Хьюберт Джеррод познакомился с Луизой Кинг на рождественской вечеринке у знакомых в Сент-Луисе, куда заехал по пути домой в Оклахому из любезности, чтобы осчастливить ореолом своих нефтяных скважин и Йеля сестру университетского товарища. Так он во всяком случае говорил себе и так, вероятно, в самом деле думал. Он предполагал провести в Сент-Луисе два дня, а пробыл целую неделю: съездил ночным поездом в Талсу, встретил Рождество с матерью и возвратился обратно — «погулять еще немного с моим болотным ангелом», как говорил он себе. Он думал о ней всю обратную дорогу, об этой темноволосой девушке, тоненькой и натянутой как струна. «Чтоб такая и родилась на Миссисипи, — думал он. — Потому что этого у нее не отнимешь: настоящая южанка, дитя миссисипских болот». И дело было не в физической привлекательности, на одно это он бы не попался — недаром он уже четвертый год в Нью-Хейвене, член всех, каких надо, клубов и в деньгах, слава богу, не знает стеснения. Да и Луиза отнюдь не выглядела какой-нибудь там знойной одалиской. Нет, дело не в этом. Просто у нее была одна странная особенность, которую он не сразу даже и осознал, — какая-то устремленность за грань зримого, страстное и уверенное ожидание близких перемен, к чему дубленая носорожья кожа его самодовольства и благополучия была поначалу слегка нечувствительна. Сначала он заметил только напряженное ожидание, которое и отнес за свой счет.
И, по-видимому, не ошибся. Он обратил на нее внимание за столом. Их тогда еще не представили друг другу, но не прошло и десяти минут после того, как они вышли из-за стола, а она уже с ним заговорила, и не прошло и десяти минут после этого, а они уже, никем не замеченные, вышли на улицу, сели в такси, и она назвала адрес.
Как это произошло, он даже и не уловил, при всей своей искушенности и многоопытности. Может быть, потому, что все время смотрел на нее; может быть, он уже почувствовал, что это ее напряженное ожидание, эта устремленность куда-то мимо, за грань зримого, направлены также и мимо него — мимо его молодости и приятной наружности, мимо его нефтяных скважин и Йеля. Потому что там, куда она его везла, не было музыки и веселых огней; и она сидела подле него, закутанная в мех, и дышала так часто, словно пыталась раскурить погасшую сигарету. Он смотрел на темные дома, тесные, бедные улицы.
— Куда мы едем? — спросил он.
Она не ответила, не обернулась к нему, но все так же сидела, чуть подавшись вперед.
— Мама не соглашалась поехать, — сказала она.
— Ваша мама?
— Я с мамой. Она осталась там, в гостях. Вы еще с ней не познакомились.
— А-а. Вот, оказывается, что. А я льстил себе, думал, причина во мне. — Она по-прежнему сидела, подавшись вперед, худенькая, натянутая как струна, и провожала глазами темные дома; квартал был наполовину жилой, наполовину торговый. — Ваша мама не позволяет ему приходить к вам?
Она не ответила, только еще больше подалась вперед и вдруг стукнула пальцем в стекло шоферу.
— Здесь, пожалуйста, — сказала она. — Вот здесь остановитесь. — Шофер затормозил. Она обернулась к Джерроду. Он сидел с каменным лицом, кутая в шарф подбородок. — Простите меня. Я знаю, что это нечестная уловка. Но у меня не было выхода.
— Что вы, — ответил Джеррод. — Пожалуйста.
— Нет, я знаю, это нечестно. У меня просто не было другого выхода. Если бы вы могли понять.
— Конечно, конечно, — сказал Джеррод. — Хотите, я заеду и отвезу вас назад? Одному мне, видимо, не стоит возвращаться.
— Лучше пойдемте и вы со мною.
— С вами?
— Да. Это ничего. Я знаю, вам непонятно. Но это ничего, можно. Пойдемте.
Он посмотрел ей в лицо.
— Кажется, вы не шутите, — сказал он. — Нет, спасибо, я не пойду. Но вы можете на меня положиться. Назначьте время, и я за вами вернусь.
— Вы мне не доверяете?
— При чем тут доверие? Это не мое дело. Я вас впервые вижу. Но рад услужить. Жаль, я завтра уезжаю. Хотя вы, надо думать, и без меня найдете, к кому обратиться. Ступайте, я за вами заеду.
Он оставил ее там и вернулся через два часа. Она, по-видимому, ждала в подъезде, потому что такси только остановилось, как двери распахнулись, и она сбежала по ступеням и забралась в машину, не успел он даже выйти и отворить перед ней дверцу.
— Спасибо, — сказала она. — Спасибо. Вы очень, очень добры.
Когда такси остановилось под навесом у подъезда того большого дома, где теперь играла музыка, сначала ни он, ни она не сдвинулись с места. Ни он, ни она не пошевелились, не сделали первого движения друг к другу, просто вышло так, что через секунду они поцеловались. Губы у нее были твердые, холодные.
— Вы мне нравитесь, — сказала она. — Очень.
До конца той недели он еще раз предложил ей свои услуги, но она спокойно отказалась.
— Почему же? — спросил он. — Разве вы не хотите опять с ним увидеться?
Она не ответила, но он к тому времени уже был знаком с миссис Кинг, и он сказал себе: «Старушка уж наверняка рада бы меня подцепить». Это он заметил сразу, но он и это воспринял как заслуженную дань своим нефтяным скважинам и своему йельскому ореолу, ибо за три года в Нью-Хейвене, не отличившись ни в одной из наук и не стяжав славы футбольного бомбардира, он тем не менее не утратил веры в то, что является лакомой добычей для всех матерей всех дочек. И однако в бегство он не обратился, даже когда через несколько дней оказалось, что Луиза снова куда-то таинственно исчезла и он понял, что она опять, использовав кого-то другого в качестве ширмы, поехала на ту тихую улицу в тот бедный дом. «Все, — сказал он себе тогда. — С этим покончено». И все-таки не обратился в бегство, может быть, потому что она использовала на этот раз кого-то другого. «Вот. Значит, я ей все же не вполне безразличен», — сказал он себе.
Он увез из Сент-Луиса в Нью-Хейвен обещание Луизы приехать на весенний университетский бал. Он знал уже, что миссис Кинг тоже приедет. И ничего не имел против. Более того, в один прекрасный день он вдруг понял, что даже рад этому. Ведь он и сам знал, был убежден, что за Луизой нужен глаз. Потому что уже был безоговорочно покорен одной из них, — он, который до этого даже в мыслях никогда не выражал покорности женщине. Он вспоминал странную девическую устремленность куда-то мимо, за грань вещей, вспоминал темный, обшарпанный дом в Сент-Луисе и думал: «Ну, зато эта наша. Старушка на нашей стороне». Потом в один прекрасный день ему показалось, что он нашел какое-то объяснение, пусть не полное. Дело было на занятиях по психологии, и он вдруг выпрямился на стуле и стал внимательно слушать преподавателя. Преподаватель говорил о том, что у женщин, главным образом у молодых девушек, бывает такой странный, загадочный период, когда на них, как случается с авиаторами на крутых виражах, находит затмение, временная слепота, и они не различают добра и зла, и соответственно с равной вероятностью могут поступать и хорошо и дурно. Дурно даже с большей вероятностью, поскольку самая суть зла в действии, а добро — это отсутствие действия; период, час, когда они сами становятся жертвами того, чем мучают других.
В тот вечер он долго просидел у камина, не занимаясь и ничего не делая. «Мы должны пожениться как можно быстрее, — сказал он себе. — Как можно быстрее».
Миссис Кинг с Луизой приехали на весенний бал. Миссис Кинг была седая дама с холодными, твердыми чертами лица, не строгая, но настороженная, бдительная. Луизу он тоже словно только теперь в первый раз увидел. До сих пор он сам не знал, что чувствует в ней устремленность куда-то за грань вещей. Он осознал это ее свойство только теперь, потому что оно стало в ней гораздо сильнее и было теперь одновременно и нетерпением, и страхом, словно с приходом лета что-то важное должно было для нее решиться раз и навсегда. Он даже подумал, не больна ли она.
— Может быть, нам лучше пожениться прямо сейчас, — сказал он миссис Кинг. — Диплом мне все равно ни к чему.
Они были сейчас союзниками, а не антагонистами, хотя он не рассказал ей про две таинственные поездки в Сент-Луисе, про одну, о которой он знал, и другую, о которой подозревал. Словно рассказывать не было нужды. Словно он знал, что ей и так все известно, и она понимала, что он знает, что ей все известно.
— Да, — сказала она. — Немедленно.
Но дальше этого не пошло; правда, из Нью-Хейвена Луиза уехала с его кольцом, но на руку она его не надела, а лицо ее, когда он прощался с нею и миссис Кинг, выражало все ту же напряженную устремленность куда-то мимо, за грань вещей — и мимо него, как он сознавал теперь, тоже, мимо того блеска, что исходил от его нефтяных богатств и от его Йеля.
— Ну, до июля, — сказал он.
— Да, — сказала она. — Я напишу. Я напишу, когда тебе приехать.
И все. Он вернулся к своим клубам, к своей студенческой жизни; с особым интересом он слушал лекции по психологии. «Кажется, психология мне понадобится», — думал он, вспоминая темный низкий дом в Сент-Луисе, голую темную дверь, за которой она скрылась, взбежав по ступеням. Подумать только: какой-то человек, которого он никогда не видел, неизвестно, кто и что, какой-то затворник в небольшом обшарпанном доме в одном из сент-луисских переулков. Он думал, досадуя: «И я — молодой, обеспеченный, студент Йеля. А тут невесть кто».
Он писал Луизе раз в неделю; и раза два в месяц получал ответы — холодные, короткие записки с разными обратными адресами — каких-то курортов, отелей; и так до середины июня, когда от торжественного акта вручения дипломов его отделяло не больше недели. Он получил телеграмму. Она была от миссис Кинг. «Приезжайте немедленно», — стояло в ней, и местом отправления был обозначен Крэнстонс-Уэллс, штат Миссисипи. Название, это он слышал впервые в жизни.
Была пятница. Когда полчаса спустя пришел его товарищ по комнате, Джеррод укладывал чемодан.
— В Нью-Йорк? — спросил товарищ.
— Да, — ответил Джеррод.
— И я с тобой. Мне тоже надо немного взбодриться, чтобы со свежими силами встретить ликующую толпу пред алтарем декана.
— Нет, — сказал Джеррод. — У меня дело.
— А как же. У меня тоже есть в Нью-Йорке одна деловая дама. Этого добра там на всех хватит.
— Нет, — сказал Джеррод. — В другой раз.
— Нет так нет, — сказал товарищ по комнате.
Крэнстонс-Уэллс оказался небольшим санаторием. Нынешняя хозяйка, седая, сухонькая незамужняя дама, унаследовала его вместе с кое-какой клиентурой от отца еще тридцать лет назад. Он состоял из большого, с пристройками и флигелями, здания гостиницы и целебного источника в беседке, где пожилые господа с отечными глазами и пергаментной кожей и пожилые дамы, распухшие от хорошей жизни, съехавшись из окрестных городов Алабамы и Миссисипи, пили целебную железистую воду. Сюда Луизу с рождения каждый год привозили на лето; и сейчас Джерроду с веранды, где сидели досужие старухи в пестрых шалях с рукоделием или журналом, праздно опущенным на колени, каждое лето наблюдая комедию, о которой он только теперь узнал, видны были кусты мирта, и где-то за ними, скрытая от взглядов, стояла скамья, на которой вот уже пятнадцать лет целыми днями по три месяца в году сидел человек, лица которого он никогда не видел, но уже боялся. Итак, рано утром он стоял на верхней ступени крыльца перед сухонькой, седой хозяйкой, а мимо, то в дом, то из дома к источнику, сновали старухи, украдкой посматривая на него загоравшимися любопытными глазами. «Им интересно, как Луизин жених будет соперничать с мертвецом и с лошадью», — думал Джеррод. Но лицо его не выразило горечи. Оно даже понятливости особой не выражало, когда в свете раннего утра он стоял на верхней ступени крыльца — высокий, стройный, во фланелевых брюках и твидовом пиджаке, хотя другие мужчины если вообще носили на Миссисипи в июне пиджаки, то разве полотняные, — и разговаривал с хозяйкой санатория о человеке, чьего лица никогда не видел и чье имя услышал в тот день впервые.
— Он сердечник, — объясняла она Джерроду. — Ему приходится быть очень осторожным. Он был вынужден оставить практику и вообще все. Родных у него никого нет и средств как раз хватает, чтобы приезжать сюда каждый год на три месяца и сидеть все лето на своей скамье; мы так и называем ее — скамейка доктора Мартино. Каждую осень я думаю, что больше мы его не увидим. Но каждый год в мае я получаю от него письмо с просьбой оставить за ним комнату. И знаете, что я вам скажу? Я думаю, что если он до сих пор жив, то благодаря Луизе Кинг. И что Альвина Кинг — дура.
— В каком смысле? — спросил Джеррод.
Хозяйка всматривалась в него — он приехал только накануне вечером и сначала, глядя на эту маленькую седоволосую женщину, подумал: «Она гадает, много ли мне известно, что мне рассказали, а что нет». Но потом он сказал себе: «Нет. Просто она занята делом. Не то что все остальные со своими журналами. Ей с лихвой хватает хлопот о постояльцах, и у нее просто не было времени узнать, кто я, подумать, что обо мне думают другие». Она всматривалась в него.
— Вы давно знаете Луизу?
— Недавно. Мы познакомились случайно на университетском балу.
— Да? Ну так вот, я думаю, что господь сжалился над доктором Мартино и дал ему возможность как-то жить Луизиным сердцем. Вот что я думаю. И можете смеяться, если хотите.
— Я не смеюсь, — сказал Джеррод. — Расскажите мне о нем.
И она стала рассказывать, по-птичьи всматриваясь в его лицо живыми умными глазами, и рассказала, как доктор Мартино появился у нее однажды в начале лета в несвежей рубашке и мятой панаме, и какие у него были глаза («как башмачные кнопки. А двигался он до того медленно, словно все время должен был понукать сам себя: — ну, еще шаг; ну, ну, только не останавливаться»). И как в книге приезжающих он записал мельчайшим почерком, так что почти невозможно было разобрать: «Жюль Мартино, Сент-Луис, Миссури». И как с тех пор он каждый год приезжает в первых числах июня и все дни напролет сидит на своей скамье за кустами мирта, и старый швейцар-негр приносит туда его почту, два медицинских журнала, сент-луисскую газету. И еще два письма от Луизы Кинг: одно в июне, где она сообщает, что приезжает через неделю, и одно в конце августа с извещением о благополучном прибытии домой. Но, рассказывая, она умолчала о том, что три или четыре раза на дню бегает по дорожке до миртовых кустов взглянуть потихоньку, как он там; и слушая ее, Джеррод думал: «Интересно, какие реки он тебя заставил переплыть?»
— Так он прожил здесь три лета, — продолжала рассказывать хозяйка, — ни с кем не знался, да, казалось, и знаться не хотел. Но приезжал снова и снова (забыла сказать, что Альвина Кинг уже проводила здесь каждое лето, с тех пор как родилась Луиза), и вот я заметила, что он всегда садится так, чтобы ему было видно, как Луиза копается в песочке, и тогда я подумала, что он, наверно, потерял ребенка. Это было еще до того, как он рассказал мне, что никогда не был женат и у него нет никого родных.
Я тогда решила, что из-за этого его и тянет к Луизе. Я видела, что он наблюдает за тем, как Луиза растет. Видела, как они разговаривали и как он все наблюдал за ней год за годом, и тогда я сказала себе: «Он решил жениться. Он ждет, чтобы Луиза выросла». Вот что я тогда придумала, — хозяйка больше не глядела на Джеррода. Она улыбалась. — Господи! Сколько я за свою жизнь глупостей напридумывала.
— По-моему, не так уж это и глупо, — сказал Джеррод.
— Возможно. Такой женой, как Луиза, всякий сможет гордиться. А он одинокий, и некому приглядеть за ним в старости. — Хозяйке самой было за пятьдесят. — Я вот уже вышла из того возраста, когда важно, замужем женщина или нет. Я столько лет управляюсь здесь одна с хозяйством, что вообще перестала придавать значение тому, как люди живут, было бы у них питание приличное да удобная постель.
Она замолчала и задумчиво посмотрела в тенистую испещренную солнцем глубину парка, где вокруг источника под маркизой толпились старухи.
— Он уже и тогда заставлял ее делать всякие странности? — спросил Джеррод.
— Это вам Альвина Кинг наговорила, — ответила хозяйка. — Никогда он ее ничего не заставлял делать. Да и как он мог? Он ведь не вставал со своей скамьи. И сейчас не встает. Просто он сидел и смотрел, как она играет в песочке, а потом, когда она подросла, они вместе сидели на скамье и разговаривали. Как он мог заставить ее что-нибудь сделать, даже если бы и хотел?
— Мне кажется, вы правы, — сказал Джеррод. — Расскажите, как она переплыла реку.
— Вот, вот. Она боялась воды. Но потом научилась плавать, сама научилась, в бассейне. Его там даже не было. И у реки его не было. Он и не знал ничего, пока мы все не узнали. Он просто говорил ей, чтобы она не боялась, никогда. А какой в этом вред, скажите на милость?
— Никакого, — ответил Джеррод.
— Да, — сказала хозяйка, словно не слыша его, словно отвечала самой себе. — Когда она пришла ко мне и рассказала, я ее спрашиваю: «Ведь там змеи и всякая нечисть, разве тебе не страшно было?» А она мне ответила:
— Страшно. Конечно, страшно. Поэтому я и поплыла.
— Почему — поэтому? — спрашиваю я. А она мне говорит:
— Бояться чего-то — это значит знать, что живешь, это жизнь, но бояться сделать то, чего боишься, — это смерть.
— Я знаю, откуда у тебя это, — говорю. — Сам-то он небось не поплыл?
А она мне отвечает:
— Ему незачем. Ему каждое утро приходится себя пересиливать, как мне, чтобы переплыть реку. Посмотрите-ка, что я за это получила. — Вытащила из-за ворота что-то надетое на тесемочку и показывает. Это был зайчик, такой блестящий, из металла что ли они их делают, с палец величиной, в любом киоске продаются. Он ей подарил.
— А это что такое? — спрашиваю.
— Мой страх, — она мне отвечает. — Заяц, понимаете? Он теперь железный. С виду страх, но сделанный из железа, а железу ничего не страшно. Пока он у меня, я даже страха не побоюсь.
— А если побоишься?
— Тогда отдам его обратно, — сказала она мне. Ну, и что в этом худого, скажите на милость? Хотя Альвина Кинг всегда была дурой. Потому что через час Луиза вернулась, вся заплаканная. И зайчик у нее в кулаке. — Вот. Сохраните его для меня, ладно? — попросила она. — Только смотрите, кроме меня, никому не давайте. Никому-никому. Обещаете?
Я обещала и спрятала зайчика. Она попросила его обратно только перед самым отъездом. Тогда как раз Альвина и заявила, что на будущий год они не приедут. «Этой дури надо положить конец, — сказала она. — Не то он ее погубит. Страшный человек».
И в самом деле, на следующее лето они не приехали. Потом я узнала, что Луиза больна, и сразу поняла, из-за чего. Это Альвина ее довела, замучила. Но доктор Жюль в июне приехал, как всегда. «Луиза-то как болела, бедняжка», — говорю я ему. — «Да, — он отвечает, — я знаю». Я было подумала сначала, что, видно, он получил письмо, что она ему написала. Но потом думаю, ведь она была очень плоха, где ей писать, да и эта дура мамаша ее все равно бы… Хозяйка смотрела на Джеррода.
— Ей ведь не было нужды писать ему.
— Не было нужды?
— Он знал, что она больна. Сам знал. Ей не было нужды ему писать. Смейтесь, сколько вам угодно.
— Но я не смеюсь. Откуда же он знал?
— Знал да и все. Я сразу поняла, что он знает. Вижу, он не уезжает обратно к себе в Сент-Луис, значит, можно ждать и ее. И верно, в августе они приехали. Луиза сильно вытянулась, похудела, в тот вечер я впервые увидела их стоящими рядом. Она была почти с него ростом. Вот тогда я и поняла, что Луиза — взрослая девушка. А теперь Альвина бесится из-за этой лошади, на которой Луиза хочет прокатиться.
— Но эта лошадь уже убила одного седока, — возразил Джеррод.
— Автомобили убивают куда больше народу. Но все ездят в автомобилях, даже вот вы в автомобиле приехали. Оттого, что она реку переплыла, ей ведь не было вреда, верно?
— Но тут совсем другое. Откуда вы знаете, что она не пострадает?
— Знаю и все.
— Но откуда?
— Ступайте вон туда, откуда видна его скамья. Не беспокойте его; просто ступайте взгляните на него. Тогда вы тоже будете знать.
— Ну нет, мне нужны гарантии понадежнее, — сказал Джеррод.
Потом он вернулся к миссис Кинг; с Луизой у него накануне вечером был короткий, бурный и неприятный разговор. А сегодня она исчезла. «Но ведь он по-прежнему сидит на своей скамейке, — думал Джеррод. — Она даже не с ним. Им словно и не нужно быть вместе: ему на расстоянии от Миссисипи до Сент-Луиса известно, когда она больна. В общем, ясно, на кого сейчас нашла слепота».
Миссис Кинг была у себя в комнате.
— Я вижу, мой главный соперник — лошадь, — сказал Джеррод.
— Неужели вы не понимаете, он заставляет ее проехаться на этой лошади с той же самой целью, с какой заставлял плыть через кишащую змеями реку. Просто, чтобы показать свою власть, чтобы унизить меня.
— Но что я могу сделать? — спросил Джеррод. — Я пытался с ней говорить вчера вечером. Вы же сами видели, что вышло.
— Будь я мужчиной, мне бы не понадобилось спрашивать, что я должна делать. Если бы я видела, что мою невесту губят, что ее губит другой мужчина, кто бы он ни был, мужчина, которого я никогда не видела, и кто таков, понятия не имею, — старый или не старый, сердечник — не сердечник, неважно…
— Я поговорю с ней еще раз.
— Поговорите? Вы думаете, я вызвала вас сюда телеграммой для того, чтобы вы с ней разговаривали?
— Ладно, подождите немного, — сказал Джеррод. — И не беспокойтесь. Это я беру на себя.
Но ждать пришлось ему самому и довольно долго. Был уже почти полдень, когда Луиза вошла в пустой вестибюль гостиницы, где он ее дожидался. Джеррод встал.
— Ну?
Они глядели друг на друга.
— Что — ну?
— Ты по-прежнему собираешься после обеда сесть на эту лошадь?
— Я думала, мы вчера обо всем договорились. Но ты опять вмешиваешься. Я тебя сюда не звала.
— Тем не менее я здесь. Правда, мне в голову не могло прийти, что меня зовут соперничать с лошадью. — Она жестко смотрела ему в лицо. — Хуже, чем с лошадью. С этим чертовым мертвецом. С человеком, который уже двадцать лет как мертв; говорят, это его собственные слова. А уж кому и знать, как не ему, ведь он доктор, специалист-сердечник. Ты, наверно, поддерживаешь в нем жизнь сильными переживаниями, испугом, вроде уколов стрихнина, милосердная Флоренс Найтингейл[1]. — Она по-прежнему глядела на него холодными, неподвижными глазами. — Я не ревную, — продолжал он. — Уж во всяком случае не к этому типу. Но когда я вижу, как он заставляет тебя сесть на лошадь, которая уже убила человека… — Он поглядел вниз в ее холодные глаза. — Луиза, разве ты уже не хочешь быть моей женой?
Она отвела взгляд.
— Просто мы с тобой еще так молоды. У нас столько времени впереди, вся жизнь. А он, может быть, уже на будущий год, вот в это самое время, когда вокруг будет так тепло и красиво… Ты не понимаешь. Я тоже раньше не понимала, когда он рассказывал, как это человек живет день за днем с коробкой динамитных шашек в нагрудном кармане. Но потом один раз, когда я уже выросла и могла понять, он сказал мне, что самое главное на свете — это быть живым, жить, знать, что живешь. Бояться — это значит знать, что живешь, а делать то, что боишься сделать, это и есть жить. Он говорит, что бояться все же лучше, чем не жить. Он говорил это, когда еще боялся, когда он еще не отказался от боязни и знал, что жив, хотя и не жил. А теперь он отказался и от этого, теперь ему просто страшно и все. Что же мне делать?
— Понимаю. А я могу подождать, ведь у меня нет в кармане коробки с динамитными шашками. Или, скажем, приворотного порошка.
— Я знала, что ты не поймешь. Я не звала тебя. Не хотела тебя впутывать.
— Когда ты взяла у меня кольцо, ты об этом не думала, да? И потом, ты меня давно уже впутала, в первый же день, как мы познакомились, помнишь? Тогда тебя это не смущало. Ну так вот, теперь я знаю много такого, чего не знал раньше. А как он, кстати сказать, относится к этому кольцу? — Она не отвечала; она не смотрела на него, но и не отводила глаз. — Понятно. Про кольцо он не знает. — Она по-прежнему молчала, не отводя глаз, но и не глядя на него. — Ладно, — сказал он. — Даю тебе последнюю возможность.
Она посмотрела ему в глаза.
— Последнюю возможность? О чем ты?
Потом сказала:
— А-а, об этом. Хочешь назад свое кольцо?
Он стоял и смотрел, как, прямая, холодная, она вытянула из-за ворота узенькую тесемку, на которой было надето кольцо, а с ним еще какой-то блестящий предмет, и в нем за то краткое мгновенье, пока разрывалась тесемка, он успел узнать металлического зайчика, о котором ему рассказала хозяйка. Зайчик мелькнул и тут же исчез, а ее рука мелькнула еще раз; и что-то острое сильно ударило его в щеку. Луиза повернулась и побежала к лестнице. Джеррод переждал немного, потом нагнулся, подобрал кольцо. И огляделся вокруг. «Все у источника, — сказал он себе, держа кольцо на ладони. — Затем сюда и приезжают, чтобы пить воды».
Все действительно были у источника, толпясь под маркизой со своими яркими шалями и журналами. При его приближении миссис Кинг отделилась от толпы и быстро пошла ему навстречу прямо со стаканом в руке. «Ну, что? — спросила она. — Что?» Джеррод протянул ей кольцо на ладони. Миссис Кинг посмотрела на кольцо, и лицо ее стало каменным от ярости. «Иногда я начинаю сомневаться, что она — моя дочь. Что вы теперь намерены делать?» Джеррод тоже смотрел на кольцо, и его лицо тоже было холодным и неподвижным.
— Сначала я думал, что должен буду соперничать с лошадью, — сказал он. — Но, кажется, здесь происходит что-то такое, чего я не знал, о чем мне не говорили.
— Глупости, — сказала миссис Кинг. — Вы, я вижу, наслушались эту дуру Лили Крэнстон и всех этих остальных старых дур.
— Но узнал от них только то, что тут знает каждый встречный и поперечный. Ну, да ведь я всего-навсего ее жених. — Он смотрел на кольцо. — Что, по-вашему, мне теперь делать?
— Если вы такой мужчина, который в подобную минуту способен спрашивать совета у женщины, как ему поступить, тогда вот вам совет и вот вам кольцо, и отправляйтесь-ка с ними к себе в Небраску, или Канзас, или откуда вы там приехали.
— Из Оклахомы, — мрачно подсказал Джеррод. Он сжал кольцо в кулаке. — Он, наверно, там, на скамье? — спросил он.
— А где же, — отметила миссис Кинг. — Бояться ему здесь некого.
Но Джеррод уже шел прочь.
— Ступайте к Луизе, — распорядился он. — А это я беру на себя.
Миссис Кинг посмотрела ему вслед. Потом с размаху швырнула стакан в олеандровый куст и быстро зашагала по направлению к гостинице.
Луиза переодевалась у себя в комнате.
— Так ты, значит, вернула Хьюберту кольцо, — сказала миссис Кинг. — То-то этот господин обрадуется. Теперь у тебя не будет от него секретов, если, конечно, это кольцо когда-нибудь было от него секретом. Потому что у тебя, кажется, вообще нет ничего своего, все по указке этого господина. Да и зачем тебе?..
— Замолчи, — сказала Луиза. — Не разговаривай со мной таким тоном.
— Ах, так. Этим он тоже, безусловно, был бы горд — вон как разговаривает его ученица.
— Он бы меня не предал. А ты предаешь. Он бы меня никогда не предал. — Она стояла, тонкая и натянутая как струна, подняв голову и сжав в кулаки опущенные руки. И вдруг заплакала, слезы обильно лились по щекам. — Я извелась, измучилась, не знаю, как быть. А ты, моя родная мать, предаешь меня.
Миссис Кинг села на край кровати, Луиза стояла посреди комнаты в одной рубашке, одежда валялась вокруг на стульях, на кровати. На тумбочке против подушки лежал металлический зайчик; миссис Кинг задержала на нем взгляд.
— Разве ты не хочешь выйти замуж на Хьюберта? — спросила она.
— Я ведь ему обещала; ему и тебе, верно? И кольцо у него взяла. Но вы меня ни на минуту не оставляете в покое. Он не дает мне оглядеться, подумать. А теперь еще ты предаешь меня. Один только доктор Жюль меня не предает.
Миссис Кинг с каменным лицом смотрела на дочь.
— Наверно, эта дура Лили Крэнстон права. Наверное, он и в самом деле имеет над тобой какую-то преступную власть. Спасибо еще, что он не воспользовался ею иначе, только заставил тебя рисковать жизнью и выставил всем на посмешище. То есть до сих пор не воспользовался.
— Замолчи, — сказала Луиза, — замолчи! — Она продолжала твердить «замолчи, замолчи», пока миссис Кинг не встала и не подошла к ней вплотную. — Ты меня предала. И Хьюберт тоже предал. Он сказал тебе про эту лошадь, хотя обещал, что не скажет.
— Я сама уже знала. Потому и вызвала его. Раз уж я оказалась бессильна. Тут к кому не обратишься, лишь бы помешать тебе.
— Вы не можете мне помешать. Ну, ты запрешь меня сегодня, но вечно ведь ты не сумеешь держать меня взаперти. Потому что ты старше, чем я. И никуда тебе не деться, все равно тебе придется умереть первой, пусть даже через сто лет. А я все равно вернусь и проедусь на этой лошади, пусть хоть тысяча лет пройдет.
— Может быть, тогда хоть меня здесь не будет. Но и его тоже не будет. Его-то я еще могу пережить. А тебя могу здесь запереть, хотя бы на один сегодняшний день.
Минут через пятнадцать в запертую дверь постучали, и престарелый швейцар сказал миссис Кинг, когда она ему открыла:
— Вас хочет видеть мистер Джеррод, мэм. Он ждет внизу.
Она заперла за собою дверь. Джеррод сидел в вестибюле. Больше там никого не было.
— Ну что? — спросила миссис Кинг.
— Он сказал, пусть Луиза сама ему скажет, что хочет выйти за меня. Пошлет ему знак.
— Знак? — Оба говорили возбужденным полушепотом, но сдержанно и серьезно.
— Да. Я показал ему кольцо, а он сидит там в этом своем жеванном-пережеванном костюме и смотрит на меня, словно и не верит, что это Луизино кольцо. А потом говорит: «Да, но кольцо ведь у вас. Ваше вещественное доказательство, мне кажется, не в тех руках. Если вы с Луизой помолвлены, кольцо должно бы находиться у нее. Или у меня отсталые взгляды?» А я стою перед ним, как дурак, а он смотрит на кольцо, словно это какая-то побрякушка из киоска. Даже в руки не взял.
— Вы показали ему кольцо? Кольцо? Господи, какой дурак. До чего же…
— Да. Сам не знаю. Просто он там так сидел… Вот так, наверно, он и ее подчиняет своей воле. Он словно смеялся надо мною, словно знал, что я совершенно ничего не могу сделать, что он обо всем успеет подумать раньше меня, что всегда сумеет встрять между нами, прежде чем… пока еще…
— Ну, и что же? Какого он требует знака?
— Он не сказал. Просто сказал — знак, из ее рук в его руки. Чтобы он мог поверить, так как кольцо у меня и этим опровергаются мои доказательства. Я буквально схватил себя за руку, чтобы не ударить его. А он сидит себе и даже не пошевелился; просто сидел с закрытыми глазами и по всему лицу капли пота. Потом открыл глаза и говорит: «Ну, что же. Ударьте меня».
— Подождите, — сказала миссис Кинг. Джеррод стоял неподвижно. Миссис Кинг задумчиво обводила взглядом пустой вестибюль, постукивая ногтем себя по зубам. — Доказательство, — пробормотала она. — Знак. — Она встрепенулась. — Ждите меня здесь.
Она устремилась к лестнице — грузная женщина, быстрая и неотвратимая, как паровоз, взбежала по ступеням. Отсутствовала она недолго.
— Луиза уснула, — сообщила она Джерроду, но что она хотела этим сказать, он все равно не понял бы, даже если бы прислушивался к ее словам. Она протянула к нему сжатый кулак. — Вы сможете через двадцать минут ждать наготове в машине?
— Могу. Но…
— С чемоданами. Об остальном позабочусь я.
— А Луиза?.. То есть…
— Пожениться сможете в Меридиане: туда езды не больше часа.
— Пожениться? Разве Луиза?..
— У меня тут знак от нее, которому он поверит. Упакуйте свои вещи и будьте готовы, да смотрите не сболтните кому-нибудь, куда вы едете. Слышите?
— Да, да. Значит, Луиза?..
— Ни живой душе. Вот вам, — она вложила что-то ему в ладонь. — Ступайте, запакуйте вещи, а потом отнесите и отдайте ему вот это. Может быть, он скажет, что ему нужно поговорить с ней самой. Но это я беру на себя. Вы только будьте готовы. А может быть, просто напишет записку. Идите и делайте, что вам сказано.
Она опять устремилась к лестнице и, быстрая, неотвратимая, как паровоз, скрылась из вида. Джеррод разжал кулак — и увидел металлического зайчика. Когда-то фигурка была покрыта позолотой, но с тех пор прошло много лет, и теперь она тускло и немо чернела у него на ладони. Но по ступеням крыльца он все-таки не сбежал, а сошел. Только шагал очень быстро.
А обратно через пятнадцать минут он уже вернулся бегом. Миссис Кинг ждала его.
— Вот, он написал записку, — проговорил Джеррод. — Эту вот Луизе, а эту — чтобы оставить для миссис Крэнстон. Он сказал, что Луизину мне можно прочесть. — Но миссис Кинг уже взяла у него из рук записку и развернула. — Он сказал, что мне можно прочесть, — повторил Джеррод. Он тяжело, часто дышал. — Я читал, а он сидел и смотрел на меня; с тех пор, как я у него был, он даже руку с места не сдвинул; а потом вдруг говорит: «Молодой человек, вы тоже, как и я, покорены женщиной. С одной только разницей: пройдет много времени, прежде чем вы догадаетесь о том, что вы убиты». А я ему говорю: «Если рукой Луизы, то я намерен в дальнейшем каждый день принимать смерть до конца моей и ее жизни». А он на это: «Ах, Луиза. Разве о Луизе речь?» И тогда я сказал ему: «Мертвец». Я сказал: «Мертвец». И еще: «Мертвец».
Но миссис Кинг уже не было рядом. Она поднялась по лестнице, вошла в комнату. Луиза повернула к ней лицо, припухшее от сна или слез. Миссис Кинг отдала ей записку.
— Вот видишь, милочка. Что я тебе говорила? Он просто смеялся над тобой. Забавлялся от нечего делать.
Автомобиль, не сбавляя скорости, выехал на шоссе.
— Скорее, — сказала Луиза. Автомобиль рванулся вперед; один раз она оглянулась на санаторий, на парк, весь заросший олеандром и миртом, и еще ниже сгорбилась на переднем сиденье рядом с Джерродом.
— Быстрей, — сказала она. — Еще быстрее.
— Помчимся вихрем, — кивнул Джеррод. Он взглянул на нее через плечо, потом повернул голову и поглядел еще раз. Она плакала. — Ты чего? От радости? — спросил он.
— Я потеряла одну вещь, — ответила она, и слезы тихо бежали по ее лицу. — Она была у меня много лет, мне ее подарили, когда я была маленькая. И вот теперь потеряла. Утром еще видела, а теперь не могу найти.
— Потеряла? — переспросил он. — Подарили, когда была маленькая?.. — Он снял ногу с педали. Автомобиль замедлил ход. — Да ведь ты отослала…
— Нет, нет! — перебила Луиза. — Не останавливайся. Не поворачивай! Едем скорее.
Автомобиль шел накатом, все медленнее, но еще не на тормозах.
— Ведь ты… Она сказала, что ты спишь. — Он поставил ногу на тормозную педаль.
— Нет, нет! — закричала Луиза. Она сидела, подавшись вперед, и словно не слышала его слов. — Не надо поворачивать! Едем! Едем!
«И он знал, — подумал Джеррод. — Сидел там у себя на скамейке, а сам все знал. Когда говорил, что я не скоро осознаю, что убит».
Автомобиль почти остановился.
— Поезжай же! — твердила Луиза. — Скорей!
Он посмотрел на нее. Глаза ее казались незрячими; лицо было бескровным, белым, губы приоткрыты в муке отчаяния, какой-то покорности судьбе, и будь он постарше, он бы, наверное, понял, что такой покорности ему не увидеть больше никогда в жизни. Он вчуже смотрел, как его рука переключает скорость и нога опускается на акселератор.
«Он сам так говорил, — думал Джеррод, — бояться, но делать. Сам говорил, что одно только важно на свете: жить и знать, что живешь».
— Быстрей! — торопила Луиза. — Ну, быстрей же!
Автомобиль рванулся вперед; позади осталась гостиница с широкой верандой, на которой шептались пестрые шали.
Хозяйка стояла на веранде в окружении пышных летних юбок, старческих одышек и гогочущих дамских голосов и держала в руке вторую записку. «Замуж? — недоуменно повторяла она. — Вышла замуж?» Словно со стороны она видела, как разворачивает записку и перечитывает ее еще раз. Записка была короткой:
«Лили, не беспокойтесь обо мне. Я посижу здесь еще немного, до ужина. Не беспокойтесь обо мне.
Ж. М.»
— Не беспокойтесь обо мне, — повторила она. — Не беспокойте меня. — Она прошла в вестибюль, где старый негр не спеша протирал шваброй пол. — Так тебе это передал мистер Джеррод?
— Да, мэм. Сунул прямо на бегу, неси, говорит, вещи в машину, я и оглянуться не успел, а уж они с мисс Луизой — вжик! — по аллее и прямо на шоссе — бах, бах, бах!
— И поехали в сторону Меридиана?
— Да, мэм. Прямо мимо скамейки, где сидит доктор Жюль.
— Вышла замуж, — повторила хозяйка. — Вышла замуж.
Все так же держа записку в руке, она спустилась с крыльца и пробежала по дорожке до того места, откуда была видна скамья и на ней неподвижный человек в полотняном костюме. Здесь она остановилась, еще раз перечитала записку, потом опять посмотрела в ту сторону, где стояла скамья. И пошла обратно. Дамы уже расселись по своим шезлонгам, но голоса их, шипя и сливаясь воедино, по-прежнему переполняли веранду; при ее приближении они вдруг разом смолкли. Она быстрыми шагами прошла в вестибюль. До заката оставалось еще около часа.
Когда она вошла на кухню, уже начало смеркаться. Негр-швейцар сидел на табурете у плиты и разговаривал с кухаркой. Хозяйка остановилась у порога.
— Дядя Чарли, — сказала она, — ступай скажи доктору Жюлю, что ужин скоро будет готов.
Швейцар поднялся с табурета и вышел через черный ход. Когда он огибал веранду, хозяйка стояла на крыльце и провожала его глазами. С ней заговорила одна дама, сходя по ступеням, но ответа не получила; она словно не слышала и только смотрела, не отводя глаз, на стену миртов, за которой скрылся негр. Когда он опять показался, она уже устремилась ему навстречу, и старухи на веранде проводили ее взглядом, даже еще и не заметив, что старый негр бежит, и, притихнув, вытянув шеи, смотрели, как она, не остановившись, разминулась с ним на дорожке и тоже бегом, приподняв юбки выше сухих, крепких лодыжек, исчезла за миртами. Они все так же сидели, притихнув и вытянув шеи, когда она снова показалась из-за кустов, взошла на крыльцо, и на лице у нее было такое выражение, как будто она увидела нечто неоспоримое, но для нее пока еще немыслимое. Может быть, поэтому голос ее, когда она обратилась к одной из старух, назвав ее «милочкой», был очень тих:
— Доктор Мартино только что скончался. Окажите мне любезность, позвоните в город.
За час до рассвета трое чернокожих помощников конюха подошли с фонарем к конюшне. Пока один из них отпирал замок и распахивал дверь, несший фонарь поднял его и посветил туда, где купа сосен подступала к ограде выгула. В темноте тускло блеснули три пары больших, широко расставленных глаз и тут же скрылись.
— Эй, — крикнул негр. — Замерзли?
В ответ из темноты не донеслось ни звука; глаза мулов больше не показывались.
Негромко переговариваясь, негры вошли в конюшню; изнутри послышался взрыв смеха, веселого, бессмысленного, дурашливого.
— Скольких ты там увидел? — спросил второй негр.
— Всего троих мулов, — ответил тот, что держал фонарь. — Только их там больше. Дядюшка Мозес вернулся часа в два, провозился с Юпитером; так говорит, к тому времени двое стояло. Глиноеды[2]. Х-хе.
В стойлах заржали, затоптались лошади; над побеленными известкой дверцами оживленно, нетерпеливо зашевелились темными тенями продолговатые головы; в застоявшемся теплом, чистом воздухе пахло аммиаком. Негры принялись раскладывать корм по кормушкам, переходя от стойла к стойлу с юрким обезьяньим проворством, с отрывистыми, веселыми, бессмысленными окриками:
— Но-но? Балуй! Затравят сегодня эту лисицу.
В темноте, там, где к ограде выгула подступали сосны, в окружении одиннадцати привязанных мулов сидели на корточках одиннадцать человек. Шел ноябрь, утро было студеное, и люди ежились в молчании. Из конюшни доносилось хрупанье лошадей; перед самым рассветом верхом на муле подъехал двенадцатый, спешился и подсел к остальным, не произнося ни слова. Когда рассвело, и из конюшни вывели первую оседланную лошадь, трава была тронута инеем, крыша конюшни в серебристом свете казалась серебряной.
Тут стало видно, что все сидящие белые, все одеты в комбинезоны, и все мулы, кроме двух, неоседланы. Эти жившие на поросшей соснами земле люди съехались сюда из однокомнатных лачуг с глиняными полами и сидели на корточках, чинные, серьезные, терпеливые, в окружении своих тощих заляпанных грязью и усеянных репьями мулов, глядя, как оседланных лошадей, породистых, с более длинной родословной, чем у их хозяина, Гаррисона Блера, ведут по гравийной дорожке из конюшни с паровым отоплением к дому, перед ним уже взлаивали, натягивая сворки, гончие, а на веранде начинали собираться мужчины и женщины в сапогах и красных охотничьих куртках.
Неопрятные, сдержанные, внешне почти отчужденные люди в комбинезонах наблюдали, как Гаррисон Блер, хозяин дома, собак и, можно было подумать, кое-кого из гостей, усаживается на громадного, норовистого вида вороного, как другой человек подсаживает на рыжую кобылу жену Блера, а затем вскакивает сам на гнедого коня.
Один из одетых в комбинезоны неторопливо жевал табак. Рядом с ним стоял парень, тоже в комбинезоне, долговязый, с пробивающимся на подбородке пушком. Они разговаривали, держа головы неподвижными и едва шевеля губами.
— Это тот самый? — спросил парень.
Старший, не шевелясь, лениво сплюнул.
— Что за тот самый?
— С которым его жена.
— Чья?
— Блера.
Старший разглядывал людей перед домом. Вернее, было похоже на то. Взгляд его был непроницаемым, пустым, сдержанным; никто не мог бы понять, смотрит он на тех мужчину с женщиной или нет.
— Не верь всему, что слышишь, и тому, что видишь, не всегда доверяй, — сказал он.
— А сам как думаешь? — спросил парень.
Старший лениво, осторожно сплюнул.
— Никак, — ответил он. — Это не моя жена.
Потом сказал, не повышая голоса, не меняя интонации, хотя теперь обращался к старшему конюху, который подошел и встал рядом с ним:
— У этого человека нет своих лошадей.
— У какого? — спросил конюх.
Белый указал на того, кто держал гнедого рядом с рыжей кобылой.
— А, — произнес негр. — У мистера Готри. Будь он хозяином лошади, жаль было бы ее.
— Жаль и ту, которой хозяин он, — сказал белый. — Жаль всех, над кем он хозяин.
— Вы про мистера Гаррисона? — спросил конюх. — Неужто похоже, что его лошадей нужно жалеть?
— Ясное дело, — сказал белый. — Вороному, поди, нравится, как он гоняет его.
— Нес чего вам жалеть блеровских лошадей, — заявил конюх.
— Ясное дело, — сказал белый. Казалось, он рассматривает кровных скакунов, содержащихся в конюшне с паровым отоплением, людей в сапогах и красных куртках, самого Блера на рванувшемся вперед вороном. — Он уже три года гоняется за этой лисицей. Что бы ему не поручить кому-то из вас застрелить ее или отравить?
— Застрелить или отравить? — переспросил конюх. — Не знаете разве, что лису так не добывают?
— Почему?
— Не положено, — ответил негр. — Надо долго покрутиться возле джентльменов, чтобы понять, как они охотятся.
— Ясное дело, — сказал белый. На конюха он не смотрел. — Удивляюсь, как это человек, такой богач, как говорят о нем, — и снова сплюнул, кто имелся в виду, было продемонстрировано лаконично, но не оскорбительно, точно так же он мог указать пальцем на Блера, — столько времени ненавидит какую-то Жалкую, старую лису. Даже не хочет, чтобы собаки ее схватили. Старается обогнать их, чтобы самому убить ее палкой, будто это змея. Наезжает сюда из года в год, привозит столько людей, тратится на них, чтобы загнать какую-то жалкую, шелудивую лисицу, которую я бы за одну ночь добыл с топором и натасканной собакой.
— Вот этого в джентльменах никогда не понять, — сказал конюх.
— Ясное дело, — ответил белый.
В соснах, густо покрывших длинный песчаный холм, с одной стороны зияли просветы, в них было видно заброшенное рисовое поле, тянувшееся почти на милю к поросшему вереском отвалу канавы. Двое в комбинезонах, парень и старший, сидели на мулах в одном из этих просветов, глядя на поле. Примерно в полумиле от них гончие сбились со следа; до холма доносился их лай, звонкий, растерянный, назойливый.
— Мог бы за три года уразуметь, что не добудет каролинскую лису с этими привезенными с севера городскими собаками, — сказал парень.
— Это он знает, — отозвался старший. — И не хочет, чтобы собаки ее схватили. Даже не допустит, чтобы хоть одна оказалась впереди него.
— Но сейчас же они впереди.
— Думаешь?
— А где, в таком разе, он?
— Понятия не имею. Только знаю, что не ближе к этим глупым собакам, чем лиса. Там, где она притаилась, смеясь над ними, туда он и направляется.
— По-твоему, на свете есть человек, способный унюхать лису, когда даже городские собаки сбились со следа?
— Сбились, потому что у них нет ненависти к этой лисе. Хорошая собака на опоссума, енота или лисицу потому хороша, что ненавидит их, а не благодаря замечательному нюху. Не нюх ведет ее по следу; ведет ненависть. Потому-то, видя, куда этот человек скачет, могу сказать, в какую сторону удрала лиса.
Парень насмешливо хмыкнул.
— Взрослый человек. Ненавидит какую-то дрянную, паршивую лису. Провалиться мне, мудрено быть богатым.
Они поглядели в поле. Издали доносился нетерпеливый, растерянный лай. Последний всадник в красной куртке и сапогах проскакал мимо и скрылся. Оба сидели на мулах в полной, пьянящей, солнечной тишине, прислушиваясь, с холодным, сардоническим выражением на исхудалых желтых лицах. Потом парень повернулся и посмотрел в ту сторону, откуда началась погоня. Старший повернулся тоже, и они молча, неподвижно смотрели, как мимо них проскакали еще два всадника. Женщина на рыжей кобыле и мужчина на гнедом. Они пронеслись как единое существо, сдвоенный, двуполый кентавр о двух головах с восемью ногами. Женщина держала шляпу в руке; и косых лучах солнца живописный, мягкий ореол ее густых волос мерцал как бок рыжей кобылы, как мягкий огонь, масса их казалась чересчур тяжелой для ее стройной шеи. Она сидела в седле с какой-то изящной неуклюжестью, подавшись вперед, словно стремилась обогнать лошадь, словно во время бегства пустилась в бегство, особое, отдельное от скорости кобылы.
Мужчина скакал во весь опор на гнедом рядом с кобылой. Его рука лежала на державшей поводья руке женщины, и он неторопливо, но упорно замедлял галоп обеих лошадей. Подавался к женщине; сидевшие на мулах видели его профиль, нависший над ней с холодной беспощадностью когтящего добычу ястреба; видели, как он ей что-то говорит. Вот так, с видом ястреба и его жертвы, замерших в жуткой неподвижности над землей, с внезапностью призрачного виденья они прошуршали копытами по сухой хвое и исчезли, словно живая картина бегства и преследования, выхваченная из темноты вспышкой молнии.
Они пропали из виду. Вскоре парень произнес:
— Этому, видать, собаки тоже ни к чему.
Лицо его все еще было обращено вслед скрывшимся всадникам. Старший молчал.
— Надо же, — заговорил снова парень. — Совсем как лиса. Провалиться мне, не пойму, как ее тонкая шея… Будто глядишь на лису и удивляешься, как такое маленькое существо может таскать такой хвостище. Я слышал, как он, — поворотом парень еще лаконичнее, чем плевком, показал что имеет в виду всадника вороного, а не гнедого коня, — сказал ей такое, что мужчины не говорят женщине на людях, глаза ее покраснели, как у лисы, а потом снова потемнели, как у лисы.
Старший не издавал ни звука. Парень взглянул на него.
Чуть подавшись вперед, старший глядел на поле.
— Что это там? — произнес он.
Парень тоже посмотрел туда. Снизу донесся стук копыт, потом треск кустов; затем они увидели, как из лесу на своем вороном во весь опор вынесся Блер. И с неизменной, неуклонной стремительностью летящего ворона помчался через рисовое поле к отвалу по словно бы проложенной землемером прямой.
— Что я тебе говорил? — сказал старший. — Лиса прячется там, на отвале. Ну, им не впервой сталкиваться носом к носу. Два года назад он подскакал так близко к ней, что мог бы огреть ее своим кожаным хлыстом.
— Ясное дело, — сказал парень. — Таким собаки не нужны.
На слабоукатанной песчаной дороге, шедшей вдоль холма, напротив другого просвета в соснах, сквозь который виднелся фрагмент рисового поля, в отдалении от сцены охоты стоял двухместный «форд» с кузовом. За рулем сидел шофер в ливрее; рядом с ним, сутулясь, кутался в черное пальто человек в котелке. С чисто выбритым, дряблым от сидячей жизни лицом, сардоническим, невозмутимым, правда, сейчас на нем застыло легкое понуро-раздраженное выражение, по какому можно узнать людей, проводящих жизнь в четырех стенах и непривычным к таким суровостям природы, как холод и дождь. Покуривая сигарету, он говорил:
— Вот-вот. Все это принадлежит ей, и дом, и прочее. Блер здесь родился, дом принадлежал его отцу, потом они перебрались в Нью-Йорк и разбогатели. Он выкупил свое родовое гнездо и отдал ей в виде свадебного подарка. Себе оставил только эту как-там-ее, которую все догоняет.
— И не может догнать, — сказал шофер.
— Вот-вот. Ежегодно приезжает сюда, живет по два месяца, ни с кем не видится, кроме этих глиноедов и негров. Если так хочет жить два месяца в году рядом с неграми, что не проводить бы это время на Ленокс-авеню[3]? Джин с ними можно и не пить. Так нет, понадобилось купить этот дом и подарить ей на свадьбу, она южанка, может затосковать по родным краям и все такое. Оно, пожалуй, верно. Только для меня Четырнадцатая стрит уже юг. А с другой стороны, иначе пришлось бы мотаться в Европу или еще куда. Не знаю, что хуже.
— А с чего он вообще женился на ней? — спросил шофер.
— С чего, спрашиваешь? Не из-за денег, хотя у них с матерью кубышка была полна, нагрели руки в Оклахоме на индейской нефти…
— Индейской нефти?
— Вот-вот. Правительство отдало Оклахому индейцам, потому что жить там никто не хотел, когда первый индеец при виде ее дал дуба, стали хоронить его, только лопатой в землю, как ее выбило нефтью из рук, ну и туда устремились белые. Приезжают в новеньком «форде», за рулем шофер из гаража, идут к индейцу и спрашивают: «Ну, Джон, много у тебя гнилой воды во дворе?», индеец отвечает — три колодца или тринадцать или сколько их там. Белый говорит: «Скверное дело. Вот так Белый Отец вам напакостил. Ну ладно, не горюй. Видишь эту прекрасную новую машину? Отдаю ее тебе, сажай туда своих и кати в такие места, где вода в земле не гнилая, и Белый Отец не сможет тебе пакостить». Индеец сажает семейство в машину, гаражный шофер отвезет его подальше к западу, покажет, где педаль газа, и возвращается на первой же попутке в город. Понятно?
— Еще бы, — сказал шофер.
— Вот-вот. Были, значит, мы в Англии, обделывали свои дела, и тут появляется эта старушенция с рыжей дочкой, из Европы откуда-то, где дочка в школе училась. Не прошло и недели, как Блер говорит: «Ну, Эрни, женюсь. Что скажешь?». И человек, который всю жизнь шарахался от женщин ради возможности всю ночь пьянствовать, а весь день скакать, сломя голову, на лошадях, женится меньше, чем после недели знакомства. Правда, увидя эту старушенцию, я сразу понял, кто из них с мужем прибирал к рукам индейские нефтяные колодцы.
— Видно, та еще женщина, охомутать Блера, притом так быстро, — сказал шофер. — Только хорошего тут мало. Я бы не хотел, чтобы моя дочь досталась Блеру. Сам, конечно, на него не жалуюсь.
— Я бы не хотел, чтоб моя собака досталась Блеру. Он при мне убил одну за то, что не послушалась. Тростью, с одного маху. И говорит: «Пришли сюда Эндрюса, пусть утащит».
— Как ты только его выносишь, — сказал шофер. — Водить его машины — это еще ладно. Но ведь ты с ним в доме, день и ночь…
— Это мы с ним уладили. Раньше он, когда подопьет, куражился надо мной. Как-то занес на меня кулак, и я сказал, что убью его. «Когда? — спрашивает. — Когда из больницы вернешься?». «Может, — отвечаю, — до того, как отправлюсь туда». А сам руку в кардане держу. «Пожалуй, и впрямь убьешь», — говорит он. С тех пор мы ладим. Я пистолета при себе не держу, он надо мной не куражится, и все путем.
— Почему ты не уволился?
— Сам не знаю. Работа хорошая, хоть мы и мотаемся по всему миру. Черт! Я зачастую не знаю, куда мы едем, в Тихуану или в Италию; зачастую не знаю, где нахожусь, и даже смогу ли утром прочесть газету. Но друг другом мы довольны.
— Может, у него появилось, над кем еще куражиться, вот он и оставил тебя в покое, — сказал шофер.
— Может. Как бы то ни было, до замужества она ни разу на лошади не сидела, а он купил ей эту рыжую, под цвет ее волосам. Мы ездили за этой лошадью аж в Кентукки, и он возвращался обратно в одном вагоне с ней. Я отказался; сказал — сделаю для него что угодно в разумных пределах, но в конский вагон даже в пустой не сяду, тем более, когда в нем лошадь. И поехал домой в купейном.
Про лошадь он сказал жене, когда та была уже в конюшне.
— Но я не хочу ездить верхом, — говорит она.
— Моей жене положено, — отвечает он. — Ты уже не в Оклахоме.
Она говорит:
— Я не умею.
— Научись хотя бы не падать с лошади, все сочтут, что умеешь, — говорит он.
Стала она ходит к Каллагену, учиться ездить на его клячах вместе с детворой и хористками, бравшими уроки езды, так как собирались замуж за богатых. А самой противно было притронуться к лошади, будто к змее, с того дня, как в детстве ее стошнило на карусели.
— Откуда ты все это знаешь? — спросил шофер.
— Сам видел. Мы с ним после обеда то и дело приходили туда посмотреть, как у нее получается. Иногда она даже не замечала нас, может, просто не подавала виду. Словом, ездила по кругу с детишками и парочкой зигфельдовских симпатяшек[4], проезжала мимо и не глядела на нас, а лицо Блера бывало темное, как тоннель в метро; словно он с самого начала знал, что не сможет она ездить на лошади, даже на карусельной, и ему только хотелось наблюдать за ее тщетными стараниями. В конце концов даже Каллаген подошел к нему, сказал, что никакого проку не будет. «Отлично, — говорит ей Блер, — Каллаген находит, что ты, наверно, сумеешь усидеть на детской лошадке, поэтому куплю тебе такую, приколочу к переднему крыльцу, будешь, по крайнее мере, садиться на нее, когда мы поднимемся по ступеням».
— Я вернусь к маме, — говорит она.
— Вот и чудесно, — отвечает Блер. — Отец всю жизнь пытался засадить меня за банковские дела, а твоя мать преуспела в этом за два месяца.
— Ты вроде говорил, у них были свои деньги, — сказал шофер. — Что же старуха их не тратит?
— Вот уж не знаю. Может, индейские деньги в Нью-Йорке не обменивают. В общем, ей бы работать в бродвейском трамвае кондукторшей. Иной раз является за деньгами еще до того, как я перед завтраком затолкаю Блера под душ и дам ему опохмелиться. Словом, приходит дочка к старушенции (та живет на Парк-авеню[5]) и…
— Ты и это сам видел? — спросил шофер.
— …в слезы… Что? А. У них есть горничная, ирландочка по фамилии Берк; мы с ней иногда куда-нибудь закатываемся. Она-то и рассказала мне про того парня, студента из Йеля, индейского возлюбленного.
— Индейского возлюбленного?
— Они в Оклахоме вместе в школе учились. Обменялись вроде бы масонскими перстнями, потом ее отец отрыл в курятнике три нефтяных колодца и сыграл в ящик, а старушенция увезла дочку в Европу, ходить в школу там. Тот парень поступил в Йельский колледж, а прошлом году взял да женился на девице из захудалого варьете, случайно оказавшегося в городе. Словом, когда дочка узнала, что Каллаген отказался от нее, заявляется к матери на Парк-авеню. Плачет: «Я уж думала, что не буду казаться смешной его друзьям, а он приходит туда и наблюдает за мной. Ничего не говоря, стоит и смотрит».
— А я столько сделала для тебя, — говорит старушенция. — Нашла мужа, за которого ухватилась бы любая девушка в Нью-Йорке. Он ведь только и просит, чтобы ты научилась сидеть на лошади, не позорила его перед светскими друзьями. А я столько сделала для тебя.
— Не хотела я за него выходить, — говорит дочка.
— Я за кого хотела? — спрашивает старушенция.
— Ни за кого, — отвечает та.
Ну, тут старушенция вытащила на свет божий того парня, Аллена, в которого дочка…
— Ты ведь говорил, его зовут Изьель, — сказал шофер.
— Нет. Аллен. Йель — это где он в колледж ходил.
— Ты про Колумбийский ведешь речь.
— Нет. Про Йельский. Это другой колледж.
— Другой, вроде, называется Корнельский[6], — сказал шофер.
— Нет. Это совсем не тот. Там после облав по злачным местам в участок везут одних студентов. Не читаешь газет?
— Изредка, — ответил шофер. — Политикой я не интересуюсь.
— В общем, так. Оказывается, отец этого Йельского студента тоже отрыл нефтяной колодец и разбогател, да еще старушенция озлились, что Блер не позволяет ей жить вместе с ними и не берет ее в наши поездки. И пошла честить всех троих — ее, Блера, студента. Дочка в конце концов подскочила и говорит, что в лепешку разобьется, а научится ездить верхом. А Блер сказал ей — давай, разбивайся, если хочешь ездить на рыжей кобыле, которую мы привезли из Кентукки. «Не позволю тебе загубить эту великолепную лошадь, — говорит, — будешь ездить, на которой скажу».
И стала она тайком уходить, учиться ездить на этой лошади, кентуккийской, чтобы потом удивить его. В первый раз все обошлось, а во второй она сломала ключицу и боялась, как бы Блер не узнал, потом выяснила, что он знал с самого начала. Поэтому когда мы в первый раз приехали сюда, и Блер начал гоняться за этой львицей или что оно там такое…
— За лисицей, — поправил шофер.
— Угу. Я так и говорю. В общем, когда…
— Ты сказал — львица.
— Угу. Ну пускай будет львица. Так или иначе, она ездила на рыжей кобыле и старалась не отставать, а Блер тогда уже обгонял и собак, и всех остальных, точно так же, как два года назад, когда оторвался от собак и так близко подскакал к этой львице, что мог вытянуть ее хлыстом…
— К лисице, — перебил шофер. — К лисице, а не к львице. Скажи…
Его собеседник, не то слуга, не то секретарь, закуривал другую сигарету, втянув голову в поднятый воротник, поля котелка закрывали ему лицо.
— Что сказать? — спросил он.
— Я тут мозгами раскидывал, — ответил шофер.
— О чем?
— Так ли ему трудно уезжать на коне самому, без нее, как он считает? Не видеть, как она губит великолепную кентуккийскую кобылу? Надо ли ему скакать так быстро, как он думает?
— А что такое?
— Может, не стоит ему в этом году скакать так же быстро, как в прошлом, оставлять ее позади. Ты как думаешь?
— По поводу чего?
— Я тут мозгами раскидывал.
— О чем?
— Знает он, что ему лучше не скакать так быстро, как в прошлом году, или нет.
— А. Ты имеешь в виду Готри.
— Готри? Так его фамилия?
— Да. Стив Готри.
— Что можешь сказать о нем?
— Классный малый. Будет есть твою еду, пить твою выпивку, путаться с твоими женщинами и добровольно не отцепится.
— Ну а об этом что скажешь?
— Ничего. Говорю, он классный малый. Для меня свой.
— Как это?
— Свой и все тут. Я ему оказал небольшую услугу, он мне, понимаешь?
— А, — произнес шофер. На собеседника он не глядел. — Она давно знакома с ним?
— С полгода. Мы были в Коннектикуте, и Готри там оказался. Лошадей он терпеть не может так же, как и она, но мы с Каллагеном тоже свои люди; я как-то и ему удружил, а через неделю после возвращения из Коннектикута попросил Каллагена придти, сказать Блеру про другую великолепную лошадь, не называя ее хозяина. И вечером говорю Блеру: «Я слышал, мистер Ван Дайминг тоже хочет купить эту лошадь у мистера Готри». «Какую?» — спрашивает Блер. «Не знаю, — говорю, — для меня без разницы, что одна лошадь, что другая, век бы их не видеть». «И для Готри тоже, — говорит Блер. — Так о какой лошади разговор?». «О той, — отвечаю, — про которую вам Каллаген говорил». Тут Блер начал честить Каллагена. «Он же обещал, что эта лошадь будет моей». «Хозяин ей не он, — говорю, — а мистер Готри». Через два дня Блер приводит Готри обедать. Вечером я говорю: «Насколько понимаю, купили вы эту лошадь». Блер был на взводе и прошелся по адресу и Готри, и Каллагена. «Не продает он ее», — говорит. «Надо не отставать от него, — говорю. — Любой человек продаст все, что угодно». «Как не отставать, когда он и слушать не хочет о продаже?». «А вы, — говорю, — предоставьте жене толковать с ним. Ее он будет слушать». Тут Блер и ударил меня…
— Ты ж говорил, он только кулак занес, — сказал шофер.
— Понимаешь, он взмахнул рукой по ходу разговора, а я как раз в это время повернулся лицом к нему. Бить он меня не собирался, знал — пристрелю. Я предупреждал его. Пистолет был у меня в кармане, и я все время держал на нем руку.
После этого Готри стал приходить, не чаще раза в неделю, я сказал ему, что работа у меня хорошая, терять ее по чьей-то милости не хочу, разве что по собственной. Первый раз она не впустила его. Потом однажды просматриваю газету (время от времени в них нужно заглядывать. А то совсем от жизни отстанешь) и читаю там, что этот Йельский Аллен женился на девице из варьете и уехал с ней, а его исключили из колледжа, надо полагать, за переход из любителей в профессионалы. Вот, небось, это было для него потрясением — после того, как он сам ушел бросил колледж. Вырезал я из газеты эту статейку, и Берк (мы с ней тоже свои люди) кладет ее на поднос с завтраком. Готри как раз в этот день пришел снова, она его приняла, потом Берк внезапно зашла в комнату — не знаю, зачем — а она с Готри там, как в заключительных кадрах фильма.
— Значит, лошадь Блеру досталась, — сказал шофер.
— Какая?
— Та, которую Готри не хотел продавать ему.
— О чем ты говоришь, — у Готри в жизни не было лошадей, разве что какая-то никудышная кляча. К тому же, Готри еще не задолжал Блеру никакой лошади.
— Еще нет?
— Не нравится ей Готри, понимаешь. Когда он первый раз без Блера пришел, он его на порог не пустила. Да и в другой раз дала бы от ворот поворот, если б не газетная вырезка на подносе о том студенте. И на третий дверь перед носом захлопнула; терпеть его не может, будто лошадь или даже собаку, собаки ей ненавистны еще больше лошадей, хоть ездить верхом на них ее не принуждали. Не ходят они под седлом. Так что пришлось мне снова обрабатывать Каллагена, в конце концов дошло до того, что я стал кем-то вроде русского крепостного.
— Чего русского?
— Это люди, которые сами себе не хозяева. Всякий раз, выходя из дому, я должен был встречаться с Готри в каком-нибудь шалмане, а потом идти к Каллагену и умасливать его, потому что он из людей со взглядами, представляешь?
— С какими взглядами?
— С праведными. Из учебников воскресной школы. Что это нехорошо, она ему нравится, ему ее жаль, поэтому надо сказать Блеру, что он лгал, и никакой лошади у Готри нет. Когда человек отказывается от денег, которые сами идут в руки, самым большим дураком сочтет его тот, кто разумно относится к религии и оставляет все эти золотые правила в учебниках воскресной школы, откуда они и взяты. Если Господь не хотел, чтобы человек зарабатывал себе на хлеб с маслом, то с какой стати Он сделал воскресенье выходным? Что скажешь?
— Пожалуй, ты прав, — ответил шофер.
— Прав, конечно. Черт! Я сказал Каллагену, что Блер, как любой уважающий себя мужчина, прикончит нас обоих, и спросил, не считает ли он, что на жене Блера кончатся все женские шашни; что она будет последней.
— Значит, он не… — шофер, не договорив, умолк. Потом сказал: — Вон, посмотри.
Человек в котелке посмотрел. Сквозь просвет в соснах, посередине видимого фрагмента рисового поля, виднелась красно-черная точка, до нее было около мили; быстро движущейся она не казалась.
— Что это? — спросил он. — Лиса?
— Блер, — ответил шофер. — Быстро скачет. Интересно, где остальные?
Они наблюдали за движущейся точкой, пока она не исчезла.
— Домой вернулись, если не дураки, — сказал человек в котелке. — И нам бы пора.
— Пожалуй, — сказал шофер. — Стало быть, Готри еще не задолжал лошади Блеру.
— Еще нет. Готри ей не нравится. Больше она не пускала его в дом, по словам Берк, как-то ушла с вечеринки, потому что он был там. И без меня Готри не приехал бы сюда, она заявила Блеру, что не поедет, если он будет здесь, Пришлось мне снова потолковать с Каллагеном, тот стал каждый день приходить, растравлять душу Блеру лошадью, добиваться для Готри приглашения, потому что жену Блер намерен был привезти.
Шофер вышел из машины и пошел заводить ее. Человек в котелке закурил сигарету.
— Но своей лошади Блер еще не получил. Если у женщины такие длинные волосы, как у нее, то пока они собраны в узел, ничего страшного. Но когда застанешь ее с распущенными волосами — значит, все.
Шофер принялся вертеть заводную ручку. Лотом обернулся и, не распрямляясь, замер.
— Слушай.
— Что там такое?
— Горн.
Серебряный звук раздался снова, слабый, далекий, протяжный.
— Как? — удивился человек в котелке. — Неужели нужно здесь держать солдат?
— Это трубят они, — ответил шофер. — Значит, настигли лисицу.
— Слава Богу! — сказал человек в котелке. — Может, завтра вернемся в город.
Те двое в комбинезонах проехали по рисовому полю и стали подниматься на холм.
— Ну что ж, — сказал парень, — теперь он, небось, доволен.
— Думаешь? — отозвался старший. Он ехал чуть впереди парня. И говоря, не повернул головы.
— Три года гонялся за этой лисой, — сказал парень. — И убил наконец. Чего ж ему быть недовольным?
Старший не обернулся. Он, горбясь, сидел на тощем, облезлом муле, ноги его болтались. С ленивым, ироничным презрением произнес:
— Пожалуй, вот этого в джентль-менах никогда не понять.
— По мне лиса есть лиса, — сказал парень. — В еду не годится. Вполне можно было отравить ее и не гонять лошадей.
— Ясное дело, — сказал старший. — Вот этого тоже никогда не понять в них.
— В ком?
— В джентль-менах.
Они въехали на холм и свернули на слабоукатанную песчаную дорогу.
— Да, — сказал старший, — джентльмены джентльменами, но думаю, это единственная лиса, убитая таким образом в Каролине. Может, на севере лис так убивают.
— Ну тогда, провалиться мне, я рад, что живу не на севере, — сказал парень.
— Пожалуй, — сказал старший. — Последние годы дела у меня здесь идут на лад.
— Все-таки я хотел бы побывать там, посмотреть, — сказал парень.
— А я нет, — сказал старший, — раз тамошняя жизнь требует от человека так из шкуры лезть ради убийства лисицы.
Они ехали по гребню холма среди сосен, кустов падуба, черники и вереска. Внезапно старший, натянув поводья, остановил мула.
— Что? — спросил парень. — Что там такое?
Заминка была секундной; старший поехал дальше, но теперь стал насвистывать, выразительно, отчетливо, но негромко, печальная мелодия напоминала церковный гимн; из-за окаймлявших дорогу кустов чуть впереди раздалось фырканье лошади.
— Кто это? — спросил парень.
Старший не ответил. Мулы шли один за другим. Парень сказал:
— Распустила волосы. Горят, будто солнце в весеннем ручье.
Мулы шли шагом в солнечном свете, шурша копытами и покачивая ушами, люди сидели верхом неуклюже, ноги их болтались, поскольку стремян не было.
Женщина сидела на кобыле, волосы ее сияющим ореолом, золотым водопадом спадали на плечи; подняв руки, она шевелила в них пальцами. Мужчина сидел на гнедом чуть поодаль. Он закуривал сигарету. Мулы, свесив головы и поводя ушами, мерным, неспешным шагом подошли к ним. Парень бросил на женщину бесцеремонный и вместе с тем уклончивый взгляд; старший продолжал спокойно, неторопливо, неблагозвучно насвистывать; мужчины с женщиной он словно бы не замечал. Видимо, так и проехал бы мимо, но мужчина на гнедом обратился к нему.
— Лису настигли, так ведь? Мы слышали горн.
— Да, — ответил тот бесстрастным, медлительным голосом. — Да. Лиса попалась. Деваться ей было некуда.
Парень наблюдал за женщиной, глядящей на стар-» шего, пальцы ее на миг замерли в волосах.
— Что вы имеете в виду? — спросил мужчина.
— Загнал он ее на своем вороном, — ответил человек в комбинезоне.
— То есть, собаки в травле не участвовали?
— Нет, полагаю, — ответил тот. — У собак не было вороных.
Мулы остановились; старший из людей в комбинезонах держал голову едва повернутой к мужчине на гнедом, лица его под полями старой, утратившей форму шляпы не было видно.
— Лиса пробежала по старому полю к отвалу и притаилась там, наверно, с расчетом, что он перемахнет через канаву, а она побежит обратно. Собак лиса, надо полагать, не боялась. Столько уже дурачила их, что они ее не тревожили. Тревожил ее, я думаю, он. За три года они, наверно, узнали друг друга, как знают мать или жену, только вот жены у вас никогда не было. Словом, лиса была на отвале, и он знал, что она там, поэтому понесся во весь опор прямо через поле, не дав ей времени отдышаться. Вы, наверно, видели, как он скакал напрямик, будто у него появились соколиное зрение и собачье чутье. А лиса была там, где притаилась от собак. Но она не успела отдышаться, и когда попыталась перескочить через отвал, видимо, недопрыгнула, застряла в вереске и от усталости не могла высвободиться и бежать. А он подскакал — и через канаву, как лиса и рассчитывала. Только она была в вереске, он на лету увидел ее, прямо в воздухе спрыгнул с лошади и приземлился ногами в вереск, как и лисица. Может, тогда она попыталась юркнуть в сторону; не знаю. Он говорит, что она извернулась и бросилась ему в лицо, он кулаком сшиб ее на землю и затоптал каблуками насмерть. Собак там пока что не было. Но он и без них обошелся.
Старший умолк и с минуту молча сидел, неопрятный, нескладный на облезлом, терпеливом муле.
— Ну что ж, — наконец сказал он, — поеду, пожалуй. У меня сегодня еще крошки во рту не было. Счастливо оставаться.
И тронул мула, второй мул последовал за ним. Старший не оглядывался.
Но парень оглянулся. Окинул взглядом сидевшего на гнедом мужчину с сигаретой между пальцев, от которой в солнечной тишине поднималась в безветренный воздух легкая струйка дыма, женщину на рыжей кобыле, поднявшую руки и шевелящую пальцами в сияющих, напоминающих ореол волосах; он мысленно тянулся, стремился перенестись к этой далекой, недосягаемой женщине, пытаясь удержать в памяти этот бесплодный, безмолвный миг разлуки и отчаяния, которое у молодых сродни ярости: ярости из-за того, что эта женщина загублена, отчаяния из-за мужчины, в облике которого на этой скорбной, роковой земле воплотилась ее погибель.
— Она плакала, — произнес парень и разразился руганью, гневно, бессмысленно, не адресуясь ни к кому.
— Будет тебе, — сказал старший, не оборачиваясь. — Дома, небось, как раз будут готовы кукурузные лепешки к охотничьему завтраку.
Аэроплан появился над городом вдруг, почти как видение. Летел он быстро: мы едва успели его заметить, а он уже был на вершине мертвой петли, прямо над площадью, в нарушение и городского и правительственного указов. И петля была неважная, ее сделали будто со зла — небрежно и на предельной скорости, словно летчик был неврастеником, или же очень спешил, или же (странное предположение, но у нас в городе живет бывший военный летчик; он выходил с почты, когда появился аэроплан, летевший на юг; увидев неважно выполненную мертвую петлю, он и высказал эту мысль) летчику хотелось максимально сократить пролет, чтобы сэкономить бензин. Аэроплан вышел на вершину петли с опущенным крылом, как будто собираясь сделать иммельман. Потом он сделал полубочку, закончил петлю на три четверти и, завывая, на полном газу, все так же внезапно, точно видение, исчез на востоке, в направлении аэродрома. Когда первые мальчишки туда прибежали, аэроплан стоял на земле, в огороженном углу, на самом краю летного поля. Он был неподвижен и пуст. Вокруг не было ни души. Он отдыхал, пустой, безжизненный, весь побитый и заплатанный, неумело, в один слой выкрашенный мертвенно-черной краской и здесь похожий на привидение, будто сам по себе прилетел, сделал петлю и сел.
Наше летное поле еще в самом зачаточном состоянии. Город лежит на холмах, и аэродром — бывшее хлопковое поле — занимает сорок акров бугров и оврагов: срыв и засыпав их, удалось построить две взлетные дорожки крестом, сообразуясь с господствующими ветрами. Сами по себе дорожки достаточно длинны, но аэродромом, как и всем нашим городом, заправляют люди, которые уже были в годах, когда молодежь только начинала летать, а поэтому вокруг дорожек кое-где тесновато. С одной стороны мешает купа деревьев, которую владелец не позволил рубить; с другой — дворовые постройки фермера: навесы, хлева, длинный сарай, крытый гнилой дранкой, и большая копна сена. Аэроплан остановился у забора возле этого сарая. Мальчишки, негры и один белый вылезли на дороге из фургона и молча глазели на двух человек, которые вдруг появились из-за сарая, — оба в шлемах и сдвинутых на лоб защитных очках. Один был высокий, в грязном комбинезоне. Другой — совсем низенький, в бриджах, обмотках и грязном, покрытом пятнами пальто, выглядевшем так, будто оно промокло, а потом село. Этот заметно хромал.
Возле угла сарая оба остановились. Казалось, не поворачивая головы, они сразу охватили всю картину. Высокий спросил:
— Что это за город?
Один из мальчишек ответил ему.
— Кто здесь живет? — спросил высокий.
— Живет? — переспросил мальчик.
— Кто заведует летным полем? Это частный аэродром?
— А-а, нет, городской. Они и заведуют.
— И живут здесь? Те, кто заведует?
Белый, негры и мальчишки не сводили глаз с высокого.
— Я спрашиваю, есть у вас в городе кто-нибудь, кто умеет летать, у кого свой аэроплан? Или приезжие летчики?
— Да, — сказал мальчишка. — Тут живет один, он летал на войне, в английской армии.
— Капитан Уоррен служил в Королевском Воздушном флоте, — уточнил другой мальчишка.
— А я что говорю? — сказал первый.
— Ты говоришь — в английской армии, — сказал второй.
Тут заговорил низенький, тот, что хромал. Он спросил высокого глухо, вполголоса, выговаривая слова, как эстрадный комик, вместо «ч» он произносил — «тш», а вместо «э» — «о».
— Это что значит?
— Все нормально, — ответил высокий. Он прошел вперед. — Кажется, я его знаю. — Низенький двинулся за ним, сильно припадая на ногу, как краб.
У высокого было изможденное лицо, заросшее двухдневной щетиной. Даже белки глаз у него были какие-то нечистые, а взгляд напряженный, бешеный. На нем был грязный шлем из тонкой дешевой материи, хотя на дворе стоял январь. Защитные очки тоже были старенькие, но даже мы поняли, что когда-то они были хорошие. Однако все перестали смотреть на него, разглядывая коротышку; позже, увидев его своими глазами, мы, люди постарше, сошлись на том, что никогда не встречали человека с таким трагическим лицом — оно выражало смертельную обиду и застывшее непреодолимое отчаяние, — как будто этот человек по своей воле носил при себе бомбу, которая в любой день и час могла взорваться. Нос у него был непомерно большой, даже для очень рослого человека. Да и вся верхняя половина лица под тесно облегающим шлемом была бы уместнее на теле ростом в шесть футов. А то, что было под носом, под той воображаемой поперечной линией, которая, пересекая лицо над верхней губой, идет к затылку, то есть челюсть, — занимало не больше двух дюймов. Рот был похож на длинную плоскую щель, захлопнутую под носом, как пасть акулы, так что кончик носа и подбородок почти смыкались. Защитные очки — просто два кружка оконного стекла в фетровой оправе. Шлем был кожаный, но на затылке, от макушки до шеи, он был разодран пополам, и половинки сверху и снизу склеены пластырем, просаленным почти до черноты.
Из-за угла сарая появился третий человек — он тоже возник внезапно, словно из небытия, и когда его увидели, он уже подходил к первым двум. На нем был аккуратный костюм, пальто и кепи. Он был чуть повыше хромого и плотен, коренаст. Его лицо — даже красивое, но вялое и маловыразительное — выдавало человека, скупого на слова. Когда он подошел, люди заметили, что он, как и хромой, — еврей. Вернее, они сразу почуяли, что эти двое — люди другой породы, хотя не могли бы сказать, в чем их отличие. Это ощущение выразил тот мальчик, который первый заговорил с ними. Как и остальные мальчишки, он не сводил глаз с хромого.
— Вы были на войне? — спросил он. — На воздушной войне?
Хромой ничего не ответил. Они с высоким следили за воротами. Остальные тоже поглядели туда и увидели, что в воротах показалась машина и по краю поля поехала в их сторону. Из машины вышли трое. Хромой снова так же негромко спросил у высокого.
— Это он?
— Нет, — не глядя на него, ответил высокий. Он смотрел на тех, кто приехал, переводя взгляд с одного лица на другое. Потом сказал самому старшему:
— Доброе утро. Вы распоряжаетесь этим полем?
— Нет, — ответил тот. — Вам нужно обратиться к секретарю Ярмарочного комитета. Он в городе.
— Они берут плату за пользование?
— Не знаю. Думаю, они будут только рады, если вы им воспользуетесь.
— Иди, заплати им, — сказал хромой.
Трое приехавших на машине смотрели на аэроплан невозмутимо, с пониманием и почтительно, как положено земным жителям. Аэроплан стоял, задрав нос, на своих заляпанных глиной колесах; неподвижный пропеллер был полон скрытой энергии и словно замер перед прыжком. Нос от мотора был широкий, крылья тугие, на фюзеляже, за ржавыми выхлопными трубами — масляные потеки.
— Хотите тут подработать? — спросил самый старший.
— Дадим вам представление, — ответил высокий.
— Какое представление?
— Какое хотите. Прогулка по крылу. Смертельный подъем.
— А это что — смертельный подъем?
— Спускаем человека на крышу автомобиля и поднимаем обратно. Чем больше зрителей, тем больше покажем.
— Деньги не зря заплатите, — добавил хромой.
Мальчишки не сводили с него глаз.
— Вы были на войне? — спросил первый.
Третий незнакомец до сих пор не открывал рта. Теперь он произнес:
— Поехали в город.
— Правильно, — сказал высокий. Он сказал, ни к кому не обращаясь, скучным, безжизненным голосом, таким же, каким разговаривали все трое, словно это был их особый язык. — Где взять такси? Есть у вас в городе?
— До города мы вас довезем, — сказали ему люди, приехавшие на машине.
— Мы заплатим, — сказал хромой.
— Рад услужить, — сказал водитель машины. — Ничего с вас не возьму. Поедем сейчас?
— Ага, — сказал высокий. Трое незнакомцев сели на заднее сиденье, остальные трое впереди. Трое мальчишек проводили их до машины.
— Можно прокатиться до города, мистер Блэк? — спросил один.
— Валяй, — сказал водитель. Мальчишки встали на подножки. Машина поехала в город.
Трое сидевших впереди слышали, что незнакомцы сзади разговаривают. Они говорили негромко, глухими безжизненными голосами, тихо и в то же время взволнованно обсуждая что-то между собой, причем больше говорили высокий и красивый. Трое сидевших впереди услышали только одну фразу хромого:
— Меньше я не возьму…
— Ага, — сказал высокий. Он подался вперед и слегка повысил голос: — Где мне найти этого Джонса, секретаря?
Водитель ему объяснил.
— А газета или типография тут близко? Мне нужны афишки.
— Я покажу. Помогу вам это устроить.
— Прекрасно, — сказал высокий. — Приходите после обеда — если будет время, я вас покатаю.
Машина остановилась возле редакции газеты.
— Афишки можете заказать здесь, — сказал водитель.
— Ладно. А контора Джонса на этой же улице?
— Я вас и туда подвезу, — сказал водитель.
— Вы сходите к редактору, — сказал высокий. — А Джонса, пожалуй, я сам разыщу. — Они вышли из машины. — Вернусь сюда, — сказал высокий. Он быстро зашагал по улице в своем грязном комбинезоне и шлеме. Остальные двое присоединились к группе людей, стоявших у дверей редакции. Вошли туда всей гурьбой, хромой впереди, а трое мальчишек сзади.
— Мне нужны афишки, — сказал хромой. — Вроде этой. — Он вынул из кармана сложенный листок розовой бумаги, расправил его; редактор, мальчишки и пятеро взрослых нагнулись, чтобы его разглядеть. Там было напечатано жирными, черными буквами:
ДЕМОН ДУНКАН ОТЧАЯННЫЙ УКРОТИТЕЛЬ ВОЗДУХА
Даст смертельно опасное представление
Организованное……..
Сегодня в два часа пополудни
Приходите все, как один, и вы увидите
Демона Дункана, бросающего вызов смерти
в смертельном прыжке и смертельном подъеме.
— Афишки нужны через час, — сказал хромой.
— А чем заполнить пропуск? — спросил редактор.
— Что тут у вас есть?
— Что у нас есть?
— Какие покровители? Американский легион? Деловой клуб? Торговая палата?
— Все у нас есть.
— Тогда погодите минуту, я вам скажу, — сказал хромой. — Когда придет мой партнер.
— Вам нужна гарантия на сбор, прежде чем вы начнете представление? — спросил редактор.
— А как же! Неужели я стану давать смертельный номер без гарантии? Неужели я стану за какие-то десять центов прыгать с аэроплана?
— А кто будет прыгать? — спросил один из тех, кто к ним подошел; это был шофер такси.
Хромой на него поглядел.
— Это не ваша забота, — сказал он. — Ваше дело платить деньги. Заплатите сколько надо, а мы уж попрыгаем.
— Да я просто спросил, который из вас прыгун?
— А я спрашиваю, будете вы платить серебром или бумажками? — сказал хромой. — Я разве вас спрашиваю?
— Нет, — сказал таксист.
— Как же с афишками? — спросил редактор. — Вы говорили, что они нужны через час.
— А вы не можете начать и оставить пропуск, до прихода моего партнера?
— Вдруг он не придет, а мы кончим?
— Ну, это уж не моя вина, верно?
— Ладно, — сказал редактор. — Главное, чтобы вы за них заплатили.
— Что ж, по-вашему, я должен платить за афишки с пустым местом?
— Я занимаюсь делом, а не в бирюльки играю, — сказал редактор.
— Обождем, — сказал хромой.
И они стали ждать.
— Вы были летчиком на войне, дядя? — спросил мальчишка.
Хромой обернул к мальчишке свое длинное уродливое трагическое лицо.
— На войне? Зачем бы я стал летать на войне?
— Я из-за вашей ноги подумал. Капитан Уоррен тоже хромает, а он летал на войне. Значит, вы это делаете просто так, для интересу?
— Для интересу? Что для интересу? Летаю? Gruss Gott![7] Терпеть не могу летать. Попадись мне тот, кто это выдумал, я б его самого в машину засадил да написал на спине тысячу раз: «Вот тебе! Вот тебе!»
— Тогда зачем вы это делаете? — спросил человек, пришедший вместе с шофером.
— Из-за вашего чертова республиканца Кулиджа[8]. У меня было свое дело, а этот Кулидж всех разорил, всех. Вот почему. Для интересу! Gruss Gott!
Они все уставились на хромого.
— У вас, конечно, есть разрешение? — спросил второй из тех, кто к ним подошел.
Хромой поглядел на него.
— Разрешение?
— Разве для того, чтобы летать, не нужно иметь разрешение?
— А-а, разрешение… Аэроплану на полеты? Понятно. А как же? Конечно, есть. Хотите посмотреть?
— Ведь вы должны показать его каждому, кто попросит?
— А как же! Хотите посмотреть?
— А где оно?
— Где же ему быть? Прибито в кабине, как власти и повесили, а вы думали, оно ко мне прибито? Вы, может, думали, что в меня вставлен мотор или, может, приделаны крылья? Оно в кабине. Вызовите такси, подъезжайте к аэроплану и смотрите.
— Я вожу такси, — сказал шофер.
— Ну и водите. Поезжайте с этим джентльменом на летное поле. Пусть посмотрит разрешение на аэроплане.
— Это будет стоить двадцать пять центов, — сказал таксист. Но хромой, уже не обращая на него внимания, прислонился к конторке. Они следили за тем, как он вытащил из кармана жвачку и стал сдирать с нее обертку. — Я говорю, что это будет стоить четверть доллара, — повторил таксист.
— Вы мне говорите? — спросил хромой.
— Я думал, вы хотите поехать на аэродром.
— Я? Зачем? Зачем мне ехать на аэродром? Я только что оттуда. Не я же хочу посмотреть на разрешение. Я его уже видел. Я даже видел, как власти прибивали его в кабине.
Бывший военный летчик капитан Уоррен выходил из магазина, где он встретил высокого человека в грязном комбинезоне. Капитан Уоррен рассказывал об этой встрече вечером, в парикмахерской, когда аэроплан уже улетел.
— Я. не видел его четырнадцать лет, с тех пор как уехал из Англии на фронт в семнадцатом. «Значит, это вы кончили бочкой мертвую петлю с двумя пассажирами на «хиссо» двадцатого года?» — сказал я.
— Кто еще меня видел? — спросил он. И сразу же, но то и дело озираясь, стал рассказывать. Он был болен; за спиной у него кто-то остановился, уступая дорогу дамам, и Джок повернулся так, словно тут же бы выстрелил, будь у него пистолет, а потом, когда мы сидели в кафе и сзади хлопнули дверью, он чуть не выпрыгнул из комбинезона. «Нервы у меня пошаливают, — сказал он. — А так ничего». Я звал его к себе поужинать, но он отказался. Говорит, что есть может только с налету, вроде бы неожиданно для самого себя. Идем мы с ним по улице, мимо ресторана, а он вдруг говорит: «Сейчас поем» и кинулся за дверь, как заяц, сел спиной к стенке и велел Вернону принести что-нибудь, только чтобы сразу. Выпил три стакана воды, а потом Вернон принес ему молочную бутылку с водой, и он ее тоже почти всю выпил, пока подавали обед. Когда он снял шлем, я увидел, что волосы у него почти совсем седые, а по годам он моложе меня. Вернее, был моложе, когда мы учились летать в Канаде. Потом он мне сказал, как называется его нервная болезнь. Называется она Гинсфарб. Это низенький, который спрыгнул с лестницы.
— Ав чем дело? — спросили мы. — Чего они так боялись?
— Инспекторов, — сказал Уоррен. — У них нет разрешения на полеты.
— На аэроплане было.
— Да. Но не на этот аэроплан. Когда Гинсфарб его купил, инспектор не дал разрешения. Разрешение это — на другую машину, которая разбилась, и кто-то помог Гинсфарбу сжульничать, продал ему разрешение. А Джок свое потерял года два назад, когда разбился на большом прогулочном аэроплане, полном пассажиров по случаю Дня Четвертого Июля[9]. Отказали два мотора, и он пошел на посадку. Машина слегка стукнулась, и разорвало бензопровод, но все бы обошлось, если бы один пассажир не запаниковал (дело было в сумерки) и не чиркнул спичкой. Джок был не так уж и виноват, но все пассажиры сгорели, а правительство в таких делах по головке не гладит. Поэтому летных прав получить он не мог, а Гинсфарба не мог заставить купить хотя бы права укладчика парашюта. Так что у них совсем никаких прав, и попадись они — всех их посадят в тюрьму.
— Теперь понятно, почему он седой, — сказал кто-то из нас.
— Не от этого он поседел, — возразил Уоррен. — Я вам скажу от чего. Приезжают они в какой-нибудь городишко вроде нашего, быстренько выясняют, нет ли тут кого-нибудь, кто может их накрыть, если нет, дают представление и тут же сматываются куда-нибудь в другое место, избегая больших городов. Приезжают, заказывают афишки, а Джок и третий партнер пока что пытаются получить гарантию от какой-нибудь местной организации. Гинсфарба они до этого не допускают, потому что он будет чересчур долго упираться, требуя свою цену, а они рисковать не могут. Поэтому переговоры ведут они вдвоем, что-то получают, а если не могут выторговать столько, сколько требует Гинсфарб, берут меньше, а Гинсфарба водят за нос до тех пор, когда отказываться уже поздно. Но на этот раз Гинсфарб взбунтовался. Видно они перегнули палку.
— Ну вот, встретил я Джока на улице. Вид у него был плохой; я предложил ему выпить, но он сказал, что даже курить бросил. Теперь может пить только воду, говорит, что за ночь выпивает чуть не галлон, все время встает, чтоб попить.
— Вид у вас такой, будто и спите вы через силу, — сказал я.
— Нет, сплю я хорошо. Беда, что ночи больно коротки. Я бы хотел жить на Северном полюсе с сентября по апрель и на Южном — с апреля по сентябрь. Вот это бы как раз для меня.
— Ну, туда вам не дотянуть, — сказал я.
— Наверно. Но мотор хороший. Я за ним слежу.
— Да я про то, что раньше вас посадят.
Тогда он спросил:
— Вы так думаете? Считаете, что могут?
Мы зашли в кафе. Он рассказал мне про их промысел и показал одну из афишек с этим самым Демоном Дунканом.
— Демон Дункан? — спросил я.
— А почему бы и нет? Кто захочет платить, чтобы прыгал с самолета человек по фамилии Гинсфарб?
— По мне бы лучше платить Гинсфарбу, а не какому-то там Дункану, — сказал я.
Ему такая мысль не приходила в голову. Потом он стал пить воду и сказал, что Гинсфарб требует сто долларов за аттракцион, а они с третьим получили всего шестьдесят.
— И что же вы будете делать? — спросил я.
— Постараемся его надуть, сделать свое дело и поскорей убраться.
— Который из них Гинсфарб? — спросил я. — Маленький, похожий на акулу?
Тут он принялся пить воду. Залпом опорожнил и мой стакан, постучал им по столу. Вернон принес ему еще один.
— Ну и жажда у вас, — сказал Вернон.
— А графина нет? — спросил Джок.
— Могу налить молочную бутылку.
— Давайте, — сказал Джок. — А пока что — еще стаканчик.
Потом он рассказал мне о Гинсфарбе и почему сам он поседел.
— Давно вы этим занимаетесь? — спросил я.
— С 26 августа.
— Сейчас у нас только январь, — сказал я.
— Ну и что?
— С 26 августа полгода не прошло.
Он только поглядел на меня. Вернон принес бутылку с водой. Джок налил стакан и выпил. Сидит, дрожит, потеет, пытается еще налить. Потом он мне все рассказал, захлебываясь и глотая стакан за стаканом.
— Джейк (третьего зовут Джейк, фамилию не помню — тот красивый) правит машиной, которую они берут напрокат. Гинсфарб прыгает на машину с лестницы. Джок говорит, что ему приходится держать аэроплан над каким-нибудь фордом или шевроле, который еле-еле на трех цилиндрах тащится, и еще думать о том, как бы Гинсфарб не прыгнул с расстояния в двадцать или тридцать футов, чтобы сэкономить бензин аэроплана или машины.
Гинсфарб вылезает со своей веревочной лестницей на нижнее крыло, крепит ее к подкосу, прицепляется к другому концу лестницы и прыгает, — все, кто стоят внизу, думают, что он сделал именно то, ради чего они пришли: упал и убился. Это называется у него «смертельное падение». Потом он соскакивает с лестницы на крышу машины, аэроплан возвращается, Гинсфарб ловит лестницу, и его утаскивает прочь. Это «смертельный подъем».
Ну и вот, до того дня, когда Джок стал седеть, Гинсфарб из экономии делал все сразу: становился над автомобилем на изготовку, прыгал со своей лестницей и приземлялся на крышу машины, и потому, по словам Джока, самолету чаще всего приходилось держаться в воздухе не больше трех минут. Ну а в тот раз прокатный автомобиль был ни к черту не годный; Джоку пришлось сделать над полем четыре или пять кругов, пока машина выехала в нужное место, а Гинсфарб, видя, что денежки вылетают в выхлопную трубу, не пожелал дожидаться сигнала Джока и прыгнул наугад. Все бы ничего, да расстояние между аэропланом и машиной было короче лестницы. Поэтому Гинсфарб ударился о машину, и у Джока едва хватило горючего, чтобы набрать высоту и протащить Гинсфарба, все еще висевшего на лестнице, над высоковольтной линией и двадцать минут держать аэроплан на этой высоте, пока Гинсфарб карабкался по лестнице со сломанной ногой. Джок набирал высоту на полном газу и примерно на тысяче ста оборотах, ручку держал коленями, а сам в это время за спиной открывал багажник, вытаскивал оттуда чемодан и подпирал им ручку, чтобы вылезти на крыло и втащить Гинсфарба в кабину. Он втянул Гинсфарба в машину и посадил ее, а Гинсфарб говорит: «Сколько мы налетали?» Джок отвечает, что летели они на полном газу тридцать минут, а Гинсфарб ему говорит: «Ты что, разорить меня хочешь?»
Остальное почерпнуто из двух источников. Из того, что мы (земные жители, обитатели и оплот нашего маленького городка, не отличимого от десяти тысяч таких же неодушевленных сгустков человеческого существования, разбросанных по стране) видели сами, и из того, что нам объяснил во всех тонкостях человек, сам видевший свою одинокую, скользящую тень на маленькой, далекой земле.
Трое незнакомцев приехали на летное поле во взятой напрокат машине. Вылезая из нее, они переругивались глухими, возбужденными голосами, — летчик и красивый спорили с хромым. Капитан Уоррен говорит, будто спор шел из-за денег.
— Покажите мне их, — говорил Гинсфарб. Они стояли кучкой, красивый вынул что-то из кармана.
— Вот. Вот они. Видишь? — сказал он.
— Дай сосчитать, — требовал Гинсфарб.
— Пошли. Пошли, — прошипел пилот возбужденно. — Говорят тебе — деньги есть! Ты чего добиваешься, чтобы явился инспектор, отнял и деньги и аэроплан, а нас в тюрьму засадил? Смотри, люди ведь ждут.
— Вы меня уже раз надули, — сказал Гинсфарб.
— Ладно, — сказал летчик. — Дай ему деньги. Пусть берет, пусть берет и свой аэроплан. Только пусть заплатит за машину, когда вернется в город. Нас туда кто-нибудь подвезет, а поезд уходит через четверть часа.
— Вы меня уже раз надули, — повторил Гинсфарб.
— А сейчас не надуем. Пошли. Смотри, сколько людей.
Они двинулись к аэроплану. Гинсфарб, отчаянно хромая, но упрямо выпрямив спину, шел с трагическим, ледяным и оскорбленным выражением лица. Народу собралось порядочно: и деревенского люда в комбинезонах, и горожан — в темной толпе мужчин выделялись яркие платья женщин и молодых девушек. Мальчишки и несколько взрослых окружили аэроплан. Мы видели, как хромой вынул из кабины аэроплана парашют и веревочную лестницу. Красавчик подошел к пропеллеру. Летчик сел на заднее сиденье.
— Разойдись! — вдруг выкрикнул он. — Станьте подальше! Сейчас мы скрутим этой старой вороне шею.
Они трижды проворачивали мотор.
— У меня есть мул, дяденька, — сказал кто-то из деревенских. — Сколько заплатишь, если возьму на буксир?
Приезжие почему-то не рассмеялись. Хромой был занят подвязыванием лестницы к крылу.
— Не рассказывайте сказок! — сказала одна из деревенских. — Не такой он дурень!
В это время пропеллер завертелся. Казалось, он поднял в воздух стоявшего рядом мальчонку и сдул его, как лист. Аэроплан развернулся и побежал по полю.
— И не рассказывайте, что он летает, — сказала женщина. — Слава богу, не слепая. Вижу, что не летает. Вас надули.
— Погоди, — произнес другой голос. — Ему надо встать против ветра.
— А что, тут меньше ветра, чем там? — спросила женщина.
Но аэроплан полетел. Он повернул к нам носом; шум стал оглушительным. Когда он стал боком, не было впечатления, что он бежит быстро, только между колесами и землей появился просвет. Двигался он неспешно и, казалось, просто повис низко над землей. Но тут мы увидели, что земля и деревья уносятся из-под него с головокружительной скоростью; потом он задрал нос и рванул в небо с воем циркулярной пилы, впившейся в ствол дуба.
— Да нет же там никого! — сказала женщина. — Вы мне не рассказывайте!
Третий, красавчик в кепи, сел в автомобиль. Все мы отлично знали эту видавшую виды машину; хозяин давал ее напрокат всякому, кто вносил залог в десять долларов. Доехав до края поля, он повернул на взлетную дорожку и остановился. Мы снова поглядели на аэроплан. Он летел высоко, в нашу сторону; кто-то вдруг закричал тонким, сдавленным голосом:
— Вон! На крыле! Видите?!
— Неправда! — крикнула женщина. — Не верю!
Кто-то возразил: — Вы же сами видели, как они туда влезли!
— Не верю!
Тут мы все издали вздох: а-а-а-ах! С крыла аэроплана что-то отделилось и падало вниз. Мы знали, что это человек. Почему-то мы знали, что этот одинокий, беспомощный падающий предмет был таким же живым человеком, как мы. Он падал. Казалось, что падает он годы, но вдруг он повис в воздухе, а ни веревки, ни троса нам не было видно; он был ближе к аэроплану, чем тонкий разрез крыла.
— И вовсе это не человек! — закричала женщина.
— Не выдумывай! — возразил мужчина. — Видела, как он туда залезал.
— Все равно! — кричала женщина. — Это не человек! Вези меня сию же минуту домой!
Остальное трудно пересказать. И не потому, что мы слишком мало видели, мы видели, как все произошло, — а потому, что мы к такому не привыкли, и разобраться во всем этом нам было трудно. Мы увидели, как старенькая автомашина двинулась по полю, ускоряя ход, подскакивая на рытвинах, потом шум аэроплана ее заглушил, привел в неподвижность; мы видели свисавшую лестницу и на ней, под траурным брюхом аэроплана, человека с акульим лицом. Нижний конец лестницы проволочился по крыше машины, от края до края, вместе с хромым, висящим на этой лестнице, и голова красавчика в кепи высунулась из окна. А конец поля все приближался, и аэроплан, двигаясь быстрее машины, ее обгонял. Но ничего не произошло.
— Слышите? — закричал кто-то. — Они разговаривают!
Капитан Уоррен рассказал нам, о чем шел разговор; евреи кричали друг на друга; один, с лицом акулы, вися на болтающейся лестнице, похожей отсюда на паутину, другой — из окна машины. А ограда, край летного поля, становился все ближе.
— Давай! — . кричал человек из машины.
— Сколько они заплатили?
— Прыгай!
— Если сотню не заплатили, не буду!
Аэроплан с ревом взмыл в высоту. Фигурка на тонкой, как паутина, лесенке раскачивалась над нами. Пилот сделал над полем два круга, пока третий снова не вывел машину на нужное место. И опять машина двинулась по полю; и опять аэроплан снизился с диким воем циркулярной пилы, а потом, когда лестница с вцепившимся в нее человеком повисла над машиной, этот вой перешел в сбивчивый треск, и мы снова услышали два слабых голоса, орущих наперебой, и это было и смешно, и жутко; один голос звучал прямо из воздуха. Кричал о чем-то, что с потом добывается из земли и нигде, кроме как на земле, не нужно.
— Сколько, говоришь?
— Прыгай!
— Что? Сколько они дали?
— Нисколько! Прыгай!
— Нисколько? — возмущенно взревел человек на лестнице.
И опять аэроплан неумолимо тащил лестницу мимо машины, приближаясь к концу поля, к забору, к длинному сараю с прогнившей крышей. Вдруг рядом с нами появился капитан Уоррен; он произнес слова, которых мы никогда от него не слышали.
— Он держит ручку коленями, — сказал капитан Уоррен. — Верховный владыка человечества, сладостный, священный символ вечного покоя…
Мы совсем забыли о летчике, о том, кто сидел в аэроплане. Мы увидели аэроплан с задранным носом и летчика, стоящего во весь рост на заднем сиденье; он перегнулся через борт и грозил кулаками человеку на лестнице. Нам было слышно, как он что-то заорал, когда человека на лестнице снова протащило над машиной, а тот все кричал:
— Не прыгну! Не прыгну!
Он все еще кричал, когда аэроплан взмыл вверх. Мы видели это все уменьшающееся пятнышко над длинной крышей сарая, на фоне неба.
— Не прыгну! Не прыгну! — кричало оно.
Раньше, когда эта точка отделилась от аэроплана и падение ее застопорила лестница, мы понимали, что это — живой человек. Сейчас, когда эта точка оторвалась от лестницы и стала падать, мы тоже знали, что это — живой человек, и знали, что теперь уже больше нет лестницы, которая остановит падение. Мы видели, как он падает в холодном пустом январском небе, пока здание сарая не поглотило его; даже и тогда его лягушечья поза выражала возмущение и непреклонность. Где-то в толпе завизжала женщина, но визг ее потонул в шуме аэроплана. Он взмыл вверх с душераздирающим ревом, и пустую лестницу отшвырнуло назад. Звук мотора был похож на вопль, вопль облегчения и безнадежности.
В ту субботу вечером капитан Уоррен рассказал нам все в парикмахерской.
— Неужели он, правда, спрыгнул на сарай? — спросили мы.
— Да. Спрыгнул. И не думал, что убьется или хотя бы покалечится. Поэтому он и остался цел. Он был чересчур разъярен, чересчур торопился получить то, что ему положено. Не мог ждать, пока самолет сядет. Провидение знало, что ему очень некогда и что он заслуживает справедливости, поэтому и подставило ему сарай с прогнившей крышей. Он и не думал о том, чтобы упасть на сарай; если бы он об этом подумал, если б забыл про космическую гармонию, в которую верит, и стал бы волноваться о том, где приземлится, тогда точно пролетел бы мимо и разбился насмерть.
А так он ничуть не пострадал, только большая царапина на щеке, которая здорово кровоточила, да пальто разорвалось на спине сверху донизу, словно дыра со шлема перешла и на пальто. Он выскочил из сарая бегом, прежде чем мы туда подошли. Он заковылял прямо сквозь толпу с окровавленным лицом, размахивая руками, и половинки его пальто развевались по бокам.
— Где этот секретарь? — спросил он.
— Какой секретарь?
— Да секретарь Американского легиона! — Он быстро захромал туда, где кучка людей окружала трех упавших в обморок женщин. — Вы обещали заплатить мне сто долларов, чтобы поглядеть, как я прыгаю на машину. Нам платить за ее прокат и прочее, а вы…
— Вы же получили шестьдесят долларов, — сказал ему кто-то.
Хромой на него посмотрел.
— Шестьдесят? Я сказал, сто. А вы уверили меня, будто дали сто, хотя на самом деле — их было всего шестьдесят; думали поглядеть, как я рискую жизнью за шестьдесят долларов…
Аэроплан сел; никто из нас этого не заметил, пока летчик вдруг не налетел на хромого. Он резко повернул хромого к себе, прежде чем мы успели схватить его за руки, и сбил ударом кулака. Мы держали летчика, а он вырывался, плакал, и слезы оставляли полосы на его грязном, небритом лице. Вдруг тут же оказался капитан Уоррен, он тоже держал летчика.
— Перестаньте! — сказал он. — Перестаньте!
Летчик утих. Он тупо поглядел на капитана Уоррена, а потом обмяк и сел на землю в своем жиденьком, грязном одеянии; его небритое лицо было вымазано, осунулось, а глаза совсем больные и полные слез.
— Разойдитесь, — сказал капитан Уоррен. — Оставьте на минутку его одного.
Мы отошли к другому — тому, кто хромал. Его подняли на ноги, а он вытянул вперед обе половинки пальто и смотрел на них. Потом сказал:
— Дайте жевательной резинки.
Кто-то протянул ему пакетик. Другой предложил сигарету.
— Спасибо, — сказал хромой. — Я денег в дым не пускаю. У меня их еще не так много. — Он сунул жвачку в рот. — Хотели меня надуть. Если вы думаете, что за шестьдесят долларов я буду рисковать жизнью, вы глубоко ошибаетесь.
— Дайте ему остальное, — предложил кто-то из толпы. — Вот моя доля.
Хромой даже не оглянулся.
— Доберите до ста, и я прыгну на машину, как обещано в афишке.
Где-то за его спиной закричала женщина. Она плакала и смеялась одновременно.
— Не пускайте… — говорила она, плача и смеясь одновременно. — Не пускайте его… — повторяла она, пока ее не увели. А хромой так и не пошевелился. Он отер обшлагом лицо и рассматривал окровавленный рукав, когда к нему подошел капитан Уоррен.
— Сколько ему не хватает? — спросил капитан Уоррен. Ему сказали. Он вынул деньги и отдал хромому.
— Хотите, чтобы я прыгнул на машину? — спросил он.
— Нет, — ответил Уоррен. — Забирайте отсюда этот гроб и как можно скорее.
— Что ж, воля ваша, — сказал хромой. — У меня есть свидетели, что я хотел прыгать. — Он пошел, мы расступились и смотрели, как он ковыляет в своем разодранном надвое, болтающемся пальто. Аэроплан стоял на взлетной дорожке, мотор работал. Третий уже сидел в кабине спереди. Мы смотрели, как хромой с мучительным трудом карабкается к нему. Теперь они сидели рядом, глядя прямо перед собой.
Летчик медленно поднялся с земли. Уоррен стоял возле него.
— Глушите мотор, — сказал Уоррен. — Вы поедете ко мне домой.
— Нам, пожалуй, пора двигаться, — сказал летчик. На Уоррена он не глядел. Потом протянул ему руку. — Ну… — сказал он.
Уоррен руки не взял.
— Едем ко мне, — сказал он.
— А что будет с этим сукиным сыном?
— Кому какое дело?
— Я когда-нибудь приведу его в божеский вид. Выбью дурь из этого черта.
— Джок… — сказал Уоррен.
— Нет, — ответил тот.
— Пальто у вас есть?
— Конечно, есть.
— Врете. — Уоррен начал стягивать с себя пальто.
— Нет, — сказал тот. — Не нужно. — Он пошел к аэроплану. — Пока! — кинул ему через плечо.
Мы увидели, как он влез в кабину; аэроплан ожил, стал одушевленным. Он пронесся мимо нас уже над землей. Летчик коротко махнул рукой. Две головы на переднем сиденье даже не шевельнулись. Потом аэроплан исчез, исчез и его шум.
Уоррен обернулся к нам:
— Как быть с машиной, которую они взяли напрокат? — спросил он.
— Он дал мне четвертак, чтобы я отвел ее в город, — сказал один мальчишка.
— Править умеешь?
— Да, сэр. Я же ее сюда привел. Показал ему, где дают напрокат.
— Тому, который прыгал?
— Да, сэр. — Мальчик отвел глаза. — Только я немножко боюсь вести ее назад. Вы не могли бы со мной подъехать?
— Чего боишься? — спросил Уоррен.
— А он ведь за нее не заплатил, как требовал мистер Харрис. Он сказал мистеру Харрису, что она может и не понадобиться, но, если понадобится для представления, он заплатит двадцать долларов вместо десяти, которые просил мистер Харрис. А потом велел отвести ее назад и сказать, что машина так и не понадобилась. Не знаю, будет ли мистер Харрис доволен. Он может разозлиться.
Элнора вышла из своей хижины и направилась к заднему двору. В долгие послеобеденные часы огромный квадратный дом вместе с дворовыми постройками погружался в мирную дрему — и так было уже почти сто лет, с тех самых пор, когда Джон Сарторис приехал из Каролины и его построил. Он и умер в этом доме, и сын его Баярд умер в нем, и Джона, сына Баярда, и Баярда, сына Джона, тоже вынесли отсюда, хотя последний Баярд умер не здесь.
И вот теперь эту тишину населяли одни женщины. Проходя по заднему двору к двери на кухню, Элнора вспомнила, как десять лет назад в этот же самый час старый Баярд — он был ее сводным братом (впрочем, возможно, хотя и маловероятно, что никто из них, в том числе и отец Баярда, об этом не знал), — бывало с шумом топтался на заднем крыльце, крича неграм, чтобы они привели ему с конюшни верховую кобылу. Но он умер, и внук его Баярд тоже умер двадцати шести лет от роду, да и мужчин-негров уже нет: Саймон, муж элнориной матери, тоже лежит на кладбище, муж самой Элноры, Кэспи, сидит в тюрьме за воровство, а ее сын Джоби, одетый по последней моде, разгуливает по Бийл-стрит в Мемфисе. В доме остались только сестра первого Джона Сарториса Вирджиния — ей девяносто лет, и она живет в кресле на колесах у окна, выходящего в цветник, и Нарцисса, вдова молодого Баярда, со своим сыном. Вирджиния Дю Пре, последняя из Каролинских Сарторисов, приехала в Миссисипи в 1869 году; она привезла с собою только то, что было на ней, да еще корзину, в которой лежало несколько цветных стеклышек из окна Каролинского дома, несколько черенков и две бутылки портвейна. При ней умер ее брат, потом ее племянник, потом внучатый племянник, потом два правнучатых племянника, и теперь она жила в доме, где не было мужчин, и с нею жила жена последнего из них со своим сыном Бенбоу, которого старуха упорно называла Джонни по имени его дяди, погибшего во Франции[10]. Негров осталось только трое: Элнора — она стряпала; ее сын Айсом — он ходил за садом, и ее дочь Сэди — та спала на раскладушке возле Вирджинии Дю Пре[11] и ходила за ней, как за малым ребенком.
Но это бы все ничего. «Уж о ней-то я позабочусь», — подумала Элнора, проходя через задний двор.
— И помощи мне никакой не надо, — сказала она вслух самой себе — рослая женщина цвета кофе, с маленькой, красивой, гордой головой. — Ведь это работа для Сарторисов. Полковник знал, что делает, когда перед смертью наказывал мне о ней заботиться. Он это мне наказал, а не каким-то чужакам из города.
Теперь Элнора шла в дом на час раньше, чем обычно. А все потому, что в середине дня, работая у себя в хижине, она вдруг увидела, что Нарцисса[12], жена молодого Баярда, и ее десятилетний сын идут через пастбище. Элнора подошла к двери и стала смотреть, как они — мальчик и высокая молодая женщина в белом платье — идут по жаре через пастбище к ручью. Она не пыталась угадать, куда они идут и зачем, как непременно попыталась бы на ее месте белая. Но Элнора была наполовину черной, и поэтому она просто смотрела на белую женщину с тем выражением спокойного и глубокого презрения, с каким она, когда еще был жив наследник Сарторисов, взирала на его жену и выслушивала ее приказания. Совершенно так же, как два дня назад она выслушала сообщение Нарциссы, что та едет на денек-другой в Мемфис и что Элноре придется самой заботиться о старой тетушке. «Как будто я раньше этого не делала, — подумала Элнора. — Как будто ты для кого-нибудь что-нибудь сделала с тех пор, как сюда явилась. Не очень ты нам тут нужна. Не воображай, что мы тут без тебя не обойдемся». Но она ничего этого не сказала. Она это только подумала, когда помогала Нарциссе собраться в дорогу, а потом молча смотрела, как коляска покатилась по направлению к городу и к станции. «По мне, можешь хоть совсем не возвращаться», — думала она, глядя, как коляска исчезает из виду. Однако нынче утром Нарцисса возвратилась и даже не соблаговолила объяснить ни свой внезапный отъезд, ни внезапное возвращение, и днем, стоя в дверях своей хижины, Элнора смотрела, как женщина и мальчик идут через пастбище в лучах горячего июньского солнца.
— Ну что ж, это ее дело, куда она идет, — произнесла Элнора вслух, поднимаясь по ступенькам кухонного крыльца. — И чего ради она вдруг ни с того ни с сего поехала в Мемфис, а мисс Дженни оставила одну сидеть в кресле, когда в доме одни черномазые? Впрочем, это тоже ее дело, — задумчиво, хотя и не совсем последовательно добавила она опять-таки вслух. — Меня не то удивляет, что она туда поехала. Меня только то удивляет, что она вернулась. Нет. Пожалуй, даже и не это. Раз уж она сюда попала, она отсюда ни за что не уберется. Шваль. Городская шваль, — закончила она спокойно, громко, без всякой злобы и без досады. Она вошла в кухню. Ее дочь Сэди сидела за столом, ела холодную вареную репу и листала измятый, засаленный модный журнал.
— Что ты тут делаешь? — спросила Элнора. — Ведь отсюда не слышно, если мисс Дженни позовет.
— Мисс Дженни ничего не надо, — отвечала Сэди. — Она сидит себе там у окна.
— Куда пошла мисс Нарцисса?
— Не знаю, мэм, — сказала Сэди. — Она куда-то пошла с Бори. Они еще не вернулись.
Элнора что-то проворчала. Башмаки у нее были без шнурков, и она двумя движениями сбросила их, вышла из кухни и через тихий высокий холл, полный ароматами сада и тысячью сонных звуков июньского дня, направилась к раскрытой двери в библиотеку. У окна в кресле на колесах сидела старуха. (Сейчас фрамуга была поднята, а зимой узкая кайма из цветных Каролинских стекол обрамляла голову и плечи старухи, словно поясной портрет.) Она сидела очень прямо — худощавая, стройная старая женщина с тонким носом и волосами цвета оштукатуренной стены. На плечах у нее была накинута шаль — на фоне черного платья шерсть сверкала такой же белизной, как волосы. Она смотрела в окно; в профиль ее неподвижное лицо казалось точеным. Когда Элнора вошла в комнату, она повернула голову и бросила на негритянку мимолетный вопросительный взгляд.
— Может, они черным ходом вернулись? — спросила она.
— Нет, мэм, — отвечала Элнора, направляясь к креслу. Старуха опять посмотрела в окно.
— Признаться, я ничего не понимаю. Мисс Нарцисса вдруг ни с того ни с сего куда-то едет. Собирается и…
Элнора подошла к креслу.
— Да, пожалуй, слишком много прыти для такой лентяйки, — проговорила она своим спокойным, холодным голосом.
— Собирается и… — продолжала старуха. — Не смей так о ней говорить.
— Разве я не правду сказала? — возразила Элнора.
— Вот и держи ее при себе. Она жена Баярда. И теперь она женщина из семьи Сарторисов.
— Она никогда не будет женщиной из семьи Сарторисов, — отвечала Элнора. Ее собеседница смотрела в окно.
— Собирается и вдруг ни с того ни с сего едет на два дня в Мемфис. С тех пор, как родился этот мальчик, она его ни разу даже на одну ночь не оставляла. Оставляет его на целых две ночи, и заметь, ничего не объясняет, а потом возвращается и средь бела дня ведет его гулять в лес. Как будто он без нее соскучился. Как ты думаешь, он по ней скучал?
— Нет, мэм, — отозвалась Элнора. — Ни один Сарторис никогда ни по ком не скучал.
— Разумеется, он не скучал. — Старуха посмотрела в окно. Элнора стояла немного позади кресла. — Они что, за пастбище пошли?
— Не знаю. Там дальше не видно. Они шли к ручью.
— К ручью? Зачем это, хотела бы я знать?
Элнора ничего не ответила. Она стояла немного позади кресла, прямая и неподвижная, как индианка. Лучи солнца теперь горизонтально ложились на сад под окном, и скоро из сада донеслось вечернее благоухание жасмина; оно вливалось в комнату почти осязаемыми волнами, густыми, сладкими, приторно сладкими. Обе женщины неподвижно вырисовывались на фоне окна — старуха немного наклонилась вперед в кресле, негритянка стояла чуть позади, тоже неподвижная и прямая, как кариатида.
Свет в саду уже становился медно-красным, когда женщина и мальчик вошли в сад и направились к дому. Старуха в кресле вдруг наклонилась вперед. Элноре показалось, будто этим движением старуха вырвалась из своего беспомощного тела и, как птица, устремилась в сад навстречу ребенку; в свою очередь подвинувшись немного вперед, Элнора увидела, что на лице ее промелькнуло выражение искренней неприкрытой нежности. Женщина и мальчик прошли через сад и уже подходили к дому, как вдруг старуха резко откинулась на спинку кресла.
— Они мокрые! — вскричала она. — Посмотри на их одежду. Они одетые купались в ручье!
— Я, пожалуй, пойду соберу ужинать, — сказала Элнора.
В кухне Элнора готовила салат из латука и помидоров и резала хлеб — не простой кукурузный хлеб, и даже не пресные лепешки, а хлеб, какой научила ее печь женщина, само имя которой она произносила лишь в случае крайней необходимости. Айсом и Сэди сидели на стульях у стены.
— Я против нее ничего не имею, — говорила Элнора. — Я черномазая, а она белая. Да только в моих черных детях породы больше, чем в ней. И манеры у них лучше.
— Послушать вас с мисс Дженни, так после мисс Дженни никто и на свет не родился, — сказал Айсом.
— А кто родился? — спросила Элнора.
— Мисс Дженни отлично ладит с мисс Нарциссой, — продолжал Айсом. — По мне, так про это она должна говорить. А я еще ни разу не слыхал, чтоб она про это говорила.
— Потому что мисс Дженни благородная, — сказала Элнора. — Вот почему. А вы про это и понятия не имеете, потому что вы родились слишком поздно и никого из благородных, кроме нее, и в глаза не видали.
— А по мне, так и мисс Нарцисса благородная не хуже других, — сказал Айсом. — Никакой я разницы не вижу.
Элнора внезапно отодвинулась от стола. Айсом так же внезапно вскочил и отодвинул свой стул, чтобы не попасть под руку матери. Но она всего лишь подошла к буфету, достала тарелку и вернулась к столу и к помидорам.
— Если человек родился Сарторисом или другим каким благородным, так это видно не из того, какой он есть, а из того, что он делает.
Спокойный, ровный голос Элноры лился над ее ладными, проворными коричневыми руками. Говоря об обеих женщинах, Элнора и ту и другую называла «она», только когда речь шла о мисс Дженни, это местоимение произносилось как-то по-особенному.
— Она всю дорогу одна сюда ехала, а везде еще кишмя-кишели янки. Всю дорогу из Кал-лины, а родичи у Нее все погибли или померли, кроме старого мистера Джона, да и он был в Миссисипи, за двести миль…
— Отсюда до Кал-лины больше, чем двести миль, — перебил ее Айсом. — Я про это в школе учил. Почти две тыщи будет.
Руки Элноры не переставая двигались.
— Янки убили Ейного папашу и Ейного мужа, и сожгли кал-линский дом, где Она жила со своей мамашей, и Она всю дорогу из Миссисипи ехала совсем одна, к последнему родичу, какой у Ней остался. Приехала сюда среди зимы, и ничегошеньки-то у Нее не было, всего только корзинка, и там семена цветов да две бутылки вина, да те разноцветные стекла, что старый мистер Джон вставил в окно в библиотеке, чтоб Она могла из окна смотреть, словно Она в Кал-лине. Она приехала сюда вечером на Рождество, и старый мистер Джон, и дети, и моя мать стояли на веранде, а Она сидела в фургоне, держала высоко голову и ждала, когда старый мистер Джон Ее оттуда снимет. Они тогда даже и не поцеловались — ведь на них все смотрели. Старый мистер Джон только сказал: «Ну, как ты, Дженни?», и Она только сказала: «Ну, как ты, Джонни?», и они пошли в дом — он вел Ее за руку, и когда они уже были в доме, где простой народ не мог за ними подглядывать, Она заплакала, а старый мистер Джон Ее обнял — после всех-то этих четырех тысяч миль…
— Отсюда до Кал-лины нет четырех тысяч миль, — сказал Айсом. — Всего только две тыщи. Так в учебнике написано.
Элнора не обращала на него ни малейшего внимания; руки ее не переставая двигались.
— Ей тяжело было плакать. «Это все потому, что я не привыкла плакать, — говорит. — Я плакать совсем отвыкла. Мне некогда было. Проклятые эти янки, — говорит. — Проклятые янки».
Элнора опять двинулась к буфету. Казалось, будто она на своих бесшумных босых ногах выходит из звуков собственного голоса и они наполняют тихую кухню, хотя сам голос давно уже смолк. Она достала еще одну тарелку и вернулась к столу; руки ее снова принялись за латук и помидоры, которых сама она не ела.
— И вот потому-то она (теперь Элнора говорила о Нарциссе, и ее сын и дочь это понимали) воображает, что может собраться и поехать в Мемфис и веселиться, и на целых две ночи оставить Ее одну в доме, когда за Ней некому присмотреть, кроме черномазых. Втерлась сюда под крышу к Сарторисам и десять лет ест хлеб Сарторисов, а потом собирается и едет в Мемфис, словно черномазая какая на экскурсию, и даже не говорит, зачем едет.
— По-моему, ты говорила, что мисс Дженни никто, кроме тебя, не нужен, — сказал Айсом. — По-моему, ты только вчера говорила, что тебе все равно, вернется она или нет.
Элнора фыркнула — резко, пренебрежительно и негромко.
— Это она-то не вернется? Когда она пять лет из кожи вон лезла, чтоб выйти замуж за Баярда? Когда она только и делала, что мисс Дженни обрабатывала, все время, пока Баярд на войне был? Я за ней следила. Приезжала сюда раза два или три в неделю, а мисс Дженни-то думала, что она в гости приезжает, как будто она благородная. Но я-то знала. Я всегда знала, чего она добивается. Потому что я про шваль все знаю. Я знаю, как шваль благородных обрабатывает. Благородные этого не видят, потому что они благородные. А я вижу.
— Тогда и Бори, значит, тоже шваль, — заметил Айсом.
Тут Элнора обернулась. Однако, прежде чем она успела заговорить, Айсом уже отскочил в сторону.
— А ты заткни свой рот и готовься подавать ужин.
Она смотрела, как он идет к раковине. Потом она снова повернулась к столу, и ее ловкие коричневые руки снова замелькали среди красных помидоров и бледной полынной зелени латука.
— Это не твоя забота, — сказала она. — И не Борина забота и не Ейная забота. Это только покойников забота. Старого мистера Джона и полковника, и молодого мистера Джона и Баярда, которые уже померли и ничего не могут сделать. Вот чья это забота. Вот я о чем и говорю. И нет никого, кто это понимает, только Она там в своем кресле да я, черномазая, тут на кухне. Я против нее ничего не имею. Я только говорю — пусть благородные водятся с благородными, а неблагородные — с неблагородными. А ты надевай свою куртку. У меня все готово.
Она узнала обо всем от мальчика. Сидя в кресле, она наклонилась вперед и через окно смотрела, как женщина с ребенком прошла по саду и скрылась за углом дома. Все еще наклонившись вперед и глядя вниз в сад, она услышала, как они вошли в дом, миновали дверь библиотеки и поднялись по лестнице. Она не шевельнулась и не взглянула на дверь. Она продолжала смотреть в сад на густо разросшиеся теперь кусты, которые привезла с собой из Каролины в виде веточек размером чуть побольше спички. Здесь, в этом саду, она познакомилась с молодой женщиной, которая потом вышла замуж за Баярда и родила сына. Это было в 1918 году, когда молодой Баярд и его брат Джон были еще во Франции. Это было до того, как Джона убили, и два или три раза в неделю Нарцисса приезжала к ней в гости из города и беседовала с ней, пока она работала в цветнике. «И все это время она была помолвлена с Баярдом и ничего мне не сказала, — подумала старуха. — Впрочем, она мало о чем мне говорила, — размышляла старуха, глядя в сад, который начинал погружаться в сумерки и в котором она не была уже пять лет. — Мало о чем. Она так мало говорит, что я иногда удивляюсь, как она ухитрилась обручиться с Баярдом. Возможно, это ей удалось просто потому, что она существует, занимает какое-то место в пространстве, и то письмо она тоже так получила». Это произошло однажды незадолго до возвращения Баярда. Нарцисса приехала, провела у нее два часа и перед самым отъездом показала ей это письмо. Письмо было анонимное и непристойное, почти безумное, и она попыталась убедить Нарциссу отдать письмо деду Баярда, чтобы он постарался найти этого человека и наказать его, но Нарцисса не захотела.
«Я его просто сожгу и забуду о нем», — сказала Нарцисса.
«Ну что ж, дело ваше, — ответила тогда мисс Дженни, — но только таких вещей допускать нельзя. Порядочная женщина не должна находиться во власти подобного типа, хотя бы даже и через письма. Любой порядочный человек это поймет и примет меры. И потом, если вы ничего не предпримете, он напишет вам снова».
«Тогда я покажу это полковнику Сарторису, — сказала Нарцисса. Она была сиротой, и ее брат тоже находился во Франции. — Я просто не могу позволить кому-либо из мужчин узнать, что кто-то обо мне такое думает. Неужели вы не понимаете?»
«По-моему, лучше рассказать всему свету, что кто-то однажды обо мне такое подумал и получил за это по заслугам, чем позволить ему безнаказанно думать обо мне такое. Но это ваше дело».
«Я его просто сожгу и забуду о нем», — отвечала Нарцисса.
Потом вернулся Баярд, и вскоре они с Нарциссой поженились, и Нарцисса переехала к ним в дом. Потом она забеременела, но еще до рождения ребенка Баярд погиб в аэроплане, и его дед, старый Баярд, тоже умер, а потом родился ребенок, и лишь два года спустя мисс Дженни спросила Нарциссу, не получала ли она больше писем, и та ответила, что нет, не получала.
И вот они мирно жили своей женской жизнью в доме, где не было мужчин. Время от времени она уговаривала Нарциссу снова выйти замуж. Но та спокойно отказывалась, и так они прожили несколько лет — две женщины и мальчик, которого мисс Дженни упорно называла именем его погибшего дяди. Потом однажды вечером — это было неделю назад — Нарцисса сказала, что ждет кого-то к ужину; когда она узнала, что этот гость мужчина, она некоторое время неподвижно. сидела в кресле. «Ага, — спокойно думала она. — Вот оно. Ну что ж. Ведь так и должно было быть, она ведь молода. Живет здесь одна с прикованной к постели старухой. Что ж. Ведь я бы не хотела, чтоб она поступила так, как я. Я ведь этого от нее не ожидала. В конце концов, она же не из Сарторисов. Не родня она им, всем этим безрассудным гордым призракам». Гость приехал. Она встретилась с ним только тогда, когда ее кресло подкатили к накрытому для ужина столу. Тут она увидела лысого, еще не старого человека с умным лицом и со значком Фи Бета Каппа[13] на цепочке от часов. Что это за значок, она не разобрала, но тотчас поняла, что он еврей, и когда он с ней заговорил, ее возмущение перешло в гнев, и она яростно отпрянула, словно нападающая змея; это движение было таким резким, что кресло откатилось от стола.
— Нарцисса, — проговорила она, — что делает здесь этот янки?
И вот они сидели вокруг освещенного свечами стола — трое застывших в оцепенении людей. Потом мужчина заговорил.
— Сударыня, — сказал он, — если бы вы, женщины, сражались против нас, то на свете не осталось бы ни одного янки.
— Я это и без вас знаю, молодой человек, — ответила она. — Можете благодарить свою звезду, что ваш дед воевал с одними только мужчинами.
После этого она позвала Айсома и, не притронувшись к ужину, велела увезти ее от стола. И даже в своей спальне она не позволила зажечь свет и отказалась от подноса, который Нарцисса послала ей наверх. Она сидела в темноте у окна, пока незнакомец не уехал.
Потом, три дня спустя, Нарцисса предприняла свою внезапную и таинственную поездку в Мемфис и ночевала там две ночи — а ведь с тех пор, как у нее родился сын, она никогда даже на одну ночь его не оставляла. Она уехала без всяких объяснений и вернулась тоже без всяких объяснений, и теперь старуха увидела, что они с мальчиком идут по саду и что одежда на них мокрая, как будто они искупались в ручье.
Она узнала обо всем от мальчика. Он вошел в комнату уже переодетый, волосы у него еще не просохли, но были аккуратно причесаны. Когда он вошел и приблизился к ее креслу, она не произнесла ни слова.
— Мы были в ручье, — сказал он. — Мы не плавали. Просто сидели в воде. Она хотела, чтоб я показал ей место, где плавают. Но мы не плавали. Она, наверно, не умеет. Мы просто сидели в воде одетые. Весь вечер. Она так хотела.
— Ах, вот оно что, — отозвалась старуха. — Хорошо. Это, наверно, очень весело. Скоро она сойдет вниз?
— Да, мэм. Как только переоденется.
— Хорошо. Ты еще можешь погулять до ужина.
— Я бы лучше посидел с вами, если хотите.
— Нет. Ступай в сад. Я подожду, пока придет Сэди.
— Ладно. — Он вышел из комнаты.
Закат догорал, и окно медленно таяло во мгле. Серебряная, точно какой-то неподвижный предмет на комоде, голова старухи тоже таяла во мгле. Редкие цветные стекла, обрамлявшие окно, грезили, постепенно тускнея. Все еще сидя в кресле, она вскоре услышала, как жена ее племянника спускается вниз по лестнице. Она сидела очень тихо и смотрела на дверь до тех пор, пока молодая женщина не вошла в комнату. Крупная, в белом платье, лет за тридцать, она казалась скульптурой выше человеческого роста.
— Зажечь вам свет? — спросила она.
— Нет, — отвечала старуха, — пока не надо.
Она сидела в своем кресле — неподвижно, прямо — и смотрела, как молодая женщина идет по комнате в величаво ниспадающем белом платье — словно кариатида, сошедшая с фасада античного храма.
— Это все из-за тех… — начала она, садясь.
— Подожди, — перебила ее старуха. — Подожди, пока ты еще не начала. Жасмин. Слышишь, как он пахнет?
— Да. Это все из-за…
— Подожди. Этот запах всегда появляется примерно в один и тот же час. Он появился в этот же час в июне пятьдесят семь лет назад. Я привезла их в корзинке из Каролины. Помню, как в тот первый год, в марте, я однажды всю ночь напролет жгла газеты возле их корней. Слышишь, как он пахнет?
— Да.
— Если речь идет о замужестве, то я тебе уже говорила. Я еще пять лет назад говорила тебе, что не стану тебя осуждать. Ты молодая женщина, вдова. Даже несмотря на то, что у тебя ребенок, я сказала тебе, что ребенка еще мало. Я говорила, что не стану осуждать тебя, если ты не поступишь так, как поступила я[14]. Ведь говорила?
— Говорили. Но пока до этого еще не дошло.
— А до чего дошло? — Старуха сидела прямо, слегка откинув назад голову, и ее тонкое лицо таяло в сгущавшихся сумерках. — Я не стану тебя осуждать. Я тебе об этом говорила. Ты не должна считаться со мной. Моя жизнь кончена, мне теперь немного надо, и все это могут сделать негры. Ты обо мне не думай, слышишь?
Молодая женщина молчала, тоже недвижимая, безмятежная; голоса их, казалось, превращались в нечто осязаемое, не имеющее никакой связи с их ртами и со спокойными, тающими во мгле лицами.
— А теперь расскажи мне, в чем дело, — сказала старуха.
— Это все из-за тех писем. Это было тринадцать лет назад, помните? До того, как Баярд вернулся из Франции, еще до того, как вы узнали о нашей помолвке. Я показала вам одно письмо, и вы хотели дать его полковнику Сарторису, чтоб он нашел того человека, который его написал, а я не соглашалась, и тогда вы сказали, что порядочная женщина не может позволить себе получать анонимные любовные письма, даже если ей очень хочется.
— Да. Я говорила — лучше рассказать всему свету, что порядочная женщина получила такое письмо, чем позволить, чтоб один мужчина втайне думал про нее так и оставался безнаказанным. Ты тогда сказала, что сожгла это письмо.
— Я солгала. Я его сохранила. А потом получила еще десять. Я не сказала вам из-за тех ваших слов насчет порядочной женщины.
— Вот как, — сказала старуха.
— Да. Я их все сохранила. Я думала, что спрятала их в такое место, где их никто не найдет.
— И ты их перечитывала. Время от времени ты их вынимала и перечитывала.
— Я считала, что они спрятаны. А потом, помните, в тот вечер, когда мы с Баярдом поженились, кто-то забрался в наш городской дом, и в ту же ночь этот бухгалтер из банка полковника Сарториса украл деньги и сбежал[15]. На следующее утро писем не оказалось на месте, и тогда я поняла, кто их писал.
— Да, — сказала старуха. Она не шевелилась, и ее тускнеющая во мгле голова казалась каким-то неодушевленным серебряным предметом.
— И вот эти письма пошли бродить по свету. Они где-то были. Некоторое время я сходила с ума. Я думала о том, как люди, мужчины, читают их и видят в них не только мое имя, но даже следы моих глаз, которыми я их перечитывала. Я была как безумная. Даже во время нашего медового месяца я не могла думать об одном Баярде. Мне казалось, что меня заставляют спать со всеми мужчинами на свете сразу. Но потом, двенадцать лет назад, у меня родился Бори, и я решила, что это прошло. Я привыкла к тому, что эти письма бродят по свету. Может быть, я думала, что их уже нет, что они уничтожены и что я в безопасности. Иногда я о них вспоминала, но мне казалось, что Бори каким-то образом меня защищает и что, пока он со мной, им до меня не добраться. Мне казалось, если я просто останусь здесь и буду заботиться о Бори и о вас… Но однажды, через двенадцать лет, ко мне явился этот человек, этот еврей. Тот, что остался ужинать.
— А, — сказала старуха. — Да, да.
— Он был федеральным агентом. Они все еще пытались поймать того человека, который ограбил банк, и у агента оказались мои письма. Он нашел их там, где бухгалтер их потерял или выбросил в ту ночь, когда бежал, и хранил их все двенадцать лет, пока вел это дело. Наконец он приехал, чтобы повидать меня. Он надеялся узнать, куда девался тот человек, и думал, что, раз он писал мне такие письма, мне это должно быть известно. Помните, вы еще посмотрели на него и сказали: «Нарцисса, кто этот янки?»
— Да. Помню.
— У этого человека были мои письма. Двенадцать лет. Он…
— Были? — спросила старуха. — Были?
— Да. Теперь они у меня. Он еще не отправил их в Вашингтон, и никто, кроме него, их не читал. А теперь их никто никогда и не прочитает. — Она умолкла и дышала спокойно и ровно. — Вы еще не поняли? Он узнал все, что можно было узнать из этих писем, но все равно должен был отослать их в свое Управление, и тогда я попросила его отдать их мне, но он сказал, что должен их отослать, и тогда я спросила, не согласится ли он. принять окончательное решение в Мемфисе, и он спросил, почему в Мемфисе, и тогда я ему объяснила. Понимаете, я знала, что за деньги мне их у него не откупить. Поэтому мне и пришлось поехать в Мемфис. Я должна была куда-нибудь уехать, чтобы не оскорбить вас и Бори. Вот и все. Мужчины, в общем, все одинаковы, с их понятиями о добре и зле. Идиоты. — Она дышала совершенно спокойно. Потом она зевнула — глубоко, удовлетворенно. Потом перестала зевать и посмотрела на застывшую перед ней тускнеющую во мгле серебряную голову. — Вы все еще не поняли? — спросила она. — Я должна была это сделать. Письма были мои, и я должна была их забрать. И это был единственный способ. Я бы еще и не то сделала. Вот так я их и получила. А теперь они сожжены. Никто их никогда не увидит. Понимаете, он не может о них упомянуть. Если он заикнется о том, что они существовали, он сам себя погубит. Его могут даже посадить в тюрьму. А теперь они сожжены.
— Да, — сказала старуха. — И ты вернулась домой и взяла Джонни, чтобы вместе с ним посидеть в ручье, в проточной воде. В реке Иордан. Вот именно, в реке Иордан на краю сельского пастбища в Миссисипи.
— Я должна была их забрать. Неужели вы не понимаете?
— Да, — отвечала старуха, — да. — Она сидела совершенно прямо в своем кресле. — О господи. Бедные мы глупые женщины. Джонни! — Голос ее прозвучал повелительно, резко.
— Что? — спросила молодая женщина. — Вам что-нибудь нужно?
— Нет, — отозвалась она. — Позови Джонни. Мне нужна моя шляпа.
Молодая женщина встала.
— Я вам принесу.
— Нет. Пусть Джонни принесет.
Молодая стояла и смотрела на нее, на старуху, которая, не сгибаясь, сидела в кресле, в тускнеющей короне седых волос. Потом она вышла из комнаты. Старуха не шевельнулась. Она сидела в сумерках до тех пор, пока мальчик не принес ей маленькую черную шляпку допотопного фасона. Время от времени, когда старуха была чем-нибудь расстроена, ей приносили эту шляпу, и, надев ее на самую макушку, она продолжала сидеть у окна. Он принес ей шляпку. Мать пришла вместе с ним. Уже совсем стемнело, и старухи не было видно — видны были только волосы.
— Зажечь вам свет? — спросила молодая женщина.
— Нет, — отвечала старуха. Она надела шляпу на макушку. — Вы себе ступайте ужинать, а я немножко отдохну. Ступайте все.
Они ушли, и она осталась одна — стройная, прямая фигура, обозначенная одним только мерцанием волос, в кресле у окна, застекленного редкими, отжившими свой век Каролинскими стеклами.
С тех пор, как мальчику исполнилось восемь лет, он занимал место своего деда во главе стола. Но сегодня его мать распорядилась иначе.
— Раз нас только двое, садись рядом со мной. Мальчик медлил.
— Пожалуйста, иди сюда. Я так по тебе скучала последний вечер в Мемфисе. А ты разве по мне не скучал?
— Я спал у тети Дженни, — сказал мальчик. — Нам было весело.
— Пожалуйста.
— Ладно, — согласился он. И сел на стул с нею рядом.
— Ближе, — сказала она и подвинула стул к себе. — Мы больше никогда не будем, никогда. Правда? — она наклонилась к нему и взяла его за руку.
— Чего? Сидеть в ручье?
— Никогда больше не будем оставлять друг друга.
— Я не скучал. Нам было весело.
— Обещай. Обещай мне, Бори.
Его звали Бенбоу по ее девичьей фамилии.
— Ладно.
Айсом, облаченный в парусиновую куртку, подал им ужин и вернулся на кухню.
— Она не стала ужинать? — спросила Элнора.
— Нет, мэм, — отвечал Айсом. — Сидит себе там в темноте у окна. Говорит, что не хочет ужинать.
Элнора взглянула на Сэди.
— Когда ты заходила в библиотеку, что они там делали?
— Они с мисс Нарциссой разговаривали.
— Когда я пришел звать их ужинать, они все еще разговаривали, — сказал Айсом. — Я же тебе говорил.
— Знаю, — отозвалась Элнора. Голос ее звучал не резко. Но и не ласково. Просто повелительно, мягко и холодно. — А о чем они разговаривали?
— Откуда мне знать, мэм, — ответил Айсом. — Ты же сама меня учила никогда не слушать, о чем белые люди разговаривают.
— О чем они разговаривали, Айсом? — спросила Элнора. Она смотрела на него сурово, пристально, властно.
— О том, что кто-то выходит замуж. Мисс Дженни сказала: «Я тебе говорила, что я тебя не осуждаю. Такая молодая женщина. Я хочу, чтоб ты вышла замуж. Не делай так, как я», — вот что она сказала.
— Бьюсь об заклад, что она замуж собирается, — заметила Сэди.
— Кто замуж собирается? Она, что ли? — сказала Элнора. — Чего ради? Разве она откажется от того, что у нее есть здесь? Нет, тут что-то не то. Хотела бы я знать, что в этом доме всю неделю делается… — Голос ее прервался, она повернула голову к двери, словно к чему-то прислушиваясь. Из столовой доносился голос молодой женщины. Но Элнора, казалось, слышала за этими звуками нечто совершенно другое. Потом она вышла из комнаты. Она не торопилась, но ее широкие бесшумные шаги вынесли ее из виду так неожиданно, словно она была статуей, которую увезли со сцены на колесах.
Она тихо прошла через темный холл и миновала дверь в столовую так тихо, что двое за столом ничего не заметили. Они сидели совсем рядом. Наклонившись к мальчику, женщина что-то говорила. Элнора беззвучно пошла дальше — сгусток теней, на фоне которого плыло, словно отделившись от тела, чуть более светлое лицо и едва поблескивали белки глаз. Не доходя до двери в библиотеку, она остановилась — невидимая, бесшумная; на ее почти растаявшем во тьме лице вдруг загорелись глаза, и она медленно, монотонно, негромко запела: «О боже, о боже». Потом шевельнулась, быстро подошла к двери в библиотеку и заглянула в комнату, где у мертвого окна сидела старуха, обозначенная лишь слабым мерцанием белых волос, — как будто все девяносто лет жизнь медленно уходила вверх по ее сухощавому, стройному телу, но прежде чем выйти из него навсегда, на короткое сумеречное мгновенье замешкалась где-то возле ее головы, хотя самая жизнь уже прекратилась. Элнора смотрела в комнату всего одно мгновенье. Потом она повернулась и быстрым бесшумным шагом направилась к дверям в столовую. Женщина, наклонившись к мальчику, все еще говорила. Они не сразу заметили Элнору. Высокая, она стояла в дверях, точно посередине. Лицо ее было непроницаемо; казалось, она ни на кого не смотрит, ни к кому не обращается.
— Шли бы вы поскорей, что ли, — произнесла она этим своим мягким, холодным, повелительным голосом.
Ансельм Холланд приехал в Джефферсон много лет назад. Откуда он прибыл — никто не знал. Но в те дни он был человек молодой, должно быть незаурядный, во всяком случае видный собой, потому что года через три он женился на единственной дочери владельца двух тысяч акров самой лучшей земли в наших краях и переселился в дом к своему тестю, где его жена через два года родила ему сыновей-близнецов, а несколько лет спустя тесть умер, оставив Холланда хозяином всей фермы, записанной на его жену. Но и до смерти тестя мы, джефферсонцы, уже наслушались его разговоров — что-то чересчур громко он говорил: «Моя земля, мое поле»; и те, чьи отцы и деды родились тут, посматривали на него косо, считая его человеком бессовестным и (судя по рассказам его белых и черных арендаторов, да и всех, кто имел с ним дело) жестоким. Но из жалости к его жене и уважения к тестю мы относились к нему вежливо, хотя и недолюбливали его. А когда и жена умерла, оставив ему двух малышей-близнецов, мы решили, что во всем виноват он, что жизнь ее была отравлена грубостью этого безродного чужака. Когда сыновья выросли и (сначала один, потом другой) совсем ушли из дому, мы даже не удивились. А когда его полгода назад вдруг нашли мертвым, запутавшимся в стремени лошади, на которой он ехал верхом, и со следами ушибов на теле оттого, что лошадь, очевидно, протащила его сквозь железную ограду (вся спина и бока лошади были в рубцах от побоев, нанесенных, как видно, в припадке бешенства), никто из нас не пожалел его, потому что незадолго до смерти он совершил поступок, который всем, кто жил в то время в нашем городе и думал по-нашему, показался чудовищным преступлением. В день, когда он умер, мы узнали, что он разрыл могилы на семейном кладбище, где были похоронены предки жены, не пощадив и той могилы, где уже тридцать лет покоилась его жена. И вот этого сумасшедшего, одержимого ненавистью старика похоронили среди могил, которые он пытался осквернить, а в положенный срок его завещание было вскрыто и подано на утверждение. Нас оно ничуть не удивило. Мы не удивились, что даже из гроба он нанес последний удар именно тем, кого он был властен обидеть или оскорбить: своим родным сыновьям.
В год смерти отца близнецам исполнилось сорок лет. Ансельм, младший, был, по слухам, любимцем матери — может быть, потому, что больше походил на своего отца. Но после смерти матери, когда мальчики были еще совсем детьми, мы слышали, что старый Анс вечно ссорится с молодым Ансом, а Вирджиниус, второй близнец, старается их помирить, за что его ругательски ругают и отец и брат. Но он иначе не мог, этот Вирджиниус. А другой брат тоже был с характером: лет шестнадцати он удрал из дому и пропадал десять лет. Вернулся он уже совершеннолетним и официально потребовал у отца, чтобы тот разделил всю землю, которая, как он узнал, была только под опекой старого Анса, и отдал ему, Ансу-младшему, его надел. Старый Анс в ярости отказался. Должно быть, и сын требовал землю с такой же яростью — оба они, старый Анс и молодой Анс, стоили один другого. А потом мы узнали, что, как ни странно, Вирджиниус стал на сторону отца. Так мы по крайней мере слышали, потому что землю никто не тронул, и нам рассказывали, что после бешеной ссоры, какой даже у них никогда не бывало, — такой страшной, что слуги-негры разбежались и прятались всю ночь, — молодой Анс уехал, забрав принадлежавшую ему упряжку мулов, и с этого дня до самой смерти отца, даже после того как и Вирджиниус был вынужден уйти из дому, Ансельм больше никогда не разговаривал ни с отцом, ни с братом. Однако на этот раз Ансельм уехал недалеко. Он просто поселился в горах («оттуда ему было видно, что делают старик и Вирджиниус», — сказал кто-то, и мы все с ним согласились) и в течение пятнадцати лет жил один в двухкомнатном домишке с земляным полом, жил как отшельник, сам себе стряпал и раза четыре в год появлялся в городе на своих двух мулах. Несколько лет назад его арестовали и судили за то, что он гнал виски. Он отказался от защиты, ни в чем не признался, был приговорен к штрафу за нарушение закона и за неуважение к суду, а когда его брат Вирджиниус предложил заплатить за него штраф, на него накатил такой же припадок бешенства, как, бывало, и у его отца. Он пытался избить Вирджиниуса тут же, в суде, сам потребовал, чтобы его отвели в тюрьму, и через восемь месяцев был освобожден за примерное поведение и вернулся в свою хижину — угрюмый, молчаливый, горбоносый человек, которого побаивались и соседи, и случайные прохожие.
Второй близнец, Вирджиниус, остался дома и обрабатывал землю, о которой их отец совсем не заботился. (О старом Ансе так и говорили: откуда он и кто он — неизвестно, но ясно, что он не фермер. И мы тоже все сходились на одном: старик оттого и поссорился с молодым Ансом, что тот видеть не мог, как отец запустил землю, предназначенную матерью для него с братом.) Но Вирджиниус остался с отцом. Конечно, ему, должно быть, жилось несладко, и мы потом часто говаривали: «Вирджиниус должен был понимать, что долго так продолжаться не может». А уж после того, что произошло, мы думали: «Возможно, он и понимал». Такой уж он был человек, этот Вирджиниус. Никто не знал, что он думал тогда, и вообще никто не знал, о чем он думает. Старый Анс и молодой Анс — тут мы как в воду глядели. Может, вода была темная, но все-таки каждому было ясно, что у них на уме. Но ни один человек не знал, что думает Вирджиниус, что он делает, и. только потом все узнали. Мы даже не знали, как случилось, что Вирджиниус, прожив наедине с отцом десять лет, пока молодой Анс отсутствовал, тоже в конце концов ушел. Он об этом никому не рассказывал — даже Гренби Доджу и то, наверно, ни слова не сказал. Но мы знали старого Анса и знали Вирджиниуса, и вот как мы себе представляли их ссору.
Мы видели, что старый Анс бесился целый год, после того как молодой Анс забрал мулов и ушел в горы. А потом, наверно, его прорвало, и он сказал Вирджиниусу что-нибудь такое:
— Думаешь, раз твой брат ушел, ты теперь можешь тут торчать и ждать, пока вся земля достанется тебе?
— Не нужна мне вся земля, — ответил Вирджиниус. — Мне бы только получить свой надел.
— Ага, — сказал, наверно, старый Анс, — ты тоже хочешь землю разделить. Так? И ты с ним заодно? Считаешь, что надо было ее разделить, как только вы с ним оба стали совершеннолетними?
— Мне бы взять немного да обработать получше, чем видеть, что она пропадает, — ответил Вирджиниус, как всегда, рассудительно, как всегда, кротко: никто ни разу не видел, чтобы Вирджиниус вышел из себя или хоть взволновался, даже в тот раз, когда Ансельм хотел избить его в суде из-за штрафа.
— Ах, так! — сказал старый Анс. — А то, что я обрабатывал эту землю все годы, платил налоги, а вы с братом только деньги копили, безо всяких налогов, это как, по-твоему?
— Ты знаешь, что Анс за всю жизнь не скопил ни цента, — сказал Вирджиниус, — говори о нем что угодно, но не обвиняй его в жульничестве.
— И не обвиняю, клянусь богом! У него хватило храбрости прямо потребовать то, что он считал своим, и убраться вон, когда он ничего не получил. А ты не такой. Ты тут будешь околачиваться, черт тебя дери, ждать, пока я кончусь, хоть на языке у тебя мед! Верни мне все налоги, которые я платил за твой надел с того дня, как умерла твоя мать, и бери землю!
— Нет, — сказал Вирджиниус, — не верну.
— Значит, нет? — сказал старый Анс. — Не вернешь? Правильно, зачем тебе тратить деньги ради половины земли, когда в один прекрасный день тебе она вся даром достанется, без затрат. — И тут мы себе представили, как старый Анс встал (мы представляли себе, что они до этой минуты сидели спокойно, разговаривали, как приличные люди), встал весь взлохмаченный, брови насуплены. — Убирайся из моего дома! — говорит. Но Вирджиниус даже не поднялся с места, не пошевельнулся и только смотрел на отца. Старый Анс надвинулся на него, поднял руку. — Уходи! Убирайся из моего дома, не то я тебя…
И тут Вирджиниус ушел. Он не спешил, не бежал. Он уложил свои вещи (у него их было побольше, чем у молодого Анса, кое-что скопилось) и ушел за три-четыре мили жить к своему родственнику — сыну какого-то свойственника матери. Этот родственник жил один, у него была хорошая ферма, хотя и заложенная и перезаложенная, потому что фермер он был плохой, занимался больше перепродажей скота и проповедями — с виду невысокий, рыжеватый, неприметный, такого встретишь, а через минуту уже и не помнишь его лица, — да и торговать и проповедовать, наверно, умел ничуть не лучше, чем обрабатывать землю. Ушел Вирджиниус без всякой спешки, без всяких криков и ссор — не так, как его брат, хотя, как ни странно, мы ничуть не попрекали молодого Анса за то, что он бранился и требовал свое. По правде сказать, мы всегда как-то косились на Вирджиниуса, слишком уж он владел собой. Мы называли его хитрецом и не удивились, когда услышали, что он все свои сбережения потратил на то, чтобы снять задолженность с фермы родственника. Не удивило нас и то, что через год старый Анс вдруг отказался платить налоги за свою ферму, а за два дня до того, как его должны были объявить несостоятельным, шериф вдруг получил по почте неизвестно от кого сполна всю сумму налогов, причитающуюся за холландовские владения.
— Не иначе это Вирджиниус, — говорили мы, потому что, хотя подписи и не было, мы догадались, кто послал деньги. А до того шериф уже предупреждал старого Анса.
— Объявляйте торги и катитесь ко всем чертям, — оборвал его старый Анс. — Если они думают, что им только и остается, что сидеть и дожидаться, подлое отродье…
Шериф уведомил и молодого Анса.
— Земля не моя, — ответил тот.
И Вирджиниуса шериф предупредил. Вирджиниус приехал в город и сам просмотрел налоговые книги.
— Сейчас у меня на руках большое хозяйство, — сказал он, — но, конечно, если отец упустит ферму, я, наверно, смогу ее купить. Впрочем, не знаю. Такая хорошая ферма не застоится и дешево не пойдет.
И все. Он не возмущался, не удивлялся, не жалел. Но он был себе на уме. И мы ничуть не удивились, узнав, что шериф получил деньги с анонимной запиской: «Налоги за ферму Ансельма Холланда. Расписку вручить Ансельму Холланду-старшему».
— Не иначе это Вирджиниус, — говорили мы. Потом мы весь год часто вспоминали Вирджиниуса: живет в чужом доме, работает на чужой земле и смотрит, как дом, где он родился, и земля, принадлежащая ему по праву, — все идет прахом. Старик запустил ферму окончательно: из года в год обширные, тучные поля зарастали бурьяном, дичали и гибли, хотя каждый год в январе шериф получал анонимно деньги по почте и посылал расписку старому Ансу, потому что тот совсем перестал ездить в город, дом у него разваливался, и никто, кроме Вирджиниуса, у него не бывал. А Вирджиниус раз пять-шесть в году подъезжал верхом к крыльцу, и старик выскакивал навстречу, осыпая его гнуснейшей бешеной бранью. Вирджиниус спокойно смотрел на отца и, убедившись, что тот жив и здоров, поговорив с оставшимися на ферме неграми, снова уезжал. Больше там никто не бывал, хотя многие издалека наблюдали, как старик разъезжает по одичавшим полям на старой белой лошади, которая его потом убила.
А прошлым летом мы услыхали, что он раскапывает могилы в можжевеловой роще, где покоились предки его жены до пятого колена.
Об этом рассказал один негр, после чего санитарный инспектор города пошел на кладбище и увидел белую лошадь, привязанную в роще, а старик выскочил на него из-за деревьев с ружьем наготове. Инспектор ушел, а через два дня на кладбище поехал шериф и нашел старика на земле рядом с лошадью, запутавшегося в стремени, а на крупе лошади увидал следы от ударов палкой — именно палкой, а не хлыстом, — глубокие следы, видно, он бил ее, бил, бил без конца.
И вот старика похоронили среди тех могил, над которыми он надругался. Вирджиниус со своим родственником пришел на похороны. По правде сказать, они и составляли всю похоронную процессию, потому что Анс-младший вовсе не пришел. Он и в дом не пришел, хотя Вирджиниус пробыл в усадьбе, пока не запер все и не расплатился с неграми. Но и он тоже уехал к своему родственнику, и в положенный срок завещание старого Анса было предъявлено на утверждение судье Дьюкинфилду. Суть завещания ни для кого не была тайной: мы все об этом знали. Составлено оно было по всей форме, и нас ничуть не удивило, что все было сказано точно и определенно: «…за исключением перечисленного в следующих двух пунктах, завещаю… все мое имущество старшему сыну моему Вирджиниусу, если будет доказано, к полному удовлетворению председателя суда… что именно он, вышеупомянутый Вирджиниус, вносил налоги за мою ферму, причем единственным и неоспоримым судьей должен быть председатель суда».
Два других пункта гласили:
«Младшему моему сыну, Ансельму, завещаю… два полных комплекта упряжи для мулов с тем, чтобы вышеупомянутый Ансельм на этой упряжке съездил единожды на мою могилу. Иначе данная упряжь остается неотъемлемой частью моего имущества, перечисленного выше».
«Свойственнику моему, Гренби Доджу, завещаю один доллар наличными, дабы он приобрел себе псалтырь или несколько псалтырей, в знак моей благодарности за то, что он кормил и поил сына моего Вирджиниуса с того дня, как вышеупомянутый Вирджиниус покинул мой кров».
Вот какое это было завещание. И мы слушали и ждали, что скажет или сделает молодой Анс. Но ничего мы так и не услышали и не увидели. И мы смотрели и ждали, что будет делать Вирджиниус. Но и он ничего не сделал. А может быть, мы просто не знали, что он делает, что думает. Но такой уж он был, Вирджиниус. Правда, в сущности, все уже было сделано. Ему оставалось только ждать, пока судья Дьюкинфилд утвердит завещание, а потом Вирджиниус мог отдать Ансу его половину — если он только собирался ее отдать. «Они с Ансом никогда не ссорились», — сказал кто-то. «А Вирджиниус никогда ни с кем не ссорился, — возражали другие. — Если исходить из этого, ему придется делить ферму со всем штатом». — «Но штраф за Анса хотел заплатить именно Вирджиниус», — возражали первые. «Да, но Вирджиниус стал на сторону отца, когда Анс собрался разделить землю», — говорили другие.
Словом, все ждали, что будет. Мы ждали, что скажет судья Дьюкинфилд: вдруг оказалось, что все в его руках и что ему, как самому провидению, надо судить этого старика, который никак не хотел успокоиться, даже из гроба издевался над всеми; надо рассудить этих непримиримых братьев, которые пятнадцать лет назад словно умерли друг для друга. Но мы считали, что последний удар старого Анса не попал в цель и что, выбрав судью Дьюкинфилда своим душеприказчиком, он промахнулся, ослепленный собственной яростью. Мы отлично знали, что в лице судьи Дьюкинфилда старый Анс выбрал из всех нас самого мудрого, самого честного и неподкупного человека и что усиленное изучение законов не могло затемнить и поколебать его честность и неподкупность.
Самый факт, что утверждение такого простейшего документа он откладывал на необычно долгое время, был для нас лишним доказательством того, что судья Дьюкинфилд был из тех людей, которые верят, что правосудие состоит наполовину из знания законов, а наполовину из выдержки и веры в себя и господа бога.
Законный срок утверждения подходил к концу, мы каждый день наблюдали за судьей Дьюкинфилдом, когда он шел из своего дома через площадь в суд. Шел он неторопливо и спокойно, осанистый, седовласый — ему уже было за шестьдесят, и он давно овдовел, — держался он прямо и с достоинством, «в струночку», как говорили негры. Семнадцать лет назад он был выбран председателем суда; он обладал небольшим запасом юридических знаний и огромным запасом простого здравого смысла, и вот уже тринадцать лет подряд никто не выступал его соперником на выборах, и даже те, кого сердила его мягкая и вежливая снисходительность, голосовали за него с какой-то ребяческой доверчивостью и надеждой, и теперь мы все терпеливо наблюдали за ним, заранее зная, что его окончательное решение будет справедливым не только потому, что решать будет он, но и потому, что он никогда не позволит ни себе, ни другим людям поступать не по справедливости. И каждое утро мы смотрели, как он переходит площадь ровно в десять минут девятого и направляется в суд, куда ровно за десять минут до него проходил швейцар-негр, чтобы с точностью семафора, сигнализирующего приход поезда, открыть двери в суд. Судья удалялся в свой кабинет, а негр усаживался на свое место, в старое, поломанное, чиненное проволокой кресло в коридорчике с каменным полом, отделявшем кабинет судьи от зала заседаний, и весь день дремал в этом кресле, как дремал уже семнадцать лет подряд. А в пять часов пополудни негр просыпался и заходил в кабинет и, может быть, будил судью, понявшего за свою долгую жизнь, что всякое дело обычно осложняется поспешными выводами философствующих умников, которым больше не о чем думать. Потом мы видели, как оба старика снова переходят площадь друг за другом на расстоянии пятнадцати футов и подымаются по улице к себе домой и оба смотрят вперед и держатся так прямо, что сюртуки, сшитые портным на судью, падают с их плеч ровными, как доска, складками, без всякого намека на талию или бока.
Но однажды, около пяти часов дня, вдруг через площадь к зданию суда побежали люди. Увидев это, за ними побежали другие, тяжело топая по камням мостовой, пробираясь среди грузовиков и машин и перебрасываясь отрывистыми, взволнованными словами. «Что такое?», «Что случилось?», «Судья Дьюкинфилд»… — слышались голоса, и люди бежали дальше, проталкивались в коридор между кабинетом судьи и залом заседаний, где старый негр, в сюртуке с чужого плеча, с ужасом вздымал руки к небу. Толпа пробежала мимо него, влетела в кабинет. За столом, удобно откинувшись на спинку кресла, сидел судья Дьюкинфилд. Глаза у него были открыты, пуля попала точно в переносицу, так что казалось, будто у него три глаза. Все видели, что это пуля, но ни те, кто был на площади, ни старый негр, сидевший весь день в коридоре, выстрела не слыхали.
Гэвину Стивенсу круто пришлось в этот день — ему и бронзовой шкатулке. Сначала присяжные никак не могли понять, к чему он клонит, да и все, кто был в суде в тот день — судья, оба брата, родственник, старый негр, — никто ничего не понимал. Наконец староста присяжных прямо спросил его:
— Считаете ли вы, Гэвин, что между завещанием старого мистера Холланда и убийством судьи Дьюкинфилда существует какая-то связь?
— Да, считаю, — сказал прокурор, — и я докажу не только это.
Все посмотрели на него — присяжные, оба брата. Только старый негр и родственник братьев на него не взглянули. За последнюю неделю негр с виду постарел лет на пятьдесят. Когда его хозяина выбрали в судьи, он тоже поступил на службу в суд, потому что всегда, на нашей памяти, служил семье Дьюкинфилдов. Годами он был старше судьи, хотя еще неделю назад, до того самого дня, он выглядел на много лет моложе, — сухонький, в просторном сюртуке, скрывавшем его фигуру, он каждый день приходил за десять минут до судьи, открывал кабинет, подметал его, вытирал пыль на столе, ничего не трогая с места, все это с той умелой небрежностью, которая была плодом семнадцатилетней привычки, а потом отправлялся к своему креслу с подвязанными проволокой ножками и спал в нем весь день. Вернее, казалось, что он спал. (В кабинет можно было попасть и по узкой боковой лесенке, которая вела из зала суда, — ею обычно пользовался только председатель суда во время сессии, но и тут надо было пройти шагах в восьми от старика негра, если только не свернуть по коридору в тупичок под окошком кабинета и не вылезти в это окно.) Но до сих пор никто, ни один человек, не мог пройти мимо стула, чтобы навстречу ему сразу не поднялись морщинистые веки над коричневыми, без зрачков, старческими глазами. Иногда мы заговаривали со стариком, чтобы послушать, как он с важным видом коверкает пышные и непонятные юридические термины, которые пристали к нему незаметно, как пристает хворь. И произносил он их с таким велеречивым пафосом, что потом многие из нас уже слушали и самого судью с дружелюбной усмешкой. Но старик совсем одряхлел, он забывал наши имена и годы, путал нас друг с другом, и случалось, что из-за этой путаницы имен и лет, пробудившись от дремоты, он докладывал о посетителях, которых давно не было в живых. Но еще никому не удавалось пройти мимо него незамеченным.
Все остальные смотрели на Стивенса — и присяжные со своих мест, и два брата, сидевшие на разных концах скамьи, оба одинаково худые, горбоносые, смуглые, с одинаково скрещенными на груди руками.
— Значит, вы утверждаете, что убийца судьи Дьюкинфилда здесь, в этом зале? — снова спросил староста присяжных.
Прокурор штата окинул взглядом всех, кто смотрел на него.
— Я берусь доказать не только это! — сказал он.
— Доказать? — спросил младший из близнецов, Ансельм. Он сидел один на конце скамьи, впившись в Стивенса злым, жестким, немигающим взглядом, а на другом конце пустой скамьи сидел его брат, с которым он не разговаривал пятнадцать лет.
— Да, — сказал Стивенс. Он стоял в конце стола. Он заговорил, обводя глазами весь зал, мирным, полушутливым тоном, рассказывая о том, что всем было давно известно, то и дело обращаясь к другому близнецу, Вирджиниусу, за подтверждением. Он рассказывал об Ансе-младшем и о его отце. Говорил он спокойно, мягко. Казалось, он встает на защиту наследников, рассказывая, как Анс-младший ушел из дому, рассердившись — и совершенно справедливо — на отца за то, что тот губит наследие их матери (к тому времени половина ее земли по праву принадлежала Ансу-младшему). Говорил Стивенс очень убедительно, правдиво, откровенно, может быть несколько предвзято по отношению к Ансельму-младшему. В этом-то и было все дело. Именно эта кажущаяся предвзятость, это кажущееся пристрастие создавали какое-то неблагоприятное впечатление, словно Анс в чем-то был виноват, хотя в чем — неизвестно; виноват именно из-за своего стремления к справедливости, из-за любви к покойной матери, виноват оттого, что эти чувства были искажены злобностью его характера, унаследованного от человека, который так глубоко обидел его. Братья сидели на разных концах отполированной временем скамьи, и младший смотрел на Стивенса, еле сдерживая бешенство, а старший смотрел так же пристально, но лицо у него было непроницаемое. Стивенс рассказал, как Анс-младший в сердцах ушел из дому и как через год Вирджиниус, гораздо более тихий, гораздо более скрытный человек, много раз пытавшийся примирить его с отцом, тоже был вынужден уйти. И снова Стивенс нарисовал правдоподобную и ясную картину: братьев разлучил не отец, когда он еще был жив, а те черты характера, которые каждый из них от него унаследовал, объединяла же их общая привязанность к земле, где они родились, к земле, не только принадлежащей им по праву, но принявшей прах их матери.
— Так они жили, глядя издали, как гибнет добрая земля, а дом, где они родились, где родилась их мать, разваливается по воле сумасшедшего старика, который выгнал их из дому и, чувствуя, что никак их больше ущемить не может, пытался навеки отнять у них все и пустить имущество с торгов за неуплату налогов. Но тут кто-то обошел старика, кто-то очень дальновидный и сдержанный, сумевший скрыть свое имя, хотя, в сущности, эти дела никого не касались, раз налоги были уплачены. Словом, братьям только и оставалось ждать, пока старик умрет. Он уже был стар, да будь он и моложе, человеку спокойному, сдержанному ждать было бы не так уж трудно, даже не зная, что написано в завещании старика. Правда, человеку вспыльчивому, несдержанному ждать было труднее, особенно если этот человек, при своей вспыльчивости, случайно знал или подозревал, что сказано в завещании, и больше ему ничего не было нужно, потому что он чувствовал себя непоправимо обиженным тем человеком, который сначала отнял у него лучшие годы жизни, заставив уйти от людей, забиться в горы, жить в хижине, а теперь обездолил его и замарал его честное имя. Такому человеку ни времени, ни охоты не было чего-то дожидаться.
Оба брата не спускали с него глаз. Могло бы показаться, что их лица высечены из камня, если бы не глаза Ансельма. Стивенс говорил негромко, ни на кого особенно не глядя. Он был прокурором почти столько же лет, сколько судья Дьюкинфилд занимал судейское кресло. Стивенс окончил Гарвардский университет, он был высокий, нескладный, с растрепанной седой гривой, мог спорить о теории Эйнштейна с университетскими учеными и часами сидеть на корточках у стены деревенской лавки вместе с жителями поселка, разговаривая с ними на их диалекте. Это он называл «отдыхать».
— В конце концов отец умер, как и мог ожидать каждый дальновидный человек. И завещание старика было подано на утверждение. И даже далеко в горы дошел слух о том, что там написано, о том, что заброшенная земля наконец-то попадет к своему законному владельцу. Или, вернее, владельцам, потому что Анс Холланд знал не хуже нас, что Вирджиниус возьмет только свою законную часть, будь там хоть сто завещаний, как хотел взять только половину и тогда, когда отец ему предлагал всю землю. Анс знал это, потому что и сам поступил бы так же, то есть отдал бы Вирджу его половину, будь он на месте Вирджа. Потому что они оба были не только сыновьями Ансельма Холланда, но и родными детьми Корнелии Мардис. Но даже если Анс не знал этого, он знал наверняка, что теперь земля, принадлежавшая его матери, земля, где покоится ее прах, наконец-то попадет в хорошие руки. И, может быть, в ту ночь, когда Анс узнал, что отец умер, может быть, в эту ночь, впервые с детских лет, впервые с тех дней, когда мать еще была жива и по вечерам подымалась наверх и заглядывала к нему в комнатку посмотреть, спит ли он, — может быть, впервые с тех пор Анс-младший уснул спокойно. Понимаете, теперь все отошло в прошлое: и обида, и несправедливость, и потеря доброго имени, и позор тюремного заключения — все исчезло, как сон. Теперь все можно забыть, теперь все пойдет хорошо. К этому времени он уже привык жить один, жить отшельником, ему трудно было менять жизнь. Лучше было остаться в одиночестве, в глуши. А главное — знать, что все ушло, словно дурной сон, что эта земля, земля матери, ее наследие, место ее успокоения, теперь в руках единственного человека, которому он мог доверять и доверял, хотя давно не разговаривал с ним. Вы меня понимаете?
Мы смотрели на него, сидя за тем самым столом, где все оставалось, как было в день смерти судьи Дьюкинфилда, за столом, где еще лежали те вещи, над которыми поднялось дуло револьвера — последнее, что судья увидел на этом свете, — вещи, знакомые нам много лет: папки для бумаг, заплесневелая чернильница, тупое перо, к которому привык судья, и маленькая бронзовая шкатулка, служившая ему, без особой на то надобности, прессом. На разных концах деревянной скамьи неподвижно сидели оба брата и пристально смотрели на Стивенса.
— Нет, не понимаем, — сказал старшина присяжных. — К чему вы клоните? Какая связь между всем этим и убийством судьи Дьюкинфилда?
— А вот какая, — сказал Стивенс. — Судья Дьюкинфилд должен был утвердить завещание, но его убили. Завещание несколько необычное, но от мистера Холланда можно было всего ожидать. Впрочем, составлено оно по всей форме, и наследники вполне удовлетворены; все мы отлично знали, что половина земли отойдет к Ансу, как только он потребует. Значит, завещание правильное и утверждение его — пустая формальность. Однако судья Дьюкинфилд задержал бумагу почти на три недели, а потом погиб. Значит, тот человек, который считал, что ему надо только выждать…
— Какой человек? — перебил старшина присяжных.
— Погодите, — сказал Стивенс. — Этому человеку было нужно одно — выждать. Но не ожидание его смущало — он уже пятнадцать лет ждал. Не в том было дело. Дело было совсем в другом, а узнал он об этом (или вспомнил), когда оказалось, что уже поздно и что забывать ничего не следовало. А человек он был хитрый, человек он был терпеливый, дальновидный, настолько терпеливый, что спокойно ждал пятнадцать лет, настолько дальновидный, что он все обдумал, все принял в расчет, кроме одного — кроме своей памяти. А когда стало слишком поздно, он вдруг вспомнил, что существует еще один человек, которому должно быть известно то, о чем он сам забыл. И этот человек — судья Дьюкинфилд. Судья тоже знал, в чем дело, а именно: та белая лошадь никак не могла убить мистера Холланда.
Он замолчал, и в зале стало совершенно тихо. Присяжные молча сидели за столом, глядя на Стивенса. Ансельм повернул свое злое, исхлестанное морщинами лицо сначала к брату, взглянул на него, потом снова уставился на Стивенса, слегка наклонясь вперед. Вирджиниус сидел неподвижно, серьезное, сосредоточенное выражение его лица не изменилось. Между ним и стеной сидел Гренби Додж, их родственник. Он сложил руки на коленях, наклонил голову, как в церкви. Мы знали о нем только то, что он был бродячим проповедником, а иногда собирал табунок захудалых коней и мулов и где-то продавал или менял их. Он был так молчалив, так неуверен в себе и застенчив, что всякое общение с людьми было для него пыткой, и мы жалели его той смешанной с отвращением жалостью, с какой смотришь на раздавленного червяка, и боялись даже заговорить с ним, чтобы не заставлять его вымучивать из себя ответы на наши вопросы. Но мы видели, как по воскресеньям на амвонах сельских церквей его словно подменяли: он становился другим человеком, и голос у него был звучный, задушевный и уверенный, совершенно не соответствующий его внешности и характеру.
— Теперь представьте себе, как тот человек ждал, — сказал Стивенс, — ждал, что выйдет, и потом вдруг понял, почему ничего не вышло, почему завещание попало в руки судьи Дьюкинфилда, а потом исчезло для всего мира, понял, что причиной всему была его собственная память, что он забыл то, чего забывать не следовало. Он забыл, что судья Дьюкинфилд тоже знал, что мистер Холланд не стал бы никогда бить свою лошадь. Он понял, что судья Дьюкинфилд знал, что тот человек, который бил лошадь палкой так, что у нее на спине остались рубцы, тот человек и убил мистера Холланда, сначала убил, а потом засунул его ногу в стремя и палкой стал бить лошадь, чтобы она понесла. Но лошадь не понесла. Тот человек знал, что она не понесет, знал это давным-давно, знал — и забыл. Забыл, что эту лошадь, когда она еще была жеребенком, страшно избили и что с тех пор при одном виде палки она ложилась на землю, о чем знал и мистер Холланд, и все, кто был близок к его семье. Потому-то лошадь и легла сразу на труп мистера Холланда. Но и это бы ничего, это бы еще полбеды. Так думал тот человек по ночам, лежа в кровати и выжидая, как выжидал он пятнадцать лет. Даже тогда, когда было уже слишком поздно и он понял свою ошибку, даже тогда он не сразу вспомнил то, о чем нельзя было забывать. Но он все вспомнил, когда уже было поздно, уже после того как нашли тело и все видели рубцы на спине лошади, говорили о них так, что скрыть это было уже поздно. Впрочем, к тому времени, как он вспомнил, рубцы уже, наверно, зажили. Но заставить людей забыть о них можно было только одним способом. Представьте себе его состояние в те минуты, его страх, его обиду, сознание непоправимой ошибки, погубившей его, отчаянное желание повернуть время вспять хоть на миг, чтобы переделать, исправить то, что уже поздно было исправить. И все потому, что он слишком поздно вспомнил, как мистер Холланд купил ту лошадь у судьи Дьюкинфилда, того самого судьи, который сидел вот за этим столом и проверял правильность завещания, отдававшего в чьи-то руки две тысячи акров лучшей земли в штате. И тот человек ждал, что будет, потому что он мог только одним способом заставить забыть эти рубцы, ждал — но ничего не произошло. Да, ничего не произошло, и тот человек знал почему. И он ждал, пока хватало сил, пока не понял, что тут на карту поставлено больше, чем какая-то земля. Что же ему оставалось делать, кроме того, что он сделал?
Он не успел замолчать, как заговорил Ансельм. Голос его звучал резко, отрывисто.
— Вы ошибаетесь, — сказал он.
Мы все смотрели на него, на его грязные сапоги и поношенную одежду, видели, как он впился глазами в Стивенса. Даже Вирджиниус обернулся и посмотрел на него. Только родственник и старый негр не пошевелились. Казалось, они ничего не слышат.
— В чем же я ошибаюсь? — спросил Стивенс.
Но Ансельм не ответил. Он не спускал глаз со Стивенса.
— А Вирджиниус все равно получит землю? Даже если… если…
— Даже если что? — спросил Стивенс.
— Даже если он… если…
— Вы хотите сказать — даже если отец не умер, а убит?
— Да, — сказал Ансельм.
— Конечно. Вы с Вирджиниусом получите землю, независимо от того, утвердят завещание или нет, — разумеется, если Вирджиниус поделится с вами. Но человек, убивший вашего отца, не был в этом уверен, а спросить не посмел. Он не хотел, чтобы земля досталась вам обоим. Он хотел, чтобы всю землю получил Вирджиниус. Вот почему он так хотел, чтобы завещание утвердили.
— Вы неправы, — сказал Ансельм грубым, отрывистым голосом. — Я убил отца. Но только не из-за этой проклятой фермы. Ну, зовите шерифа!
Но Стивенс, пристально поглядев на искаженное злобой лицо Ансельма, спокойно сказал:
— А я говорю, что вы неправы, Анс.
Мы сидели в каком-то оцепенении, глядя на них, слушая их разговор — точно во сне, когда заранее знаешь все, что должно случиться, и в то же время понимаешь, что это ровно ничего не значит: все равно сейчас проснешься. Казалось, мы очутились вне времени и наблюдали за происходящим со стороны; да, мы были вне времени и наблюдали как бы извне с той самой минуты, когда, взглянув на Ансельма, мы как будто увидели его впервые. И тут пронесся звук, словно кто-то медленно перевел дыхание, совсем негромко, с облегчением, что ли. Может быть, мы все подумали, что наконец-то кончились кошмары Анса; может быть, мы все мысленно перенеслись в прошлое, когда он ребенком лежал в своей кровати и мать, любившая его больше всех, мать, чье наследие у него отняли и чей многострадальный прах был поруган даже в могиле, его мать заходила на минуту взглянуть на него перед сном. Было все это в далеком прошлом, хотя оттуда и вел прямой путь. Но хотя и вел этот путь прямо из прошлого, наивный мальчик, лежавший тогда в постели, давно сбился с этого пути, давно исчез, как все мы исчезаем, исчезли или должны исчезнуть. Тот мальчик уже умер, как и родные его по крови, чей покой был нарушен в можжевеловой роще, и сейчас перед нами был человек, на которого мы смотрели через разверзшуюся пропасть, смотрели, быть может, с жалостью, но без всякой пощады. Оттого и слова Стивенса дошли до нас не сразу, как не сразу дошли они до Анса, и Стивенсу пришлось еще раз повторить:
— А я говорю, что вы неправы, Анс.
— Что? — бросил Анс. Он весь подался вперед. Не вставая с места, он как будто рванулся к Стивенсу. — Лжете!
— Нет, вы неправы, Анс. Не вы убили вашего отца. Его убил тот, кто с заранее обдуманным намерением убил и старика, сидевшего изо дня в день тут, за этим столом, пока не приходил старый негр и не будил его, говоря, что пора идти домой, — убил старика, который никогда в жизни никому, ни женщине, ни мужчине, ни ребенку, ничего, кроме добра, не сделал, веря, что всегда поступает по своему и божьему разумению. Нет, не вы убили вашего отца. Вы с него потребовали то, что считали своим по праву, а когда он отказал, вы бросили его, ушли из дому и больше с ним не разговаривали. Вы слышали, что он губит землю, но вы молчали, потому что для вас родной дом уже стал «этой проклятой фермой». Вы молчали, пока не услышали, что сумасшедший старик оскверняет могилы, где лежали предки вашей матери, ваши предки. Тогда — и только тогда! — вы пришли к отцу, чтобы усовестить его. Но вы не из тех, кто умеет усовестить другого, а он был не из тех, кто слушается. Тогда вы подкараулили его на кладбище в можжевеловой роще, увидели, что у него в руках ружье. Впрочем, я полагаю, что вы даже не обратили внимания на ружье. Наверно, вы просто выхватили у него это ружье, поколотили старика и бросили там вместе с лошадью. Может быть, вы и подумали, что он мертв.
Но после вас пришел другой, увидел старика, а может быть, этот другой все время подсматривал за вами. Он желал смерти старику, желал не от обиды, не от гнева, а из расчета. Может быть, он рассчитывал на завещание. Он-то и подошел к старику после вас, он-то и прикончил его, а потом вдел ногу вашего отца в стремя и стал бить лошадь, чтобы она понесла, и все вышло бы хорошо, если б он второпях не забыл то, о чем забывать не следовало. Но это были не вы. Вы уехали к себе домой, а когда услыхали, как нашли старика, вы ничего не сказали. Не сказали, потому что подумали о чем-то таком, в чем вы даже себе не могли признаться. А когда вы узнали о завещании, вы решили, что теперь все ясно. И вы были рады. Рады, потому что привыкли жить в одиночестве, потому что прошла молодость, прошла жажда жизни. Вам хотелось одного — дожить спокойно, хотелось, чтобы прах вашей матери лежал спокойно. Да и что значит земля и общественное положение для человека с запятнанным именем?
Мы слушали молча, пока голос Стивенса не замер под сводами этой маленькой комнаты, где воздух всегда застаивался, где никогда не было ни малейшего сквозняка, оттого что комната находилась в самом углу здания, упиравшегося в высокую стену.
— Нет, не вы убили вашего отца, не вы убили судью Дьюкинфилда, Анс. Если бы убийца вашего отца вовремя вспомнил, что та лошадь раньше принадлежала судье, судья Дьюкинфилд сейчас был бы жив.
Не дыша, сидели мы за столом, за тем самым столом, за которым судья Дьюкинфилд увидел направленное на него дуло револьвера. На столе ничего не трогали. По-прежнему на нем лежали бумаги, перья, чернильница и маленькая, искусно вычеканенная бронзовая шкатулка, которую дочь судьи привезла отцу из Европы лет двенадцать тому назад, а для чего она предназначалась — ни дочь, ни сам судья не знали: в таких обычно держат табак или нюхательные соли, а судья ни того, ни другого не употреблял, но он сделал из этой шкатулки пресс для бумаг, что тоже было лишним, так как в комнате никогда сквозняков не бывало. Всегда он держал эту шкатулку на столе, и всем нам она была знакома: сколько раз мы следили, как судья играет ею во время разговора, открывает крышку на шарнире и смотрит, как от малейшего прикосновения шкатулка сердито захлопывается сама собой…
Сейчас, когда я это вспоминаю, мне кажется, что все должно было выясниться гораздо скорее. Сейчас мне кажется, что мы уже обо всем догадывались; я и сейчас еще чувствую это немилосердное отвращение, которое иногда граничит с жалостью, как бывает, когда видишь жирного червя, извивающегося на крючке, чувствуешь брезгливую тошноту, и кажется, если нет ничего под рукой, ты сам готов раздавить его голой ладонью, с одной только мыслью: «Скорее! Прикончи его! Раздави, разотри, кончай скорей!» Но у Стивенса был другой план. А план у него был, и только потом мы поняли, что он, зная, как трудно ему изобличить убийцу, хочет заставить его самого изобличить себя. И сделал он это не совсем честным путем, мы ему потом так и говорили. («Пустое! — отвечал он. — Разве правосудие всегда идет честными путями? Разве оно не состоит из несправедливостей, счастливых случаев, из набора общих мест, и неизвестно, чего в нем больше?»)
Но сначала мы не поняли, к чему он клонит, когда он опять заговорил тем же тоном, легким, непринужденным, положив руки на бронзовую шкатулочку. Но в людях так сильны предубеждения Нас часто поражают не факты, не обстоятельства, нас потрясает то, что мы должны были бы и сами понять, если бы наши мысли не были заняты тем, что мы считали правдой без всякого на то основания, считали только потому, что в ту минуту мы верили, будто это действительно правда. Стивенс вдруг заговорил о курильщиках, о том, что человек никогда не наслаждается табаком по-настоящему, пока не решит, что это ему вредно, и что некурящий лишает себя того, что составляет одно из самых больших удовольствий для человека утонченного: сознания, что ты подвержен пороку, который может повредить только тебе одному.
— Вы курите, Анс? — спросил он.
— Нет, — сказал Анс.
— И вы тоже не курите, Вирдж?
— Нет, — сказал Вирджиниус. — Мы все некурящие — отец, Анс и я. Наверно, это наследственное.
— Фамильное сходство, — сказал Стивенс. — А по материнской линии тоже все некурящие? Как у вас в семье, Гренби?
Родственник мельком поглядел на Стивенса. Он не пошевелился, но казалось, все его тело в аккуратном поношенном костюме медленно извивается.
— Нет, сэр. Я никогда не курил.
— Наверно, оттого, что вы — проповедник? — сказал Стивенс. Родственник не ответил. Он снова посмотрел на Стивенса кротким, растерянным взглядом.
— А я вот всегда курил, — сказал Стивенс, — с четырнадцати лет, как только оправился от тошноты после первой затяжки. Давно курю, стал разборчив насчет табака. Впрочем, почти все курильщики — народ разборчивый, несмотря на то что психологи это отрицают и что все табаки, в сущности, стандартны. А может, только сигареты стандартизованы? А может быть, они кажутся одинаковыми только малопривычным людям, но не заядлым курильщикам? Я заметил, что некурящие говорят всякие глупости про табак, совершенно так же, как мы говорим чепуху про то, чего сами не употребляем, о чем понятия не имеем, просто потому, что люди склонны к предрассудкам, к заблуждениям. Но возьмите продавца табака, даже если он сам не курит, но видит, как покупатели распечатывают пачку сигарет и закуривают тут же, у прилавка. Спросите его: все ли табаки пахнут одинаково? Может ли он отличить по запаху один сорт от другого? Впрочем, возможно, тут играют роль форма и цвет упаковки, потому что психологи до сих пор нам как следует не разъяснили, где кончается зрение и начинается обоняние или где кончается слух и начинается зрение. Вам это каждый юрист скажет.
Тут староста присяжных снова остановил его. Мы спокойно слушали, но, по-моему, все думали то же самое: «одно дело — сбивать с толку убийцу, другое дело — нас, присяжных».
— Надо было вам провести все это расследование до того, как вы нас сюда созвали, — сказал староста. — Даже если у вас есть улики, какое значение они имеют без осмотра трупа убитого? Можно, конечно, гадать и предполагать, но…
— Хорошо, — перебил его Стивенс, — позвольте мне еще немного заняться догадками, а если, по-вашему, это ни к чему не приведет, остановите меня — и я буду вести дело не по-своему, а по-вашему. Я готов к тому, что сначала вам покажется, будто я беру на себя огромную смелость, пусть даже в виде предположения. Но мы нашли судью Дьюкинфилда убитым тут, в этом кресле за столом. Это уже не догадка. А дядюшка Джоб весь день сидел на своем стуле в коридоре, и каждый, кто проходил мимо него в эту комнату (если только он не вздумал бы спуститься по боковой лесенке из зала заседаний и влезть в окно), каждый должен был пройти в трех футах от дядюшки Джоба. А мы знаем, что за семнадцать лет ни один человек не прошел мимо него незамеченным. Это тоже не догадка.
— Так в чем же ваша догадка?
Но Стивенс опять заговорил о курении, о табаках:
— На прошлой неделе я зашел в табачную лавку Уэста за табаком, и он мне рассказал об одном человеке, который не меньше моего привередничал, когда дело касалось табака. Достав мой табак из ящика, Уэст протянул руку и снял с полки коробку сигарет. Коробка была вся пыльная, выгоревшая, будто она пролежала очень долго, и он рассказал мне, что какой-то коммивояжер однажды всучил ему две такие коробки. «Курили когда-нибудь такие?» — спросил он меня. «Нет, — говорю, — это, видно, городские сигареты». Тогда он рассказал мне, что вторую коробку продал только вчера. Говорит, что сидел за прилавком, развернув перед собой газету, почитывал ее и поглядывал на двери, пока приказчик обедал. Он сказал, что не видел и не слышал, как вошел человек, вдруг поднял голову — а тот стоит у прилавка, да так близко, что Уэст даже вздрогнул. Маленький такой человечек, одет по-городскому и требует такую марку сигарет, про которую Уэст и слыхом не слыхал. «Нет у меня их, — сказал Уэст, — мы таких не держим». — «А почему не держите?» — спрашивает тот. «У нас на них спроса нет», — говорит Уэст. Он мне описал этого человечка в городском платье: лицо, говорит, как у восковой куклы, чисто выбритое, а глаза словно притушенные и голос словно приглушен. А потом Уэст посмотрел ему в глаза, посмотрел на его ноздри и понял, что с ним. Он весь был прококаинен насквозь. «Нет у меня на них спроса», — говорит Уэст. А тот ему: «А я что у вас спрашиваю — бумагу от мух, что ли?» Потом купил коробку тех старых сигарет и вышел.
Уэст говорит, что его такая злость взяла, даже пот прошиб — вот-вот стошнит. Говорит мне: «Понимаете, если бы я хотел пойти на какую-нибудь пакость, а сам побоялся бы, знаете, что бы я сделал? Дал бы этому типу десять долларов, сказал бы ему, какую пакость он должен сделать, и велел бы никогда больше мне на глаза не показываться. Вот какое у меня чувство было, когда он вышел. Просто с души воротило».
Стивенс посмотрел на нас, помолчал. Мы не спускали с него глаз.
— Он приехал откуда-то на машине, на шикарной машине, этот городской человек. Городской человек привык к определенному сорту сигарет, а они у него кончились. — Стивенс опять помолчал, потом медленно повернул голову и посмотрел на Вирджиниуса Холланда. Нам показалось, что они целую минуту смотрели друг другу в глаза. — Мне один негр сказал, что эта шикарная машина стояла в гараже у Вирджиниуса Холланда в ночь накануне убийства судьи Дьюкинфилда. — И снова мы увидели, как они оба пристально смотрят друг на друга с непроницаемым выражением лица. Стивенс заговорил спокойно, задумчиво, почти мечтательно: — Кто-то не позволил этому человеку въехать к нам в поселок на этой машине, на шикарной машине, потому что всякий, увидев ее, запомнил бы ее и узнал. Может быть, кто-то запретил ему показываться на этой машине тут, у нас, может быть, его кто-то запугал. Но, пожалуй, тот человек, которому наш доктор Уэст продал сигареты, не побоялся бы никаких запугиваний.
— По-вашему, этот «кто-то» — я? — сказал Вирджиниус. Он не двинулся с места, не отвел взгляда от Стивенса. Но Ансельм повернулся к брату. Он посмотрел на него в упор и отвел глаза. В комнате стояла тишина, но, когда родственник заговорил, мы не сразу его расслышали, не сразу поняли, что он сказал. Он только второй раз заговорил за все то время, пока мы сидели в кабинете судьи, после того как Стивенс запер двери. Голос у него был слабый, и снова нам показалось, что он извивается всем телом, хотя он и не двигался с места. Он заговорил униженно и робко, с тем мучительным желанием стать незаметным, которое мы давно уже наблюдали в нем.
— Тот человек, он ко мне приезжал, — бормотал Додж. — Заехал ко мне. Вечером явился к нам, говорит, что ищет малорослых лошадок, для этого, как его… ну, игра такая…
— Поло? — спросил Стивенс.
— Да, сэр. Вирджиниус тоже был дома. Говорили про лошадей. А утром он сел в машину и уехал. Не знаю, откуда он взялся и куда уехал. — Родственник говорил, ни на кого не поднимая глаз, казалось, что он обращается к своим рукам, дрожавшим на коленях.
— И кого он еще тут хотел повидать, — добавил Стивенс, — и что он тут вообще делал. Ничего этого вы не знаете.
Додж не отвечал. Да ему и не нужно было отвечать, и он снова ушел в себя, похожий на слабого лесного зверька, забившегося в норку.
— Вот к чему привели мои догадки, — сказал Стивенс.
И тут нам следовало бы все понять. Все было как на ладони. Мы должны были почувствовать, что есть в комнате кто-то, в ком Стивенс вызвал ужас, злобу, отчаянное желание хоть на миг повернуть время вспять, сказать все по-другому, сделать по-другому. Но, может быть, этот «кто-то» еще не почувствовал ничего, не почувствовал толчка, удара, как иногда в первую секунду человек не чувствует, что его подстрелили. Потому что вдруг заговорил Вирджиниус, заговорил резко, сердито:
— А как вы это докажете?
— Что именно, Вирдж? — спросил Стивенс. И снова они посмотрели друг другу в глаза, спокойно, твердо, как два боксера. Именно не как фехтовальщики, а как боксеры или дуэлянты с пистолетами. — Доказать, кто нанял этого убийцу из Мемфиса, этого зверюгу? А мне нечего доказывать. Он сам все рассказал. По дороге в Мемфис, около Баттенберга, он переехал ребенка (он все еще был под кокаином, наверно, опять нанюхался, когда кончил тут свою работку). Его поймали, заперли, а когда наркоз стал проходить, он все рассказал: и где он был, и к кому приезжал. Он весь трясся, рычал, когда у него отнимали пистолет с глушителем.
— Ага, — сказал Вирджиниус. — Очень хорошо. Значит, вам только остается доказать, что он был вот в этой комнате в тот самый день. Как же вы это докажете? Дадите этому черномазому еще один доллар, чтобы он лучше вспомнил?
Но Стивенс как будто не слышал его слов. Он стоял у конца стола, среди свидетелей и присяжных, и когда заговорил, то взял в руку бронзовую шкатулочку, стал вертеть ее и рассматривать, а голос его звучал по-прежнему спокойно и задумчиво:
— Все вы знаете одну особенность этой комнаты. Известно, что здесь никогда не бывает сквозняков. Известно, что если тут курили, скажем, в субботу, то утром в понедельник, когда дядюшка Джоб откроет дверь, дым будет лежать у притолоки, как спящая собака. Все вы это видели.
Мы подались вперед, как и Анс, не спуская глаз со Стивенса.
— Да, — сказал старшина, — видели.
— Да, — сказал Стивенс, словно не слушая, и опять завертел закрытую шкатулку в руках. — Вы спросили, какие у меня соображения. Вот мои соображения. Сделать то, что я предполагаю, мог только человек хитрый — такой, что сумел подойти к владельцу лавки, когда тот читал газету и посматривал на двери, подойти так, чтобы его не заметили. Он был городской человек и спросил городские сигареты. И вот этот человек вышел из лавки, перешел улицу к зданию суда, вошел, поднялся по лестнице, как мог сделать всякий. Возможно, что его видело человек десять, возможно, что еще больше людей на него не обратило никакого внимания, потому что есть два места, где не обращаешь на людей внимания, — это храмы правосудия и общественные уборные. Он вошел в зал суда, спустился по боковой лесенке в коридор и увидал дядюшку Джоба, спящего в своем кресле. Может быть, он прошел до коридору и пролез в окно за спиной судьи Дьюкинфилда. А может быть, он прямо прошел мимо дядюшки Джоба, идя с боковой лестницы. Понимаете? Пройти мимо спящего старика не так уж трудно для человека, который сумел незаметно войти в лавку под носом у владельца, стоявшего за прилавком. Может быть, он закурил сигарету из пачки, купленной у Уэста, прежде чем судья Дьюкинфилд заметил, что он в комнате. А может быть, судья спал в своем кресле, как это с ним часто бывало. Возможно, что этот человек стоял и докуривал сигарету, смотрел, как дым медленно стелется по столу и ложится у стены, и раздумывал о легких деньгах, легкой добыче, прежде чем выстрелить из револьвера. И выстрел произвел не больше шума, чем чирканье спички, потому что этот человек так умел избегать всякого шума, что ему даже и думать не приходилось, как бы не нарушить тишину. А потом он ушел тем же путем, каким пришел, и десятки людей видели и не видели его, а в пять часов дня дядюшка Джоб пришел разбудить судью и сказать ему, что пора идти домой. Правильно я говорю, дядюшка Джоб?
Старый негр поднял голову.
— Я за ним смотрел, — сказал он, — как обещал госпоже, всегда за ним смотрел. Ухаживал за ним, как обещал госпоже. Вхожу я сюда, думаю, он спит, — с ним это часто бывало…
— Погоди, — перебил его Стивенс. — Ты вошел, увидел его, как всегда, в кресле и заметил, что у стены позади стола клубится дым. Так ты мне рассказывал, правда?
Согнувшись в своем сломанном кресле, старый негр вдруг заплакал. Он походил на старую обезьянку и молча плакал черными слезами, утирая лицо узловатой рукой, которая дрожала от старости, а может быть, и не только от этого.
— Я сюда по утрам ходил, убирал тут. А дым так, бывало, и висит, а он войдет, сам он ни в жизни не курил, понюхает, нос у него такой острый, и скажет: «Ну, Джоб, повыкурили мы, видно, отсюда вчера вечером нашу судейскую шатию, верно?»
— Погоди, — сказал Стивенс. — Ты расскажи, как дым стоял над столом в тот день, когда ты пришел будить судью и звать его домой, хотя мимо тебя никто не проходил, кроме мистера Вирджиниуса Холланда — вон он сидит. А мистер Вирджиниус не курит, и судья не курит. И все-таки тут было полно дыму. Расскажи всем, как ты мне рассказывал.
— Ну да, дыму было полно. Я думал, судья спит, подошел его будить…
— А шкатулка стояла на краю стола, и, когда судья разговаривал с мистером Вирджиниусом, он вертел ее в руках, а когда ты хотел разбудить судью и протянул Руку…
— Да, сэр, шкатулка соскочила со стола. А я думал, что судья спит…
— Значит, шкатулка соскочила со стола. И загремела, а ты удивился, почему судья не проснулся, и ты посмотрел на пол, где лежала шкатулка, вся в дыму, с открытой крышкой, и подумал, что шкатулка сломалась. Ты нагнулся, чтобы поднять шкатулку, — судья так ее любил за то, что мисс Эмма привезла ее в подарок из-за моря, хоть ему-то эта шкатулка была ни к чему. Ты захлопнул крышечку, поставил шкатулку на стол. И тут ты увидел, что судья не спит, а хуже…
Он замолчал. Мы старались не дышать — и слышали, как дышим. Стивенс, не отрывая глаз от шкатулки, медленно поворачивал ее в руке. Он разговаривал со старым негром, слегка отвернувшись от стола, так что теперь он смотрел скорее на скамью свидетелей, чем на присяжных.
— Дядюшка Джоб называет шкатулку «золотой» — очень подходящее название. Не все ли равно, как ее называть. По правде сказать, все металлы одинаковы. Только одни нужны людям больше, другие меньше. Главное, что у всех металлов есть общие качества, общие свойства. И одно из этих свойств — то, что в металлической коробке все дольше сохраняется, чем в бумажной или деревянной. Например, можно запереть дым в металлической шкатулке, вроде этой, с тугой крышкой, и через неделю дым все еще будет держаться в ней. И не только это: любой химик, любой курильщик или специалист по табаку, как наш доктор Уэст, легко сможет определить, какой это сорт табака, особенно если это редкий сорт, какого никогда у нас в Джефферсоне не покупают, да еще если у него было всего две пачки этого сорта и он запомнил, кому была продана одна из них.
Мы не двинулись с места. Мы сидели и вдруг услыхали торопливые спотыкающиеся шаги, увидели, как подбежал человек и выбил шкатулку из рук Стивенса. Но мы смотрели не на него. Мы вместе с ним смотрели только, как от шкатулки отскочила крышка и оттуда показалось облачко дыма, медленно расплывающееся в воздухе. Все как один мы перегнулись через стол и уставились на невыразительную, рыжеватую макушку Гренби Доджа, который, стоя на коленях, разгонял руками улетучивающийся дым.
— Я все-таки не понимаю… — сказал Вирджиниус. Мы впятером стояли во дворе суда и, мигая, смотрели друг на друга, словно нас выпустили из темной пещеры.
— Вы-то написали завещание? — спросил Стивенс. И тут Вирджиниус, словно окаменев, уставился на Стивенса.
— Вот оно что! — сказал он наконец.
— Написали, конечно, в виде обязательства, какими обычно обмениваются деловые партнеры, — сказал Стивенс. — Вы с Гренби обменялись такими завещаниями, по которым каждый из вас являлся наследником и душеприказчиком другого, для того чтобы ваше общее имущество было в безопасности. Это вполне естественно. Вероятно, Гренби первый предложил написать эту бумагу, сказав, что он уже сделал вас своим наследником. Так что теперь вы лучше уничтожьте свое завещание, разорвите его. Сделайте своим наследником Анса, если уж хотите составить завещание.
— Зачем ему ждать, — сказал Вирджиниус. — Половина земли и так его.
— Главное, что вы будете эту землю беречь, — сказал Стивенс, — и он об этом знает. Ансу земля не нужна.
— Да, — сказал Вирджиниус и отвернулся. — Но мне бы хотелось…
— Главное, вы ее берегите, — сказал Стивенс. — Анс знает, что вы землю будете беречь.
— Да, — сказал Вирджиниус. Он посмотрел на Стивенса. — Да, я… я вам… верней, мы оба вам очень обязаны…
— Больше, чем думаете, — сказал Стивенс. Он говорил очень спокойно и трезво. — Обязаны и мне, и той лошади. Через неделю после смерти вашего отца Гренби купил столько крысиного яду, что можно было бы отравить трех слонов, это мне Уэст рассказывал. Но, вспомнив про эту лошадь и про то, что он сначала забыл, он побоялся травить крыс, пока завещание вашего отца не будет утверждено. Человек он хитрый, но при этом невежественный — опасное сочетание. Он был настолько невежествен, что полагал, будто закон похож на динамит: кто первый его захватит, тому он и станет рабски служить, хотя и этот «раб» может взбунтоваться. Но он был настолько хитер, что думал, будто люди пользуются законом только для себя, в своих личных целях. Я это понял, когда он прошлым летом подослал ко мне какого-то негра, которому поручил узнать, может ли повлиять на утверждение завещания то, какой смертью умер человек. Я догадался, кто подослал этого негра ко мне, и знал, что, какие бы сведения этот негр ни передал тому, кто его послал, тот все равно решил мне не верить, потому что считал меня слугой закона, этого «динамита», этого «раба». Так что, если бы у вашего отца была обыкновенная лошадь и если б Гренби вспомнил о ее характере вовремя, вы бы сейчас лежали в могиле. Может, Гренби ничего от этого не выиграл бы, но вы-то были бы покойником.
— Да, — сказал Вирджиниус очень спокойно и трезво, — полагаю, что я очень обязан…
— Да, — сказал Стивенс, — на вас лежит большое обязательство. Вы очень обязаны Гренби. — Вирджиниус посмотрел на него. — Вы должны ему за те налоги, которые он платил ежегодно в течение пятнадцати лет.
— А-а, — сказал Вирджиниус. — А я думал, это отец… Да, Гренби каждый ноябрь брал у меня деньги в долг, не так чтоб очень много, и суммы брал разные. Говорил, что ему надо закупить скот. Иногда он отдавал по частям. Но он мне еще должен… нет, пожалуй, теперь я ему задолжал. — Вирджиниус говорил очень серьезно, деловито. — Когда человек начинает делать дурное, важно не то, что он делает, важны последствия.
— Но наказывать-то его будут за то, что он делает, и наказывать будут посторонние. Ведь тем людям, которым будет плохо от последствий его дурных дел, этим людям его наказывать не придется. Словом, для нас, для всех остальных хорошо, что он за свои дела попадает в руки к нам, а не к тем, другим. Вот сейчас он в руках у меня, а не у вас, Вирдж, хоть вы ему и родственник. Вы меня понимаете?
— Понимаю, — сказал Вирджиниус. — Да я бы все равно его не стал… — Вдруг он посмотрел прямо в лицо Стивенсу. — Слушайте, Гэвин, — начал он.
— Что такое? — спросил Стивенс.
Вирджиниус пристально посмотрел ему в глаза.
— Вы там очень умно рассуждали насчет химии и так далее в связи с этим дымом. Пожалуй, я кое-чему поверил, а кое-чему — нет. И, пожалуй, если я вам скажу, чему я поверил, а чему — нет, вы будете надо мной смеяться. — Лицо у него было вполне серьезное. И у Стивенса на лице была такая же серьезность. И все же в его взгляде что-то мелькнуло, что-то острое, внимательное, но без всякой насмешки. — Случилось-то это неделю назад, — продолжал Вирджиниус. — Если вы тогда открывали шкатулку, смотрели, есть там дым или нет, он бы непременно улетучился. А если бы в шкатулке не оказалось дыма, Гренби себя не выдал бы. И все это случилось неделю назад. Откуда же вы знали, что в шкатулке еще и останется дым?
— А я и не знал, — сказал Стивенс. Он ответил быстро, весело, даже радостно, чуть ли не с улыбкой. — Ничего я не знал. Я напустил туда дыму перед самым заседанием. Как раз перед тем, как вы все вошли в комнату, я напустил полную шкатулку дыму из трубки и захлопнул крышку. Но я ничего не знал. И боялся я, наверно, еще больше, чем Гренби Додж. Но все сошло хорошо. Дым продержался в шкатулке чуть ли не целый час.
Тот американец, что постарше, не носил щегольских бриджей из диагонали. Его брюки были из обыкновенного офицерского сукна, так же как и китель. Да и китель не спадал длинными фалдами по лондонской моде; складка торчала из-под широкого ремня, точно у рядового военной полиции. И вместо ботинок от дорогого сапожника он носил удобные башмаки и краги, как человек солидный; он даже не подобрал их друг к другу по цвету кожи, а пояс с портупеей тоже не подходил ни к крагам, ни к ботинкам, и крылышки у него на груди были просто-напросто знаком того, что он служит в авиации. Зато орденская ленточка, которую он носил под крылышками, была почетная ленточка, а на погонах красовались капитанские нашивки. Роста он был невысокого. Лицо худощавое, продолговатое, глаза умные и чуть-чуть усталые. Лет ему было за двадцать пять; глядя на него, никому не пришла бы на ум какая-нибудь знаменитая Фи Бета Каппа[16], скорее всего он учился на благотворительную стипендию.
Один из двух военных, которые сейчас стояли перед ним, вряд ли мог его видеть вообще. И стоял-то он на ногах только потому, что его поддерживал капрал американской военной полиции. Он был вдребезги пьяц, и рядом с квадратным полицейским, который не давал подогнуться его длинным, тонким и словно ватным ногам, был похож на переодетую девушку. По виду ему можно было дать восемнадцать: на его бело-розовом лице ярко синели глаза, а рот казался совсем девичьим. На нем был выпачканный сырой глиной, криво застегнутый морской китель, а на белокурых волосах лихо сидела заломленная с тем неподражаемым шиком, которым славятся одни только офицеры английского королевского флота, морская фуражка.
— В чем дело, капрал? — спросил американский летчик. — Что тут у вас происходит? Вы же видите, он англичанин. Вот и пускай им займется английская военная полиция.
— Будто я не знаю, что он англичанин… — пробормотал полицейский. Говорил он с трудом, дышал прерывисто, словно тащил тяжелую ношу. При всей своей девичьей хрупкости мальчик, видимо, был тяжелее или беспомощнее, чем казался. — Да стойте же вы как следует! — прикрикнул на него полицейский. — Не видите, что ли? Тут офицеры!
Тогда мальчик сделал над собой усилие. Он постарался взять себя в руки, зажмурился, чтобы все не плыло перед глазами. Качнувшись, он обхватил полицейского за шею, а другой рукой вяло отдал честь, легонько махнув пальцами возле правого уха, но сразу же качнулся снова и снова сделал усилие стать как следует.
— При-ивет, с-эр! — произнес он. — Надеюсь, вас зовут не Битти?
— Нет, — ответил капитан.
— Ага, — сказал мальчик. — Слава богу. Ошибка. Не обижайтесь, ладно?
— Не обижусь, — негромко сказал капитан. Он смотрел на полицейского. В разговор вмешался второй американец. Это был лейтенант и тоже летчик. Но ему было меньше двадцати пяти лет; он носил красные бриджи, франтовские ботинки, и китель его, если не считать воротника, был чисто английского покроя.
— Да это один из тех морячков, — сказал он. — Их тут каждую ночь выуживают из канав. Видно, вы редко бываете в городе.
— Да, — сказал капитан, — я о них слышал. Теперь вспоминаю. — Он заметил, что, хотя на улице было много прохожих — солдат, штатских и женщин, — а сами они стояли рядом с людным кафе, никто даже не остановился: наверное, зрелище было привычное. Капитан спросил у полицейского:
— Почему бы вам не отвести его на корабль?
— Да я уж и без вас думал об этом, капитан, — ответил тот. — Но он говорит, что не может затемно вернуться на корабль, он его, видите ли, прячет после захода солнца.
— Прячет?
— Стойте прямо, моряк! — рявкнул полицейский, подтолкнув свою безжизненную ношу. — Может, хоть капитан тут что-нибудь разберет. Лично я ни черта не пойму! Он говорит, что прячет свой корабль под причалом. Загоняет его на ночь под причал и не может оттуда вывести, пока не начнется отлив.
— Под причал? Что же это за корабль? — спросил капитан теперь уже у лейтенанта. — Они тут что, ходят на моторках?
— Да, в этом роде, — сказал лейтенант. — Вы же их видели, эти лодки. Катера с маскировочной окраской, по всей форме. Так и шныряют по гавани. Вы их видели. А моряки целый день носятся, а ночью спят в канавах.
— Да, — сказал капитан. — Я-то думал, что эти катера обслуживают корабельное начальство. Неужели у них просто так гоняют офицеров?..
— А черт их знает, — сказал лейтенант. — Может, гоняют с одного корабля на другой за горячей водой для бритья. Или за сдобными булками. А может, если забыли подать салфетку или еще в этом роде…
— Ерунда, — сказал капитан. Он снова посмотрел на молодого англичанина.
— Уверяю вас, — настаивал лейтенант. — Город ими всю ночь напролет так и кишит. Все канавы полны, а военная полиция разводит их по домам, словно няньки младенцев из парка. Может, французы для того и дают им моторки, чтобы разгрузить от них на день канавы.
— Ага. Понятно, — сказал капитан. Но ничего ему не было понятно, да он и не слушал и не верил тому, что слышит. Он снова поглядел на мальчика. — И все же, — сказал он, — вы не можете бросить его в таком виде.
Пьяный снова попытался взять себя в руки.
— Все в порядке, уверяю вас, — сказал он, уставившись стеклянным взглядом на капитана. Голос у него был приятный, веселый и говорил он очень вежливо. — Я привык, хотя мостовая тут дьявольски жесткая. Надо бы заставить французов что-нибудь сделать. Гости заслуживают более приличной площадки для игр, а?
— Вот он и занял эту площадку всю как есть, — с яростью вставил полицейский. — Видно, думает, что он — целая футбольная команда.
В это время к ним присоединился пятый. На этот раз из английской военной полиции.
— Ну-ка, — сказал он, — что тут такое еще? Что тут еще?
Потом он заметил капитанские нашивки и отдал честь. Услышав его голос, молодой англичанин обернулся, покачиваясь, вглядываясь.
— Ах, это ты, Альберт? Пр-ривет, — сказал он.
— Опять, мистер Хоуп? — сказал полицейский и бросил через плечо: — Что тут еще?
— Да вроде ничего, — ответил американский полицейский. — Здорово вы воюете! Но мое дело — сторона. Нате. Возьмите его себе.
— А что, капрал? — спросил капитан. — Что он натворил?
— Да вот этот, верно, скажет, что ничего особенного. — Американец мотнул головой в сторону английского полицейского. — Покуражился парень, пошутил… Заглядываю я тут на эту улицу и вижу: вся забита грузовиками с пристани, а водители вопят, не поймут, отчего пробка. Иду вперед — стоят на целых три квартала, и на перекрестках стоят; подхожу к тому месту, где пробка, а там собрались посреди мостовой человек десять шоферов и не знают, что делать. Крикнул им: «Что тут у вас?» Вижу: валяется этот самый тип…
— По легче, мой милый, это офицер его величества… — перебил американца английский полицейский.
— Выбирайте выражения, капрал, — поддержал его капитан. — Итак, вы нашли этого офицера…
— Улегся баиньки прямо посреди улицы, подложив пустую корзину вместо подушки. Лежит себе, скрестив ноги, засунув руки за голову, и препирается с шоферами, — надо ли ему давать им дорогу или нет. Говорит, грузовики могут объехать по другой улице, а вот он не может лежать на другой улице, потому что его улица — эта.
— Его улица?
Мальчик прислушивался к ним вежливо, с интересом.
— На постое я тут, понимаете? — сказал он. — Порядок должен быть и на войне. На постое, по жребию. Моя улица, посторонним вход запрещен, ведь так? Следующая улица — Джимми Уотерспуна. Но по его улице могут ездить, пока Джимми ею не пользуется. Еще не лег спать. Бессонница. Я же знал. Говорил им. По той улице грузовики еще ходят. Понимаете?
— Так было дело, капрал? — спросил капитан.
— Да, он ведь и сам говорит! Не пожелал вставать. Лежит, препирается с шоферами. Приказал одному из них, чтобы тот куда-то сходил, принес воинский устав…
— Устав его величества, — поправил капитан.
— … и прочитал, кто имеет право на эту улицу — он или грузовики. Тогда я его поднял, а тут и вы подошли. Вот и все. С вашего разрешения, капитан, я сейчас передам его на руки кормилице его королевского вели…
— Довольно, — прервал его капитан. — Можете идти. Я сам займусь этим делом.
Капрал откозырял и пошел дальше. Теперь мальчика поддерживал английский полицейский.
— Может, отвести его домой? — спросил капитан. — Где они расквартированы?
— Толком не знаю, сэр, расквартированы ли они вообще. Мы… я обычно вижу их тут в кабаках до самого рассвета. Не похоже, чтобы у них были квартиры, сэр.
— Значит, они живут у себя на судах?
— Как вам сказать, сэр… Можно их назвать и судами… Но надо здорово хотеть спать, чтобы заснуть на таком судне.
— Понятно, — сказал капитан. И он взглянул на полицейского. — А что же это за суда?
На этот раз тон у полицейского стал решительным и бесстрастным. Словно наглухо заперли дверь.
— Точно не могу вам сказать, сэр.
— Понятно, — сказал капитан. — Но сегодня он вряд ли сможет просидеть в кабаке до рассвета.
— Постараюсь найти кабак, где ему дадут поспать в задней комнате на столе, — сказал полицейский. Но капитан его уже не слушал. Он глядел на другую сторону улицы, где тротуар пересекали огни кафе. Пьяный отчаянно зевал, как зевают дети; рот у него был розовый и бесхитростно открытый, как у ребенка.
Капитан обратился к полицейскому:
— Если не трудно, зайдите в кафе и вызовите водителя капитана Богарта. Я сам позабочусь о мистере Хоупе.
Полицейский удалился. Теперь капитан сам поддерживал пьяного, взяв его под руку. Тот снова зевнул, как усталый ребенок.
— Потерпите, — сказал капитан. — Сейчас подойдет машина.
— Ладно, — произнес мальчик сквозь зевоту.
Едва усевшись в машину между двумя американцами, он безмятежно заснул. Но хотя езды до аэродрома было всего минут тридцать, проснулся еще в дороге, с виду совсем свежий, и стал просить виски. Когда они входили в офицерскую столовую, он казался трезвым в своей щегольски заломленной фуражке, криво застегнутом кителе и намотанном на шею выпачканном белом шелковом шарфе, на котором был вышит какой-то значок. Он только слегка мигал от яркого света. Богарт узнал значок клуба учеников аристократической английской школы.
— Вот! — воскликнул мальчик уже совсем трезвым и звонким голосом, так что люди в столовой стали на него оглядываться. — Замечательно! Глоточек виски, а?
И, словно гончая по следу, он направился прямо к бару в углу. За ним двинулся лейтенант, а Богарт подошел к столику в противоположном конце столовой, за которым пятеро офицеров играли в карты.
— Каким же это флотом он командует? — спросил один из них.
— Когда я его нашел, он командовал целым бассейном шотландского виски, — сказал Богарт.
Другой офицер поднял голову.
— Где-то я его видел, — сказал он, приглядываясь к гостю. — Наверно, сразу не узнал потому, что он на ногах. Обычно они валяются в канавах.
— Один из тех самых ребят? — спросил первый.
— Ну да. Кто же их не знает! Развалятся на обочине тротуара, а двое умученных полицейских тянут их за рукава…
— Ага, знаю, — подтвердил первый. Теперь уже все пятеро разглядывали молодого англичанина. Стоя возле бара, он разговаривал громко и весело. — И все один в одного, — продолжал рассказчик. — Лет по семнадцать-восемнадцать. Гоняют взад-вперед на своих лодочках.
— Ах, вот как они забавляются! — вмешался в разговор третий. — Значит, к женским вспомогательным войскам придали еще и детский морской отряд? Господи, ну и свалял же я дурака, когда пошел в авиацию. Да ведь сколько зря трепались насчет этой войны!
— Ну нет, — сказал Богарт. — Не верю, что они катаются тут просто так.
Но его не слушали, а разглядывали гостя.
— Работают по часам, — сказал первый. — Посмотришь на кого-нибудь из них после захода солнца, и по тому, как он пьян, можно часы проверять. Одного только не пойму: что в таком состоянии можно на другое утро увидеть?
— Наверно, когда англичанам нужно послать на корабль приказ, — сказал другой, — его печатают в нескольких экземплярах, выстраивают моторки в ряд, носом туда, куда надо, каждому из этих мальцов дают по бумажке и командуют «марш». А те, кто не найдет корабля, кружат по гавани, пока куда-нибудь не причалят.
— Нет, тут что-то не то! — протянул Богарт.
Он хотел еще что-то сказать, но в это время гость отошел от бара и приблизился к ним с бокалом в руке. Шел он довольно твердо, но щеки у него пылали, глаза блестели, и голос был очень веселый.
— Слушайте, ребята, составьте мне компанию… — Он вдруг умолк, заметив что-то очень интересное. Взгляд его был прикован к кителям офицеров, сидевших за столиком.
— Вот оно что… Послушайте! Вы летаете? Вижу, все до одного. Ах ты господи! Вот, наверно, весело, а?
— Еще как! — ответил ему кто-то из офицеров. — Еще как весело!
— Но небось опасно.
— Да, чуть-чуть пострашней, чем играть в теннис, — сказал другой.
Гость посмотрел на него живо, доброжелательно, пристально.
В разговор вмешался третий:
— Богарт говорит, что вы командир корабля?
— Ну, кораблем его трудно назвать. Спасибо за комплимент. И не я командир. Командир — Ронни. Чуточку выше меня по званию. Ничего не поделаешь, годы.
— Ронни?
— Ага. Симпатяга. Но старик. И зануда.
— Зануда?
— Ужас! Не поверите. Стоит нам завидеть дым, когда бинокль у меня, и он сразу меняет курс. Так бобра не убьешь! Вот уже две недели, как счет у нас — два в его пользу.
Американцы переглянулись.
— Какого бобра?
— Такая игра. Понимаете, у него мачты вроде решетки. Видишь мачту — хлоп! Убил бобра. Очко. Хотя «Эргенштрассе» теперь не считается.
Люди, сидевшие вокруг стола, снова переглянулись. Богарт сказал:
— Понятно. Кто из вас первый увидит судно с такими мачтами, тот получает очко. А что такое «Эргенштрассе»?
— Немецкое судно. Взяли в плен. Грузовое. Передняя мачта оснащена так, что издали похожа на решетку. Разные там тросы, рангоут… Лично мне не казалось, что она похожа на решетку. Но Ронни говорит, что похожа. Как-то раз он зачел ее себе. А потом судно перевели в другой конец бухты, и я зачел его себе. Поэтому мы решили больше его не считать. Понятно, а?
— Еще бы! — ответил тот, кто сказал про теннис. — Ясно как день. Вы с Ронни катаетесь на катере и играете: кто первый убьет бобра. Гм-м… Это здорово. А вы играли когда-нибудь в…
— Джерри! — оборвал его Богарт.
Гость не шевельнулся. Все так же улыбаясь, он смотрел на Джерри широко открытыми глазами.
А тот все разглядывал гостя.
— На вашей с Ронни лодке небось заранее вывешен белый флаг?
— Белый флаг? — переспросил молодой англичанин. Он уже не улыбался, но лицо его еще было вежливым.
— А что такого? Если уж на судне такая команда, как вы двое, почему бы заранее не вывесить флаг…
— Да нет, — сказал гость. — Еще есть Барт и Ривс, только они не офицеры.
— Барт и Ривс? — переспросил собеседник. — Значит, и они с вами катаются? А в бобра они тоже играют?
— Джерри! — снова перебил его Богарт. Тот поглядел на капитана. Богарт кивнул ему. — А ну-ка, пойдем со мной. — Тот встал. Они отошли в сторонку. — Оставь его в покое, — сказал Богарт. — Сейчас же, слышишь? Он ведь еще совсем ребенок. Когда тебе было столько лет, сколько ему, ты тоже не очень-то много смыслил. У тебя едва хватало ума, чтобы в воскресенье не опоздать в церковь.
— Моя страна тогда не воевала четвертый год, — сказал Джерри. — Тратим деньги, мучаемся, подставляем голову под пули, а ведь в этой драке наше дело — сторона! Английская матросня!.. Если бы не мы, немцы взяли бы их на цугундер еще год назад…
— Замолчи, — сказал Богарт. — Ты меня не агитируй!
— …А этот субчик ведет себя, будто тут пикник или ярмарка… «Весело! — Голос Джерри стал визгливым. — Но небось опасно, а?»
— Тс-с! — сказал Богарт.
— Ну, дали бы мне застукать их с этим самым Ронни где-нибудь в порту. В каком хочешь порту. Хотя бы и в Лондоне. И ничего мне для этого не надо, кроме старенького самолета! Черта лысого! И самолета не надо! Хватит на них и велосипеда с парочкой поплавков. Я бы им прописал, что такое война!
— Ладно, пока что оставь его в покое. Он скоро уйдет.
— Что ты будешь с ним делать?
— Возьму утром с собой в полет. Пусть сидит впереди вместо Харпера. Говорит, что умеет обращаться с пулеметом. Будто у них на лодке тоже есть «льюис». Он мне даже рассказывал, что однажды сбил бакен с дистанции в семьсот метров…
— Дело, конечно, хозяйское. Может, он тебя и побьет.
— Побьет?
— Ну да, в бобра. А потом ты сразишься с Ронни.
— Я ему хоть покажу, что такое война, — сказал Богарт. Он посмотрел на гостя. — Его сородичи три года воюют, а он ведет себя, как школьник, шутки сюда, видите ли, шутить приехал. — Он снова взглянул на Джерри. — Но ты его не трогай.
Когда они подходили к столику, до них донесся громкий и веселый голос мальчика:
— … Если он первый схватит бинокль, то подойдет поближе и рассмотрит как следует, а если первый увижу я, сразу меняет курс, так что мне виден один только дым. Зануда. Ужас прямо! Но «Эргенштрассе» теперь не в счет. Если по ошибке укажешь на нее, сразу теряешь два очка. Эх, если бы Ронни на нее клюнул, мы тогда были бы квиты!
В два часа ночи молодой англичанин все еще разговаривал, и голос его был так же звонок и весел. Когда ему в 1914 году исполнилось шестнадцать лет, отец пообещал ему поездку в Швейцарию. Но началась война, и пришлось удовольствоваться путешествием с гувернером по Уэльсу. Но они все же забрались довольно высоко, и он даже посмеет утверждать, не в обиду будь сказано тем, кому довелось побывать в Швейцарии, что с вершин Уэльса можно видеть очень далеко, не хуже, чем в Швейцарии.
— Да и вспотеешь не меньше и так же дух захватывает, — прибавил он для убедительности. А вокруг него сидели американцы, уже видавшие виды, трезвые, взрослые, и слушали его с холодным удивлением. Они стали выходить поодиночке и возвращались в летных комбинезонах, держа в руках шлемы и очки. Появился вестовой, неся поднос с чашками кофе, и гость вдруг понял, что давно уже слышит рев моторов в темноте за стеной.
Наконец встал и Богарт.
— Пойдемте, — сказал он мальчику. — Вам надо что-нибудь на себя надеть.
Когда они вышли из столовой, рев моторов раздался совсем громко, как будто лениво громыхал гром. Вытянувшись в ряд вдоль невидимой бетонной площадки, мерцали, будто подвешенные в воздухе, невысокие цепочки сине-зеленых огней.
Они пересекли аэродром, направляясь к жилью Богарта. Там на койке сидел лейтенант Мак-Джиннис и затягивал ремни на летных сапогах. Богарт снял с гвоздя меховой комбинезон и бросил его на койку.
— Надевайте, — сказал он.
— Думаете, мне это понадобится? — спросил гость. — Разве мы идем надолго?
— Вероятно, — сказал Богарт. — Лучше оденьтесь как следует. Наверху холодно.
Гость взял комбинезон.
— Видите ли, какое дело… — сказал он. — Нам с Ронни надо завтра… то бишь сегодня, самим сделать небольшую вылазку. Как вы думаете, Ронни не рассердится, если я немножко опоздаю? А вдруг он не захочет меня ждать?
— К завтраку мы вернемся, — сказал Мак-Джиннис. Он был очень занят возней со своим сапогом. — Положитесь на меня.
Мальчик взглянул на него.
— Когда вам надо быть здесь? — спросил Богарт.
— Трудно сказать, — ответил мальчик. — Думаю, что это неважно. Ведь только от Ронни зависит, когда нам выходить. А он меня дождется, даже если я немножко запоздаю.
— Дождется, — подтвердил Богарт. — Надевайте комбинезон.
— Ладно, — ответил тот. Летчики помогли ему натянуть комбинезон. — А я ведь еще ни разу не летал, — сказал он доверительно. — Держу пари, что оттуда видно куда дальше, чем с гор, а?
— Больше, во всяком случае, — сказал Мак-Джиннис. — Вам понравится.
— Еще бы. Лишь бы Ронни меня дождался Вот небось весело! Но опасно, правда?
— Что вы! — сказал Мак-Джиннис. — Шутите!
— Придержи язык, Мак, — сказал Богарт. — Пошли. Хотите еще кофе? — Он обратился к гостю, но ответил ему Мак-Джиннис:
— Нет. У нас есть кое-что получше вашего кофе. От кофе остаются противные пятна на крыльях.
— На крыльях? — удивился мальчик. — Откуда же на крыльях берется кофе?
— Говорят тебе, молчи, Мак, — приказал Богарт. — Пошли.
Они снова пересекли аэродром и приблизились к грядкам мигающих сине-зеленых огней. Когда они подошли почти вплотную, гость различил во мгле очертания «хэндли-пейджа»[17]. Самолет был похож на спальный вагон, который, вздыбившись, врезался в каркас нижнего этажа недостроенного небоскреба. Гость притих и смотрел на машину, как зачарованный.
— Больше крейсера, ей-богу, — заговорил он, как всегда, торопливо и звонко. — Теперь понимаю. Ну, конечно, он не может летать весь целиком. Вы меня не обманете! Я уже их видал. Обе части летают отдельно: в одной будем сидеть мы с капитаном Богартом, а в другой — Мак еще с кем-нибудь, да?
— Нет, — сказал Мак-Джиннис. Богарт куда-то исчез. — Весь он взлетает целиком. Весело, правда? Как мотылек, а?
— Как мотылек? — удивился мальчик. — А-а, понимаю. Крейсер. Летающий крейсер. Понимаю.
— И вот что, — продолжал Мак-Джиннис. Он протянул руку, и ладони мальчика коснулось что-то холодное — бутылка. — Когда стошнит, глотните как следует.
— А разве меня стошнит?
— Непременно. Всех тошнит. Какой ты без этого летчик. А вот эта штука спасает. Ну, а если не поможет, тогда…
— Что тогда? Ага, понял… Что?
— Только не через борт. Не надо блевать через борт.
— Не через борт?
— Ветром отнесет нам с Боги в глаза. Ничего не видно. Хана. Крышка. Понимаете?
— Еще бы! А что делать? — Голоса их звучали негромко, отрывисто, сурово, как у заговорщиков.
— Опустите голову и валяйте.
— Ага, понимаю.
Вернулся Богарт.
— Покажите ему, пожалуйста, как пройти в переднюю кабину.
Мак-Джиннис пролез в люк. Спереди, там, где фюзеляж поднимался кверху, проход суживался: приходилось пробираться ползком.
— Ползите вперед, не задерживайтесь, — сказал Мак-Джиннис.
— Похоже на собачью конуру, — заметил гость.
— Здорово похоже, а? — весело подтвердил Мак-Джиннис. — Ну, давайте ходу. — Пригнувшись, он услышал, как его собеседник быстро пробирается вперед. — Не удивлюсь, если там, наверху, вы заметите пулемет, — сказал он в темноту прохода.
Издали донесся голос мальчика:
— Уже нашел.
— Сейчас придет стрелок и посмотрит, заряжен ли он.
— Заряжен, — сказал гость, и, вторя его словам, оттуда, где он сидел, загремела пулеметная очередь, короткая и отрывистая. Раздались крики, громче всего кричали снизу, из-под самолета.
— Полный порядок, — прозвучал голос мальчика. — Перед тем как нажать спуск, я отвел дуло на запад. Там ничего нет, только морское управление и штаб вашей бригады. Мы с Ронни всегда так делаем перед тем, как куда-нибудь выйти. Простите, если поторопился. Да, кстати, — добавил он. — Меня зовут Клод. Кажется, я вам не говорил.
На земле стояли Богарт и еще два офицера. Они со всех ног прибежали к самолету.
— Отвел дуло на запад… — сказал один из них. — Почем, дьявол его возьми, он знает, где тут запад?
— Он моряк, — ответил другой. — Не забудь, что он все-таки моряк.
— Кажется, еще и пулеметчик, — сказал Богарт.
— Будем надеяться, он не забудет об этом, — произнес первый.
Тем не менее Богарт не спускал глаз с силуэта, темневшего в пяти метрах от него над турелью пулемета.
— Ты заметил, как он ловко приноровился к пулемету? — спросил Богарт сидевшего рядом с ним Мак-Джинниса. — Даже отвел на себя барабан. Здорово, а?
— Здорово, — сказал Мак-Джиннис. — Дай только бог, чтобы он не забыл, где находится. А то вдруг решит, что это они с гувернером любуются видами Уэльса…
— Может, не стоило брать его с собой? — сказал Богарт. Мак-Джиннис ничего не ответил. Богарт слегка двинул штурвал впереди, в кабине пулеметчика, голова их спутника беспрестанно вертелась то в одну, то в другую сторону.
— Долетим, отгрузимся и — восвояси. Может, еще затемно. Черт побери, ну разве это не позор? Его страна четыре года канителится в этой грязи, а он ни разу пороху не нюхал!
— Ничего, сегодня понюхает, если не будет прятать голову, — сказал Мак-Джиннис.
Но мальчик и не думал прятать голову. Даже когда они прилетели к цели и Мак-Джиннис подполз к бомбодержателям. Даже когда их поймали в луч прожектора и Богарт, дав знак другим самолетам, спикировал, оба его мотора взревели и машина на полной скорости нырнула вниз, сквозь пелену рвущихся пуль. Он видел лицо мальчика в ослепительном свете прожекторов; оно низко свесилось за борт, резко выделяясь, как высвеченное лицо актера на сцене, и сияло детским любопытством и восторгом.
«Он стреляет из этого «льюиса», — подумал Богарт. — И неплохо стреляет, — добавил он, опуская нос самолета книзу, глядя в кольцо, наблюдая за тем, как в нем появляется мушка, а потом поднял правую руку, чтобы сделать ею знак Мак-Джиннису. Он опустил руку; за шумом моторов он, казалось, слышал щелк и свист сброшенных бомб, а самолет, освободившись от груза, длинной свечой взмыл кверху, на мгновение выскочив из луча прожектора. Потом Богарт некоторое время был очень занят, попав в полосу разрывов, выходя из нее, врезаясь наискось в другой луч прожектора, который поймал их и держал так долго, что он опять увидел мальчика, низко перегнувшегося через борт и глядевшего куда-то назад и вниз, мимо правого крыла и шасси самолета.
«Видно, начитался книжек про авиацию!» — подумал Богарт и тоже поглядел назад, проверяя, что делается с остальными самолетами.
Потом все было кончено: темнота стала пустой, прохладной, покойной и почти беззвучной, если не считать ровного гула моторов. Мак-Джиннис влез обратно в кабину управления и, стоя у своего места, выстрелил теперь уже из ракетницы. Постояв секунду, он поглядел назад, туда, где шарили и рассекали тьму прожекторы. Потом сел.
— Порядок, — сказал он. — Пересчитал — все четыре целы. Ходу! — Он посмотрел вверх. — А как там дела у подданного его величества? Ты его часом не подвесил на бомбодержатель?
Богарт поглядел на нос. Передняя кабина была пуста. Она туманно вырисовывалась на фоне звездного неба, но, кроме пулеметного дула, там ничего не было видно.
— Да нет, — сказал Мак-Джиннис, — вот он. Видишь? Совсем перегнулся вниз. Черт бы его побрал, я же ему говорил, чтобы он не блевал за борт. Вон возвращается на место.
Голова их спутника показалась снова. Но сразу же исчезла из поля зрения.
— Опять, видно, хочет высунуться наружу, — сказал Богарт. — Не позволяй ему. Скажи, что через полчаса на нас кинутся все немецкие эскадрильи на Ла-Манше.
Мак-Джиннис слез с сиденья и наклонился к дверце, ведущей в проход.
— Назад! — крикнул он.
Их пассажир тоже был внизу; они с Мак-Джиннисом сидели на корточках друг против друга и лаяли, как два пса. В шуме моторов, еще работавших на полных оборотах по обе стороны парусиновых перегородок, голос мальчика был едва слышен.
— Бомба! — кричал он.
— Ну да, — кричал ему в ответ Мак-Джиннис, — конечно, бомбы! Мы им задали жару! Лезьте назад, слышите? Не пройдет и десяти минут, как на нас кинутся все немцы на свете! Назад, к пулемету!
И снова донесся мальчишеский голос, тонкий и едва различимый в шуме моторов.
— Бомба! Это ничего?
— Да! Да! Конечно, ничего! Ну-ка, черт возьми, назад к пулемету!
Мак-Джиннис влез обратно в кабину.
— Он вернулся на место. Хочешь, я возьму штурвал?
— Пожалуй, — сказал Богарт. Он передал Мак-Джиннису управление. — Только иди потише. Эх, хорошо бы уже рассвело, когда они налетят.
— Еще бы! — сказал Мак-Джиннис. Он вдруг повернул штурвал — Что за оказия с правым крылом? — сказал он. — А ну-ка, взгляни… Видишь? Я отклонил вниз правый элерон и уравновесил разворот рулем. Потрогай.
Богарт на минуту взял у него штурвал.
— Я ничего не заметил. Где-нибудь, наверно, заело трос. Вот не думал, что пули летели так близко. Но ты все-таки поосторожнее.
— Ладно, — сказал Мак-Джиннис. — Значит, ты завтра, то бишь сегодня, хочешь прокатиться на его моторке?
— Да, я обещал. Черт возьми, нельзя же обижать такого младенца.
— А почему бы вам не прихватить с собой Кольера с мандолиной? Спели бы на воде.
— Я ему обещал, — повторил Богарт. — А ну-ка, подними немного крыло.
— Ладно, — сказал Мак-Джиннис.
…Через полчаса начало рассветать, небо посерело. Мак-Джиннис сказал:
— Ну вот и они. Ты только погляди! Точно комары осенью. Надеюсь, твой малый там не развеселится и не вздумает играть в бобра. Не то у него и впрямь будет на очко меньше, чем у Ронни… Связался черт с младенцем… Возьми штурвал.
В восемь часов под ними показалась песчаная отмель Ла-Манша. Машина с задросселированными моторами теряла высоту, и Богарт тихонечко подруливал ее по ветру, дувшему в проливе. Лицо его осунулось и было немного усталым.
И Мак-Джиннис тоже выглядел усталым, ему не мешало бы побриться.
— Как ты думаешь, на что он теперь уставился? — спросил он Богарта. Мальчик снова перевесился через борт кабины, глядя назад и вниз под правое крыло.
— Понятия не имею, — сказал Богарт. — Может, считает дырки от пуль. — Он дал газ левому мотору. — Придется сказать механикам…
— Но для чего ему так высовываться? — сказал Мак-Джиннис. — Можно поклясться, что трассирующая пуля вонзилась ему прямо в спину. Наверно, смотрит на океан. Его-то он, по крайней мере, видел, когда ехал сюда из Англии?
Потом Богарт выровнял самолет; нос его резко вздернулся кверху: мимо пронесся песок и волнистая полоса прибоя. А мальчик все так же висел, низко свесившись за борт, поглядывая то назад, то вниз под правое крыло; лицо его горело от восторга, от жадного, мальчишеского любопытства. Так он и висел, покуда самолет совсем не остановился. Тогда он нырнул вниз, и во внезапной тишине смолкнувших моторов они услышали, как он ползет по проходу. Он появился, когда оба летчика, с трудом распрямляя затекшие спины, стали вылезать из самолета; лицо его было веселым, полным любопытства, а голос так и звенел от волнения:
— Нет, вы только подумайте! Ах ты, господи! Ну и человек! Вот это глаз! Вот это точность! Если бы Ронни видел! Ах ты, боже мой!.. Но, может, они не такие, как у нас? Не взрываются от воздушной волны?
Американцы смотрели на него, ничего не понимая.
— Что не такое, как у вас? — произнес Мак-Джиннис.
— Да бомба же! Вот замечательно! Ей-богу, никогда не забуду! Честное слово! Просто великолепно!
Мак-Джиннис наконец переспросил замирающим голосом:
— Бомба?
И тогда оба летчика, поглядев друг на друга расширенными глазами, воскликнули:
— Правое крыло!
Словно по команде, они на четвереньках вылезли из люка, обежали самолет и заглянули под правое крыло; мальчик бежал за ними следом. Возле правого крыла, зацепившись хвостом, головкою вниз, висела бомба. Она висела, как свинцовая гиря, чуть дотрагиваясь кончиком до песчаной дорожки. И рядом со следом от колес по песку тянулась узенькая ложбинка, которую вырыла волочившаяся бомба. А за спиной раздавался звонкий, беззаботный мальчишеский голос:
— Да я и сам перепугался! Хотел вас предупредить. Но подумал, что вам виднее. А какая сноровка! Замечательно! Ей-богу, никогда не забуду!
Моряк с примкнутым к винтовке штыком пропустил Богарта на пристань и показал, где причален катер. Пристань была пуста, и Богарт заметил катер только тогда, когда подошел к самому краю причала, взглянул вниз на воду и увидел две согнутых спины в промасленных робах; люди подняли головы, мельком взглянули на него и пригнулись снова.
Катер был длиною футов тридцать и шириною фута три. Он был выкрашен в маскировочную серо-зеленую краску. Шканцы были впереди; там торчали две тупые, наклонные выхлопные трубы.
«Боже милостивый, — подумал Богарт, — значит, вся носовая часть у них под мотором?..»
Сразу за деком помещалась рубка (он заметил большое рулевое колесо и доску с приборами). Вдоль борта, от кормы до рубки, и, обогнув рубку, вдоль другого борта назад к корме шла крепкая переборка, тоже выкрашенная в маскировочные цвета. Она выступала над бортом на фут, по всему катеру, кроме кормы, которая оставалась открытой. Перед сиденьем рулевого в переборке зиял большой глазок около восьми дюймов в диаметре. Глядя вниз, на это длинное, узкое, зловещее сооружение, Богарт увидел установленный на корме вращающийся пулемет и снова посмотрел на низкую переборку — с нею вместе катер поднимался над водой не больше чем на ярд — и на ее единственный пустой, устремленный вперед глаз. Он подумал: «Сталь. Все это из стали». Лицо его стало задумчивым, невеселым: он запахнул плащ и застегнулся на все пуговицы, словно ему стало холодно. Позади он услышал шаги и оглянулся. Это был вестовой с аэродрома, которого провожал моряк с винтовкой. Вестовой нес объемистый сверток, завернутый в бумагу.
— Капитану Богарту от лейтенанта Мак-Джинниса, — доложил вестовой. Богарт взял сверток Вестовой и моряк ушли. Он развернул бумагу. В ней лежало несколько предметов: диванная подушка из ярко-желтого шелка, японский зонтик, дамский гребень, пачка туалетной бумаги и наскоро нацарапанная записка. Богарт прочел:
«Нигде не нашел фотоаппарата, а Кольер ни за что не дает мандолину. Но, может, Ронни сыграет тебе на гребенке?
Богарт разглядывал этот странный набор, и лицо его по-прежнему было задумчиво. Он снова завернул вещи в бумагу, отошел подальше и тихонько выбросил сверток в воду. Когда Богарт возвращался к не заметной сверху лодке, он увидел, что к нему приближаются двое; мальчика он узнал сразу — худенький, высокий, он что-то рассказывал живо и увлеченно своему спутнику. Тот был ростом пониже; он шел, тяжело ступая, глубоко засунув руки в карманы, и курил трубку. Мальчик был одет все в тот же морской китель, но теперь на нем был еще и клеенчатый плащ, а на голове вместо залихватски заломленной фуражки грязный вязаный шлем и длинный, как бурнус, кусок материи, который шевелился за спиной, словно от звуков его голоса.
— Привет! — закричал он еще шагов за сто от Богарта.
Но внимание американца было поглощено его спутником. Ни разу в жизни не попадалась ему личность более странная. В самом развороте сутулых плеч и слегка опущенной голове было нечто тяжеловесное. Ростом он был много ниже товарища. Лицо, тоже румяное, выражало, однако, глубочайшую серьезность, чуть ли не суровость. Это было лицо двадцатилетнего юноши, который даже во сне старается выглядеть на год старше. На нем был свитер с высоким воротом, рабочие штаны, кожаная куртка и длинная, до пят, грязная шинель с оторванным погоном и без единой пуговицы. На голове — клетчатая фуражка, какую носят погонщики оленей, а поверх нее, закрывая уши, был повязан узкий грязный шарф, обмотанный вокруг шеи и затянутый петлей под левым ухом, точно веревка на висельнике. Покатые плечи, глубоко засунутые в карманы руки и опущенная голова придавали ему сходство со старухой, вздернутой за ведьмовство. В зубах торчала перевернутая книзу вересковая трубочка.
— Вот и он! — закричал мальчик. — Капитан Богарт, это — Ронни.
— Здравствуйте, — сказал Богарт. Он протянул Ронни руку, и тот вяло подал ему свою, холодную, но жесткую и мозолистую. Ронни не произнес ни слова: он только мельком взглянул на Богарта и тотчас же отвел глаза. Но в этот краткий миг Богарт поймал в его взгляде какую-то искру, нечто вроде тайного и не совсем понятного почтения. Ронни поглядел на него так, как подросток смотрит на акробата, который умеет ходить по проволоке.
Но при этом он ничего не сказал и сразу же куда-то нырнул, словно в воду; Богарт видел, как он скрылся за кромкой причала. На невидимой лодке застучали моторы…
— Пожалуй, пора и нам, — сказал мальчик Он пошел было к катеру, но замер и тронул Богарта за плечо.
— Вот она! Видите? — Голос его прерывался от волнения.
— Что? — в тон ему прошептал Богарт; по старой летной привычке он быстро поглядел назад и вверх. Мальчик, цепко схватив его за руку, показывал на ту сторону бухты.
— Вот она! На той стороне! «Эргенштрассе». Они опять перевели ее на новое место.
В другом конце бухты виднелся древний, заржавленный корпус завалившегося на бок судна. Оно было совсем невзрачное, но Богарт заметил, что передняя мачта — причудливая путаница тросов и рангоута — похожа (если дать волю воображению) на решетку. Стоявший рядом с ним мальчик просто захлебывался от волнения.
— Как вы думаете, Ронни заметил? — прошептал он. — Заметил?
— Не знаю, — ответил Богарт.
— Ах ты, черт! Если бы он ее назвал, не разобравшись, тогда мы были бы квиты. Ах ты, черт! Но надо идти. — И он повел его к катеру, все еще дрожа от волнения. — Осторожно, — предупредил он Богарта. — Лестница у нас ужас какая!
Он спустился первый: двое матросов в лодке встали и отдали честь. Ронни скрылся; была видна лишь нижняя часть его туловища, заткнувшая узкий люк, который вёл в машинное отделение. Богарт стал опасливо спускаться вниз.
— Господи, — сказал он. — Неужели вам каждый день приходится лазать вверх и вниз по этой штуке?
— Ужас, правда? — сказал его спутник, как всегда, весело. — Да и у вас не лучше. Попробуй, повоюй при таком неустройстве, а потом еще удивляются, что война тянется так долго!
Узкий корпус катера болтался на волне, несмотря на то что прибавился вес еще одного человека.
— Остойчивый, а? — сказал мальчик. — Поплывет и на лужайке в утренней росе. Носится по волнам, как бумажный кораблик.
— Да ну?
— Точно! А знаете почему?
Богарт так и не узнал почему, — он старался как-нибудь усесться. На катере не было ни поперечных банок, ни сидений, если не считать длинного, плотного цилиндрического выступа, который шел по борту до кормы. Ронни, пятясь, вылез из своего укрытия. Он сел за руль и пригнулся к доске с приборами. Но, даже оглянувшись через плечо, он не произнес ни слова. Лицо его, перемазанное машинным маслом, выражало вопрос. А в глазах у мальчика появилось отсутствующее выражение.
— Порядок, — сказал он, глядя на нос, куда ушел один из матросов. — Готовы там впереди?
— Так точно, сэр, — ответил матрос.
Другой матрос стоял у кормы.
— Готовы на корме?
— Так точно, сэр.
— Отдать концы!
Катер, урча, отошел; вода вскипела у него под кормой, мальчик поглядел на Богарта.
— Дурацкие фокусы! Стараемся, чтобы все было по форме. Не знаешь, когда это дурацкое начальство… — Выражение лица у него снова переменилось и стало озабоченным, сочувствующим. — Послушайте. А вам не будет холодно? Мне ведь и в голову не пришло запастись чем-нибудь…
— Не беспокойтесь, — сказал Богарт. Но тот уже снимал дождевик. — Ни в коем случае! Ни за что не возьму.
— А вы мне скажете, когда вам станет холодно?
— Скажу. — Он поглядел на цилиндр, на котором сидел. Это был, в сущности говоря, полуцилиндр, нечто вроде котла на кухне у какого-нибудь Гаргантюа; он был разрезан вдоль на две половинки и привинчен болтами ко дну. Длиной он был двадцать футов и толщиной более двух футов. Верхушка его шла вровень с планширом, а между ним и бортами еще оставалось место, где человек мог поставить ногу.
— Это «Мюриэл», — сказал мальчик.
— «Мюриэл»?
— Ну да. Та, что была до нее, называлась «Агатой». В честь моей тетки. Нашу первую мы с Ронни окрестили «Алисой в Стране чудес». А мы были «Белым Кроликом». Вот потеха!
— Значит, у вас с Ронни их было уже три?
— Ну да, — сказал мальчик и придвинулся поближе. — Заметил! — прошептал он. Лицо его оживилось снова. — Когда будем возвращаться, — шептал он, — смотрите в оба!
— А-а, — сказал Богарт. — «Эргенштрассе»… — Он поглядел за корму и подумал: «Господи! А мы ведь и впрямь пошли, да еще как!» Он посмотрел теперь на воду через борт, увидел, как пролетает мимо них береговая полоса, и подумал, что катер движется почти с той же скоростью, с какой поднимается в воздух его «хэндли-пейдж». Уже здесь, в закрытой от ветра гавани, они начали толчками перепрыгивать с волны на волну. Рука его все еще лежала на цилиндре. Богарт обвел его взглядом от той части под сиденьем Ронни, где цилиндр, по-видимому, начинался, до другого конца, который, скашиваясь, уходил под корму вниз.
— Тут, наверно, воздух, — сказал он.
— Что? — спросил мальчик.
— Я говорю, воздух. Он, наверное, наполнен воздухом. Для того, чтобы катер повыше сидел на воде.
— Ах вот что! Очень может быть. Вполне возможна Мне это не приходило в голову. — Мальчик прошел вперед. На ветру бурнус хлестал его по плечам. Он пристроился рядом с Богартом. Головы их были защищены от ветра переборкой.
За кормой убегала гавань, очертания ее уменьшались, тонули в воде. Волна становилась все выше. Лодка то взлетала на гребень, то, ныряя, замирала на миг как вкопанная, а потом опять устремлялась вперед. Струи водяной пыли перелетали через борт и били по катеру, как огромные пригоршни дроби.
— Я хочу, чтобы вы все-таки надели плащ, — сказал мальчик.
Богарт не ответил. Он только обернулся и поглядел на его оживленное лицо.
— Мы вышли в открытое море, правда? — спросил он негромко.
— Да. Возьмите плащ, прошу вас!
— Спасибо, не надо. Мне и так хорошо. Ведь мы ненадолго?
— Нет. Скоро повернем. Тогда будет чуть потише.
— Ну да. Когда повернем, будет совсем хорошо.
И они повернули. Катер пошел ровнее. Вернее говоря, он теперь уже больше не ударялся, вздрагивая всем корпусом, о валы Волны теперь катились под ним, и он несся, все ускоряя ход, в головокружительном порыве, заваливаясь то на один борт, то на другой, всякий раз словно падая в пустоту, отчего замирало сердце. Катер мчался, а Богарт глядел на корму с той же затаенной опаской, что и там, на пристани.
— Мы идем на восток, — сказал он.
— С маленькой поправкой на север, — уточнил мальчик. — Теперь он идет лучше, правда?
— Да, лучше, — сказал Богарт. Позади на фоне кипящего кильватера уже ничего не было видно, кроме моря да хрупкого, как игла, росчерка, пулеметного дула и двух пригнувшихся на корме матросов. — Да. Теперь стало легче. — Потом он сказал: — И далеко нам идти?
Мальчик приблизил к нему лицо почти вплотную. Голос у него был счастливый, доверчивый, гордый, хотя и чуточку приглушенный.
— Сегодня парадом командует Ронни. Он сам все придумал. Конечно, и я бы мог до этого додуматься. В знак благодарности, и так далее. Но он старше, понимаете? Быстрее соображает. Вежливость, noblesse oblige[18] — всякая такая штука… Сразу придумал, как только я ему утром рассказал. Я ему говорю: «Послушай, я же там был и все видел», — а он говорит: «Да ты и в самом деле летал?», а я говорю: «Ей-богу!» — а он: «Далеко? Только не ври!» А я говорю: «Ужасно как далеко. Летели всю ночь». А он: «Всю ночь? Неужели до самого Берлина?» А я говорю: «Не знаю. Наверное, до самого». Тут вот он и задумался. Я сразу понял, что он что-то придумывает. Он ведь старший, понимаете? Лучше разбирается во всяких там приличиях и что когда надо делать. Он и говорит: «Берлин! Вот это да! Какой же ему интерес мотаться с нами взад-вперед у побережья?» Он все думает, а я жду; наконец я ему говорю: «Но ведь не можем мы плыть с ним в Берлин. Далеко.
Да и дороги толком не знаем…» А он выпалил сразу, как пулемет: «Зато можно в Киль». И я сразу понял…
— Что? — спросил Богарт. Ему вдруг почудилось, что его тело рванулось вперед, хотя оно было неподвижно. — В Киль? На этом?
— Ну да! Это Ронни придумал. Ух, какой он молодец, только немножко зануда. Говорит: в Зеебрюгге вам совсем не интересно. А для вас стоит поднатужиться. Подумайте только, Берлин! Так и сказал: «Черт побери! Берлин».
— Послушайте, — сказал Богарт. Он повернулся к мальчику и спросил очень серьезно: — Для чего этот катер?
— Что значит, для чего?
— Какое у него назначение? — И, заранее предвидя ответ, показал на цилиндр. — Что тут? Торпеда?
— А я думал, вы знаете, — сказал мальчик.
— Нет, — сказал Богарт. — Я не знал. — Он слышал свой голос словно откуда-то издалека, сухой, как треск сверчка. — А как вы ее пускаете?
— Как пускаем?
— Ну да, как вы посылаете ее в цель? Когда был открыт люк, я видел моторы. Они же прямо возле цилиндра!
— Нажимаешь рычаг, и торпеда движется через корму. Как только ее винт попадает в воду, он начинает вращаться, и тогда торпеда готова, пущена. Надо только быстро повернуть лодку. И торпеда сама идет на цель.
— Вы хотите сказать… — начал было Богарт. Через секунду голос снова стал ему повиноваться. — Вы хотите сказать, что нацеливаете торпеду при помощи самого катера, выпускаете ее, она приходит в движение, вы сворачиваете с ее пути, и торпеда идет там, где только что был ваш катер?
Я же знал, что вы сразу поймете! — сказал мальчик. — Я говорил Ронни! Еще бы: летчик! Но ведь правда, у нас работа куда более смирная? Ничего не поделаешь. Как ни старайся, но ведь тут всего-навсего вода. Я же знал, что вы сразу поймете!
— Послушайте, — сказал Богарт. Его голос казался ему самому очень спокойным. Катер мчался вперед, подпрыгивая на водяных ухабах. Он сидел неподвижно. Ему чудилось, что он говорит самому себе: «Ну же, спрашивай дальше. Спроси его! О чем? Спроси его, как близко нужно подойти, чтобы выпустить торпеду…» — Послушайте, — сказал он все тем же ровным голосом. — Скажите-ка лучше вашему Ронни… Вы ему скажите… одну простую вещь. — Богарт снова почувствовал, что голос ему изменяет, и замолчал. Он сидел, не шевелясь, и ждал, чтобы к нему вернулся голос; мальчик подошел к нему вплотную и заглянул в лицо. И снова в тоне у мальчика зазвучало сочувствие.
— Ага, вам дурно. Ох, уж эти мне чертовы плоскодонки!
— Да нет же, — сказал Богарт. — Просто я… В вашем приказе значится Киль?
— Конечно, нет. Ронни сам может выбирать. Лишь бы мы привели катер назад. А сегодняшняя вылазка — в вашу честь. В знак благодарности. Это придумал Ронни. Конечно, по сравнению с летным делом наше — полная ерунда. Если вам не хочется…
— Ну да, лучше куда-нибудь поближе. Видите ли, я…
— Понятно. Ясно и понятно. Какие теперь могут быть прогулки? Раз идет война. Сейчас скажу Ронни.
Он пошел на нос. Богарт не шевельнулся. Катер мчался, делая длинные, ныряющие броски. Богарт молча глядел за корму, на вздыбленное ветром море, на небо.
«Господи! — думал он. — Ну кто бы мог себе представить? Кто бы мог себе представить?»
Мальчик подошел снова. Богарт повернул к нему лицо, серое, как пыльная бумага.
— Все в порядке, — сказал мальчик. — Обойдемся без Киля. Куда-нибудь поближе, дичи и тут хоть отбавляй. Ронни говорит, что вы нас не осудите. — Он дергал карман, вытаскивая оттуда бутылку. — Вот. Я не забыл, что было вчера. Хочу ответить вам тем же. Полезно для желудка, правда?
Богарт глотнул, захлебнулся: глоток был большой. Он протянул бутылку мальчику, но тот отказался.
— Не притрагиваюсь, так сказать, на посту. Не то что ваш брат. Конечно, у нас дело куда более смирное…
Катер несся вперед. Солнце клонилось к западу. Но Богарт потерял счет времени и расстоянию. Через круглый глазок в переборке он видел пенистую воду, видел руку Ронни на руле, его трубку. Катер несся вперед.
Потом мальчик нагнулся и притронулся к его плечу.
Богарт привстал. Мальчик показывал ему на что-то рукой. Солнце было багровым; против солнца, вдали от них, на расстоянии около двух миль виднелось судно, похожее на траулер. Оно стояло на якоре. Высокая мачта покачивалась на волнах.
— Плавучий маяк! — закричал мальчик. — Ихний!
Впереди Богарт увидел длинный, низкий мол — вход в гавань.
— Канал! — закричал мальчик. Взмахом руки он обвел море вокруг катера. — Мины! — Голос его донесло порывом ветра, и он звучал громко. — Их тут полно! И под нами тоже. Весело, правда?
Высокие буруны бились о мол. Катер шел теперь против ветра, перепрыгивая с вала на вал; в промежутках, когда винт выходил из воды, казалось, что моторы хотят с корнем вырваться из днища. Но ход не замедлялся; когда катер прошел до конца мола, он словно встал стоймя на руль, как летучая рыба. Теперь мол был от них в одной миле. На конце его замерцали светляками слабенькие огоньки. Мальчик пригнулся и сказал Богарту:
— Пулеметы. Вон там. Можно поймать шальную пулю.
— А что делать мне? — крикнул Богарт. — Что я могу сделать?
— Вот молодец Ронни! Дадим им жару, а? Я знал, что вам будет интересно!
Скорчившись, Богарт растерянно глядел на мальчика.
— Я мог бы сесть за пулемет!
— Не надо! — крикнул мальчик. — Их подача. Будем вести себя как спортсмены. Мы ведь гости, да? — Он смотрел вперед. — Вот он, видите?
Они уже вошли в бухту, и она открылась перед ними до самого берега. В горловине на якоре стояло большое грузовое судно. На корпусе, посредине, был крупно нарисован аргентинский флаг.
— Мне надо на пост! — закричал сверху мальчик. И в этот миг впервые подал голос Ронни. Волна теперь начала стихать, но катер шел на той же скорости, и Ронни даже не повернул головы. Он лишь слегка шевельнул тяжелым подбородком с зажатой в зубах незажженной трубкой и проронил углом рта одно-единственное слово:
— Бобер!
Мальчик, наклонившись, стоял над тем, что он называл своим прибором. Услышав Ронни, он дернулся всем телом, лицо его вспыхнуло от возмущения. Богарт поглядел вперед и увидел, что Ронни рукой показывает за правый борт. Там, в миле от них, на якоре стоял легкий крейсер. Его мачты напоминали решетку. В тот же миг из кормового орудия вырвался огонь.
— Ах, будь ты проклят! — закричал мальчик. — Ах ты, стерва! Черт бы тебя побрал! Теперь у тебя три очка!
Но через миг он уже снова стоял, пригнувшись к своему прибору, и лицо его опять было настороженным; Богарт взглянул вперед и увидел, что катер делает крутой поворот и со страшной скоростью движется прямо на грузовое судно; а Ронни, держа одну руку на руле, высоко поднял и вытянул другую.
Богарту казалось, что рука эта никогда не опустится. Он теперь уже не сидел, он припал ко дну катера, наблюдая с ужасом, как растет нарисованный на борту флаг, — так растет паровоз в кино, если снимать его приближение снизу, с рельсов. И снова с крейсера за их спиной загрохотало орудие, а грузовое судно ударило по ним с кормы прямой наводкой. Богарт не слышал ни того, ни другого выстрела.
— Что вы делаете! — кричал он. — Вы сошли с ума!
Рука Ронни опустилась. Катер снова сделал полный поворот кругом. Богарт увидел, как при этом задрался его нос; он ждал, что катер ударится бортом о судно. Но он не ударился. Он сделал длинный, резкий бросок в сторону. Богарт думал, что катер далеко отнесет в море, а грузовое судно останется у него за кормой, и снова с опаской подумал о крейсере: «Стоит нам отойти подальше и мы получим снаряд в борт». Потом он вспомнил о торпеде, оглянулся, чтобы посмотреть, как она попадет в грузовое судно, но, к ужасу своему, понял, что катер снова, скользя по кривой, надвигается на судно.
Словно в бреду, он видел, как они летят прямо на аргентинца, проносятся под его бортом, все еще скользя по кривой, но так близко, что можно разглядеть лица на палубе. В мозгу у него пронеслась нелепая мысль: «Мы не попали и теперь догоняем торпеду, чтобы поймать и пустить ее снова».
Мальчик хлопнул его по плечу, и только тогда он почувствовал, что тот стоит у него за спиной. Голос у мальчика был совершенно спокойный:
— Там, под сиденьем у Ронни, рукоятка. Дайте ее мне, пожалуйста…
Богарт нашел рукоятку, передал ее мальчику, и в мозгу у него мелькнуло, как во сне: «Мак, наверное, решил бы, что они на борту играют в телефон…» Но он не посмотрел, чем занимается мальчик, потому что с немым и уже бесстрастным ужасом наблюдал, как, зажав в зубах холодную трубку, Ронни снова и снова на полном ходу делает круги возле грузового судна, проходя мимо него так близко, что можно сосчитать заклепки на стальных листах обшивки. Потом Богарт оглянулся — лицо у него было ошалелое, напряженное — и увидел, что делает мальчик со своей рукояткой. Он приладил ее к небольшой лебедке, установленной у основания цилиндра, ближе к сиденью рулевого. Подняв глаза, мальчик заметил обращенное к нему лицо Богарта.
— Тот раз она не вышла! — весело прокричал он ему.
— Не вышла? — крикнул Богарт. — Что?.. Торпеда?..
Мальчик и один из матросов, низко пригнувшись к лебедке, были чем-то очень заняты.
— Да. Нескладная штука. Вечно одно и то же. Казалось бы, такие мудрецы, эти инженеры… Однако случается. Тогда втягиваем ее обратно и все начинаем сначала.
— А головка, а капсюль? — закричал Богарт. — Они все еще в цилиндре? Они-то в порядке?
— Как часы. Но торпеда уже работает. Заряжена. Винт начал вращаться. Надо втянуть ее обратно, быстро выпустить и отойти. Если мы остановимся или замедлим ход, она нас нагонит. Я вот засаживаю ее назад в цилиндр. Весело, правда?
Богарт был уже на ногах, напрягая все силы, чтобы удержаться на этой дьявольской карусели. Высоко над ним, словно на стержне, бешено вращалось грузовое судно, как это показывают в трюковых кинокадрах.
— Дайте сюда рукоятку! — заорал он.
— Спокойно! — сказал мальчик. — Ее нельзя загонять назад слишком быстро. Мы сейчас втащим ее обратно в трубу. Вот потеха! Дайте уж это сделать нам. Дело мастера боится.
— Да, конечно, — сказал Богарт. — Да, безусловно.
Ему казалось, что язык перестает ему повиноваться. Он нагнулся, схватился за холодный металл цилиндра. Внутри у него все горело, но ему было холодно. Чувствуя, как его бьет озноб, он наблюдал за тем, как широкая, жилистая рука матроса вертит рукоятку лебедки скупыми, короткими полуоборотами, а мальчик, нагнувшись к краю цилиндра, легонько постукивает по нему гаечным ключом и, склонив набок голову, к чему-то прислушивается, чутко и внимательно, как часовщик. А катер все так же мчался, выделывая те же бешеные виражи. Богарт увидел, как тягучая нитка поползла к нему на колени, и вдруг понял, что нитка тянется у него изо рта.
Он не расслышал, что сказал мальчик, и не видел, как тот встал. Он только почувствовал, что катер резко выровнялся, потом от толчка упал на колени. Матрос перешел на корму, а мальчик снова склонился над своим прибором. У Богарта не было сил подняться: ему было дурно. Он не заметил, как катер повернул снова, и не слышал залпа с крейсера, который прежде не решался стрелять, он не слышал и выстрела с грузового судна, которое до этого не могло стрелять, но вот теперь они выстрелили оба; он не ощущал ровно ничего ни тогда, когда прямо перед ним вырос огромный нарисованный флаг, который становился все больше и больше, ни тогда, когда опустилась рука Ронни. Но Богарт знал, что на этот раз торпеда выпущена; круто сворачивая, катер, казалось, вышел из воды совсем; Богарт увидел, что нос его взметнулся в небо, как у истребителя, делающего бочку. Потом измученный желудок ему отомстил. Повалившись на цилиндр, он не увидел фонтана брызг и не услышал взрыва. Он только почувствовал руку, схватившую его за китель. Один из матросов сказал:
— Спокойно, сэр. Я вас держу.
Его вывели из забытья чей-то голос и прикосновение чьей-то руки. Он полулежал в тесном проходе у правого борта, привалившись спиной к цилиндру. Он был тут уже давно; он давно уже почувствовал, как кто-то его укрывает. Но головы не поднял.
— Мне и так хорошо, — сказал он. — Не надо, возьмите себе.
— И мне не надо, — сказал мальчик. — Мы идем домой.
— Простите, я, кажется… — сказал Богарт.
— Ничего. Ох, уж эти мне чертовы плоскодонки! Пока к ним не привыкнешь, кого хочешь вывернет наизнанку. И нам с Ронни сперва было не лучше! Всякий раз. Просто не поверишь, сколько у человека в желудке всякой дряни. Вот. — Он протянул бутылку. — Глотните хорошенько. Лошадиную дозу. Полезно для желудка, правда?
Богарт выпил. Скоро ему стало лучше, теплее…
Когда его снова тронула чья-то рука, он понял, что спал.
Это опять был мальчик. Морской китель был ему слишком короток, может быть, сел от стирки. Из-под манжет торчали тонкие, девичьи, синие от холода руки. Богарт понял, чем он был прикрыт. Но не успел ничего сказать, — мальчик наклонился к нему, что-то шепча; лицо его было лукаво и полно торжества.
— Не заметил!
— Чего?
— «Эргенштрассе»!.. Не заметил, что «Эргенштрассе» перевели на другое место. Господи, у меня тогда будет меньше только на одно очко! — Он смотрел на Богарта горящими, веселыми глазами. — Бобер, понимаете? Вот! А вам теперь лучше?
— Да, — сказал Богарт. — Лучше.
— Ничего не заметил, ни-ни. Ей-богу!
Богарт поднялся и сел на трубу. Вход в гавань был уже совсем близко, катер постепенно замедлял ход. Спускались сумерки. Он тихо спросил:
— А это у вас часто случается? — Мальчик взглянул на него с недоумением. Богарт потрогал цилиндр. — Когда она не выходит…
— Ах, это? Да. Вот почему и приспособили лебедку. Уже потом. Спустили новый катер, и в один прекрасный день все взлетело на воздух Тогда поставили лебедку.
— Но это бывает и теперь? Они взлетают на воздух даже и с лебедкой?
— Трудно сказать. Катера выходят в море. И не возвращаются. Что-то не слышал, чтобы какой-нибудь катер захватили в плен. Так что вполне возможно. С нами, однако, этого не бывало. Пока еще не бывало.
— Ну да, — сказал Богарт. — Да, понятно.
Они вошли в бухту, но катер двигался по затянутой мглою воде еще быстро, хотя и не на полных оборотах и без качки. И снова к Богарту склонился мальчик, нашептывая ему ликующим тоном.
— Ну, теперь т-с-с! Внимание! — Он выпрямился, возвысил голос: — Послушай, Ронни! — Ронни не повернул головы, но Богарт видел, что он прислушивается. — Ужасная потеха с этой аргентинской посудинкой, правда? Как, по-твоему, она мимо нас проскользнула? Могла ведь остаться здесь. Запросто. Французы купили бы у нее пшеницу. — Он помолчал, исполненный дьявольского коварства, этот Макиавелли с лицом заблудшего ангела. — Послушай! А ведь давно нам не попадалось чужих кораблей? Уже много месяцев, правда? — И он снова шепнул Богарту: — Теперь — т-с-с! — Но Богарт не заметил, чтобы голова Ронни сделала хоть малейшее движение. — А он все-таки смотрит! — шептал чуть дыша мальчик.
Ронни в самом деле смотрел, хотя голова его даже не шевельнулась. И когда на фоне окутанного мглою неба показался расплывчатый, похожий на решетку силуэт передней мачты плененного вражеского корабля, рука Ронни вскинулась, и он, не выпуская из зубов погашенной трубки, процедил уголком рта одно-единственное слово:
«Бобер!»
Мальчик рванулся, как отпущенная пружина, как сорвавшаяся с поводка гончая.
— Ах, черт! — ликующе закричал он. — Есть! Это же «Эргенштрассе»! Ах, будь ты проклят! Теперь у меня меньше только на одно очко! — Одним махом он перешагнул через Богарта и наклонился к Ронни. — Ну? — Катер замедлял ход, приближаясь к пристани; мотор был выключен. — Что, не верно, а? Всего-навсего одно очко!
Катер относило к берегу; матрос снова выполз на палубу. Ронни подал голос в третий и последний раз:
— Верно!
— Мне нужен ящик шотландского виски, — сказал Богарт. — Самого лучшего, какой у вас есть. И хорошенько его упакуйте. Ящик надо отправить в город. И дайте какого-нибудь толкового человека, чтобы он смог доставить его по адресу. — Толковый человек нашелся. — Это для ребенка, — сказал Богарт, показывая на ящик. — Вы его найдете на улице Двенадцати часов, где-нибудь поблизости от кафе «Двенадцать часов». Он будет лежать в канаве. Вы его узнаете. Ребенок этот около шести футов ростом. Любой англичанин из военной полиции вам его укажет. Если он спит, вы его не будите. Посидите рядом и подождите, покуда он проснется. А потом передайте вот это. Скажите, что от капитана Богарта.
Примерно месяц спустя в одном из номеров «Инглиш газетт», случайно попавшем на американский аэродром, в рубрике военных потерь было напечатано следующее сообщение:
«Пропал без вести торпедный катер Х001 из дивизиона легких торпедных катеров эскадры Ла-Манша и с ним гардемарины Р. Бойс Смит и Л. К. У. Хоуп из запаса Военно-морского флота, помощник боцмана Барт и матрос 1-го класса Ривс. Не вернулись из берегового патрулирования».
Вскоре после этого командование воздушными силами США опубликовало приказ:
«За инициативу и выдающуюся доблесть, проявленные при выполнении воинского долга, наградить капитана С. Г. Богарта и его экипаж, состоящий из младшего лейтенанта Даррела Мак-Джинниса и воздушных стрелков Уотса и Харпера. Осуществив дневной налет без прикрытия разведчиками, они уничтожили склад боеприпасов, расположенный в нескольких милях за линией фронта. Преследуемый превосходящими силами вражеской авиации, самолет капитана Богарта произвел налет на штаб корпуса противника в Бланке, частично разрушил замок оставшимися у него бомбами, а затем без потерь вернулся на свою базу».
В сообщении об этом подвиге не было упомянуто, что, если бы самолет капитана Богарта потерпел аварию, а сам капитан вышел из этого дела живым, его бы предали военно-полевому суду немедленно и по всей строгости.
С двумя оставшимися у него после налета на склад бомбами Богарт спикировал свой «хэндли-пейдж» на замок, в котором завтракали немецкие генералы, и спикировал так низко, что сидевший внизу у бомбодержателей Мак-Джиннис закричал, не понимая, почему капитан не подает ему сигнала. А тот не подавал сигнала до тех пор, пока ему не стала видна каждая черепица на крыше. Только тогда он сделал знак рукой, взмыл вверх и повел свой яростно ревущий самолет все выше и выше. Дыхание со свистом вырывалось из его оскаленного рта.
«Господи! — думал он. — Эх, если бы они все были здесь — все генералы, адмиралы, президенты и короли — их, наши, все на свете!»
Металл стетоскопа неприятно холодил его обнаженную грудь; комната, квадратная и просторная, обставленная громоздкой мебелью орехового дерева, — кровать, где он спал вначале один, которая стала затем его супружеским ложем, где его сын был зачат и рожден и лежал мертвый, — его комната, в течение шестидесяти пяти лет, такая спокойная, уединенная и настолько его, что имела тот же запах, что и он, казалось, была переполнена людьми, хотя, кроме него, здесь присутствовало всего трое, и всех он хорошо знал: Люшьюс Пибоди[19] — ему следовало бы находиться в городе у своих пациентов — и двое негров, одному из которых было место на кухне, а другому с косилкой на газоне, где он делал бы вид, что зарабатывает деньги, — для субботнего вечера это вполне естественно.
Но отвратительнее всего было твердое холодное ушко стетоскопа, даже хуже, чем оскорбительная нагота его груди, густо поросшей тонкими седыми волосами. Собственно говоря, во всем этом деле было только одно утешительное обстоятельство. «По крайней мере, — думал он с едким сарказмом, — я избавлен от женских причитаний, которые могли бы выпасть и на мою долю, — этих причитаний, всегда сопровождающих свадьбы и разводы. Хоть бы он убрал этот чертов телефончик и позволил моим неграм идти работать».
И тут, прежде чем он успел закончить мысль, Пибоди убрал стетоскоп. Но едва он откинулся на подушку с глубоким вздохом облегчения, негритянка так страшно завопила, что его подбросило вверх и он зажал уши. Негритянка стояла у него в ногах, ее длинные, гибкие руки вцепились в спинку кровати, глаза закатились так глубоко, что были видны лишь белки, а рот был широко раскрыт, и из него неслись протяжные волны сопрано, глубокого и сочного, как верхний регистр органа, и сотрясающего все вокруг, как гудок парохода.
— Хлори! — крикнул он. — Замолчи!
Она не умолкла. Она явно ничего не видела и не слышала.
— Эй, Джейк! — крикнул он негру, который стоял рядом с ней и также держался за спинку кровати, его склоненное над постелью лицо выражало мрачную и таинственную сосредоточенность. — Убери ее отсюда. Немедленно!
Но Джейк тоже не сдвинулся с места, и тогда он в ярости повернулся к Пибоди.
— Эй! Послушайте! Уберите отсюда этих черномазых!
Но Пибоди, казалось, тоже не слышал его. Судья смотрел, как он аккуратно укладывал свой стетоскоп в футляр, пристально поглядел ему в лицо, а оглушительные крики женщины все неслись и неслись по комнате. Тогда он отшвырнул одеяло, соскочил с кровати и, взбешенный, выбежал из комнаты и из дома.
Но тут он вспомнил, что все еще в пижаме, поэтому он застегнул пальто. Оно было из тонкого сукна, черное, старомодно изысканное, с собольим воротником. «Все-таки им не удалось спрятать его от меня, — думал он в неистовстве. — Теперь мне бы только…» Он посмотрел на свои ноги. «А, кажется, есть…» Он посмотрел на ботинки. «И это весьма кстати». Мгновенное удивление тут же исчезло, раздражение тоже стало понемногу утихать. Он потрогал свою шляпу, коснулся рукой лацкана. Жасмин был на месте. Что там ни говори, как ни ругай Джейка, негр никогда не забывал о цветке по сезону. Цветок, девственно свежий, только что сорванный, всегда лежал на подносе для утреннего кофе. Цветок и… Он зажал под мышкой палку черного дерева и открыл портфель. Два чистых носовых платка лежали рядом с книгой. Он сунул один из них в верхний кармашек и продолжил свой путь. Через некоторое время вопли негритянки замерли вдалеке.
Потом на какой-то миг у него возникло неприятное ощущение. Он ненавидел толпу: ее суетливую, бессмысленную и покорную глупость, соприкосновение чужой живой плоти с его собственной. Но сейчас он был уже почти свободен и, все еще немного раздосадованный, недовольный, с затухающим раздражением и отвращением смотрел на деловитую толчею у входа. С затухающим отвращением, пока отвращение не ушло, оставив на его лице выражение спокойствия и понимания, с легким, но стойким оттенком насмешливого недоумения, правда еще не окрашенного неожиданной догадкой, еще не озадаченного, еще не настороженного. Все это должно было прийти позже, и его голос был сейчас только беззаботен, насмешлив, сдержан.
— Да их здесь целая толпа.
— Верно, — сказал кто-то.
Судья посмотрел на говорившего и увидел молодого человека, одетого в обычный костюм, от которого неуловимо веяло свадьбой. Молодой человек напряженно и терпеливо наблюдал за входом.
— Вы кого-нибудь ждете? — спросил судья. Теперь тот смотрел на него.
— Да. Вы не видели… Но ведь вы не знаете ее.
— Не знаю кого?
— Мою жену. То-есть она еще не моя жена. Но свадьба должна была состояться в полдень.
— Что-нибудь случилось?
— У меня не было другого выхода.
Молодой человек смотрел на него напряженно, тревожно.
— Я опаздывал. Поэтому я ехал слишком быстро. Ребенок выскочил на дорогу. Я ехал слишком быстро и не успел бы затормозить. Поэтому я свернул.
— А ребенок уцелел?
— Да, — молодой человек смотрел на него. — Вы не знаете ее?
— И вы ждете здесь, чтобы…
Судья пристально посмотрел на него. Глаза судьи сузились, взгляд стал сверлящим, жестким. Он сказал неожиданно резко:
— Чепуха.
— Что? Что вы сказали? — спросил другой встревоженно, робко, почти умоляюще.
Судья взглянул в сторону. Хмурая сосредоточенность, неожиданный гнев прошли. Казалось, он стер их со своего лица быстрым и уверенным движением. Он напоминал человека, который, не будучи воином, на всякий случай научился владеть холодным оружием и вот неожиданно для самого себя встретился с этим случаем один на один, с клинком в руке. Он смотрел на вход. Лицо его отражало напряженную работу мысли. Казалось, он изучал входящих с глубокой и яростной сосредоточенностью и спокойствием; он спокойно огляделся вокруг, потом снова посмотрел на молодого человека, тот по-прежнему наблюдал за ним.
— Я думаю, вы тоже ищете свою жену, — сказал он. — Надеюсь, вы найдете ее. Надеюсь, вы обязательно ее найдете. — Он говорил с тихим отчаянием. — Наверное, ей столько же лет, сколько и вам. Это, должно быть, невыносимо — искать и ждать того, с кем вместе состарились в супружестве, потому что это так ужасно — ждать и высматривать свою невесту. Конечно, мне-то кажется, что мое положение самое невыносимое. Видите ли, если бы это случилось хоть на следующий день, — еще куда ни шло. Но ведь тогда я, пожалуй, и не свернул бы из-за того ребенка. Наверное, мне просто кажется, что мое положение так ужасно. Оно не может быть столь плохим, как мне представляется. Этого просто не может быть. Надеюсь, вы найдете ее.
Губы судьи дрогнули.
— Я хотел бы укрыться здесь кое от кого, а не искать.
Он смотрел на собеседника. Его лицо все еще было искажено гримасой, подобием улыбки. Но глаза не улыбались.
— Если бы я и искал кого-нибудь, то, скорее, своего сына.
— А, сына. Понимаю.
— Да. Ему было бы примерно столько же лет, сколько вам. Ему было десять, когда он умер.
— Поищите его здесь.
Теперь судья открыто рассмеялся, не смеялись только его глаза. Молодой человек смотрел на него с серьезной озабоченностью, к которой примешивалось спокойное, живое любопытство.
— Значит, вы не верите?
Судья громко рассмеялся. Все еще смеясь, он достал матерчатый мешочек с табаком и свернул тонкую сигарету. Когда он поднял глаза, молодой человек снова наблюдал за входом. Судья перестал смеяться.
— У вас есть спички? — спросил он.
Молодой человек взглянул на него. Судья показал на сигарету.
— Спички.
Тот пошарил в карманах.
— Нет.
Он посмотрел на судью.
— Поищите его здесь.
— Спасибо, — ответил судья. — Возможно, позже я воспользуюсь вашим советом.
Он хотел было идти дальше, но остановился и снова оглянулся. Молодой человек по-прежнему следил за входом. Судья с любопытством наблюдал за ним, верхняя губа его дрогнула. Он повернулся и вдруг остолбенел. Его лицо с усталым, чувственным ртом и тонкими ноздрями в своей полной неподвижности напоминало маску; глаза, казалось, превратились в один сплошной зрачок. Он словно утратил способность двигаться. Мазершед обернулся и увидел его. Тусклые глаза Мазершеда сверкнули, его изуродованная челюсть, сведенная страшной беззубой гримасой, отвисла.
— Вот те раз! — воскликнул Мазершед.
— Да, — сказал судья, — это я.
Теперь, когда гипноз рассеялся, глубокая тень замешательства и настороженности легла на его лицо.
— Я думал, что вы уме… — Даже сам он почувствовал, как по-дурацки прозвучали его слова. Тогда он сделал величайшее усилие, чтобы вновь придать своему голосу легкую сдержанную насмешливость:
— Ну как?
Мазершед посмотрел на него — коренастый мужчина в засаленном, плохо сшитом костюме, с несвежим воротничком и без галстука, его тусклый, неподвижный взгляд был полон ярости.
— Так вас они тоже упрятали сюда?
— Смотря кого вы называете «они» и что значит ваше «сюда»?
Мазершед свирепо взмахнул рукой.
— Кто же еще, черт побери! Проповедники Иисуса. Крикуны.
— Вот что, — сказал судья. — Ну, если я в самом деле там, где, как я теперь вижу, я нахожусь, то не знаю, здесь я или нет. Но вас-то, во всяком случае, здесь нет, правда?
Мазершед грубо выругался.
— Да, — сказал судья, — могли ли мы подумать, толкуя вечерами в моем кабинете о Вольтере и Ингерсолле[20], что встретимся при подобных обстоятельствах. Вы, атеист, которого выводил из себя один лишь вид церковного шпиля в небе, и я, который никогда не был способен расстаться с благоразумием настолько, чтобы принять даже вашу приятную и облегчающую жизнь теорию нигилизма.
— Облегчающую жизнь! — воскликнул Мазершед. — Честное слово, я…
Он выругался в бессильной злобе. Можно было бы сказать, что судья улыбнулся, если бы не его глаза. Он подправил свою сигарету.
— У вас есть спички?
— Чего? — воскликнул Мазершед.
Он прямо вперился в судью. Пошарил в карманах. От резкого движения его руки на мгновение под мышкой блеснуло дуло тяжелого пистолета.
— Нет, — сказал он. — У меня нет.
— Так, — сказал судья. Он сжимал в пальцах сигарету, его пристальный взгляд был беззаботен, насмешлив. — Но вы мне до сих пор не сказали, что вы здесь делаете. Я слышал, что вы…
Мазершед снова выругался, быстро, зло.
— Нет. Я просто покончил с собой.
Он сверлил судью глазами.
— Черт возьми, помню, как поднял пистолет, помню маленькое холодное кольцо около уха, помню, как спустил курок.
Он не сводил глаз с судьи.
— Я думал, это единственная возможность избавиться от проповедников, ибо, по церковным канонам…
Он сверлил судью своими тусклыми апоплексическими глазами, в которых так и кипела ярость.
— Ладно, я знаю, зачем вы здесь. Вы пришли сюда искать того мальчика.
Судья посмотрел вниз, его верхняя губа дрогнула, резче обозначились мешки под глазами. Он спокойно сказал:
— Нет.
Мазершед не отрывал от него взгляда.
— Искать того мальчика. Вот ваш агностицизм, — прорычал он. — Не скажете ни да, ни нет, пока не определите, откуда дует ветер. Все ждете, кто больше предложит. Ей-богу, я бы предпочел сдаться и помереть в святости, чтобы на десять миль вокруг меня не было никого, кроме взывающих к небесам дураков.
— Нет, — сказал судья тихо, чуть приоткрыв губы; мелькнул мертвенный оскал зубов. Затем губы сомкнулись. Он снова осторожно подправил сигарету. — Здесь, кажется, много народу.
Теперь Мазершед начал что-то соображать, его беззубые челюсти свирепо задвигались, тусклый яростный взгляд намертво приковался к лицу судьи.
— Я думаю, вы уже видели здесь и другие знакомые лица, кроме моего. Даже тех, кого вы знаете лишь понаслышке.
— Ах, вот что, — сказал Мазершед. — Ясно. Наконец-то я вас раскусил.
Судья, казалось, был полностью поглощен сигаретой.
— Вы и на них нацелились. Валяйте. Возможно, вам удастся выкачать из них больше такого, что вам по нутру. Возможно. Потому что вы, похоже, не столько хотите что-нибудь узнать, сколько получить новый повод для сомнений. Хорошо, вы получите их здесь более чем достаточно, от любого из них.
— То есть вы уже…
И снова Мазершед выругался, грубо, свирепо.
— Конечно. От Ингерсолла, Пейна[21]. Любого из этих ублюдков, на которых я убивал время, читая их книги. Уж лучше бы я загорал на солнышке.
— ? А, Ингерсолл. Разве он… — начал судья.
— Вон, полюбуйтесь, на скамейке, в парке. И, может быть, на той же скамейке вы найдете писаку, который стряпал дамские романчики. Если его еще нет, то он непременно скоро явится.
Судья подался вперед, опершись локтями на колени. В руках он держал незажженную сигарету.
— Итак, вы тоже смирились, — сказал он. Мужчина, которого Мазершед назвал Ингерсоллом, спокойно взглянул на его профиль. — С этим местом.
— А, — сказал тот. Он коротко, резко взмахнул рукой. — Смирился.
Судья не поднимал глаз.
— Вы приемлете это, да? Принимаете? — Он, казалось, целиком был поглощен сигаретой. — Если бы только я мог увидеть Его, поговорить с Ним. — Он медленно крутил сигарету между пальцами. — Возможно, именно Его я искал. Возможно, я искал Его все то время, когда читал ваши книги, и Вольтера, и Монтескье. Возможно. — Он медленно крутил сигарету. — Я верил в вас. В вашу искренность. Я говорил себе: если Истина может быть постигнута человеком, то этот человек будет среди тех, кто постигнет ее. Некогда — в те годы меня мучила тоска, подобная ноющей боли от старой раны, которая заставляет даже разумного человека ломать себе голову над чем угодно, над любым пустяком, — у меня были нелепые фантазии: вы первый будете смеяться над этим, как я сам смеялся потом; я думал, может быть, на пути в небытие есть дорожная станция, где на мгновение люди меньшего масштаба могли бы лицом к лицу встретиться с такими людьми, как вы, которым можно было бы поверить, из чьих уст можно было бы услышать: «Впереди надежда» или «Впереди пустота». Я говорил себе, что в этом случае я буду искать не Его, я буду искать Ингерсолла, или Пейна, или Вольтера. — Он уставился на сигарету. — Я жду вашего слова. Скажите мне то или другое. Я поверю.
Ингерсолл с минуту смотрел на судью. Потом сказал: — Почему? Почему поверите?
Сигарета в пальцах судьи расползлась, он вновь осторожно скрутил ее, придерживая пальцами.
— Видите ли, у меня был сын. Последний представитель нашего рода. После смерти жены мы жили одни, двое мужчин в доме. Знаете ли, это был славный род. Я хотел, чтобы мой сын вырос мужественным, достойным его. У него был пони, на котором он все время катался. У меня есть фотография, там они оба; она служит мне закладкой. Часто, разглядывая фотографию или незаметно для них наблюдая, как они проезжают мимо окна библиотеки, я думал: Вот надежда моей жизни; о пони я думал: Какую ношу несешь ты бездумно, глупое животное. Однажды мне позвонили на службу. Кто-то увидел, как пони волочил за собой по дороге моего мальчика, запутавшегося в стремени. То ли пони лягнул его, то ли он, падая, ударился головой, я так и не узнал.
Он осторожно положил сигарету на скамейку рядом с собой и открыл портфель. Затем достал книгу.
— «Философский словарь» Вольтера[22], — сказал он. — Всегда ношу с собой книгу. Я книголюб. Так случилось, что моя жизнь была очень одинокой, может быть, потому, что я последний из моей семьи и, возможно, также и потому, что я республиканец, а служу в цитадели демократов. Я федеральный судья из Миссисипи. Отец моей жены был республиканцем. — И добавил торопливо: — Я полагаю, что принципы республиканской партии стране всего пригоднее. Вы не поверите, но за последние пятнадцать лет моим единственным интеллектуальным собеседником был неистовый атеист, почти безграмотный, который не только презирал всякую логику и науку, но от которого, кроме всего прочего, еще и дурно пахло. Иногда, сидя с ним в моем кабинете влажными летними вечерами, я думал, что если, вернувшись к вере, он покончит со своим предубеждением против ванны, то мне простятся все мои грехи. — Он достал фотографию из книги и показал ее. — Это был мой сын.
Тот смотрел на фотографию, не двигаясь, не пытаясь ее взять. С коричневого потускневшего картона с серьезным и спокойным высокомерием смотрел мальчик лет десяти, сидящий верхом на пони.
— Он вообще все время ездил верхом. Даже в церковь (тогда я регулярно ходил в церковь. Я до сих пор хожу иногда, даже сейчас). Пришлось даже нанять слугу специально, чтобы… — Он задумчиво смотрел на фото. — После смерти его матери я больше не женился. А моя мать всегда хворала. Я мог выпросить у нее все что угодно. Я мог уговорить ее отпустить меня босиком в сад под присмотром двух слуг, которые предупредили бы меня о приближении тетушек… Обычно я возвращался в дом, довольный собой, блистательно доказав свое мужество, но мое торжество продолжалось только до тех пор, пока я не входил в комнату, где она ждала меня. Я знал, что за каждую пылинку на моих ногах, за полученное мной удовольствие она будет платить мгновениями своей жизни. И мы, бывало, сидели в сумерках, как двое детей, она, держа мою руку и тихо плача, пока тетушки не входили в комнату с лампой.
— Ну, София. Опять плачешь. Скажи, в какую историю ты ему позволила втянуть себя на этот раз?
Она умерла, когда мне было четырнадцать; лишь к двадцати восьми я нашел себя и выбрал жену по своему вкусу; мне было тридцать семь, когда родился мой сын. — Он смотрел на фотографию, его глаза были полузакрыты, мешки под глазами испещрены бесчисленными морщинками, тонкими, как на гравюре. — Он все время ездил верхом. Это портрет их обоих, ведь они были неразлучны. Я имел обыкновение пользоваться этой фотографией как закладкой в фолиантах, где его и мою родословную можно проследить в наших американских анналах до десятого колена. И, по мере того как непрочитанных страниц оставалось все меньше, у меня возникало чувство, будто я своими глазами вижу, как он во плоти скачет по длинной дороге, по которой уже странствовала его кровь, прежде чем она влилась в его жилы. — Судья по-прежнему держал в руке фотокарточку. Другой рукой он взял сигарету. Она совсем растрепалась; он приподнял ее немного, а потом застыл, будто не осмеливаясь поднести к губам. — Я жду вашего слова. Я поверю вам.
— Идите, ищите своего сына, — сказал тот. — Идите, ищите его.
На этот раз судья даже не шевельнулся. Держа фотографию и расползающуюся сигарету, он сидел неподвижно, казалось, вообще не дыша, в каком-то страшном оцепенении.
— Ия найду? Я найду его?
Тот не отвечал. Тогда судья повернулся и посмотрел на него, сигарета совсем развалилась, и табак посыпался на вычищенные, блестящие ботинки.
— Это и есть ваше слово? Я сказал вам, что поверю.
Тот сидел, глядя под ноги, серый, неподвижный, почти бесплотный.
— Ступайте. Вы не можете оставить это так. Не можете.
По дорожке мимо них все время шли люди. Прошла женщина, неся ребенка и корзинку, молодая женщина в скромном, поношенном, но аккуратном чепце. Она повернула к мужчине, которого Мазершед назвал Ингерсоллом, свое простое, ясное, приветливое лицо и что-то сказала ему приятным, спокойным голосом. Потом она приветливо посмотрела на судью, в ее прямом взгляде не было самоуверенности, но не было и застенчивости, и прошла дальше.
— Ступайте. Вы не можете. Это невозможно.
Лицо его стало непроницаемым. По мере того как он говорил, оно теряло всякое выражение.
— Невозможно, невозможно, — повторял он, будто в забытьи. — Невозможно.
— То есть вы не можете сказать мне своего слова? Вы не знаете? Вы, даже вы не знаете? Вы, Роберт Ингерсолл? Роберт Ингерсолл?
Тот не шевельнулся.
— И это говорит мне Роберт Ингерсолл? В течение двадцати лет я преклонялся перед человеком не более сильным, чем я сам.
Тот сказал, не поднимая глаз:
— Вы видели молодую женщину с ребенком, которая только что прошла мимо. Пойдите за ней. Вглядитесь в ее лицо.
— Молодая женщина. С ребе… — Судья посмотрел на него.
— Что же, понимаю. Я посмотрю на ребенка и увижу шрамы. Потом мне надо посмотреть в лицо женщины. И все? — Тот не отвечал. — Это ваш ответ? Ваше последнее слово?
Тот не шевельнулся. Верхняя губа судьи дрогнула. Резче обозначились мешки под глазами, казалось, отчаяние, тоска вспыхнули в последний раз, подобно угасающему пламени, и оставили на его лице последний отблеск в бледной гримасе, на мертвом оскале зубов. Он поднялся и спрятал фотографию обратно в портфель.
— И этот человек говорит, что был когда-то Робертом Ингерсоллом. — В его лице появилось выражение, которое можно было бы принять за улыбку, если бы не глаза. — Не испытания я искал. Я один из всех знаю, что ниспосланное нам испытание есть не что иное, как ложь, выдуманная людьми, чтобы оправдать перед собой и себе подобными собственную похоть и глупость. Не испытания я искал. — Зажав под мышкой палку и портфель, он свернул еще одну тонкую сигарету. — Я не знаю, кто вы, но не верю, что вы Роберт Ингерсолл. Мне не узнать истины, даже если это действительно вы. Во всяком случае, существует определенная безусловная закономерность, которую, справедлива она или нет, человек должен всегда иметь в виду, ибо только она одна позволит ему когда-нибудь умереть: Что я был, я есмь; что я есмь, я буду до тех пор, пока не наступит мгновение, когда меня не станет. И потом меня никогда не будет. Как это происходит? Non fui. Sum. Fui. Non sum[23].
С так и не зажженной сигаретой в руке он хотел пройти дальше. Но вместо этого остановился и посмотрел вниз на ребенка. Тот сидел на дорожке у ног женщины, окруженный крошечными оловянными фигурками, одни стояли, другие лежали ничком. Опрокинутая и теперь пустая корзинка валялась рядом. Потом судья увидел, что фигурки были римские солдатики с различными увечьями — кто без головы, а кто без рук и без ног, — разбросанные кругом, одни уткнулись лицом в пыль, другие глядели в небо, воинственные, усталые, непостижимые, лежа на милосердной и непостижимой земле. Точно посередине каждой предплюсны ребенка был маленький шрам. На раскрытой ладони был третий шрам, а когда судья с насмешливым и спокойным недоумением посмотрел вниз, ребенок опрокинул стоявших солдатиков, и он увидел четвертый шрам. Ребенок заплакал.
— Ш-ш-ш-ш-ш, — сказала женщина. Она посмотрела на судью, затем опустилась на колени и расставила солдатиков. Ребенок плакал непрерывно, сильно, протяжно, неторопливо, бесстрастно, без слез. Его лицо было в полосах грязи.
— Посмотри! — сказала женщина. — Видишь? Вот и Пилат! Посмотри!
Ребенок умолк. Не плача, он сидел в пыли, глядя на солдатиков с таким же непостижимым выражением, как и у них, безразлично, сдержанно, значительно. Женщина снова опрокинула солдатиков.
— Вот! — воскликнула она ласково. — Видишь?
Еще мгновение ребенок сидел тихо. Потом он начал плакать. Она взяла его на руки и села на скамейку, укачивая его и глядя на судью.
— Ну-ну, — повторяла она, — успокойся.
— Он болен? — спросил судья.
— О нет. Ему просто надоели игрушки, как это бывает у детей. — Она укачивала ребенка ласково и безмятежно. — Ну-ну, джентльмен на тебя смотрит.
Ребенок, не умолкая, плакал.
— А есть у него другие игрушки? — спросил судья.
— О да, конечно. Так много, что я не решаюсь ходить по дому в темноте. Но больше всего он любит своих солдатиков. Старый господин, который живет здесь уже давно и, как говорят, довольно богатый, подарил их ему. Старый господин с седыми усами и глазами навыкате, какие бывают у пожилых людей, слишком любящих поесть; я ему так и говорю. У него есть лакей, который носит его зонтик, пальто и плед, и он сидит с нами иногда больше часа, разговаривая и тяжело дыша. У него всегда с собой конфеты или еще что-нибудь сладкое.
Она посмотрела на ребенка, ее лицо было спокойно и задумчиво. Он плакал, не умолкая. Насмешливо, недоуменно смотрел судья на грязные, израненные ноги ребенка. Женщина подняла глаза и проследила за его взглядом.
— Вы смотрите на его шрамы и думаете, откуда они. Это сделали дети во время игры. Конечно, они не знали, что могут причинить ему боль. Я думаю, они удивились не меньше, чем он сам. Вы знаете, как ведут себя дети, когда им скучно.
— Да, — сказал судья. — У меня тоже был сын.
— У вас есть сын? Почему вы не взяли его с собой? Я уверена, что мой малыш был бы очень рад поиграть с ним в солдатиков.
Зубы судьи чуть блеснули.
— По-моему, он уже не в том возрасте, чтобы интересоваться игрушками. — Он достал из портфеля фотографию. — Это был мой сын.
Женщина взяла фотографию. Ребенок плакал упорно и громко.
— Да ведь это Говард. Вот тебе раз, мы же видим его каждый день. Он каждый день проезжает мимо. Иногда он останавливается и дает нам покататься. Я иду рядом и поддерживаю его, — добавила она, мельком взглянув на судью. Она показала карточку ребенку. — Посмотри! Видишь, это Говард на своем пони. Видишь?
Не переставая плакать, ребенок рассматривал фотографию, на его лице, измазанном грязью и слезами, было отрешенное и безразличное выражение, как будто одновременно он жил двумя непохожими, обособленными друг от друга жизнями. Она отдала карточку судье.
— По-видимому, вы его ищете.
— М-да, — произнес судья сквозь зубы.
Он осторожно положил фото в портфель, держа в пальцах незажженную сигарету. Женщина, подобрав юбку, подвинулась на скамейке, освобождая ему место.
— Не хотите ли присесть? Он обязательно проедет мимо.
— М-да, — пробормотал судья снова. Он посмотрел на нее с недоумением, затуманенным взором старого человека. — А знаете, это похоже на правду. Вы говорите, он всегда ездит на одном и том же пони?
— Ну да.
Она смотрела на него серьезно, со спокойным удивлением.
— Сколько же, по-вашему, лет пони?
— Да как вам сказать… Они как раз подходят друг к другу.
— Значит, молоденький пони?
— Пожалуй… да. Да.
Она смотрела на него широко раскрытыми глазами.
— М-да, — снова произнес судья сквозь зубы.
Он осторожно закрыл портфель. Из кармана он достал полдоллара.
— Возможно, ему надоели солдатики. Возможно, это…
— Спасибо, — сказала она. Она и не взглянула на монету. — Ваше лицо так печально. Ну вот, когда вы думаете, что улыбаетесь, оно у вас еще печальнее. Вам нехорошо?
Она взглянула на протянутую руку. Она даже не попыталась взять монету.
— Он только потеряет ее. А монетка такая красивая и блестящая. Когда он подрастет и будет аккуратнее обращаться с мелкими предметами… Он ведь еще такой маленький.
— Понимаю, — сказал судья. — Ну, я думаю, мне пора…
— Подождите здесь с нами. Он всегда проезжает мимо. Здесь вы скорее увидите его.
— Так, — сказал судья. — На пони, на том же самом пони. Дело в том, что пони было бы сейчас тридцать лет. Этот пони умер у меня, когда ему было восемнадцать, шесть лет на нем уже никто не ездил. Это было двенадцать лет назад. Пожалуй, мне лучше уйти.
Ему снова стало не по себе. Вдвойне не по себе — ведь теперь ему приходилось дюйм за дюймом пробивать себе дорогу в узком проходе против толпы, которая в тот раз двигалась вместе с ним.
— По крайней мере, я теперь знаю, куда иду, — думал он, проталкиваясь, в своей измятой шляпе, волоча за собой палку и портфель, — чего я, кажется, не знал раньше.
Но вот, наконец, он был свободен и, взглянув на часы на здании суда, чего он никогда не забывал делать, выходя из присутствия, он увидел, что у него есть время до ужина, пока соседи не увидят его шествующим мимо в свой час. «Я еще успею сходить на кладбище», — подумал он и, поглядев вниз в свежую, недавно вырытую яму, раздраженно выругался, потому что несколько комьев грязи упали или были брошены на соседнюю мраморную плиту. — «Черт бы побрал этого Петтигру, — сказал он. — Мог бы проследить за этим. Я же сказал ему, что хочу, чтобы две из них были расположены как можно ближе друг к другу, но уж…» Встав на колени, он попытался очистить плиту. Но у него хватило сил лишь соскрести грязь, залепившую надпись: «Говард Эллисон II. 3 апреля 1903 — 22 августа 1913» и таинственные готические буквы у подножия: «Auf Wiedersehen[24], мой мальчик». Он гладил, ласкал буквы, хотя они были очищены от грязи, его лицо было задумчивым, спокойным, он будто говорил человеку, которого Мазершед назвал Ингерсоллом: «Видите ли, если бы я мог поверить в то, что увижу его, смогу коснуться его снова, я бы не потерял его. А если бы я не потерял его, у меня никогда не было бы сына. Потому что я есмь в результате и вследствие утраты. Я не знаю ни чем я был, ни чем буду. Но так как есть смерть, я знаю, что я есмь. И это и есть то бессмертие, которое доступно разуму и к которому должна стремиться плоть. Что-либо другое существует для простонародья, для черни, которая не может настолько любить сына, чтобы потерять его». Его лицо выражало недоумение и бесконечную усталость, он все еще водил рукой по равнодушным буквам, лишь слегка касаясь их. «Нет, я не нуждаюсь в этом. Лгать здесь, рядом с ним, невыносимо для меня. Между нами будет стена праха, и это такая же правда, как то, что он прах все эти двадцать лет. Но однажды я тоже стану прахом. И тогда, — он говорил теперь решительно, спокойно, торжественно, — кто сможет утверждать, будто для того, чтобы поддерживать огонь любви, обязательно нужны живая плоть и кровь?»
Было уже поздно. «Может быть, в это самое мгновение они переводят назад стрелки часов», — думал он, шагая вдоль улицы к своему дому. Сейчас должно было послышаться жужжание косилки, и тут, уже разозлившись на Джейка, он заметил перед воротами вереницу автомобилей, и вдруг он очень заторопился. Но не настолько, чтобы, увидев колымагу, которая стояла во главе кортежа, не разозлиться снова. «Черт бы побрал этого Петтигру! Я же сказал ему в присутствии свидетелей, когда подписывал свое завещание! Чтобы меня провезли по Джефферсону ногами вперед со скоростью сорок миль в час! Не мог уж найти для меня пару приличных лошадей. Ну, подожди, мы с тобой еще встретимся. Вот возьму и явлюсь тебе, как бы мне посоветовал Джейк».
Но он должен спешить. Он торопливо обогнул дом и вошел через черный ход, заметив при этом, что газон аккуратно подстрижен, будто это было сделано только сегодня. Затем он ощутил слабый запах цветов и услышал голоса; у него как раз оставалось время выскользнуть из пальто и пижамы и аккуратно повесить их в стенной шкаф, и пройти через холл, где пахло срезанными цветами и где стоял приглушенный шум голосов, и юркнуть в свою одежду. Ее недавно отгладили, и лицо его было выбрито. Тем не менее одежда была его собственной, и он сладостно отдавался старому, знакомому чувству, которое не мог изгладить никакой утюг, с таким же наслаждением, с каким вытягивал под одеялом в зимнюю ночь свое усталое тело.
«Да, — сказал он человеку, которого Мазершед назвал Ингерсоллом, — это самое прекрасное, что может быть, несмотря ни на что. Старый человек ни в чем не чувствует себя так уютно, как в своей собственной одежде: со своими старыми мыслями и убеждениями, со своими старыми руками и ногами, локтями, коленями и плечами, к которым он так привык».
Теперь с тихим, слабым, приглушенным, деликатным звуком ушел свет, и в какой-то исчезающий миг на него повеяло зловещим, мрачным запахом погубленных цветов; и тут он осознал, что монотонно бубнящий голос затих. «В моем собственном доме, — подумал он, ожидая, когда исчезнет запах цветов, — а я так и не заметил ни кто говорил, ни когда это кончилось». Затем он услышал или почувствовал чинное шарканье ног вокруг него, и вот он уже лежал в надвинувшейся темноте, скрестив руки на груди, будто спал, как спят старые люди в ожидании последнего мгновения. И оно пришло. Он негромко произнес вслух, насмешливо, иронично, спокойно, как говорил каждую ночь, ложась спать в своей одинокой, мирной комнате, перед тем как дыхание оставило его тело, и он, казалось, быстро оглянулся, прежде чем войти во врата сна: «Господа присяжные, вы можете продолжать».
Сатпен стоял у топчана, на котором лежали мать с младенцем. От стены сквозь рассохшиеся доски тянулись серые штрихи раннего утреннего света, преломляясь на его расставленных ногах и на рукояти опущенного хлыста, и ложились поперек плотно укрытого тела матери, глядевшей на него снизу вверх неподвижным, загадочным, хмурым взглядом, и на младенца рядом с нею, запеленутого в чисто выстиранные тряпки. За спиной у него, перед еле теплившимся очагом сидела на корточках старуха-негритянка.
— Жаль, Милли, — сказал Сатпен, — что ты не кобыла. Я поставил бы тебя в хорошее стойло у себя на конюшне.
Женщина на топчане не шелохнулась. Она все так же без выражения глядела на него снизу вверх, и ее молодое, хмурое, непроницаемое лицо было бледным от только что перенесенных родовых мук. Сатпен отвернулся, подставив расщепленному свету утра лицо шестидесятилетнего мужчины. И негромко сказал сидевшей на корточках негритянке:
— Гризельда нынче утром ожеребилась.
— Кобылка или жеребчик? — спросила негритянка.
— Жеребчик. Красавец конек… А тут? — он указал на топчан рукоятью хлыста.
— Тут кобылка.
— Красавец конек. Вылитый Роб Рой будет. Помнишь его, когда я в шестьдесят первом уезжал на нем на Север?
— Помню, хозяин.
— Да-а. — Он оглянулся на топчан. Теперь непонятно было, смотрит она на него или нет. Он еще раз ткнул хлыстом в ее сторону. — Посмотришь, что там у нас найдется, и устроишь им что нужно.
И вышел, спустившись с шаткого крыльца в высокий, густой бурьян (там, прислоненная к стене, ржавела коса, которую Уош одолжил у него три месяца назад, чтобы выкосить всю эту растительность), — туда, где стоял его конь, где ждал Уош с поводьями в руке.
Когда полковник Сатпен уходил воевать с северянами, Уош с ним не поехал.
— Я тут без полковника приглядываю за его хозяйством и за неграми, — объяснял он всем, кто спрашивал, да кто и не спрашивал тоже, — высокий, тощий, изможденный малярией человек со светлыми, недоуменными глазами, по виду лет тридцати пяти, хотя известно было, что у него взрослая дочь да еще и восьмилетняя внучка. То, что он говорил, было выдумкой, и почти все, к кому он лез со своими объяснениями — немногие оставшиеся дома мужчины между восемнадцатью и пятьюдесятью, — это знали, хотя кое-кто считал, что сам он считает это правдой, хотя даже и они думали, что у него хватит все же ума не соваться всерьез со своим покровительством к миссис Сатпен или сатпеновским рабам. Хватит ума или просто недостанет усердия, да и где ему, говорили люди, ведь он никакого отношения к сатпеновской плантации не имеет, просто много лет назад полковник Сатпен позволил ему поселиться на своей земле в рыбачьем домике, который он построил в болотистой низине у реки, когда еще был холост, и который с тех пор, заброшенный, совсем обветшал и стал похож на дряхлое животное, из последних сил притащившееся к воде, чтобы, напившись, издохнуть.
Но сатпеновские рабы все же прослышали о его самозванстве. И посмеялись. Они не в первый раз над ним смеялись и называли его за глаза белой голытьбой. Встречая его на неторной тропе, ведущей от бывшего рыбачьего становья, они тоже спрашивали его: «Белый человек, ты почему не на войне?» Он останавливался, обводил взглядом круг черных лиц и белых глаз и зубов, за которым крылась издевка. «Мне надо семью кормить, вот почему, — отвечал он. — Убирайтесь-ка с дороги, черномазые».
— Черномазые? — повторяли они. — Черномазые? — теперь они открыто смеялись. — Это он-то зовет их черномазыми?
— Ну да, — говорил он. — У меня ведь нет своих черномазых, чтоб заботились о моей семье, пока меня не будет.
— Да и ничего у тебя нет, одна только развалюха у реки, в ней полковник даже никого из нас жить не пустил.
Тут он начинал ругаться, иной раз, подхватив с земли палку, набрасывался на них, а они разбегались от него, и он оставался один на тропе, тяжёло дыша и кипя бессильной злобой, но все так же окружало его кольцо их черного смеха, издевательского, ускользающего, беспощадного. Один раз это произошло прямо на заднем дворе господского дома. Дело было уже после получения горькой вести с Теннессийских гор и из-под Виксберга[25], и Шерман уже прошел через плантацию, и с ним ушли почти все негры. С федеральными частями ушло и остальное, и миссис Сатпен велела передать Уошу, что он может прийти и обобрать виноград, поспевший в беседке за домом. В тот раз его упрекнула служанка, одна из немногих негров, которые еще остались на плантации; и не убежала, а лишь поднялась по ступеням заднего крыльца, обернулась и оттуда сказала ему:
— Стой, белый человек. Остановись, где стоишь. Ты при полковнике не переступал этого порога и сейчас не переступишь.
Это была правда. Но имелась одна тонкость, важная для его самолюбия: он и не пытался никогда войти в этот дом, даже веря про себя, что Сатпен принял бы его, допустил бы к себе. «Да я не стану соваться, чтобы кто-нибудь из черномазых дал мне от ворот поворот, — так говорил он себе. — И чтобы полковник учил из-за меня ихнего брата». А ведь они с Сатпеном обычно проводили время вместе в те редкие воскресенья, когда в доме не было гостей. Вероятно, в глубине души он знал, что для Сатпена это просто лучше, чем ничего, поскольку полковник был из тех, кто не умеет оставаться наедине с самим собой. Но как бы то ни было, они иной раз целые дни просиживали в беседке вдвоем, Сатпен в гамаке, Уош на корточках, опираясь спиной о столб, а между ними ведро с дождевой водой и в нем бутылка, и они попивали из нее по очереди до самого заката. Зато в будние дни он видел, как полковник (они с Сатпеном были одних лет, но ни тот, ни другой, — вероятно, потому, что Уош уже был дедушкой, а у Сатпена сын еще учился в школе, — не ощущал этого ровесничества) на кровном жеребце объезжал плантацию плавным галопом. И тогда сердце его на мгновение замирало от гордости. И представлялось ему, что мир, в котором негры, обреченные богом, как он знал из Библии, на службу и подчинение всякому человеку с белой кожей, живут лучше, сытее, и даже одеваются чище, чем он и его семья, что мир, в котором он постоянно ощущает вокруг себя отзвук черного смеха, — лишь морок, обман чувств, а настоящий мир — этот, где его кумир в ореоле славы одиноко мчится на кровном вороном скакуне, ведь все люди, как тоже сказано в Писании, созданы по образу и подобию божьему, и потому все люди имеют одинаковый образ, по крайней мере, в глазах бога; так что он может сказать словно о самом себе: «Человек! Краса и гордость! Если бы господь наш самолично спустился с небес на матушку-землю, вот какой образ он бы себе избрал!»
В шестьдесят пятом Сатпен на вороном жеребце вернулся домой. Он постарел лет на десять. Его сын пал в сражении той же осенью, когда умерла его жена. Он вернулся, имея при себе благодарность в приказе за собственноручной подписью генерала Ли, на разоренную плантацию, где вот уже год его дочь существовала на скудные щедроты того, кому он пятнадцать лет назад даровал милостивое разрешение поселиться в полуразвалившемся рыбачьем домике, о существовании которого сам уже успел позабыть. Уош встретил его, нисколько не изменившийся, — все такой же долговязый и тощий и лишенный возрастных примет, с тем же вечным вопросом в блеклом взоре. «Ну что, полковник, — сказал он, смущаясь, тоном слегка подобострастным и одновременно панибратским, — нас побили, да не сломили, верно я говорю?»
К этому сводились все их разговоры в последовавшие пять лет. Виски, которое они пили теперь по очереди из глиняного кувшина, было дрянное, и сидели они не в увитой виноградом беседке, а позади жалкой лавчонки, которую Сатпен открыл у самой дороги, — просто сарай с полками вдоль дощатых стен, где, с Уошем в качестве приказчика и сторожа, он сбывал керосин, и насущные продукты питания, и лежалые леденцы, и дешевые бусы, и ленты неграм и белым беднякам, вроде самого Уоша, приходившим пешком или приезжавшим на тощих мулах, чтобы нудно торговаться из-за каждого медяка с человеком, который когда-то мог десять миль скакать галопом по своей плодородной земле (вороной был еще жив; конюшни, в которых помещалось его ретивое потомство, содержались в лучшем состоянии, чем дом, в котором жил сам хозяин) и который доблестно вел солдат в битву; и кончалось тем, что Сатпен в бешенстве выставлял всех за дверь, запирал лавку и укрывался с Уошем на задворках, запасшись глиняным кувшином. Но беседа их теперь текла не плавно, как в те годы, когда Сатпен лежал в гамаке и произносил надменные монологи, а Уош сидел на корточках, прислонясь спиной к столбу, и только поддакивал. Теперь они оба сидели, правда, Сатпен на единственном стуле, а Уош на подвернувшемся под руку ящике или бочонке, да и то не долго, потому что Сатпен скоро впадал в то состояние бессильной и свирепой непобежденности, когда он вставал, покачиваясь и порываясь вперед, и начинал грозиться, что сейчас возьмет пистолеты и вороного жеребца, поскачет в Вашингтон и убьет Линкольна[26], который уже был к этому времени мертв, и Шермана, давно сменившего генеральский мундир на партикулярное платье. «Бей их всех! — кричал он. — Перестрелять их, как бешеных псов!»
— А как же, полковник, а как же, — говорил Уош, подхватывая падающего Сатпена. После этого он реквизировал первую же проезжую телегу или, если таковой не случалось, шел целую милю пешком на ближайшую ферму и брал там фургон и в нем доставлял Сатпена домой. Теперь он и в дом входил, уже давно, всякий раз, как привозил Сатпена в чужом фургоне, а потом вел по дорожке к дому, понукая и уговаривая, точно лошадь, точно норовистого жеребца. Дочь встречала их на крыльце и молча придерживала перед ними распахнутые двери. И он втаскивал свою ношу через некогда белые, высокие парадные двери, венчанные полукруглым окном разноцветного стекла, бережно вывезенным в свое время по стеклышку из Европы, а ныне забитым в одном месте доской, волок по плюшевому ковру с облезлым ворсом и вверх по ступеням бывшей парадной лестницы — по голым стертым доскам с остатками коричневой краски на концах, и так добирался до спальни. К этому времени уже смеркалось, и он укладывал полковника плашмя на кровать, стаскивал с него одежду и тихо садился рядом на стул. Немного погодя к дверям подходила дочь. «У нас все в порядке, — говорил он ей. — Вы ни о чем не беспокойтесь, мисс Джудит».
Потом становилось темно, и через некоторое время он укладывался на полу перед кроватью, хотя спать особенно не приходилось, потому что вскоре — иногда еще до полуночи — распростертый Сатпен начинал шевелиться, стонал и негромко окликал его: «Уош!»
— Я здесь, полковник. Спите спокойно. Нас ведь не сломили, верно? Мы с вами еще повоюем.
А ведь он уже тогда видел ленту на талии своей внучки. Ей пошел шестнадцатый год, и у нее, как это нередко случается у таких, как она, уже были зрелые формы взрослой девушки. Откуда взялась эта лента, он прекрасно знал (недаром три года подряд каждый божий день видел такие в лавке), даже если бы она соврала ему, но она не пыталась врать и глядела на него дерзко, хмуро и боязливо.
— Ну, что ж, — только и сказал он. — Ежели полковник пожелал тебе ее подарить, ты хоть спасибо-то сказать не забыла?
Душа его была спокойна, даже когда он увидал новое платье и встретил ее скрытный, наглый, испуганный взгляд, услышал, что платье помогала сшить мисс Джудит, дочь. Но в тот вечер, заперев лавку и выйдя вслед за Сатпеном через заднюю дверь, он обернулся к нему, и лицо его было серьезно.
— Неси кувшин, — распорядился Сатпен.
— Сейчас, — сказал Уош. — Постойте.
Сатпен тоже не отпирался насчет платья.
— Что из того? — только спросил он.
Но Уош не отвел глаз перед его надменным и твердым взглядом, он негромко ответил:
— Я вас знаю вот уж, поди, двадцать лет. И что бы вы мне ни наказали, я всегда исполнял. А ведь мне уже под шестьдесят, и я мужчина. А она девчонка, и ей всего только пятнадцать.
— То есть, по-твоему, я могу обидеть девчонку? Я, старый человек, одних лет с тобой?
— Будь вы не такой, я б согласился, что вы старый человек, одних лет со мною. И старый ли, молодой ли, я б не позволил ей брать у вас ни это платье и ничего другое из ваших рук. Но вы особенный.
— Чем — особенный? — Но Уош только смотрел на него своими блеклыми вопрошающими глазами. — Так вот почему ты меня боишься?
Взгляд Уоша больше не вопрошал. Он был тих и ясен.
— Я не боюсь. Потому что вы герой, не когда-то были героем, один день или одну минуту в своей жизни, и получили об этом бумажку от генерала Ли. Нет, вы герой, и это всегда при вас, как, к примеру, то, что вы живы и дышите воздухом. Вот чем вы особенный. И я это знаю безо всяких там бумаг. Знаю, что чего и кого бы вы ни коснулись, чем бы ни распоряжались, будь то полк солдат или глупая девчонка, или даже пес приблудный, вы все сделаете так, как надо.
Сатпен глаза отвел, он резко отвернулся и буркнул: «Неси кувшин».
— Несу, полковник, — ответил Уош.
И в то раннее воскресное утро два года спустя, когда за негритянкой-повитухой, которую он привел из деревни за три мили, затворилась старая, рассохшаяся дверь, приглушив доносившиеся изнутри крики его внучки, душа его оставалась все так же спокойна, хотя и озабочена. Он знал все, что они о нем говорили, и эти негры в хижинах, разбросанных окрест, и белые, из тех, что целыми днями ошивались в лавке и глазели на них троих: на Сатпена, его самого и его внучку, которая держалась все наглее и боязливее, по мере того как становилось очевидным ее положение, — точно на трех актеров, выступающих на театральных подмостках. «Я знаю, что они говорят между собой, — думал он, — я так и слышу их. Уош Джонс все-таки обратал старого Сатпена. Двадцать лет ухлопал, а все-таки обратал».
Было уже недалеко до рассвета, но еще не развиднелось. Из-за двери, в щели которой сочился тусклый свет лампы, размеренно, как по часам, доносились крики его внучки, а мысль его продвигалась ощупью, медленно и грозно, и почему-то под стук копыт, покуда вдруг на простор из тьмы не вырвался прекрасный гордый всадник на гордом скакуне, и тогда мысль его, продвигавшаяся ощупью, тоже вырвалась на простор, ослепительно ясная и простая, — и это было не оправдание и даже не объяснение, а как бы подобие Божие, одинокое, понятное, не доступное грязнящему человеческому прикосновению: «Он выше, чем все эти янки, что убили его сына и жену и отняли негров и разорили его землю; выше, чем эта страна, за которую он проливал кровь, а она в награду низвела его в мелкие лавочники; выше этой неблагодарности, которую ему дали испить, словно горькую чашу из Писания. Разве я мог прожить с ним бок о бок почитай что двадцать лет и не испытать это на себе, не преобразиться? Пусть я ниже его и не скачу на гордом коне. Все же и я тянулся за ним. Мы с ним на пару все можем! Пусть он только распорядится, что мне надо сделать».
Потом развиднелось. Вдруг оказалось, что он видит дом и старую негритянку на пороге. И не слышит больше из дома криков внучки. «Девочка, — объявила негритянка. — Можете пойти сказать ему». Она снова ушла в дом.
— Девочка, — повторил он, — девочка, — с изумлением, снова слыша стремительный конский скок, снова видя перед глазами гордого всадника. Он стоял и словно видел, как тот скачет через годы и воплощения к той вершине времени, когда с обнаженной саблей над головой он пронесся под изодранным шрапнелью флагом на фоне серного, грозового неба; и ему впервые пришло в голову, что ведь Сатпен-то старик, в одних годах с ним. «Девочку родил, а?» — сказал он себе все так же с изумлением; а потом по-детски восхищенно подумал: «Надо же, дожил. Вот черт! Ведь я теперь прадедушка!»
Он вошел в дом. Он ступал неуклюже, на цыпочках, словно не жил здесь больше, словно младенец, только что издавший свой первый крик при свете зачинающегося дня, вытеснил его отсюда, хотя был и его плотью и кровью. Но там, на топчане, он ничего не увидел, кроме смутно белеющего обескровленного лица внучки. Негритянка, сидевшая на корточках у очага, негромко сказала: «Пошли бы сказали ему. Уж рассвело». Но идти не понадобилось. Он только успел обогнуть крыльцо, где стояла прислоненная коса, которую он одолжил три месяца назад, чтобы выкосить бурьян перед домом, и в это время подъехал Сатпен на старом жеребце. Он не удивился, откуда Сатпен мог узнать. Он посчитал, что именно это, а не что другое, подняло его в такую рань воскресным утром, и стоял, смотрел, как Сатпен слезает с коня, потом принял у него из рук поводья, а у самого лицо было почти идиотским от нечаянного усталого торжества.
— Девочка, полковник! — бормотал он. — Провалиться мне, ведь вы же в одних годах со мной… — Но Сатпен прошел мимо и скрылся в доме. Он остался стоять, где стоял, и слышал, как Сатпен прошагал по ветхим половицам к топчану. Он слышал слова Сатпена, и что-то замерло в нем, а потом медлительно возобновило свой ход. Солнце уже взошло, скорое солнце южных широт, и ему показалось, будто он стоит под чужими небесами на чужой земле и все вокруг знакомо лишь так, как бывает знакомо во сне, когда тому, кто никогда не забирался на высоту, снится, что он падает вниз. «Не мог я ничего такого слышать, — думал он спокойно. — Послышалось, и все». И однако голос, знакомый голос, произнесший те слова, продолжал говорить, он рассказывал теперь повитухе о родившемся в то утро жеребенке. «Так вот из-за чего он встал спозаранку, — подумал Уош. — Из-за этого. А вовсе не из-за меня и плоти и крови моей. Или даже своей. Вот что подняло его с постели».
Сатпен вышел. Он спустился с крыльца и зашагал через бурьян с той грузной целеустремленностью, что пришла на смену стремительности его молодых лет. В глаза Уошу он до сих пор не взглянул. На ходу он сказал: «Дайси с ней побудет и сделает, что нужно. А ты бы лучше… — он все-таки заметил стоящего перед ним Уоша и остановился. — Что такое?»
— Вы сказали… — голос Уоша, на его собственный слух, звучал плоско, по-утиному, словно у глухого. — Вы сказали, что, если б она была кобылой, вы бы поставили ее в хорошее стойло у себя на конюшне.
— Ну и что? — глаза Сатпена расширились и тут же сузились, точно два поднятых сжавшихся кулака; Уош, горбясь, на подогнутых ногах шел ему навстречу. Изумление на минуту сковало Сатпена — за двадцать лет у него на виду этот человек пальцем не шевельнул иначе чем по команде, послушный его воле, как черный жеребец у него под седлом. Глаза его снова сузились и расширились; он не двинулся с места, только словно вдруг вскинулся на дыбы. «Назад, — резко скомандовал он. — Не подходи!»
— Я подойду, полковник, — ответил Уош все тем же тихим, плоским, почти ласковым голосом, делая шаг вперед.
Сатпен поднял руку, держащую хлыст; из-за покосившейся двери негритянка-повитуха осторожно высунула свое черное лицо престарелого гнома. «Назад, Уош», — раздельно произнес Сатпен. Потом он ударил. Негритянка-повитуха соскочила в бурьян и прыснула прочь, словно коза. Сатпен еще раз хлестнул Уоша поперек лица и сшиб его на колени. Когда Уош поднялся на ноги и опять пошел на него, в руке у него была коса, которую он одолжил у Сатпена три месяца назад и которая Сатпену больше уже никогда не понадобится.
Заслышав его шаги в доме, внучка пошевелилась на топчане и хмурым голосом окликнула его.
— Что это было? — спросила она.
— Ты о чем, голубка?
— Да шум какой-то у крыльца.
— Это ничего, пустяки, — ласково сказал он. Он опустился на колени и неловкой ладонью пощупал ее пылающий лоб. — Ты, может, хочешь чего?
— Воды хочу глоток, — ответила она жалобно. — Уж сколько тут лежу, пить хочу, да никому до меня дела нет.
— Сейчас, сейчас, а как же, — сказал он примирительно, тяжело встал с колен, зачерпнул в ковш воды и, приподняв ей голову, дал напиться. Потом уложил ее обратно и увидел, как она с каменным лицом повернулась к младенцу. Но в следующее мгновенье оказалось, что она беззвучно плачет. «Ну, ну, не надо, — сказал он. — С чего это ты? Старая Дайси говорит, девочка хорошая. Все уже прошло. Теперь и плакать нечего».
Она продолжала плакать, беззвучно, обиженно, и он снова встал над ее постелью, растерянно думая, как думал когда-то над вот так же распростертой женой, а потом дочерью: «Женщины. Не поймешь их. Кажется, как хотят детей, а родят, и потом плачут. Не пойму я их. И ни один мужчина их не поймет». Он тихо отошел, придвинул к окну стул и сел.
Все то долгое солнечное утро до самого полудня он сидел у окна и ждал. Время от времени он поднимался и на цыпочках подходил к топчану. Но внучка его теперь спала все с тем же хмурым выражением обиды на неподвижном, усталом лице, и младенец покоился в сгибе ее руки. Он опять возвращался к окну, садился и продолжал ждать, недоумевая, почему они так медлят, пока не вспомнил, что сегодня воскресенье. Перевалило за полдень, а он все так же сидел у окна, когда из-за угла дома вышел белый мальчик-подросток, сдавленно вскрикнул, наткнувшись на тело, мгновенье, как зачарованный, смотрел в окно на Уоша, потом повернулся и стремглав бросился наутек. И тогда Уош встал и снова на цыпочках подошел к топчану.
Внучка не спала, разбуженная, быть может, сама того не зная, вскриком мальчишки. «Милли, — сказал он, — ты, наверно, есть хочешь?» Она не ответила, только отвернула лицо к стене. Он развел огонь в очаге и приготовил еду: солонину и черствые кукурузные лепешки; он все это привез накануне; в невыполосканный кофейник плеснул воды и вскипятил. Но она отказалась от поднесенной пищи, и тогда он поел сам, не спеша, и, не убрав со стола, снова подсел к окну.
Теперь он словно чувствовал, слышал, как собираются люди, на лошадях, с ружьями и собаками, — люди, движимые любопытством и жаждущие мести; люди одного круга с Сатпеном, которые сиживали за его столом, когда самому Уошу еще предстояло преодолеть расстояние, отделяющее беседку от хозяйского дома; которые тоже показывали малым сим пример доблести в сражениях и, может быть, тоже имели от генералов письменные свидетельства о безупречной храбрости; которые в прежние времена тоже гордо и надменно скакали на кровных конях по своим широким плантациям и были такими же символами надежды и преклонения; такими же орудиями отчаяния и беды.
И от этих-то людей, они думают, он захочет убежать. Нет, не от кого ему убегать, не от кого и не к кому. Обратись он в бегство, и кажется, что он просто спасается от одной толпы хвастливых и злых теней, чтобы очутиться в гуще другой, точно такой же, ведь в этом мире, который он знал, они всюду на один лад, а он уже стар, и далеко ему все равно не убежать, даже если б и захотел. Не уйти от них, как далеко и долго ни беги; а когда человеку под шестьдесят, тут уж далеко и не убежишь. Так далеко, чтобы очутиться за пределами мира, где живут такие вот люди, где они устанавливают порядки и правят жизнью. Сейчас, впервые за пять лет, ему показалось, что он понимает, как могли янки или вообще кто-либо на свете победить их, этих бесстрашных, гордых героев, признанных избранников и носителей доблести, гордости, чести. Если бы он был с ними на войне, он, может быть, и раньше разгадал бы этих людей. Но если б он разгадал их раньше, как бы жил он все эти годы? Как мог бы он целых пять лет влачить память о том, чем была его жизнь прежде?
Солнце уже клонилось к закату. Младенец просыпался и плакал; когда Уош подошел к топчану, внучка кормила ребенка, но лицо ее было все так же задумчиво, хмуро, непроницаемо. «Не проголодалась?» — спросил он.
— Не надо мне ничего.
— Поела бы.
Она не ответила и склонила лицо над младенцем. Он возвратился к своему стулу и увидел, что солнце уже зашло. «Теперь недолго», — подумал он. Он чувствовал, что они уже близко, и движимые любопытством, и жаждущие мести. Казалось, он даже слышит, что они говорят между собою о нем, с яростью, но и с пониманием: «Старый Уош Джонс все-таки дал маху. Думал, что обратал Сатпена, да Сатпен его с носом оставил. Он-то думал, что полковнику теперь либо жениться, либо раскошелиться, а полковник-то ему шиш». — «Но я ничего такого и не думал, полковник!» — выкрикнул Уош и тут же спохватился при звуке собственного голоса, быстро оглянулся и встретил воспросительный взгляд внучки.
— С кем это ты? — спросила она.
— Ничего, это я так. Задумался просто и сам не заметил, что вслух говорю.
Лицо ее опять становилось плохо различимо — неясное, хмурое пятно в сумраке дома.
— Небось, — сказала она. — Небось, погромче бы крикнуть пришлось бы, чтоб он там у себя в доме услышал. Да и кричи не кричи, его все равно не дозовешься.
— А ты ладно, ладно, — сказал он. — Не думай ни о чем.
Но сам он уже не мог остановить свои бегущие мысли: «Да никогда в жизни. Вы же знаете, я ни от кого не ждал большего, чем от вас. И я никогда не просил об этом. Думал, не будет нужды. Ну что за нужда такому, как я, сомневаться в человеке, о котором сам генерал Ли собственноручно написал в бумаге, что он герой? Герой, — думал он. — Уж лучше бы ни один из этих героев не вернулся домой в шестьдесят пятом году. — И еще. — Лучше бы таким, как он, да и таким, как я, вообще не родиться на свет. Лучше всем, кто останется после нас, сгинуть с лица земли, чем еще одному Уошу Джонсу видеть, как вся его жизнь корежится и рассыпается в прах, словно сухая лузга, выброшенная в огонь».
Тут мысли прервались; он замер. Внезапно и отчетливо он услышал лошадей; вот блеснул фонарь, и в его движущемся свете мелькнули людские тени, сверкнула сталь ружейных стволов. Но он не пошевелился. Было уже совсем темно, и он вслушивался в голоса и шорохи в кустах, пока окружали дом. Снова появился фонарь; его луч упал на неподвижное тело в бурьяне и остановился; вокруг качались высокие тени лошадей. С одного коня сошел человек и в свете фонаря склонился над телом. В руке он держал пистолет; вот он выпрямился и обернулся к дому. «Джонс!» — позвал он.
— Тут я, — негромко ответил Уош. — Это вы, майор?
— Выходи!
— Сейчас, — негромко сказал он. — Только вот о внучке позабочусь.
— Мы сами о ней позаботимся. Ты выходи сюда.
— Сейчас, сейчас, майор. Обождите минуту.
— Света дай. Зажги лампу.
— Сейчас я. Только одну минуту. — Им было слышно, как его голос удаляется от окна в глубину дома, но они не видели, как он быстро подошел к печке, где у него в щели между кирпичами хранился большой кухонный нож — единственный предмет его гордости во всем неряшливом укладе его жизни и быта, всегда наточенный и острый, как бритва. Он шел к топчану, на голос внучки, спрашивающей:
— Кто это там? Засвети лампу, дед.
— На что нам свет, голубка? Ведь дело-то минутное, — пробормотал он в ответ, опускаясь на колени и нашаривая по голосу ее лицо. — Ну, где ты?
— Да здесь же, — раздраженно отозвалась она. — Где мне быть. Ты что… — Рука его коснулась ее лица. — Что… Дед. Деду…
— Джонс! — позвал шериф. — Выходи оттуда.
— Еще только одну минуту, майор, — ответил он. Теперь он встал с колен и действовал быстро. Он знал, где стоит в темноте канистра с керосином, знал и то, что она полна, так как всего два дня назад наполнял ее в лавке и держал там, пока не подвернулась попутная телега, так как пять галлонов нести тяжело. В очаге еще теплились угли; да и шаткий домишко был сам как трут; угли, очаг, стены дружно вспыхнули голубым пламенем. На одно безумное мгновение те, кто ждали его снаружи, вдруг увидели, как он ринулся к ним из огня с косой в поднятой руке, но тут лошади взвились на дыбы и рванулись прочь. Лошадей, натянув поводья, снова повернули к огню, но по-прежнему черным высоким силуэтом он устремлялся на них из света с косой в поднятой руке.
— Джонс! — крикнул шериф. — Стой! Остановись, или я стреляю. Джонс! Джонс!
Но длинный, худой и неистовый, он все так же виделся им в ослепительном ревущем пламени. С высоко поднятой косой он немо, беззвучно устремлялся прямо на них, туда, где огонь плясал в бешеных глазах лошадей и качался отблесками на ружейных стволах.
Низкий деревянный барьер над крутым обрывом казался игрушечным. Он тонко вился по изгибу дороги, смутной черточкой мелькая мимо машины. Потом оборвался и отлетел назад, как тугая лента, перерезанная ножницами.
А потом они миновали знак, первый знак: «Миллз-сити, 6 миль», и Элли, глядя на профиль Поля, не спускавшего глаз с убегающей под колеса дороги, на его руки, сжимавшие рулевое колесо, подумала с каким-то вялым удивлением: «Мы почти приехали. Теперь уже поздно».
Она сказала:
— Ну хорошо. Что мне сделать, чтобы ты женился на мне, Поль? — а сама думала: «Там, в поле, пахал человек, он глядел на нас, когда мы вышли из леса, Поль нес чехол, и мы снова сели в машину», — думала об этом спокойно, рассеянно, словно о чем-то постороннем, потому что какое-то другое воспоминание уже вытесняло из головы эту мысль. «Что-то ужасное, только я забыла что», — подумала она, замечая, как часто теперь мелькают знаки, придвигавшие Миллз-сити все ближе и ближе. «Что-то страшное, сейчас я вспомню», а вслух она тихо сказала:
— Я ведь больше ничего не могу сделать, да?
Поль не посмотрел на нее.
— Нет, — сказал он. — Ничего больше ты сделать не можешь.
Й тут она вспомнила, что она забыла. Она вспомнила свою бабушку и, содрогнувшись, с тихим отчаянием стала думать о старухе, ждущей ее в Миллзе, — о глухой старухе с холодными глазами, от которых никуда не скрыться. «Как я могла забыть о ней? Как я могла? Как?»
Ей было восемнадцать. Она жила в Джефферсоне, в двухстах милях отсюда, в большом доме, с отцом, матерью и бабушкой. Там была просторная веранда, затененная виноградом, не освещавшаяся по вечерам. И почти каждый вечер она полулежала в этом сумраке в объятиях мужчины — каждый раз нового. Сначала это были мальчики и молодые люди из их города, а потом — кто попало, любой проезжий, которого она встретила случайно или у знакомых, лишь бы он был мало-мальски пристойного вида. В машине по вечерам она никогда с ними не каталась, и все ее кавалеры очень скоро догадывались почему, во всяком случае, считали, что догадались, хотя и не сразу теряли надежду — до тех пор, пока часы на ратуше не били одиннадцать. Тогда еще минут пять он и она, до того битый час не проронившие ни слова, возбужденно перешептывались.
— Теперь уходи.
— Нет. Еще немного.
— Нет.
— Почему?
— Потому. Я устала. И хочу спать.
— А-а. Это — пожалуйста, а дальше — ни-ни? Так, что ли?
— Может, и так.
И в темноте, настороженная, холодная, она была уже где-то далеко, хоть и не сдвинувшись с места, отгораживаясь затаенным смешком. Он уходил, а она вступала в темный дом, поднимала глаза на единственный квадрат света на верхней площадке лестницы и становилась совсем другой. Измученная, тяжелой старушечьей походкой она тащилась по ступенькам и проходила мимо отворенной двери ярко освещенной комнаты, где в кресле, застыв с открытой книгой в руках, лицом к коридору сидела ее бабушка. Обычно Элли не заглядывала в комнату. А иногда заглядывала. Тогда какое-то мгновение они в упор смотрели друг на друга: старуха — пронзительно, холодно, девушка — устало, измученно, с бессильной ненавистью на лице и в черных, широко открытых глазах. Потом она шла дальше к себе в комнату и там останавливалась, прислонясь к двери, а иногда, услышав щелчок выключателя в спальне старухи, с тихим отчаянием плакала, шепча: «Гадина! Старая гадина!» Потом ее отпускало. Она раздевалась, разглядывала в зеркале свое лицо, свои бледные, теперь уже ненакрашенные губы, отяжелевшие и, как ей казалось, сплющенные, утомленные, вялые от поцелуев, и думала: «Господи! Зачем я это делаю? Что со мной такое?», думала, что завтра старуха снова будет смотреть на нее, на ее губы, отмеченные печатью прошлого вечера, и ярость и затравленность заглушали в ней ощущение бессмысленности и пустоты жизни.
Однажды она познакомилась у своей подруги с Полем де Монтиньи. Он ушел, и девушки остались одни. Они посмотрели друг на друга — спокойно, как два фехтовальщика из-под масок.
— Значит, он тебе понравился? — сказала подруга. — Странный у тебя вкус.
— Кто? — сказала Элли. — Не понимаю, о ком ты говоришь.
— Да ну? — сказала подруга. — Значит, ты не заметила, какие у него волосы. Как вязаная шапка. А губы? Толще некуда.
— О чем ты говоришь? — спросила Элли.
— Ни о чем, — сказала подруга. Она посмотрела на дверь в прихожую, потом достала из-за пазухи сигарету и закурила. — Точно я не знаю. Просто слышала. Его дядя убил человека — тот сказал, что в нем негритянская кровь.
— Врешь, — сказала Элли.
Подруга выдохнула струйку дыма.
— Спроси свою бабушку. Она ведь тоже жила в Луизиане?
— Ну, а ты-то? Приглашаешь его в свой дом, — сказала Элли.
— Но ведь я не целовалась с ним в чулане.
— Да ну? — сказала Элли. — Может, просто не удалось?
— Что же мне — тебя оттаскивать, что ли? — сказала подруга.
В тот же вечер они с Полем сидели на темной, обвитой виноградом веранде. Но в одиннадцать не он, а она изнемогала от напряжения и тревоги:
— Нет, нет! Прошу тебя!
— Ну чего ты? Боишься?
— Боюсь. Прошу тебя, уходи.
— Значит, завтра?
— Нет. Не завтра, и никогда.
— Завтра.
На этот раз, проходя мимо бабушкиной комнаты, она не посмотрела на дверь. И не стала плакать, войдя к себе, а, задыхаясь, злорадно твердила: «Негр! Негр! Интересно, что она скажет, если узнает».
На следующий день Поль поднялся на веранду. Элли сидела в гамаке, а рядом с ней, на стуле, бабушка. Элли вскочила и встретила Поля у верхней ступеньки.
— Зачем ты пришел сюда? — спросила она. — Ну зачем?
А потом повернулась и будто со стороны увидела, как сама идет впереди него к худой, неприступной и беспощадной старухе, которая, выпрямившись, сидела в этом укромном уголке, населенном бессчетными и безымянными призраками, чьи губы сливались для Элли в один жадный рот. Она наклонилась и пронзительно крикнула:
— Это мистер де Монтиньи, бабушка!
— Что?
— Мистер де Монтиньи! Из Луизианы! — провизжала Элли и увидела, что тело бабушки внезапно откинулось, как у змеи, готовой ужалить.
Это было днем. А вечером Элли впервые покинула веранду. Они с Полем укрылись в кустах перед домом; в душной безумной тьме Элли совсем забыла про осторожность, кровь ее громко стучала отчаяньем, торжеством и местью, когда она готова была вот-вот уступить: «Пусть бы она увидела! Пусть бы она увидела!» И вдруг — Элли даже не услышала шороха — словно раздался громкий окрик, она судорожно, неловко дернулась и пришла в себя. Над ними стояла бабушка. Когда она появилась, сколько времени тут была, они не знали. Но она все стояла, ничего не говоря, все те бесконечные минуты, пока Поль, не спеша, удалялся, а Элли стояла, тупо думая: «Застигнута в грехе, не успев согрешить». Потом, у себя в комнате, она приникла к двери, стараясь не дышать, подстерегая, когда бабушка, поднявшись по лестнице, пройдет в комнату отца. Но шаги старухи стихли у двери ее спальни. Элли легла на кровать и лежала, не раздеваясь, все еще тяжело дыша, а кровь по-прежнему громко стучала. «Значит, завтра, — подумала она. — Она скажет ему утром». И тогда она скорчилась, заметалась в кровати. «Я даже не успела согрешить, — задыхаясь от недоумения и обиды, думала она. — Она уверена, что я согрешила, и скажет ему, а я все еще девушка. Это она меня довела, а потом сама же помешала, в последнюю минуту». Потом в глаза Элли ударило солнце, а она все так и лежала одетая. «Значит, она скажет сегодня утром, сегодня, — тупо думала она. — Господи! Как я могла? Как я могла? Мне ведь никто не нужен. И ничего не нужно». Когда отец сошел к завтраку, Элли ждала в столовой. Он ничего не сказал — как видно, он ни о чем не знал. «Может, она сказала матери», — подумала Элли. Но немного погодя появилась и мать и тоже уехала в город, не сказав ни слова. «Значит, еще не сегодня», — подумала Элли, поднимаясь по лестнице. Дверь бабушкиной комнаты была закрыта. Когда она отворила ее, старуха сидела в постели и читала газету; она подняла глаза — холодные, неумолимые, неподвижные — и не сводила их с Элли, пока та кричала в пустом доме:
— Что мне еще делать в этом мертвом, проклятом городишке? Я бы работала! Я не хочу бездельничать. Вы только найдите мне работу — любую, где-нибудь подальше, чтобы мне никогда больше не слышать этого названия — Джефферсон.
Ее назвали Эйлентия — в честь бабушки, хотя старуха вот уже почти пятнадцать лет не слышала ни своего, ни внучкиного, ни любого имени, если только его не кричали ей, как сейчас кричала Элли:
— Ничего вчера не было! Не веришь? В том-то все и дело! Ничего не произошло! Ничего! Ведь это было бы хоть что-то, хоть что-то…
А старуха продолжала сверлить ее холодным, цепким, недвижным взглядом безнадежно глухой, взглядом, от которого некуда спрятаться.
— Ну хорошо! — крикнула Элли. — Тогда я выйду за него замуж. Это тебе нужно?
Под вечер она встретилась в городе с Полем.
— Как вчера? Обошлось? — спросил он. — Да что с тобой? Или они..?
— Нет, ничего. Поль, женись на мне!
Они сидели в глубине аптеки, полузаслоненные конторкой для приема рецептов, но в любую минуту кто-то мог появиться. Она наклонилась к нему — бледное, напряженное лицо, накрашенный рот, словно багровый шрам поперек.
— Женись на мне. Или будет поздно, Поль. — Я на каждой не женюсь, — сказал он. — Ну же, возьми себя в руки.
Она прижалась к нему — вся обещание. Голос у нее был усталый и настойчивый.
— Вчера нам помешали… Если ты женишься на мне, я согласна…
— Ах, ты согласна. До или после?
— До. Теперь. Когда захочешь.
— Извини, — сказал он.
— Даже если сейчас?
— Ну уж сейчас! Возьми себя в руки.
— Ну да, понимаю. Только я не верю тебе. А пробовать поверить боюсь. — Она заплакала. Он сказал приглушенным голосом, все больше раздражаясь:
— Перестань. Говорю тебе, перестань.
— Да-да. Хорошо. Я перестала. Значит, не женишься? Говорю тебе — будет поздно.
— Нет, черт побери. Я же сказал, что на каждой не женюсь.
— Хорошо. Тогда прощай. Навсегда.
— Ну что же, раз ты так решила. Только если мы когда-нибудь еще увидимся, помни, это будет означать лишь одно. И никакой женитьбы. В следующий раз я позабочусь, чтобы не было зрителей.
— Следующего раза не будет, — сказала Элли.
На другой день он уехал. Неделю спустя в мемфисских газетах появилось объявление о ее помолвке. Этого молодого человека она знала с детства. Он был младшим кассиром в банке, но в будущем ему прочили место председателя правления. Серьезный, рассудительный молодой человек с безупречной репутацией и похвальными привычками, он уже целый год наносил ей чинные визиты. Он ужинал у них каждое воскресенье, а когда в городе давала спектакль заезжая труппа, что бывало не часто, покупал билеты себе, Элли и ее матери. Даже после объявления о помолвке, когда он приходил к Элли, они не сидели на темной веранде.
Скорее всего он и не знал, что до того она сидела в этой темноте с другими. А теперь никто с ней не сидел, и дни тянулись в тупом покое. Иногда по ночам она плакала, но не много и не часто; иногда разглядывала в зеркале свой рот и приглушенно всхлипывала с тихим отчаянием и сожалением. «Во всяком случае, теперь я буду жить тихо, — думала она. — Остаток жизни я проживу так тихо, точно я уже мертвая».
Затем, в один прекрасный день, никого не предупредив, как будто и она согласилась на перемирие и приняла условия капитуляции, бабушка отправилась погостить у сына в Миллз-сити. С ее отъездом дом, казалось, стал еще больше и пустее, словно, кроме Элли, только бабушка и была здесь живым существом. Теперь в доме с утра до ночи шили приданое, но Элли казалось, что она бесшумно и бесцельно, без единой мысли в голове движется в пустоте из одной комнаты в другую, и из всех них открывается один и тот же вид, такой знакомый и такой мирный, что он уже больше не способен даже наводить грусть. Долгие часы простаивала она у окна материнской спальни, наблюдая, как с каждым летним днем вьющиеся побеги ломоноса все выше всползают по сетке и перебираются на крышу веранды. Так прошли еще два месяца; до свадьбы оставалось три недели. Затем как-то утром мать сказала:
— Бабушка хочет вернуться домой в воскресенье. Может, вам с Филиппом съездить в Миллз-сити и провести субботний вечер у дяди, а в воскресенье вернуться вместе с бабушкой?
Пять минут спустя Элли смотрела на свое отражение в зеркале, как смотрят на человека, который только что избежал страшной опасности. «Господи, — думала она, — чего это я чуть было не сделала? Чего я чуть было не сделала?»
Через час Элли дозвонилась Полю — не из дома, приняв все предосторожности, как ни торопилась.
— В субботу утром? — спросил он.
— Да. Я скажу матери, что Фил… что он хочет выехать пораньше, на рассвете. Они не узнают ни тебя, ни машину. Я буду ждать, и мы сразу же уедем.
— Хорошо. (Она слышала провода, слышала разделяющее их расстояние, она ликовала — она спаслась!) Но ты не забыла, что это означает? Если я вернусь… Я ведь говорил тебе.
— Я не боюсь. Я тебе не верю, но теперь я не боюсь.
И она снова услышала провода.
— Я не женюсь на тебе, Элли.
— Хорошо, милый. Говорю же тебе, что я больше не боюсь. Так, значит, на рассвете. Я буду готова.
Она пошла в банк. Немного погодя Филипп освободился и вышел к ней, туда, где она ждала, — с напряженным, бледным, несмотря на пудру, лицом, с горящим, решительным взглядом.
— Ты должен мне сделать одно одолжение. Мне трудно тебя просить, и тебе будет трудно это сделать.
— Но я сделаю. Что именно?
— Бабушка в воскресенье приезжает домой. Мама хочет, чтобы мы поехали туда в субботу и привезли ее.
— Ладно. В субботу я свободен.
— Да, но… Я ведь предупредила тебя, что это будет трудно… Я не хочу, чтобы ты ехал.
— Не хочешь, чтобы я… — Он смотрел на ее возбужденное, осунувшееся лицо. — Ты хочешь поехать одна? — Она молчала, не сводя с него взгляда. Потом подошла и заученным, привычным движением прильнула к нему, взяла его руку и обвила вокруг себя. — А, — сказал он. — Понимаю. Ты хочешь поехать с кем-то другим.
— Да. Сейчас я не могу тебе объяснить. Как-нибудь потом. Но мама не поймет. Она не разрешит мне поехать ни с кем, кроме тебя.
— Ах, так. — Его рука безжизненно обмякла, Элли приходилось удерживать ее. — Ты хочешь поехать с другим мужчиной.
Она негромко хихикнула.
— Не говори глупостей. Ну да, там будет и мужчина. Ты этих людей не знаешь, да и я с ними вряд ли еще раз увижусь до свадьбы. Но мама не поймет. Вот почему я тебя попросила. Ты это сделаешь?
— Да. Хорошо. Если мы не будем доверять друг другу, нам незачем вступать в брак.
— Ну конечно. Мы должны доверять друг другу. — Она отпустила его руку и поглядела на него внимательно, задумчиво, с холодным презрительным удивлением. — И ты сделаешь так, чтобы мама поверила?..
— Можешь на меня положиться. Ты же знаешь.
— Да, знаю. — Неожиданно она протянула ему руку. — Прощай.
— Прощай?
Она снова прижалась к нему и поцеловала.
— Осторожнее, — сказал он. — Кто-нибудь увидит…
— Да нет, конечно же, до свидания. Потом я тебе все объясню. — Она отстранилась, глядя на него задумчиво и рассеянно. — Надеюсь, что затрудняю тебя в последний раз. А может, это тебе и окупится. Прощай.
Это было в четверг вечером. В субботу утром, на рассвете, когда Поль остановил машину перед домом, Элли, словно материализовавшись из тьмы, уже бежала к нему по газону. Она вскочила в машину прежде, чем он успел выйти и открыть дверцу, и вжалась в сиденье, наклонившись вперед, напряженная, как зверь перед прыжком.
— Скорей! — сказала она. — Скорей! Скорей!
Но он еще помедлил.
— Ты помнишь? Я говорил тебе, что будет означать, если я вернусь. Значит, договорились?
— Помню. Я уже не боюсь. Скорей! Скорей!
И вот теперь, десять часов спустя, когда дорожные знаки неотвратимо придвигали Миллз-сити все ближе и ближе, она сказала:
— Так ты на мне не женишься? Нет?
— Сколько раз тебе повторять?
— Ну да. Только я не верила. Все не верила. Думала, если я… ну, после… Теперь я уже ничего больше сделать не могу, ведь так?
— Ничего, — сказал он.
— Ничего, — повторила она и начала смеяться, все громче и громче.
— Элли! — сказал он. — Перестань!
— Ладно, — сказала она. — Я просто вспомнила про бабушку. Я совсем о ней забыла.
Остановившись на лестничной площадке, Элли послушала, как Поль разговаривает внизу, в гостиной, с ее дядей и теткой. Она стояла неподвижно, задумавшись, и в позе ее было что-то монашеское, непорочное, будто на мгновение ей удалось где-то спрятаться и забыть, откуда и куда она идет. Затем часы в прихожей пробили одиннадцать, и она тихо поднялась по ступенькам, подошла к комнате двоюродной сестры, где ей предстояло провести ночь, и вошла в дверь. В низком кресле перед туалетным столиком, уставленным легкомысленными вещицами молоденькой девушки — флакончиками, пудреницами, фотографиями, — рядом с зеркалом, из рамы которого высовывался веер программок танцевальных вечеров, сидела бабушка. Элли остановилась. Они молча смотрели друг на друга — казалось, целую вечность, — потом старуха заговорила:
— Тебе было мало обманывать родителей и друзей, ты еще привезла негра в дом моего сына.
— Бабушка! — сказала Элли.
— Посадила меня за один стол с негром.
— Бабушка! — пронзительным шепотом крикнула Элли, и ее измученное лицо исказила гримаса. Она прислушалась. По лестнице приближались шаги, голоса ее тетки и Поля. — Тссс! — крикнула Элли. — Тс-с-с!
— Что?! Что ты сказала?
Элли подбежала к креслу, наклонилась и положила пальцы на узкие, бескровные старушечьи губы, и они молча смотрели в глаза друг другу — одна в ярости упорства, другая в ярости непримиримости — пока шаги и голоса не миновали дверь и не стихли. Элли отняла пальцы. Из веера карточек, заткнутых за раму зеркала, она выдернула одну с крошечным карандашиком на шелковом шнурке и написала на обороте: «Он не негр. Учился в Виргинском университете и в Гарварде».
Бабушка прочла и подняла глаза.
— Гарвард — это понятно, но только не в Виргинии. Посмотри на его волосы и ногти, если тебе требуются доказательства. Мне они не нужны. Я знаю, как называли его семью в четырех поколениях. — Она отдала ей карточку. — Этот человек не может спать под одной крышей с нами.
Элли схватила еще одну карточку и торопливо нацарапала: «Он будет здесь спать. Он мой гость. Я пригласила его сюда. Ты моя бабушка, так неужели ты хочешь, чтобы я обошлась с гостем хуже, чем с собакой?»
Бабушка прочла. И сказала, не выпуская карточки из рук:
— В Джефферсон он меня не повезет. Я не сяду в его машину, и ты тоже. Мы поедем поездом. Никто из моей семьи с ним никуда не поедет.
Элли схватила еще одну карточку, бешено начеркала: «Я поеду! Меня ты не остановишь. Вот попробуй!»
Бабушка прочла, подняла глаза на Элли. Они жгли друг друга злобным взглядом.
— Значит, я буду вынуждена сказать твоему отцу…
Но Элли уже снова писала. Карандаш еще не оторвался от бумаги, а она уже сунула карточку бабушке и тут же дернула руку назад, пытаясь отнять ее. Но бабушка уже ухватила карточку за уголок, и теперь та соединяла их, будто какая-то странная пуповина.
— Отпусти! — крикнула Элли. — Отпусти!
— Не тяни, — сказала бабушка.
— Не надо. Погоди! — вскрикнула Элли пронзительным шепотом, дергая карточку, выкручивая ее. — Я ошиблась. Я…
С неожиданным проворством бабушка вывернула карточку написанным вверх.
— А-а! — сказала она и затем прочла вслух. — «Скажи ему! Что ты знаешь…» Ах, так. Я вижу, ты не докончила. Что я знаю?
— Да, — сказала Элли. И яростно зашептала: — Скажи ему! Скажи, что мы сегодня утром ушли в рощу и пробыли там два часа. Скажи!
Бабушка спокойно и аккуратно сложила карточку и поднялась.
— Бабушка! — вскрикнула Элли.
— Подай мне палку, — сказала бабушка. — Вон там, у стены.
Когда она ушла, Элли подошла к двери, закрыла ее на задвижку и направилась к противоположной стене. Она тихо достала сестрин халатик из шкафа и начала раздеваться, медленно, то и дело останавливаясь и судорожно позевывая. «Господи, как я устала», — сказала она вслух, зевая. Она села к туалетному столику, взяла несессер сестры и начала делать маникюр. На столике стояли часы с инкрустацией из слоновой кости. Время от времени она на них поглядывала.
Потом часы под лестницей пробили полночь. Оторвав взгляд от своих ногтей и вскинув голову, Элли прислушалась к последнему удару. Затем взглянула на часики возле себя. «Ну, с вами на поезд не успеть!» — подумала она, и на лице ее снова появилось то усталое отчаяние, которым был полон этот день. Элли вышла из комнаты в темный коридор. Она стояла босая, в темноте, и, склонив голову, тихо всхлипывала, как обиженный ребенок. «Всё против меня, — думала она. — Всё». Потом пошла дальше, бесшумно ступая и вытянув перед собой в темноте руки. Ей казалось, что ее глаза от усилия что-то увидеть повернулись и смотрят внутрь, в темноту черепа. Элли вошла в ванную и закрыла дверь. И тут ее вновь охватило лихорадочное нетерпение. Она бросилась в угол, к стене, за которой была комната для гостей, и, пригнувшись, приставила ладони рупором ко рту.
— Поль! — сдерживая дыхание, зашептала она. — Поль! — Но еле слышный горячий шепот замирал на холодной штукатурке.
Согнувшись, нелепая в чужом халате, с отчаянием вперив невидящие глаза в темноту, она подбежала к умывальнику, нащупала кран и завернула его — вода продолжала жалобно капать, но не так громко. Потом отворила дверь и остановилась, держась за ручку. Пробили часы под лестницей — прошло полчаса. Она не шевельнулась, и только вздрогнула, словно от холода, когда пробило час.
Она услышала шаги Поля, едва он вышел из своей комнаты. Она слышала, как он идет по коридору; слышала, как его рука ищет выключатель. Когда выключатель щелкнул, она поняла, что стоит с закрытыми глазами.
— Это еще что? — сказал Поль. На нем была пижама ее дяди. — Какого черта…
— Запри дверь, — прошептала она.
— Черта с два! Дура. Набитая дура.
— Поль! — Она вцепилась в него, словно опасаясь, что он убежит, захлопнула за ним дверь и потянулась к задвижке, но он перехватил ее руку.
— Выпусти меня отсюда! — прошипел он.
Она прижалась к нему, дрожа, не отпуская. Ее зрачки стали огромны.
— Она хочет сказать папе, Поль! Она хочет завтра сказать папе!
Когда ее шепот смолкал, слышался жалобный звук неторопливо падающих капель.
— Что сказать? Что она знает?
— Обними меня, Поль!
— Еще чего! Пусти меня. Пойдем отсюда.
— Она хочет сказать. Только ты можешь что-то сделать. Ты можешь помешать ей.
— Что сделать? Какого черта? Пусти меня!
— Если она даже скажет, это будет уже неважно. Обещай мне, Поль! Скажи, что ты…
— Что я женюсь на тебе? Ты об этом? Я тебе вчера сказал: нет. Пусти же меня!
— Хорошо, хорошо, — горячо зашептала она. — Я верю. Сначала не верила, а теперь верю. Ладно, не женись. Ты можешь помочь и без этого. — Она прижималась к нему, ее волосы, все ее тело манили обморочным сладострастием. — Тебе не обязательно жениться на мне. Так ты согласен?
— На что согласен?
— Слушай. Помнишь тот поворот с низкой белой загородкой, а за ней обрыв, очень крутой. Если машина пробьет загородку…
— Ну, помню. И что?
— Слушай. Ты будешь с ней в машине. Она не поймет и не успеет даже заподозрить. А эта загородка машины не задержит, и все решат, что произошел несчастный случай. Она ведь старая, ей немного надо, одного потрясения хватит, а ты молодой, и может, даже… Поль! Поль! — С каждым словом голос ее слабел, затихал, прерывался от напряжения, от безнадежности, а он только смотрел на ее побелевшее лицо, в ее глаза, полные отчаяния и страстного обещания. — Поль!
— А где же в это время будешь ты? — Она не шелохнулась, и лицо у нее было как у сомнамбулы. — А, ясно. Поедешь домой поездом. Так?
— По-оль! — протянула она угасающим шепотом. — Поль!
В момент удара его рука, отказываясь подчиниться собственному движению, раскрылась и коснулась ее лица долгим дрожащим прикосновением, почти ласково. Он ухватил ее за шею и снова попытался ударить, и снова его рука воспротивилась — или что-то в нем воспротивилось. Он толкнул ее, и она отлетела к стене. Потом его шаги стихли, и тишину снова начал наполнять равномерный стук капель. А потом часы внизу пробили два, и Элли тяжело шагнула и крепче завернула кран.
Но звук не смолк. Капли словно все падали и падали, пока она лежала на кровати, вытянувшись на спине, без сна, без мыслей. Они падали все время, пока она с застывшей гримасой на измученном лице сидела за завтраком, падали, когда они прощались, когда садились в машину — бабушка между ней и Полем. Даже шум мотора не мог заглушить этот звук, но тут она вдруг поняла, что это такое. «Это дорожные знаки, — подумала она, глядя, как они уменьшаются, убегая назад. — А этот я даже помню; теперь осталось всего две мили. Подожду до следующего; и тогда я… Вот! Сейчас!»
— Поль, — сказала она. Но он не взглянул на нее. — Ты женишься на мне?
— Нет.
Она тоже не глядела на него. Она следила за его руками — как они легко покручивали рулевое колесо. Между ними сидела бабушка, очень прямая, застыв под древней черной шляпкой и глядя в одну точку перед собой — фигура, вырезанная из пергамента.
— Спрашиваю тебя еще раз, потом будет поздно. Говорю тебе, будет поздно. Поль… Поль?
— Сказал тебе — нет. Ты меня не любишь. И я тебя не люблю. У нас об этом и речи не было.
— Хорошо, хорошо. Ну, не люби. А без любви ты женишься? Помни — будет поздно.
— Нет. Не женюсь.
— Но почему, Поль? Почему?
Он не ответил. Машина мчалась вперед. Промелькнул первый знак, который она тогда заметила, — она подумала спокойно: «Почти доехали. Следующий поворот». И сказала громко, через глухоту сидевшей между ними старухи:
— Почему нет, Поль? Если из-за этих разговоров о негритянской крови, так я в них не верю. И мне это все равно.
«Вот он, — подумала она, — этот поворот». Дорога, изгибаясь, пошла вниз. Элли откинулась на спинку и увидела, что бабушка пристально смотрит на нее. Но теперь она не только не понизила голоса — теперь она и не таилась, не прятала лицо.
— А если у меня будет ребенок?
— Ну и что? Теперь уж ничего не поделаешь. Надо было раньше думать. Вспомни, ты сама меня позвала. Я тебя об этом не просил.
— Нет, не просил. Я тебя позвала. Я тебя заставила. И в последний раз я тебя спрашиваю — женишься? Быстрее!
— Нет.
— Ну, хорошо, — сказала она и откинулась на спинку сиденья. В этот миг дорога словно замерла, застыла, прежде чем ринуться по спуску вдоль обрыва; замелькал белый барьер. Элли сбросила с ног плед и увидела, что бабушка все так же следит за ней; тогда она нагнулась над коленями старухи, и их взгляды злобно встретились — измученной, отчаявшейся девушки и старухи, чьи уши были давно уже для всех замкнуты, но глаза не упускали ничего, — на бездонное мгновение последнего ультиматума и неумолимого отказа.
— Ну, так умри! — крикнула она в лицо старухи. — Умри! — И схватила руль.
Поль попытался отшвырнуть ее, но она сумела всунуть локоть в рулевое колесо и, перегибаясь через тело бабушки, всей своей тяжестью поворачивала и поворачивала руль. Поль ударил ее кулаком по зубам.
— А-а! — вскрикнула она. — Ты меня ударил! Ударил!
Когда автомобиль прошиб барьер, ее подбросило, и на мгновение она легко, как птица, опустилась на грудь Поля. Ее рот открылся, а глаза округлились от испуга и удивления.
— Ты меня ударил! — жалобно бормотала она.
А потом она падала, одна, в нерушимом, мирном безмолвии, точно в пустоте. Лицо Поля, бабушка, машина исчезли, пропали как по волшебству. Параллельно ее взгляду к небу бесшумно устремлялись обломки белого барьера и осыпающийся край обрыва, где шептался песок и, точно воздушный шарик, висел клуб пыли.
Откуда-то сверху донесся звук и замер — урчание мотора, шорох шин по гравию, а потом в деревьях вздохнул ветер, и их плюмажи заколыхались на фоне неба. К узловатому стволу одного из них привалилась машина — бесформенная груда обломков, а Элли сидела в россыпи битого стекла и тупо смотрела на дерево.
— Что-то случилось, — всхлипывала она. — Он меня ударил. А теперь они оба мертвые, и мне больно, и никто не идет.
Она застонала. Потом в растерянности подняла руку. Ладонь была красной и мокрой. Элли сидела, тихонько всхлипывала и тупо ковыряла ладонь.
— Полно стекла, а я его даже не вижу, — сказала она и всхлипнула, не спуская глаз с ладони, а теплая кровь медленно стекала на ее платье. Вновь высоко вверху пронесся звук и замер вдали. Она проводила этот звук взглядом.
— Еще один проехал, — всхлипнула она. — Даже не остановился посмотреть, вдруг я разбилась.
Это история Уилфреда Миджлстона, баловня фортуны, избранника богов. Комочек жалкой плоти, подгоняемый часами и звонками, он пятьдесят шесть лет ходил по унылым каменным улицам, и унылые витрины магазинов отражали его — маленького, замызганного, невзрачного человечка, вслед которому не обернется ни женщина, ни мужчина. Затем настал миг апофеоза — для самого Миджлстона совсем не краткий — и, как некогда пророка Илию, вознес его в зареве к непостижимому небу над потерянной для него землей.
Я повстречал его в Ринконе[27], городке не больше танкера, маячащего у стальных доков нефтяной компании «Универсал»: всего одна улица с рядком пальм и домишек, с косыми следами босых ног в пыли, на которую днем ложатся резкие тени, а ночью бросают свет огромные, яркие звезды.
— Он из Штатов, — рассказали мне. — Живет здесь уже двадцать пять лет. За это время ничуть не изменился, даже десятка испанских слов не выучил. Правда, одежда вот вся износилась.
По его виду никак нельзя было сказать, что он очень старый, что время не щадит и его; он не выучил почти ни слова из языка тех людей, среди которых прожил двадцать пять лет и, казалось, собрался и умереть. Казалось! Он нигде не работал; кроткий, безнадежно кроткий человечек, похожий на счетовода из басен Джорджа Эйда[28], нарядившегося бродягой на пресвитерианский маскарад[29] 1890 года; кроткий и очень счастливый.
Очень счастливый и очень бедный.
— Может быть, и вправду бедный, а может, только прикидывается. Но теперь-то его не тронут. Мы ему об этом говорили еще тогда, как он приехал. «Чего же ты, — сказали мы, — трать их, поживи в свое удовольствие. Про них небось давно забыли». Да если бы я пошел на такой риск, на кражу, а потом по гроб жизни маялся в этой дыре, уж я бы ими попользовался всласть!
— Кем это «ими»? — спросил я.
— Деньгами. Деньги он украл, вот и пришлось ноги уносить. А чего ради, спрашивается, он сюда приехал и живет тут уже целых двадцать пять лет? Закатами любуется?
— На богача он не похож, — сказал я.
— Это уж точно. Куда ему! Одна физиономия чего стоит! Да у такого и мозгов не хватит украсть как следует. А уж удержать, что украл, и подавно. Видно, вы правы. Видно, ему только и досталось, что проклятья вдогонку, когда он удирал. А там, откуда он удрал, кто-то спокойно тратит себе эти денежки и два раза в неделю распевает в церковном хоре.
— Так оно обычно и бывает? — спросил я.
— Именно так, черт их всех подери. Какой-то подонок, слишком богатый, чтобы рисковать самому, отсиживается в тени, а другой, болван из болванов, который, может, за всю жизнь и не видел сразу две с половиной тысячи, — таскает ему из огня каштаны. Две с половиной тысячи! Совсем не мало, если они в кармане у кого-то другого. Но когда надо в спешке собираться и удирать за тысячу миль, да самому за все платить — надолго, думаете, их хватит?
— На сколько же? — спросил я.
— Года на два, не больше. Черт! А потом я…, — он осекся и злобно уставился на меня. А ведь именно я платил за кофе и за хлеб, который лежал на столе между нами.
— Кого это вы из себя строите? Пинкертона?
— Да нет же. Я не хотел вас обидеть. Просто любопытно, сколько времени он продержался на две с половиной тысячи долларов?
— А кто сказал, что у него было две с половиной тысячи? Это я так, к слову. У него и двухсот пятидесяти сроду не было. А если было, видно, он их здорово припрятал — до сих пор где-нибудь гниют. Прикатил сюда и сел нам, белым, на шею, а когда нам надоело, пристроился около мексиканцев. Надо же дойти до такого — трястись над ворованными деньгами и побираться у этих грязных максикашек! А ведь мог бы жить, как положено белому человеку.
— Да, может, он и не крал никаких денег, — сказал я.
— Тогда чего же он здесь торчит?
— Вот я, например, тоже здесь.
— А если и вы сбежали, я ведь не знаю?
— То-то и оно, что не знаете, — сказал я.
— И знать не хочу. Не мое это дело. У каждого свои дела, и уж кто-кто, а я в них совать нос не собираюсь. Но что знаю — то знаю: у человека, у белого человека, должна быть черт знает какая причина, чтобы… Сейчас-то, может, у него никаких причин уже нет. Только не пытайтесь мне доказать, будто белый просто так возьмет и прикатит сюда смерти дожидаться.
— И вы полагаете, что кража — единственная причина?
Он взглянул на меня презрительно, почти брезгливо.
— Няньку с собой, случаем, не возите? Вам без нее нельзя, пока людей толком не узнаете. Да каждый человек — и плевать, кто он такой и громко ли поет в церковном хоре, — каждый потащит, если, конечно, уверен, что кража сойдет ему с рук. Пока вы этого не поняли, валяйте-ка лучше домой, к мамаше под крылышко.
Через улицу я наблюдал за Миджлстоном. Он стоял возле стайки голопузых ребятишек, которые возились в пыли под деревьями, — маленький, замызганный, в грязных мешковатых штанах из тика.
— Как бы там ни было, — сказал я, — его это, видно, не волнует.
— Его-то? Да ему и в голову не придет, что можно о чем-то волноваться. Мозгов не хватит.
Очень бедный и очень счастливый. Наконец настал и его черед разделить со мной хлеб и кофе. Нет, не совсем так! Я сам пригласил его позавтракать, когда мне, наконец, удалось отделаться от его горемычных соотечественников вроде первого собеседника — людей изрядно потрепанных, вечно небритых, которых полным-полно было в кафе и барах, где среди белозубых, смуглых, учтивых, задумчивых местных жителей они шумно толковали про превосходство белой расы, про свои обиды и всяческие несправедливости. Мне даже пришлось его уговаривать. Миджлстон явился в назначенный час, в тех же грязных брюках, но рубашка на нем теперь была белая, непорванная, выглаженная, и он даже побрился. Угощение он принял с достоинством, без угодливой суетливости. А когда поднял чашку, я обратил внимание, что пальцы у него дрожат, — ему было даже трудно донести ее до рта. Заметив мой взгляд, Миджлстон впервые поднял на меня глаза, и я увидел, какие они старые. Как бы извиняясь за свою неловкость, он сказал:
— Два дня почти ничего не ел.
— Целых два дня?
— Климат тут жаркий. А в жару человеку много не надо. Лучше себя чувствуешь на пустой желудок. Когда я сюда приехал, из-за еды мне первое время тяжелей всего приходилось. Дома-то я, ох, как любил поесть.
— Понятно, — сказал я.
Как он ни отказывался, я попросил принести мясо. И он его съел, съел до последнего кусочка.
— Подумать только, — сказал он, — уже двадцать пять лет так не завтракал. Когда человек в годах, ему трудно отказываться от старых привычек. Да, сэр. Вот как уехал из дома, ни разу толком не позавтракал.
— А назад возвращаться не думаете? — спросил я.
— Да нет. Здесь мне хорошо. И жизнь тут простая. Никаких забот. С утра до ночи делай что хочешь (раньше-то я чертежником работал у архитектора). Нет, назад мне ни к чему.
Он посмотрел на меня. Лицо его стало сосредоточенным, настороженным, как у ребенка, когда он хочет что-то рассказать, открыть какой-то секрет.
— Вовек не догадаетесь, где я ночую.
— Конечно не догадаюсь. Так где же?
— На чердаке. Вон над тем баром. Дом принадлежит Компании, и миссис Уидрингтон, жена мистера Уидрингтона, управляющего, позволяет мне там спать. Высоко, тихо, только вот крысы бегают. Но ведь в чужом доме распоряжаться не станешь. Правда, какой уж тут дом, крысятник, да и только… Но это еще не все. — Он не сводил с меня глаз.
— Ни за что на свете не догадаетесь.
— Даже пробовать не стану, — сказал я.
Он все смотрел на меня.
— Я сейчас про свою постель говорю.
— Про постель? — переспросил я.
— Я же говорил, не догадаетесь.
— Что же делать, — сказал я. — Сдаюсь.
— Постель у меня — просто рулон толя.
— Чего?
— Толя.
Лицо его было ясным, умиротворенным, голос звучал спокойно и радостно.
— На ночь я раскатываю его и ложусь, а утром снова сворачиваю и ставлю в угол. И пожалуйста — помещение убрано. Хорошо, правда? Ни тебе простыней, ни прачечных. Захотел переехать, свернул постель, как зонтик, и неси под мышкой.
— Семьи у вас, выходит, нет? — спросил я.
— Нет. Здесь нет.
— А там, дома?
Миджлстон был совершенно спокоен. Даже не притворялся, будто что-то разглядывает на столе. И глаза его не затуманились, хотя он ненадолго и задумался.
— Да, там, дома, у меня жена. Ей вряд ли подойдет здешний климат. Ей бы тут не понравилось. Но живет она хорошо. Я аккуратно выплачивал за страховку; вносил много — вы даже не поверите, что чертежник на семидесяти пяти долларах в неделю может столько вносить. Вот бы вы удивились, если бы узнали, какая была страховка. А жена помогала мне экономить; она хорошая женщина. Теперь все деньги достались ей. Что ж, она заслужила. И потом, мне-то они на что?
— Возвращаться вы, значит, не собираетесь?
— Нет, — сказал он.
Он не сводил с меня глаз, в них снова появилось такое выражение, какое бывает у ребенка, решившего в чем-то сознаться.
— Я кое-что натворил. Понимаете?
— Понимаю.
Он говорил спокойно.
— Нет! Совсем не то, о чем вы думаете. И не то, о чем думают вон те, — он кивнул в сторону своих соотечественников. — Денег я сроду не крал. Я так и говорил Марте — это жена моя, миссис Миджлстон, — деньги, я говорил, и заработать не трудно, так чего же рисковать? Работай, вот и все! Разве нам так уж туго приходится? — спрашивал я ее. — Конечно, кое-кто живет и получше нашего. Да ведь каждому свое. Если уж родился цыпленком, то, как ни пыжься, — орлом не станешь, все равно будешь курицей. Вот что я говорил. И она мне помогала, мы жили хорошо; скажи я вам, какая у меня была страховка, вы бы не поверили. Нет, бедствовать ей не пришлось. В чем, в чем, а в этом не сомневайтесь.
— Я и не сомневаюсь, — сказал я.
— Ну а потом я кое-что натворил. Да, сэр.
— Что же именно? Может быть, расскажете?
— Натворил кое-что. Такое совершить пришлось, что на долю простому смертному не часто выпадает.
— Что же все-таки?
Он посмотрел на меня.
— Рассказать я не боюсь. Никогда не боялся. Только вот эти, — он снова кивнул, — все равно бы ничего не поняли. Им и невдомек будет, о чем речь. А вы — дело другое. Вы поймете.
Он не сводил с меня глаз.
— Один раз в жизни я был фаном.
— Кем?
— Фаном. Ну помните, в старинных книгах еще рассказывается, как они любили пить красное вино, а богатые римские или греческие сенаторы вдруг возьмут и решат выкорчевать старый виноградник или укромную рощицу, которую боги облюбовали, — чтобы, значит, загородный домик построить для всяких забав, от полиции подальше; но богам было не по нутру, что замужние женщины носились там в чем мать родила, и тогда лесной бог… как же его…
— Пан, — сказал я.
— Точно. Пан. Он и посылал таких небольших тварей — страху на них нагнать, ну этих… наполовину козлов…
— А-а, фавнов, — сказал я.
— Точно. Фанов. Фаном я раз и был. Меня с детства растили в страхе божьем, я капли в рот не брал, не курил, и в ад, надеюсь, не попаду. Но в Библии вон говорится, что эти твари — одна выдумка. Кто-кто, а я-то знаю, что не выдумка, я ведь прошел через такое, что на долю простому смертному не часто выпадает. Однажды в своей жизни я был фаном.
В мастерской, где Миджлстон работал чертежником, готовили чертежи и синьки, обсуждали участок и удивительные проекты миссис Ван Дайминг по его застройке. На этом участке были луг и лес, а на южном склоне холма — виноградники. «Место хорошее, — говорили в мастерской, — но житья им там все равно не будет».
— Почему же? — спросил я Миджлстона.
— Там что-то чудное творилось. Рассказывали, к примеру, будто когда-то, давно еще, поселился на этом участке один приезжий из Новой Англии и обработал виноградники, хотел, видно, продавать виноград. А может, варенье варить собирался или еще что. Урожай-то он вырастил хороший, а вот собрать не собрал.
— Почему же?
— Сломал ногу. У него там паслись козы и один старый козел, и вот этого-то козла ему никак не удавалось отвадить от виноградника. Чего он только ни пробовал, ничего поделать не мог. А когда он, значит, пошел собирать виноград для своего варенья, козел налетел на него и сшиб — ну, тот и сломал ногу. А по весне он уехал.
Еще говорили о каком-то итальянце, который жил по другую сторону леса. Он тоже собирал виноград, чтобы давить вино. Дело он хорошо поставил. Так хорошо, что вина вскоре стало не хватать. Тогда он наловчился разбавлять его водой и спиртом, ну и разбогател. Сперва возил виноград на лошади с повозкой — у него там своя дорога через лес была, — но как разбогател, купил грузовик; потом давай разбавлять вино еще больше, и еще больше разбогател, и машину тогда уже купил помощнее. А как-то вечером, когда вез виноград, налетела буря, и домой он не вернулся. Жена нашла его только утром. Машину, значит, снесло с дороги, она опрокинулась и придавила итальянца.
— А при чем тут участок? — спросил я.
— Да я просто рассказываю, что говорили. Местные думали, что все дело как раз в участке. Правда, народ это темный, деревенский, может, потому так и думали. Но жить там никто из них не хотел, и мистер Ван Дайминг купил землю по дешевке. Для миссис Ван Дайминг купил. На забаву. Еще и чертежи не были готовы, как она понавезла целый поезд народу — посмотреть на этот участок; а там даже сторожки нет, совсем ничего нет, только лес, и луг зарос травой в человеческий рост, а на склоне холма спутанные виноградные лозы. Встанет она рядом с другими богачами с Парк-авеню и давай показывать: тут вот будет дом для гостей, похожий на Колизей, тут — гараж в виде Акрополя; виноградники я, мол, начисто выкорчую, по склону холма будут спускаться сиденья — получится открытый театр, где мы будем играть свои собственные пьесы, а на месте луга сделаю озеро и пущу по нему римскую ладью с мотором — с тюфяками и подушками, чтобы можно было пировать лежа.
— А что говорил мистер Ван Дайминг?
— Молчал, наверно. Одно слово, муж. Как-то раз он сказал ей: «Постой-ка, Мэтти…», а она прямо в мастерской, перед всеми нами, поворачивается к нему и как отрезала: «Не смей называть меня Мэтти!»
Миджлстон помолчал. Потом заговорил снова:
— Она была не аристократка, не из тех, что на Парк-авеню[30] родились. Даже не из Уэстчестера. Она родом из Покипси. В девичестве ее звали Лампкин. Но поди догадайся! Когда ее снимали для газеты в фамильных бриллиантах Ван Даймингов, под снимком не стояло, что миссис Ван Дайминг была когда-то мисс Матильда Лампкин из Покипси. Нет, сэр. Даже газеты не осмеливались вспоминать об этом. И, судя по всему, мистер Ван Дайминг тоже не осмеливался, разве что забудется, как в тот день в мастерской, когда она его оборвала. Прямо и сказала: «Не смей называть меня Мэтти!» — а он притих, застыл на месте, маленький такой — говорили еще, что он на меня похож — постукивает дорогой сигарой по перчатке, а на лице такое выражение, будто надумал улыбнуться, а потом решил, что не стоит.
Сначала они построили дом. И дом получился хоть куда — Ван Дайминг сам составлял проект. На этот раз, видно, он сказал ей кое-что покрепче, а не просто Мэтти. И, видно, она уже не ответила ему: «Не смей меня так называть!» А может, он пообещал ей не вмешиваться в остальное. Дом и вправду хорошо получился. Он стоял на холме, у самого леса. И был бревенчатый, но не весь. Он так пришелся к месту, будто уже век там стоял. Где бревна нужны, были бревна, где их не надо, клали привозной кирпич или обшивали досками. На месте стоял дом. Не лез в глаза. Понимаете, что я хочу сказать?
— Понимаю. Кажется, понимаю.
— Но ни во что другое Ван Дайминг уже не вмешивался — ни в ее озера, ни в Акрополи.
Он напряженно вглядывался в меня.
— Иногда я думал…
— О чем же?
— Я уже сказал, что мы с ним были одного роста и вроде бы похожи…
Он не сводил с меня глаз.
— Вот мне и казалось, что мы могли бы поговорить по душам, хоть он и Ван Дайминг со всякими там модными костюмами, акциями и железными дорогами, а я простой чертежник из Бруклина, немолодой уже, и получаю всего семьдесят пять в неделю. Ну, вроде я в любое время мог бы рассказать ему, что у меня на душе, а он рассказал бы о себе, и мы бы поняли друг друга. Поэтому я иногда и думал…
Он смотрел на меня пристально, испытующе.
— У мужчин бывает больше чутья, чем у женщин. Они лучше соображают, во что не стоит совать нос. И не важно, истинно ли они там верующие или не истинно. Пусть хоть вообще ни во что не верят.
Он пристально следил за моим лицом. Потом, словно решив окончательно и бесповоротно, сказал:
— Вам все это покажется глупым.
— Да что вы! Совсем нет!
Он смотрел на меня. Потом отвел глаза в сторону.
— Покажется. Только время у вас отниму.
— Да нет же. Честное слово! Мне, правда, хочется услышать эту историю. Не верю я, будто люди познали уже все на свете.
Он не сводил с меня глаз.
— Говорят, потребовался миллион лет, чтобы мир стал таким, как сейчас, — продолжал я. — А человек всего за семьдесят лет успевает и на свет появиться, и состариться, и умереть. Так когда же ему узнать хотя бы столько, чтобы просто начать сомневаться?
— Верно, — сказал он, — что верно, то верно.
— Так о чем же вы иногда думали?
— Думал, что если б не я, они бы его выбрали. Ну, выбрали бы Ван Дайминга вместо меня.
— Они?
Мы взглянули друг на друга — очень серьезно, очень спокойно.
— Ну да, те, что напустили козла на парня из Новой Англии и бурю на итальянца.
— Вот оно что. Значит, не подвернись им вы, они выбрали бы мистера Ван Дайминга. А вы-то зачем им понадобились?
— Это я и хочу рассказать. Как и для чего я был избран. Ведь я и не знал, что избран. И избрали-то меня для дела, какое на долю простому смертному выпадает не часто. Началось все это, когда мистер Картер (архитектор, мой начальник) получил от миссис Ван Дайминг приказ поторопиться. Я уже вроде бы говорил, что дом они построили, и туда понаехало полным-полно гостей — смотрели, как строят всякие Колизей и Акрополи. Вот мы и получили приказ. Она требовала эскизы театра, того самого, на склоне холма, где росли виноградники. Ей хотелось закончить его побыстрее, чтобы вся компания могла усесться и любоваться, как Акрополи и Колизей строят. Она уже и виноградники начала вырубать. Тогда-то мистер Картер положил синьки в папку и отпустил меня на пару дней, чтобы отвезти их.
— А где это находилось?
— Не знаю. Где-то далеко, в горах. В тех горах мало кто живет. Там даже воздух зеленый, и прохладно, и дует ветер. Когда он гудел в соснах, казалось, что играет орган, только звучало не так стройно, как у органа. Не так стройно, вот как гудели эти сосны. А где оно, то место — не знаю. Мистер Картер сам заказал билет и сказал, что на остановке меня кто-нибудь встретит.
Я, понятно, звоню Марте и отправляюсь домой — собраться. Прихожу, а мой выходной костюм уже отглажен, ботинки блестят. Да только к чему, раз мне надо было передать синьки и назад. Но Марта мне говорит, что я ведь ей сам рассказал, какая там компания. «Ты будешь выглядеть не хуже любого из них, — сказала она. — Пусть они все богачи, и про них пишут в газетах. Ты не хуже». Это были ее последние слова, когда я садился в поезд — в выходном костюме, с папкой под мышкой: «Ты ничуть не хуже, хоть о них и пишут в газетах». Тут оно и началось.
— Что началось? Путешествие?
— Да нет. Оно. Поезд уже порядком отъехал, кругом были поля. Я и знать тогда не знал, что избран. Просто сижу в вагоне, папку, значит, положил на колени, чтоб целее была, и сижу. Даже когда я пошел выпить воды со льдом, я все еще не знал, что избран. Папку я взял с собой и стою, прихлебываю из бумажного стаканчика, в окно гляжу. Вдоль дороги, по насыпи тянулся белый забор, а за ним пасся скот, но поезд шел быстро, и что там был за скот — не знаю.
Налил я еще стаканчик, потягиваю, гляжу на насыпь, на скот гляжу, и вдруг чувствую, точно пол из-под ног вышибло. Насыпь с забором крутануло, унесло. И тогда я это увидел. И только увидел, как оно будто взорвалось у меня в голове. Знаете, что я увидел?
— Что же?
Он не сводил с меня глаз.
— Лицо! Висит прямо в воздухе над забором и смотрит на меня. Не человечье лицо, потому что у него рога, но и не козлиное, хоть и с бородой; и глядит оно на меня, а рот открыт, словно сейчас что-то скажет; тут в голове у меня и взорвалось.
— А дальше? Дальше-то что было?
— Вы, верно, слушаете меня, а сами думаете: «Увидел козла за забором». Знаю. Так ведь я и не просил вас верить. Я уже двадцать пять лет не забочусь, верит кто или нет. Мне наплевать. А это главное.
— Конечно, — сказал я. — Что же все-таки было дальше?
— Потом я очнулся на полу, все лицо — мокрое, а во рту и в горле жжет как огнем. Какой-то человек как раз держит у моих губ бутылку (кроме проводников их там было еще двое). Я, значит, пытаюсь сесть. «В этой бутылке виски», — говорю. «Да нет, приятель, что вы, — говорит тот человек, — разве бы я дал виски такому, как вы? Только глянешь на вас и сразу ясно — спиртного вы сроду в рот не брали. Верно?» Я подтвердил. «Конечно, не брали. Да-а, — говорит он, — здоровяком вас не назовешь: один толчок на повороте, и вас уже сшибло с ног. Головой вы, кстати, приложились крепко.
А сейчас как, лучше? Ну-ка, хлебните для бодрости еще глоточек». — «По-моему, тут виски», — я говорю…
— Это и в самом деле было виски?
— Не знаю. Забыл. Тогда, может, и знал, может, разобрался, когда второй раз хлебнул. Но это не важно. Оно и так уже начало действовать.
— Виски?
— Нет. Оно. Оно было посильнее, чем виски. Вроде это оно тянуло из горлышка, а не я. Ведь тот человек поднял бутылку на свет, глянул и говорит: «Хлещете-то вы, будто это и вправду не виски. Ну ничего, скоро вы почувствуете, что тут было».
Потом поезд остановился на станции, до которой у меня был билет, а там все зеленое — и воздух зеленый, и горы. Повозка уже ждала; те двое помогли мне, значит, выйти из вагона и подали папку, а я стою и говорю: «Давай трогай!» Так и говорю: «Трогай давай!», а они оба уставились на меня — вот как вы сейчас.
— Так и уставились?
— Да. Не хотите, не верьте. Я только попросил их подождать, пока куплю дудку…
— Дудку?
— Там и лавка была. Лавка, станция и еще горы, и какая-то тусклая пыль, где стояла повозка, и зеленый холод, а вот солнца не было. Потом мы…
— А как же дудка? — спросил я.
— Купил, в лавке купил… Она была жестяная, с дырочками. Я все не мог сообразить, как же в нее свистят. И вот забрасываю я папку в повозку и говорю: «Давай трогай!» Так и сказал. А один из них вытягивает ее обратно, отдает мне и спрашивает: «Эй, приятель, в ней что, нет ничего ценного?» А я беру ее, снова забрасываю в повозку и говорю: «Трогай!»
Мы сидели все вместе на козлах, я — посередке. Едем и поём. Холодно было, а мы едем вдоль реки, распеваем, а потом подъехали к мельнице и остановились. Пока один из них ходил туда, я стал раздеваться…
— Раздеваться?
— Ну да, стал снимать выходной костюм. Снимаю и швыряю прямо в пыль.
— А не холодно было?
— Холодно. Еще как холодно. Я это почувствовал, когда разделся. Потом он вернулся с кувшином, и мы выпили…
— А что в кувшине было?
— Я не знаю. Не помню. Но по виду не виски, нет. Что-то бесцветное, как вода.
— А по запаху нельзя было определить?
— Я их не чувствую, запахов. Не знаю, как это называется у врачей. Некоторых запахов я не чувствовал еще в детстве. Говорят, потому и смог прожить тут двадцать пять лет.
Выпили мы, значит, и я пошел к перилам на мосту. Перед тем как прыгнуть, я разглядел себя в воде. И понял — все это уже стряслось. Тело-то мое осталось человеческим. А вот лицо стало вроде того, какое у меня в мозгу взорвалось, когда я ехал в поезде, — с рогами и с бородкой.
Вернулся я к повозке, мы снова выпили из кувшина и запели, они уговорили меня, чтобы я надел белье и брюки, и мы поехали дальше. Едем и распеваем.
Когда впереди показался дом, я слез с повозки. «Лучше здесь не вылезай, — говорят те двое. — Тут выгон, они тут быка на цепи держат». Но я слез, а в руках у меня — выходной пиджак, жилет, папка и жестяная флейта.
Миджлстон замолчал. Потом посмотрел на меня, очень серьезно и очень спокойно.
— Так, — сказал я. — А дальше что?
Он не сводил с меня глаз.
— Я ведь не просил вас верить. Правильно? — он сунул руку за пазуху. — Да и трудно поверить в такое. Но слушали вы хорошо, и сейчас я вам кое-что покажу.
Он вынул из-за пазухи парусиновый бумажник. Бумажник был сшит грубо, неумело и порядком замусолился от времени. Он открыл его. Но прежде чем вытащить что-то, снова взглянул на меня.
— Вы умеете делать скидку?
— Скидку?
— Ну да. Когда люди рассказывают, как они что-то видели собственными глазами. Ведь два человека могут увидеть одно и то же по-разному. Даже один и тот же человек может увидеть по-разному — все зависит, откуда он поглядит.
— Понятно, — сказал я. — Скидку. Да, конечно.
Он вытащил из бумажника сложенную газетную страницу. Она давно уже пожелтела, потертые сгибы были аккуратно подклеены полосками засаленной материи. Миджлстон бережно, не торопясь, развернул ее и положил передо мной на стол.
— Только в руки не берите, — сказал он. — Она совсем старая, а другой у меня нету.
Я взглянул на газету — выцветший шрифт, полуистертая бумага, дата двадцатипятилетней давности.
МАНЬЯК В ГОРАХ ВИРГИНИИ НАПАДЕНИЕ НА СВЕТСКУЮ ДАМУ В ЕЕ СОБСТВЕННОМ САДУ
Миссис Карлтон Ван Дайминг из Нью-Йорка подверглась на-падению полуобнаженного психопата и бешеного быка в саду своей загородной виллы. Маньяк скрылся. Миссис Ван Дайминг в тяжелом состоянии.
Далее шли фотографии, планы местности и рассказывалось, что миссис Ван Дайминг ждала посыльного от своего нью-йоркского архитектора и во время обеда была вызвана, чтобы, как она полагала, взять у этого человека чертежи. Рассказ продолжала сама миссис Ван Дайминг:
Я пошла в библиотеку, куда распорядилась провести посыльного, но там никого не было. Я уже собралась позвать лакея, как вдруг мне пришло в голову посмотреть, нет ли его около входных дверей — местные жители ни за что не переступят порога, пока не появится хозяин или хозяйка дома. Я направилась ко входу. Там тоже никого не оказалось.
Я вышла на крыльцо. Хотя оно было освещено, сначала я ничего не заметила. Я решила вернуться в дом, но так как лакей сказал совершенно определенно, что повозка со станции уже приехала, я подумала, что посыльный прошел в конец лужайки, где рабочие уже начали выкорчевывать под театр старые виноградники. Когда я была почти у склона, что-то заставило меня обернуться. Между мной и освещенным крыльцом, согнувшись, прыгал на одной ноге какой-то человек, и я с ужасом поняла, что он стаскивает с себя брюки.
Я стала звать на помощь мужа. Как только я закричала, человек высвободил вторую ногу и бросился ко мне; в одной руке у него был какой-то плоский, квадратный предмет, в другой он держал нож (было видно, как свет с крыльца зловеще мерцал на длинном лезвии). Я кинулась к лесу.
Я не знала, куда бегу. Просто бежала что есть сил. Потом я очутилась в старом винограднике, среди лоз — оказывается, я бежала в противоположную от дома сторону. Я слышала, как этот человек мчался за мной, и вдруг он стал издавать какие-то странные звуки — будто ребенок дудел в игрушечную дудку. Но я скоро поняла, что это его дыхание вырывается через зажатое в зубах лезвие.
Вдруг что-то нагнало меня и, с ужасным треском ломая кустарник, промчалось мимо. Промчалось так близко, что я увидела рога и горящие глаза огромного зверя, в котором тут же признала принадлежащего Карлтону — мистеру Ван Даймингу — племенного даремского быка; животное это настолько опасно, что мистер Ван Дайминг всегда привязывает его цепью. Теперь бык был на свободе; он пролетел мимо и помчался дальше, отрезая мне путь вперед, а дорогу назад загораживал этот сумасшедший с ножом. Я была в отчаянном положении и, прижавшись спиной к дереву, стала звать на помощь.
— А каким же образом бык сорвался? — спросил я.
Пока я читал, он следил за мной так, словно я — школьный учитель и проверяю его сочинение.
— Еще мальчишкой я распространял «Полицейскую газету», а за это давали разные премии. Мне досталось небольшое приспособление — любой замок можно было открыть. Я им не пользуюсь, хотя и ношу в кармане, вроде амулета. В тот вечер оно тоже было со мной.
Он посмотрел на стол, на газету.
— Люди ведь рассказывают то, что увидели, неважно — показалось им это или на самом деле было. Вот и вам приходится верить всему, чему поверили они. Но в этой газете не написано ни слова, как она скинула туфли, чтоб было легче бежать (я споткнулся об одну из них и чуть шею себе не сломал), и как у нее внутри что-то ёкало, точно у ломовой лошади, а чуть она начнет сбавлять ход, я дудел, и она опять припускала.
Я даже стал отставать, с папкой-то в руках, да еще с дудкой — никак я не мог к ней приноровиться. Наверное, все потому, что не было времени на тренировку, да и бежать пришлось без передышки. Потом я бросил папку и подбегаю к тому месту, где она стоит, а этот самый бык носится вокруг, трогать ее не трогает, только носится — шум стоит страшный, а она прижалась спиной к дереву и шепчет: «Карлтон, Карлтон», точно боится кого разбудить.
Дальше в газете говорилось:
Я стояла, прижавшись к дереву, зная, что бык в любую минуту может меня заметить. Поэтому я и перестала кричать. Но вот этот человек подошел ближе и я впервые смогла рассмотреть его. Когда он остановился передо мной, я на какое-то мгновение, с ужасом и вместе с тем с радостью, подумала: мистер Ван Дайминг. «Карлтон!» — позвала я.
Никакого ответа. Он пригнулся, и я снова увидела у него нож. «Карлтон!» — закричала я. А он бормочет: «Вот черт, никак не получается» — и что-то делает с этим ужасным ножом.
«Карлтон! — закричала я. — Ты с ума сошел!»
Он поднял голову. Я поняла, что это совсем не муж, что я оказалась во власти сразу и какого-то сумасшедшего, маньяка, и взбесившегося быка. Тут он снова поднес нож к губам и подул на него — раздался жуткий, пронзительный визг. Я потеряла сознание.
Вот и все. В газете еще сообщалось, что сумасшедший бесследно исчез, что миссис Ван Дайминг находится под наблюдением врача, и уже заказан специальный поезд, чтобы отвезти ее вместе с гостями и всем имуществом обратно в Нью-Йорк; а мистер Ван Дайминг в коротком интервью заявил корреспондентам, что наотрез отказывается застраивать участок и продает его.
Я сложил листок так же бережно, как сложил бы его сам Миджлстон.
— Значит, это все, — сказал я.
— Да, все. На следующее утро я проснулся в лесу, когда уже светало. Я не сразу сообразил, как заснул и где нахожусь. Что натворил — тоже вспомнил не сразу. Да и чему удивляться! Хотя не может же у человека пропасть день из жизни, и чтобы он про это не знал. Как вы думаете?
— Да, — сказал я, — пожалуй, что так.
— Я знаю, в глазах Господа я не такой уж страшный грешник, каким меня многие считают. И еще я думаю, что всякая нечистая сила и даже сам дьявол не такие уж грешники в глазах Господа, как вам наговорят те, кто знает о божьих делах больше него самого. Что вы скажете?
Бумажник лежал на столе открытый. Но газету Миджлстон пока не убирал.
Наконец он отвел глаза в сторону, и на его лице опять появилось робкое, детское выражение. Он засунул руку в бумажник, но, как и раньше, вынул ее не сразу.
— На самом-то деле это еще не все, — сказал он, держа руку в бумажнике и опустив глаза; его невзрачное лицо с редкими усиками над верхней губой было кротким, умиротворенным.
— В детстве я очень много читал. А вы? Вы много читаете?
— Да, порядочно.
Но он не слушал.
— Я читал о пиратах, о ковбоях и представлял себя самым главным у них — это я-то, жалкий молокосос, который и океан видел только на Кони-Айленд[31], а деревья — только на Вашингтон-сквер[32]. Но я читал и верил, как всякий мальчишка, что когда-нибудь… что жизнь меня не обидит, раз уж я появился на свет божий, и тогда… В то утро, когда я, значит, пришел домой — собраться к отъезду. Марта мне и говорит: «Ты не хуже всех этих Ван Даймингов, хоть о них и пишут в газетах. Всех, кто заслуживает, чтоб о них писали в газетах, не разместишь ни на Парк-авеню, ни даже во всем Бруклине». Так и сказала.
Он вытащил руку из бумажника. На этот раз показалась коротенькая вырезка, всего в один столбец, тоже выцветшая и пожелтевшая; он передал ее мне.
ТАИНСТВЕННОЕ ИСЧЕЗНОВЕНИЕ НЕ ИСКЛЮЧЕНО ПРЕСТУПЛЕНИЕ
Нью-йоркский архитектор Уилфред Миглстон исчез из загородной виллы миллионера
ПОЛИЦИЯ И ДОБРОВОЛЬЦЫ ИЩУТ В ГОРАХ ВИРГИНИИ ТЕЛО АРХИТЕКТОРА, УБИТОГО, КАК ПОЛАГАЮТ, СУМАСШЕДШИМ
Возможна связь с загадочным нападением на миссис
Ван Дайминг
Местные жители в панике
… Штат Виргиния, 8 апреля…
6 апреля по дороге на загородную виллу мистера Карлтона Ван Дайминга таинственно исчез архитектор из Нью-Йорка Уилфред Миглстон, 56 лет. При нем находились ценные чертежи, которые найдены сегодня утром на участке Ван Дайминга, — таким образом, получена первая улика. Начальник полиции Элмер Харрис сам занялся этим преступлением и теперь ожидает прибытия группы детективов из Нью-Йорка; он обещает быстрое расследование, если, конечно, дело окажется под силу криминалистам.
САМОЕ ТРУДНОЕ ДЕЛО ЗА ВСЮ ЕГО ЖИЗНЬ
«Когда я разгадаю это исчезновение, — заявил Харрис, — я смогу объяснить и происшедшее в тот же день нападение на миссис Ван Дайминг».
У Миглстона осталась жена, миссис Марта Миглстон, проживающая по адресу — Бруклин, улица…
Он следил за моим лицом.
— Только во всем этом вышла одна ошибка, накладка, — сказал он.
— Да, — подтвердил я, — вашу фамилию переврали.
— Я думал, не заметите. Но дело не в этом.
Он подержал в руке еще одну газетную вырезку и протянул ее мне. Она была похожа на обе предыдущие — такая же желтая, поблекшая. Я смотрел на выцветшие ровные буковки, сквозь которые, как сквозь тонкое ветхое сито, просочились и исчезли былые страсти, не оставив даже мертвого отпечатка в тусклой пыли.
— Вот прочтите. Только я говорил совсем о другой накладке. Но кто же мог тогда знать?..
Я читал, не особенно вслушиваясь в его слова. Это было письмо, напечатанное в разделе объявлений о розыске.
Новый Орлеан, Луизиана, 10 апреля…
Главному редактору газеты «Нью-Йорк тайме», Нью-Йорк.
Уважаемый сэр!
В номере за 8 апреля этого года ваша газета неверно напечатала одну фамилию. Фамилия эта Миджлстон, а не Миглстон. Для каждой американской семьи пресса может стать орудием добра или зла, и я буду вам очень благодарен, если вы исправите опечатку в местных и столичных выпусках. Пресса — очень большая сила, и вы не имеете права делать ошибки даже в отношении тех людей, которые вовсе не каждый день попадают в газеты, хотя они ничуть не хуже других.
— Понятно, — сказал я. — Вы ее исправили.
— Да. Но накладка совсем не в том. Письмо в «Нью-Йорк тайме» я послал только ради нее. Женщина, сами понимаете. Для нее уж лучше вообще не видеть своего имени в газетах, если его исковеркали.
— Для нее?
— Для моей жены. Для Марты. Только я не знаю, получила она их или нет. Тут-то как раз и вышла накладка.
— Что-то я не очень понимаю. Может быть, вы объясните?
— Я и объясняю. Первой газеты у меня было два номера, ну той, где об исчезновении, но я ждал, пока напечатают письмо. Потом я, значит, завертываю их вместе, подписываюсь «Друг» и посылаю ей в конверте. Но получила ли она этот конверт—не знаю. Вот вам и накладка.
— Накладка?
— Ну да. Она же переехала. Как ей выплатили по страховке, она сразу и переехала на Парк-авеню. Я прочел об этом в газете уже после, когда сюда перебрался. Там говорилось, что миссис Марта Миджлстон вышла за одного молодого человека из фирмы «Мейсон Пейот» на Пятой авеню. Ну, а когда именно она переехала — этого не говорилось, так что я и не знаю, успела она их получить или нет.
— Понятно, — сказал я.
Он аккуратно укладывал вырезки в парусиновый бумажник.
— Да, сэр. Женщины есть женщины. Иной раз надо их и побаловать. Они этого заслуживают, ведь жизнь у них несладкая. Письмо в газету я не для себя послал. Не все ли мне равно, как они написали мою фамилию? Что в ней, в фамилии, для человека, которому выпало на долю такое, что редко выпадает простому смертному?
Шедшая по реке лодка — это был ялик с видавшим виды, залатанным парусом — уже дважды меняла курс, а Джордж, ухватившийся за мачту, все извергал на Эверби Коринтию потоки мильтоновских строк, предоставив мне сушить весла да поглядывать через плечо за перемещениями ялика. Когда тот опять поменял курс, я посмотрел на Джорджа. Но он был как раз на середине второго монолога Комуса[33]: его лицо с неправильными чертами было запрокинуто ввысь, в густых рыжих волосах пылало послеполуденное солнце.
— Пусти, Джордж! — сказал я. Но он, приподняв свою блестящую шляпу и продолжая нести возвышенную стихотворную чушь, по-прежнему удерживал нас у сваи, как если бы ему принадлежали и шлюз, и Темза, и время, и все остальное, пока Сабрина[34] (или Геба, или Хлоя, не знаю уж, кем тогда она ему виделась), чье лицо было того цвета, который бывает только у девушек с молочных ферм, а волосы струились в солнечном свете, как мед, стояла над нами в одном из своих бесчисленных ситцевых платьиц. Рука ее лежала на рычаге, глаза перебегали с ялика на Джорджа, и как только он останавливался перевести дух, она с почтением произносила: «Да, милорд!»
Теперь ялик вошел в бейдевинд, по-прежнему держась в отдалении, а рулевой заорал, чтобы открывали шлюз.
— Пусти же, Джордж, — сказал я. Но он в этом своем дурацком поэтическом припадке прямо-таки прирос к свае. Эверби Коринтия по-прежнему возвышалась над нами, не убирая руку с рычага, все такая же спокойная, хотя еле уловимые признаки тревоги все же появились в ней, и тут я, поглядывая то на нее, то на ялик, подумал, сколько же это времени мы с ней потеряли с того самого дня, три года тому назад, когда она, волоокая и сдержанная, впервые открыла нам шлюз, и Джордж положил начало нашим задержкам перед этим шлюзом, обратившись к ней на метафорическом языке Китса и Спенсера. Сзади, с лежащего в бейдевинде ялика, опять заорали.
— Да пусти же, кретин! — сказал я, погружая весла в воду. — Открывай шлюз, Коринтия! Джордж взглянул на меня. Коринтия же теперь следила только за яликом.
— Что случилось, Дэви? — спросил Джордж. — Ты что, хочешь проводить к морю стада Цирцеи[35]? Трогай же тогда, о сверхгадарианец[36]! И он с силой оттолкнулся. Этого я никак не ждал. И все же я, возможно, сумел бы предотвратить последствия, если бы Коринтия не открыла шлюз. Но она открыла его, взглянула на нас и тотчас плюхнулась на землю в своем свеженакрахмаленном платьице и прочих штучках. Лодка рванулась подо мной. На какое-то мгновение я увидел Джорджа, обхватившего одной рукой сваю, с подтянутыми к подбородку коленями, шляпу он так и держал над головой, — и еще чью-то длинную тень с багром на воде шлюза. Потом меня целиком поглотило управление лодкой. Вихрем пронесся я сквозь ворота шлюза, а перед глазами все еще стоял Джордж с галантно приподнятой блестящей шляпой — точь-в-точь вымпел на мачте тонущего корабля… Но вот я уже в спокойных водах, и меня изумленно разглядывают с ялика двое мужчин.
— Вы обронили своего спутника, сэр, — вежливо сказал один из них. Зацепив лодку багром, они подтянули меня к берегу, и тут, выпрямившись в полный рост, я снова увидел Джорджа. Он уже стоял на бечевнике, а неподалеку от него — Саймон, отец Эверби Коринтии, и незнакомый мужчина, чью тень с багром я видел на воде. Но я смотрел только на Джорджа, на его некрасивое, неправильное лицо и круглую голову с совсем темными теперь волосами. Гребец с ялика говорил:
— Осторожней, сэр! Сэм, помоги ему! Вот так! Теперь хорошо. Гляди, как разволновался из-за товарища!
— Кретин! Чертов кретин! — твердил я. Джордж склонился рядом, отжимая спортивные брюки, а Саймон и другой мужчина следили за нами — Саймон с сероватым цветом лица и седыми баками удивительно напоминал старого быка, зимними днями угрюмо и глуповато поглядывающего из-за изгороди; второй, помоложе, с румяным и смышленым лицом, стоял — будто аршин проглотил — в своем негнущемся городском костюме. Коринтия же, сидя на земле, плакала тихо и безнадежно.
— Чертов кретин! Ну и чертов же ты кретин!
— Молодые джентльмены из Оксфорда, — произнес Саймон суровым голосом, в котором звучало отвращение. — Эх, молодые джентльмены из Оксфорда!
— Подумаешь, велика беда, — сказал Джордж. — Мне кажется, ваш шлюз большого ущерба не понес.
Он выпрямился и взглянул на Коринтию.
— Что толку, Цирцея, — сказал он, — проливать слезы над свершившимися предначертаниями судьбы?
Он направился к ней, оставляя за собой мокрый след на утоптанной земле, и, подойдя, взял за руку. Рука охотно подалась навстречу, но сама Коринтия все сидела на земле, глядя на него заплаканными, грустными глазами. Губы ее были приоткрыты, и вся она, проливающая кристальной чистоты слезы, являла зрелище безмолвного отчаяния. Саймон поглядывал на них, сжимая в большом узловатом кулаке багор — он забрал его у второго мужчины, поглощенного сейчас осмотром механизмов; тот, как я уже понял, был брат Коринтии, из Лондона — она нам о нем как-то рассказывала. Ялик теперь стоял в камере, а те двое смотрели на нас из-за стенки шлюза; казалось, что их отсеченные головы безмятежно разгуливают по парапету сами по себе.
— Ну-ка вставай, — сказал Джордж. — Ты себе все платье вымажешь.
— Поднимайся, девчонка, — сказал Саймон все тем же суровым голосом, в котором, однако, не было никакой враждебности, как если бы суровость была для него просто единственным способом передать мысль. Коринтия, не переставая плакать, послушно поднялась и пошла к чистенькому, уютному домику, в котором они жили. Косые лучи солнца освещали домик и нелепую фигуру Джорджа. Он наблюдал за мной.
— Послушай, Дэви, — сказал он, — если бы я не знал тебя лучше, то по выражению твоего лица решил бы, что ты мне завидуешь.
— Завидую? — переспросил я. — Ты просто болван! Идиот несчастный!
Саймон отошел к шлюзу. Две застывшие головы вырастали на глазах, как будто сама земля неуклонно выталкивала их из своих недр; Саймон с багром склонился над водой. Наконец он выпрямился, извлекая из воды на конце багра жалкое подобие некогда великолепной шляпы Джорджа, которую он и протянул ему. Джордж мрачно принял ее.
— Благодарю, — произнес он. Порывшись в карманах, он вручил Саймону монету.
— На ремонт багра, — сказал он. — А может, это и ваш справедливый гнев поубавит, а, Саймон?
Саймон хмыкнул и опять повернулся к шлюзу. А брат все смотрел на нас.
— Вам я особенно признателен, — сказал Джордж. — Надеюсь, мне никогда не придется выручать вас тем же способом. — Врат ответил что-то коротко и серьезно — тихим и приятным голосом. Джордж опять взглянул на меня.
— Ну что, Дэви?
— Я готов. Поехали!
— Вот это дело. А где лодка?
И тут я уставился на него, а он — на меня. И тут он закатился протяжным громким смехом, а две головы все следили за нами из-за каменной — олицетворенное презрение — спины Саймона. Я прямо слышал, как Саймон думает про себя: «Эх, молодые джентльмены из Оксфорда».
— Дэви, ты что, потерял лодку?
— Она привязана немного дальше, сэр, — отозвался вежливый голос с ялика. — Джентльмен вышел из нее, как из кэба, даже не обернувшись.
Послеполуденное июньское солнце ярко било в лицо Джорджу, а меня только ласкало на плече. Он отказался надеть мой свитер. «Погребу немного и согреюсь», — сказал он. Некогда изящная шляпа валялась у его ног.
— Почему ты не выбросишь эту штуку? — спросил я. Продолжая размеренно грести, он взглянул на меня. Солнце било ему прямо в глаза: золотистые блики зрачков рассыпались мгновенными слюдяными искорками.
— Зачем тебе эта шляпа? — сказал я.
— Ты о шляпе? Как я могу расстаться с символом души моей? — Он освободил одно весло, подхватил на него шляпу и, повернувшись, вознес ее над носом лодки, где она повисла непринужденно и изящно. — Символ души моей, извлеченный из глубин…
— То есть выловленный оттуда, где ей и делать было нечего, выуженный служащим, не пожелавшим, чтобы сорили на его рабочем месте.
— Но символику ты все же признаешь, — сказал он. — И то, что в лице этого служащего мою шляпу спасло само государство. Значит, она представляет ценность для Империи. И выбросить ее свыше моих сил. То, что ты спас от смерти или от несчастного случая, всегда будет дорого тебе, Дэви, помни об этом. Впрочем, это тебе само о себе напомнит. Как в таких случаях говорите вы, американцы?
— Мы в таких случаях говорим: треп. Поплыли дальше. Деньги ведь заплачены.
Он посмотрел на меня.
— Ах, вот что… Во всяком случае, это по-американски, правда? Что-то в этом есть.
И снова взялся за весла. Мимо, обгоняя нас, проплывала баржа. Мы отошли в сторону и смотрели, как она, безжизненная, в торжественной неумолимости, проплывала мимо нас, подобно громадному пустому катафалку, влекомая на бечеве широкозадыми лошадьми, которых погонял мальчик, неспешно шагающий позади в заплатанной одежонке и со старым кнутом в руках. Мы пристроились за кормой. С палубы баржи на нас уставилось чье-то неподвижное бессмысленное лицо с погасшей трубкой в зубах.
— Если бы я мог выбирать, — сказал Джордж, — я предпочел бы, чтобы меня вытащил вот этот тип. Только представь себе, как неторопливо взялся бы он за багор и потащил бы меня, даже трубки не вынув изо рта.
— Нужно было получше выбирать место. Хотя, по-моему, тебе грех жаловаться.
— Но Саймон был явно раздражен. Не удивлен, не встревожен, а просто раздражен. Не люблю, когда меня возвращают к жизни раздраженные люди с баграми.
— Сказал бы раньше. Саймон вовсе не был обязан тебя спасать. Он мог бы закрыть ворота, набрать побольше воды, а потом просто спустил бы тебя вместе с водой из своих владений, и пальцем не пошевельнув. Разом бы избавил себя и от лишнего труда и от черной неблагодарности. Только Коринтия и пролила бы слезу.
— Слезы, ха! Вечную нежность — вот что теперь будет чувствовать ко мне Коринтия.
— Если бы ты не выкрутился — пожалуй. Или вообще не влип в эту историю. Подумать только, свалился в этот вонючий шлюз, а все из-за того, что покрасоваться захотелось. Я думаю…
— Не нужно думать, мой добрый Дэвид. У меня был выбор — либо смиренно и без тревог тащиться на этой лодке, либо натянуть нос глупым, маленьким божкам за ничтожнейшую плату — погрузиться на время в этот…
Он отпустил одно весло, опустил руку в воду, а потом нарочито театральным жестом выдернул ее, рассыпая каскад брызг.
— О, Темза! — сказал он. — Величественный сточный канал Британской Империи!
— Берись-ка за весла, — сказал я. — Я достаточно прожил в Америке и знаю кое-что об английской спеси.
— Так ты серьезно считаешь купание в этой мерзкой сточной канаве, которая текла здесь задолго до того, как ее создатель решил выдумать бога, эту скалу, о которую человек разбивается впрах вместе со своими претензиями, со всеми своими словами…
Нам тогда было по двадцати одному году, и именно так мы изъяснялись в ту пору, скитаясь по этому мирному краю, где в зеленом оцепенении дремала память о прошлых, блистательных ратных подвигах, а в каждом камне или дереве жил дух грубых, но храбрых людей. Ведь это был 1914 год, и в парках оркестры играли «Вальс Сентябрь», а юноши и девушки медленно, при лунном свете, скользили в лодках по реке, распевая «Мистер Месяц» и «Краешек небес», а мы с Джорджем сидели в нише Церкви Иисуса, где тихо перешептывались хоругви; мы толковали о доблести и чести, о Напье[37], о любви, о Бен Джонсоне и смерти. А в следующем, 1915 году оркестры играли «Боже, спаси короля», и оставшиеся в живых молодые — и не очень молодые — люди пели в окопной грязи «Мадмуазель Армантьер», а Джордж уже был мертв.
В октябре он уехал на фронт субалтерном — в полк, куда, по семёйной традиции, поступали его предки, дослуживаясь до полковников. Десять месяцев спустя я встретил его на окраине Живанши. Он сидел с денщиком за печью у разрушенного дымохода, на нем были наушники, и он что-то ел, помахав мне, когда мы пробегали мимо. Потом мы нырнули в подвал, который разыскивали.
Я попросил, чтобы он подождал, пока мне дадут эфир; их было так много, и все они сновали взад и вперед, и я побаивался, что кто-нибудь случайно заденет его и догадается, что он здесь. — Тогда тебе придется уйти, — сказал я.
— Я буду осторожен, — сказал Джордж.
— Ведь тебе придется кое-что сделать для меня, — сказал я.
— Ладно. Сделаю. А что?
— Пусть они уйдут, тогда объясню. Сам я не могу этого сделать, поэтому придется тебе. Обещай, что сделаешь.
— Хорошо. Обещаю.
Мы подождали, пока они не кончили и не занялись моей ногой. Тогда Джордж подошел ближе.
— Так о чем речь? — спросил он.
— О моей ноге, — сказал я. — Хочу, чтобы ты убедился, что она умерла. Они могут отрезать ее в спешке и забыть о ней.
— Ладно, проверю.
— Я не могу этого допустить. Это невозможно. Ведь они могут ее живой закопать. А потом след затеряется, и уже ничего не сделаешь.
— Я проверю. — Он посмотрел на меня. — А вот возвращаться мне не надо.
— Как? Совсем?
— Я вышел из игры. А ты еще нет. Тебе придется вернуться.
— А я нет? — спросил я… — Тогда еще труднее будет ее найти. Значит, ты присмотришь за ней… И тебе не надо возвращаться. Тебе повезло, правда?
— Да. Повезло. И всегда везло. Натянуть нос глупым маленьким божкам за такую ничтожную плату — ненадолго погрузиться…
— Но она плакала, — сказал я. — Так прямо сидела на земле и плакала.
— Что слезы! — сказал он. — Они льются вечно. Ужас и презрение, ненависть, страх и возмущение, — ты сам видишь, как мир постепенно превращается в горсть праха.
— Да нет же! Ведь этим зеленым днем она, сидя на земле, оплакивала символ души твоей.
— Не символ оплакивала она, а поступок государства, спасшего и сохранившего его. Ее растрогала мудрость.
— Но слезы все-таки были… Так ты приглядишь за ногой? Не уйдешь?
— Что слезы! — сказал Джордж.
В госпитале было лучше. В длинной комнате все время ходили люди, и мне не нужно было опасаться, что его обнаружат и отошлют, хотя иногда и отсылали — появлялась сестра или няня и ловкими руками начинала меня перевязывать, и тогда я слышал приветливый, невыразительный голос: «Ну, успокойся. Он здесь. Он вернется, конечно же, вернется. А теперь полежи спокойно».
Я и лежал, пытаясь замкнуть пустоту, которой заканчивалось бедро и о которой говорили пульсирования и подергивания нервных и мышечных окончаний, а потом он приходил снова.
— Все еще не нашел? — спрашивал я. — А ты хорошо искал?
— Да. Все облазил. Смотрел и там, и тут. Наверное, с ней все в порядке. Ее, должно быть, убили.
— Да нет же! Говорю тебе, забыли они про нее.
— Откуда тебе известно, что забыли?
— Известно, и все. Чувствую я ее. Она играет со мной, как кошка с мышью. Не умерла она.
— Может, ей просто захотелось поиграть.
— Может. Но так нельзя. Неужели ты этого не понимаешь?
— Ладно. Поищу еще.
— Ты должен найти ее. Не нравится мне все это. — И он снова отправился на поиски. Потом вернулся, сел и посмотрел на меня. Глаза его глядели ясно и пытливо.
— Ладно, не расстраивайся, — сказал я. — Потом отыщешь. Подумаешь, нога какая-то. Одна она и пойти-то никуда не может. — Он по-прежнему молчал и только смотрел на меня.
— Где ты теперь живешь?
— Да там, — сказал он.
Мы помолчали.
— Значит, в Оксфорде, — сказал я.
— Да.
— Вот так. А почему домой не едешь?
— Сам не знаю.
Он все смотрел на меня.
— Хорошо там сейчас? Конечно, хорошо. А на реке по-прежнему лодки? И все так же распевают в них эти молодые люди и девушки?
Он взглянул на меня пытливо и печально.
— Вчера вечером ты бросил меня, — сказал он.
— Бросил?
— Ты прыгнул в ялик и уплыл, поэтому я пришел сюда.
— Уплыл? Куда?
— Не знаю. Ты так поспешно греб вверх по реке. Если тебе хотелось остаться одному, так бы прямо и сказал. Не пришлось бы удирать.
— Я больше не буду. — Мы обменялись взглядами. Теперь мы говорили спокойно. — Уж теперь-то ты должен ее найти.
— Да. А ты не знаешь, что она сейчас делает?
— Не знаю. В этом все дело.
— Может, ты боишься, что она что-нибудь не то делает?
— Не знаю я. Потому-то и нужно ее найти. Отыщи ее побыстрей. И сделай так, чтобы она умерла.
Но ему никак не удавалось ее отыскать. Мы продолжали тихо беседовать о ней, иногда замолкали, глядя друг на друга. «Да ты знаешь, где ее искать?» — спросил он. Я уже начинал садиться в кровати, стараясь привыкнуть к новой ноге — из дерева и кожи. Пустоту я все еще чувствовал, но заключил с ней что-то вроде вооруженного перемирия.
— Может, она только того и дожидалась, — сказал он. — Может, теперь…
— Возможно. Хочу верить. И все же им не следовало забывать… Я не убегал от тебя больше с того вечера?
— Не могу сказать.
— Не можешь? — Он смотрел на меня своими ясными, пытливыми глазами, которые медленно таяли в воздухе. — Джордж, — сказал я. — Подожди, Джордж! — Но он ушел.
После этого я долго его не видел. Я попал в школу наблюдателей: ведь для того, чтобы строчить из пулемета, или работать с радиопередатчиком, или уточнять координаты, сидя на вертушке в кабине стрелка, двух ног не требуется, — и я уже заканчивал курс. Дни мои заполняла работа и та уверенность молодости, которая решительно отделяет истину от лжи и устанавливает границу между явью и бредом с легкостью, не знакомой и мудрецам. Мои ночи были также заполнены, но теперь тому была явная причина: в ноге саднило из-за протеза. Пустоту я все еще ощущал, и иногда под защитой ночи она, помимо моей воли, вдруг наполнялась необъятностью тьмы и тишины. И тогда, впадая в забытье, я начинал верить, что он нашел ее, наконец, и убедился, что она мертва, и что когда-нибудь он вернется и расскажет мне об этом. А потом мне приснился этот сон.
Внезапно я понял, что это вот-вот случится. Я как будто видел в темноте черные стены коридора и тот неприметный поворот, а это, я знал, скрывалось как раз за ним. Я ощущал резкий, животный, не знакомый мне запах, который я все же узнал: он доносился из старых зловонных пещер, где зарождается сама жизнь. Я почувствовал ужас, отвращение и решимость, как если бы вдруг увидел на садовой дорожке змею. И сразу проснулся — весь в поту, мускулы натянулись до предела; темнота долгим, прерывистым вздохом плыла передо мной. Запах потихоньку уходил из ноздрей, пот уже начинал холодить, а я лежал, вглядываясь в темноту, не смея закрыть глаза снова. Я лежал на спине, свернувшись калачиком вокруг пустоты у бедра, а запах все слабел. Наконец он совсем исчез, а на меня смотрел Джордж.
— Что ж это такое, Дэви? — спросил он. — Скажи мне, что это?
— Ничего. — Я чувствовал вкус пота на губах. — Ничего особенного. Все прошло. Клянусь тебе, все прошло. — Он смотрел на меня. — Ты сказал, что тебе нужно в город. А я видел тебя на реке. Ты спрятался, заметив меня, Дэви. Укрылся у берега, в тени. С тобой была девушка.
Он смотрел на меня своими ясными, печальными глазами.
— А луна светила? — спросил я.
— Да. Луна светила.
— Боже мой, — сказал я. — Джордж, больше так не будет. Я не хочу. Ты должен найти ее! Должен!
— О, Дэви, — сказал он. Лицо его стало расплываться.
— Я не хочу! Не хочу я этого! — крикнул я. — Джордж! Джордж!
Вспыхнула спичка, выхватив из темноты склоненное надо мной лицо. «Проснитесь», — сказало лицо. Весь в поту, я смотрел на него. Спичка погасла, скрыв в темноте лицо, откуда оно, уже невидимое, спросило: «Теперь порядок?»
— Да, спасибо. Что-то померещилось. Простите, что разбудил вас.
Несколько ночей подряд я боялся спать. Но я был молод, тело мое постепенно обретало прежнюю силу, к тому же весь день я находился на свежем воздухе, и как-то сон застиг меня врасплох, а на следующее утро, проснувшись, я понял, что избавился от того, чему не находил имени. И тогда ко мне, наконец, пришел покой. Дни шли, я уже научился владеть пулеметом и радиопередатчиком, пользоваться картами и самое главное — не видеть того, чего не следует. Бедро мое почти смирилось с новым соседом, и теперь, избавившись от былой неполноценности, я мог посвятить все свое время поискам Джорджа. Но я не находил его: где-то в лабиринте коридора, где обитает царица грез, я потерял их обоих.
Поэтому я сначала не обратил на него внимания, хотя он стоял рядом со мной в том же коридоре и как раз за тем же самым углом, где прежде меня поджидало Это. Серные испарения обволокли меня; я почувствовал страх, ужас и какой-то непередаваемый восторг. Наверно, то, что происходило со мной, похоже на родовые муки. А неожиданно появившийся Джордж уже смотрел на меня, не отрывая глаз. Обычно он садился у моего изголовья, и мы начинали говорить, но теперь он стоял в ногах и просто смотрел на меня, и я понял, что это наша последняя встреча.
— Не уходи, Джордж! — сказал я. — Я больше не буду. Правда, не буду, Джордж! — Но его пытливый, печальный взгляд уже таял в воздухе, и в нем — неумолимом и грустном — не было никакого укора. — Ну что ж, иди! — сказал я. Во рту у меня пересохло, я еле ворочал языком. — Иди же!
На этом все кончилось. Ни бн, ни тот сон больше не приходили ко мне. Я знал, что они не вернутся, как человек, очнувшийся после тяжелой болезни и ощутивший свое опустошенное, слабое и умиротворенное тело, знает, что болезнь ушла. И еще я знал, что ее больше нет. Это я понял, когда стал вспоминать о ней с жалостью. Бедняжка, думал я. Вот бедняжка!
Но она увела с собой Джорджа. Порою, когда темнота и одиночество похищали меня у самого себя, мне приходило на ум, что, может быть, Джордж погиб, убивая ее: мертвый умирает, чтобы убить мертвое. Я часто искал его в коридорах сна, но безуспешно; неделю я провел у его родных в Девоне, в нелепом доме, где за каждым углом мне мерещился Джордж с его некрасивым неправильным лицом, рыжий, круглоголовый, беззаветно верящий, что Марло как поэт выше Шекспира, а Кемпион[38] — выше их обоих, и что жизнь подарена человеку не ради забавы. Но самого его я больше не видел.
Полковой священник вернулся из Поперинга вечером, его привезли в коляске мотоцикла. Он сидел позади стола и говорил о брате Коринтии и сыне Саймона — Джотеме Расте, которого я видел трижды в своей жизни. Вчера я видел Джотема в третий и последний раз: он предстал перед трибуналом за дезертирство — жалкий призрак крепкого, румяного молодого человека с умным лицом, который тем памятным днем, три года тому назад, извлек багром Джорджа из шлюза. Теперь был приговорен к смертной казни. Он не оправдывался, не пытался ничего объяснять, не ожидая и не прося милосердия.
— Он не выпрашивает снисхождения, — сказал священник Священник был прекрасный, честный человек, скромно живший до войны где-то в Средней Англии и принесший добросовестность и честность своих старомодных убеждений сюда, где они никому не были нужны. — Он не хочет жить. — Лицо его было задумчивым и удрученным, смущенным, недоумевающим. — В существовании каждого человека наступает момент, когда жизнь поворачивается к нему своей темной стороной, и тогда за каждым углом ему мерещится смертельный враг. Ему остается или обратиться к богу, или погибнуть. И все же он… Мне не кажется… — В глазах его застыло тяжкое недоумение — такой взгляд бывает иногда у быка; бритый подбородок терялся в галстуке. — Так вы говорите, вам неизвестно, почему он напал на вас?
— До суда я видел его только два раза. Один раз ночью третьего дня и еще однажды… два или три года тому назад, когда я, еще студентом Оксфорда, проплывал в лодке через шлюз его отца. Он был там, когда его сестра открывала нам шлюз. Но я ни за что не вспомнил бы его, если бы вы не назвали имя сестры.
Он погрузился в размышление. — Отец тоже умер.
— Как, старый Саймон умер?
— Да… Умер вскоре после… после нее. Рэст рассказывал, что, когда он после похорон сестры расстался с отцом, тот беседовал с могильщиком Абингтонского кладбища, а спустя неделю его известили в Лондоне о смерти отца. Еще говорил, что, по словам могильщика, отец отдал распоряжения относительно собственных похорон. Могильщик утверждает, что Саймон каждый день приходил к нему и всю процедуру заранее обговорил, так что могильщик, старый весельчак, даже подтрунивал над ним, думая, что старик с горя немного тронулся. А спустя неделю он умер.
— Старый Саймон умер, — сказал я. — Сначала Коринтия, потом Саймон, а вот теперь Джотем. — Пламя стоящей на столе свечи как бы застыло в воздухе.
— Как ее звали? — спросил он. — Эверби Коринтия?
Он сидел на единственном стуле, и даже тень его на стене выглядела озадаченной и смущенной. Свет падал на него только с одной стороны, освещая тускло поблескивающую на погоне майорскую корону. Я приподнялся на походной кровати, пронзительно заскрипел ремнями протеза, перегнувшись через его плечо, вынул сигарету из своего стального портсигара и попытался здоровой рукой зажечь спичку. Он заметил.
— Разрешите мне, — сказал он, взял коробок и зажег спичку. — Вам повезло, что вы так отделались. — Он показал на повязку.
— Да, сэр. Если б не нога, нож угодил бы под ребра, а не в руку.
— Нога?
— Я обычно ставлю ее на стул, у кровати, чтобы быстрее дотянуться. Он споткнулся о нее и разбудил меня. А то бы он прирезал меня, как свинью.
— Да, — сказал он, бросил спичку и снова задумался, сохраняя все тот же упрямо-недоуменный вид. — И все же он не похож на человека, который может нанести удар спящему. Есть в нем какая-то прямота, как бы это лучше сказать… сознание ответственности перед обществом, цельность, которая… Но вы говорите, что вы… извините, я, конечно, не подвергаю сомнению ваши слова, просто… И все же девушка умерла, он-то и обнаружил ее там и был с ней рядом до самой ее смерти, а потом похоронил ее. Он слышал однажды, как в темноте смеялся мужчина.
— Но, сэр, нельзя же полосовать незнакомому человеку руку только потому, что какой-то мужчина смеялся в темноте. От всех этих бед бедняга просто спятил.
— Пожалуй, — сказал священник. — Он говорил мне, что у него есть одно бесспорное доказательство, но так и не сказал какое…
— Лучше бы он сказал. Будь я на его месте… Священник опять задумался, стиснув на столе руки. — Есть высшая справедливость в естественном течении событий… Дорогой мой, неужели вы осмеливаетесь обвинить провидение в ужасном и бессмысленном розыгрыше? Нет-нет, согрешившему воздается по грехам его, в этом и состоит справедливость. Иначе… Бог уж, во всяком случае, джентльмен. Но я-то нет, поймите. В наше несчастное время, когда мы столько уже натворили, мне все это, простите меня, видится так, что мы сами за все в ответе.
Он прикоснулся к маленькому металлическому кресту на мундире, а затем округлым движением вознес руку, очертившую в тишине комнаты, между нами, зловещую и мертвую зону темноты, в которой звучные и изысканные слова казались щелканьем зубов вампира, приготовившегося к пиршеству. «Глас божий взывает к людям, погрязшим в мерзости…»
— Что вы, святой отец, — сказал я. — Неужели эта чертовщина и вас отвратила от истинной веры?
Он опять задумался, при свете свечи его лицо казалось одутловатым.
— Чтобы человек с таким лицом хладнокровно пролил кровь ближнего, убил исподтишка? Нет, нет, не пытайтесь меня убедить.
Я и не пытался. Я не поделился с ним убеждением, что только обстоятельства, необходимость совершить свое дело быстро и тихо заставили его прибегнуть к ножу, к какому-то оружию, а хотел он другого — почувствовать под руками мое горло.
Он приехал в отпуск домой, в этот опрятный, маленький домик у шлюза, и тотчас почувствовал что-то необычное, какую-то напряженность в атмосфере. Дело происходило прошлым летом, примерно в то время, когда я заканчивал курс в школе наблюдателей.
Саймон, казалось, не замечал ничего странного, но Джотем очень скоро обратил внимание, что каждый вечер перед наступлением темноты Коринтия уходит из дома и отсутствует около часа; что-то в ее поведении, а может быть, в натянутой атмосфере самого дома заставило его задать ей кое-какие вопросы. Она то уклончиво отвечала, то в сердцах набрасывалась на него, что было совсем не в ее характере, то становилась инертной и покорной. Он скоро понял, что инертность ее была притворной, а покорность лицемерной: как-то вечером он помешал ей улизнуть из дома, водворил на место, и тогда она укрылась в своей комнате, заперев дверь на ключ. Он выглянул в окно, и ему почудилось, что в поле исчезает силуэт мужчины. Он бросился в погоню, но безуспешно. Около часа он пролежал в темноте, в соседней рощице, внимательно наблюдая за домом, и только потом вернулся. Комната Коринтии все еще была на запоре, и по дому мирно разносился храп старого Саймона. Ночью что-то заставило его проснуться. Он сел в постели, потом соскочил на пол и подошел к окну. Светила луна, и в ее луцах было видно, как что-то белое крадется вдоль бечевника. Он выскочил из дома и вскоре настиг Коринтию, которая, как маленький зверек, юркнула было в рощу, где он прятался раньше. Ниже бечевника, у берега, покачивалась плоскодонка. В ней никого не было. Он схватил Коринтию за руку. Она яростно отбивалась — выглядело это довольно безобразно. Потом силы внезапно оставили ее, а из темноты, окутавшей рощу, донесся мужской смех; он насмешливо отозвался над залитой лунным светом рекой и затих. Коринтия сидела, скорчившись, на земле и следила за братом глазами, лицо ее в лунном свете казалось застывшей маской. Он бросился в рощу и обегал ее всю, но так никого и не нашел, а когда вернулся, плоскодонки уже не было. Он сбежал вниз, к воде, и окинул взглядом реку. Стоя там, он услышал тот же смех, доносившийся из темноты, укрывшей противоположный берег.
Он вернулся к Коринтии. Сидя в той же позе, в какой он ее оставил, с рассыпавшимися по лицу волосами, она упорно смотрела на противоположный берег. Он заговорил с ней, но ответа не получил. Тогда он поднял ее. Она повиновалась, и они вернулись домой. Джотем опять пытался заговорить, но она шла как каменная, с волосами, разметавшимися по неподвижному лицу. Он довел ее до комнаты, сам запер дверь, а ключ забрал с собой. Саймон так и не проснулся. А на следующее утро ее не было в комнате, хотя дверь оставалась запертой.
Тогда он все рассказал Саймону, и они с помощью соседей искали ее весь день. Никто не думал сообщать об этом в полицию, и, тем не менее, в сумерки появился констебль с записной книжкой в руках; тогда они обшарили весь шлюз, но и в воде ничего не обнаружили. На рассвете следующего дня Джотем нашел ее на бечевнике, у самых дверей. Никаких телесных повреждений на ней не было, но она была без сознания. Они внесли ее в дом и принялись лечить суровыми домашними средствами; она пришла в себя и истошно завопила. Весь день до захода солнца были слышны ее вопли. С широко раскрытыми опустошенными глазами лежала она на спине и вопила, пока голос не изменил ей, и она уже только беззвучно открывала рот. На закате она умерла.
Он не был в своем батальоне 112 дней. Один бог знает, как это ему удалось, должно быть, он жил, таясь, как зверь, питался, чем попало, шарахался от каждой тени, а ведь ему пришлось переворошить все Британские Вооруженные Силы, чтобы найти того единственного человека, чей смех он однажды слышал, причем только одно он мог знать точно: как найдет он того человека, это будет означать его собственную смерть; и вот, когда он был так близок к цели, какой-то протез, водруженный на стул, все разрушил.
Я не знал, сколько времени прошло. Свеча опять горела, но разбудивший меня человек, склонясь над постелью, загораживал от меня ее свет. Кроме света, все было совсем как в позапрошлую ночь; но на этот раз я встретил его, приподнявшись в постели, с пистолетом в руке.
— Это опять ты, — сказал я. — Тебе не… — Но человек отодвинулся, и я узнал священника. Он стоял у стола, свет падал на него с одной стороны. Я сел и отложил пистолет. — Что случилось, святой отец? Я опять понадобился?
— Ему больше ничего не понадобится, — сказал священник. — Люди больше не смогут причинить ему зла. — Так он стоял, тучный человек, которому более пристало бы в широкополой шляпе благодушно расхаживать по зеленым тропинкам в цветущих полях. Он сунул руку в карман мундира, извлек что-то плоское и положил на стол.
— Вот что я обнаружил в вещах Джотема Раста, которые он передал мне час назад, чтобы я их сжег, — сказал священник. Он взглянул на меня, потом повернулся и пошел к двери, но на пороге остановился и опять посмотрел на меня.
— Неужели его уже… Я думал, это всегда происходит на рассвете.
— Так оно и будет, — сказал он. — Мне нужно торопиться.
Нельзя было понять, смотрит ли он на меня. Пламя свечи стояло неподвижно. Он открыл дверь.
— Да поможет вам бог! — сказал он и вышел.
Я сидел, закутавшись в одеяло, слыша, как он спотыкается в темноте, а потом взревел мотоцикл и, прошумев, замолк вдали. Я спустил свою единственную ногу на пол и встал, придерживаясь за стул, на котором лежал протез. Пол был холодный, и мне показалось, что даже пальцы несуществующей ноги поджались, коснувшись его, поэтому, облокотившись на стул, я быстро взял со стола плоский предмет и снова забрался в постель, до ушей закутавшись в одеяла. На моих часах было три.
Я держал в руках фотографию, довольно жалкое произведение, из тех, что разъезжие фотографы пекут сотнями на ярмарках. Она была сделана в Абингдоне, в июне прошлого года. В это время я лежал в госпитале и беседовал с Джорджем, и я окаменел в одеялах, увидев на фотографии свое собственное лицо. Только выражение лица было не мое: порочное, жесткое и наглое. Внизу четким и неуклюжим почерком, похожим на детский, было написано — «Эверби Коринтии» и еще кое-что, нецензурное, и все-таки это было мое собственное лицо, и я продолжал сидеть, неподвижно держа в руках фотографию, и пламя застыло над фитилем свечи, а на стене моя укутанная в одеяла тень держала такую же неподвижную фотографию. Свеча убывала, постепенно исходя холодными слезами, как бы хороня себя в своей печали. Пламя давно уже стало бледнеть и меняться, пока не остался только прозрачный контур, крошечный язычок, который пером вытянулся над воском, отбрасывая на стену мою безжизненную тень. Потом я заметил, что в окнах посерело, и все было кончено. В Поперинге сейчас тоже был рассвет, времени прошло достаточно, и священник, видимо, не опоздал. Я же велел ему найти ее и убить. Рассвет был холодным, в такие дни, когда я пристегивал ногу, мне казалось, что она сделана изо льда. Я же велел ему. Велел.
Через окно хибары пятеро ее обитателей глядели, как конные тяжело подымались по грязной дороге и как остановились у ворот. Передний шел пешком, вел коня в поводу, низко надвинув широкополую шляпу, скрыв тело под серым поношенным зимним плащом, выпростав из-под плаща левую руку, держащую поводья. Узда была с серебряным набором, гнедой кровный конь изнурен, забрызган грязью, вместо седла на нем — темно-синее армейское одеяло с веревкой в качестве подпруги. Вторая лошадь была низкорослая, буланая, с коротким туловищем, большеголовая и тоже забрызгана грязью. Уздечку на ней заменяли веревка и кусок проволоки, а в армейском седле, высоко над болтающимися стременами, сидело, комом торчало нечто скрюченное, размером побольше ребенка, и одежда на нем издали казалась не похожа ни на какую людскую одежду.
Из стоявших у окна трое были мужчины. Один поспешно отошел вглубь хибары; остальные, не оборачиваясь, слышали, как он быстро пересек комнату, затем вернулся с длинноствольной винтовкой.
— Не надо, — сказал пожилой.
— Не видите разве, какой плащ на нем, — сказал молодой. — Это южанин, мятежник.
— Я не позволю, — сказал пожилой. — Они уже сдались. Признали, что побиты.
Они глядели в окно на лошадей, остановившихся за воротами. Деревянные ворота покосились, сложенный из камня забор неровно шел вниз по угрюмому склону, резко очерченному на фоне долины и дальней, второй гористой гряды, тающей в низком, раскисшем небе.
Они стояли и глядели, как куцее существо спешилось, передало поводья буланой лошади человеку в сером — все в ту же левую руку, — вошло в ворота, поднялось по тропке к дому и скрылось за обрезом окна. Послышались шаги на крыльце, стук в дверь. Снова стук.
Помедлив, пожилой сказал, не повертывая головы: — Ступай погляди.
Старшая из двух женщин пошла в сени — босыми ногами и потому бесшумно. Отворила наружную дверь. Сырой, холодный свет гаснущего апрельского дня упал на нее — небольшую, с корявым, без выражения лицом, в сером бесформенном платье. За порогом, прямо перед ней стояло существо чуть покрупнее обезьяны, утопающее в синей североармейской солдатской шинели; голову его и плечи шалашеобразно покрывал кусок клеенки — возможно, вырезанный квадратно из верха маркитантского фургона. Недра этого шалаша были неразличимы, только призрачно взблеснули два белка, когда негр окинул быстрым взглядом босую женщину в линялом ситцевом платье и тусклую, убогую внутренность сеней.
— Господин майор Сотье Видаль шлет поклон и хотит ночлега для себя, для слуги и двоих лошадей, — произнес он напыщенным, попугайским голосом. Женщина глядела на него. Лицо ее напоминало усталую маску.
— Мы издалека путь держим, — сказал негр, — с янками дрались. А теперь все. Домой едем.
— Самого спрошу, — проговорила женщина словно откуда-то из-за недвижного своего лица, как из-за лепного или рисованного изображения.
— Мы деньги вам заплотим, — сказал негр.
— Деньги? — Она поглядела на него, будто задумалась. — Какие же у нас тут на горе гостиницы…
— Это нам ничего, — отмахнулся широким жестом негр. — Ив похуже местах ночевали. Так и скажи своему, что просит господин Сотье Видаль.
Тут он заметил, что женщина смотрит не на него, а мимо. Негр обернулся — человек в поношенном сером плаще шел от ворот и был уже на полпути к дому. Вот взошел на крыльцо, снял левой рукой шляпу с широкими обвислыми полями и потускневшей кокардой старшего офицера южан. Он был темнолиц, темноглаз, черноволос; лицо тугоскулое и вместе истощенное — и надменное. Невысок, но дюймов на пять, на шесть выше негра. Плащ обветшал и на плечах, куда свет бьет сильнее, выцвел. Полы набухли, обтрепались, заляпаны грязью. Сукно чинено и перечинено, чищено и перечищено; ворс вытерся весь.
— Добрый вечер, сударыня, — сказал он. — Не найдется ли у вас приют для лошадей и кров для меня и моего слуги на эту ночь?
Женщина посмотрела на него недвижно и раздумчиво, словно без испуга взирая на привидение.
— Надо поглядеть, — сказала она.
— Я заплачу. Знаю, какие сейчас времена.
— Надо самого спросить, — сказала женщина. Повернулась было идти. Но тут из комнаты в сени вышел пожилой — большой, бледноглазый, с копной иссера-седых волос, в грубой бумажной куртке и штанах.
— Я — Сотье Видаль, — сказал человек в плаще. — Направляюсь из Виргинии домой, в Миссисипи. Сейчас мы проезжаем, должно быть, штатом Теннесси?
— Да, Теннесси, — сказал пожилой. — Входите.
— Отведи лошадей в конюшню, — сказал Видаль, обернувшись к негру.
Бесформенный в своем клеенчатом капюшоне и обширной шинели, негр направился обратно к воротам, приосанясь заносчиво, — эту осанку он принял, как только увидел, что женщина боса, а внутренность дома скудна и убога. Схвативши обе уздечки, он хлопотливо и ненужно зашумел, заорал на лошадей, и те пошли и ухом не стригнув, издавна, видимо, привычные к нему и его шуму. Казалось, уводящий лошадей негр и сам не придает значения своим окрикам, словно они всего лишь что-то естественно сопутствующее, проистекающее из движений его и лошадей, — что-то воспринимаемое и тут же отбрасываемое прочь.
Сквозь стену кухни девушке слышны были голоса мужчин в комнате, откуда прогнал ее отец, когда чужак подошел к дому. Ей было лет двадцать — крупнотелой, с гладко и просто зачесанными волосами, с большими гладкими кистями рук, босоногой (и вся одежда на ней — платье, скроенное из мучных мешков). Она стояла у стены неподвижно, слегка склонив голову, глядя глазами широкими, застывшими, пустыми, как у сомнамбулы, и слушала, как в комнату за стеной входят отец и гость.
Кухня представляла собой дощатую коробку, прислоненную к бревенчатой стене самой хибары. Щели в бревнах были замазаны глиной, и замазка эта, ссохшаяся, как мел, от жара плиты, местами выкрошилась. Наклонясь — движением медленным, щедрым и бесшумным, как шаг ее босых ступней по полу, — она приникла глазом к одной из щелей. Ей стал виден голый' стол, а на столе — глиняный кувшин и коробка ружейных гильз, на которой отштамповано: «Армия США». У стола, на лубяных стульях, сидели оба ее брата, но лишь младший, семнадцатилетний, глядел на дверь, — хотя она знала, ей слышно было, что чужак уже вошел. Старший же брат вынимал гильзы по одной и, обжав, ставил перед собой стоймя, словно выстраивая солдатиков, — и сидел он спиной к порогу, где (она знала) стоял чужак. Она дышала тихо и спокойно.
— А Вэтч бы застрелил его, — сказала, выдохнула она самой себе, не разгибаясь. — Да он и застрелит еще.
Она опять услышала шаги — к кухонной двери подошла мать, на момент загородив собой просвет щели. Но девушка не шелохнулась и тогда, когда мать вошла в кухню. Наклонясь к щели, она дышала мерно и безмятежно, и ей слышно было, как за спиной громыхает конфорками мать. И тут она впервые увидела чужака — и затаила дыхание, не сознавая даже, что затаила. Она увидела, как он остановился у стола в обтрепанном плаще, держа шляпу в левой руке. Вэтч не поднял глаз.
— Меня зовут Сотье Видаль, — сказал чужак.
— Сотье Видаль, — дохнула девушка в осыпающуюся замазкой стену. Он виден был ей во весь рост — стоял в своем заляпанном, штопанном, чищенном плаще, слегка откинув голову, — лицо худое до изможденности, несущее печать какой-то неукротимой усталости и однако, вместе с тем, надменное, точно у существа из иного мира, где дышат иным воздухом и иная кровь течет в жилах.
— Сотье Видаль, — дохнула она.
— Выпей виски, — сказал Вэтч, не двигаясь. Затем, так же вдруг, как раньше перехватило ей дыхание, так же внезапно перестала она вслушиваться в слова — как если бы необходимость в этом отпала, как если бы и любопытству не было места в том мире, где обитает чужак и куда и она перенеслась на время, покуда смотрела на него, стоящего у стола и глядящего на Вэтча, — и вот Вэтч повернулся с гильзой в руке и поднял глаза на Видаля. Она тихо дышала в щель, сквозь которую доносились голоса — уже не будоражащие, потерявшие значенье отголоски мрачно-тлеющего, яростного, детского тщеславия мужчин.
— Узнаете вот эти штуковины?
— Отчего ж. Мы тоже ими пользовались. Мы далеко не всегда могли сделать передышку, выделить людей, чтобы наготовить своих патронов. Порой приходилось пользоваться вашими. Особенно же под конец.
— А может, легче узнать будет, когда такая выстрелит в лицо?
— Вэтч!
Она перевела взгляд на отца — это прозвучал его голос. Младший брат ее привстал на стуле, чуть подавшись вперед, приоткрыв рот. Но чужак по-прежнему стоял и спокойно глядел на Вэтча, прижав шляпу к потертому плащу и храня на лице выражение надменное, усталое, слегка усмешливое.
— И нечего другую руку прятать, — сказал Вэтч. — Не держись за пистолет, не бойся.
— Нет, — сказал чужак. — Я ее не прячу.
— Так пей же виски, — сказал Вэтч, подвигая кувшин пренебрежительным толчком.
— Я бесконечно признателен, — сказал чужак. — Но желудок не принимает. В течение трех лет войны мне приходилось извиняться перед своим желудком; теперь же, с наступленьем мира, приходится извиняться за него. Но нельзя ли мне налить стакан для моего слуги? Даже за четыре года он так и не смог притерпеться к холоду.
— Сотье Видаль, — выдохнула девушка в мелово крошащуюся глину, из которой шли голоса, еще сдержанные, но навсегда непримиримые и уже обреченные: один — слепой обреченностью жертвы, а второй — палача.
— Или, может, легче будет узнать, когда в спину такая ударит?
— Хватит, Вэтч!
— Не шумите. Если он провоевал хотя бы год, то уже разок да бегал от наших. Или чаще, если приходилось ему иметь дело с армией Северной Виргинии.
— Сотье Видаль, — дохнула девушка, склонясь. Она увидела, как Видаль двинулся прямиком к ней, неся в левой руке граненый стакан, зажав шляпу под левым локтем.
— Не туда, — сказал Вэтч. Чужак приостановился и оглянулся на Вэтча. — Куда направились?
— Слуге моему несу, — сказал чужак. — В конюшню. Я полагаю, в эту дверь… — Лицо чужака повернуто в профиль — обтянутое, надменное, изнуренное, брови подняты в усмешливо-высокомерном вопросе.
Не вставая, Вэтч мотнул головой вбок и назад:
— Поворачивай оглобли.
Но чужак не двинулся с места. Только головой шевельнул, просто меняя направление взгляда.
— На отца смотрит, — дохнула девушка. — Ждет, чтоб отец сказал. Он Вэтча не боится. Я так и знала.
— Поворачивай оглобли, — сказал Вэтч. — Негр чертов.
— Значит, это лицо мое виною, а не форма, — сказал чужак. — А ведь вы четыре года воевали, как я понимаю, чтобы освободить нас.
Затем она услышала, как снова подал голос отец.
— В переднюю дверь выйдите и кругом дома обойдите, — сказал он.
— Сотье Видаль, — сказала девушка. За спиной у нее громыхала у плиты мать. — Сотье Видаль, — сказала девушка. Не вслух. Опять дохнула — глубоко, тихо, неспешно. — Оно как музыка. Как пенье.
Негр сидел на корточках в проходе конюшни; стойла ее, разбитые и покосившиеся, пустовали, если не считать двух лошадей Видаля. У ног негра лежал развязанный старый вещевой мешок Негр был занят — чистил пару тонких бальных туфель при помощи тряпки и жестянки, на дне которой чернел узкий ободочек ваксы. Одну туфлю, уже вычищенную, он поставил сбоку, на обломок доски. Кожа передка растрескалась; на подошву коряво набита грубая подметка.
— Еще слава богу, что не кажем людям своей обувки, — сказал негр. — Слава богу, одна только белая шваль на горе тут живет. Мне бы даже перед янками зазорно было за ваши ноги в таких щиблетах. — Он потер туфлю, прищурился, подышал на нее, опять потер туфлю о шинельный бок.
— На-ка, — сказал Видаль, протягивая стакан. Жидкость в нем была бесцветна, как вода.
Негр застыл с туфлей и тряпкой в руках.
— Чего? — сказал он. Поглядел на стакан. — Это чего там такое?
— Пей, — сказал Видаль.
— Это ж вода. Для чего вы мне воду несете?
— Бери, — сказал Видаль. — Это не вода.
Негр взял стакан опасливо. Так, словно там был налит нитроглицерин. Поглядел, моргая, медленно поднес стакан к ноздрям. Поморгал.
— Где вы это достали?
Видаль не ответил. Подняв начищенную туфлю, он разглядывал ее. Негр понюхал содержимое стакана.
— Пахнет вроде по-людски, — сказал он. — Но провались я, если вид у него людской. Они вас отравить хочут.
Наклонив стакан, он осторожно отхлебнул и, помаргивая, отнял стакан от губ.
— Я не пил, — сказал Видаль. Он поставил туфлю на место.
— И нечего вам пить, — сказал негр. — Четыре года я лезу из кожи, стараюсь уберечь вас и доставить домой, как наказывала ваша матушка, а вы тут в сараях у всякой голи ночуете, как бродяжка, как негр-патрульщик…
Он поднял стакан к губам, опрокинул смаху, мотнув затылком. Опустил опорожненный стакан; не открывая глаз, сказал: «Уфф!», резко тряхнув головой, передернувшись.
— Пахнет как положено, и действует как положено. Но вид, ей же богу, нелюдской. Вам до этого пойла и дальше нечего прикасаться. Как опять вас станут угощать, ко мне их посылайте. Я уже столько вытерпел, что и еще могу немного потерпеть ради вашей матушки.
Он снова принялся тереть туфлю суконкой. Видаль нагнулся к вещевому мешку.
— Мне нужен мой револьвер, — сказал он.
Опять негр замер с туфлей и тряпкой в руках.
— А зачем он вам? — Негр покосился на грязный склон, на хибару наверху. — Разве эти здешние — янки? — спросил он шепотом.
— Нет, — сказал Видаль, шаря левой рукой в мешке. Негр словно не расслышал.
— Какие ж янки могут быть в Теннесси? — продолжал негр. — Вы же сами мне сказали, что мы теперь в Теннесси, где город Мемфис. Хотя откуда возле Мемфиса все эти горы-долы? Я знаю, что ничего такого не видал, когда в тот раз ездил в Мемфис с вашим отцом. Но раз вы так сказали, ладно. А теперь будете мне говорить, что мемфисцы — тоже янки?
— Где револьвер? — сказал Видаль.
— Я ж говорил вам, — сказал негр. — Разве можно так, как вы. Чтоб эта шваль видела, как вы идете к ним пеше и ведете Цезаря в поводу, потому что он, по-вашему, устал. Сами пеший, а мне велите ехать — это когда у меня ноги сто раз крепче ваших, сами знаете, даром что мне сорок, а вам двадцать восемь. Я вашей матушке скажу. Все скажу.
Видаль разогнулся, держа в руке тяжелый капсюльный револьвер. Пощелкал им, единственною своей рукой взведя курок, спустив опять. Негр глядел на него, скорчась по-обезьяньи в синей североармейской шинели.
— Положьте назад, — сказал он. — Война уже кончилась. Так и в Виргинии было нам объявлено. Револьвер вам теперь не нужен. Положьте назад, говорю вам.
— Я сейчас хочу помыться, — сказал Видаль. — Что, сорочка моя…
— Где тут мыться? В чем купаться? Они тут сроду ванны не видели.
— У колодца. Сорочка моя приготовлена?
— Да что от нее осталось, то постирано… Положьте револьвер на место, масса Сотье. Я матушке про вас скажу. Все скажу. Эх, отца б вашего сюда.
— Сходи в кухню, — сказал Видаль. — Скажи им, я хочу помыться под колодезным навесом. Пусть задернут занавеску на окне.
Револьвер исчез под серым плащом. Видаль подошел к стойлу, где стоял гнедой. Цезарь сунулся мордой к хозяину, кося глазом ласково и дико. Видаль потрепал его левой рукой по холке. Конь тихо заржал, обдавая душистым и теплым дыханием.
Негр вошел в кухню через заднюю дверь, со двора. Он снял уже с себя клеенчатый шалаш и надел взамен синюю фуражку, которая, подобно шинели, была ему непомерно велика и опиралась только на макушку головы, так что на ходу околыш покачивался, пошевеливался, как живой. Шинель и фуражка полностью скрывали негра; только меж козырьком и воротом виднелось личико, похожее на высушенный военный трофей даяков[39] (разве что размером чуть побольше) и от холода словно бы бледно припорошенное древесным пеплом. Старшая женщина была у плиты, где разогревалась свинина, шипя и скворча; негр вошел — женщина не подняла глаз. Посреди кухни праздно стояла девушка. Под ее неспешным, неулыбчивым, загадочным взглядом негр прошел своей карикатурно-самоуверенной развальцей к плите, поставил торчмя чурбак и уселся на него.
— Если у вас тут все время такая погода, — сказал он, — то пускай себе янки берут эту землю, я не возражаю.
Он распахнул шинель, и оказалось, что ноги его огромно и бесформенно завернуты во что-то грязное и непонятное, вроде бы меховое, — и от этого смахивают на двух прилегших на полу грязных зверят с небольшую собаку ростом. Шагнув поближе, девушка спокойно подумала: Это мех. Взял и порезал шубу, чтоб ноги обмотать.
— Уж это так, — сказал негр. — Дай только мне домой добраться, а все остальное пускай себе янки берут.
— А где вы с ним живете? — спросила девушка.
Негр взглянул на нее.
— В Миссисипи. На земле нашей. Слыхала, должно быть, про Катай-мезон?
— Катай-мезон?
— Так точно. Это дедушка его дал земле такое имя, потому что она с целый округ охватом. С восхода по закат катай верхом на муле — и то от края до другого края не доедешь. Потому и названа так.
Неторопливо растирая себе ляжки ладонями, он повернулся теперь лицом к плите. Звучно понюхал воздух. С кожи лица уже сошел пепельный налет; сморщенное, оно густо чернело, и губы слегка обвисали, как если бы мышцы рта, подобно полосе резины, от долгого употребления растянулись — не жевательные мышцы, а речевые.
— Думается все ж таки, что дом наш уже невдали. По крайности, свининка эта пахнет в точности как дома, как у людей.
— Катай-мезон, — проговорила девушка будто в забытьи, глядя на негра своим серьезным, немигающим взором. Затем повернула голову, вперила взгляд в стену хибары; на лице ее, совершенно спокойном, совершенно непроницаемом, было медлительное и глубокое раздумье.
— Так точно, — сказал негр. — Даже янки и те слыхали про Катай-мезон и про господина Фрэнсиса Видаля. Может, и вы видели, как он в карете проезжал[40], когда ездил в Вашингтон, чтоб указать вашему президенту, что негоже так с племенем обращаться. Всю дорогу ехал в той карете, и при нем два негра — править лошадьми и греть кирпичи ему под ноги. А вождь вперед был послан со свежими лошадьми и фургоном, вез президенту две медвежьих туши и шесть боков копченой оленины. Не иначе, прямо перед вашим домом проезжали. Твой папашка или, скажем, дед видели наверняка.
Он говорил, говорил, монотонно, усыпительно, и от печного тепла лицо его уже залоснилось, заиграло бликами слегка. Мать стояла, гнулась над плитой, а девушка — неподвижная, статичная, босыми ступнями гладко и плотно касаясь грубых досок пола, а большим, налитым, юным телом мягко, щедро, млечно влегая в мешковину платья, — девушка глядела, приоткрыв рот, на негра своим неизреченным и немигающим взором.
Негр продолжал говорить, глаза его были закрыты, голос нескончаем и хвастлив, вся повадка лениво-брезглива, — словно сидит он у себя в штате Миссисипи, дома, и не было ни войны, ни недобрых слухов о воле, о нови, и он, приставленный к лошадям (по дворовой иерархии — конюший), коротает сейчас вечерок в негритянском поселке, среди вернувшихся с поля рабов — не дворни, а «полевого быдла». Наконец, женщина вышла, унося еду, и затворила за собою дверь. От шума негр открыл глаза, посмотрел вслед матери, затем на девушку. Взгляд ее был устремлен на затворенную дверь, за которой скрылась мать.
— А тебя за стол с собой не содят? — спросил негр.
Девушка взглянула на него немигающе.
— Катай-мезон, — сказала она. — Вэтч говорит, он тоже негр.
— Кто? Он? Негр? Масса Сотье Видаль — негр? Который это Вэтч у вас? — Девушка немо глядела. — Это потому, что вы нигде за всю жизнь не бывали. Ничего не видели. Живете тут на голой горе, и даже дыма из трубы не видать у вас. Он — негр? Вот услыхала бы тебя его матушка.
Сморщенный, он огляделся, безостановочно перекатывая туда-сюда белки глаз. Девушка смотрела на него.
— А у вас девки все время в туфлях ходят? — спросила она.
— Где вы держите эту вашу теннессийскую водичку родниковую? — спросил негр, шаря глазами по кухне. — Она у вас тут где-то?
— Родниковую?
Негр поморгал.
— Ну, этот ваш питьевой карасин.
— Карасин?
— Светлый этот карасинчик, что вы пьете. Спрятана ж у вас тут где-то капля-другая?
— А-а, — сказала девушка. — Ты про кукурузную.
Она пошла в угол, приподняла половицу (негр не спускал с девушки глаз) и вытащила глиняный кувшин. Налила стакан, поднесла негру и глядела, как он, зажмурясь, опрокинул его себе в горло.
— Уф! — проговорил он, как раньше, и вытер рот тыльной стороной руки. — Так чего ты у меня спросила?
— Что, у вас в Катай-мезоне девушки в туфлях ходят?
— Барышни — да. А если нет у них, так масса Сотье может продать сотню негров и купить… Который это говорит тут у вас, что масса Сотье — негр?
Девушка глядела на него.
— А он женат?
— Кто женат? Масса Сотье? — Девушка продолжала глядеть. — Где у него было время жениться, когда мы уже четыре года с янками воюем? Четыре года как дома не были, а где здесь барышни-невесты?
Он посмотрел на девушку, повел слегка уже покрасневшими белками; на коже его играли неяркие блики. Оттаяв, он словно бы и в размерах слегка увеличился.
— Женат он или нет, а тебе-то что?
Они глядели друг на друга. Негру слышно было, как она дышит. Но тут, не мигнув еще даже и не отвернув лица, она уже перестала глядеть на него.
— На что ему такая, без туфлей, — проговорила девушка. Подошла к стене и снова нагнулась к щели. Негр смотрел на нее. Вошла мать, сняла с плиты еще сковороду и ушла, ни на кого не глянув.
Четверо мужчин (трое взрослых и паренек) сидели за ужином. На толстых тарелках — разогретые остатки обеда. Железные ножи и вилки, и прежний кувшин на столе. Видаль снял уже плащ. Он побрился, зачесанные назад волосы еще не высохли. Грудь его сорочки белела и пенилась брыжами в свете лампы; правый рукав, пустой, был приколот к груди тонкой золотой булавкой. Под столом, в окруженье грубых мужских башмаков и босых раздельнопалых ног подростка, чернели утлые, чиненые бальные туфли Видаля.
— Вэтч говорит, вы негр, — сказал отец.
Видаль слегка откинулся на стуле.
— Итак, объяснение все-таки в этом, — сказал он. — А я подумал было, что он просто от природы сердит. И притом обременен победой.
— Так вы — негр? — спросил отец.
— Нет, — сказал Видаль. Он поглядел на паренька — с чуть усмешливым выражением на обветренном, обтянутом лице. Длинные волосы Видаля были грубо подрезаны сзади на шее — ножом или, возможно, плоским штыком. Паренек смотрел на Видаля неотрывно, как зачарованный. Словно я привидение. Призрак, — подумал Видаль. — А быть может, я и в самом деле уже призрак.
— Нет, — сказал он. — Я не негр.
— А кто же вы? — спросил отец.
Видаль сидел на стуле чуть боком, положив руку на стол.
— В Теннесси это принято — задавать гостю такие вопросы? — сказал он.
Вэтч наливал из кувшина в стакан. Лицо склонено, руки большие, суровые. Лицо сурово. Видаль поглядел на него.
— Пожалуй, мне понятно ваше чувство, — сказал он. — Сам я тоже, пожалуй, злобился когда-то. Но трудно хранить злобу на протяжении четырех лет. Трудно даже просто сохранить способность чувствовать что-либо.
Вэтч резко, жестко сказал что-то. Со стуком опустил стакан на стол, плесканув жидкостью, похожей на воду, но разящей ноздри ярым духом. Казалось, она от природы летуча, и эта летучесть перенесла брызги через стол и кинула на белопенную грудь истрепанной, но безупречной сорочки Видаля, внезапной прохладой ударив по телу сквозь ткань.
— Вэтч! — произнес отец.
Видаль не шелохнулся; выражение лица его, надменное, усмешливое и усталое, не изменилось.
— Это у него случайно, он не хотел, — сказал Видаль.
— Уж когда захочу, — сказал Вэтч, — то постараюсь, чтоб не выглядело как случайное.
— По-моему, я уже говорил, — сказал Видаль, глядя на Вэтча, — что зовут меня Сотье Видаль. Я из штата Миссисипи. Усадьба, где живу, называется Контальмезон. Выстроил и дал ей это имя отец. Он был предводитель племени чокто, Фрэнсис Видаль по имени, — о нем вам вряд ли приходилось слышать. Он был сыном индианки и француза-эмигранта, новоорлеанца, бывшего наполеоновского генерала, кавалера ордена Почетного легиона; звали деда Франсуа Видаль. Отец однажды ездил в Вашингтон — жаловаться президенту Джексону на то, как правительство обращается с нашим племенем. Отец ехал в карете, а вперед был послан управитель — Человек — чистокровный чокто, двоюродный брат отца, с фургоном провианта и подарков и со сменными лошадьми. В старину титул «Человек» — то есть Вождь — был наследственным титулом главы нашего рода; но с тех пор, как мы европеизировались, уподобились белым, титул нами утрачен и перешел к ветви рода, не пожелавшей запятнать себя родством с белыми. Но рабы и земля остались нам. Человек же ныне у нас на должности старшего слуги и живет в домишке чуть побольше негритянской хижины. В Вашингтоне и познакомились отец с матерью, там же и поженились. Отец был убит в мексиканскую войну[41]. Мать умерла два года тому назад, в 63-м, когда федеральные войска вошли в наш округ, — она простудилась сырой ночью, распоряжаясь закапываньем в землю серебра, заболела воспалением легких и умерла от осложнения и от неподходящей пищи; правда, мой слуга не хочет верить, что она умерла. Отказывается поверить, что население края допустило, чтобы северяне лишили ее привозного с Мартиники кофе и сладкого печенья, выпекаемого для нее с утра по воскресеньям и вечером по средам. Он убежден, что прежде бы весь край поднялся с оружием в руках. Но он ведь только негр, представитель угнетенной расы, что отягощена ныне свободой. Он ведет ежедневный счет моим проступкам, чтобы, когда доберемся домой, доложить матушке. Учился я во Франции, но не слишком себя утруждая. Еще полмесяца назад был майором миссисипской пехоты, входившей в состав корпуса, командовал которым Лонгстрит[42], а о нем слышать вам, возможно, приходилось.
— Значит, были майором, — сказал Вэтч.
— Да. В этом обвинение мне может быть предъявлено.
— Я уже видал майора-мятежника, — сказал Вэтч. — Хотите, расскажу, как я его видал.
— Расскажите.
— Он лежал у дерева. Нам пришлось остановиться и залечь, а он лежит у дерева и просит пить. «Воды, брат, нет ли?» — говорит. «Есть, — говорю. — Сколько угодно». Пришлось ползком, встать нельзя было. Подполз к нему, приподнял, упер головой об дерево, чтобы лицом ко мне.
— А разве у вас не было штыка? — сказал Видаль. — Но я забыл, вам нельзя было встать.
— Потом отполз обратно. На целых сотню ярдов, чтоб…
— На сотню ярдов?
— Чтоб с дистанции. Что за стрельба вплотную? Отполз, а треклятое ружье…
— Треклятое? — переспросил Видаль, сидя чуть боком, — рука на столе, лицо усмешливое, сдержанно сардоническое.
— Выстрелил и промахнулся. Прислонил майора к дереву, оборотил лицом ко мне, глаза открыты, смотрят на меня — и промазал. Попал в шею, и пришлось опять стрелять из-за треклятого ружья.
— Вэтч, — сказал отец.
Руки Вэтча лежали на столе. Головой, лицом он походил на отца, но не было в нем отцовской раздумчивости. Лицо Вэтча было яростно, недвижно, непредсказуемо.
— Из-за треклятого ружья. Пришлось стрелять второй раз, чтоб влепить ему в переносье третий глаз. Головой прислонен к дереву, все три глаза открыты, будто смотрит на меня троеглазо. Дал ему в подарок третий глаз, чтобы лучше видел. Но пришлось стрелять два раза из-за дрянного ружья.
— Хватит, Вэтч, — сказал отец. Встал, уперев руками о стол свое костлявое тело. — Не обращайте на Вэтча внимания. Война закончена.
— Я не обращаю, — сказал Видаль. Рука его, поднявшись к груди, исчезла в пене брыжей; он не спускал с Вэтча зоркого, усмешливого, сардонического взгляда. — Слишком много я таких перевидал, и слишком долго это длилось, и оравнодушел я.
— Виски пей, — сказал Вэтч.
— Вы так уж на этом настаиваете?
— Брось пистолет, — сказал Вэтч. — Пей виски.
Видаль снова положил руку на стол. Но, держа кувшин над стаканом, Вэтч все не наливал. Глядел куда-то за спину Видалю. Видаль обернулся.
В комнате, в дверях кухни, стояла девушка, а чуть позади нее мать. Словно обращаясь к полу под ногами, мать сказала:
— Ты не велел, и я не пускала ее. Не пускала. Но она сильная, как мужчина. Упрямая, как мужчина.
— Ступай обратно, — сказал отец.
— Ты это мне? — сказала мать полу.
Отец произнес имя — Видаль не расслышал какое; и не заметил даже, что не расслышал.
— Ступай обратно.
Ни на кого не глядя, девушка шагнула от дверей. Подошла к стулу, на котором лежал потертый и чиненый плащ Видаля, распахнула его, и стало видно, что соболья подпушка вырезана неровно — четырьмя ударами ножа выкромсана из плаща. Она смотрела на плащ; Вэтч схватил ее за плечо, но не на него, а на Видаля подняла она глаза.
— Вы вырезали мех и тому негру отдали ноги завернуть, — проговорила она.
Отец схватил Вэтча за руки. Видаль сидел неподвижно, глядя через плечо; рядом, подавшись вперед, к лампе, белело лицо паренька. Но в комнате ни звука — только слышно, как дышат Вэтч и отец.
— Я сильней тебя покамест, — сказал отец. — Силенками могу еще помериться.
— Не всегда оно так будет, — сказал Вэтч.
Отец оглянулся на девушку.
— Ступай в кухню, — сказал он. Она повернулась, пошла к сеням бесшумными, точно из резины, ступнями. Снова отец произнес имя, не расслышанное Видалем. Снова Видаль не разобрал имени и не заметил, что не разобрал. Девушка вышла в сени. Отец перевел взгляд на Видаля. Видаль сидел, не изменив позы, лишь опять держа руку за пазухой. Они глядели друг на друга: холодное, нордическое лицо фермера и полугалльское, полумонгольское изможденное лицо южанина — бронзовая выветренная отливка с глазами, как у мертвеца, глазами, в которых только видение кончилось, а зрение осталось.
— Седлайте лошадей и уезжайте, — сказал отец.
В сенях было темно и студено — черный холод горного апреля шел снизу сквозь пол, тек по босым ногам и телу, покрытому одним только грубым платьем.
— Вырезал из плаща мех и негру обкутал ноги, — проговорила она. — Негру.
Дверь позади нее распахнулась. На фоне лампы возник кто-то, закрыл за собой дверь.
— Это Вэтч или папа? — спросила она.
Что-то хлестнуло ее поперек спины — ремень.
— Я боялась, это Вэтч, — сказала она.
Новый удар ремня.
— Ступай спать, — сказал отец.
— Меня побить вы можете, но его вам не побить, — сказала она.
Опять хлестнуло — плоско, тупо, мясисто шлепнуло по телу, прикрытому лишь грубой мешковиной.
Оставшись один в кухне, негр посидел еще с минуту на чурбаке у плиты, поглядел на дверь. Потом осторожно встал, одной рукой опираясь о стену.
— Уф! — сказал он. — Вот бы нам, на нашу землю водопой с такой водичкой. Скот бы и не суйся, затоптали б насмерть, это уж точно.
Моргая, он поглядел на дверь, прислушался, затем стал красться вдоль стены, приостанавливаясь, озираясь на дверь, вслушиваясь с, видом хитрым и сторожким. Дошел до угла, поднял неприбитую половицу, осторожно нагнулся, держась за стену. Достал кувшин и, потеряв равновесие, шлепнулся лицом о землю, причем на лице смешно изобразилось глубокое удивление. Поднялся, сел прямо на пол, с осторожностью, держа кувшин между коленями; поднял кувшин, припал к нему. Надолго.
— Уфф! — сказал. — У нас бы в усадьбе мы б это пойло — свиньям. А здешняя шваль беспонятная… — Опять припал к кувшину; потом на запрокинутом лице его появилось выражение тревоги, вслед за тем — испуга. Поставив кувшин, он завозился над ним, пытаясь встать, поднялся наконец на ноги, клонясь, пуская слюни, пошатываясь, — все с тем же оскорбленно-испуганным выражением на лице. Затем свалился ничком, опрокинув кувшин.
Негромко переговариваясь, они наклонились над негром — Видаль в своей белопенной рубашке, отец и младший сын.
— Придется нам тащить его, — сказал отец.
Они поставили негра на ноги. Своей левой рукой Видаль вздернул негру голову, затряс его.
— Джубал, — сказал Видаль.
Негр неуклюже взмахнул, отбиваясь, рукой.
— Отстань, — пробормотал он. — Пусти.
— Джубал! — сказал Видаль.
Негр неожиданно и зло замолотил руками воздух.
— Пусти. Я вождю скажу. Вождю. — И обмяк, бормоча: — Быдло полевое. Рабы черные.
— Придется тащить, — сказал отец.
— Да, — сказал Видаль. — Уж извините. Мне следовало предупредить вас. Но я не думал, что есть еще кувшин и что он к нему получит доступ.
Он нагнулся и поддел свою единственную руку негру под плечи.
— Отойдите, — сказал отец. — Мы с Юлом понесем.
Отец и паренек подняли негра. Видаль открыл дверь. Они вышли — в высокий черный холод. Ниже на скате холма смутно маячила конюшня. Они понесли негра к конюшне.
— Выводи лошадей, Юл, — сказал отец.
— Лошадей? — сказал Видаль. — Он сейчас не усидит в седле. Упадет.
Они глядели, не видя друг друга, — голос на голос — в холодной, льдистой тишине.
— Так не едете сейчас? — сказал отец.
— Уж извините. Вы сами видите, что не могу. Придется пробыть здесь до рассвета, пока он не протрезвится. Тогда и поедем.
— Оставьте его здесь. Оставьте ему лошадь, а сами езжайте. Он всего только негр.
— Извините. Не могу — после всех этих лет. — Был в голосе Видаля призвук усмешки, почти блажи, но звучала в нем и неукротимая усталость. — Четыре года я с ним маялся; домаюсь уж, пожалуй, до конца.
— Я вас предупредил, — сказал отец.
— Благодарю вас. На рассвете мы уедем. Может быть, Юл будет так добр, поможет мне втащить его на сеновал.
— Положь негра, Юл, — сказал отец (уже с расстояния).
— Здесь он замерзнет, — сказал Видаль. — Надо его на сеновал.
Он поднял негра с земли, прислонил к стене и нагнулся, чтобы вскинуть вялое тело себе на закорки. Почему так легко пошла на спину ноша, он понял, лишь услыхав снова голос отца:
— Юл. Отойди.
— Да. Отойди, — спокойно сказал Видаль. — Я справлюсь, подыму его по лестнице.
Ему слышно было дыханье паренька, быстрое, юное, учащенное — быть может, от волнения. Но Видаль не стал задумываться ни над этим, ни над слегка надрывным тоном, каким Юл произнес:
— Я помогу вам.
Видаль не стал и на это возражать. Расшевелил негра легкими ударами по щекам, и вдвоем, ставя ноги негра на перекладины лестницы, они стали толкать его вверх. На полпути негр заартачился, опять стал отбиваться.
— Я пож-жалуюсь. Вождю. Барыне скажу. Быдло. Рабы черные.
Они лежали бок о бок на сеновале, укрывшись плащом и двумя снятыми с лошадей одеялами. Сена не было. Негр храпел — густым и сиплым храпом, разившим сивухой. Внизу в стойле переступал, потопывал копытом Цезарь. Видаль лежал на спине, положив руку на грудь и пальцами обхватив култышку правой руки. Над головой, сквозь щели в крыше, виднелось небо — густое холодное черное небо, которое будет мочить их дождем и завтра и каждое последующее завтра, покуда не спустятся с гор на равнину.
— Если только спустимся живыми, — тихо сказал Видаль, неподвижно лежа рядом с храпящим негром и глядя вверх. — А выходит, не совсем оравнодушел я. Я думал, что не способен уже на боязнь, истощил способность к ней и утратил на нее привилегию. Так что я счастлив. Вполне счастлив. — Он недвижно лежал в студеной тьме, думая о доме. — Контальмезон. Жизнь наша подытоживается в звуках и тем приобретает значимость. Победа. Поражение. Мир. Родной дом. Для того и нужно нам это хлопотное дело — изобретать значения для звуков; чертовски хлопотное. Особенно если тебе не повезло, если ты победитель. Чертовски это хлопотно. Хорошо быть побежденным — уютно, спокойно. Быть побитым и лежать под дырявой крышей, думая о доме. — Негр храпел. — Чертовски хлопотно… — произнес он, точно следя, как слова тихо облекаются формой в темноте над губами. — Вот бы, скажем, в холле отеля «Гейозо» в Мемфисе взять вдруг и громко захохотать. Но я счастлив…
Тут он услышал шорох. Видаль замер, сжимая пальцами рукоятку револьвера, пригревшегося под культей правой руки, — слушая тихий, едва уловимый звук, подымающийся по лестнице. Он не шелохнулся, пока смутное очертание проема в полу не заполнила чья-то фигура.
— Стой, ни с места, — сказал он.
— Это я, — сказал голос — голос паренька; опять была в нем задохнувшаяся торопливость, над которой и теперь Видаль не стал задумываться, относить ее к волнению, — Видаль ее попросту не приметил. Юл подполз на четвереньках по сухой, шуршащей соломенной трухе, кроющей пол.
— Валяйте, стреляйте, — сказал он. Стоя на руках и коленях, задыхаясь, он смутно навис над Видалем. — Пусть бы я умер. Как хорошо бы Пускай мы оба умерли бы. Теперь и я, почти как Вэтч, хочу вам смерти. Зачем вас занесло к нам?
Видаль не шевельнулся.
— Почему Вэтч хочет мне смерти?
— Потому что у него в ушах еще раздаются крики ваших. Я раньше спал с ним, по ночам он просыпается и раз бы задушил меня спросонья насмерть, если бы не отец. Вэтч просыпается весь в поту, и в ушах у него крики ваших. Они ему мерещатся, в лохмотьях, орут, бегут по полю с пустыми, незаряженными ружьями. — Юл говорил и плакал теперь негромко. — К чертям вас! Пропади вы пропадом!
— Да, — сказал Видаль. — Эти крики и я слышал. Но почему ты и себе желаешь смерти?
— Потому что она хотела сама к вам прийти. Но только ей нельзя было иначе как…
— Кому — ей? Твоей сестре?
— …как через комнату пройти. Отец не спал. Он сказал: «Выйдешь за порог, так и не возвращайся». А она в ответ: «И не вернусь». А Вэтч тоже не спал и говорит: «Пускай быстрей на тебе женится — на рассвете овдовеешь». И она вернулась, разбудила меня. Но я и сам не спал. Сказала, чтоб я вам передал.
— Что передал? — спросил Видаль. Юл тихо плакал — в терпеливом, кромешном отчаянии.
— Я сказал ей, что если вы негр и если она это сделает… Сказал ей, что я…
— Что? Сделает — что? Что просила тебя передать?
— Про окошко на чердак, где мы с ней спим. Там у меня жердина с планками набитыми — ночью с охоты возвращаться. Чтоб вы поднялись на чердак. Но я сказал ей, что если вы негр и она это сделает, то я…
— Ну-ка, возьми в руки себя, — резко сказал Видаль. — Забыл ты, что я ее в глаза не видел до той минуты, когда она вошла и отец тут же ее выслал.
— Но все ж таки увидели. И она — вас.
— Нет, — сказал Видаль.
— Что — нет?
— Нет. Не подымусь на чердак.
Юл как бы задумался, застыл над Видалем, дыша теперь медленно и тихо; проговорил раздумчиво, почти как в забытьи:
— Мне бы вас запросто убить. Вы же безрукий, хоть и старше меня…
Последовало внезапное, до неправдоподобия быстрое движение; Видаль, и мигнуть не успев, ощутил, что твердые, несоразмерно большие в кистях руки взяли его за горло. Видаль не шевельнулся.
— Мне бы это запросто. И никто б ничего…
— Тшшш, — сказал Видаль. — Не так громко.
— И никто бы мне ни слова.
Руки лежали на горле жестко, неуклюже обузданные. Видаль ощущал, как позыв трясти, душить иссякает где-то у предплечий Юла, не доходя до пальцев, — как если бы связь между мозгом и рукой была оборвана.
— Никто бы ничего мне. Только Вэтч бы разозлился.
— У меня револьвер, — сказал Видаль.
— Так стреляйте же. Валяйте.
— Нет.
— Что — нет?
— Я сказал уже.
— И это — последнее слово? Последнее?
— Ты выслушай, — сказал Видаль, говоря терпеливо, немногосложными словами, точно ребенка успокаивая. — Я просто еду домой. Вот и все. Я четыре года не был дома. Я хочу домой, и больше ничего. Понимаешь? Хочу увидеть, что у меня там осталось — через четыре года.
— А какую вы там жизнь ведете? — Пальцы Юла лежали нетуго и твердо на горле Видаля, руки Юла замерли закостенело. — Охотитесь небось весь день, а захотите — и всю ночь, и лошадь верховая у вас есть, и негры вам прислуживают — чистят башмаки, коня седлают, а вы себе сидите на веранде, наедаетесь, чтобы после снова на охоту?
— Надеюсь, и дальше так будет. Но я четыре года не был дома. И теперь не знаю.
— Возьмите меня с собой.
— Я ведь не знаю, что там теперь. Возможно, там ничего не осталось — ни верховых лошадей, ни дичи. Янки дошли до тех мест, и мать умерла сразу же, и не знаю, что там теперь. Надо прежде приехать, увидеть.
— Я буду работать. Мы с ней будем оба работать. Вас поженят в Мейсфилде. Это недалеко.
— Поженят? С твоей сес… Понимаю. Но почем ты знаешь — возможно, я женат?
Руки Юла сомкнулись на горле, затрясли Видаля.
— Прекрати, — сказал Видаль.
— Скажите только, что женаты, и я вас убью, — проговорил Юл.
— Нет, — сказал Видаль. — Я не женат.
— И не хотите подняться к ней?
— Нет. Я ее только один раз и видел. И вряд ли даже узнаю, встретив вторично.
— Она другое говорит. Не верю вам. Вы лжете.
— Нет, — сказал Видаль.
— Это потому, что вы боитесь?
— Да. Боюсь.
— Вэтча?
— Не Вэтча. Просто боюсь. Везенье мое, пожалуй, кончилось. Я знаю, слишком долго оно длилось. И я боюсь — а вдруг обнаружится, что я забыл, как надо действовать в боязни. И я не могу идти на этот риск — а вдруг окажется, что я потерял ощущение реальности. Вот Джубал — дело другое. Он верит, что я по-прежнему принадлежу ему; знать не хочет, что меня уже освободили. И слушать даже меня не захочет. Ему-то незачем тревожиться об ощущении реальности.
— Мы бы работали. Пусть она не такая нарядная, как ваши миссисипские, что все время в туфлях ходят. Но мы бы выучились. Мы бы вас не посрамили перед ними.
— Нет, — сказал Видаль. — Не могу.
— Тогда уезжайте. Сейчас.
— А как? Ты же видишь, он не усидит, свалится с седла.
Юл не ответил, и мгновение спустя — хотя и не расслышав шагов — Видаль почти физически ощутил, что паренек напрягся, замер и, подобравшись, не дыша, смотрит теперь на лестницу.
— Кто это там? — спросил шепотом Видаль.
— Отец.
— Я спущусь к нему. А ты побудь здесь. Постереги мой револьвер.
Темный воздух был высок, холоден, студен. В непроницаемой огромной тьме лежала долина, а за ней непроницаемо и холодно чернела на черном небе противолежащая гряда холмов. Сжимая пальцами култышку правой, Видаль поеживался, подрагивал зябко.
— Уезжайте, — сказал отец.
— Война кончена, — сказал Видаль. — Победа Вэтча — не моя печаль.
— Берите лошадей и негра и уезжайте.
— Если вы относительно дочери, то я ее видел лишь раз и не увижу больше никогда.
— Уезжайте, — сказал отец. — Забирайте, что ваше, и езжайте.
— Не могу. — Они стояли в темноте лицом к лицу. — Я четырьмя годами заплатил за освобождение от бегства.
— Даем вам срок до рассвета.
— В Виргинии в течение четырех лет мне и такого срока не давали. А здесь всего лишь Теннесси. — Но тот повернулся уже уходить, растворился на черном фоне косогора. Видаль вошел в конюшню и поднялся на сеновал. Недвижно над храпящим негром сидел на корточках Юл.
— Оставьте его здесь, — сказал Юл. — Он всего-навсего негр. Оставьте его и уезжайте.
— Нет, — сказал Видаль.
Юл сидел оцепенело над храпящим негром. Он не глядел на Видаля, но вставали меж ними, немо и беззвучно, перелесок, резкий сухой выстрел, внезапный одичалый гром копыт вздыбившихся лошадей, вьющийся из дула дымок.
— Я вам покажу самый короткий спуск в долину. Через два часа вы будете уже внизу. К рассвету будете за десять миль отсюда.
— Не могу. Он тоже хочет домой. Я и его должен довезти. — Видаль замолк; левой рукой неловко расправил плащ на негре, подоткнул. Услышал, как тихо уходит Юл, но не поднял глаз. Немного погодя потряс за плечо негра: «Джубал!» Негр застонал; повернулся тяжело, опять уснул. Видаль сидел над ним в той же позе, как раньше Юл.
— А я думал, что распростился с этим навсегда, — проговорил Видаль. — С миром и покоем. Со способностью и привилегией боязни.
Хибара угрюмо тускнела в густом холодном рассвете, когда лошади вышли из покосившихся ворот на месиво дороги. На гнедом кровном коне сидел негр, на буланом — Видаль. Негра била дрожь. Сгорбясь, подтянув колени, он высоко торчал в седле, и лицо его было едва различимо под клеенкой-капюшоном.
— Говорил же я вам, что они нас хочут отравить этим пойлом, — причитал негр. — Говорил же я. Вахлачье, голь нагорная. А вы — мало что допустили отравить меня, так еще своей рукой поднесли эту отраву. О господи, господи! Хоть бы домой доехать.
Видаль оглянулся на хибару, обветшалую, слепую, без признака жизни, без дыма над трубой.
— У нее, наверно, есть молодой человек, ухажер, — произнес он вслух задумчиво и усмешливо. — Да еще тут мальчик этот, Юл. Он сказал — дойдет дорога до лавровой рощи, и, не доезжая, надо брать левее, тропой. Сказал, что через рощу нельзя.
— Кто сказал, чего сказал? — проговорил негр. — Я никуда не еду. Ворочусь сейчас на сеновал и лягу.
— Хорошо, — сказал Видаль. — Слезай с седла.
— Это зачем?
— Мне будут нужны обе лошади. А ты можешь пешком, когда проспишься.
— Я матушке вашей скажу. Все скажу. Скажу, как за четыре года — и то вы не научились разбирать янков от не-янков. Суетесь к янкам ночевать, допускаете поить отравой негра матушкиного. Я скажу ей.
— Ты ведь как будто решил оставаться здесь, — сказал Видаль. Его тоже пробирала дрожь. — Мне, однако же, не холодно, — проговорил он. — Мне не холодно.
— Чтоб я здесь оставался? Да вы без меня ни в жизнь домой не доберетесь. Что я матушке скажу, когда приеду домой без вас и она спросит, а вы где?
— Поехали, — сказал Видаль. Стронул буланого с места. Спокойно оглянулся на дом, отъезжая. За ним трясся на Цезаре негр и бубнил что-то, горестно бормотал себе под нос. Вчера они поднимались по этой дороге, по длинному трудному подъему, теперь же спускались по другому скату холма. Обращенная в месиво грязи и камней, дорога длинным рубцом легла в тощую и каменистую землю, под раскисшее небо, ухабисто спускаясь туда, где начинались сосны и лавр. Вскоре хибара скрылась из виду.
— Итак, спасаюсь бегством, — сказал Видаль. — Не очень-то буду я гордиться этим, когда вернусь домой. Да нет, буду. Ведь это значит, что я еще жив. Все еще жив, поскольку мне все еще ведомы страх и желание. Поскольку жизнь есть утверждение прошедшего и обещанье будущему. И значит, я все еще жив… А вон и перелесок.
Это показалась лавровая роща. Шагах в четырехстах впереди она недвижно и таинственно затемнела, возникла словно из воздуха, что пересыщен был водой. Видаль резко осадил коня, а скрючившийся, охающий, совершенно спрятавший лицо негр, не заметив того, выехал вперед и продолжал ехать, пока гнедой не остановился своею волей.
— А тропы я никакой не вижу… — сказал Видаль; в это время от рощи отделилась фигура, бегущая к ним.
Видаль подоткнул поводья себе под бедро, сунул руку внутрь плаща. Но тут он увидел, что это бежит паренек. Подбежал. Лицо белое, напряжено, взгляд трезвый и строгий.
— Тропа вон там, — сказал он.
— Благодарю, — сказал Видаль. — Спасибо, что пришел и показал, — хоть мы, думаю, и сами сумели бы найти.
— Да, — сказал Юл, словно не слыша. Он взялся уже за уздечку буланого. — Вот там, за кустами. Пока не выедешь туда, не видно.
— Куда туда? — сказал негр. — Я все скажу ей. За четыре года чтоб не научиться…
— Тихо, — сказал Видаль. — Благодарю, — сказал он Юлу. — Мне нечем наградить тебя, помимо благодарности. А сейчас иди домой. Мы знаем уже, где тропа. Теперь все будет в порядке.
— Они тоже знают эту тропу, — сказал Юл. Дернул буланого за уздечку, увлекая за собой. — Пошли.
— Погоди, — сказал Видаль, останавливая лошадь. Юл по-прежнему тянул за уздечку, глядя на рощу впереди. — Значит, и нам дан выбор, и им дан выбор?
— Да езжайте же, пропади вы пропадом, — сказал Юл в каком-то почти исступлении. — Мне осточертело это, осточертело.
— Так, так, — сказал Видаль. Осмотрелся, с сардонической усмешкой на худом, усталом, изможденном лице. — Но ехать надо. Здесь оставаться нельзя, даже если б у меня здесь дом был, крыша над головой. Так что приходится выбирать одно из трех. Вот что сбивает с толку — эта третья добавочная возможность. Только-только осознал ты, что жить — значит делать ошибочный выбор из двух возможностей, и тут же тебя вынуждают выбирать не из двух уже, а из трех. Иди домой, Юл.
Юл обернулся, вскинул глаза на Видаля.
— Мы б работали. Воротились бы сейчас к нам — там теперь ни отца, ни Вэтча… Спустились бы с горы в долину — двое на одном коне, двое на другом. В долине, в Мейсфилде и поженились бы. Мы б вас не посрамили.
— Но у нее ведь есть тут молодой человек, не правда ли? Который по воскресеньям ожидает ее в церкви, провожает домой, садится с ней за воскресный обед, а возможно, и дерется за нее с другими парнями?
— Так не возьмете нас?
— Нет. Иди домой.
С минуту паренек стоял, держа уздечку и понурясь. Затем он повернулся, тихо сказал:
— Тогда трогайте. Нам надо спешить.
— Погоди, — сказал Видаль. — Ты что намерен делать?
— Провожу вас. Поехали. — Он потянул буланого за собой, к обочине.
— Постой, — сказал Видаль. — Ты иди домой. Война окончена. Вэтчу это известно.
Не отвечая, Юл вел буланого в кустарник.
— Тпру! — крикнул негр с приотставшего Цезаря. — Обождите, масса Сотье. Я тут не поеду…
Юл оглянулся на ходу через плечо.
— Ты езжай отступя, — сказал он негру. — Держись назади.
Открылась едва заметная, как узкий шрам, тропа, петляющая, извивающаяся среди подлеска.
— Вижу теперь, — сказал Видаль. — Иди домой.
— Я провожу вас немного, — сказал Юл — так тихо, что Видаль вдруг обнаружил, что сам затаил дыхание в напряженной, тугой настороженности. Он перевел дух; под ним буланый неуверенно и тряско спускался по тропе. «Чепуха какая, — подумал Видаль. — Еще минут пять, и по его примеру я тоже начну играть в индейцев. Я хотел опять научиться боязни — и, кажется, переборщил». Тропа стала шире; Цезарь догнал буланого, пошел рядом. Очутись между лошадьми, Юл опять бросил взгляд на негра.
— Держись назади, говорят тебе.
— А для чего? — сказал Видаль. Поглядел на бледное, напряженное лицо паренька, подумал быстро: «Я, кажется, уже включаюсь в игру», сказал вслух:
— Для чего ему держаться позади?
Юл перевел глаза на Видаля и остановился, задержав буланого.
— Мы б работали, — проговорил он. — Мы б вас не посрамили.
Лицо Видаля было теперь так же трезво-серьезно, как у Юла. Они глядели друг на друга.
— Ты считаешь, наш выбор был ошибочен? У нас был выбор. Нам пришлось выбирать — одно из трех.
Опять Юл словно не расслышал.
— Вы не подумаете на меня — что я вас под выстрел вел? Клянитесь!
— Клянусь, — негромко сказал Видаль, глядя на паренька; они говорили теперь как взрослый со взрослым или как мальчик с мальчиком. — Как же, по-твоему, нам поступить?
— Назад повернуть. Их теперь нету дома. Мы могли бы…
Он тянул за узду, задерживал буланого; снова Цезарь догнал буланого и вышел вперед.
— Значит, по-твоему, здесь надо ожидать засаду? — сказал Видаль. Он вдруг пришпорил лошадь, дернув вцепившегося в узду паренька. — Пусти, — сказал Видаль. Юл не выпускал, и буланый тянул его за собой. Вот уже буланый поравнялся с гнедым Цезарем, на котором, высоко подобрав колени, торчал негр, по-прежнему двигая ртом, изболтанно вислогубым, изношенным и разношенным, как старый башмак.
— Я ему говорю, говорю… — бубнил негр.
— Пусти поводья! — сказал Видаль, шпоря буланого и конским плечом напирая на Юла.
— Так не повернете назад? Не хотите?
— Пусти! — сказал Видаль, слегка ощерив зубы под усами, пришпорив, вздыбив буланого. Юл выпустил уздечку и кинулся к гнедому. Буланый рванулся вскачь, и Видаль, оглянувшись с него, увидел, как Юл взметнулся Цезарю на спину, сталкивая негра, оттесняя назад, и как негр исчез за гнедым крупом.
— Они думают, вы на гнедом, на хорошем, — задыхаясь, сказал Юл. — Я им сказал, вы на гнедом поедете… Свертайте с тропы, вниз берите! — прокричал он, обгоняя Видаля. — Конь свезет! С тропы свертай! С тропы…
Видаль пришпорил буланого; обе лошади почти вровень доскакали до поворота, где тропа, сделав петлю, уходила в спутанную поросль лавра и рододендрона. Юл оглянулся через плечо.
— Осади! — крикнул он. — Свертай!
Видаль резко дал лошади шпоры. Лицо его было искажено тонкой гримасой раздражения и гнева, похожей на усмешку.
И эта усмешка так и осталась на мертвом лице, когда, застряв ногою в стремени, тело Видаля ударилось об землю. Буланый прянул от выстрела с тропы вбок, волоча Видаля, повернулся, храпнул — и принялся щипать траву. Гнедой же кровный конь пронесся мимо, за поворот, шарахнулся вспять, мелькая съехавшим под брюхо одеялом, кося глазом, и прыгнул через тело паренька — оно лежало на тропе, свернутым набок лицом упираясь в валун, а руки раскинув в стороны и назад, как женщина, которая, приподняв подол, перепрыгивает через лужу. Затем Цезарь снова круто повернул, встал над телом Видаля и негромко заржал, вскидывая головой, косясь на лавровую рощу и на тающее там облачко черного порохового дыма.
Негр уже привстал на четвереньки, когда из рощи показались те двое. Один из них бежал бегом, громко и монотонно повторяя: «Дурень чертов! Дурень чертов! Дурень чертов!» Негр смотрел, как он бежит и как остановился вдруг и выронил ружье — окаменел, уставился на труп Юла с изумленным и потрясенным выражением, словно пробуждаясь от сна. Затем негр увидел и второго — в момент, когда тот, приостановись и мотнув вверх стволом винтовки, начал ее перезаряжать. Негр не сдвинулся с места. Стоя на руках и коленях, он глядел на двух белых, бегуче и дико поводя глазами, вращая налитыми кровью белками. Затем шевельнулся, повернулся и, не вставая с четверенек, перебежал к тому месту, где у ног лошади лежал Видаль; и, скорчась над Видалем, снова поднял глаза, стал смотреть, как Вэтч не спеша отходит по тропе, заряжая винтовку. Вэтч кончил пятиться. Негр не зажмурился, не отвернулся, — смотрел, как удлиняется, поднимается, медленно укорачивается ствол и обращается в круглое пятно на белом фоне лица, как точка на странице. Смотрел, скорчась, вращая глазами, неустанно бегучими, дикими, красными, как у загнанного зверя.
Я пересек приемную не останавливаясь. Мисс Уэст сказала: «У него совещание», но я не остановился. И стучать не стал. Они разговаривали, и он замолчал и уставился на меня через стол.
— Вас за сколько надо предупредить, что я сматываюсь? — говорю.
— Сматываетесь? — говорит он.
— Увольняюсь, — говорю. — Одного дня вам хватит?
Он на меня глядит, глаза выпучил.
— А что, наш автомобиль демонстрировать ниже вашего достоинства? — говорит. Рука его с сигарой лежит на столе. На пальце кольцо с рубином с бортовой огонь размером, не меньше. — Вы у нас проработали всего три недели. Небось не успели еще нашу вывеску как следует разглядеть.
Ему, конечно, невдомек, но для меня три недели срок немалый: еще два дня — и я б свой личный рекорд перекрыл. И если б он понимал, что и три недели бывают рекордом, он бы не упустил случая не сходя с места пожать руку новоиспеченному рекордсмену.
Беда в том, что я ничему толком не научился. Помните, тогда даже колледжи кишмя кишели английскими да французскими мундирами, и мы до смерти боялись — не дай бог война окончится, а мы так на нее и не попадем и не успеем пощеголять летными крылышками. А уж после войны, думали, успеем оглядеться и найти себе дело по душе, понятно?
Вот почему я после перемирия еще на два года застрял в армии летчиком-испытателем. Тогда-то я и повадился на крыло вылезать, иначе там и вовсе помрешь со скуки. Мы с одним парнем, Уолдрип его фамилия, поднимались на «девятке» тысячи на три, чтобы нас нельзя было засечь с земли, и я выползал на верхнюю плоскость. В мирное время служить в армии — тощища смертная: днем слоняешься, рассказываешь байки, а вечера просиживаешь за покером. Партнеры все те же, а для покера ничего хуже нет. Играют в кредит, и потому не знают удержу.
Один парень, Уайт по фамилии, как-то за вечер просадил тысячу долларов. Он все проигрывал, и я уж хотел выйти из игры, но я был в выигрыше, и он требовал играть дальше, рисковал почем зря и горел на каждом банке. Он выписал мне чек, а я ему говорю: мне не к спеху, думал замять это дело — у него ведь в Калифорнии жена осталась. А завтра вечером он опять меня тянет играть. Я его отговаривать стал, а он как вскинется. Трусом обозвал меня. И еще полторы тысячи просадил в тот вечер.
Тогда я и говорю: еще одна сдача — и мы или удваиваем ставки или кончаем игру. Ему выходит дама. Я говорю: «Ну, твоя взяла. Я себе и сдавать не буду». Перевернул его карты, гляжу — там картинки и три туза. Он не отступается, и я говорю: «К чему играть? Мне все равно не выиграть, будь у меня хоть вся колода на руках». А он не отступается. И тут мне выходит четвертый туз в масть. Я б приплатил, только б проиграть. Опять предлагаю ему порвать чеки, а он клянет меня почем зря. Так я его там и оставил — сидит за столом расхристанный, в одной рубашке и глядит на того туза.
А на следующий день нам предложили испытывать скоростной самолет. Я сделал все, что мог. Не мог я ему снова чеки возвращать. Если человек не в себе был, когда обругал меня, я на первый раз ему спущу. Но во второй раз от меня такого не жди. Так вот, значит, предложили нам испытать скоростной самолет. Только я отказался. А он на пяти тысячах футов ввел самолет в пике, а как из пике выходить стал, у него на двух тысячах крылья отвалились, да еще при полном боезапасе.
Оттрубил таким манером в армии четыре года — и опять я штатский. Болтаюсь на гражданке, присматриваюсь, чем бы заняться — вот тогда-то я и нанялся в первый раз автомобилями торговать, — и тут встречаю Джека, и он мне рассказывает, что один тип подыскивает для своего бродячего цирка трюкача — выходить на крыло самолета. Так я с ней и познакомился
Джек (он-то и дал мне записочку к Роджерсу) рассказал, что Роджерс — летчик, каких мало, и про нее рассказал: мол, говорят, несчастлива она с ним.
— Язык, он без костей, — говорю.
— Так говорят, — Джек говорит.
И вот когда я увидел Роджерса и отдал ему записку — он был такой сухопарый, тихий парень, — я себе сразу сказал: именно парни вроде него и женятся на шалых огневых красотках из тех, что во время войны польстились на их крылышки, а потом при первом удобном случае давали деру. Так что я за себя не боялся. Я знал, не меня она дожидалась эти три года.
Так вот, я думал увидеть длинноногую вихлявую брюнетку, всю в страусовых перьях и вулвортовских ароматах[43], которая целыми днями валяется на диване с сигаретой и гоняет Роджерса на угол в кулинарию за ветчиной и картофельным салатом на бумажных тарелках. Но тут я дал маху. Она вышла ко мне в фартуке поверх простенького желтого платьица, и руки у нее по локоть были не то в муке, не то в чем-то еще и не стала ни извиняться, ни суетиться — ничего подобного. Она сказала, что Говард — так Роджерса звали — говорил ей обо мне, и я сказал:
— А что он вам говорил?
Но она только сказала:
— Вам ведь скучно будет готовить обед, вы, похоже, не так привыкли проводить вечера? Наверное, вы предпочли бы прихватить пару бутылок джина и отправиться на танцы?
— Почему вы так думаете? — говорю. — Неужели у меня такой вид, будто я ни на что другое не способен?
— А разве способны? — говорит она.
Мы уже помыли посуду, выключили свет и смотрели, как горят дрова в камине, — она сидела на подушке на полу, прислонясь к ногам Роджерса, — курили и разговаривали, а она и говорит:
— Я знаю, вы скучали у нас. Говард предлагал пойти в ресторан, а оттуда танцевать. Но я сказала, что придется вам принять нас такими, как есть, раз и навсегда. Жалеете, что пришли?
Иногда ей можно было дать лет шестнадцать, особенно в фартуке. А потом она и мне фартук купила, и мы все втроем отправлялись на кухню стряпать.
— Мы понимаем, что вам стряпать нравится не больше, чем нам, — говорит она. — Но что поделаешь, если мы такие бедные. У нас на семью всего один летчик.
— Говард может летать за двоих, — говорю я. — Так что с этим полный порядок.
— Когда он мне сказал, что вы тоже всего-навсего летчик, я ему говорю: господи, летчик, да к тому же еще и трюкач. Что тебе стоило, говорю, выбрать такого друга, которого можно пригласить на обед за неделю вперед, и при этом он не подведет, да еще такого, чтоб у него водились деньги, и он мог бы пригласить нас куда-нибудь. Так нет, ты выбрал такого же бедного, как мы сами.
А как-то она говорит Роджерсу:
— Надо б нам подыскать Баку девушку. А то ему надоест все с одними нами проводить время.
Сами знаете, как женщины такие вещи говорят: слушаешь ее — и кажется, что-то за ее словами кроется, а поглядишь — и такой у нее взгляд невинный, вроде она о тебе даже и не думала, а уж не говорила и подавно.
А может, и правда, давно пора было сводить их в ресторан и в театр.
— Только не думайте, — говорит она, — что за моими словами что-то кроется. Это вовсе не намек, чтобы вы нас куда-нибудь повели.
— А насчет девушки тоже не намек? — говорю.
Она смотрит на меня широко открытыми глазами, и взгляд у нее такой простодушный, невинный. Тогда они часто заходили ко мне перед обедом выпить коктейль-другой, — Роджерс, правда, не пил, — и когда я вечером возвращался домой, на столике под зеркалом была рассыпана пудра, валялся ее платок или еще какая мелочь, я ложился спать, и комната пахла так, словно она и не уходила. А она и говорит:
— Вы в самом деле хотите, чтоб мы вам подыскали девушку?
Но больше мы никогда об этом не говорили, а вскоре если ей надо было помочь взобраться на подножку или еще какую услугу оказать, какие мужчины женщинам должны оказывать, при которых касаться их приходится, она стала обращаться ко мне, будто это я ее муж, а не он; а как-то нас уже за полночь застиг в центре ливень, и мы пошли ко мне, и они с Роджерсом спали в моей постели, а я в гостиной на кресле.
А как-то вечером я одевался — собирался к ним, — и вдруг зазвонил телефон. Звонит Роджерс.
— Я, — говорит и замолкает, будто ему рот заткнули, и я слышу, как они говорят, шепчутся, вернее, она говорит. — Ну, так… — говорит Роджерс.
Потом слышу, она дышит в трубку, называет меня по имени.
— Не забудьте, — говорит, — что мы вас ждем.
— Я не забыл, — говорю. — Разве я что-нибудь напутал? Разве мы не на сегодня…
— Приходите, — говорит она. — До свидания.
Он открыл мне дверь. Лицо у него было такое, как обычно, но я остановился на пороге.
— Входи, — говорит.
— Может быть, я все-таки что-то напутал, — говорю. — Так что если вам…
Он распахнул дверь.
— Входи, — говорит.
Она лежала на диване, плакала. Из-за чего, не знаю, вроде из-за денег.
— Сил моих больше нет, — говорит, — я терпела, но нет больше моего терпения.
— Ты же знаешь, сколько у меня уходит на страховку, — говорит он. — Случись что со мной, как ты жить будешь?
— А сейчас как живу? Да у любой нищенки денег больше, чем у меня.
На меня она и не посмотрела, лежит ничком, и фартук под ней сбился.
— Почему ты не бросишь эту работу, не подыщешь другую, где была б нормальная страховка, как у людей.
— Ну, мне пора, — говорю.
Не к чему мне было оставаться там. Я и ушел. Он проводил меня к выходу. С порога мы оба оглянулись на дверь, за которой она лежала ничком на кушетке.
— У меня накопилось немного деньжат, — говорю, — я, наверное, столько у вас кормился, что просто не успел их потратить. Так что если нужно… — мы стояли на пороге, он рукой придерживал дверь. — Не хотелось бы лезть не в свои….
— Вот и не лезь, — говорит он. И распахнул дверь. — До завтра, увидимся на поле.
— Ага, — говорю. — На поле.
И почти неделю я ее не видел и никаких вестей от нее не имел. Его я видел каждый день и наконец не выдержал и спросил:
— А что поделывает Милдред?
— Погостить уехала, — говорит он. — К матери.
Еще две недели прошло, мы с ним каждый день виделись. Я с крыла всегда вглядывался в его глаза за очками. Но мы даже имени ее не упоминали, а тут он мне сообщает, что она вернулась и меня приглашают к обеду.
Было это днем. Он все время занят был, возил пассажиров — так что мне делать было нечего, я убивал время, ждал вечера и думал о ней, пытался догадаться, что там у них произошло, а больше просто думал, что вот она опять дома и дышит той же гарью и дымом, что и я, и вдруг решил — пойду к ней. Будто голос услыхал: «Иди к ней сейчас же, не медля». И пошел. Даже переодеваться не стал, чтоб времени не терять. Она была одна, читала перед камином. Вам случалось видеть, как нефть полыхает, когда прорвет трубопровод?
Чудно! С крыла я всегда вглядывался в его лицо за козырьком, пытался угадать — знает он или нет. Он, должно быть, знал чуть ли не с самого начала. Что тут удивительного: она ведь нисколько не остерегалась. Она и говорила так со мной и вела себя сами знаете как: норовила сесть ко мне поближе, а когда я от дождя укрывал ее плащом или нес ее зонтик, прижималась ко мне, — словом, любой мужчина с одного взгляда понял бы, что к чему, — и все это не только когда он нас не видит, а когда ей казалось, что он вдруг и не увидит. И когда я отстегивал привязной ремень и выползал на крыло, я всегда вглядывался в его лицо и пытался угадать, о чем он думает, знает все или только подозревает.
Туда я ходил до обеда, когда он был занят. Я болтался по полю и как только видел, что к нему собралась такая очередь, что он будет занят до конца дня, выдумывал какой-нибудь предлог и смывался. И вот как-то я собрался было уходить. Жду только, чтоб он взлетел, а он убрал газ, высунулся из кабины и подзывает меня.
— Не уходи, — говорит, — надо поговорить.
Так я понял, что он знает. Я обождал, и вот он уже сделал последний круг и стаскивает комбинезон. Он на меня глядит, я на него.
— Приходи обедать, — говорит.
Когда я пришел, они меня уже ждали. Она была в одном из этих своих светлых платьиц, и она подошла ко мне, обняла и поцеловала, а он смотрел на нас.
— Я ухожу к тебе, — говорит. — Мы все обсудили и решили, что мы не можем больше любить друг друга и что так будет лучше всего. Тогда он найдет себе женщину, которую он может любить, хорошую женщину, не то что я.
Он смотрит на меня, а она гладит меня по лицу, в шею мне уткнулась, постанывает, а я стою, как каменный. И знаете, о чем я думал? Я вовсе и не думал о ней. Я думал: вот мы с ним летим и я на крыло вылез и вижу — он ручку управления выпустил и одним рулем поворота крен держит, и он знает, что я знаю, что он ручку управления выпустил и что ни случись — теперь мы с ним квиты. Так что чувств во мне было не больше, чем в деревяшке, о которую трется другая деревяшка, и тут она отстранилась и поглядела на меня.
— Ты меня больше не любишь? — говорит и всматривается в меня. — Если любишь, так и скажи. Я ему все рассказала.
И я захотел очутиться подальше от них. Убежать захотел. Я не испугался, нет. Просто все стало каким-то потным и нечистым. И я захотел хоть ненадолго очутиться подальше от нее и чтоб мы с Роджерсом летели там, в высоте, где холод, порядок и покой, — и там мы с ним разберемся.
— Что ты собираешься делать? — говорю. — Дашь ей развод?
А она все вглядывается в меня. Потом оттолкнула, отбежала к камину, заслонилась локтем и давай реветь.
— Ты меня обманывал, — говорит. — Все, что ты мне говорил, ложь. Господи, что я наделала?
Сами знаете, как оно бывает. Всему, похоже, свое время. И никто, похоже, не существует сам по себе: и женщина, похоже, даже когда ее любишь, только временами для тебя женщина, а остальное время просто человек, и человек этот совсем по-другому на вещи смотрит, чем мы, мужчины. И по-разному мы понимаем, что порядочно, а что нет. И вот подошел я к ней, стою, обнимаю ее, а сам думаю: «Наказанье господне, да обожди ты, не суетись. Мы ведь хотим все устроить, как для тебя лучше».
Потому что я ее, знаете ли, любил. Ничто так не связывает мужчину и женщину, как общий грех, тайный грех. А потом, ведь все от него зависело. Ведь если б я с ней первый познакомился и на ней женился бы, а он был бы на моем месте, тогда все зависело бы от меня. Только он свой случай упустил, так что когда она сказала: «Тогда скажи, что ты мне говоришь, когда мы одни. Говорю тебе, я ему сказала все», — я и говорю:
— Все? Ты ему все сказала?
А он смотрит на нас.
— Она тебе все сказала? — говорю.
— Неважно, — говорит он. — Хочешь жить с ней?
Я не успел ответить, а он говорит:
— Любишь ее? Будешь о ней заботиться?
И лицо у него серое, знаете, как бывает, когда, долго человека не видя, при встрече вдруг вскрикнешь: «Господи, да неужто это Роджерс?» Когда мне наконец удалось уйти, мы порешили на разводе.
И вот назавтра, только я пришел на поле, как Гаррис, тот самый владелец нашего цирка, и говорит, вам сегодня придется одну особую работенку выполнить, я, похоже, запамятовал. Так или не так, только Гаррис говорит:
— Я ж тебя заранее предупредил.
Поцапались мы, и под конец я ему заявил напрямик, что с Роджерсом не полечу.
— Это почему же?
— Его спроси, — говорю.
— А если он не против с тобой летать, тогда полетишь?
Ну, я и согласился. Тут Роджерс подошел и говорит, что он со мной полетит. И я решил, что он давно про работу эту знал и мне расставил западню и подловил-таки. Мы обождали, пока Гаррис уйдет.
— Так вот почему ты вчера так мягко стелил, — говорю. И послал его подальше. — Я теперь у тебя в руках, так, значит?
— Садись ты в кабину, — говорит он, — а я твой номер выполню.
— Да ты хоть раз такие номера выполнял?
— Нет. Но если ты машину строго поведешь, я справлюсь.
Я послал его подальше.
— Радуешься, — говорю. — Счастлив, что я у тебя в руках. Валяй, только смотри, как бы пожалеть не пришлось.
Он повернулся, пошел к самолету и лезет в переднюю кабину. Я пошел за ним, схватил за плечо и крутанул к себе. Он на меня глядит, я на него.
— Хочешь, чтоб я тебе врезал, — говорит. — Зря стараешься. Придется обождать, пока приземлимся.
— Не выйдет, — говорю. — Потому что я сдачи хочу дать.
И опять он глядит на меня, я на него. А Гаррис за нами из конторы наблюдает.
— Ладно, — говорит Роджерс, — только дай мне твои башмаки. У меня здесь нет пары на резиновом ходу.
— Лезь в кабину, — говорю. — Какая разница? Я на твоем месте, наверное, поступил бы так же.
Лететь нам предстояло над увеселительным парком, в нем тогда бродячий цирк стоял с палатками, с лотереями всякими. И народу там набралось тысяч двадцать пять, не меньше, сверху ну точь-в-точь пестрые муравьи. Я в тот день так лихачил, как никогда, но с земли это незаметно. И каждый раз, как я шел на риск, самолет оказывался подо мной — это Роджерс меня страховал креном, будто знал мои мысли наперед. Я, понятно, думал, он надо мной измывается. Я все на него оглядывался и кричал:
— Ну что ж ты, я ведь у тебя в руках! Что, кишка тонка?
Похоже, я тогда был не в себе. А иначе этого не поймешь: как вспомню — мы с ним наверху, орем друг на друга, внизу жучки эти бесчисленные следят за нами, ждут гвоздя нашей программы — мертвую петлю. Он-то меня слышал, а я его нет; видел только, как движутся его губы.
— Ну что ж ты, — ору, — качни крылом — и мне конец, понял?
Я не в себе был. Сами знаете, как бывает: почуешь — чему быть, того не миновать — и сам торопишь события. Наверное, и влюбленным и самоубийцам такое знакомо. Вот я ему и ору:
— Хочешь меня незаметно угробить, так? Ведь если в горизонтальном полете меня стряхнуть, тогда придраться могут? Ладно, — ору, — начали!
Вернулся я к центроплану и ослабил фалу там, где она идет вокруг подкоса, ухватился за подкос, оглянулся на Роджерса и подал ему знак. Я не в себе был. И без передыху орал на него. Не помню, что я там орал. Видно, думал, что я уже разбился, только сам того не знаю. Расчалки загудели, и я увидел прямо перед собой землю с цветными точками. Тут расчалки как взвоют, и он дал полный газ, и земля поползла из-под фюзеляжа. Я подождал, пока она не исчезла из виду, потом горизонт тоже пополз назад, и теперь я видел только небо. Тут я вытянул один конец троса и швырнул им в Роджерса, и самолет пошел свечой, и я раскинул руки.
Я не хотел покончить с собой. Я думал не о себе. Я о нем думал. Хотел доказать, что не один он такой благородный. Подловить его хотел на чем-то, на чем он обязательно срежется, как он подловил меня. Хребет ему хотел сломать.
Мы уже вышли из мертвой петли, когда он меня потерял. Снова показалась земля и крохотные пестрые точки на ней, и тут я почувствовал, что центробежная сила ушла и я падаю. Я сделал полусальто и вместе с самолетом вошел в первый виток плоского штопора. Я летел лицом к небу, как вдруг меня что-то стукнуло по спине. Из меня и дух вон. На минуту я, наверное, потерял сознание. А когда опомнился, оказалось, я лежу навзничь на верхней плоскости, а голова у меня перевешивается через край.
Я откатился далеко, не смог зацепиться коленками за переднюю кромку крыла и уже чувствовал, как снизу меня обдувает ветер. Я боялся шелохнуться. Знал: стоит мне сесть против струи винта — и меня снесет назад. По положению хвоста к горизонту я видел, что мы находимся в пологом пике, видел, как Роджерс встает у себя в кабине, отстегивает привязной ремень, а повернув чуть голову, мог бы увидеть, как я пролечу при падении мимо фюзеляжа, ну разве чуть плечом его задену.
И вот лежу я там, снизу меня обдувает ветром, и чувствую — плечи мои повисают над бездной, позвонки один за другим переползают через край, я считаю их и смотрю, как Роджерс карабкается вдоль фюзеляжа к передней кабине. Долго я смотрел, как он медленно, дюйм за дюймом преодолевал встречный поток и брючины его полоскались на ветру. А немного погодя увидел, как он перекинул ноги в кабину, а потом уж почувствовал, как он меня хватает.
Был в моей эскадрилье парень. Я его не любил, да и он меня не переваривал. Ну ладно. Так вот он как-то меня из жуткой передряги спас: у меня за десять миль от линии фронта заклинило мотор. А сели мы, он и говорит: «Ты не думай, что я спасал тебя. Я воображал, что беру немца в плен, вот я его и взял». Ох и понес он тогда меня, очки на лоб вздел, руки в боки, несет меня почем зря, да так спокойненько, будто улыбается. Ну да ладно. Там ведь каждый на своем «кэмеле». Ты выходишь из строя — плохо дело, он выходит из строя — тоже нехорошо. Совсем другой коленкор, когда ты на центроплане, а он у ручки управления сидит, и ему ничего не стоит сбавить обороты на минуту или зависнуть в верхней мертвой точке.
Но тогда я молодой был. Господи, ведь и я был молодой. Помню ночь на перемирие в восемнадцатом году — ох, и погонял я тогда по Амьену с задрыгой немцем, которого мы утром сбили на «альбатросе», — от лягушачьей военной полиции его спасал. Он был славный парень, а эти паршивые пехотинцы хотели запихнуть его в каталажку, битком набитую окосевшими поварами и прочей шушерой. Я пожалел парня: так далеко от дома его занесло, побили их к тому же, и вообще. Молодой я был тогда, это точно.
Все мы были молодые. Помню одного индийца, принц. Оксфорд окончил, ходил в тюрбане и в щегольской майорской форме, так он говорил, что все, кто войну прошел, мертвецы. «Все вы мертвецы, — говорил он, — хоть вам это и невдомек. И разница только в том, что им, — махал он в сторону фронта, — на это наплевать, а вам невдомек». И другое говорил, что мы еще долго будем дышать, ходячими захоронениями станем, катафалками, надгробьями и эпитафиями людей, которые умерли 4 августа 1914 года и сами не знают, что они умерли, так он говорил. Чудила он был, педик. А так тоже славный парень. Но до тех пор, пока Роджерс в меня не вцепился и я лежал на верхнем крыле этого «стэндарда» и считал позвонки, муравьиной шеренгой переползавшие через край фюзеляжа, я еще не был мертвецом. Он в тот вечер пришел на базу попрощаться со мной и принес письмо от нее — первое, больше я от нее писем не получал. Почерк на нее похож, и мне почудился запах ее духов и померещилось, будто ее руки меня обнимают. Я разорвал письмо пополам, не вскрывая, и обрывки наземь бросил. А он поднял их и подал мне.
— Не валяй дурака, — говорит.
Вот и все. У них теперь ребенок, парнишка лет шести. Роджерс мне написал, письмо его меня догнало через полгода. Я ему крестный. Чудно иметь крестника, который тебя никогда не видел и которого ты никогда не увидишь, верно?
Вот я и говорю Рейнхардту:
— Одного дня вам хватит?
— Минуты хватит, — говорит он. И нажимает звонок.
Входит мисс Уэст. Она славная девчушка. Иной раз мне хочется отвести душу, и мы с ней ходим обедать в молочную напротив, и я ей рассказываю об ихнем брате, о женщинах. Хуже никого нет. Сами знаете: вызовут тебя машину демонстрировать, приедешь, а их на крыльце уже столько, что в машину не влезть, и вот набьются они и давай от магазина к магазину колесить. Я туда-сюда кручусь, выискиваю место для стоянки, а она и говорит: «Джон очень хотел, чтоб я посмотрела эту модель. Но я ему так и скажу: глупо покупать машину, раз ее нигде не поставишь».
Уставятся мне в затылок, и глаза у них блестят — жестко, подозрительно. Бог их знает, на что они рассчитывали: похоже, думали, машину эту можно, вроде шезлонга, сложить и к гидранту прислонить. Только, черт меня дери, я б не мог всучить и выпрямителя для волос вдове негра, погибшего в железнодорожной катастрофе.
И вот входит мисс Уэст, она славная девчушка, только ей кто-то сказал, что я за год перебывал не то на трех, не то на четырех работах — нигде подолгу не задерживался, и что я был военным летчиком, вот она и пристает ко мне — почему я летать бросил, да почему бы мне снова в летчики не податься. Теперь ведь самолеты в ход пошли, а автомобилями я торговать не умею, да и ничем другим тоже. Знаете, как женщины приставать умеют: и такие они участливые, и такие настырные, и рот им не заткнешь — не то что мужчине. И вот входит она, и Рейнхардт говорит:
— Мистер Моноган нас покидает. Пошлите его к кассиру.
— Благодарствуйте, — говорю, — дарю эти деньги вам — купите себе на них обруч.