернулся и посмотрел вниз на капитана Гуальдреса. — Теперь-то я понял, в чем тут дело, — сказал он. — И вы тоже сейчас поймете.

Потом они смотрели, как он все еще неторопливо перелезает через изгородь, спускается на участок — плотно сбитый, легкий на ногу, уравновешенный человек, окруженный таким же ореолом, как капитан Гуальдрес, и так же, как он, чем-то неуловимо напоминающий лошадь, — и, залитый лунным светом, ровным шагом идет к гладкой белой стене, в центре которой зияет единственный черный квадрат пустоты, полного и абсолютного безмолвия, подходит к конюшне, поднимает тяжелую железную щеколду, открывает запертую нижнюю половинку двери и лишь после этого немыслимо быстрым движением так сильно толкает вперед половинку двери, что она поворачивается на петлях, потом тянет ее на себя, вместе с нею отскакивает обратно и останавливается между дверью и стеной; вцепившись другой рукой в свою тяжелую палку, он успевает спрятаться за дверью буквально за секунду до того, как жеребец, такой же чернильно-черный, как кромешная тьма внутри конюшни, с грохотом вырывается на лунный свет, словно он был привязан к двери шнурком не длиннее цепочки от часов.

Он выскочил наружу с ревом. Казалось, он даже оторвался от земли и всей своей огромной разъяренной глыбой несется к луне, словно языками черного пламени объятый взметнувшимся в небо хвостом и развевающейся гривой; казалось, это даже не смерть — ибо смерть это неподвижность, оцепененье, — а исчадие ада, на века обреченный погибели бешеный зверь; устремившись к лунному свету, он с диким ревом скакал галопом по кругу, мотал головой в поисках человека, и только увидев мистера Маккалема, замолк и ринулся к нему, однако узнал его лишь тогда, когда тот отошел от стены и его окрикнул.

Тогда жеребец остановился, припал на передние ноги, привалился на них туловищем и стоял, пока мистер Маккалем опять с той же немыслимой быстротою подбежал к нему, размахнулся и изо всех сил огрел его палкой по морде, после чего тот снова взревел, завертелся, закружился, с ходу перешел на галоп, а мистер Маккалем повернулся и пошел к изгороди. Он не бежал, он шел шагом, и хотя, прежде чем он добрался до изгороди и перелез через нее, жеребец успел описать вокруг него два полных круга галопом, но больше ни разу на него не бросился.

А капитан Гуальдрес все это время стоял неподвижно; твердый как сталь, непоколебимый, он даже не побледнел. Потом капитан Гуальдрес обратился к дяде, и хотя они опять говорили по-испански, он, Чарльз, на этот раз все понял.

— Я проиграл, — сказал капитан Гуальдрес.

— Не проиграли, — сказал дядя.

— Истинно, — сказал капитан Гуальдрес. — Не проиграл. — Потом капитан Гуальдрес добавил: — Спасибо.

IV

Потом наступила суббота; весь этот свободный от школы, ничем не оправданный день, когда нужно сидеть в конторе, приводить все в порядок, разбираться во всех тех мелочах, которые еще оставались, — так он, по крайней мере, думал, ибо даже под конец этого декабрьского дня еще не вполне осознал свою способность удивляться, приходить в изумление.

Он в сущности даже не верил, что Макс Гаррисс вернется из Мемфиса. Мистер Марки, находясь в Мемфисе, явно тоже в это не верил.


— Полиция города Мемфиса не может препроводить арестованного обратно в штат Миссисипи, — сказал мистер Марки. — Вы это знаете. Вашему шерифу придется кого-нибудь послать…

— Он не арестован, — сказал дядя. — Скажите ему это. Скажите, что я просто прошу его вернуться сюда и поговорить со мной.

С полминуты в телефонной трубке не было слышно ничего, кроме слабого жужжания той далекой силы, которая держит провода под напряжением и стоит кому-то денег независимо от того, передаются по ним голоса или нет. Потом мистер Марки сказал:

— Вы в самом деле надеетесь опять его увидеть, если я передам ему это сообщение и скажу, что он может ехать?

— Передайте ему мои слова и скажите, что я прошу его вернуться сюда и поговорить со мной, — повторил дядя.

И Макс Гаррисс вернулся. Он приехал как раз перед двумя остальными, и пока они поднимались по лестнице, как раз успел пройти в контору через приемную; он, Чарльз, закрыл дверь в приемную, а Макс остановился перед дверью и посмотрел на дядю — юный, стройный и все еще с иголочки одетый, слегка утомленный и как бы не в своей тарелке, словно этой ночью не выспался, и только в глазах его не было ни молодости, ни утомления. Глаза эти смотрели на дядю точно так же, как позавчера вечером, и совершенно ясно свидетельствовали, что с ним далеко не все в порядке. Однако что бы они ни выражали, подобострастия в них не было.

— Садитесь, — сказал дядя.

— Спасибо, — отозвался Макс, незамедлительно и резко, однако без всякого презрения, просто решительно и незамедлительно отверг это предложение. В следующую секунду он тронулся с места, подошел к письменному столу и стал с преувеличенной язвительностью оглядывать контору.

— Я ищу Хемпа Килигру, — сказал он. — А может, у вас тут сам шериф? Куда вы его упрятали? В бак для охлаждения воды? Если вы затолкали туда одного из них, он, наверно, уже помер от страха.

Но дядя все еще молчал, и тогда он, Чарльз, тоже на него глянул. На Макса дядя даже не смотрел. Он даже повернул вращающееся кресло в сторону и смотрел в окно, сидя совершенно неподвижно и лишь еле заметно поглаживая большим пальцем чашечку остывшей трубки, которую держал в руке.

Потом Макс тоже умолк и стоял, глядя сверху вниз на дядин профиль холодным мрачным взглядом, не выражавшим ни покоя, ни вообще ничего такого, что должно выражаться во взгляде молодых глаз.

— Ладно, — сказал Макс. — Вы не смогли доказать ни намерения, ни умысла. Все, что вы можете доказать, доказывать вовсе незачем. Я все заранее признаю. И подтверждаю. Я купил лошадь и поставил ее в отдельную конюшню на участке земли, принадлежащей моей матери. Я, видите ли, тоже немножко разбираюсь в законах. Я, кажется, усвоил как раз то незначительное количество второстепенных сведений, какие требуются первоклассному адвокату в захолустном городишке штата Миссисипи. А может, даже члену законодательного собрания штата, хотя, по-моему, даже чуть больше, чем нужно, чтобы меня избрали в губернаторы.

Дядя по-прежнему сидел не шевелясь, если не считать движений его большого пальца.

— На вашем месте я бы сел, — сказал дядя.

— На моем месте вы бы еще и не то сейчас сделали, — сказал Макс. — Ну так что?

Теперь дядя зашевелился. Опершись коленом о стол, он повернул кресло так, чтобы посмотреть Максу прямо в лицо.

— Мне вовсе не надо ничего доказывать, — сказал дядя. — Вы ведь не собираетесь ничего отрицать.

— Не собираюсь, — мгновенно отозвался Макс. Он произнес это с презрением, но без всякой злобы. — Я ничего не отрицаю. Ну, что дальше? Где ваш шериф?

Дядя внимательно посмотрел на Макса. Потом сунул в рот мундштук холодной трубки, затянулся, словно в ней горел табак, и заговорил мягко, почти небрежно.

— Я полагаю, что, когда мистер Маккалем привез лошадь и вы поставили ее в принадлежащую капитану Гуальдресу конюшню, вы сказали конюхам и прочим неграм, что капитан купил ее сам и не велел никому трогать. Чему они легко поверили, так как капитан Гуальдрес уже раньше купил лошадь, которую тоже не велел трогать.

Но Макс на это ничего не ответил — точно так же, как позавчера, когда дядя спросил, почему он не зарегистрировался в призывной комиссии. Он ждал, что дядя скажет еще, и на лице его не было даже презрения.

— Ну ладно, — сказал дядя. — Когда капитан Гуальдрес и ваша сестра намерены сочетаться браком?

И тут он, Чарльз, понял, что еще выражали эти мрачные холодные глаза. Они выражали тоску и отчаяние. Он увидел, как в них вспыхнул гнев; гнев горел, пылал и иссушал их, и они уже не выражали ничего, кроме этого гнева и ненависти, и он подумал, что дядя, может, и прав: на свете существуют страсти более низменные, чем ненависть, а если ты кого-нибудь ненавидишь, то наверняка того, кого тебе не удалось убить, пусть он даже ничего об этом и не знает.

— Я недавно заключил одну сделку, — сказал дядя. — И скоро узнаю, остался я внакладе или нет. А теперь я хочу заключить еще одну сделку — с вами. Вам не девятнадцать лет, а двадцать один, но вы даже еще не зарегистрировались в призывной комиссии. Вступайте в армию.

— В армию? — спросил Гаррисс.

— Да, в армию, — отвечал дядя.

— Понятно, — сказал Гаррисс. — Вступайте, а не то…

И тут Гаррисс разразился смехом. Он стоял перед столом, смотрел сверху вниз на дядю и смеялся. Но глаза его совсем не смеялись, и смех, постепенно сходя с его лица, покинул и глаза, хотя они и не смеялись, и в конце концов они стали такими же, какими были у его сестры позавчера, — в них выражались тоска и отчаяние, но ни ужаса ни страха не было; а дядины щеки тем временем двигались, как бы попыхивая холодной трубкой, словно в ней был дым.

— Нет, — сказал дядя. — Никаких «а не то». Вступайте, и все. Послушайте. Вы играете в покер. Я полагаю, что вы разбираетесь в покере или хотя бы — подобно многим другим — так или иначе в него играете. Вы прикупили карту, показывая этим, что у вас есть к чему прикупать. Если же карта, на которую вы надеялись и рассчитывали, к вам не пришла, вы не станете бросать игру, а будете до последнего цента притворяться, что она у вас имеется, причем даже не ради денежного выигрыша, а ради того, чтобы провести остальных игроков, молчаливо следующих той же тактике.

Потом оба застыли в неподвижности, и дядя даже перестал делать вид, будто курит. Потом Гаррисс глубоко вздохнул. В наступившей тишине был ясно слышен вдох и выдох.

— Сейчас? — спросил Гаррисс.

— Да, — отвечал дядя. — Сейчас. Сейчас же возвращайтесь в Мемфис и вступайте.

— Я… — начал Гаррисс. — У меня есть дела…

— Знаю, — сказал дядя. — Но я бы на вашем месте сейчас туда не ездил. После того, как вы вступите в армию, вам разрешат на несколько дней съездить домой и, скажем… привести свои дела в порядок. А сейчас возвращайтесь. Ваша машина внизу? Сейчас же возвращайтесь в Мемфис и вступайте.

— Да, — сказал Гаррисс. Он еще раз глубоко вздохнул. — Спускайтесь с этих ступенек, садитесь в машину и поезжайте. Почему вы думаете, что вы, или армия, или кто-то другой в конце концов меня поймает?

— Я об этом вовсе не думал, — сказал дядя. — Может, вам будет легче, если вы дадите мне слово?

Тем все и кончилось. Гаррисс еще немножко постоял у стола, потом пошел к двери и остановился, слегка наклонив голову. Потом поднял голову, и он, Чарльз, подумал, что Макс готов и на это — пройти через приемную, где сидят те двое. Но дядя успел его опередить.

— Окно, — сказал дядя, встал с кресла, подошел и открыл окно, выходящее на наружную галерею, откуда лестница вела прямо на улицу. Макс вылез через окно на галерею, дядя закрыл окно, и тем все кончилось: с лестницы донесся шум шагов, но на сей раз не было ни визга шин, ни замирающей вдали сирены, а если на сей раз Хемптон Килигру или еще кто-нибудь с криком погнался за ним, они с дядей и этого не услышали. Потом он подошел к двери в приемную и пригласил капитана Гуальдреса и сестру Макса войти.

Даже в темном двубортном костюме — из тех, какие большинство мужчин носят или во всяком случае имеют, — капитан Гуальдрес по-прежнему казался изваянием из бронзы или иного металла. И в нем по-прежнему было что-то лошадиное. Потом он, Чарльз, сообразил: это оттого, что лошади как раз и недоставало, и тут он впервые заметил, что жена капитана Гуальдреса немного выше капитана Гуальдреса. Словно при отсутствии лошади облик капитана Гуальдреса лишился своей законченности, утратив не только неподвижность, но и часть роста, словно когда он стоял на своих ногах, они вовсе не предназначались для того, чтобы их можно было видеть и сравнивать с другими.

На ней было тоже темное платье, того темно-синего цвета, в каком новобрачные отправляются в свадебное путешествие, и роскошная меховая шуба с бутоньеркой (разумеется, из орхидей. Он, Чарльз, всю жизнь слышал об орхидеях и поэтому понял, что прежде никогда их не видел. Но он их сразу узнал — на такой шубе и у такой новобрачной ничего другого быть не могло), приколотой к воротнику, а на щеке все еще виднелся тонкий след от ногтя девицы Кейли.

Капитан Гуальдрес сесть не пожелал, и потому они с дядей тоже остались стоять.

— Я приехал говорить до свиданья, — сказал капитан Гуальдрес по-английски. — И получить ваши… как это называется…

— Поздравления, — сказал дядя. — И я тысячу раз желаю вам всего наилучшего. Позвольте мне спросить, как давно?

— Всего… — капитан Гуальдрес быстро взглянул на часы, — …один час назад. Мы сейчас покидали падре. Наша матушка сейчас возвращалась домой. Мы решаем не ожидать. И так мы приезжаем говорить до свидания. Я говорю это.

— Не до свидания, — сказал дядя.

— Да. Теперь есть… — капитан Гуальдрес снова взглянул на часы, — …пять минут, и мы уже не здесь. (Дядя не зря говорил, что капитал Гуальдрес отличается одним свойством — он не только точно знает, что он намерен делать, но довольно часто это делает.) Обратно в моя страна. Сатро. Быть может, я должен был не покидать его сначала. Ваша страна… Она великолепна, но слишком много для простого gaucho, paysano[103]. Но для сейчас все равно. Для сейчас это есть кончено. И так я прихожу говорить еще до свидания и еще сто gracias[104]. — Дальше опять пошло по-испански. Но он, Чарльз, все понимал: — Вы знаете испанский. Моя жена получила воспитание только в наилучших монастырях Европы для богатых американских дам и потому не знает языка. В моей стране, в сатро, есть поговорка: женатый — мертвый. Но есть другая поговорка: если хочешь знать, где всадник сегодня ночует, — спроси лошадь. Но и это тоже неважно, это тоже кончено. Поэтому я приехал сказать до свидания и поблагодарить и поздравить себя, что у вас нет приемных детей, которым тоже надо дать средства для жизни. Но я, право, и в том не уверен, потому что нет ничего невозможного для человека с вашими способностями и достоинствами, а также воображением. Итак, мы вовремя возвращается в мою — нашу — страну, где вас нет. Потому что я думаю, что вы очень опасный человек, и я вас не люблю. Итак, с богом.

— С богом, — сказал дядя тоже по-испански. — Я бы не хотел вас торопить.

— Вы не можете, — сказал капитан Гуальдрес. — Вам это даже не нужно. Вам не нужно хотеть, чтобы вы могли.

После этого они тоже удалились — назад через приемную; они с дядей услышали, как хлопнула дверь, потом увидели, что они прошли к лестнице мимо окна, выходившего на галерею, и тогда дядя вынул из жилетного кармана тяжелые часы с цепочкой, на которой висел золотой ключик, и вверх циферблатом положил их на стол.

— Пять минут, — сказал дядя.

Этого времени как раз хватит. Это был как раз подходящий момент, чтобы он, Чарльз, мог спросить, на что дядя заключил пари с капитаном Гуальдресом накануне вечером, да только теперь он понял, что ему и спрашивать не надо: необходимость спрашивать отпала в ту самую минуту, когда в четверг вечером он закрыл парадную дверь за Максом Гарриссом и его сестрой и вернулся в гостиную и убедился, что дядя не собирается ложиться спать.

Поэтому он ничего не сказал, а только смотрел, как дядя кладет часы на стол, встает, слегка разводит руки, опирается ими о стол по обе стороны часов и даже не садится.

— Для приличия. Для выдержки, — сказал дядя; потом, уже двигаясь с места и даже не переводя дыхания, дядя сказал: — Но, может, я уже выказал слишком много и того и другого, — взял часы, положил обратно в карман жилета, прошел через приемную, взял пальто и шляпу и, выходя из наружной двери, даже не бросил через плечо: «Запирай», а просто спустился по лестнице и, когда он, Чарльз, его догнал, уже стоял возле машины, держа ее дверцу открытой.

— Садись за руль, — сказал дядя. — И помни — сейчас не вчерашний вечер.

Итак, он сел за руль, пересек Площадь, где по случаю субботы толпился народ, и даже выехав за город, вынужден был маневрировать среди возвращавшихся домой легковых машин, грузовиков и телег. Но сама дорога все еще позволяла ехать чуть быстрее — гораздо быстрее, — будь он Максом Гарриссом, который уезжал из дома, а не каким-то Чарльзом Мэллисоном, который вез дядю в обратном направлении.

— Что с тобой? — спросил дядя. — Что-нибудь не в порядке? Или у тебя нога уснула?

— Ты же сам только что сказал, что сейчас не вчерашний вечер.

— Конечно, нет, — сказал дядя. — Сейчас нет лошади, которая поджидает капитана Гуальдреса, чтобы его уничтожить, — если для этого нужна была лошадь. На сей раз у него имеется нечто гораздо более действенное и фатальное, нежели какая-то бешеная лошадь.

— Что именно?

— Голубка, — сказал дядя. — Так чего ты ползешь, как черепаха? Ты что, скорости боишься?

Они неслись вперед, примерно раза в два медленнее, чем Макс Гаррисс, по дороге, которую барон не успел заасфальтировать, что он непременно осуществил бы, отложив все прочие дела, если б только его вовремя предостерегли, причем не ради собственного удобства — ведь он по ней не ездил, а в Новый Орлеан и обратно летал на собственном аэроплане, и джефферсонцы видели его, лишь когда выезжали в окрестности его владений, — а ради уникальной возможности потратить кучу денег на предмет, которым он не только не владел, но, по мнению всех, кто его знал, даже никогда и не думал воспользоваться — точь-в-точь как Хью Лонг в Луизиане стал основателем, владельцем и покровителем журнала — дядя считал его лучшим литературным журналом в мире, — вероятно, даже ни разу не заглянув в него и, не интересуясь, что думают о нем авторы и издатели этого журнала — во всяком случае, не больше, чем барон интересовался, что думают о нем фермеры, чья скотина без присмотра бродила по этой дороге и с ревом подыхала под торопливыми колесами автомобилей его гостей; теперь они с дядей быстро катили по этой дороге, а декабрьский день — шестой день зимы, как говорят старики, ведущие счет от первого декабря, — клонился к вечеру.

А дорога уходила к тем давним временам, когда здесь еще не знали гравия, петляла по рыжему грунту среди холмов, спрямлялась и чернела, опускаясь на плоскую плодородную равнину с жирной аллювиальной почвой, где тучные богатые поля кукурузы и хлопка вплотную подступали к ней, и она сужалась настолько, что здесь едва могли разминуться два человека, и ее обозначали только две тонких колеи от железных ободов телег и экипажей да отпечатки копыт лошадей и мулов в форме разорванной буквы О; дорога уходила к тем временам, когда ее прежний владелец, тесть нынешнего барона, три-четыре раза в год оставлял своего Горация и бокал с пуншем лишь затем, чтоб ненадолго съездить в город проголосовать на выборах, продать хлопок, побывать на похоронах или на свадьбе и возвратиться к пуншу и страницам латыни по тому же немощеному грунту, на котором даже подковы — если только лошади не бежали галопом — не производили ни малейшего звука, не говоря о колесах да и обо всем прочем, кроме скрипящей сбруи; возвратиться к своим землям, границы которых существовали только в его памяти и поддерживались доверием соседей, и которые даже не везде были огорожены, тем более заборами из жердей и досок, изготовленных на фабриках Гранд-Рапидс из стволов дуба и гикори, срубленных в лесах Лонг-Айленда и Виргинии; к газону, который в те дни был всего лишь лужайкой, заросшей лохматыми дубами, не знавшей садовых ножниц, секаторов, сучкорезов и газонокосилок, окруженных прозрачным туманом паров бензина; к дому, что был просто домом, служившим опорой для веранды, на которой он мог сидеть со своим серебряным бокалом и с книгой в потертом кожаном переплете; к саду, что был просто садом, тоже запущенным, густо заросшим неизменными вечными безымянными розами, кустами сирени, маргаритками и бессмертными стойкими флоксами, буйно расцветавшими вопреки осенней пыли, — все в той же скромной традиции долготерпенья и долговечности, что и оды Горация, и разбавленное виски.

Дядя сказал, что это покой. То есть в первый и единственный раз он сказал это двенадцать лет назад, когда ему, Чарльзу, не было еще и шести и он только-только начал понимать, что дядя имеет в виду:

— Не то что ты достаточно вырос, чтобы это слышать; просто я еще достаточно молод, чтобы это сказать. Через десять лет я уже таким не буду.

А он спросил:

— Ты хочешь сказать, что через десять лет это будет неправда?

И дядя ответил:

— Я хочу сказать, что через десять лет я этого не скажу, потому что через десять лет я буду на десять лет старше, а единственное, чему учит нас возраст, — это не страх и уж никак не большее количество правды, но всего лишь стыд.

— Та весна, весна 1919-го, была как сад на конце туннеля, полного крови, нечистот и страха; целое поколение молодых людей всего мира жило в нем четыре года подобно обезумевшим муравьям, каждый сам по себе, в ожидании того мгновенья, когда придет его черед войти в ту безвестность, что таится за всей этой кровью и грязью; каждый сам по себе (что как раз и подтверждало одну из дядиных мыслей, а именно мысль о правде), вечно гадая, видят ли другие его страх так же ясно, как он сам. Ибо у пехотинца в те минуты, когда он ползет по земле, и у авиатора в уплотненные секунды отпущенного ему времени не больше друзей и товарищей, чем у свиньи над кормушкой или у волка в стае. А когда туннель наконец обрывается, и они — если им повезло — из него выходят, ни друзей ни товарищей у них по-прежнему нет. Ведь они (он, Чарльз, во всяком случае надеялся, что насчет стыда дядя был прав) потеряли нечто, некую часть своего существа, драгоценную и незаменимую, и она рассыпалась, рассеялась, превратилась в общее достояние всех прочих лиц и тел, которые тоже остались в живых; я теперь уж не просто некий Джон Доу[105] из Джефферсона, я теперь и Джо Джинотта из Ист-Оранджа, штат Нью-Джерси, и Чарли Лонгфезер из Шошони, что в штате Айдахо, и Гарри Бонг из Сан-Франциско, а Гарри, Чарли и Джо все вместе составляют некоего Джона Доу из Джефферсона, штат Миссисипи. Но в эту сложную смесь по-прежнему входит каждый из нас, и потому мы не можем ее отвергнуть. Вот откуда взялись Американские Легионы. И хотя мы смогли спокойно примириться с тем, что на наших глазах сделали вполне реальные Чарли, Джо и Гарри в лице некоего воображаемого Джона Доу из Джефферсона, мы не можем отречься и уйти от того, что сделал этот Джон Доу, воплотившийся в реальных Гарри, Джо или Чарли. И поэтому Американские Легионы, пока они еще были молоды и верили в жизнь, сообща напились до потери сознания.

Ибо правильным было лишь замечание насчет стыда — ведь дядя высказал эту мысль двенадцать лет назад и с тех пор никогда больше ее не повторял. Ибо во всем остальном он ошибся — ведь даже двенадцать лет назад, когда ему было только под сорок, он уже потерял связь с настоящею правдой, а именно: человек идет на войну (а молодые люди всегда идут на войну) ради славы, ибо нет иного, столь же славного способа ее добиться, а риск и страх смерти — не только единственная цена, за которую стоит купить то, что человек купил, но и самая низкая, какую могут с него запросить, и трагедия состоит не в том, что он умирает, а в том, что его здесь больше нет и он этой славы не увидит; он не хотел уничтожить жаждущее славы сердце, он хотел утолить эту жажду.

Но это было двенадцать лет назад; теперь дядя сказал только:

— Остановись. Я сяду за руль.

— Нет, не сядешь, — сказал он. — Мы и так едем достаточно быстро.

Оставалось не больше мили до белого забора, а когда они проедут две, то доберутся до ворот и даже увидят дом.

— Покой, — сказал дядя. — Я из-за него сперва даже не спал по ночам. Но не в том дело, спать я не хотел, я не хотел пропустить эту бесконечную тишину, мне хотелось просто лежать в постели и в темноте вспоминать, что впереди завтра и завтра, и полная красок весна — апрель, май и июнь, ничем не занятое утро, полдень и вечер, а потом снова стемнеет и воцарится тишина, в которой можно просто лежать, ибо спать мне было не нужно. А потом я увидел ее. Твоя мать ошибалась. Она была совсем не похожа на разодетую куклу. Она была похожа на девочку, которая сидит в домике-карете и играет во взрослую, причем играет с убийственной серьезностью — так внезапно осиротевшая малышка лет двенадцати, на чьи плечи свалились заботы о целом выводке младших братишек и сестренок, а может и о престарелом дедушке, кормит младенцев, меняет и стирает им пеленки; сама совсем еще дитя, она неспособна даже косвенно заинтересоваться той таинственною страстью, которая произвела их на свет, а тем более вникнуть в смысл этой тайны и осознать свое прямое к ней отношение, хотя лишь это могло бы помочь ей нести тяжкое бремя, связанное с их кормежкой, или просто понять его необходимость.

Разумеется, ничего подобного и в помине не было. У нее был только отец, да и вообще дело обстояло как раз наоборот: отец не только вел хозяйство и на земле и в доме, но распоряжался им так, что из плуга всегда можно было выпрячь лошадей и вместе с погонщиком отправить за шесть миль в город допотопную карету, на необъятных подушках которой она, эта сдержанная, тихая и скромная девочка, на десять лет отставшая от своего возраста и на пятьдесят лет — от своей эпохи, напоминала старинную миниатюру. На меня она произвела впечатление девчушки, которая играет в дочки-матери в этом глухом, неподвластном времени саду на конце вонючего кроваво-красного туннеля, и однажды я вдруг окончательно и бесповоротно понял: просто тишина это еще не мир. Это произошло, когда я увидел ее в третий, в десятый или в тридцатый раз, точно не помню, но однажды утром я очутился возле остановившейся кареты с босоногим негром на козлах, а она, словно картинка со старинной открытки с поздравлением по случаю Валентинова дня или с коробки конфет производства 1904 года, на фоне полинялого засаленного необъятного сиденья (когда карета проезжала мимо, снаружи виднелась только ее рука, а сзади даже и руки не было видно, хотя упряжку вместе с кучером оторвали от плуга явно не для того, чтобы тот один прокатился в город и обратно); однажды утром я очутился возле остановившейся кареты, по обе стороны которой с пронзительным скрежетом и ревом проносились яркие блестящие новые автомобили — ведь мы выиграли войну, и теперь каждый человек разбогатеет, а на земле воцарится вечный мир.

«Я Гэвин Стивенс, — сказал я. — И мне скоро стукнет тридцать лет».

«Я знаю», — отозвалась она.

Однако хоть мне еще не исполнилось тридцати, я чувствовал себя тридцатилетним. Ей было шестнадцать. А как (по обычаю тех времен) сказать девочке: «Назначьте мне свидание»? И как тридцатилетнему в этом случае себя вести? Ведь нельзя же просто пригласить это дитя — надо обратиться за разрешением к родителям. Вот почему, когда начало смеркаться, я остановил автомобиль твоей бабушки у ворот и вышел. В то время там был сад, а не мечта пейзажиста-цветовода. Он занимал гораздо больше места, чем расстеленные рядом пять или шесть ковров; там были старинные кусты роз и чашецвета, некрашеные полуразвалившиеся беседки и решетки для вьющихся растений, клумбы с многолетними цветами, что размножаются самосевом без докучливой посторонней помощи и без помех, а посреди всего этого стояла она и смотрела, как я вхожу в ворота и шагаю по тропинке, смотрела до тех пор, пока я не скрылся у нее из виду. И я знал, что она не сойдет с того места, где стоит, и поднялся по ступенькам на веранду, где старый джентльмен сидел в своем кресле из гикори, у ног его притулился щенок-сеттер, а на столе стоял серебряный бокал и лежала книга с пометками, и я сказал:

«Позвольте мне с нею обручиться (заметь, как я это выразил — мне с нею). Я знаю, — сказал я, — знаю: не теперь. Просто позвольте нам обручиться, и нам даже не надо будет снова об этом вспоминать».

А она так и не сошла с того места, где стояла, и даже не пыталась слушать. Впрочем, она стояла слишком далеко, и оттуда ничего нельзя было услышать, да она в том и не нуждалась; она просто стояла в сумеречной полутьме и даже не пошевелилась, не отпрянула, вообще никак не отозвалась, и мне самому пришлось поднять ее лицо, что, впрочем, потребовало не более усилий, чем если бы я поднял ветку жимолости. Ощущение было такое, словно я пригубил щербет.

«Я не умею, — сказала она. — Вам придется меня научить».

«Ну и не учитесь, — отозвался я. — Хорошо и так. Это совсем не важно. Вам вовсе не надо учиться».

Это и вправду было как щербет: конец весны, лето и долгий конец лета, тьма и тишина; а ты лежишь, вспоминая вкус щербета; ты не пробуешь его снова, ибо пробовать щербет снова нет никакой нужды, для этого не надо много щербета — ведь вкус его не забывается. Потом настала пора возвращаться в Германию, и я привез ей кольцо. Я сам продел в него ленточку.

«Вы хотите, чтоб я его пока не носила?» — сказала она.

«Да, — сказал я. — Нет, — сказал я. — Ладно. Если хотите, можете повесить его сюда, на куст. Это всего лишь цветная железка с осколком стекла, она, наверно, и тысячи лет не продержится».

— И я вернулся в Гейдельберг, и каждый месяц приходили письма, в которых говорилось ни о чем. Да и как могло быть иначе? Ей было всего шестнадцать лет, а разве с шестнадцатилетними случается что-нибудь, о чем можно написать или даже рассказать? И каждый месяц я ей отвечал, и в моих письмах тоже говорилось ни о чем, да и как шестнадцатилетняя могла перевести письмо, если я сам ей его не перевел? И этого я так никогда и не узнал, — закончил дядя.

Теперь они уже почти добрались до места, и он, Чарльз, сбавил скорость, чтобы въехать в ворота.

— Я не понял, не как она сумела перевести с немецкого, — сказал дядя, — а как человек, который перевел ей с немецкого, перевел также и с английского.

— С немецкого? — удивился он. — Ты писал ей на немецком?

— Было два письма, — сказал дядя. — Я написал их одновременно. И перепутал конверты. — Потом дядя крикнул: — Осторожно! — и даже потянулся к рулю. Но он, Чарльз, успел выровнять машину.

— Второе письмо тоже было к женщине, — сказал я.

— Она была русская, — сказал дядя. — Она бежала из Москвы. Это стоило больших денег, которые пришлось выплачивать по частям, долгое время и разным людям. Она тоже прошла войну. Я познакомился с ней в Париже, в 1918-м. Когда я осенью девятнадцатого года возвращался из Америки в Гейдельберг, я думал, я был даже уверен, что забыл ее. Но однажды, посреди океана, я вдруг обнаружил, что не вспоминал о ней с весны. И тогда я понял, что я ее не забыл. Я переменил билет, поехал сначала в Париж, и мы условились, что она последует за мной в Гейдельберг, как только кто-нибудь завизирует ей те документы, которые у нее были. Я обещал писать ей каждый месяц, пока мы будем этого ждать. А может, пока ждать буду я. Ты должен учесть мой возраст. Я тогда был европейцем. Я переживал свойственный каждому чуткому американцу критический период, когда он верит, что если в будущем американцы смогут претендовать даже не на человеческий дух, а хотя бы просто на элементарную цивилизацию, то она придет из Европы. Но, может, я ошибся. Может, дело было просто в щербете, и не то чтобы щербет был мне противопоказан или вовсе на меня не действовал, но просто был мне ни к чему, а написал я эти два письма одновременно оттого, что сочинение одного из них не требовало никаких умственных усилий, и это письмо вышло откуда-то из внутренностей и добиралось до пальцев, до кончика пера и чернил обходным путем, минуя мозг; вследствие чего я даже никогда так и не смог вспомнить содержания письма, которое попало не по адресу, хотя особых сомнений это и не вызывало; мне никогда не приходило в голову обращаться с этими письмами поаккуратнее — ведь они существовали как бы в разных мирах, хотя их писала одна и та же рука на одном и том же столе на сменявших друг друга листах бумаги одним и тем же почерком при свете одного и того же электричества, за которое были заплачены те же два пфеннига в течение того самого промежутка времени, когда под движущуюся стрелку уползал один и тот же сектор циферблата.

Но вот они приехали. Не успел дядя сказать ему: «стоп», как он уже поставил автомобиль на пустую подъездную дорожку, слишком широкую даже для многоместного автофургона, двух-трех автомобилей с откидным верхом и одного лимузина, да еще какого-нибудь средства передвижения для прислуги; а дядя, не дожидаясь полной остановки, выскочил из машины и направился к дому, в то время как он, Чарльз, еще только заканчивал фразу:

— Мне ведь не надо туда идти?

— По-моему, ты уже зашел слишком далеко, чтобы теперь бить отбой, — сказал дядя.

Тогда он тоже вышел из автомобиля и по дорожке, слишком широкой и вымощенной слишком большим количеством плит, вслед за дядей зашагал к боковой галерее — будучи всего лишь боковой, она вполне годилась для размещения президента вместе с кабинетом министров или Верховным судом, хоть и была, пожалуй, маловата для конгресса; весь же дом напоминал нечто среднее между достойным самого Гаргантюа гигантским свадебным тортом и свежевы-беленным цирком шапито; а дядя, не замедляя шага, шел впереди и продолжал:

— Мы испытываем странное равнодушие к некоторым весьма разумным иностранным обычаям. Вообрази, какой получился бы великолепный костер, если пропитать бензином шпалы, устроить из них помост, водрузить на верхушку гроб и спалить весь этот дом заодно с его строителем.

Потом они вошли внутрь; чернокожий дворецкий, отворив им дверь, мгновенно исчез, и они с дядей остались стоять в комнате, где капитан Гуальдрес (если допустить, что он кавалерист или когда-нибудь был таковым) мог бы устроить смотр своему эскадрону, к тому же еще и верхами; впрочем, он, Чарльз, мало что там заметил, кроме опять-таки орхидей, — он узнал их сразу, не удивившись и даже не обратив на них особого внимания. А потом он забыл даже об их приятном запахе и огромных размерах, потому что вошла она — ее шаги послышались сначала в прихожей, затем в комнате, но он еще до этого ощутил аромат, словно кто-то нечаянно, неуклюже, по ошибке выдвинул ящик старинного комода, и сорок служанок в туфлях на резиновых подошвах ошалело понеслись по длинным коридорам и комнатам, уставленным сверкающими хрустальными вазами, чтобы поскорее задвинуть этот ящик обратно, — вошла в комнату, остановилась, и даже не успев взглянуть на него, Чарльза, протянула руки ладонями вперед, потому что дядя, который так и не остановился, уже шел ей навстречу.

— Я Гэвин Стивенс, и мне теперь без малого пятьдесят лет, — сказал дядя, приближаясь к ней даже после того, как она отступила, попятилась назад, воздевая вверх руки, обращенные ладонями к дяде, а дядя шел прямо к этим рукам, хотя она все еще пыталась удержать его настолько, чтобы успеть изменить свое намерение повернуться и убежать, но увы — слишком поздно — конечно, при условии, что именно так она хотела или, во всяком случае, считала нужным поступить — слишком поздно, и потому дядя тоже смог остановиться и, обернувшись, на него посмотреть.

— Ну, что дальше? — спросил дядя. — Может, ты все-таки что-нибудь скажешь? Хотя бы: «Здравствуйте, миссис Гаррисс»?

Он начал было говорить: «Простите», однако тотчас придумал нечто лучшее.

— Да благословит вас Бог, дети мои, — сказал он.

V

Была суббота. Завтра седьмое декабря. Но еще до его отъезда витрины магазинов уже сверкали игрушками, искрились искусственным снегом и мишурой, а предвкушение и запах Рождества бодрили и веселили как любым другим декабрем любого другого года, хотя грохот орудий, свист пуль и звук разрываемой ими человеческой плоти уже всего через несколько месяцев или даже недель начнет отдаваться эхом прямо здесь, в Джефферсоне.

Но когда он увидел Джефферсон в следующий раз, была весна. Фургоны и пикапы фермеров с холмов, пяти и десятитонные грузовики плантаторов и торговцев с поймы уже стояли под погрузкой возле семенных лавок и складов минеральных удобрений, а тракторы и запряженные парами или тройками мулы скоро потянут по темным, пробуждающимся от зимней спячки полям плуги, бороны, дисковые культиваторы и дущители; скоро зацветет кизил и закричат козодои; однако шел всего только 1942 год, и оставалось еще некоторое время до того, как по телефонным проводам начнут передавать телеграммы Военного и Морского министерства, а в какой-нибудь четверг утром сельский почтальон опустит в почтовые ящики еженедельник «Йокнапатофский Горн» с фотографией и кратким извещением о смерти, уже слишком хорошо знакомым, но все еще загадочным, как санскрит или китайская грамота; на фотографии будет изображено лицо деревенского парня, слишком юное для взрослого мужчины, чье обмундирование, недавно снятое с полки интендантского склада, все еще хранит на себе складки, а в извещении будут упомянуты названия географических пунктов, о которых те, кто произвели на свет это лицо и эту плоть, — очевидно, лишь затем, чтобы они могли в муках расстаться с жизнью, — никогда и слыхом не слыхали и уж конечно не знают, как их произносить.

Генеральный инспектор был прав: Бенбоу Сарторису, который стоял в списке класса всего лишь на девятнадцатом месте, уже присвоили офицерское звание, и теперь он служит в Англии на каком-то сугубо секретном объекте. Что — если учесть первое место, которое он, Чарльз, занимал в списке батальона, а также звание курсанта-полковника — мог бы делать и он, пока еще не стало слишком поздно, но, как всегда, ему не повезло, и у него не было даже ни офицерского ремня с портупеей, ни сабли, а была всего лишь голубая лента на фуражке, и хотя тот факт, что он курсант-полковник, да еще и первый в списке, может, и сократил немного предполетную подготовку, все равно пройдет никак не меньше года, прежде чем крылышки перекочуют с фуражки на свое место над левым нагрудным карманом (он надеялся, что вместе со щитом пилота посредине, или хотя бы с глобусом штурмана, или, на худой конец, с бомбой бомбардира).

И ехал-то он даже не домой, а только мимо дома по пути от предполетной подготовки к основной, в конце концов на настоящих самолетах, и задержался здесь лишь для того, чтобы мать успела сесть на тот же поезд и проводить его до узловой станции, где он пересядет на другой поезд, идущий в Техас, а она вернется обратно на следующем местном; и вот уже совсем близко, вот начинаются знакомые места: привычные пересечения дорог, поля и леса, в которых он бродил ребенком, подростком, а потом, когда вырос настолько, что ему уже доверили ружье, охотился на кроликов и стрелял влет куропаток.

Потом пошли убогие трущобы, живучие и долговечные, знакомые, как его собственная прожорливая, жадная и ненасытная душа или тело — руки, ноги, волосы и ногти; показались первые негритянские лачуги, некрашеные, ветхие, и постепенно становилось ясно, что они не просто обветшали, а немножко, совсем немножко скособочились, и не просто отклонились от вертикали, а вообще не имеют к ней никакого отношения, словно их задумал и построил в совершенно другой системе координат другой архитектор для совершенно другой цели и, во всяком случае, у них совсем другое прошлое — они уцелели, сохранились, не ведая о непогоде и суровом климате и неподвластные ему, и стоят себе, каждая в своем миниатюрном, заросшем, как дикие джунгли, но ухоженном огородике, и у каждой в загончике, слишком тесном для вольготной жизни любой свиньи, тем не менее процветает поросенок, стоит на привязи корова, гуляет стайка кур; и все вместе взятое — лачуга, отхожее место, умывальник под навесом и колодец — кажется чем-то временным, неосновательным, чужеродным и тем не менее незыблемым и долговечным, как пещера Робинзона Крузо; а еще дальше — дома белых, размером не больше негритянских, однако отнюдь не лачуги (попробуйте в присутствии хозяев назвать их так, и неприятностей не оберетесь); они выкрашены или, во всяком случае, когда-то были выкрашены, и все их отличие от негритянских состоит лишь в том, что в них не так чисто.

И вот, наконец, родные места — мощеный перекресток близ дома, в котором он родился; над деревьями уже показался и тотчас скрылся из виду резервуар с водой и золотой крест на шпиле епископальной церкви; как восьмилетний мальчик, он прижимается лицом к закопченному стеклу; поезд замедляет ход на грохочущих, лязгающих стрелках среди крытых товарных вагонов, вагонов для перевозки скота, цистерн и открытых платформ; и вот все они здесь, он смотрит на них глазами восьмилетнего мальчика, слегка потрясенного несоразмерностью этих мелких, но в то же время поразительно стойких человечков с необъятной громадой Земли — его мать, его дядя, его новая тетя; мать двадцать лет была замужем за одним человеком и вырастила другого, а новая тетя примерно за это же время была замужем за двумя, а другие двое в ее собственном доме, у нее на глазах дрались конями и швабрами — и потому он не удивился и даже не совсем понял, как все это случилось: мать уже вошла в вагон, новая тетя вернулась к стоящему в ожидании автомобилю, а они с дядей обменивались прощальными словами:

— Ну что ж, сударь, — говорит он, — вы не только лишний раз сходили по воду, вы даже бросили в колодец кувшин и сами прыгнули туда вслед за ним. Я привез вам весточку от вашего сына.

— От кого? — удивился дядя.

— Ладно, — говорит он. — От вашего зятя. От мужа вашей дочери. От того, который вас не любит. Он посетил лагерь, чтобы со мной повидаться. Он теперь кавалерист. То есть, я хочу сказать, солдат американской… — и занудливо, со скукой в голосе резюмирует: — Понимаешь? Как-то вечером один знакомый американец пытался убить его при помощи лошади. На следующий день он женился на сестре этого американца. А еще через день один японец сбросил бомбу на другого американца на маленьком островке за две тысячи миль оттуда. И потому на третий день он добровольно вступил в армию — не в свою армию, в которой он уже состоял офицером резерва, а в иностранную, тем самым отказавшись не только от своего офицерского чина, но и от своего гражданства, и наверно воспользовался услугами переводчика, чтоб объяснить свои намерения и своей молодой жене, и своему приемному правительству… — продолжая свое резюме, он вспоминает — не изумленно, а если даже и изумленно, то с неподвластный временя я усталости изумлением ребенка, который, точно так же презрев усталость и время, не сводит глаз с одного и того же ярмарочного балагана, — вспоминает тот день, когда он ни с того ни с сего был вызван в канцелярию подразделения, а там его ждал капитан Гуальдрес в форме рядового, больше чем когда-либо прежде смахивающий на лошадь, быть может оттого, что он сам выбрал для себя то единственное на всей поверхности земли положение или место — а именно кавалерийский полк армии Соединенных Штатов в 1942 году, — где ему до конца войны ни разу не придется иметь дело с лошадьми, — и он, Чарльз, продолжает: — Он казался не храбрым, а скорее неукротимым, оя не предлагал свою жизнь никому, никакому правительству ни в качестве благодарности за что-либо, ни в качестве протеста против чего-либо, словно в этот последний решающий миг он был столько же склонен к притворным сентиментам по поводу праздного свиста шальных пуль, которые могут посыпаться на него в будущем, сколько по поводу праздного топота хрупких лошадиных копыт в прошлом; он не питал ненависти ни к немцам, ни к японцам, ни даже к Гарриссам, а воевать с немцами пошел не потому, что они опустошили целый континент и превращали в удобрения я смазочное масло целый народ, но потому, что они исключили лошадей из кавалерии цивилизованных стран; а когда я вошел в канцелярию, он встал со стула и сказал: «Я прибыл сюда затем, чтоб вы могли меня видеть. Теперь вы меня видите. Теперь вы возвращаетесь к вашему дяде и говорите ему: „Быть может, вы теперь удовлетворены“.

— Что? — спросил дядя.

— Я тоже не знаю, что — отвечал он. — Он сказал, что прибыл туда аж из самого Канзаса, чтоб я мог увидеть его в этом коричневом обмундировании, а потом вернуться к тебе и сказать: «Может, вы теперь удовлетворены».

Но вот настало время ехать; ручную тележку для срочной клади уже откатили от дверей багажного вагона, а служитель даже высунулся наружу, оглядываясь назад; проводник, мистер Мак-Уильямс, с часами в руках стоял на ступеньках тамбура, но, по крайней мере, не прикрикивал на него, Чарльза, ибо он, Чарльз, был в военной форме, а в 1942 году штатские еще не успели привыкнуть к войне. И потому он сказал:

— Да, чуть не забыл. Те письма. Два письма. Два перепутанных конверта.

Дядя взглянул на него:

— Ты не любишь совпадений?

— Я их обожаю, — сказал он. — Совпадение — одна из самых важных вещей в жизни. Как девственность. Но как и девственностью, совпадением можно воспользоваться только один раз. Свою девственность я покуда намерен приберечь.

Дядя окинул его загадочным, недоуменным, печальным взглядом.

— Смотри, — сказал он. — А то можешь попробовать. Улица. В Париже. Внутри квартала, про который у нас в Йокнапатофе сказали бы, что это — точная копия Буа-де-Болонь среднего размера; настолько новая, что свое название она получила лишь незадолго до последних сражений 1918 года и Версальского договора, и, следовательно, в то время ей было меньше пяти лет; она была такой изысканной и скромной, что ее местоположение знали только мусорщики да служащие бюро по найму старших лакеев и младших секретарей иностранных посольств. Впрочем, неважно, теперь ее уже не существует, и к тому же ты все равно туда не попадешь и ничего там не увидишь, если бы даже она и существовала.

— Может, я туда пойду, — сказал он. — Может, я посмотрю, где она была.

— Ты можешь сделать это здесь. В библиотеке. Открой соответствующую страницу Конрада и ты увидишь тот самый навощенный пол, покрытый красным и черным кафелем; мебель, отделанную золоченой бронзой; фаянсовые вазы, буль — все вплоть до высокого зеркала, которое, подобно серебряному блюду, сгустило и вобрало весь дневной свет, и в чьих глубинах, подобно лилии, плывущей на собственном отражении, затаился этот невинный, гладкий, чуждый мысли лоб, отмеченный лишь отпечатком верности и скорби…

— Откуда ты узнал, что она там? — спросил он.

— Прочел в газете, — ответил дядя. — В парижском издании «Геральда». Правительство Соединенных Штатов (получив короткую передышку) стало неплохо освещать действия своего первого экспедиционного корпуса во Франции. Однако его успехи были ничто по сравнению с тем, как парижское издание «Геральда» освещало действия второго экспедиционного корпуса, который начал высаживаться в Европе в 1919 году.

Однако на челе женщины, к которой они тогда приехали, не отпечаталось ровно ничего; она по-прежнему напоминала девочку, которой теперь уже все на свете помогали играть в королеву, и на сей раз никто не явился воздать должное умершему, ибо человек, чью весточку этот посетитель ей принес, отнюдь не умер, он отправил своего посланца из далекого Гейдельберга не с известием, а с требованием: он хотел узнать, что произошло. Вот почему вопрос об этом задал я. «Но почему вы меня не дождались? Почему вы не телеграфировали?»

— И она ответила? — спросил он, Чарльз.

— Разве я не говорил тебе, что это чело не было омрачено даже нерешительностью, — отозвался дядя. — Она ответила: «Вы во мне не нуждались, — сказала она. — Я была для вас недостаточно умна».

— А ты что сказал?

— Я тоже дал правильный ответ, — промолвил дядя. — Я сказал: «Здравствуйте, миссис Гаррисс». Ну как, сойдет?

— Вполне, — сказал он.

Теперь и в самом деле пора было ехать. Машинист даже дал ему свисток. Мистер Мак-Уильяме ни разу не крикнул: «Садись, парень, если хочешь с нами ехать!», как поступил бы пять лет (а впрочем, даже и пять месяцев) назад; он, этот человек, который, когда не спал, беспрерывно разговаривал, который ничуть не пожалел бы своих голосовых связок, чтоб на него прикрикнуть, единственно из уважения к его еще не испытанной в деле военной форме не издал ни звука; вместо этого, лишь потому, что он носил эту форму, локомотив нетерпеливо выпустил две коротких острых струйки пара — дипломированный специалист, повелевающий стотонной машиной ценою в сто тысяч долларов, потратил на три или четыре доллара угля и несколько струй добытого тяжким трудом пара, дабы напомнить восемнадцатилетнему юнцу, что он уже достаточно посплетничал со своим дядей, и он, Чарльз, подумал: наверно, эта страна, этот народ, этот образ жизни и в самом деле непобедимы, если они способны не только примириться с войной, но и мгновенно к ней приспособиться, заключив с нею сделку, так сказать, левой рукой, причем не отвлекая, не рассеивая, даже не приковывая к ней внимания правой руки, которая по-прежнему делает свое стародавнее, изначальное, извечное дело.

— Да, — сказал он. — Так лучше. Я даже готов этому поверить. И это было двадцать лет назад. И тогда это было правильно или, по крайней мере, достаточно для тебя тогда. Но прошло двадцать лет, и теперь это неправильно, или, по крайней мере, недостаточно, или, по крайней мере, недостаточно для тебя теперь. Интересно, как одни только годы все это сделали?

— Они сделали меня старше, — сказал дядя. — Я изменился к лучшему.

Перевод М. Беккер

ГОН СПОЗАРАНКУ

Я из лодки его углядел.

Еще не вовсе стемнело, свет пеплился; только я задал корму лошадям, сбежал с обрыва, чтоб переправиться обратно в лагерь, толконулся веслом от берега и вижу, плывет — шагов триста выше по реке, — одна голова над водой смутным пятнышком. Но на голове рога кустом, и я, как разглядел их, сразу понял, что это он и возвращается к себе на остров, в тростники. Он живет там круглый год, а за день до открытия сезона — как будто у него от инспекторов календарь охоты — уходит, скрывается никто не знает куда, чтоб воротиться в первый день запрета. Но в этот раз он спутал календари, что ли, нынешний с прошлогодним, и вот прибыл на день раньше. И это он зря, потому что, чуть только рассветет, мы с мистером Эрнестом на нашей лошади его тут же подымем.

Рассказал я мистеру Эрнесту, поужинали мы, покормили собак, он сел в покер играть, а я часов так до десяти стоял у него за стулом, помогал. А потом Рос Эдмондс говорит:

— Шел бы, мальчик, спать.

— А не спать, — говорит Вилли Легейт, — так сел бы лучше за букварь. Все ругательства английского языка ему известны, все тонкости покера, все этикетки всех марок виски, а собственное имя ведь не умеет написать.

— Зачем мне его писать, — говорю я, — я его и так не забуду.

— Двенадцать лет парню, — говорит Уолтер Юэлл. — Ну-ка, между нами, мужчинами, сколько дней за всю жизнь ходил ты в школу?

— Ему же некогда, — говорит Вилли Легейт. — Какой ему расчет учиться с сентября до середины ноября, раз все равно потом бросать и ехать сюда слухачом при Эрнесте? А в январе что за смысл возвращаться в школу, когда через каких-нибудь одиннадцать месяцев опять стукнет пятнадцатое ноября и надо будет сызнова кричать Эрнесту, куда стая потекла?

— А стоишь, так стой и ко мне не подсматривай, — Рос Эдмондс опять.

— О чем шум? О чем шум? — спрашивает мистер Эрнест. У него слуховой патрончик все время в ухе, по батарею он не берет в лагерь, все равно проводок будет каждый раз на ходу цеплять за ветки в зарослях.

— Вилли меня спать гонит! — ору я ему.

— А есть на свете такой человек, кого ты мистером зовешь? — спрашивает Вилли.

— Я мистера Эрнеста зову мистером, — отвечаю.

— Что ж, — говорит мистер Эрнест, — раз велят, иди. Обойдемся.

— И обойдется, — говорит Вилли. — Глухой-глухой, а стоит поднять ставку на полета, сразу услышит, даже если не шевелить губами.

Отправился я спать, а потом вошел мистер Эрнест, и я хотел ему опять про эти рога — какие они большие даже за триста шагов. Но пришлось бы орать, а мистер Эрнест допускает, что да, он глухой, только когда мы б man верхом сидим на Дэне и я показываю, куда скакать за гоном. Так что легли молча и вроде не успели и глаза закрыть, как Саймон затарабанил ложкой в таз: «Четыре часа! Вставайте кофе пить!» — и в этот раз было совсем темно, когда я с фонарем поплыл на тот берег кормить Дэна и РосЭдмондсову лошадь. Сквозь потемки на листьях и кустах белел иней и сулил погожий день, холодный и яркий, — другого дня не пожелал бы для тона и сам оленухин сын, что залог там, в тростниках.

Потом мы поели, и стрелки переправились с дядей Айком Маккаслином, чтоб он развел их по номерам. Старей дяди Айка у нас в лагере нет, он, по-моему, не меньше сотни лет охотится на оленей в здешних лесах, и кому, как не ему, знать оленьи лазы. А тот старый бычина тоже лет сто как ходит по лесам, если пересчитать олений возраст на человечий. Так что не миновать двум старикам состукнуться сегодня, если только мы с мистером Эрнестом его раньше не настигнем, потому что от нас сегодня спуску не жди.

Переправила собак; Орла и других осенистых Саймон взял на поводки, а молодежь, первопольные, и так без Орла никуда не уйдут. А кончив с переправой, мы с мистером Эрнестам и Рос Эдмондсом заседлали своих лошадей; мистер Эрнест поднялся в седло, я подал ему ружье, поводья и, как каждое утро, подождал, пока Дэн ее отпляшется — пока мистер Эрнест не съездит ему стволом промеж ушей, чтоб кончал брыкаться. Потом мистер Эрнест зарядил ружье, дал мне стремя, я вскарабкался, сел позади, и мы просекой поехали к болоту — впереди четыре собачищи тащат Саймона, — за спиной у него одностволка на обрывке вожжи, а щенки бегут возле и путаются у всех под ногами. Уже развиднелось, денек славный будет; восток пожелтел, приготовился к солнцу, дыхание наше как пар в холодном ясном безветренном воздухе, еще не нагретом от солнца, в колеях тонкий ледок, каждый листик, ветка и лозинка, каждый мерзлый комок взялся инеем и радугой загорится, когда солнце взойдет наконец и ударит по нем. И весь я внутри тугой и леший, как воздушный шар, полный этого ядреного воздуха, и даже не чувствую лошадиной спины, только игру тугих горячих мускулов под тугой горячей шкурой, вроде я совсем невесомый, и стоит Орлу взбудить и погнать, как мы с Дэном и мистером Эрнестом птицей полетим и даже не станем касаться земли. Было просто здорово. И тот бычина, которого мы сегодня добудем, не смог бы выбрать лучшего дня, жди он еще хоть десять лет.

Подошли к болоту — так и есть, тут же увидали его след в грязи, где он прошел вечером от реки, — большущий след по незамерзшей грязи, прямо как коровий, как след мула, и Орел с прочим собачьем так натянули поводки, что мистер Эрнест велел мне слезть и помочь Саймону держать. Мы-то с мистером Эрнестом твердо знали, где он лег, — на тростниковом островке среди болота, где ему спокойно можно переждать, пока который-нибудь случайно поднятый оленишка не уйдет вверх или вниз по протоке и не уведет собак, и тогда он по-тихому проберется болотом к реке, переплывет и улизнет, как всегда перед началом охоты.

Но сейчас ему этот фокус не удастся: Рос на своей лошади остался, чтоб, если сунется, отрезать его от реки и повернуть на людей дяди Айка. А мы с Саймоном повели собак вдоль болота, зашли шагов на триста выше тростников, поскоку утренний ветер будет с юга, и мистер Эрнест сказал с седла, что хватит; повернули в заросли, к островку, по команде мистера Эрнеста разомкнули собак, мистер Эрнест дал мне стремя, и я обратно сел на свое место.

Старый Орел не хуже нас знал, где искать, он сразу двинул в гущину, пока без голоса, а за ним вся стая, и Дэн тоже вроде как понял про этого рогача, подобрался весь и начал полегоньку поскакивать через лианы, так что я заранее ухватился за пояс мистера Эрнеста, не дожидаясь, пока он торкнет Дэна шпорой, что на левом сапоге. Потому что, когда мы скачем за оленем, я мало времени сижу у Дэна на спине — в основном вишу на поясе у мистера Эрнеста, и Вилли Легейт говорит, что вид у нас на галопе такой, точно у мистера Эрнеста выбился из заднего кармана и стелется по ветру комбинезон мальчикового размера.

Так что рогач был поднят прямо с лежки. Орел, должно быть, подошел вплотную, лапой чуть не наступил, а тот все лежал и думал, что сегодня у нас послезавтра. Орел вскинул морду, подал голос: «Держи его!» — и слышно было даже, как олень шарахнулся и затрещали первые тростники. Залились остальные собаки, и Дэн собрался было для прыжка, но мистер Эрнест удержал его не на трензеле, на мундштуке — и направил болотом в объезд тростников. Выбрались на ту сторону, он еще не спросил «куда?», а я уже показываю ему рукой из-за плеча, и еле успел ухватиться обратно за ремень, как мистер Эрнест тронул Дэна своей ржавой шпорищей. А Дэна чуть тронь — рванет не хуже динамитной шашки и напрямую через что попало, а где нельзя, там птицей перемахивает поверх или низом пролезает на коленках, как крот или большущий енот, и тут уж мы с мистером Эрнестом едем не на, а при Дэне — мистера Эрнеста держит седло, меня ремень, и хорошо, что держит. Потому что Дэну некогда думать о всадниках — по-моему, на гону ни я ему не нужен, ни мистер Эрнест, ни Саймон, ни вообще никто — сам и собак набросит, и гон проведет честно.

Вот так он и сейчас рванул. Тем более стая почти уже сошла со слуха. Орел повисел-таки, наверно, на хвосте у старого бычины, пока тот не понял наконец, что надо все же сматываться. И теперь они были уже на подходе к стрелкам дяди Айка, и мистер Эрнест натянул поводья, осадил Дэна. Мы ждали выстрелов, а Дэн приседал, переступал и, как мул, вздрагивал, которому подстригают хвост. Я крикнул мистеру Эрнесту, что гон совсем уйдет со слуха, если еще стоять, и мы поскакали наново, а выстрелов все не было, и стало ясно, что стрелки уже пройдены, как если бы Саймон и другие работники-негры были правы и тот бычина в самом деле призрак. Выскакали на прогалину, так и есть, дядя Айк и Вилли стоят и смотрят на олений след в оттаявшей грязи.

— Пропустили мы его, — сказал дядя Айк. — Не пойму, как он исхитрился. Только мелькнул мне. Большой, как слон, а на голове эта качалка — хоть годовалого бычка клади укачивать. Подался вдоль гребня. Поторапливайтесь, те друзья с Кабаньей могут его и не пропустить.

Перехватил я половчей ремень, и мистер Эрнест опять тронул Дэна. Гребень тянулся на юг, сверху ни кустов, ни лиан, знай жми, причем против ветра, а ветерок уже поднялся, и солнце тоже (за делом я и не заметил когда) румяное, яркое, блестит из-за леса, играет радугой на заиндевелых листьях. Так что гон сейчас услышим, и можно б газануть вовсю, но шли мы пока средне, потому что все должно было кончиться или совсем скоро — как только он выйдет на охотников, чей лагерь у Кабаньей протоки, в восьми милях ниже нашего, — или же совсем не скоро, если он и от них уйдет. Перешли даже на шаг, чтоб Дэн отдышался, и тут ветер донес дальний лай, но не по-зрячему; олень, наверно, еще с прогалины решил, что хватит валять дурака, собрался, поднажал, удалел на целую милю — и вдруг наткнулся на стрелков с Кабаньей. Я все равно что глазами увидал, как он замер, выглянул из-за куста, сказал сам себе: «Что за чертовщина? По всей округе их сегодня понатыкали, что ли?» Потом оглянулся через плечо туда, где стая заливалась на следу, — прикидывает, сколько у него времени на размышление.

Только он чуть не погорел с этим размышлением. Орел, должно быть, опять насел, и пришлось прорываться без мудростей. Мы услыхали выстрелы — пальбу, как на войне. «Бах, бах, бах, бах» и опять «бах, бах, бах, бах» — трое или четверо ружей сразу, не давая ему и свернуть, а я ору: «Нет! Нет! Нет! Нет!», потому что он ведь наш. В нашей сое и овсах жирует, в наших тростниках его лежка, который год его подстерегаем, и чтоб, нами, можно сказать, выкормленного, из-под наших гонцов его взяли теперь чужаки, отогнали собак, уволокли бы тушу и не захотели, может, даже поделиться куском оленины!

— Молчи и слушай, — сказал мистер Эрнест. Я замолчал, стал слушать гон. Голосила вся стая, и Орел тоже, не как на следу и не как над добытым зверем — хотя выстрелы кончились, — а как гонят в узёрку. Я только за пояс покрепче уцепился. По-зрячему гонят — знай наших! Вилли Легейт сказал бы, что глоток виски бы Орлу, и сейчас Орел настигнет рогача. Все дальше и дальше ревут, и когда мы выскакали из чащобы, то увидели только стрелков — человек пять или шесть ползают на карачках, ищут на земле и по кустам, как будто стоит получше вглядеться, и на лозинах и листьях закраснеют пятна крови, как мухоморы или ягоды. А ведь Орел шел еще на слуху и ясно говорил им, что крови нет и быть не может.

— Значит, с полем вас, ребята? — окликает мистер Эрнест.

— Я в него попал, по-моему, — говорит один. — Наверняка даже попал. Кровь вот смотрим.

— Давай, давай, — говорит мистер Эрнест. — Когда найдете подранка, трубите в рог, я вернусь и перетащу вам тушу в лагерь.

И мы маханули дальше — галопом, нотому что гон был паратый и почти уже ушел со слуха, точно все эти выстрелы и суматоха подхлестнули и собак не меньше, чем оленя.

Местность пошла незнакомая, так далеко мы ни разу еще не заходили, зверь всегда бывал уже взят до этого. Выехали к Кабаньей протоке, а она впадает в реку добрых на пятнадцать миль ниже нашего лагеря. В протоке воды порядочно, притом валежины, коряги, и мистер Эрнест снова осадил Дэна и спросил: «Куда?» Гон был еле слышан, теперь он немного сместился к востоку, как если бы наш бычина передумал и держал уже не на Виксберг или Новый Орлеан, как раньше, а решал завернуть в Алабаму попутно. Я показал направление, мы взяли берегом вверх и, может, нашли бы и брод, но мистер Эрнест, видно, посчитал, что у нас на это не осталось времени.

Доехали до места, где протока сужается футов до двенадцати или пятнадцати, вдруг мистер Эрнест: «Держись, прыгаем!» — и тронул Дэна. Я не успел и ремень перехватить как надо, а мы уже в воздухе; и тут я увидел эту виноградную лозу — толстенная, почти как моя рука у пульса, и свесилась прямо посреди протоки. Я думал, мистер Эрнест тоже видят ее и ждет, чтоб схватить и отбросить кверху, и мы пройдем под ней; а Дэн ее точно видел, — он даже голову пригнул, чтоб не задеть. Но мастер Эрнест ни грамма не видел, лоза скользнула поверх шеи Дэиа, зацепила за переднюю луку, а мы ж летим вперед, лоза натягивается все туже, и сейчас что-нибудь не выдержит. Не выдержала подпруга. Лопнула. Дэн кончил прыжок, выскочил на склон голеньким, если не считать уздечки, а мы с мистером Эрнестом и седлом как были — мастер Эрнест в седле с ружьем поперек, а я руками за мистер-Эрнестов пояс — так и повисли в воздухе над протокой, как в петле натянутой рогатки, она дотянулась до отказа и как метнет нас обратно через протоку, а я ведь сзади мистера Эрнеста, и сейчас он с седлом ухнется на меня, но я быстро перекарабкался наперед, и первое приземлилось седло, потом мистер Эрнест, а сверху всех я, и я вскочил, а мистер Эрнест лежит и глаза под лоб завел.

— Мистер Эрнест! — ору ему, потом сбежал к воде, набрал полную шапку, плесканул ему в лицо, он открыл глаза, лежит на седле, ругает меня.

— Дьявол тебя дери, — говорит, — чего ты на меня полез?

— Вы большой, — говорю я. — Вы б из меня лепешку сделали!

— А что, по-твоему, ты из меня сделал? — говорит он. — В другой раз, если не сидится, прыгай в сторону, а на меня не смей карабкаться. Слышишь?

— Да, сэр, — говорю.

Он поднялся, все еще ругаясь и держась за спину, спустился к воде, зачерпнул в горсть, смочил лицо и шею, обратно зачерпнул, напился, я тоже напился, вернулся за седлом и ружьем, и мы перебрались на тот берег по валежинам. Теперь еще Дэна найти надо. Не то чтоб он мог ускакать обратно в лагерь за пятнадцать миль, скорее ушел без нас за гоном — подсоблять Орлу. Но Дэн отыскался шагах в семидесяти — стоит побеги щиплет. Привел я его, вместо подпруги мы взяли мистер-Эрнестовы подтяжки, мой пояс, сняли еще с рога ремешок и заседлали Дэна. Подпруга получилась не ахти, но, может, выдержит.

— Выдержит, — говорит мистер Эрнест, — если вовремя будешь кричать мне, что на лиану прем.

— Постараюсь, сэр, — говорю. — Только вы раньше сами вовремя кричите, чем Дэна шпорить.

Но седло держалось ничего, только садиться пришлось поаккуратнее. «А теперь куда?» — спросил я, потому что гона ниоткуда не слышно было — столько времени потеряли. Притом места ж незнакомые — вырубка молодняком вся поросла, и ничего не высмотришь, хоть на седло даже встань.

Мистер Эрнест не ответил, пустил Дэна бережком, где не так заросло, — чтоб снова поднажать, когда мы с Дэном чуть привыкнем к своей самодельной подпруге и перестанем за нее бояться. Шли мы теперь на восток. Или примерно на восток, потому что солнце уже высоко, иней сошел, утро кончилось — а когда и как, я и не приметил вовсе, хотя чувствовал, что давно пора обедать.

И тут мы услыхали гон — вернее, выстрелы. И поняли, как далеко зашли, потому что в той стороне охотничьих лагерей нету, один Холлиноуский, а от Холлиноу до Ван Дорна, где живем мы с мистером Эрнестом, ровно двадцать восемь миль. Ни лая, ничего — только выстрелы. И если Орла еще несли ноги и олень был еще живой, то, значит, у Орла не осталось уже силы даже на «держи его!».

— Не шпорьте! — заорал я. Но мистер Эрнест и сам вспомнил про подпругу и только поводья отдал. А Дэн же тоже услыхал те выстрелы и пошел работать через заросли — прыг, скок, вниз, вбок, четко, как чечетка. И опять, как раньше, двое-трое на карачках ищут кровь по кустам, хотя Орел уже дал им знать, что напрасный труд. Мы не стали их и окликать, Дэн прорысил мимо и дальше, поверх колод и лиан, где можно, а где нельзя, там под низом. Но тут мистер Эрнест направил его прямо на север.

— Стой! — кричу я. — Не туда!

Но мистер Эрнест только повернул ко мне лицо. Усталое, и грязи на нем полоса — это когда нас той лозой сдернуло с лошади.

— А куда ж ему, по-твоему? — говорит. — Он свое выполнил честно, подставил себя всем и каждому под выстрел, теперь можно и домой, на островок. К ночи как раз и вернется.

И верно, олень шел теперь домой. И мы тоже, уже безо всякой спешки. А нигде ни шороха, ни звука, в эту пору дня в ноябре все замирает, даже птицы — дятлы там, овсянки, сойки; и мне вроде бы увиделось, как мистер Эрнест со мной и Дэном, Орел с собаками и старый бычина — все трое идем через тихий предвечерний лес в одну и ту же сторону и место. Славный провели гон, каждый дал из себя все, на что способен, а теперь, как по уговору, повернули все домой, но не кучей, чтоб не тревожить, не дразнить друг друга. Ведь у нас тут не забава с утра, не игрушки, а всерьез, и все трое и сейчас какие были утром: старый рогач — ему убегать, не по трусости, а потому что бег его главное дело и гордость; Орел и остальная стая — им гнать, не из ненависти или страха, а потому что гон их главное дело и гордость; я, мистер Эрнест и Дэн — нам скакать не за мясом, оно все равно слишком жесткое, и не рога, чтоб на стенку повесить, а чтоб хватило нас на одиннадцать месяцев фермы и потом чтоб имели право ехать сюда в ноябре. И все шагаем домой мирно и хотя порознь, но все ж рядом — до будущего года, до будущего раза.

И тут он нам впервые показался. Вырубка осталась позади, и теперь хоть в галоп гони по редколесью (только никому уже не до галопа). И где запад, легко определить — солнце там, на подшути к закату. И так вот шагом едем и наткнулись на собак — лежат, вывалив языки, молодежь вся и один осенистый, сгрудились, дышат кончено и влажно и только вслед нам смотрят. Выехали мы на длинную поляну, шагов на триста открытую глазу, и увидали еще троих, а в сотне шагов впереди них Орел — плетутся шажком и без голоса, и вдруг сам олень встал с земли в дальнем конце ко, там, где отдыхал, дожидаясь собак, поднялся без паники, большой, крупный, как мул, и ростом с мула, не спеша повернулся и секунду-две еще мелькал среди деревьев своим белым зеркалом.

Точно платком махал собакам — до свиданья, значит, и прощай. Та тройка, как прошла к тому времени полполяны, так и легла, и не поднялась, когда мы проезжали. А впереди них все в той же сотне шагов встал и Орел, растопырил ноги, понурил голову, но не лег — ждет, видно, пока уйдем от срама, и глазами говорит яснее слои: «Виноват, ребята, но наш концерт окончен».

Мистер Эрнест остановил Дэна.

— Слезь-ка, осмотри лапы, — говорит.

— Да лапы у него в порядке, — говорю я. — Это у него дых кончился.

— Слезь, осмотри лапы.

Я спрыгнул, нагнулся к Орлу, слышу — мистер Эрнест защелкал цевьем: «Чик-чак, чин-чак, чик-чак», — три раза, только я ничего такого не подумал. Может, просто прогоняет патроны, чтобы не заело, когда стрелять, или проверяет, всюду ли олений вагряд. Потом я сел позади, и мы снова поехали шагом, набирая от севера теперь слегка на запад, потому что оленье вписало мелькало нам те две секунды на прямой линии к ветровку. И уже завечерело. Ветер стих, стало холодней, солнце все ушло в верхушки деревьев и только иногда прорывалось на землю в просветы. И олень тоже брал теперь как полегче и попрямей. По следам в проталинах видно было, что с роздыха он побежал, но скоро перешел на шаг, как будто тоже знал, что собак уже не будет.

И тут мы увидали его снова — в последний раз. Чаща, солнце на нее косым прожектором, треск веток короткий, и вот он — встал боком к нам шагах в тридцати, не дальше, большой, как памятник, и весь червонно-золотой от солнца, и концы рогов — двенадцать отростков! — горят вкруг головы, как двенадцать свечек. Стоит и смотрит на нас, а мистер Эрнест поднял ружье, наценил ему в шею и: «Щелк. Чик-чак. Щелк. Чик-чак. Щелк. Чик-чак» три раза. Рогач повернулся, данное прыснул, белое зеркало вспыхнуло огнем и погасла в зарослях и потемках. А мистер Эрнест так и остался с нацеленным ружьем; не торопясь опустил ружье обратно на седло и тихо-спокойно проговорил, как бы выдохнул: «Дьявод дери. Дьявол дери».

Потом толканул меня локтем, мы аккуратно спешились, помня про подпругу, и он достал из кармана жилетки сигару. Она была раздавленная — это я ее, наверно, когда падали. Выкинул, достал вторую — последнюю, Она тоже была ляпнутая, он откусил кусок пожевать, а остальное выкинул. Солнце уже и с верхушек ушло, и только на западе было красное зарево.

— Не бейтесь, — сказал я. — Я не проболтаюсь, что вы забыли зарядить. Им незачем даже знать, что мы вообще его видели.

— Благодарим, — сказал мистер Эрнест.

Сегодня и луны не полагалось, и он снял компас с ремешка в петлице, передал мне ружье, пристроил компас на пеньке, поглядел отступя: «Так примерно и держать, как держим», — потом вложил в ружье один заряд, взял с пня компас, и мы тронулись — Дэн у меня в поводу, а впереди мистер Эрнест с компасом.

Скоро стало и совсем темно. Мистер Эрнест то и дело чиркал спичкой — глядел на компас, а когда вызвездило, мы пошли по звезде, потому что я спросил: «Как по-вашему, когда придем?» — и он ответил: «Коробок раньше кончится». Так что шли по звездам, но в густолесье их не видно было, и тогда мы немного отклонялись, и приходилось тратить спичку. Было уже здорово поздно, он остановился и сказал:

— Садись в седло.

— Я не устал, — сказал я.

— Садись в седло, — сказал он. — Нечего баловать Дэна.

Он всегда был хороший, я его знаю еще раньше того дня два года назад, когда мать сбежала с виксбергским буфетчиком, а назавтра и папа не вернулся домой, и на следующий день мистер Эрнест подъехал верхом на Дэне к порогу — он сдал нам хибару у речки, чтоб отцу арендованный участок обрабатывать, и рыбу ловить было с руки, — подъехал и сказал: «Положи-ка ружье и полезай ко мне».

И теперь я сел в седло, хотя до стремян ноги все равно не доставали, и мистер Эрнест повел Дэна, а я, наверно, заснул, потому что смотрю — куртка моя за нижнюю петлицу привязана к луке ремешком от компаса, и совсем уже ночь, и близко к дому — Дэн чует воду, речку. А может, это он конюшню чует, потому что едем уже просекой, и отсюда до загона всего четверть мили. Показалась река, на ней туман застыл белый и мягкий, как вата. Вот и загон, вот мы и дома. А в тростниках, на островке вон там, в потемках, рукой подать фактицки, и, может, даже слышно ему, как мы расседлываем лошадь и сыпем в ясли кукурузу, и уж, конечно, будет слышно, когда мистер Эрнест затрубит в рог, чтоб подавали лодку, — лежит старый бычина. Он тоже дома, тоже отдыхает после трудного гона, спит и просыпается: собаки на следу приснились или от нашего шума, но только скоро опять засыпает.

Мистер Эрнест стал трубить с обрыва, на том берегу замелькал фонарь Саймона и окунулся в туман, мы сошли к воде, и мистер Эрнест потрубливал для Саймона, пока мы не увидели в тумане фонарь, а потом Саймона и лодку. Только похоже, что стоило мне на минуту присесть, и я опять засыпал, потому что мистер Эрнест обратно тряс меня, и надо было на берег, наверх, в темный лагерь, и там я наткнулся коленками на койку и упал в подушку.

А потом настало утро — завтра. И все уже кончилось до следующего года, до ноября, когда наново можно будет приехать. Дядя Айк, Вилли, Уолтер, Рос и остальные еще вчера, когда гон сошел со слуха и стало ясно, что оленя не вернешь, сразу стали в лагере укладываться, чтоб утром уехать к себе в Йокнапатофу до будущего года, до новой охоты.

Позавтракали, и Саймон в большой лодке отправился с ними вверх по реке, до места, где стоят их легковушки и «пикапы», и никого не осталось, только мы с мистером Эрнестом сидим на солнышке у кухни на скамейке, и мистер Эрнест курит сигару, на этот раз целую, — счастье ее, что с нами не скакала и не летела с лошади. И даже та полоска грязи со щеки еще не смыта. Но это нормально, у него лицо обычное дело — не землей, так солидолом вымазано или щетиной обросло; он же не просто владелец, а фермер и вкалывает не хуже своих работников и арендаторов. Почему я и понял тогда сразу, что мы поладим и хлопот ни у меня с ним, ни у него со мной не будет — с того самого времени понял, как проснулся, а мамы нет, с буфетчиком ночью уехала и не сварила даже завтрака, а потом и отец не вернулся, и на третий день, вечером уже, я услыхал стук копыт и взял ружье, еще вчера заряженное, когда без папы спать ложился, и стал на пороге, а мистер Эрнест подъехал и говорит:

— Садись сюда. Папа твой тоже насовсем уехал.

— А меня, значит, вам отдал? — спрашиваю.

— Какая разница, — говорит мистер Эрнест. — Я замок вот привез — запереть. А утром все, что тебе надо, перевезем «пикапом».

Перебрался я к нему, и мы зажили просто здорово — у него жена года три как умерла — и никаких тебе женщин, и некому зудеть, и некому с шакалами буфетчиками сбегать среди ночи и оставлять нас без завтрака. Мы тоже сегодня уедем, но погодим до вечера. Мы всегда так, позже всех; дядя Айк все равно оставляет, чего не съели и не выпили — кукурузную свою, домашнюю, и городское виски тоже, которое покупает Рос Эдмондс и зовет «шотландским», а пахнет оно старым ведром из-под краски. Денек еще погреемся на солнце — и домой, машины готовить и землю под новый хлопок, овес, бобы, клевер; а за рекой там, за сплошными деревьями, где начинается большой лес, лежит на солнышке старый рогач и тоже греется, и никто его уже не потревожит до следующего ноября.

Так что одному-то из нас радость, что одиннадцать с половиной месяцев теперь гона не будет, да еще такого паратого и долгого. Ему радость — нам печаль, и я вдруг подумал, что, может, мы с мистером Эрнестом пашем, сеем, убираем овес и хлопок и сою не просто, чтоб заполнить это время, а потому, что так надо — триста пятьдесят один день в году на совесть работать, чтоб иметь право на большой лес и четырнадцать дней охоты, — как и тот бычина старый бегает четырнадцать дней от собак и подставляет себя под выстрелы не просто так, а чтобы заработать право на триста пятьдесят один спокойный день. И выходит, что охота и работа совсем не отдельно и сами по себе, а только две стороны одного и того же.

— Да, теперь от нас, кроме работы, ничего не требуется, — говорю я. — Займемся фермой и не заметим, как опять ноябрь.

А он:

— Ты теперь не фермой займешься. В школу пойдешь.

Я даже ушам не поверил сперва:

— Как? Я — в школу?

— Да, — говорит мистер Эрнест. — Тебе надо учиться.

— А я что делаю? — говорю. — Я ж и так учусь. На охотника и фермера — такого, как вы.

— Ну нет, — говорит он. — Этого мало. Это раньше от человека только и требовалось — одиннадцать с воловиной месяцев фермы и полмесяца охоты. А теперь нет. Теперь мало участвовать в фермерском и охотничьем деле. Наде участвовать в деле всего человечества.

— Человечества?

— Да, — говорит мистер Эрнест. — Так что пойдешь в школу. Чтоб дознаться причин. И неученый охотник и фермер может разбирать, что хорошо, что плохо, и делать то, что хорошо. Попросту делать то, что хорошо, — и раньше этого хватало. А теперь нет. Теперь надо знать, почему вот это хорошо, а то вот плохо — семему звать и людям уметь растолковать, которым не пришлось учиться. Научить их, как делать то, что хорошо, — чтоб делали не просто потому, что это, дескать, хорошо, а потому, что знают теперь, почему ало хорошо, научены тобой, ты показал им, разъяснял им причины. Так что в школу ты пойдешь.

— Это вы тех ротозеев, Вилли Легейта и Уолтера Юэлла, наслушались.

— Нет, — говорит мистер Эрнест.

— Да, да! — говорю. — Наслушались и заразились ротозейством и упустили рогача — после того как мы чуть не до смерти загнали Дэна и собак! Да еще хуже чем упустили! Вы совсем и не забыли зарядить ружье! Вы нарочно его разрядили! Я же слышал!

— А хоть бы и так, — сказал мистер Эрнест. — Что тебе лучше: голова его кровавая и шкура в кухне на полу, а полтуши уехало в грузовичке в Йокнапатофу, или как теперь — весь он в сборе, с головой и шкурой, в тростниках вон там лежит и дожидается следующего ноября, когда опять его погоним?

— И уж в этот раз добудем, — сказал я. — Сами, без никакого Вилли Легейта и Уолтера Юэлла.

— Возможно, — сказал мистер Эрнест.

— Без никаких добудем, — сказал я.

— Возможно, — сказал мистер Эрнест. — Лучшее ведь слово в нашем языке, из всех слов лучшее — «возможно». Этим словом люди живы. Не те дни в жизни человека лучшие, когда он заранее говорил: «Да», а те, когда он одно мог сказать: «Возможно». «Да» говорится лишь после, потому что исхода заранее не только не знаешь — его и не желаешь знать до времени… Ступай-ка в кухню, сделай мне стаканчик пунша. А потом сообразим обед.

— Ладна, — сказал я в встал. — Вам взять дяди Айковой кукурузной жди городского духарного, что Рос Эдмондс привез?

— «Мистер Рос» надо говорить, или «мистер Эдмондс».

— Слушаю, сэр, — сказал я. — Так кукурузной взять или которое Рос Эдмондс привез?

Перевод О. Сороки

Загрузка...