ГОРОД роман Главы 1-13

1. ЧАРЛЬЗ МАЛЛИСОН

Меня тогда еще на свете не было, но в то время мой двоюродный брат Гаун был уже настолько большой, что мог все увидеть, запомнить и рассказать мне, когда я подрос и начал соображать. Или, вернее, не только Гаун, но и дядя Гэвин, или, пожалуй, не только дядя Гэвин, но и Гаун. Ему, Гауну, было тринадцать лет. Его дед приходился братом моему деду, а к тому времени, когда дошло до нас, мы с ним и не знали, кем друг другу доводимся. Поэтому он нас всех, кроме деда, звал «двоюродными» и мы все, кроме деда, звали его «двоюродным», и все.

Они жили в Вашингтоне, где его отец служил в государственном департаменте, а потом государственный департамент вдруг послал его отца в Китай, или в Индию, или еще куда-то далеко-далеко на целых два года; и мать его тоже поехала, а Гауна они отправили к нам, чтоб он у нас жил и учился в джефферсонской школе, покуда они не вернутся. В то время «к нам» — это значило к деду, маме, папе и дяде Гэвину. Я расскажу, что знал об этом Гаун, до того, как я родился и подрос настолько, чтобы тоже об этом знать. А когда я говорю «мы» и «мы думали», то имею в виду Джефферсон и то, что думали в Джефферсоне.

Сперва мы думали, что бак на водокачке — это только памятник Флему Сноупсу. Мы тогда еще ничего не понимали. И только потом мы поняли, что эта штука, которая виднеется над городом Джефферсоном, штат Миссисипи, вовсе не памятник, а след ноги.

Однажды летом Флем въехал в город по юго-восточной дороге в фургоне, запряженном парой мулов, везя с собой жену, ребенка и кое-что из домашней утвари. А на другой день он уже стоял за стойкой в маленьком ресторанчике, принадлежавшем В. К. Рэтлифу. Или, вернее, Рэтлиф владел этим ресторанчиком на паях еще с одним человеком, потому что он, Рэтлиф, агент по продаже швейных машин, должен был почти все время разъезжать по округе в своем фургончике (он тогда еще не купил форд первого выпуска) с образцом швейной машины. Или, вернее, мы думали, что Рэтлиф еще владеет ресторанчиком на паях, пока не увидели за стойкой незнакомца в засаленном переднике — он был приземистый, неразговорчивый, с крошечным аккуратным галстуком бабочкой, с мутными глазами и неожиданно маленьким носом, крючковатым, словно клюв у мелкого ястреба; а еще через неделю Сноупс поставил за ресторанчиком парусиновую палатку и стал жить там с женой и ребенком. И тогда-то Рэтлиф сказал дяде Гэвину:

— Дайте только срок. Через полгода он и Гровера Кливленда (Гровер Кливленд Уинбуш был его компаньон) выпрет из этого ресторана.

Это было самое первое лето, «первое лето Сноупсов», как назвал его дядя Гэвин. Сам он был тогда в Гарварде, уехал туда, чтоб выучиться на магистра искусств. А потом он собирался поступить на юридический факультет университета здесь, в штате Миссисипи, чтобы, когда кончит его, стать помощником своего отца. Но уже в каждые каникулы он помогал отцу, который был прокурором города; миссис Сноупс он тогда еще и в глаза не видел и не только не знал, что поедет в Германию учиться в Гейдельбергском университете, но не знал даже, что ему всерьез этого захочется: он говорил только, что не прочь поехать туда когда-нибудь, ему это казалось удачной мыслью, которую приятно держать про себя, а при случае и ввернуть в разговор.

Они с Рэтлифом часто разговаривали. Потому что Рэтлиф, хоть и школы не кончил толком и все время разъезжал по нашей округе, продавал швейные машины (или продавал, или выменивал, или покупал еще что-нибудь), они с дядей Гэвином оба интересовались людьми, или так, по крайней мере, говорил дядя Гэвин. Потому что я-то всегда думал, что они главным образом интересовались тем, как бы удовлетворить свое любопытство. То есть так было до сих пор. Потому что теперь это было посерьезнее простого любопытства. Теперь им стало страшно.

От Рэтлифа мы и узнали в первый раз о Сноупсе. Или, вернее, о Сноупсах. Или нет, неправда: в 1864 году был в кавалерийском эскадроне полковника Сарториса один Сноупс[34], в том эскадроне, который был отряжен, чтобы нападать на передовые посты янки и уводить у них лошадей. Только однажды его, этого самого Сноупса, схватили конфедераты, потому что он у них хотел лошадей угнать, и, по слухам, повесили. Но, видно, и это тоже неправда, потому что (как сказал Рэтлиф дяде Гэвину) лет десять назад Флем и какой-то старик, видимо его отец, появились в наших краях неизвестно откуда и арендовали маленькую ферму у Билла Уорнера, державшего в своих руках чуть не весь округ и деревушку Французову Балку в двадцати милях от Джефферсона. Ферма эта была такая маленькая и захудалая, земля на ней так истощилась, что только самые что ни на есть никудышные фермеры брали ее в аренду, да и те больше года никогда не удерживались. Но Эб с Флемом все же арендовали ее, и, видимо (как сказал Рэтлиф), он, или Флем, или оба они вместе нашли это самое…

— Что? — спросил дядя Гэвин.

— Сам толком не знаю, — сказал Рэтлиф. — То, что дядюшка Билл и Джоди зарыли, как им казалось, надежно, — потому что в ту же зиму Флем стал приказчиком в лавке у дядюшки Билла. И то, что они нашли там, на ферме, видно, пошло им впрок, или, может, оно им уже было ни к чему; может, Флем теперь нашел что-то такое, что, как казалось Уорнерам, было надежно спрятано под стойкой в самой лавке. Потому что еще через год Эб переехал на Французову Балку к сыну, и тут, откуда ни возьмись, появился новый Сноупс и поселился на арендованной ферме; а там, через два года, еще один Сноупс арендовал у Уорнера кузню. И стало на Французовой Балке Сноупсов столько же, сколько Уорнеров; а через пять лет после этого, в тот самый год, когда Флем переехал в Джефферсон, Сноупсов стало даже больше, чем Уорнеров, потому что одна из Уорнеров вышла замуж за Сноупса и теперь кормила грудью еще одного маленького Сноупсика.

Видно, теперь Флем нашел что-то уже в доме у дядюшки Билла. Нашел его единственную дочку, она была младшая из детей, не просто деревенская красавица, а первая красавица на всю округу. И он это сделал не только из-за земли и денег старого Билла. Потому что я тоже ее видел и знаю, какая она, хоть тогда она уже была взрослая и замужем и у нее уже была дочка старше меня, а мне было сперва только одиннадцать, потом двенадцать, а потом тринадцать лет. («Ну да, — сказал дядя Гэвин. — Даже в двенадцать лет глупо воображать, что ты первый сходишь с ума из-за такой женщины».) Она не была рослой, статной, похожей, как говорится, на Юнону. Просто трудно было поверить, что одна живая женская плоть может все это вместить и удержать в себе: слишком много белизны, слишком много женственности, быть может, слишком много сияния, не знаю уж, как это назвать: но только взглянешь на нее и сразу чувствуешь словно бы прилив благодарности за то, что ты мужчина и живешь на свете, существуешь вместе с ней во времени и пространстве, а в следующий миг (и уже навсегда) тебя охватывает какое-то отчаянье, потому что ты знаешь, что никогда одного мужчины не хватит, чтобы удостоиться, заслужить и удержать ее; и тоска навеки, потому что отныне и вовек ты ни о ком другом и помыслить не сможешь.

Вот что на этот раз нашел Флем. В один прекрасный день, как рассказывал Рэтлиф, на Французовой Балке узнали, что накануне Флем Сноупс и Юла Уорнер уехали в соседний округ, уплатили налог и поженились; и в тот же день, как рассказывал все тот же Рэтлиф, на Французовой Балке узнали, что трое парней, давние поклонники Юлы, тоже уехали ночью, — говорили, будто в Техас или еще куда-то на Запад, так далеко, что дядюшке Биллу или Джоди Уорнеру нипочем бы их не достать, даже если б они и вздумали попробовать. А через месяц Флем с Юлой тоже уехали в Техас (в этот край, как сказал дядя Гэвин, который в наше время служит убежищем для преступников, банкротов или просто оптимистов), а на другое лето вернулись с девочкой, которая была немного велика для трехмесячной…

— И еще эти лошади, — сказал дядя Гэвин. Это мы знали, потому, что не Флем Сноупс первый их сюда пригнал. Почти каждый год кто-нибудь пригонял в нашу округу откуда-нибудь с Запада, из прерии, табун диких необъезженных лошадей и продавал их с торгов. На этот раз с лошадьми приехал какой-то человек — видимо, из Техаса, и в тот же самый день оттуда вернулся Сноупс с женой. Только лошади были очень уж дикие, и кончилось тем, что эти зверюги, пестрые, как ситец, необъезженные, да объезжать их и думать нечего было, разбежались не только по Французовой Балке, но и по всей восточной части округа. И все же никто не доказал, что лошади были Флемовы. — Нет, нет, — сказал дядя Гэвин. — Вы ведь не задали деру, как те трое, как только вспомнили о дробовике дядюшки Уорнера. И не говорите мне, что Флем Сноупс выменял у вас вашу половину ресторанчика на одну из этих лошадей, потому что я все равно не поверю. На что он ее выменял?

Рэтлиф сидел перед ним в чистой рубашке, лицо приветливое, смуглое, гладко выбритое, и его умные, проницательные глаза избегали взгляда дяди Гэвина.

— На тот старый дом, — сказал он. Дядя Гэвин молчал. — На усадьбу Старого Француза. — Дядя Гэвин молчал. — Ну, где зарыты деньги. — И тут дядя Гэвин понял: ведь во всем Миссисипи и даже на всем Юге нет ни одного старого плантаторского дома довоенных времен, с которым не была бы связана легенда о деньгах и серебряной посуде, зарытых в саду, чтоб спасти их от янки, — на этот раз речь шла о разрушенном доме, который принадлежал Уорнеру, а в старину господствовал над деревушкой и дал ей свое имя, откуда и пошло название Французова Балка. Во всем был виноват Генри Армстид, это он вздумал расквитаться со Сноупсом за лошадь, которую тот техасец ему продал, а он, гоняясь за ней, сломал ногу. — Или нет, — сказал Рэтлиф, — я тоже виноват, как и всякий другой, как и все мы. Отгадать, на что Флему эта старая усадьба, которая торчит у всех на глазах, было не так-то просто. Я не о том говорю, зачем Флем стал бы ее покупать. Я о том, зачем он взял ее даром. Когда Генри стал ходить за Флемом по пятам и следить за ним и выследил наконец, что он копает в старом саду, то ему. Генри, не пришлось долго убеждать меня поехать туда назавтра и своими глазами убедиться, что Флем там копает.

— А когда Флем наконец бросил копать и ушел, вы с Генри вылезли из кустов и тоже принялись копать, — сказал дядя Гэвин. — И нашли. Нашли часть клада. Но этого было вполне довольно. Ровно столько, чтобы вы, едва дождавшись рассвета, бросились к Флему и обменяли свою половину ресторана на половину усадьбы Старого Француза. И долго вы с Генри еще потом копали?

— Я-то бросил на вторую ночь, — сказал Рэтлиф. — Как только сообразил да поглядел на эти деньги повнимательней.

— Так, — сказал дядя Гэвин. — На деньги.

— Мы с Генри откопали серебряные доллары. Среди них были и старые. Среди тех, что достались Генри, был один, отчеканенный почти тридцать лет назад.

— Понятно. Он, выходит, подсыпал вам золотишко в песок, как делают старатели, — сказал дядя Гэвин. — Старо как мир, и все же вы попались на эту удочку. Не Генри Армстид, а вы.

— Да, — сказал Рэтлиф. — Это почти так же старо, как тот платок, что уронила тогда Юла Уорнер. И почти так же старо, как дробовик дядюшки Билла. — И больше он тогда ничего не сказал. А еще через год он остановил дядю Гэвина на улице и сказал:

— Если суд ничего не имеет против, Юрист, я хотел бы внести поправку. Я хочу переменить «тогда» на «все еще».

— «Тогда» на «асе еще»?

— В прошлом году я сказал: «Платок, что уронила тогда миссис Флем Сноупс». А теперь я хотел бы переменить это «уронила» на «все еще роняет». Я знаю одного человека, который все еще не прочь его поднять.

А Сноупс за полгода не только выпер из ресторанчика компаньона, но и самого его там уже не было, а его место за грязной стойкой и в парусиновой палатке занял другой Сноупс, засосанный из Французовой Балки той пустотой, которая образовалась от продвижения первого, — он просочился сюда тем же способом, каким, как сказал Рэтлиф, они заполонили всю Французову Балку, сплошным потоком: каждый Сноупс на Французовой Балке поднимался на одну ступень, оставляя за собой свободное пространство для следующего Сноупса, который являлся неизвестно откуда и занимал его место, и без сомнения очередной Сноупс уже был там, хотя Рэтлиф еще не успел съездить туда и убедиться в этом.

Теперь Флем с женой арендовали домик на окраине города и Флем стал смотрителем городской электростанции, которая приводила в действие водокачку и давала городу ток. Сначала мы просто остолбенели; и не оттого, что Флем получил место, до этого мы тогда еще не дошли, а оттого, что мы до тех пор и не подозревали, что есть такое место, что существует такая должность в Джефферсоне — смотритель электростанции. Потому что с электростанцией — с котлами и машинами, которые приводили в действие насос для водопровода и генератор — управлялся старый моторист с лесопилки по фамилии Харкер, а за генератором и городской электросетью следил тогда электротехник, которому город платил по контракту, и все шло как по маслу с тех самых пор, как в Джефферсоне появились водопровод и электричество. И вдруг неожиданно на электростанции потребовался смотритель. И так же неожиданно, в то же самое время, какой-то чужак, который не прожил в городе и двух лет и (как мы думали) сроду не видел электрической лампочки до того самого вечера два года назад, когда приехал сюда, стал смотрителем.

Только это нас и удивило, а что этот чужак был Флем Сноупс, мы не удивились. Потому что к тому времени все мы уже видели миссис Сноупс, а видели мы ее редко, только за стойкой в ресторанчике, когда она, в таком же засаленном переднике, жарила котлеты, яичницу с ветчиной и жесткие бифштексы на грязной керосинке, — или раз в неделю на площади, где она всегда бывала одна; казалось, она никуда не шла: просто ходила, двигалась в ореоле благопристойности, и скромности, и одиночества, в десять раз более нескромная и в сто раз более волнующая, чем какая-нибудь молодая женщина в купальном костюме, вроде тех, что начали носить в начале двадцатых годов, словно лишь за секунду до того, как тебе на нее взглянуть, одежда настигала и окутывала ее стремительным, мятущимся, бешеным вихрем. Но только на один миг, потому что тотчас же, если идти за ней следом, одежда никла и спадала просто оттого, что шла она так, словно звезда, блуждая по небу, проглянула сквозь мокрые клочья докучливых облаков.

Ну а нашего мэра, майора де Спейна, мы знали давно. В Джефферсоне, штат Миссисипи, да и на всем Юге было в те времена полно людей, которые звались генералами, или полковниками, или майорами, потому что их отцы или деды были генералами, или полковниками, или майорами, или, может, просто рядовыми в армии Конфедерации, или внесли свою лепту в общее дело, с успехом послужив ему на посту губернатора штата. Но отец майора де Спейна действительна был майор кавалерии, и сам де Спейн окончил военную академию в Уэст-Пойнте и отправился воевать на Кубу[35] младшим лейтенантом и вернулся оттуда раненый — длинный шрам тянулся у него от самых волос через левое ухо и через всю щеку, такой шрам могла оставить сабля или шомпол, — так что мы, естественно, думали, что его ранил в бою какой-нибудь испанец, — или же, как утверждали перед выборами мэра его политические соперники, его рубанул топором какой-то сержант, когда они играли в кости.

Потому что едва он вернулся и снял свою голубую форму, какую носили янки, мы сразу поняли, что он и Джефферсон ни в какую не подходят друг для друга и кому-нибудь придется капитулировать. И, уж конечно, не де Спейну: он не сбежит из Джефферсона и даже не подумает приспосабливаться к Джефферсону, а постарается так скрутить Джефферсон, чтобы город к нему приспосабливался, и — молодежь очень на это надеялась, — он добьется своего.

Прежде Джефферсон был, как все другие южные городки: здесь не происходило никаких событий с тех самых пор, как последний янки либо убрался восвояси, махнув рукой, либо стал самым настоящим миссисипцем. У нас, как полагается, был мэр и совет олдерменов, которые, как молодежи казалось, сидели на своих местах со времен Ноева ковчега или, уж во всяком случае, с тех пор как последний индеец племени чикасо отправился в Оклахому в 1820 году, и были тогда такими же старыми, как теперь, и даже не стали старее; мэр, старый мистер Адамс, с длинной, как у патриарха, седой бородой, наверно, казался молодым ребятам, вроде моего двоюродного брата Гауна, едва ли не древнее самого господа бога, словно он и в самом деле был первым человеком на земле; и дядя Гэвин говорил, что не одни только мальчишки по двенадцать и тринадцать лет, вроде моего двоюродного брата Гауна, фамильярно называли его «мистер Адам», отбрасывая конечное «с», а его толстую старую жену — «мисс Ева Адам», — впрочем, этой толстой старой Еве давно уже не грозила опасность вызвать у змея или еще у кого-нибудь желание искушать ее.

Нам было любопытно, каким же топором лейтенант де Спейн обтешет углы Джефферсона, чтобы город стал ему в самую пору. И однажды он нашел подходящий топор. Наш электротехник (тот, который следил за генераторами, динамо-машинами и трансформаторами) был гений. Однажды в 1904 году он выехал со своего заднего двора на улицу в первом автомобиле, какой мы видели, сработанном собственными его руками, целиком, от мотора и магнето до спиц, и появился на площади в тот самый миг, когда через нее ехал домой полковник Сарторис в своей банкирской коляске, запряженной кровными рысаками. Хотя полковник Сарторис и его кучер не пострадали и на лошадях, когда их удалось поймать, не было ни царапинки, а коляску электротехник предложил починить (говорили, что он предлагал даже поставить на нее бензиновый мотор), полковник Сарторис самолично выступил на очередном заседании совета олдерменов, и они вынесли указ, запрещавший ездить по улицам Джефферсона на каких бы то ни было средствах передвижения с мотором.

Этим и воспользовался де Спейн. И не он один. Этого только и дожидалось все нынешнее поколение молодых людей, не только в Джефферсоне, но и повсюду, видевшее в этих вонючих шумных самодельных и самодвижущихся драндулетах, которые мистер Баффало (электротехник) мастерил в свободное время из всякой рухляди у себя на заднем дворе, не просто явление, но предзнаменование, будущность Соединенных Штатов. Ему, де Спейну, не нужна была даже предвыборная кампания, чтобы стать мэром: ему нужно было только выставить свою кандидатуру. И старые, видавшие виды отцы города тоже это поняли, потому-то они и прибегли к отчаянному средству — выдумали, или откопали, или снова повторили (как угодно) эту историю про игру в кости на Кубе и про топор сержанта. И тогда де Спейн покончил с этим раз и навсегда, без всякой политики; сам Цезарь не мог бы сделать это чище.

Это было утром, когда приходит почта. Мэр Адамс и его младший сын Терон, который был моложе де Спейна и даже ненамного его здоровее, а только повыше ростом, выходили с почты, и тут им встретился де Спейн, Вернее, он стоял там, окруженный целой толпой зевак, и уже дотронулся пальцем до своего шрама, когда Адамс его увидел.

— Доброе утро, господин мэр, — сказал он. — Что это за слухи ходят по городу насчет игры в кости и топора?

— Именно этот вопрос и хотели бы задать вам избиратели Джефферсона, сэр, — сказал мистер Адамс, — Если у вас есть доказательства, что это не так и за ними не надо ехать на Кубу, я посоветовал бы вам их представить.

— Я знаю более простой способ, — сказал де Спейн. — Вы, ваша честь, староваты для этого, но Терон уже взрослый малый, с вашего позволения мы с ним сходим в скобяную лавку Маккаслина[36], возьмем пару топоров и живо выясним, кто прав.

— Бросьте, лейтенант! — сказал Терон.

— Не беспокойтесь, — сказал де Спейн. — Топоры за мой счет.

— До свиданья, джентльмены, — сказал Терон. И на том они покончили. А в июне де Спейна выбрали мэром. Это был целый переворот, потому что не в том было дело, что он победил, прошел на выборах. В Джефферсоне наступила новая эра, и он был лишь ее поборником, Годфридом Бульонским[37], Танкредом[38], джефферсонским Ричардом Львиное Сердце[39] двадцатого века.

Он достойно носил эту мантию. Или нет; то была не мантия: то было знамя, стяг, и он нес его, он уже был впереди, прежде чем мы в Джефферсоне поняли, что готовы идти за ним. Он назначил мистера Баффало городским электротехником и положил ему месячный оклад. Но первое его официальное постановление касалось указа полковника Сарториса насчет автомобилей. Мы, конечно, думали, что он со своими новыми членами городского совета отменит указ хотя бы только потому, что этот старый пень полковник Сарторис велел другому старому пню, мэру Адамсу, издать его. Но они этого не сделали. Как я уже сказал, когда его выбрали, это был настоящий переворот; похоже, что этот разговор насчет топора со старым мэром Адамсом и Тероном возле почты раскрыл глаза всей джефферсонской молодежи. Я хочу сказать — всем тем, которые еще не владели лавкой или хлопкоочистительной машиной или не имели адвокатской или врачебной практики, но были всего лишь приказчиками и счетоводами в лавках, при хлопкоочистительных машинах и в конторах, стараясь скопить достаточно денег, чтобы жениться, и все они дружно провели де Спейна в мэры. И им удалось не только это, они сделали больше: прежде чем они сами поняли или успели подумать, они вытеснили дряхлых олдерменов и залезли на места отцов города, уцепившись за фалды Манфреда де Спейна или хотя бы за этот самый топор. Казалось, они первым делом должны бы навсегда выбросить на свалку этот автомобильный закон, но они, наоборот, велели написать его на куске пергамента, как диплом или грамоту, вставить в рамку и повесить на стену в городском управлении под стеклом с электрической лампочкой, и скоро люди, приезжавшие на автомобилям из самого Чикаго, стали смеяться над ним. Потому что, как сказал дядя Гэвин, в то сказочное, легендарное время автомобиль почитали чудом, это было еще до того, как автомобиль появился у каждого американца и под колесами стало гибнуть больше людей, чем на войне.

Он, де Спейн, сделал даже больше. Он сам пригнал в город первый настоящий автомобиль — красный открытый гоночный автомобиль, продал упряжных лошадей, которые достались ему от отца, разломал стойла, ясли и перегородки и устроил первый в Джефферсоне гараж и автомобильное агентство, так что теперь автомобили могли купить и члены городского совета и все прочие молодые люди, которым ни один банк не ссудил бы на это и цента ни под какое обеспечение. Да, да, век моторов вступил и в Джефферсон, и де Спейн возглавил шествие в этом красном открытом автомобиле, непривычном и привлекательном, который выглядел таким же закоренелым холостяком и ветреником, каким был сам де Спейн. И каким он всегда останется, один в своем большом деревянном доме, доставшемся ему от отца, с поваром и лакеем в белом сюртуке; он всегда был в первой паре в котильоне, и дамы первым выбирали его, а если бы в те времена уже собирались в кафе завсегдатай — не аристократы, не четыреста семейств[40], а именно завсегдатаи кафе, — и у нас в Джефферсоне узнали бы про это, он и тут был бы первым; родись он лет через тридцать, из него, наверное, сделали бы приторную олеографию и молились бы на него, как молятся на Гейбл, Харлоу и Монро[41], которых при жизни причислили к лику американских святых.

А миссис Сноупс мы в первый раз увидели, когда она шла по площади и, казалось, тело ее вот-вот, среди бела дня, воспламенит одежду и даже тонкой вуали пепла на нем не останется, и нам казалось, что мы видим судьбу, саму Судьбу, на которую обречены они оба, она и мэр де Спейн. Мы не знали, когда они встретились, когда впервые взглянули друг на друга. Нам это и не нужно было. Мы, можно сказать, и не хотели знать этого. Мы предполагали, конечно, что он приводит ее к себе в дом по ночам какими-то хитрыми путями и способами, но и этого мы не знали наверняка. Будь на его месте кто-нибудь другой, среди нас нашлись бы такие — какой-нибудь мальчишка или юноша, — что всю ночь пролежали бы в засаде, лишь бы узнать все. Но за ним мы не следили. Наоборот, мы были на его стороне. Мы не хотели ничего знать, мы были его союзниками, конфедератами; весь город был его сообщником, помогал ему наставлять рога Сноупсу, хотя мы никак не могли доказать, что не мы сами выдумали все это от начала до конца; мы не раз видели, как де Спейн и Сноупс дружелюбно идут рядом, и в то самое время (хотя мы этого еще не знали) де Спейн уже учреждал, или обдумывал, как бы учредить эту должность смотрителя электростанции, — мы-то не знали даже, что у нас ее нет, не говоря уж о том, что она нам нужна, — и потом предоставил ее мистеру Сноупсу. И не то чтобы мы были против мистера Сноупса, мы еще не прочли письмена и знамения, которые предупредили, предостерегли, побудили бы нас сплотиться и грудью защищать от него наш город, и мы вовсе не были за супружескую измену, за грех: мы просто были за де Спейна и Юлу Сноупс, за то, что Гэвин называл божественностью простой, безгрешной и безграничной бессмертной страсти, которую они воплощали; за этих двоих, которые нашли друг в друге суженых и поняли, что на всем свете они созданы друг для друга; и мы гордились, что все это разыгралось в Джефферсоне.

Даже дядя Гэвин удивлялся; да, и дядя Гэвин. Он сказал Рэтлифу:

— Наш город не так уж велик. Почему Флем их не поймает?

— Не хочет, — сказал Рэтлиф. — Ему это покамест без надобности.

А потом мы узнали, что город — мэр, совет олдерменов, не знаю уж, кто и как, — учредил должность смотрителя электростанции и назначил на нее Флема Сноупса.

По ночам на электростанции управлялся мистер Харкер, бывший моторист с лесопилки, вместе с Томовым Тэрлом[42] Бьючемом, кочегаром-негром, который разводил огонь в топках котлов, пока мистер Харкер был там и следил за манометрами, потому что Томов Тэрл не мог или не хотел это делать, очевидно не допуская и мысли, что возможна какая-то связь между топкой под котлом и маленькими грязными часиками на котле, которые даже времени не показывают. А днем другой негр-кочегар, Том-Том Бэрд, управлялся на станции один, а мистер Баффало наведывался туда хоть и регулярно, но лишь для порядка, так как Том-Том не только топил котлы, он был настолько сведущ, что понимал показания манометров, а также чистил и смазывал паровой двигатель и динамо-машины не хуже мистера Баффало и мистера Харкера; удобней и придумать было нельзя, так как мистер Харкер, человек уже не молодой, не возражал против ночной смены или, может, даже предпочитал ее, а здоровенный, как бык, Том-Том, который весил двести фунтов и был шестидесяти лет от роду, хотя с виду ему больше сорока не дашь, года два назад женился в четвертый раз на молодой женщине, ревниво заточил ее, как турок, в хижине в двух милях от электростанции, если идти вдоль железнодорожного полотна, и слышать ни о чем не хотел, кроме дневной смены. И хотя к тому времени мои двоюродный брат Гаун тоже стал работать в ночную смену у Харкера, мистер Сноупс уже научился снимать показания с манометров и даже заливать масло в масленки.

Произошло это года через два после того, как он стал смотрителем электростанции. Гаун решил с осени начать играть за нашу футбольную команду, и ему взбрело в голову, — по-моему, он и сам не знал, с чего, — что подбрасывать по ночам на электростанции уголь в топку — это прекрасная тренировка, и он там живо научится обводить противника и перехватывать мяч. Мама и папа не были с этим согласны, пока не вмешался дядя Гэвин. (Он к этому времени окончил Гарвардский университет и был магистром искусств, а еще окончил юридический факультет университета в Миссисипи, был принят в коллегию адвокатов, и так как дед уже почти не занимался делами, прокурором города, можно сказать, был дядя Гэвин; прошел целый год — это было в июне, он только что вернулся из университета и в то лето еще не видел миссис Сноупс — с тех пор как он стал поговаривать о Гейдельберге, просто так, для красного словца.)

— Почему же нет? — сказал он. — Гауну пошел четырнадцатый год: пора уж ему проводить ночи вне дома. А разве найдешь более подходящее место, чем электростанция, где мистер Харкер и кочегар не дадут ему заснуть?

Гаун стал подручным Томова Тэрла, и мистер Харкер с первой же ночи не давал ему заснуть, все говорил о мистере Сноупсе, говорил с каким-то бесстрастным удивлением, как человек, видевший столкновение планет, стал бы рассказывать об этом. Мистер Харкер сказал, что началось это в прошлом году. Однажды Том-Том вычистил топки и сидел в коридоре, курил трубку, котлы топились, и из предохранительного клапана в среднем котле вырывался пар, и тут входит мистер Сноупс, встал и стоит, жует да поглядывает на свистящий клапан.

— Сколько весит этот свисток? — спрашивает.

— Ежели вы об этом вот клапане спрашиваете, то фунтов десять, — говорит Том-Том.

— Литая медь? — спрашивает мистер Сноупс.

— Все целиком, кроме той дырочки, через которую он, как вы сказали, свистит, — говорит Том-Том. И, как сказал мистер Харкер, этим покамест дело и кончилось; а через два месяца он, мистер Харкер, пришел вечером на дежурство и увидел, что со всех трех котлов исчезли предохранительные клапаны и на их место ввинчены дюймовые стальные болты, которые могут выдержать давление в тысячу фунтов, а Томов Тэрл знай себе шурует уголь в топках, потому что не слышит свистка.

— А днища всех трех котлов можно соломиной проткнуть, — сказал мистер Харкер. — Когда я взглянул на манометр первого котла, то был уверен, что отправлюсь на тот свет, прежде чем успею схватиться за регулятор.

И когда я наконец вдолбил Тэрлу в голову, что сто на этом циферблате означает, что он, Тэрл, не только потеряет работу, но потеряет ее так основательно, что никто уже не найдет ни его, ни работы, я настолько успокоился, что спросил, куда же подевались эти клапаны.

— Их взял мистер Сноупс, — сказал он.

— Но за каким дьяволом?

— А я почем знаю. Я только говорю то, что слышал от Том-Тома. Он сказал, что мистер Сноупс сказал, что поплавок в баке на водокачке слишком легкий. Сказал, что бак скоро начнет течь и он, мол, хочет приладить эти три предохранительных клапана на поплавок, чтоб он стал потяжелее.

— Ты хочешь сказать… — говорю я. И тут у меня застопорило. — Ты хочешь сказать…

— Это Том-Том так сказал. А сам я знать ничего не знаю.

Как бы там ни было, а клапаны исчезли; в баке они или нет, тогда, среди ночи, выяснить было нельзя. Мы с Тэрлом малость успокоились, когда давление упало и все кое-как обошлось. Но, ей-же-богу, мы всю ночь глаз не сомкнули. До утра просидели на угольной куче, откуда были видны все три манометра. И с самой полуночи, после того как упало давление, во всех трех котлах не хватило бы пара, чтобы раскалить жаровню для орехов. И даже когда я пришел домой и лег в кровать, спать я не мог. Только закрою глаза, мне сразу видится манометр величиной с таз, и красная стрелка с угольную лопату ползет к ста фунтам, и я просыпаюсь с криком, весь в поту.

А когда рассвело, я не стал посылать Тэрла: я сам залез на водокачку и осмотрел поплавок. На нем не было никаких клапанов, и, может, мистер Сноупс и не собирался привязывать их там, на виду, где всякий может их взять. И хоть бак этот глубиной в сорок два фута, я все же мог бы открыть кран и спустить воду. Но только я ведь простой моторист, а мистер Сноупс — смотрителе электростанции, и уже началась дневная смена, и я знал, что, если Джо Баффало зайдет и увидит заместо клапанов эти тысячефунтовые болты, Том-Том ему объяснит все как есть.

Так что я пошел домой, а на другую ночь насилу мог заставить Тэрла поднять давление пара настолько, чтобы сдвинуть с места поршень, не говоря уж о том, чтоб вертеть динамо-машины; и еще через ночь то же самое, и еще, и так прошло дней десять, а потом с товарной станции доставили ящик; Том-Том дожидался на электростанции, и мы вдвоем вскрыли ящик (на нем большими черными буквами было написано: «Наложенным платежом», но ярлык был сорван и исчез. «Я знаю, куда он его бросил», — сказал Том-Том), вывинтили болты и поставили новые предохранительные клапаны, а Том-Том и впрямь нашел скомканный ярлык: «Мистеру Флему Сноупсу, электростанция, Джефферсон, штат Миссисипи, наложенным платежом, двадцать три доллара восемьдесят один цент».

Но было в этом деле кое-что такое, чего не знал сам мистер Харкер, пока дядя Гэвин ему не рассказал, после того как Том-Том рассказал дяде Гэвину: однажды, когда Том-Том сидел на угольной куче и курил трубку, вошел мистер Сноупс, неся что-то, — Том-Том сперва подумал, что это подкова третий номер для мула, но мистер Сноупс отнес эту штуку в угол за котлы, где была целая груда негодных деталей — клапанов, стержней, втулок, которая накопилась, может, еще с того времени, когда в Джефферсоне впервые загорелся электрический свет; и, встав на колени, он (мистер Сноупс) каждую деталь пробовал магнитом и раскладывал их на кучки в проходе. А потом Том-Том видел, как он перепробовал магнитом каждый обломок металла в котельной, отделяя железо от меди. А потом Сноупс велел Том-Тому собрать медь и снести ее в контору.

Том-Том собрал медь в ящик. Сноупс ждал в конторе — сидел там и жевал. Том-Том сказал, что он ни на миг не переставал жевать и даже не сплюнул ни разу.

— Ты как с Тэрлом, ладишь? — спросил он.

— Я знаю свое дело, — ответил Том-Том. — А что делает Тэрл, это меня не касается.

— А вот Тэрл думает иначе, — сказал мистер Сноупс. — Он хочет, чтоб я перевел его в дневную смену, Говорит, что устает работать по ночам.

— Пускай поработает с мое, тогда и переходит в дневную смену, — сказал Том-Том.

— Тэрл не намерен дожидаться так долго, — сказал мистер Сноупс. А потом он рассказал Том-Тому, что Тэрл хочет украсть с электростанции железо и свалить на Том-Тома, чтоб его выгнали. Да, да. Том-Том говорил дяде Гэвину, что мистер Сноупс именно так и сказал: железо. Может быть, мистер Сноупс до того дня не слыхал о магните и поэтому думал, что и Том-Том никогда о нем не слыхал и не понимает, что он делал. Я хочу сказать, не слыхал ни о магнитах, ни о меди и не мог отличить медь от железа. Или, может, он просто думал, что Том-Тому, поскольку он негр, на это наплевать. Или, может, поскольку он негр, то, знает он или нет, наплевать ему или нет, он не станет совать нос в чужие дела, особенно если тут замешан белый. Только об этом уж мы, конечно, могли лишь догадываться. И это было не так уж трудно. Том-Том стоял, здоровенный, черный, голову нагнул — вылитый черный бык, да и глядел он по-бычьи. А Тэрл, наоборот, был цвета кожаного седла, и даже с целой лопатой угля в руках он едва ли потянул бы больше полутораста фунтов. — Вот что он задумал, — сказал Сноупс. — Поэтому я хочу, чтобы ты отнес все это к себе домой, и смотри никому ни слова. А я скоро соберу улики против Тэрла и выгоню его вон.

— Я знаю способ получше, — сказал Том-Том.

— Это какой же способ? — сказал Сноупс. А потом он сказал: — Нет, это не пойдет. Если ты затеешь скандал с Тэрлом, я выгоню вас обоих. Делай, как я тебе говорю. Если, конечно, тебе не надоело здесь работать и ты не хочешь уступить место Тэрлу. Хочешь?

— Кажется, пары я развожу исправно, никто еще не жаловался, — сказал Том-Том.

— Тогда делай, как я тебе говорю, — сказал Сноупс. — Снеси все это сегодня вечером домой. Да так, чтоб никто не видел, даже твоя жена. А ежели не хочешь, так и скажи. Я, пожалуй, найду кого-нибудь посговорчивей.

Том-Том послушался. И всякий раз, когда скапливалась куча негодных деталей, он видел, как Сноупс пробовал их магнитом и откладывал горку меди, а Том-Том нес ее домой и прятал. Потому что Том-Том работал кочегаром сорок лет, с тех самых пор, как стал взрослым, а эти три котла топил уже двадцать лет, и он же в первый раз развел под ними огонь. Сперва он топил один котел и получал за это пять долларов в месяц. Теперь котлов стало три, и он получал шестьдесят долларов в месяц, и ему было шестьдесят лет, и у него был собственный домик и клочок земли, засеянный кукурузой, и мул, и пролетка, на которой он ездил в церковь по два раза каждое воскресенье при золотых часах и с молодой женой, и к тому же это была последняя молодая жена, которую ему, вероятно, суждено было иметь.

Но в то время мистер Харкер знал только, что металлический хлам постепенно накапливается в углу за котлами, а потом вдруг исчезает за одну ночь, и теперь он каждый вечер повторял одну и ту же шутку — торопливо входил на электростанцию и говорил Тэрлу: «Ну, я вижу, машинка еще работает. Там во втулках и цапфах много меди, да только они слишком быстро вертятся, магнит к ним не приставишь. Но в этом нам, пожалуй, повезло. Он, пожалуй, продал бы и котлы, ежели б знал, как тебе с Том-Томом без них поддерживать пары».

И он, мистер Харкер, рассказал, что было потом, после Нового года, когда в городе была ревизия.

— Приехали сюда двое в очках. Проверили счетные книги и стали всюду совать нос, все подсчитывали и записывали. А потом вернулись в контору, и в шесть, когда я пришел, они еще были там. Кажется, чего-то у них не хватало: кажется, какие-то старые медные детали были записаны в книгах, и этой меди не нашли, или что-то в этом роде. По книгам они числились, и новые клапаны, и всякие мелкие части были налицо. Но провалиться мне на этом месте, если они нашли хоть одну старую деталь, кроме какой-то паршивой затычки, которая случайно завалилась куда-то, где магнитом ее было не достать, наверное, под скамью закатилась. Странное дело. Мы с ними снова пошли на электростанцию, и я держал фонарь, а они снова шарили во всех углах и здорово извозили в саже, дегте и копоти свои белые рубашки. Но вся эта медь, ясное дело, как в воду канула. С тем они и ушли.

А на другое утро приходят снова. И с ними чиновники из городского управления, и они требуют мистера Сноупса, но им пришлось дожидаться, покуда он пришел в своей клетчатой кепке, с табачной жвачкой во рту, жует и глядит на них, а они бормочут и мнутся, никак не решаются ему сказать. А потом рассыпаются в извинениях и снова мнутся и бормочут, — им, мол, право, неловко, но ничего другого не оставалось, как обратиться к нему как к смотрителю электростанции; угодно ли ему, чтобы меня, Тэрла и Том-Тома арестовали немедленно или можно обождать до завтра? А он стоял и жевал, и глаза у него были, как две капли из масленки на куске сырого теста, а ревизоры все рассыпались перед ним в извинениях.

— Сколько всего? — спросил он.

— Двести восемнадцать долларов пятьдесят два цента, мистер Сноупс.

— Полностью?

— Мы два раза проверили, мистер Сноупс.

— Хорошо, — говорит он. Лезет в карман, достает деньги и выкладывает двести восемнадцать долларов пятьдесят два цента наличными и просит расписку.

А на другое лето Гаун стал подручным Тэрла, так что теперь Гаун сам все видел или слышал от Тэрла, так сказать, из первых уст; однажды вечером мистер Сноупс вдруг показался в дверях котельной и поманил пальцем Тэрла, и теперь уже Тэрл и Сноупс очутились с глазу на глаз в конторе.

— Что там у тебя за неприятности с Том-Томом? — спросил он.

— У меня с ним? — сказал Тэрл. — Ежели бы я мог устроить Том-Тому неприятности, он давно ушел бы со станции и поступил еще куда-нибудь, хоть официантом. Чтобы была неприятность, нужны двое, а Том-Том только один, хоть и здоровенный, как бык.

— Том-Том думает, что ты хочешь перейти в дневную смену, — сказал мистер Сноупс.

У Тэрла глаза забегали.

— Я управляюсь с лопатой не хуже Том-Тома, — сказал он.

— И Том-Том это знает, — сказал мистер Сноупс. — Он знает, что становится стар. Но при этом он знает, что никто, кроме тебя, не может отнять у него работу. — И тут мистер Сноупс рассказал Тэрлу, как Том-Том уже целых два года ворует медь с электростанции, а вину хочет свалить на Тэрла, чтоб его выгнали; и не далее как сегодня Том-Том говорил ему, мистеру Сноупсу, что Тэрл вор.

— Врет он, — сказал Тэрл. — Раз я не крал, ни один черномазый не может обвиноватить меня, хоть он и здоровенный.

— Конечно, — сказал мистер Сноупс. — Ну так вот: надо вернуть эту медь.

— Это не по моей части, — сказал Тэрл. — За это мистеру Баку Коннорсу деньги платят.

А Бак Коннорс был городской шериф.

— Ну, тогда не миновать тебе тюрьмы, — сказал Сноупс. — Том-Том скажет, что и знать не знал об этой меди. И выйдет, что единственный, кто о ней знал, это ты. Как по-твоему, что подумает мистер Коннорс? Получится, что ты один знал, где она была спрятана, и Бак Коннорс поймет, что даже у дурака хватит ума не прятать краденое в собственном сарае. Тебе только одно и остается — принести медь назад. Сходи туда днем, когда Том-Том на работе, возьми ее и притащи мне, а я ее спрячу, и у меня будет улика против Том-Тома. Или, может, ты не хочешь работать в дневную смену? Тогда так и скажи. Я найду кого-нибудь другого.

Потому что Тэрл не проработал кочегаром сорок лет. И вообще он столько лет не проработал, потому что ему было всего тридцать. Но будь ему даже все сто, и тогда никто не мог бы упрекнуть его в том, что он сорок лет работал.

— Разве только если принять в соображение, сколько он шлялся по ночам, — сказал мистер Харкер. — Если Тэрл когда-нибудь на свое несчастье женится, ему все равно придется залезать в собственный дом через окно, а то он даже знать не будет, зачем пришел. Правда Тэрл?

Так что, как сказал мистер Харкер, это была не столько вина Тэрла, сколько ошибка Сноупса.

— Ошибка эта была в том, — сказал мистер Харкер, — что Сноупс позабыл вовремя вспомнить о молодой светлокожей жене Том-Тома. Подумать только, из всех джефферсонских негров он выбрал именно Тэрла, который хоть раз непременно залезал — или пытался залезть — в окно к каждой девушке на десять миль окрест, и послал его к Том-Тому домой, когда он знал, что Том-Том все это время до шести часов под присмотром самого мистера Сноупса шурует уголь, а потом пойдет пешком домой за две мили, и воображал, что Тэрл будет там зря терять время (Гаун теперь работал всю ночь. Ничего не поделаешь: надо же было Тэрлу поспать в угольной яме после полуночи. К тому же Тэрл худел, а для него это было еще хуже, чем бессонница) и шарить где-нибудь, кроме как в постели у Том-Тома. И когда я думаю о Том-Томе, который шурует в топках, а Тэрл ему тем временем по-дружески наставляет рога, совсем как мэр де Спейн с миссис Сноупс, если верить твоему дяде, и при этом Том-Том еще ворует медь, чтобы Тэрл не отнял у него работу, а Тэрл все это время среди бела дня трудится за Том-Тома у него на дому, мне кажется, что я сейчас лопну.

Но ему это не грозило: мы все знали, что так не может долго продолжаться. Неизвестно было только, что раньше: Том-Том поймает Тэрла, или мистер Сноупс поймает Тэрла, или же мистера Харкера действительно хватит удар. Победил мистер Сноупс. В тот вечер, когда мистер Харкер, Тэрл и Гаун пришли заступать смену, он стоял в дверях конторы; он снова поманил Тэрла пальцем, и снова они очутились с глазу на глаз в конторе.

— Ну, теперь нашел? — сказал Сноупс.

— Когда это — теперь? — сказал Тэрл.

— Сегодня в сумерки, — сказал мистер Сноупс. — Я стоял за углом сарая, когда ты прокрался через поле и залез в окно…

Тут у Тэрла глаза забегали.

— Может, ты не там ищешь, — сказал мистер Сноупс. — Ежели Том-Том спрятал это железо у себя в кровати, ты еще три недели назад должен был его найти. Поищи еще раз. А ежели и тогда не найдешь, я, пожалуй, попрошу Том-Тома тебе помочь. — Теперь у Тэрла глаза забегали еще быстрее.

— Завтра я там пробуду часа на три или четыре больше обычного, — сказал он. — Задержите Том-Тома, покуда я не вернусь.

— Ладно, это моя забота, — сказал Сноупс.

— Покрепче его держите, пока я сам сюда не явлюсь, и ежели меня долго не будет, все равно ждите.

— Ладно, это уж моя забота, — сказал Сноупс.

И на этом дело кончилось. На другой вечер Гаун и мистер Харкер пришли на электростанцию, и вдруг мистер Харкер быстро оглядел котельную. Но не успел он и слова сказать, а мистер Сноупс уж стоит в дверях конторы и спрашивает: «Где Том-Том?» Потому что в тот вечер смены ждал не Том-Том, а другой негр, который топил котлы по воскресеньям, пока Том-Том возил свою молодую жену в церковь; Гаун сказал, что мистер Харкер сказал:

— Сто чертей, — а сам уже рванулся с места, пробежал мимо мистера Сноупса в контору и схватил телефонную трубку. А потом снова выскочил из конторы и на бегу крикнул Гауну: — Договорился с Отисом! — Это его племянник, или двоюродный брат, или кем он там ему приходится, который поступил на его место на лесопилку, он заменял Харкера у котлов, когда тот хотел освободиться на ночь. — Отис через пятнадцать минут придет. А до тех пор управляйся сам как можешь.

— Постойте, — сказал Гаун. — Я с вами.

— К дьяволу, — сказал мистер Харкер, не останавливаясь. — Я первый заметил, — и уже выбежал с заднего двора, откуда колеи, проложенные угольными повозками, вели на дорогу, по которой Том-Том ходил каждый день утром и вечером из дому на работу и обратно, и теперь он (мистер Харкер) бежал в лунном свете, потому что было почти полнолуние. И на другой вечер все было залито лунным светом, когда мистер Харкер и Тэрл мирно пришли в урочный час, чтобы сменить Том-Томова заместителя.

— Да, брат, — сказал мистер Харкер Гауну. — Я подоспел как раз вовремя. Понимаешь, Тэрл вовсе ополоумел. Он туда отправился в последний раз. Решился найти эту медь или вернуться и сказать мистеру Сноупсу, что не может ее найти: в любом случае эта сельская идиллия должна была кончиться. Так что я подоспел в самое время, — он как раз пробрался через кукурузное поле, дошел до окна, весь в лунном свете, и влезал в него; и ему как раз хватило времени прокрасться через комнату до кровати, откинуть одеяло, ухватить лакомый кусочек и сказать: «Радость моя, лежи смирно, Папочка пришел». И Гаун сказал, что даже тогда, через сутки, он был напуган и удивлен не меньше, чем Тэрл, который был уверен, что Том-Том в этот миг на электростанции, в двух милях от дома, и останется там, покуда он (Тэрл) не придет его сменить, а когда откинул одеяло, то увидел, что Том-Том, совершенно одетый, лежит на кровати и в руке длиннющий нож, какими мясники скот режут.

— В самое время, — сказал мистер Харкер. — Точно по расписанию, как два паровоза, везущие товарные поезда. Том-Том изготовился прыгнуть, а Тэрл повернулся и давай бог ноги — выскочил из дома, на лунный свет, а Том-Том со своим ножом на нем верхом, и они были совсем… как это называется такой двойной зверь, наполовину конь, наполовину человек, какие бывают на картинках в старинных книгах?…

— Кентавр, — подсказал Гаун.

— …так вот, они были совсем как китавр, который скачет на задних ногах и норовит самого себя обскакать, с длиннющим ножом в переднем копыте, а потом они с лунного света нырнули в лес. Да, брат, Том-Том куда здоровее Тэрла, но, ей-же-богу, Тэрл вез его на себе. Ежели б он хоть на миг остановился, этот нож сам воткнулся бы в него, хотел этого Том-Том или нет.

— Том-Том здоровенный, как бык, — рассказывал потом Тэрл. — Раза в три здоровей меня. Но я его вез. Пришлось. Как оглянусь да увижу — нож блестит, чувствую, что могу подхватить еще двух таких, как он, и резвости ничуть не убавится. — Тэрл рассказывал, что сначала он просто бежал; и только когда он — или они — очутились меж деревьев, он подумал, что можно стряхнуть Том-Тома, стукнув его о ствол дерева. — Но он держался крепко, хоть и одной рукой, и я, как попробую стукнуть его о дерево, сам вместе с ним стукаюсь. И мы скакали дальше, а нож все сверкал под луной, и у меня было одно спасение — бежать.

— А Том-Том уже начал вопить, на землю проситься. Теперь уж он обеими руками держался за меня, и я понял, что как-никак, а от ножа я убежал. Но больно уж сильный я взял разгон; ноги меня не слушались, а уж Том-Тома и подавно, хоть он и орал во всю глотку. И тогда он ухватил меня обеими руками за голову и давай ее поворачивать, словно я был невзнузданный сбесившийся мул, тут уж и я овраг увидел. Он был глубиной футов в сорок и шириной казался в добрую милю, но только было уже поздно. Мои ноги даже не замедлили бег. Они пробежали в пустоте вот как отсюда до той угольной кучи, прежде чем мы начали падать. И они все еще загребали лунный свет, когда мы с Том-Томом грохнулись на дно.

Гаун первым делом поинтересовался, чем Том-Том заменил брошенный нож. И Тэрл ему сказал. Ничем. Просто они с Том-Томом сидели в лунном свете на дне оврага и разговаривали. И дядя Гэвин это объяснил: это священный трепет, прозрение, которое всякое животное, в том числе и человек, не просто обретают, но получают в награду, испытав невыносимые переживания, например, бешеную ярость или бешеный страх, и они оба сидели там, и не то было важно, что один из них, как говорил дядя Гэвин, дружески наставил другому рога, а то, что они заключили между собой нерушимый союз: в дом Том-Тома забрался не Томов Тэрл, а Флем Сноупс; жизнь Тэрла была в страшной опасности, но угрожал ему не Том-Том, а Флем Сноупс.

— Вот что было, когда я подоспел, — сказал мистер Харкер.

— Вы? — сказал Гаун.

— Он нам пособил, — сказал Тэрл.

— Как бы не так, — сказал мистер Харкер. — Вы, видно, уже забыли оба, что я сказал вам вчера вечером там, в овраге. Я знать ничего не знаю и знать не хочу, хоть режьте меня, понятно?

— Ну ладно, — сказал Гаун. — А потом что?

И Тэрл рассказал, как они с Том-Томом вернулись в дом, и Том-Том освободил свою жену, которую привязал к стулу на кухне, и они втроем запрягли мула, вынесли медь из сарая и погрузили в повозку. Ее было почти полтонны; они перевозили ее всю ночь, до самого утра.

— Куда перевозили? — спросил Гаун.

Но потом он, как он сказал, решил, — пусть мистер Сноупс сам об этом спросит; уже светало, и вскоре Том-Том свернул с дороги и пошел по колеям, неся ведерко с обедом, чтобы заступить дневную смену; и вот уж Том-Том подошел совсем близко, здоровенный, с маленькой, упрямой, круглой, как пушечное ядро, головой на длинной шее, и тут все обернулись и увидели, что мистер Сноупс стоит в дверях котельной. И Гаун сказал, что даже мистер Сноупс, видимо, понимал, что станет попусту терять время, если поманит кого-нибудь из них пальцем; и он прямо сказал Тэрлу:

— Ты почему ее не нашел?

— Потому что ее там не было, — сказал Тэрл.

— А ты почему знаешь, что ее там не было? — спросил мистер Сноупс.

— Мне Том-Том сказал, — ответил Тэрл.

Потому что теперь уж ни к чему было терять время. Мистер Сноупс поглядел с минуту на Том-Тома, а потом говорит:

— Куда вы ее подевали?

— Мы ее положили туда, где, как вы сказали, ей быть положено, — сказал Том-Том.

— Мы? — сказал мистер Сноупс.

— Да, мы с Тэрлом, — сказал Том-Том.

И тогда мистер Сноупс еще с минуту поглядел на Том-Тома и говорит:

— А когда я это говорил?

— Когда сказали, куда вы хотите девать предохранительные клапаны, — сказал Том-Том.

Хотя к тому времени вода в баке уже сильно отдавала медью и пора было кому-нибудь заняться этим, опорожнить бак и очистить его, мистер Сноупс и не подумал это сделать. Потому что он уже больше не был смотрителем электростанции, ушел в отставку «в интересах службы», как сказал бы мистер де Спейн, когда он еще был лейтенантом де Спейном, и теперь мог сидеть целыми днями на галерее своего домика, который арендовал на окраине города, и глядеть на бак, видневшийся над джефферсонскими крышами — глядеть на свой памятник, как подумали бы некоторые. Но это не был памятник: это был след ноги. Памятник означает только: «Вот чего я достиг», а след: «Вот где я был, когда двинулся дальше».

— И даже тогда он этого не сделал? — сказал дядя Гэвин Рэтлифу.

— Даже тогда, — сказал Рэтлиф. — Он не накрыл жену с Манфредом де Спейном, и для него это все равно, как если человек приколет двадцать долларов булавкой изнутри к рубахе, когда отправляется в первое плаванье и надеется, что оно приведет его в мемфисский публичный дом. Ему пока незачем отстегивать эту булавку.

2. ГЭВИН СТИВЕНС

Однако он еще не отстегнул булавку. И мы все недоумевали — на что же он живет, на какие деньги, сидя (как нам казалось) изо дня в день, все лето на ветхой галерее снятого им домика и глядя на водопроводный бак. И пока городские власти не додумались спустить воду и вычистить бак, чтобы уничтожить привкус меди в воде, мы даже не знали, сколько медных частей он отдал одному из негров-кочегаров, чтобы принудить другого помогать ему красть, и как оба эти негра, стакнувшись ради сохранения собственной шкуры, спрятали эти медяшки в бак, откуда он их не мог, не посмел вытащить.

Да и теперь мы не знаем, все ли медные части оказались там. Никогда нам не узнать, сколько именно он украл и продал на стороне (я хочу сказать — пока он не заставил Том-Тома или Тэрла пособлять ему), до того или после того, как кто-то (наверное, Баффало, потому что, если бы старик Харкер заметил, что частей не хватает, он, наверно, обставил бы Сноупса и загнал бы их сам, потому что, сколько бы он ни притворялся, что ему просто интересно наблюдать, на самом деле он клял себя за свою слепоту) сообщил в муниципалитет и напустил ревизоров на электростанцию. Знали мы только то, что в один прекрасный день все три предохранительные клапана с котлов пропали; нам оставалось только предположить, вообразить, что произошло потом: Манфред де Спейн — именно Манфред — посылает за ним и говорит: «Вот что, братец, — или «док», или «дружище», — словом, кто его знает, как Манфред называл своего… ну, скажем, напарника, может быть даже «инспектором»: «Вот что, инспектор, тут на двадцать три доллара и восемьдесят один цент медных частей», — он, конечно, сначала заглянул в каталог прежде, чем за ним послать, — «…пропало во время вашего правления, которое вы, конечно, желали бы сохранить незапятнанным, как жену Цезаря: а их можно просто прислать наложенным платежом». И, по словам Харкера, два ревизора мялись и мычали два дня, пока не собрались с духом и не сказали Сноупсу, на какую сумму, по их разумению и расчету, пропало медных частей, после чего Сноупс выложил деньги из своего кармана и заплатил им.

Значит, при окладе в пятьдесят долларов эта должность обошлась Сноупсу в двести сорок два доллара ж тридцать три цента его собственных, можно сказать, кровных денежек. Так что если бы он даже скопил все свое жалованье до единого цента, за вычетом тех двухсот с чем-то долларов, и если бы, предположим, он сумел за это время украсть медных частей еще на две сотни, то все равно на это недолго можно было бы содержать семью. И все же вот уже два года, как он сидел на своей галерее и смотрел (как нам казалось) на водонапорный бак. Ну, я и спросил про это у Рэтлифа.

— А он хозяйство разводит, — сказал Рэтлиф.

— Разводит? — сказал (ну, ладно, крикнул) я. — Что он может разводить? Он же от зари до зари сидит на галерее, смотрит на этот бак.

— Он Сноупсов разводит, — объяснил Рэтлиф. Разводит Сноупсов: весь ихний род, целиком, весь, скопом, подымается со ступеньки на ступеньку, вслед за ним, только вот тот из них, которому достался по наследству ресторан, вовсе и не Сноупс. Несомненно и неоспоримо, он не Сноупс; даже оспаривать это недопустимо, оскорбительно и никак, ни в какой мере непростительно, ибо его матушка, как и ее фантастическая родственница по мужу, в следующем поколении, вероятно, и даже наверняка, должна была, по выражению старинного буколического поэта, «распояша чресла свои»[43] перед тем, как выйти замуж за того Сноупса, который считался законным отцом Эка.

Это его так звали — Эк. Тот самый, с переломанной шеей, он таким и пришел в наш город, когда заступил на место Флема, — в стальном ошейнике на кожаных ремнях. Ничего похожего на Сноупсов. Рэтлиф рассказывал, что случилось это с ним на лесопилке. (Понимаете, даже его родичи, и Флем тоже, знали, что он не Сноупс: и его загнали на лесопилку, где и хозяин-то должен быть финансовым гением, чтобы избежать банкротства, а жулику там вообще делать было нечего, потому что воровать можно только лес, а стибрить вагон тесу это все равно, что стибрить стальной сейф или вот… ну, да, этот самый водонапорный бак.)

Вот Флем и послал Эка на лесопилку дядюшки Билла Уорнера (иначе, как мне кажется, оставалось только усыпить или пристрелить его, как больного пса или негодного мула), и Рэтлиф рассказывал так: однажды Эк сказал, что за доллар на брата он и один из рабочих-негров (из тех, что поздоровее и, конечно, поглупей) подымут громадный кипарисовый ствол и положат его под пилу. Так они и порешили (я ведь уже говорил, что один из них был не из Сноупсов, а другой не из умников) и уже подняли было ствол, когда негр поскользнулся, что ли, словом, упал, и тут бы Эку только взять и выпустить свой конец и отскочить из-под бревна. Но он-то был не таков: уж не говоря о Сноупсах, но и вообще где нашелся бы такой черт, который уперся бы плечом и держал свой конец, принял на себя удар: негр грохнул свой конец оземь, а Эк все держал бревно, пока кто-то не догадался вытащить негра.

Но и тут у него не хватило обыкновенной смекалки, уж не говорю сноупсовской: ему надо бы отскочить, сообразить, что даже Джоди Уорнер не заплатит ему ни черта за спасение своего, уорнеровского негра: а он стоит, держит на себе все это треклятое бревно, у самого изо рта уже кровь пошла, хорошо, что кто-то сообразил подпереть бревно поленом и вытащить его оттуда, и он сидел, весь скорчившись, под деревом, плюя кровью и жалуясь на головную боль. («Только не говорите мне, что ему заплатили тот доллар, — сказал, ну, ладно, крикнул я Рэтлифу, — только не говорите!»)

Никакой он не Сноупс, этот Эк: жил он теперь с женой и сыном в палатке, за рестораном, ходил в засаленном фартуке и в своем ошейнике из стали с кожей (стоя за прилавком, он жарил на закопченной керосинке яичницу и мясо, хотя из-за жесткого ошейника не мог видеть, как оно прожарилось, и жарил просто по слуху, как играет слепой пианист), правда, и тут ему тоже было не место, еще меньше, чем на лесопилке, потому что там он мог только переломать себе кости, а тут он угрожал сломать давнюю традицию всего семейства — упорное и непреклонное хищничество, и все из-за немыслимого и наивного предположения, что люди бывают честными и смелыми, и причина тому простая: если будет иначе, все будут жить в страхе и смятении; именно так он вдруг и сказал, и не потихоньку, а вслух, громко, при чужих людях, даже не родственниках Сноупсам: «Ведь в котлеты как будто полагается класть мясо, верно? Не знаю, что мы сюда пихаем, но уж никак не мясо!»

Ну, и разумеется, они — а когда я говорю «они», я подразумеваю Сноупсов, а когда в Джефферсоне говоришь «Сноупсы», это значит Флем Сноупс, — они его выгнали. Иначе было нельзя, здесь он был просто неприемлем. Но, конечно, тут же встал вопрос: а где, в Джефферсоне, то есть не в джефферсонском хозяйстве, а в сноупсовском (да, да, когда говоришь в Джефферсоне «Сноупс», это значит Флем Сноупс) хозяйстве он будет приемлем, где Сноупсам от него не будет вреда? Рэтлиф и это знал. То есть все в Джефферсоне знали, потому что через двадцать четыре часа всему Джефферсону стала известна эта фраза насчет котлет, и, конечно, все понимали, что с Эком Сноупсом что-то надо сделать, и сделать поскорее, и, конечно (он был лицо заинтересованное), как только сам Флем узнал, так и другие тоже узнали, что и как. То есть мне об этом сказал Рэтлиф. Вернее, кто как не Рэтлиф должен был мне все рассказать: Рэтлиф, с этой своей непроницаемой физиономией, с этими своими лукавыми, ласковыми, невинными и умными глазами, чересчур невинными, чересчур умными:

— Служит ночным сторожем при нефтехранилище Ренфро[44], около вокзала. Ему там не придется шею напрягать, там не надо наклоняться к плите, смотреть, отчего это гарью запахло. Да и задирать голову не надо, глядеть — стоит ли бак на месте или нет, только и дела, что подойти да пощупать — цело дно или прохудилось. А то и просто посиживай себе на стуле у дверей и посылай своего мальчишку посмотреть. Этого, что похож на жеребенка, — сказал Рэтлиф.

— Кого, кого? — сказал, нет, крикнул я.

— Жеребенка, — сказал Рэтлиф. — Я про сынишку Эка. Про Уоллстрита-Панику. Я там тоже был, в день, когда тот малый из Техаса продавал с торгов диких сноупсовских лошаденок. Темень непроглядная, а мы только что поужинали у миссис Литтлджон, я уже совсем собрался лечь, стал раздеваться у себя в комнате, а тут Генри Армстид и Эк с мальчишкой пошли в загон — вылавливать своих лошадей; у Эка их было две: одну ему подарил этот самый техасец, для начала аукциона, а вторую Эк стал приторговывать, он считал, что так надо, раз первая ему даром досталась, ну, он и эту купил. А когда Генри Армстид позабыл закрыть ворота и весь табун чуть его не затоптал и вылетел вон, тут Эку, наверно в первый раз в жизни, пришлось сразу решать трудную задачу — за какой же лошадью ему гнаться: за той ли, что ему подарил техасец, то есть за чистой прибылью, если ее удастся поймать, либо за той, на которую он уже истратил не то пять, не то шесть долларов кровных денежек; то есть решить, что дороже стоит — сто процентов даровой лошади или же сто процентов шестидолларовой? Вернее, не лучше ли рискнуть той лошадью, которая, ежели ее даже поймаешь, уже стоила тебе шесть долларов, а поймать ту, которая будет тебе чистой прибылью?

А может, он решил, чтобы они с мальчишкой разделились и погнались за обеими лошадьми, пока он будет высчитывать. Словом, только я снял брюки и в одной рубахе выглянул в окно — узнать, что там стряслось, как вдруг слышу какой-то шум, оборачиваюсь — а в дверях — лошадь, стоит смотрит на меня, а за ней в коридоре этот мальчишка, сын Эка, с веревкой в руках. Наверно, мы все тут сразу бросились; я — из окошка в одной рубахе, лошадь — опрометью, назад, по коридору, гляжу — на мне брюк нет, лечу вокруг дома, к дверям, а тут — миссис Литтлджон, идет по веранде навстречу лошади, в одной руке охапка белья, в другой стиральная доска; рассказывали, будто она только и сказала: «Кыш отсюда, сукина дочь!» — да как треснет лошадь по морде доской, доска пополам, она ее как швырнет в лошадь, а та галопом назад, по коридору, я только успел подняться на ступеньки, а лошадь прыг через этого мальчишку с веревкой, волоска на нем не задела, и вон, на террасу, увидала меня, даже не остановилась: повернула и по галерее, скок через перила и в загон, чисто цирковой конь, — луна прямо на нее светит, а она взмыла ястребом, в два прыжка перелетела загон и вон из ворот — их никто и не догадался притворить; я только услыхал, как она промчалась по деревянному мостику, как раз у поворота к Букрайту. А тут и мальчик вышел из дому, веревку за собой тянет. «Здрасьте, мистер Рэтлиф, говорит. А куда она побежала?» Но в общем-то вы не правы.

Жеребенок, щенок, котенок, обезьяныш, — словом, кто угодно, только не сноупсенок. Но надо подумать, только подумать — подумаешь и задрожишь: пройдет еще одно поколение после Эка Сноупса с его наивностью; еще одно поколение — и наивная и нелепая вера в то, что честь и смелость вполне естественны, успеет охладеть и потускнеть, так что останутся только отвлеченные понятия честности и смелости, и тогда добавьте к этому холодное хищничество, унаследованное этим поколением, ставшее для него непроизвольным, как дыхание, и вас дрожь охватит при этой мысли: отвлеченные понятия — смелость и честь в соединении с хищничеством или хищничество, возведенное в энную степень самими понятиями смелости и чести: тут уж вырастет не жеребенок, а тигренок или львенок, Чингисхан, или Тамерлан[45], или же Аттила[46] среди беззащитных жителей незащищенного Джефферсона. А Рэтлиф смотрел на меня. То есть он все время на меня смотрел. Но, понимаете, я вдруг в испуге подумал, а не забыл ли я про него на миг?

— Что? — переспросил я. — Что вы сказали?

— Сказал, что вы не правы. Насчет того, как Эк получил место ночного сторожа при нефтеналивном баке. На этот раз Манфред де Спейн тут ни при чем. Это все масоны.

— Что? — сказал, нет, крикнул я.

— Вот именно. Эк был самым что ни на есть главным масоном на Французовой Балке среди масонов дядюшки Билла Уорнера. Это дядя Билл велел джефферсонским масонам найти для Эка хорошую, легкую инвалидную работу.

— Это так опасно? — сказал я. — Неужто так опасно? Неужели тот, что идет вслед за Эком, настолько гадок, страшен и опасен, что самому Биллу Уорнеру, хотя он живет за двадцать две мили от Джефферсона, пришлось распространить свое влияние, чтобы спасти от него Французову Балку? Ведь вслед за Эком за ресторанную стойку встал А.О., кузнец, он же учитель, он же двоеженец, или продолжатель рода путем двоеженства, — тощий низкорослый и болтливый тип с лицом хорька, неумолчно извергавший поток избитых поговорок и присловий, совершенно бессвязных и ни к чему отношения не имеющих; сам он даже вместе с кузнечным молотом не потянул бы на весах столько, сколько весила наковальня, отнятая и присвоенная им; он (это все Рэтлиф, Рэтлиф всегда и везде) прибыл, без умолку болтая, на Французову Балку, вернее, явился, так и не закрывая рта, однажды утром в кузницу Уорнера, которой в течение пятидесяти лет заправлял старик Трамбл, за кузнеца и за подручного.

Но кузнец он был никакой, этот А. О. Он просто занимал место. Работал другой, наш Эк, его двоюродный брат (или кем он там ему приходился — а может быть, достаточно обоим носить фамилию Сноупс, пока не окажешься недостойным этого, как оказался Эк, — чтобы как два масона быть навеки клятвенно связанными в борьбе с жизнью, если не станешь вероотступником, как Эк), — он и делал всю работу, этот Эк. До того дня, того утра, когда «служка», Эк, еще не явился, а верховному пастырю, очевидно, пришло в голову, что это его право, его власть — самому служить обедню и никто ему помешать не может: то самое утро, когда Джек Хьюстон привел своего мощного жеребца и Сноупс сразу вогнал ему гвоздь под копыто, после чего Хьюстон схватил Сноупса и швырнул его в чан с водой вместе с его молотом, и как-то ухитрился сдержать взбешенного коня, и отодрать подкову вместе с гвоздем, а потом вывести коня на улицу, привязать его и, вернувшись в кузницу, снова швырнуть Сноупса в чан.

И учитель он был никакой. Причем он не просто узурпировал это место у какого-нибудь чужака, он буквально украл это звание у своего родственника. Правда, на Французовой Балке об этом еще не знали. Знали только, что не успел он вылезти из этой кузницы (или обсохнуть после чана, куда его зашвырнул Хьюстон), как уже устроился учителем («профессором», как их звали на Французовой Балке, конечно, если этот профессор ходил в брюках) в однокомнатной школе, которая тоже была неотъемлемой принадлежностью уорнеровского королевства — неотъемлемой не потому, что сам Уорнер или кто-либо другой на Французовой Балке считал, что воспитание юношества восполняет пробел в общественной жизни или вообще необходимо, но просто потому, что в его владениях для полноты картины необходима была школа, как в товарном поезде необходим тендер.

И вот А. О. Сноупс стал учителем; вскоре он женился на девице с Французовой Балки, и не прошло и года, как он стал возить по деревне самодельную колясочку, а его жена снова ходила в положении; сразу можно было сказать, что человек не то что прочно осел, но был, так сказать, обречен на оседлое существование, как вдруг, на третьем году его житья там, пухлая, белесая, хотя еще совсем не старая женщина, вместе с пухлым, белесым мальчишкой лет пяти, подъехала в тележке к лавке Уорнера.

— Это была его жена, — сказал Рэтлиф.

— Жена? — сказал, нет, крикнул я. — А я думал…

— Все мы думали, — сказал Рэтлиф. — У него, в этой самодельной колясочке и так уже сидело двое, на сей раз близнецы, окрестили их Бильбо и Вардаман[47] да еще тот первенец — Кларенс. Да, брат, уже три парня, а тут еще другая жена, того и гляди, явится еще с одним отпрыском, а сам-то отец — маленький, сухой, чуть побольше краба, и вторая жена, — нет, я про ту, что он завел на Французовой Балке, до того как та, первая, приехала, про ту, что приходилась племянницей сестре миссис Талл, — тоже не бог весть какая великанша, а он от нее уже имел двух совершенно таких же пухлых, белесых ребятишек, вроде того, что подъехал со своей мамашей в тележке, а эта мамаша обратилась к тем, кто сидел на галерее, и говорит: «Слышится мне, будто А.О. там, в лавке. (Он там и был. Мы слыхали его голос.) Будьте добры, говорит, скажите ему, что жена приехала».

И все. Достаточно, правда? Когда он — А.О. — три года назад приехал на Французиву Балку, у него был большой ковровый саквояж, а за три года он, наверно, подкопил еще кое-что. Не считая, конечно, трех новых ребятишек. Но он и не пошел за вещами. Сразу выскочил через заднюю дверь лавки. А Флем уже давным-давно подсудобил старику Трамблу Уорнерову кузню, но теперь им учитель понадобился другой, во всяком случае должен был понадобиться, как только А.О. скроется из виду за первым же углом и даст ходу. Видно, так он и сделал, но никто не заметил, как пыль заклубилась по дороге. Говорят, он даже трепаться перестал, хотя я этому не верю. Впрочем, когда-то надо остановиться, верно?

Надо-то надо. Но А.О. так и не остановился. То есть он уже опять не закрывал рта, когда, в свою очередь, появился за ресторанной стойкой в засаленном фартуке, стал принимать заказы и жарил все не так, вернее, жарил не то, что надо, и не оттого, что работал слишком быстро, а оттого, что не умолкал ни на миг, и его никто не успевал поправить или остановить, нет, он без умолку извергал непрерывный поток путаных и перековерканных поговорок и присказок, без всякого смысла, без всякой цели.

И тут же его жена, я говорю про жену номер первый, если можно так сказать, про основную жену, которая стояла номером первым в программе, хотя и оказалась номером вторым в порядке выхода на сцену. Та, другая, номер второй в программе, хотя и номер первый в порядке выхода на сцену, племянница сестры жены Талла, породившая вторую порцию белесых, как их называл Рэтлиф, ребятишек, — Кларенса и близнецов Вардамана и Бильбо, та осталась на Французовой Балке. Нет, речь идет о первой, которая появилась на Французовой Балке, восседая в тележке, и уехала оттуда, сидя в той же тележке, и появилась в Джефферсоне пять лет спустя, в том же сидячем положении, словно из тележки, в которой Рэтлиф увидел ее за двадцать две мили отсюда пять лет назад, ее, неизвестно как, перенесло прямо в кресло-качалку на галерее меблирашек, где она сидела у всех на глазах, согнув колени под прямым углом, словно суставы у нее в бедрах совсем не двигались, — и в этой женщине была какая-то совершенно особенная тяжесть, инертность, как в свинце или уране, так что перенести ее из тележки в качалку могла, очевидно, только сверхчеловеческая сила, тут и десяти А.О. было недостаточно.

А Сноупс продвигал вперед свои эшелоны на удивление быстро. Этот А.О. со своей рыхлой белесой супругой и пухлым белесым мальчишкой — звали его Монтгомери Уорд — даже не задержались в палатке при ресторане, где все еще жил Эк с женой и двумя сыновьями («А что тут такого? — сказал Рэтлиф. — Не только котлеты жарить, а еще много кой-чего можно делать, не глядя».) Они — семейство А.О. — обошли эту палатку, и его жена уже расселась в качалке на галерее меблированных комнат — большого, небрежно выкрашенного четырехугольного дома, где останавливались заезжие погонщики скота и барышники, промышлявшие мулами и лошадьми, и где держали под замком, кормили и поили присяжных и особо важных свидетелей во время судебной сессии, и там она сидела, раскачиваясь в качалке, и ничего не делала, — не читала, даже не смотрела, кто выходит и входит в двери, кто проходит по улице: просто качалась — и так все пять лет, до того, да и после того, как дом из меблированных комнат стал настоящим крольчатником, с прибитой к одному из столбов галереи сосновой доской, на которой громадными буквами от руки стояло:


ГАСТИНЕЦА СНОУПСА

Тогда Эк, который из-за своей честности, или наивности, или всего вместе, вылетел из ресторана и попал на место ночного сторожа при нефтехранилище, перевез свою жену и обоих сыновей (Уоллстрита-Панику, о, да, я тоже, как и Рэтлиф, ни за что не мог поверить, что есть такое имя, — и младшего, Адмирала Дьюи[48], — тут уж мы поверили) из палатки за рестораном. Но ресторан не стали продавать целиком, с потрохами, чохом, как говорится, нет, потроха из него вытащили сразу, даже незаметно для клиентов, не прекратив торговлю ни на сутки, и перенесли в новую харчевню, которой заправляла теперь миссис Эк; перенесли мимо сидящей в качалке на галерее фигуры, которая постепенно докачалась до того, что стала не только присловьем, но и указателем, как на вывесках старинных английских пивных, так что сельских жителей, приезжавших в город и спрашивавших, где гостиница Сноупса, просто посылали в ту сторону: как дойдут до женщины в качалке — там и гостиница.

И тут появился тот, чей титул, если не профессию, узурпировал А. О. Сноупс. Это был настоящий Сноупс — учитель. Нет: он был только похож на учителя. Или нет: похож он был на Джона Брауна[49], с одним неискоренимым и нескрываемым недостатком: это был высокий, сухопарый человек, в засаленном сюртуке, галстуке шнурком и широкополой шляпе политикана, с холодными яростными глазами и длинным подбородком говоруна, но у него был не словесный понос, как у его свояка (или кем там ему приходился А.О.; все они как будто не находились в определенном родстве друг с другом, они просто все были Сноупсы, как колонии крыс или термитов — это просто крысы и термиты), а какой-то безошибочный инстинкт выискивать самые подлые и низкие способы доказательств в споре и раскусывать людей, с которыми он сталкивался: инстинкт демагога — использовать каждого себе на потребу, причем все это обволакивал тонкий слой культуры и религии; самые имена его сыновей — Байрон и Вергилий — были не просто примером, но и предостережением.

Учителем он тоже не был. То есть, в противовес своему свояку, пробыл так недолго, что это уже не шло в счет. А может быть, он побыл у нас с начала лета и до осени, просто между одним местом работы и другим. А может быть, он вместо отдыха решил отдохнуть на той же работе. А может быть, он появлялся в харчевне и на площади лишь в короткие промежутки между своими истинными буколическими развлечениями, для которых ареной и местом действия служили заброшенные деревенские церквушки, берега ручьев и речек, где в жаркие летние дни шли молитвенные собрания и крестины: у него был неплохой баритон и, пожалуй, последняя в северном Миссисипи дудочка вместо камертона; он сам задавал тон и подсказывал слова, пока однажды толпа возмущенных отцов семейства не поймала его с четырнадцатилетней девчонкой в сарае и, вываляв в дегте и перьях, не выгнала из округи. Говорят, что его собирались кастрировать, но какой-то робкий консерватор уговорил остальных только пригрозить ему этим, если он вернется.

В общем, после него остались два сына — Байрон и Вергилий Но и Байрон недолго пробыл у нас — он уехал в Мемфис, где поступил в коммерческое училище. Учиться на бухгалтера. Мы никак не хотели поверить, что тут был замешан сам полковник Сарторис: сам, лично, полковник Сарторис, сидевший в задней комнате банка, где был его кабинет, — и наше неверие вызвало, вынудило расспросы, пока мы не вспомнили то, о чем старшие из нас, в том числе и мой отец, никогда не забывали: что первый из Сноупсов, Эб Сноупс, был тот самый патриот-ремонтер или просто конокрад (в зависимости от того, какая сторона об этом сообщала), которого повесили (и повесил не федеральный начальник военной полиции, а конфедеративный, как гласило предание), и что он тогда служил в кавалерийском отряде старого полковника Сарториса, настоящего полковника, отца нашего теперешнего банкира и почетного полковника, который еще не был произведен в офицеры и числился адъютантом при штабе отца в то смутное сумеречное время 1864–1865 годов, когда многие, а не только люди по фамилии Сноупс, должны были не то что стараться с честью сохранить жизнь, но просто выбирать между бесполезной честью и почти столь же бесполезной жизнью.

Словом, сверчок сел на свой шесток. О да, мы все так острили, все умники: мы ни за что не упустили бы такую возможность. Дело было не в том, верили мы или не верили, что оно так, но нам хотелось сохранить незапятнанной память старого полковника и самим сказать то, над чем, как нам казалось, посмеивается между собой вся сноупсовская клика. И действительно, никакой начальник полиции не мог бы переделать того первого Эба Сноупса, но сами Сноупсы сделали из его скелета жупел, чтобы, как говорится, «повесить собаку» на шею какого-нибудь из потомков Эбова командира, как только в его роду появится шея, подходящая для собаки; в данном случае ее повесили на шею банку, который учредил наш теперешний полковник Сарторис пять лет тому назад.

И не то чтобы мы взаправду так думали. Я хочу сказать, что нашего полковника Сарториса вовсе не надо было пугать тем скелетом. Ведь мы все, в нашем краю, даже пятьдесят лет спустя, идеализировали героев проигранного сражения, тех, что доблестно, неотвратимо, невосстановимо потерпели поражение, и они действительно стали для нас героями, — ведь это наших отцов и дедов, дядей и отцов дядей полковник Сарторис собрал в отряд тут, в соседних округах. А кто же имел больше права идеализировать их всех, как не наш полковник Сарторис, сын того самого полковника Сарториса, который собрал и обучил этот отряд и многим из них спасал, когда мог, жизнь в бою, а в промежутках между боями вытаскивал их из пучины собственных, будничных человеческих страстей и пороков. И Байрон Сноупс был не первым потомком старых служак из тех рот, батальонов и полков, и не первым он почувствовал на себе доброту нашего полковника Сарториса.

Но поговорка про сверчка, севшего на свой шесток, как-то больше тут подходит. И это была не острота, а скорее немедленный, единодушный, да, непоколебимо презрительный отпор всему тому, что воплощалось в слове «Сноупс» и для нас, и для всякого человека, для которого одно только упоминание этой фамилии в связи с чем угодно могло загрязнить и отравить все.

Во всяком случае, он (сверчок, севший на свой шесток) появился ко времени, во всеоружии диплома коммерческого училища; мы могли видеть его сквозь, через решетку, защищавшую наши деньги и всю сложную отчетность при них, чьим хранителем был полковник Сарторис, и он (этот Сноупс, Байрон) сидел, согнувшись над бухгалтерскими книгами, в такой позе, как будто он не то чтобы благоговел, пресмыкался и даже не то чтобы унижался перед блеском, перед слепым сверканием слепых монет, но скорее с уважением, не теряя достоинства, настойчиво, с почтительным и непоколебимым любопытством вникал в механику денежного учета; он не то чтобы вполз в нестерпимо яркий ореол, окружавший эту тайну, нет, он скорее пытался, не привлекая к себе внимания, приподнять подол ее одежды.

И, будучи последним человеком в этой сложной иерархии, он как бы наращивал на руку длинное бамбуковое удилище, пока не дотянулся куда надо; вытащив этот бамбук (приходится продолжать эту путаную, нелепую метафору) из того же колчана, в котором лежало также и место надзирателя электростанции, поскольку полковник Сарторис был одним из компании охотников старого майора де Спейна, ежегодно охотившихся на медведей и оленей в лагере, — майор разбил его в Большом Логе вскоре после войны; а когда полковник Сарторис пять лет назад основал свой банк, Манфред де Спейн вложил туда деньги своего отца и стал одним из первых акционеров и директоров этого банка.

О, да! Наконец-то сверчок вернулся на свой шесток, в амбар. А впоследствии (нам оставалось только ждать, хотя, сколько мы ни следили, мы, разумеется, не узнали — как, но, по крайней мере, более или менее точно, узнали — когда это случилось) он стал и владельцем амбара, а самого полковника Сарториса «отамбарили» от его ясель и кормушек, так же как Рэтлифа и Гровера Кливленда «отресторанили» от их ресторана. Мы, конечно, и не узнали, как, да и не наше это было дело; не скажу, что между нами не было таких, кто ничего и не хотел знать; таких, кто, поняв, что нам все равно никогда не защитить Джефферсон от Сноупсов, не говорил бы: давайте, мол, отдадим, уступим Сноупсам и Джефферсон, и банк, и должность мэра, и муниципалитет, и церковь, словом, все, чтобы, защищаясь от других Сноупсов, Сноупсы защищали и нас, своих вассалов, своих крепостных.

Колчан висел за спиной Манфреда де Спейна, во стрелы пускала другая рука, эта окаянная, немыслимая женщина, эта Елена Прекрасная с Французовой Балки, эта Семирамида[50] — нет, не Елена, не Семирамида — Лилит: та, что была еще до Евы, и Творец, пораженный и встревоженный, вынужден был сам, лично, в смятении стереть, убрать, уничтожить ее, чтобы Адам мог населять землю, плодясь и размножаясь; а теперь мы сидим у меня в кабинете, куда я его не вызывал и даже не приглашал: он просто вошел следом за мной и сел за стол напротив меня, как всегда в чистой, выцветшей синей рубашке, без галстука, и лицо у него загорелое, гладкое, спокойное, а глаза следят за мной, до чертиков лукавые, до чертиков умные.

— Раньше вы тоже над ними подсмеивались, — сказал он.

— А что тут такого? — сказал я. — Что нам еще с ними делать? Конечно, вам-то повезло: больше не придется жарить котлеты. Но дайте им только время: может, среди них уже кто-нибудь учится заочно на юридическом факультете. Тогда и мне больше не придется работать прокурором округа.

— Я сказал «тоже», — сказал Рэтлиф.

— Что? — сказал я.

— Сначала и вы тоже над ними подсмеивались, — сказал он. — А может, я не прав, может, вы и сейчас, по-своему, смеетесь? — И смотрит на меня, следит, до черта хитрый, до черта умный. — Ну, чего же вы не говорите?

— Чего не говорю? — сказал я.

— «Выметайтесь из моего кабинета, Рэтлиф», — сказал он.

— Выметайтесь из моего кабинета, Рэтлиф, — сказал я.

3. ЧАРЛЬЗ МАЛЛИСОН

Может быть, оттого, что мама и дядя Гэвин были близнецы, мама поняла, что произошло с дядей Гэвином почти тогда же, когда и Рэтлиф.

Мы все жили тогда у дедушки. То есть дедушка был еще жив, и он с дядей Гэвином занимал половину дома, — дедушкина спальня и комната, которую мы всегда звали его кабинетом, были внизу, а дядины комнаты на той же стороне — наверху, и там он пристроил наружную лестницу, чтоб можно было входить и выходить со двора, а мама с папой и мой двоюродный брат Гаун жили с другой стороны, и Гаун учился в джефферсонской школе, готовясь к поступлению на подготовительные курсы в Вашингтоне, чтобы оттуда перейти в Виргинский университет.

Обычно мама сидела в конце стола, на бабушкином месте, дедушка — напротив, отец — с одной стороны, а дядя Гэвин и Гаун (я тогда еще не родился, а если бы и родился, то ел бы на кухне, с Алеком Сэндером) — с другой стороны, и, как рассказывал мне Гаун, в тот раз дядя Гэвин даже не притворялся, что ест; просто сидит и говорит про Сноупсов, как говорил про них за столом вот уже две недели. Казалось, будто он разговаривает сам с собой, словно заведенный, и завод никак не может кончиться, уж я не говорю остановиться, хотя казалось, что никому на свете так не хочется прекратить этот разговор, как ему самому. Нет, он не то что ругал их. Гаун никак не мог объяснить, что это было. Выходило так, будто дяде Гэвину надо о чем-то рассказать, но это настолько смешно, что он главным образом старается изобразить все это не в таком смешном виде, как было на самом деле, потому что если он расскажет так смешно, как оно было на самом деле, все, и он сам тоже, сразу расхохочутся и больше ничего не будут слушать. Мама тоже перестала есть: сидит, совсем тихо, не спуская глаз с дяди Гэвина, но тут дедушка вынул салфетку из-за воротника и встал, и отец, и дядя Гэвин, и Гаун тоже встали, и дедушка сказал маме, как всегда:

— Благодарю тебя за обед, Маргарет, — и положил салфетку на стол, и Гаун подошел к дверям и стоял там, пока дедушка выходил, как потом делал я, когда я уже родился и достаточно вырос. И обычно Гаун стоял у дверей, пока мама, отец и дядя Гэвин не выйдут из столовой. Но в тот раз все было не так. Мама даже не пошевельнулась, она все сидела и смотрела на дядю Гэвина; она смотрела на дядю Гэвина, даже когда сказала отцу:

— Разве ты и Гаун не хотите уйти из-за стола?

— Нет, мэм, — сказал Гаун. Потому что он был в этот день у дяди в кабинете и при нем пришел Рэтлиф и сказал:

— Добрый вечер, Юрист, зашел узнать последние новости про Сноупсов, — а дядя Гэвин спросил:

— Какие новости? — И Рэтлиф сказал:

— Вы хотите сказать — про каких Сноупсов? — Потом сел и стал смотреть на дядю Гэвина и наконец сказал: — Чего же вы мне опять не говорите? — И дядя Гэвин сказал: — Чего не говорю?

— «Выметайтесь-ка из моего кабинета, Рэтлиф».

Так что Гаун сказал:

— Нет, мэм!

— Тогда, может быть, ты мне разрешишь уйти? — сказал дядя Гэвин и положил на стол салфетку. Но мама и тут не двинулась.

— Ты хотел бы, чтобы я нанесла ей визит? — сказала она.

— Кому — ей? — сказал дядя Гэвин.

И даже Гауну показалось, что он сказал это слишком торопливо. Потому что тут даже мой отец сообразил, в чем дело. Впрочем, не знаю. Мне кажется, что, будь я при этом, пусть даже не старше Гауна, я бы сразу сообразил, что, если бы мне было лет двадцать или даже меньше, когда миссис Сноупс впервые прошла по городской площади, я бы не только понял, что происходит, я сам бы, наверно, очутился на месте дяди Гэвина. Но Гаун рассказывал мне, что отец заговорил так, будто он только что сообразил, в чем дело. Он сказал дяде Гэвину:

— А, черт подери! Так вот что тебя грызет последние две недели. — А потом сказал маме: — Нет, клянусь богом! Чтобы моя жена пошла к этой…

— Какой этой? — сказал дядя Гэвин резко и быстро.

А мама все еще не пошевельнулась: сидит себе между ними, а они стоят над ней.

— Сэр, — сказала она.

— Что? — сказал дядя Гэвин.

— Какой этой, сэр? — сказала мама. — Или, может быть, просто «сэр»? — вежливо, в виде вопроса.

— Ты за меня договори, — сказал отец дяде Гэвину. — Сам знаешь — какой. Знаешь, как ее называет весь город. И что весь город знает про нее и Манфреда де Спейна.

— Что значит — весь город? — сказал дядя Гэвин. — Кто, кроме вас? — Вы — и кто еще? Наверно, те самые, которые готовы даже Мэгги облить грязью, все те, что знают не больше вашего?

— Ты смеешь так говорить о моей жене? — сказал отец.

— Нет, — я смею так говорить о моей сестре и о миссис Сноупс.

— Мальчики; мальчики, мальчики, — сказала мама. — Пощадите хоть моего племянника. — И она обратилась к Гауну: — Гаун, ты никак не хочешь уйти из-за стола?

— Нет, мэм, — сказал Гаун.

— К черту племянника! — сказал отец. — Я не позволю его тетке…

— Значит, вы опять-таки говорите о своей жене? — сказал дядя Гэвин. Но тут мама тоже встала, а они оба перегнулись через стол и уставились друг на друга.

— А теперь действительно хватит, — сказала мама. — И оба извинитесь передо мной. — Они извинились. — А теперь извинитесь перед Гауном. — Гаун рассказывал мне, что они и перед ним извинились.

— И все же, черт меня дери, не позволю я… — сказал отец.

— Я только просила вас обоих извиниться, — сказала мама. — Даже если миссис Сноупс действительно такая, как ты про нее говоришь, то, если я такая, какой вы с Гэвином оба меня считаете, а по крайней мере, хотя бы в этом между вами разногласий нет, — то чем я рискую, просидев десять минут у нее в гостиной? Беда ваша та, что вы ничего не понимаете в женщинах. Женщин не интересует нравственность. Женщин даже не интересует безнравственность. Джефферсонским дамам безразлично, что она делает. Чего они ей никогда не простят, это того, как она выглядит. Нет: того, как джефферсонские джентльмены на нее глядят.

— Говори про своего брата, — сказал отец. — Я на нее ни разу и не взглянул за всю ее жизнь.

— Тем хуже для меня, — сказала мама, — значит, у меня муж какой-то крот. Нет: кроты теплокровные. А ты просто ископаемая рыба.

— А, черт меня раздери совсем! — сказал отец. — Так вот какой муж тебе нужен, да? Чтоб каждую субботу торчал в Мемфисе и всю ночь шнырял с Гэйозо на Малберри-стрит?[51]

— Вот теперь я попрошу вас уйти, хотите вы или не хотите, — сказала мама. Сначала вышел дядя Гэвин и поднялся наверх, в свою комнату, мама позвонила нашей Гастер, а Гаун стал у дверей, пропуская маму с отцом, и отец вышел, а за ним мама с Гауном вышли на веранду (стоял октябрь, но такой теплый, что днем можно было сидеть на веранде), и мама взялась за корзинку с шитьем, и тут вышел отец, уже в шляпе, и сказал:

— Жена Флема Сноупса въезжает в джефферсонское общество, держась за юбку дочери судьи Лемюэля Стивенса, — и ушел в город за покупками, и тут вышел дядя Гэвин и спросил:

— Значит, ты согласна?

— Конечно, — сказала мама. — Неужели все так плохо?

— Попробую сделать, чтобы было не так плохо, — сказал дядя Гэвин. — Даже если ты только женщина, ты же ее видела. Ты должна была ее видеть.

— Во всяком случае, я видела, как на нее смотрят мужчины, — сказала мама.

— Да, — сказал дядя Гэвин. И это слово прозвучало не как выдох, не как речь, а как вздох: — Да…

— Значит, ты собираешься спасти ее, — сказала мама, не глядя на дядю Гэвина, она внимательно рассматривала штопку на носке.

— Да! — сказал дядя Гэвин, быстро, торопливо: теперь уже без вздоха, так быстро, что чуть не выпалил все, прежде чем спохватился, так что маме оставалось только докончить за него:

— От Манфреда де Спейна.

Но тут дядя Гэвин уже спохватился, и голос его стал резким.

— И ты туда же! Ты и твой муж — вы тоже. Самые лучшие люди, самые чистые, самые непогрешимые. Чарльз, который, по его собственному утверждению, никогда даже не взглянул на нее, ты, по его же утверждению, не только дочь судьи Стивенса, но и жена Цезаря.

— А что именно… — начала мама, но тут, как рассказывал Гаун, она замолчала и посмотрела на него: — Не хочешь ли ты выйти на минуту? Сделай мне одолжение!

— Нет, мэм, — сказал Гаун.

— Значит, и ты туда же? — сказала она. — Ты тоже хочешь быть мужчиной, правда? — И потом она сказала дяде Гэвину: — А что же, собственно говоря, тебя так возмущает? То, что миссис Сноупс не так добродетельна, или то, что она, как видно, выбрала Манфреда де Спейна, чтобы потерять свою добродетель?

— Да! — сказал дядя Гэвин. — То есть нет! Все это ложь, сплетни. Все это…

— Да, — сказала мама. — Ты прав. Очевидно, это так. В субботу не очень легко попасть в парикмахерскую, но все-таки ты попробуй, когда пойдешь мимо.

— Спасибо, — сказал дядя Гэвин. — Но если я пойду крестовым походом, хоть с какой-то надеждой на успех, пускай уж я лучше буду нечесаным, лохматым, тогда больше поверят. Значит, сделаешь?

— Конечно, — сказала мама.

— Спасибо тебе, — сказал дядя Гэвин. И вышел.

— А теперь можно и мне уйти? — сказал Гаун.

— Теперь-то зачем? — сказала мама. Она смотрела, как дядя Гэвин прошел по дорожке и вышел на улицу. — Надо было ему жениться на Мелисандре Бэкус[52], — сказала она. Мелисандра Бэкус жила в шести милях от города, на плантации со своим отцом и с бутылкой виски. Я не хочу сказать, что он был пьяница. Нет, он был хороший хозяин. Просто все свободное время он проводил летом на веранде, а зимой в библиотеке, — с бутылкой, читая латинские стихи. А мисс Мелисандра училась вместе с моей мамой и в школе и в колледже. То есть мисс Мелисандра всегда была на четыре класса младше мамы. — Одно время я думала, что так и будет; но я, как видно, ничего не понимала.

— Кому, Гэвину? — сказал Гаун. — Ему жениться?

— Ну, да! — сказала мама. — Пока что он еще слишком молод. Он из тех мужчин, которые обречены жениться на вдовах со взрослыми детьми.

— Он еще может жениться на мисс Мелисандре, — сказал Гаун.

— Поздно, — сказала мама. — Он даже не замечает ее.

— Но они видятся всякий раз, как она приезжает в город, — сказал Гаун.

— Можно смотреть на что-нибудь и не видеть, так же как можно слушать и не слышать, — сказала мама.

— Ну, когда он в первый раз смотрел на миссис Сноупс, он все видел! — сказал Гаун. — А может, он решил подождать, пока у нее родится еще один ребенок, кроме Линды, и пока эти дети станут взрослыми?

— Нет, нет, — сказала мама, — на Семирамиде не женятся, ради нее лишь губят свою жизнь, так или иначе. Только джентльмены, которым вообще терять нечего, вроде мистера Флема Сноупса, могут пойти на такой риск и жениться на Семирамиде. Жаль, что ты уже совсем большой. Несколько лет назад я могла бы просто взять тебя с собой к ней в гости. А теперь ты должен сам признаться, что тебе очень хочется пойти, — может быть, даже попросить меня: «Возьмите, пожалуйста!»

Но Гаун напрашиваться не стал. В этот субботний вечер был футбольный матч, и хотя его еще не приняли в первый состав, никогда нельзя было предвидеть — а вдруг кто-нибудь сломает ногу или внезапно заболеет, а то и просто игроков не хватит. Кроме того как он говорил, мама не нуждалась в помощи, ей и так помогал весь город; он рассказывал, что не успели они на следующее утро дойти до площади, по дороге в церковь, как первая же дама, попавшаяся навстречу, весело сказала:

— А я уже слышала про вчерашний вечер! — И мама так же весело ответила ей:

— Неужели?

И вторая дама, которую они встретили, сказала (она была членом байроновского кружка и Котильонного клуба):

— Я всегда говорила, что нам жилось бы куда лучше, если бы мы верили только тому, что сами видели, своими глазами, да и то с опаской, — а мама все так же весело сказала:

— Да неужели? — Они — то есть байроновский кружок и Котильонный клуб — лучше оба вместе, но и поодиночке тоже годилось, — были мерилом всего. И дядя Гэвин уже перестал говорить про Сноупсов. То есть Гаун сказал, что он вообще почти перестал разговаривать. Как будто ему некогда было сосредоточиться и прекратить разговор в беседу, в искусство, — а это он считал долгом каждого. Как будто ему некогда было что-то делать и он только ждал, чтобы что-то само сделалось, и единственным способом, чтобы это сделалось, было ждать. Более того, не просто ждать: он не только все время не пропускал случая чем-нибудь помочь маме, он даже выдумывал всякие мелкие делишки для нее, так что, даже когда он и разговаривал, он как будто хотел убить двух зайцев сразу.

А разговаривал он теперь только вдруг, порывами, и часто его слова не имели никакого отношения к тому, о чем за минуту до того говорили мама, отец и дедушка; он не просто выпускал свою обычную пулеметную тираду, как он сам это называл. Он вдруг рассыпался в совершенно неумеренных похвалах, настолько неумеренных, что даже Гаун в свои тринадцать лет это понимал. Похвалы относились к какой-нибудь из джефферсонских дам, с которой и он и мама были знакомы всю жизнь, так что их отношение к каждой из них, их мнение было давным-давно известно. И все же весь месяц, каждые три-четыре дня, за столом, дядя Гэвин вдруг переставал энергично жевать и, так сказать, втаскивал чуть ли не за волосы очередную даму в разговор деда и мамы с отцом, о чем бы они ни говорили, и, обращаясь не к дедушке, не к отцу и не к Гауну, а прямо к маме, сообщал ей, какая добрая, или красивая, или умная, или занятная одна из тех женщин, с которыми мама вместе выросла или, по крайней мере, была знакома всю жизнь.

Да, да, все они были членами байроновского кружка и Котильонного клуба, а может быть, только одного из них (вероятно, только мама знала, что дядя Гэвин старался заполучить именно Котильонный клуб), и все наши понимали, что еще одна дама нанесла визит миссис Флем Сноупс. Но в конце концов Гаун стал удивляться, как же это дядя Гэвин всегда узнавал про визит очередной дамы, как он ее вычеркивал из списка тех, кто еще не побывал там, или же заносил в список тех, кто побывал, — словом, как это он все время вел им счет. И тут Гаун решил, что, может быть, дядя Гэвин следит за домом миссис Сноупс. А на дворе стоял ноябрь, отличная ясная погода для охоты, и так как Гаун наконец отстал от футбольной команды, то ему и Тапу (Тап был старшим братом Алека Сэндера, только Алек тогда тоже еще не родился. Я хочу сказать, что и Тап был сыном нашей Гастер, а так как ее мужа тоже звали Тап, то отца называли Тап-старший, а сына — Тап-младший) надо было бы все дни после школы охотиться на кроликов с терьерами, которых Гауну подарил дядя Гэвин. Но вместо этого Гаун почти целую неделю каждый вечер сидел в глубоком овражке за домом мистера Сноупса и следил не за домом, а за тем, не спрятался ли где-нибудь в овраге дядя Гэвин, чтобы подсматривать, какая дама нанесет очередной визит миссис Сноупс. Потому что Гауну было тогда всего тринадцать лет, и он выслеживал только дядю Гэвина: уже потом, много позже, он, по его словам, сообразил, что если бы он сидел там подольше или смотрел получше, он мог бы накрыть и мистера де Спейна, увидеть, как он влезает в заднее окошко или вылезает оттуда, — весь Джефферсон был убежден, что так оно и было, и вот тогда Гаун знал бы такое, за что можно было бы содрать со многих наших джефферсонцев доллар-другой.

Но если дядя Гэвин и прятался где-то в овражке, Гауну ни разу не удалось его поймать. Более того: и дядя Гэвин ни разу не поймал там Гауна. Потому что если бы моя мама когда-нибудь узнала, что Гаун прячется в овражке за домом мистера Сноупса, думая, что там прячется и дядя Гэвин, то, как мне потом говорил Гаун, неизвестно, что она сделала бы с дядей Гэвином, но то, что она сделала бы с ним, Гауном, он понимал отлично. Хуже того: вдруг мистер Сноупс узнал бы, что Гаун подозревал дядю Гэвина в том, что он прячется в овражке и следит за его домом. Или даже еще хуже: вдруг весь город узнал бы, что Гаун прячется в овражке, потому что подозревает, что там прячется дядя Гэвин.

Но когда человеку всего тринадцать лет, он сам не соображает, что делает, и ему ничего не страшно. Вот я, скажем, до сих пор вспоминаю, какие штуки мы выкидывали с Алеком Сэндером, не понимая, что мы вытворяем, и до сих пор я недоумеваю — как это мальчишки вообще доживают до взрослых лет. Помню, мне исполнилось двенадцать. Дядя Гэвин только что подарил мне ружье; это было уже после того (так объяснял отец), как миссис Сноупс заставила Гэвина заканчивать образование в Гейдельберге, и он побывал на войне, а потом вернулся домой и его выбрали прокурором округа, — самое для него подходящее место; и вот как-то в субботу мы впятером, я и еще три белых мальчика, и Алек Сэндер, охотились на зайцев. Было холодно, такой холодной погоды мы не знавали; подойдя к Хэррикен-Крик, мы увидели, что ручей сплошь покрылся льдом, и мы стали обсуждать, кто за сколько прыгнул бы на лед. Алек Сэндер сказал, что прыгнет, если каждый из нас даст ему доллар, и мы согласились, и в ту же минуту, прежде чем мы успели его остановить, Алек Сэндер вскочил и прыгнул в ручей, прямо сквозь лед, как был, во всей одежде.

Мы его вытащили, разожгли костер, пока он раздевался, закутали его в наши охотничьи куртки и стали сушить его одежду, чтобы она не смерзлась в комок, потом наконец одели его, и тут он говорит: — Ладно, а теперь гоните денежки.

Об этом мы не подумали. В те времена в Джефферсоне, штат Миссисипи, да и во всем Миссисипи ни у одного знакомого мне мальчишки сроду не бывало целого доллара, а чтобы у четырех мальчишек сразу оказалось по доллару на брата — и говорить нечего. Так что нам пришлось с ним поторговаться. Сначала с Алеком Сэндером сговорился Бак Коннорс: если Бак прыгнет на лед, Алек ему прощает доллар. Бак прыгнул, и, пока мы его сушили, я сказал:

— Раз нам приходится прыгать, давайте все прыгнем сразу и дело с концом, — и мы пошли было к ручью, но тут Алек Сэндер сказал — нет, мы, белые ребята, хотим его обжулить, потому что он — негр, оттого и уговариваем его простить нам долг, если мы сделаем то же самое, что и он. Пришлось опять с ним торговаться. Следующим был Эшли Ходком. Он полез на дерево, и когда Алек Сэндер сказал, что хватит лезть, он закрыл глаза и спрыгнул вниз, и Алек простил ему доллар. Потом пришла моя очередь и кто-то сказал, что раз мать Алека — наша повариха и мы с Алеком живем вместе, с тех пор как родились, — значит, Алек Сэндер с меня спросит какой-нибудь пустяк. Но Алек Сэндер сказал — нет, он уже сам об этом думал, и именно по этой причине ему придется спросить с меня больше, чем с Эшли, и он выбрал дерево, с которого мне прыгать, над самыми зарослями шиповника. Я, конечно, прыгнул; показалось, будто прыгнул я в холодное пламя, изодрал руки, лицо, порвал штаны, а вот охотничья куртка у меня была совсем новая, крепкая (дядя Гэвин прислал ее мне из Германии, как только получил от мамы телеграмму, что я родился; и когда я настолько вырос, что смог ее надеть, все сказали, что красивее этой куртки нет во всем Джефферсоне), и потому она не очень разорвалась, только отлетел карман. Остался Джон Уэсли Робек, и тут Алек Сэндер, наверно, сообразил, что пропадает его последний доллар, потому что Джон Уэсли предлагал все, что угодно, но Алек никак не соглашался. Наконец Уэсли предложил сделать все подряд: сначала прыгнуть на лед, потом с дерева Эшли, потом с моего, но Алек Сэндер все не соглашался. Наконец они порешили вот на чем, хотя, с какой-то стороны, это было не совсем справедливо по отношению к Алеку Сэндеру, потому что старый Эб Сноупс один раз уже стрелял дробью в спину Джона Уэсли, два года назад, так что Джону Уэсли это было не впервой, — может, потому он и согласился на это условие. Вот как они договорились: Джон Уэсли взял мою охотничью куртку, надел ее поверх своей, потому что мы уже сообразили, что моя куртка крепче всех, потом взял свитер у Эшли и обернул им голову и шею, мы отсчитали двадцать пять шагов, Алек Сэндер зарядил свое ружье одним патроном, и кто-то, может, и я, стал считать — раз, два, три — очень медленно, и когда кто-то сказал — раз, Джон Уэсли бросился бежать, а когда кто-то сказал — три, Алек Сэндер выстрелил Джону Уэсли в спину, и Джон Уэсли отдал мне и Эшли свитер и охотничью куртку, и мы (уже было поздно) пошли домой. Только мне пришлось всю дорогу бежать бегом, потому что такого холода в наших краях еще никогда не бывало, а мою охотничью куртку пришлось сжечь: легче было сказать, что куртка потерялась, чем объяснить, почему у нее вся спина изрешечена дробью номер шесть.

А потом мы узнали, откуда дядя Гэвин узнавал, кто из дам наносил визит миссис Сноупс. Счет вел за него мой отец. Я не хочу сказать, что отец шпионил в пользу дяди Гэвина. Меньше всего отец хотел помочь дяде Гэвину, снять с него эту заботу. Пожалуй, он еще больше сердился на дядю Гэвина, даже больше, чем на маму, в тот первый день, когда мама собралась навестить миссис Сноупс; казалось, он хочет отплатить им обоим — маме и дяде Гэвину: дяде Гэвину — за то, что он придумал, чтобы мама зашла к миссис Сноупс, а маме за то, что она сказала тут же, вслух, при дяде Гэвине и Гауне, что не только зайдет к ней, но и не видит в этом ничего дурного. По правде говоря, как рассказывал мне Гаун, отец гораздо больше думал о миссис Сноупс, чем дядя Гэвин. Стоило отцу войти в комнату, потирая руки, и сказать: «Ух ты, елки-палки!», или что-нибудь вроде: «Вот, двадцать два несчастья!», как мы уже знали, что он либо только что видел миссис Сноупс на улице, либо услышал, что еще одна дама из членов Котильонного клуба нанесла ей визит; если бы тогда выдумали «волчий присвист», отец, наверно, присвистывал бы на улице.

Наконец наступил декабрь; мама только что рассказала, что Котильонный клуб единогласно решил послать приглашения мистеру и миссис Сноупс на рождественский бал, и дедушка уже встал, положив салфетку, и сказал: «Благодарю тебя за обед, Маргарет», и Гаун открыл для него двери, ожидая, пока он выйдет, и тут отец сказал:

— На танцы? А вдруг она не умеет? — И Гаун сказал:

— А зачем ей уметь? — И тут все замолчали; Гаун рассказывал, что все они замолчали сразу и посмотрели на него, и он рассказывал, что хотя мама с дядей Гэвином приходятся друг другу братом и сестрой, но она женщина, а он мужчина, а отец вообще им не родной по крови. Но, как говорил мне потом Гаун, они все трое посмотрели на него с совершенно одинаковым выражением лица. Потом отец сказал маме:

— Подержи-ка его под уздцы, я посмотрю ему в зубы. Ты же говорила, что ему всего тринадцать.

— А что я такого сказал? — спросил Гаун.

— Да, — сказал отец. — Так о чем же мы говорили? Ах да, про танцы, про рождественский бал. — Теперь он обращался к дяде Гэвину: — Да, клянусь честью, ты обскакал Манфреда де Спейна на целую голову. Он же бедный сирота, у него нет ни жены, ни сестры-близнеца, основательницы всех джефферсонских литературных и снобистских клубов; и с женой Флема Сноупса он только и может что… — Гаун рассказывал, что до этих слов мама все время стояла между отцом и дядей Гэвином, упираясь каждому рукой в грудь, чтобы не подпустить их друг к другу. Но тут, рассказывал Гаун, оба — и мама и дядя Гэвин — обернулись к отцу, и мама одной рукой закрыла отцу рот, а другой пыталась зажать ему, Гауну, уши, и она с дядей Гэвином выпалили одно и то же, только дядя Гэвин сказал это не так, как мама:

— Не смей, слышишь!

— Ну, говори! Ну!

И отец смолчал. Но даже он не мог предвидеть, что еще затеял дядя Гэвин: он пробовал уговорить маму, чтобы Котильонный клуб вообще не приглашал Манфреда де Спейна на рождественский бал. — Сто чертей! — сказал отец. — Нельзя это делать!

— А почему нельзя? — сказала мама.

— Он — мэр города! — сказал отец.

— Мэр города — слуга народа, — сказала мама. — Конечно, он — главный слуга, мажордом. Но никто не приглашает мажордома в гости за то, что он мажордом. Его приглашают несмотря на это.

Но мэр де Спейн все же получил приглашение. Может быть, мама не отменила это приглашение, как того хотел дядя Гэвин, просто по той причине, которую она уже назвала, объяснила, уточнила: что она и ее Котильонный клуб вовсе не обязаны приглашать его за то, что он был мэром города, и в доказательство, в подтверждение этого они его и пригласили. Один только отец не верил, что это так. — Нет, — сказал он, — вы меня не проведете, вы никому очки не вотрете, бабье проклятое. Вам скандал нужен. Вам надо, чтобы что-нибудь случилось. Это вы любите. Вам надо, чтобы эти два петуха друг на дружку наскакивали, из-за вас, курочек. Вы готовы куда угодно их затолкать, только бы один, защищаясь, пустил кровь другому, потому что каждая капля крови, каждый подбитый глаз, или разорванный на виду у всех воротничок, или прореха, или вымазанные в грязи брюки — все это для вас еще одна отместка мужскому сословию, которое вас, женщин, поработило и держит круглые сутки, изо дня в день, в плену, где вам нечего делать, кроме как кормить ихнего брата, а в промежутках сплетничать по телефону. Клянусь честью, — сказал он, — если бы уже не существовал клуб, где через две недели можно устроить бал, вы бы, наверно, срочно организовали новый, лишь бы пригласить миссис Сноупс вместе с Гэвином Стивенсом и Манфредом де Спейном. Только на этот раз вы зря тратите время и деньги. Гэвин не сумеет затеять ссору.

— Гэвин — джентльмен, — сказала мама.

— Еще бы, — сказал отец. — Я же так и говорю: он не то что не хочет ссоры, он просто не умеет ее затеять. О нет, я вовсе не думаю, что он и пробовать не станет. Он сделает все, что в его силах. Но просто он не сумеет затеять такую ссору, которую человек, вроде Манфреда де Спейна, принял бы всерьез.

Но мистер де Спейн сделал все, что мог, чтобы научить дядю Гэвина, как затевать ссору. Начал он в тот день, когда разослали приглашения и он тоже его получил. Еще раньше, когда он купил свой красный гоночный автомобиль, первое, что он сделал, это поставил сирену, и до того дня, как он был выбран в первый раз мэром, сирена выла на весь город с той минуты, как он выезжал из дому. А вскорости после этого Люшьюс Хоггенбек кого-то уговорил (кажется, мистера Рота Эдмондса, а может, и мистера де Спейна, так как отец Люшьюса, старый Бун Хоггенбек, еще в те времена, когда майор де Спейн владел охотничьими угодьями, служил у этого майора де Спейна, и у отца мистера Рота — Маккаслина Эдмондса и у его дяди старика Айка Маккаслина, чем-то вроде доезжачего — псаря — верного Пятницы) дать ему вексель на покупку старого фордика-пикапа и занялся перевозкой грузов и пассажиров, и он тоже себе приделал сирену, а по воскресеньям в послеобеденные часы половина взрослого мужского населения Джефферсона удирала от своих жен, и все собирались на прямом отрезке дороги, милях в двух от города (а слышно их было даже за две мили, если ветер дул с той стороны), и мистер де Спейн пускался с Люшьюсом наперегонки. Люшьюс брал по никелю с пассажира за участие в гонках, но мистер де Спейн сажал всех бесплатно.

И вдруг первое, что сделал мистер де Спейн, когда его выбрали мэром, это — издал распоряжение, что воспрещается пользоваться сиреной в пределах города. Так что вот уже много лет, как никто не слыхал сирены. И вдруг, однажды утром, мы ее услыхали. То есть услыхали все наши — дедушка, мама, отец, дядя Гэвин и Гаун, — потому что сирена завыла прямо у нас под окнами. Время было раннее, все либо ушли в школу, либо на работу, и Гаун сразу узнал, чья это машина, даже прежде, чем подбежал к окошку, потому что машина Люшьюса гудела совсем иначе, а кроме того, один только мэр города мог себе позволить нарушать распоряжение, ставшее законом. Это и был он: красная машина уже скрылась за углом, и сирена смолкла, как только он проехал наш дом; а дядя Гэвин сидел себе за столом, кончал завтрак, словно никакого шума и не было.

А когда Гаун в полдень, возвращаясь из школы, завернул за угол у нашего дома, он опять ее услышал: мистер де Спейн сделал крюк в несколько кварталов, лишь бы промчаться мимо нашего дома на второй скорости, с завывающей сиреной. И еще раз, когда мама, отец, дядя Гэвин и Гаун кончали обедать и мама сидела, словно окаменев, и никуда не глядела, а отец смотрел на дядю Гэвина, а дядя Гэвин сидел и помешивал кофе ложечкой, будто на всем свете никаких звуков, кроме звяканья ложечки в чашке, и не существовало.

И опять, около половины шестого, уже в сумерки, когда лавочники, и врачи, и адвокаты, и мэры, вообще вся эта публика уже расходилась по домам, чтобы тихо и спокойно поужинать и уже больше никуда не выходить до завтрашнего утра, и на этот раз Гаун даже видел, что дядя Гэвин прислушивается к сирене, когда де Спейн промчался мимо дома. То есть на этот раз дядя Гэвин не скрывал ни от кого, что он слышит ее, он поднял глаза от газеты и держал газету перед собой, пока сирена выла и потом умолкла, когда мистер де Спейн проехал мимо нашего сада и отпустил педаль; и дядя Гэвин и дедушка подняли головы, когда машина проехала, но на этот раз дедушка только слегка нахмурился, а дядя Гэвин и того не сделал: просто ждал, с самым мирным видом, так что Гаун словно слышал его голос: «Ну вот и все. Надо же ему проехать в четвертый раз, чтобы попасть домой».

И действительно, ничего не было слышно ни во время ужина, ни позже, когда все перешли в кабинет, где мама, сидя в качалке, всегда что-то шила, хотя она как будто чаще всего штопала носки или чулки Гауна, а отец с дедом у письменного стола играли в шахматы, а иногда заходил и дядя Гэвин с книжкой, если только он не пытался в который раз научить маму играть в шахматы, что продолжалось до тех пор, пока я не родился и не подрос настолько, что он стал пробовать эту науку на мне. И вот уже наступило время, когда те, кто собирался в кино, туда пошли, а другие просто вышли после ужина из дому, в центр города, чтобы посидеть в кондитерской Кристиана или поболтать с коммивояжерами в холле гостиницы, а то и выпить чашечку кофе в кофейной; каждый мог бы подумать, что дяде Гэвину больше ничего не грозит. Но на этот раз уже не отец, а сам дедушка вскинул голову и сказал:

— Что за безобразие! Второй раз за день!

— Нет, пятый, — сказал отец. — Видно, у него нога соскользнула.

— Что? — сказал дедушка.

— Хотел нажать на тормоз, чтобы потише проехать мимо нас, — сказал отец. — Да, видно, нога у него соскользнула, и вместо тормоза он нажал педаль сирены.

— Позвони Коннорсу, — сказал дедушка. Он говорил про мистера Бака Коннорса. — Я этого не допущу.

— Это дело Гэвина, — сказал отец. — Он — главная юридическая власть города, когда вы заняты игрой в шахматы. Ему и говорить с начальником полиции. А еще лучше с самим мэром. Верно ведь, Гэвин, а? — И Гаун сказал, что все посмотрели на дядю Гэвина и что ему самому стала стыдно, не за дядю Гэвина, нет, а за наших, за всех остальных. Гаун говорил, что у него было такое же чувство, как бывает, когда видишь, как у человека брюки падают, а обе руки заняты: он крышу подпирает, чтобы на голову не упала; ему было и жалко, и смешно, и стыдно, но нельзя было не видеть, как дяде Гэвину вдруг, неожиданно, пришлось скрывать наготу лица, когда внезапно завыла эта сирена и машина снова проехала мимо дома на малой скорости, хотя все уже имели полное право думать, что тогда, за ужином, она проехала в последний раз, хотя бы до завтра, а тут сирена взвыла, словно кто-то захохотал, и хохотал, пока машина не завернула за угол, где мистер де Спейн всегда снимал ногу с педали. Но смех был настоящий: смеялся отец; сидел за шахматной доской, смотрел на дядю Гэвина и смеялся.

— Чарли! — сказала ему мама. — Перестань! — Но поздно. Дядя Гэвин уже вскочил, второпях пошел к двери, словно не видя ничего, и вышел.

— Это еще что за чертовщина? — сказал дедушка.

— Побежал к телефону звонить Баку Коннорсу, — сказал отец. — Раз такое происходит по пять раз на дню, значит, он, наверно, решил, что у этого молодчика нога вовсе и не соскользнула с тормоза. — Но мама уже стояла над отцом, в одной руке чулок и штопальный гриб, в другой иголка, как кинжал.

— Может быть, ты замолчишь, миленький? — сказала она. — Может быть, ты затк… к чер… Прости, папа, — сказала она деду. — Но он такой… — И опять на отца: — Замолчи, слышишь, замолчи сию минуту!

— Что ты, детка! — сказал отец. — Я сам за мир и тишину. — И тут мама вышла, и пора было ложиться спать, и Гаун мне рассказывал, как он видел, что дядя Гэвин сидит в темной гостиной, без лампы, только из прихожей свет, так что читать он не мог, даже если б захотел. Но, по словам Гауна, он и не хотел: просто сидел в полутьме, пока мама не спустилась вниз, уже в халате, с распущенными волосами, и не сказала Гауну:

— Почему ты не ложишься? Иди спать! Слышишь? — И Гаун ей сказал:

— Да, мэм. — А она прошла в гостиную, остановилась за креслом дяди Гэвина и говорит:

— Я ему позвоню, — а дядя Гэвин говорит:

— Кому позвонишь? — И мама вышла из гостиной и сказала: — Сейчас же иди спать, сию минуту! — и, пропустив Гауна впереди себя на лестницу, пошла за ним. А когда он уже лег и потушил свет, она подошла к его двери и пожелала ему спокойной ночи, и теперь им всем только оставалось, что ждать. Потому что, хотя пять — число нечетное, а нужно было четное число, чтобы вечер для дяди Гэвина закончился, все равно ждать, очевидно, надо было недолго, потому что кондитерская закрывалась, как только кончалось кино, а если кто засидится в холле гостиницы, когда все коммивояжеры уже улягутся спать, так тому придется объяснить всему Джефферсону, почему так вышло, хоть бы он сто раз был холостяком. И Гаун сказал, что он подумал; по крайней мере, хорошо, что им с дядей Гэвином так уютно, тепло, приятно ждать у себя дома, пусть даже дяде Гэвину приходится сидеть одному в темной гостиной, все же это лучше, чем торчать в кондитерской или в холле гостиницы и оттягивать как можно дольше возвращение домой.

Но на этот раз, рассказывал Гаун, мистер де Спейн пустил сирену, как только выехал на площадь: Гаун слышал, как она завывала все громче и громче, когда машина заворачивала за один, потом за другой угол к нашему дому, и звук был громкий, насмешливый, но, по крайней мере, машина шла не на второй скорости, и быстро промчалась мимо нашего дома, мимо темной гостиной, где сидел дядя Гэвин, завернула за угол и еще раз за угол, чтобы попасть на свою улицу, и сирена затихла, так что осталась только ночная тишина, и потом — шаги, когда дядя Гэвин тихо поднимался наверх. Потом свет в прихожей погас и все кончилось.

То есть кончилось на эту ночь, на этот день. Потому что даже дядя Гэвин не думал, что все совсем кончилось. Более того, все вскоре поняли, что дядя Гэвин вовсе и не хотел, чтобы все на этом кончилось; на следующее утро, за завтраком, именно дядя Гэвин первый поднял голову и сказал: — Вот и Манфред едет в наши соляные копи, — а потом Гауну: — Вот когда твой кузен Чарли заведет себе машину, ты тоже будешь развлекаться, как мистер де Спейн, верно, Чарли? — Только вряд ли это когда-нибудь могло случиться, потому что отец даже не дал дяде Гэвину договорить:

— Чтобы я завел себе такую вонючку? Нет, у меня на это смелости не хватит. Слишком много у меня клиентов, которые всю жизнь ездят лишь на мулах и на лошадях. — Но Гаун сказал, что если бы мой отец купил машину, пока Гаун у них жил, так он-то уж нашел бы, что с ней делать, не то что ездить туда-сюда перед домом и сигналить вовсю.

И опять то же самое, когда Гаун шел домой обедать, и опять — когда все сидели за столом. Но не только Гаун понял, что дядя Гэвин вовсе не собирается положить этому делу конец, потому что мама поймала Гауна, когда дядя Гэвин еще и отвернуться не успел. Гаун не понял, как это ей удалось. Алек Сэндер всегда говорил, что его мать сквозь стенку и видит и слышит (а когда он подрос, он уверял, что Гастер и по телефону чувствует запах, если он дыхнет) и, возможно, что любая женщина, став матерью или заменяя мать, — как приходилось моей маме заменять мать Гауну, пока он жил у нас, — тоже все чувствует, а мама сделала так: вышла из гостиной в ту самую минуту, когда Гаун засовывал руку в карман.

— Где оно? — сказала мама. — Где то, что Гэвин тебе дал? Это коробка с кнопками, так ведь? Коробка с кнопками? Чтобы ты рассыпал их на дороге и он проколол шины? Верно ведь? Гэвин ведет себя как мальчишка, как школьник. Нет, ему надо жениться на Мелисандре Бэкус, пока он всю семью не погубил.

— А раньше вы говорили, что уже слишком поздно, — сказал Гаун. — Вы сказали, что Гэвин обязательно женится на вдове с четырьмя детьми.

— Должно быть, я хотела сказать — слишком рано, — ответила мама. — У Мелисандры даже мужа еще нет. — А потом она, как бы не видя Гауна, сказала: — И Манфред де Спейн тоже хорош. Школьник, мальчишка. — Гаун говорил, что она смотрела на него, но совсем его не видела, и вдруг, как он рассказывал, она стала такая хорошенькая, совсем девочка: — Нет, все хороши, все одинаковы. — И тут она опять увидала Гауна. — Не смей это делать, слышишь? Только посмей!

— Хорошо, мэм! — сказал Гаун. Все было легче легкого. Ему с Тапом надо было только разделить кнопки на две пригоршни и побегать посреди дороги, будто они еще не решили, куда идти, а кнопки пусть сами сыплются у них из рук по автомобильной колее: мистер де Спейн уже проехал девять раз, так что, как говорил Гаун, образовались две настоящие колеи. Но ему с Тапом пришлось долго торчать на холоду, потому что им ужасно хотелось посмотреть, как это случится. Тап сказал, что, когда шины лопнут, весь автомобиль взлетит на воздух. Гаун не очень этому верил, но наверняка не знал, и Тап, может быть, хоть отчасти был прав, во всяком случае настолько, что стоило подождать.

Им пришлось спрятаться за высоким кустом жасмина; уже темнело и становилось все холоднее и холоднее, и Гастер открыла кухонную дверь и стала звать Тапа, а потом вышла на крыльцо и стала звать их обоих; уже было совсем темно и ужасно холодно, когда наконец они увидели свет фар, машина дошла до угла, а сирена все выла, и машина медленно, с шумом проехала мимо, а они все слушали и смотрели, но ничего не случилось, машина просто проехала и даже сирена умолкла; Гаун сказал, что, может быть, кнопки не сразу воткнулись и надо подождать, и они стали ждать, но все равно ничего не случилось. Да и Гауну давно пора было домой.

А после ужина все снова сидели в кабинете, но ничего вообще не произошло, даже никто не проехал мимо дома, и Гаун подумал: «Может быть, машина взорвалась, только когда приехала домой, и теперь дядя Гэвин и не узнает — можно ли ему уже уйти наверх из темной гостиной и лечь спать». И тогда Гаун ухитрился шепнуть дяде Гэвину: — Хочешь, я побегу к нему домой и посмотрю, как там? — Но тут отец сразу сказал:

— Что такое? О чем вы шепчетесь? — так что ничего не вышло. И на следующее утро тоже ничего не было, и сирена медленно провыла так близко от нашего дома, что казалось, в следующий раз она завоет прямо у нас в столовой. И еще два раза, в полдень, а после обеда, когда Гаун возвращался из школы, Тап кивнул ему головой, и они спустились в погреб; у Тапа были старые грабли, с куском черенка, торчавшим из них, так что им пришлось развести костер и спалить этот черенок, и, когда совсем стемнело, Гаун уже караулил на улице, а Тап вырыл канавку поперек колеи и воткнул грабли зубьями кверху, набросал сверху листьев, и они оба снова спрятались за кустом жасмина, пока машина не проехала мимо. И опять ничего не случилось, хотя они вышли на дорогу, когда машина проехала, и своими глазами увидели, что колеса прошлись прямо по граблям.

— Еще разок попробуем, — сказал Гаун. И они попробовали на другое утро: опять ничего. А после обеда Тап поработал над граблями старым напильником, и Гаун тоже поработал над ними, но они поняли, что придется пилить до того дня, в будущем году, когда Котильонный клуб опять будет устраивать рождественский бал. — Нужен точильный камень, — сказал Гаун.

— У дяди Нуна есть, — сказал Тап.

— Возьмем ружье, как будто идем зайцев бить, — сказал Гаун. Так они, и сделали: пошли до самой кузни дядюшки Нуна Гейтвуда, на окраине. Дядя Нун был высокий, желтый; одно колено у него было скрючено будто нарочно для того, чтобы подводить под ногу лошади, под переднюю бабку; он брал коня за ногу, упирался в нее коленом и одной рукой хватался за ближайший столб, и если столб выдерживал, то конь мог играть и брыкаться сколько угодно, и дядя Нун вместе с ним качался во все стороны, но нога с места не двигалась. Он разрешил Гауну и Тапу воспользоваться точилом, и Тап вертел колесо и поливал камень водой, а Гаун отточил все зубья так, что они прокололи бы все что угодно, не только автомобильную шину.

Гаун мне рассказывал, что после этого им непременно нужно было дождаться темноты. И темноты, и позднего часа, чтобы их никто не увидал. Потому что если отточенные зубья сработают, может случиться, что машина не очень пострадает и мистер де Спейн успеет сообразить, что тут дело неладно, — а вдруг он сразу начнет искать и найдет грабли? Сначала казалось, будто все сойдет отлично оттого, что стоял долгий декабрьский вечер и земля так замерзла, что пришлось снова прокопать канавку, и не такую короткую, как в тот раз, а много длиннее, так, чтобы можно было привязать к граблям веревку и успеть выдернуть их обратно, к нам во двор, в ту минуту, как лопнет шина, а мистер де Спейн еще не успеет оглядеться и найти причину аварии. Но Гаун сказал, что на следующий день была суббота, так что у них был весь день свободен и можно было пристроить грабли так, чтобы, спрятавшись за куст жасмина, увидеть все еще при дневном свете.

Там они и спрятались: они уже сидели за кустам», пристроив грабли, и Гаун сжимал в кулаке конец веревки, когда послышался шум и они увидели машину, а потом завыла сирена, и машина прошла мимо, а сирена весело говорила: «ХАхаХАхаХАха», и они уже решили, что и на этот раз все сорвалось, как вдруг шина сделала — «бамм», и Гаун рассказывал, что он не успел дернуть за веревку, потому что веревка сама дернулась, выскочила у него из рук и обвилась вокруг куста жасмина, как змея, а машина говорила: «Хаха, Хаха, Хаха, Хаха-бам», — каждый раз, как грабли, впившиеся в шину, стукались об крыло, пока мистер де Спейн не остановил машину. И тут, рассказывал Гаун, за их спиной открылось окно гостиной и мама с отцом показались в окне, а потом мама сказала:

— Ступайте-ка с Тапом и помогите ему; надо же тебе привыкнуть обращаться с машиной, скоро твой двоюродный брат Чарли, наверно, и себе купит автомобиль.

— Чтоб я купил эту дурацкую вонючую тарахтелку? — сказал отец. — Да я же потеряю всех покупателей, кто тогда купит у меня лошадь или мула?

— Глупости, — сказала мама. — Ты бы машину хоть сегодня купил, если б знал, что отец не будет возражать. Вот что, — сказала она Гауну, — ты один пойди помоги мистеру де Спейну. А Тап мне нужен в доме.

И Тап пошел в дом, а Гаун — к машине, около которой стоял мистер де Спейн, он разглядывал лопнувшую шину, держа грабли в руках и вытянув губы, будто посвистывая про себя, как рассказывал Гаун. Потом он покосился на Гауна, вынул ножик, перерезал веревку, сунул грабли в карман пальто и стал сворачивать веревку, глядя, как она выползает из нашего двора, и все еще вытягивая губы дудочкой, будто насвистывая про себя. Тут из дому вышел Тап. На нем была белая куртка, он ее всегда надевал, когда мама учила его, как прислуживать за столом, и он держал поднос с чашкой кофе, сливочником и сахарницей. — Мисс Мэгги велела сказать — не угодно ли чашечку кофе, пока отдыхаете тут, на холоду? — сказал Тап.

— Премного благодарен, — сказал мистер де Спейн. Он уже смотал нашу веревку, взял поднос у Тапа, поставил на крыло машины и потом отдал свернутую веревку Тапу. — Вот тебе веревка для удочки.

— А она вовсе не моя, — сказал Тап.

— Теперь твоя, — сказал мистер де Спейн. — Я ее тебе подарил. — И Тап взял веревку. Тогда мистер де Спейн сказал, чтоб Тап прежде всего снял свою чистую белую куртку, потом открыл багажник, показал Гауну и Тапу, где домкрат и пластырь для шины, а потом стал пить кофе, пока Тап лазил под машину и прилаживал домкрат и они с Гауном поднимали ее. Потом мистер де Спейн поставил пустую чашку, снял пальто и пристроился около проколотой шины с инструментами. Правда, как рассказывал Гаун, они за это время научились только одному — таким ругательствам, каких раньше и не слыхивали, а потом мистер де Спейн встал, отшвырнул инструменты и обратился на этот раз к Гауну: — Беги в дом, позвони Баку Коннорсу, пусть приведет Джеббо, да поживей! — Но тут уже подошел отец.

— Может, у вас слишком много помощников, — сказал он. — Заходите, выпейте с нами. Знаю, время раннее, но сейчас ведь рождество.

Тут все пошли в дом, и отец позвонил мистеру Коннорсу, чтобы он привел Джеббо. Джеббо был сыном дядюшки Нуна Гейтвуда. Он собирался стать кузнецом, но тут мистер де Спейн купил этот красный автомобиль и, как говорил дядя Нун, «сгубил малого». Хотя Гаун не понимал, как это так, потому что, когда Джеббо был всего-навсего кузнецом, он напивался и попадал в тюрьму не меньше трех-четырех раз в год, а теперь, когда в Джефферсоне появились автомобили, он стал лучшим механиком округа, и хотя по-прежнему напивался и попадал в тюрьму, но никогда больше суток там не сидел, потому что наутро оказывалось, что он до зарезу нужен кому-нибудь из владельцев машин, и тот сразу вносил за него штраф.

Все пошли в столовую, где мама уже поставила графин и стаканы. — Погодите, — сказал отец, — я позову Гэвина.

— Он уже ушел, — сказала мама очень быстро. — Садитесь, выпейте пуншу.

— А может, он еще дома, — сказал отец и вышел.

— Пожалуйста, не ждите их, — сказала мама мистеру де Спейну.

— Ничего, я подожду, — сказал мистер де Спейн. — Время еще раннее, можно и подождать несколько минут. — Но тут вернулся отец.

— Гэвин очень просит извинить его, — сказал отец, — его в последнее время мучает изжога.

— Скажите ему, что при изжоге соль очень помогает.

— Что? — сказал отец.

— Скажите, пусть идет сюда, — сказал мистер де Спейн. — Скажите ему, что Мэгги поставит между нами солонку. — На этом все и кончилось. Пришел мистер Коннорс с ружьем, а с ним Джеббо в наручниках, и все пошли к машине, и мистер Коннорс дал Джеббо подержать ружье, а сам достал ключ, чтобы отомкнуть наручники, а потом забрал у него ружье. Джеббо взялся за инструменты и в минуту снял покрышку с колеса.

— Надо бы вам вот что сделать, — сказал отец, — надо бы как-то набальзамировать Джеббо — ну, понимаете, чтоб он не мерз и есть не просил, — и привязать его сзади, как запасное колесо или мотор, и, если у вас прокол или мотор не заводится, вы его отвязываете, ставите на ноги и разбальзамировываете — так, кажется, надо говорить? Разбальзамировать?

— Когда заклеишь покрышку, — сказал мистер де Спейн, обращаясь к Джеббо, — принеси ее ко мне в контору.

— Слушаю, сэр, — сказал Джеббо. — А мистер Бак пусть захватит квитанцию на штраф.

— Поблагодари свою тетушку за кофе, — сказал мистер де Спейн Гауну.

— Она моя двоюродная сестра, — сказал Гаун, — а за пунш тоже?

— Я пройдусь с вами до центра, — сказал отец мистеру де Спейну.

Все это случилось в субботу. А Котильонный бал был назначен на среду. В понедельник, вторник и среду в Джефферсоне продали больше цветов, чем за весь год, даже больше, чем когда хоронили старого генерала Компсона[53], а ведь он был не только бригадным генералом, но и губернатором штата Миссисипи, хотя всего только два дня. Но мистер де Спейн, правда, не через нас, узнал, что надумал дядя Гэвин, и решил, что он, мистер де Спейн, должен сделать то же самое. Конечно, приятно было бы думать, что одна и та же мысль появилась у обоих сама по себе. Но это было бы уж слишком.

Значит, выдала все миссис Раунсвелл. Она держала цветочный магазин; не потому, как говорил дядя Гэвин, что любила цветы, и даже не потому, что любила деньги, а потому, что обожала похороны; сама похоронила двух мужей и на страховую премию за второго мужа открыла этот цветочный магазин и снабжала цветами всех покойников Джефферсона; она-то и сказала мистеру де Спейну, что дядя Гэвин хочет послать миссис Сноупс букет для бала, но мама сказала, что у миссис Сноупс есть муж и нельзя ей одной посылать цветы, и дядя Гэвин сказал: «Вот как, — может быть, мама хочет, чтобы он послал цветы и мистеру Сноупсу?» И папа сказал, что он отлично ее понимает, и дядя Гэвин сказал: хорошо, тогда он пошлет цветы всем дамам из Котильонного клуба. И тут мистеру де Спейну пришлось сделать то же самое, так что не только миссис Сноупс, но и все остальные дамы должны были получить по два букета каждая.

Не говорю уже об остальных жителях Джефферсона: не только о мужьях и ухажерах всех дам из клуба, но и о мужьях и ухажерах всех городских дам, которые были приглашены; особенно о тех, кто был женат давным-давно, они-то вовсе и не собирались посылать букеты своим женам, да жены и не ждали этого, если бы не дядя Гэвин и мистер де Спейн. Но главным тут был дядя Гэвин, потому что он все затеял. И если бы послушать разговоры мужчин в парикмахерской, когда они стриглись перед балом, или в портновской мастерской мистера Киленда, где они брали напрокат фраки, то можно было бы подумать, что они хотят линчевать дядю Гэвина.

Но были люди, которые не просто ругали дядю Гэвина: мистер Гренье Уэддел и миссис Морис Прист. Но об этом узнали позже; только на следующий день после бала мы обо всех услыхали. А пока что люди видели, что в лавке миссис Раунсвелл началась, как назвал это отец, «раунсвелловская паника». (Мне пришлось придумать эту остроту, рассказывал отец, хотя, собственно говоря, острить должен был бы Гэвин; ему надо было придумать эту шутку, но что-то у него чувство юмора ослабело, даже на такую примитивную остроту не хватило. А отец тоже клял дядю Гэвина вовсю, потому что теперь ему надо было посылать букет маме, чего он делать вовсе не собирался, но раз дядя Гэвин ей посылал, то и ему приходилось, так что мама должна была получить чуть ли не три букета, — а может статься, что и остальные мужчины перепугаются и решат, что надо послать всем хозяйкам клуба по букету.) А к понедельнику миссис Раунсвелл дочиста распродала все цветы; к тому времени, как во вторник прибыл поезд с юга, все соседние городишки к югу и к северу от Джефферсона тоже были насухо выдоены; и в среду с самого раннего утра специально нанятый автомобиль привез из Мемфиса столько цветов, что миссис Раунсвелл снова могла отправлять заказы и со своим посыльным, и на машине Люшьюса Хоггенбека, а потом она даже наняла самодельный фургончик у мисс Юнис Хэбершем, на котором та возила продавать овощи, чтобы вовремя разослать все букеты, и к нам на дом доставили целых пять штук, а дома решили, что все они для мамы, но тут она прочитала надписи на коробках и сказала:

— А этот не мне, этот для Гэвина. — И все стояли и смотрели на дядю Гэвина, а он не двинулся с места, и все смотрели на коробку, и рука у него поднялась было, но тут же повисла в воздухе. Но потом он разрезал бечевку, поднял крышку, снял папиросную бумагу и тут же, — Гаун сказал, что он сделал это неожиданно, однако неторопливо, — положил обратно папиросную бумагу, закрыл крышку и взял коробку.

— А нам ты не покажешь? — спросила мама.

— Нет, — сказал дядя Гэвин. Но Гаун уже все увидал. Там лежали грабли в виде бутоньерки с двумя цветками, и все это было связано какой-то тоненькой полоской или тесьмой, и Гаун увидел, что она резиновая, но лишь через год или два, когда он стал старше, взрослее, он понял, что это было такое; впрочем, он и тогда сообразил, что это такое, и в то же время понял, что оно уже было в употреблении; и тогда же он понял, что должен был подумать насчет этого дядя Гэвин, — именно для того мистер де Спейн и послал ему эту штуку: неважно — угадал ли дядя Гэвин правильно, как именно она была использована, или не угадал, но все равно он наверняка ничего узнать не мог, а потому покоя лишился навеки.

Гауну тогда было всего тринадцать лет; до этого он думал, что его ни за какие деньги, даже силком не затащить на бал Котильонного клуба. Но он рассказывал, что он уже столько всего насмотрелся, что теперь ему необходимо было попасть туда и поглядеть, что там еще может произойти, хотя он и не мог себе представить, что еще может случиться на обыкновенном балу. И вот он надел свой парадный синий костюм и стал смотреть, как мама, вся завитая, в бабушкиных бриллиантовых серьгах, требовала у отца, чтобы он ей сказал, какой из четырех букетов взять с собой: тот, что он ей преподнес, или выбрать из остальных трех тот, что больше шел к ее платью; потом Гаун зашел в комнату к дяде Гэвину, и тот достал такой же белый галстук, какой был на нем, и завязал его бабочкой на Гауне, вдел ему цветок в петлицу, и все спустились вниз, где уже ждал экипаж, и поехали по холоду до площади, к оперному театру, куда уже подъезжали другие экипажи или изредка автомобили, и оттуда выходили гости, — расфуфыренные, завитые, надушенные, в шалях, серьгах, в длинных белых перчатках, как моя мама, или во фраках, крахмальных рубашках и белых галстуках, только вчера подстриженные, как отец и дядя Гэвин, или в таком же белом галстуке, как сам Гаун, а зеваки, и негры, и белые мальчишки толпились у дверей, дожидаясь, пока заиграет оркестр.

Дирижировал профессор Хэнди[54] с Билл-стрит[55], из Мемфиса. Его оркестр играл на всех балах в Северном Миссисипи, и Гаун рассказывал, что весь зал был убран по-рождественски, а дамы из Котильонного клуба со своими кавалерами стояли в ряд, принимая гостей. Он говорил, что запах цветов чувствовался уже внизу, на лестнице, и когда входили в бальный зал, казалось, что этот запах становился виден, как туман над болотом в холодное утро. И он рассказывал, что мистер Сноупс тоже был там, во фраке, взятом напрокат, и, наверно, весь Джефферсон сначала думал, что этот взятый напрокат фрак — просто отпечаток, след того, второго шага, который он сделал, и только потом все поняли, что этот фрак был вовсе не след, как водонапорная башня была вовсе не памятник: это был красный флажок. Нет: это был предупредительный знак на повороте у железнодорожного полотна, означающий: берегись поезда!

И, как рассказывал Гаун, моя мама в качестве председательницы Клуба на этот год (а к тому времени, как миссис Раунсвелл наконец поняла, на какую золотоносную жилу она напала, никто в городе уже не сомневался в том, что происходит между мистером де Спейном, дядей Гэвином и миссис Сноупс), должна была, по мнению всех, отдать дяде Гэвину первый танец с миссис Сноупс. Но она этого не сделала. Она послала к ней Гренье Уэддела; он тоже был холостяком. Да и после этого она делила танцы поровну, между дядей Гэвином и мистером де Спейном, пока мистер де Спейн все не испортил. Ведь он был настоящий холостяк. Так всегда говорил дядя Гэвин: есть неисправимые, закоренелые холостяки, будь они хоть сто раз женаты, а есть обреченные, выхолощенные мужья, хоть бы ни одна женщина за них не вышла замуж. И мистер де Спейн был именно таким. То есть он принадлежал к первой категории: неисправимый, закоренелый холостяк, постоянная угроза, хоть бы с ним случилось что угодно, потому что, по словам дяди Гэвина, события, обстоятельства, условия не создаются для таких людей, как мистер де Спейн, наоборот — такие, как он, сами создаются для событий и обстоятельств.

На этот раз ему повезло. Меня там не было, я не мог ничего видеть, а теперь я понимаю, что и Гаун не понимал, что он видит. Но потом я родился, подрос и сам увидал миссис Сноупс, а потом настолько вырос, что почувствовал то, что и дядя Гэвин, и мистер де Спейн (и все другие мужчины в Джефферсоне, и на Французовой Балке, да, по-моему, и везде, где ее видели, даже те опасливые людишки, не такие смелые и невезучие, как дядя Гэвин, и не такие смелые и везучие, как мистер де Спейн, хотя они-то наверно считали себя более благоразумными), чувствовали, когда смотрели на нее. А через некоторое время она умерла и мистер де Спейн уехал из города, официально надев глубокий траур, словно она была его законной женой, и в Джефферсоне наконец перестали о ней говорить, но я ручаюсь, что не я один, а и многие другие джефферсонцы вспоминали ее и горевали. Огорчались. То есть огорчались оттого, что в ее дочери не было чего-то такого, что было в ней; но потом начинали понимать, что огорчались не из-за того, что в ее дочери этого не было; даже не из-за того, что мы это потеряли, а из-за того, что больше у нас этого никогда не будет; что весь Джефферсон, все эти слабые, ничтожные перепуганные людишки не могли бы выдержать еще одну миссис Сноупс на протяжении не то что года — ста лет. И мне кажется, что и у мистера де Спейна была сначала такая минута, когда он испугался, такая минута, когда даже он сказал себе: «Стой, удержись! А вдруг я тут столкнулся с чем-то, что не только чище меня, но даже смелее меня, смелее и крепче, оттого что чище, целомудреннее меня?» А ведь так оно и было.

Гаун потом говорил, что все вышло из-за того, каким манером миссис Сноупс стала танцевать с мистером де Спейном. Вернее, каким манером мистер де Спейн стал танцевать с миссис Сноупс. До этого, по словам Гауна, и дядя Гэвин, и мистер де Спейн, и все остальные мужчины, которых мама посылала записывать свои имена на бальной программе миссис Сноупс, танцевали с ней чинно, спокойно. И вдруг, рассказывал Гаун, все перестали танцевать и как-то расступились, и он увидел, что миссис Сноупс и мистер де Спейн танцуют вдвоем, а вокруг все стоят, онемев от изумления. А когда я уже вырос и мне стало четырнадцать, а может быть, пятнадцать — шестнадцать лет, я понял, что именно увидел тогда Гаун, сам не понимая, на что он смотрит: тот миг, когда мистер де Спейн, который сам не только удивился, изумился, но и не поверил, даже ужаснулся тому, что он делает, вдруг стал так танцевать с миссис Сноупс, чтобы отомстить дяде Гэвину за то, что тот напугал его, мистера де Спейна, заставил пойти на всякие мальчишеские выходки, вроде сирены, посылки граблей и той использованной штуки в букете цветов; заставил его испугаться самого себя, понять, что он вовсе не такой, каким считал себя все эти годы, раз он может пойти на такие дурацкие выходки; а миссис Сноупс танцевала так, вернее, разрешила мистеру де Спейну так с ней танцевать на людях, просто потому, что она была живой человек и не стыдилась этого, как стыдились в ту минуту, — а может быть, и всегда, — и мистер де Спейн, и дядя Гэвин; она была такая, какая есть, и выглядела так, как есть, и не стыдилась этого, не боясь и не стыдясь того, что она рада быть такой, и даже не стыдясь того, как проявляется эта радость, потому что она только так и могла ее проявлять, и она не боялась и не стыдилась того, что вдруг все станет понятно возмущенной толпе этих ничтожных людишек, которые, расступившись перед ними, стояли онемевшие, перепуганные, с возмущением глядя на них; и что у всех остальных ничтожных, обреченных и жалких, трусливо-женатых и неженатых мужей был такой возмущенный, такой оскорбленный вид, потому что они стремились скрыть друг от друга, что им больше всего хотелось плакать, рыдать из-за того, что им не хватало смелости, мужества, из-за того, что каждый из них знал, что, будь он даже единственным мужчиной на свете, не говоря уж — в этом бальном зале, он все равно не мог бы не то что выстоять, справиться, он не мог бы выжить рядом с этим великолепием, с этим великолепным бесстыдством.

Конечно, вмешаться должен был бы мистер Сноупс — ведь он был муж, господин, законный покровитель. Но вмешался дядя Гэвин, хотя он не был ни мужем, ни господином, ни рыцарем, ни защитником, ни покровителем, а просто-напросто самим собой: тут ему стало безразлично — не изомнут ли, не изранят ли миссис Сноупс во время схватки, лишь бы от нее хоть что-то осталось после того, как он выколотит, вытопчет последнюю искру жизни из мистера де Спейна. Гаун рассказывал, как дядя налетел, схватил мистера де Спейна за плечо и дернул так, что вокруг загудело, и, по словам Гауна, все мужчины стали тесниться к дверям на лестницу, выходившую во двор, а женщины уже пронзительно визжали, но, как говорил Гаун, многие из них тоже бежали за мужчинами, так что ему пришлось протискиваться между юбок и ног вниз по ступенькам; он рассказывал, что увидел во дворе, из-за чужих ног, как дядя Гэвин пытался подняться с земли, а потом он, Гаун, протолкался сквозь ноги и увидал, как дядя Гэвин опять поднялся и все лицо у него было в крови, а двое мужчин подбежали, — видно, как-то хотели ему помочь, но он их отшвырнул и снова бросился на мистера Спейна, и, когда я стал старше, я понял и это: дядя Гэвин вовсе не собирался убить или даже ранить мистера де Спейна, потому что в эту минуту ему уже стало ясно, что он ничего сделать не может. И в эту минуту дядя Гэвин снова стал самим собой. Он просто защищал своею кровью тот закон, что чистоту и добродетель женщины надо защищать, независимо от того, существуют они или нет.

— О черт, — сказал мистер де Спейн. — Держите его, кто-нибудь, дайте мне уйти отсюда. — И мой отец схватил дядю Гэвина, а кто-то принес пальто и шляпу мистера де Спейна, и тот ушел, и, как рассказывал Гаун, на этот раз он был твердо уверен, что тут-то непременно завоет автомобильная сирена. Но она молчала. Все затихло: только дядя Гэвин стоял и вытирал кровь с лица сначала своим носовым платком, потом папиным.

— Дурак, дурак! — говорил папа. — Неужто ты не понимаешь, что тебе нельзя драться? Ты же не умеешь!

— А разве, по-твоему, есть способ научиться как-нибудь иначе? — сказал дядя Гэвин.

И дома, где можно было снять жилетку и воротничок с галстуком и приложить мокрое полотенце к лицу, чтобы остановить кровь, в ванную вошла мама. В руке у нее был цветок, красная роза из букета.

— Возьми, — сказала мама. — Она тебе прислала.

— Неправда, — сказал дядя Гэвин. — Это твой.

— Сам ты говоришь неправду! — сказала мама. — Это она прислала.

— Нет, — сказал дядя Гэвин.

— Значит, должна была прислать! — сказала мама; и тут, рассказывал Гаун, она заплакала, не то обнимая дядю Гэвина, не то колотя его кулачками, и плача говорила: — Глупый! Глупый! Они тебя недостойны! Они тебя не стоят! Никто тебя не стоит, пусть даже самая красивая, пусть даже она ведет себя как — как последняя… как последняя шлюха! Никто тебя не стоит, никто, никто!


Однако в тот вечер мистер Сноупс оставил не только эти следы в жизни Джефферсона, из-за него раскровянили еще один нос и подбили два глаза. Четвертый букет прислал маме Гренье Уэддел. Он тоже был холостяком, как мистер де Спейн. То есть он был из тех холостяков, которые, по словам дяди Гэвина, всю жизнь остаются холостяками, кто бы и когда бы ни выходил за них замуж. Может быть, поэтому Сэлли Хэмптон и отказала ему. Во всяком случае, она отослала ему кольцо и вышла замуж за Мориса Приста, и вот, когда дядя Гэвин и мистер де Спейн подняли то, что мой отец назвал раунсвелловской паникой, Гренье решил, что подвернулся удобный случай, и послал миссис Прист не просто стандартный паникерский букет, как их называл отец, а букетище тройной величины. Может, она потому и не взяла букет на бал, что он был слишком уж громадный. Во всяком случае, цветов при ней не было, но все же, после того как дядя Гэвин и мистер де Спейн освободили место во дворе, Гренье и Морис Прист отправились туда же, и Гренье вышел оттуда с подбитым глазом номер один, а Морис вернулся домой с расквашенным носом, а когда Сэлли пошла в город на другое утро, у нее увидели подбитый глаз номер два. Может, она и не щеголяла перед всеми своим букетом, но уж синяком своим она щегольнула. Она не только все утро расхаживала по городу, она и после обеда явилась туда, так, чтобы все в Джефферсоне могли его видеть, этот синяк, или хотя бы слышать о нем. Гаун говорил, что можно было подумать, будто она им гордилась.

4. В. К. РЭТЛИФ

Верно, гордилась. И его тетя (не оба дяди и не дедушка, а именно женщина, любая из родственниц) могла бы ему объяснить, почему Сэлли гордилась тем, что у нее был муж, который мог подбить ей глаз, гордилась, что у ее мужа такая жена, которая еще могла так его раззадорить.

Кстати, Флем был вовсе не первым Сноупсом в Джефферсоне. Первым был Минк, он восемь месяцев просидел в джефферсонской тюрьме перед отъездом на постоянное жительство в Парчмен за убийство Джека Хьюстона. И все эти восемь месяцев его мучило одно — не ошибся ли он.

Нет, не в том, что убил Джека Хьюстона. Тут-то он знал, что делает. Джек был человек гордый и к тому же одинокий, а это сочетание нехорошее; одинокий он был потому, что потерял молодую жену, а он, во-первых, немало времени ее добивался, пока не добился, а во-вторых, прожил с ней меньше года и потерял ее; а гордый он был настолько, что четыре года не мог себя заставить забыть ее. А может, тут причина была другая: прожил он с ней всего-навсего месяцев шесть-семь, а добивался ее лет шесть-семь, а то и больше, — вот и сравните оба эти срока. Да и потерял он ее страшно, страшнее быть не могло: убил ее на конюшне папаша того самого кровного жеребца, с которого через четыре года Минк снял Джека выстрелом, — и после ее гибели Хьюстон еще больше помрачнел и целых четыре года вспоминал в одиночестве, как это случилось. Так что если человек и от рождения гордец, а потом очутится в одиночестве и все больше мрачнеет, так в нем высокомерия все прибавляется и прибавляется.

Но народ на Французовой Балке давно знал, что он гордый, и знал, как ему было трудно уговорить воспитателей Люси Пэйт отдать ее за него замуж, так что все было бы в порядке, если б он не схлестнулся с Минком Сноупсом.

Потому что Минк был злющий. Он был единственный насквозь, до конца злющий Сноупс, с которым нам пришлось столкнуться. Были среди них сумасшедшие, вспыльчивые, как порох, поджигатели, вроде старого Эба, были кроткие, невинные, вроде Эка, хотя он вовсе и не был Сноупсом, чего там его мамаша ни говори, ему и родиться в Сноупсовом гнезде не надо было, как не надо воробью родиться в гнезде коршуна; был у них в семье дурак, насквозь, до конца дурак — этот А.О. Но никогда прежде мы не сталкивались с человеком, в котором жила чистая злоба, без всякой корысти, без надежды.

Может, оттого он и был единственным злым Сноупсом: от этой злобы никому прибыли не было. Но, видно, в нем все же сидело, вроде как в его родиче, А.О., какое-то недомыслие, иначе он бы никогда такой ошибки не сделал. Нет, я не говорю, что он застрелил Хьюстона по ошибке, я о том, что время он для этого выбрал именно тогда, когда Флем все еще справлял свой медовый месяц в Техасе. Конечно, он знал, что Флем еще не вернулся. А может быть, ему накануне сообщили по сноупсовскому беспроволочному телеграфу, что назавтра Флем приезжает на Французову Балку, и только тогда он вытащил старое заржавленное ружье, которое заряжалось с казенной части патронами десятого калибра, спрятался в кустах и свалил Хьюстона с коня, когда тот проезжал мимо засады. Но тут не мне судить… Может, к тому часу ему все стало безразлично, лишь бы взять Хьюстона на мушку и почувствовать в плече толчок отдачи.

Словом, вот что он наделал. И похоже, что только когда Хьюстон уже лежал в придорожной грязи, а его испуганный жеребец с брошенными поводьями, с пустым седлом и болтающимися стременами уже мчался к лавке Уорнера, будто хотел донести, что случилось, только тогда он понял и ужаснулся: слишком он поторопился сделать то, чего уже никак нельзя было исправить. Оттого-то он и пытался спрятать труп, а потом зашвырнул ружье в пруд и пришел в лавку, а потом каждый день торчал возле нее, пока шериф искал Хьюстона, не затем, чтобы разузнать, напал ли шериф на след или нет, а чтобы дождаться, пока Флем вернется из Техаса и спасет его; так было до того дня, когда пес Хьюстона навел их на труп, а какие-то рыбаки нашли ружье в пруду, и все признали, что ружье его, потому что ни у кого другого такой штуки и быть не могло.

И вот тогда злость и обида на несправедливость и предательство довели его до отчаяния, потому что он решил или сообразил, словом, подумал, что Флем, наверно, слышал про убийство и нарочно не возвращается на Французову Балку, а может, и вообще в Миссисипи, чтобы не пришлось помогать ему, вызволять его. Нет, тут было даже не отчаяние: просто самая обыкновенная злоба и обида — он хотел показать Флему Сноупсу, что и ему на него наплевать; в наручниках, когда шериф вез его в тюрьму, он улучил минуту, просунул шею в развилку верхней перекладины и все пытался перекинуть ноги и все тело через край коляски, пока его не втащили назад.

Но только вначале он чувствовал возмущение, и обиду, и разочарование: его ненадолго хватило. И здравый смысл, наверно, подсказал ему, что так продолжаться не может, и, должно быть, он даже обрадовался, что все это прошло и спокойствие, и здравый смысл вернулись к нему снова. Так оно и было, потому что теперь ему только и оставалось, что получше приспособиться к тюрьме и ждать, пока Флем Сноупс вернется домой, потому что даже Флем Сноупс не может вечно отсутствовать, даже в свой медовый месяц, даже в Техасе.

Так он и сделал. Сидел себе в камере, на верхнем этаже (ведь он был настоящий первоклассный убийца, ему не приходилось выходить на работу, не то что какому-нибудь негру-картежнику), и даже нетерпения в нем не чувствовалось: бывало, встанет у окна, держась за решетку, так, чтобы видеть улицу и тротуар, по которому Флем должен выйти на площадь; весь первый месяц — никакого нетерпения, и даже на второй он не особенно беспокоился, хотя ему уже было предъявлено обвинение: только изредка окликнет кого-нибудь из прохожих и спросит — вернулся Флем или нет; и лишь к концу второго месяца он стал думать, что, видно, Флем еще не вернулся, и уже кричал вниз прохожим, чтобы они передали Биллу Уорнеру на Французову Балку — пусть приедет повидать его.

И только в самые последние две недели перед судом, когда никакой Билл Уорнер и вообще никто к нему не приехал, он понял, что ни за что не поверит, будто Флем не вернулся на Французову Балку; просто все эти люди, которым он кричал из окна, даже не подумали передать его просьбу, а так как он теперь мало спал по ночам (бывало, на верхнем этаже, за решеткой совсем темно, но при свете уличного фонаря видишь белое пятно — его лицо, и еще два белых пятна — руки, вцепившиеся в решетку), то у него хватало времени стоять хоть до утра, если надо, и дожидаться, чтоб прошел кто-нибудь, кому можно доверить поручение: какой-нибудь малец, вроде мальчишки Стивенсов, племянника Юриста Стивенса, что гостил у них, кто-нибудь, кого еще не испортили, не совратили старшие, взрослые люди, не сделали его врагом, и он звал шепотом, и ребята наконец останавливались и поднимали головы, а он шептал им вслед, когда они испуганно шарахались:

— Эй, ребята! Мальчики! Эй вы, там! Хотите десять долларов? Так передайте на Французову Балку, Флему Сноупсу, скажите, что брат его двоюродный, Минк Сноупс, велел ему поскорее ехать сюда, слышите, поскорее.

И так до того самого утра, до суда. Только его ввели, в наручниках, он стал вертеть шеей, всех рассматривать, а сам все вытягивает шею, смотрит, как народ напирает, лезет, хоть и сидеть уже не на чем, а он все смотрит, пока приводят к присяге присяжных, даже на стул пытается взобраться, чтоб ему лучше видно было, пока его не стащат; секретарь читает обвинительный акт, а он все шею вытягивает, крутит головой, пока его не спросили: «Признаете себя виновным?»

Тут он опять взобрался на стул, его и остановить не успели, смотрит на лица в самом конце судебного зала и говорит:

— Флем!

И тут судья как застучит молоточком, и адвокат, которого суд ему назначил, тоже вскакивает, а секретарь кричит:

— Соблюдайте тишину в суде!

А Минк все свое:

— Флем! Флем Сноупс!

Но тут сам судья перегнулся через край стола и говорит ему:

— Эй, вы! Сноупс! — пока Минк наконец к нему не обернулся, не посмотрел на него. — Признаете себя виновным или нет?

— Что? — говорит Минк.

— Вы убили Джека Хьюстона или нет? — говорит судья.

— Не мешайте мне! — говорит Минк. — Разве вы не видите — я занят! — И снова поворачивается к тем, кто пришел узнать — а вдруг его все-таки не повесят, хоть и говорили, что он сумасшедший, но раз он сам этого хотел, сам чуть не удавился, так вышло бы, что суд только пошел ему навстречу, — а он все говорит:

— Эй, кто-нибудь! У кого есть машина? Езжайте скорей к Уорнеру в лавку, зовите Флема Сноупса! Он вам заплатит, сколько спросите, и лишку — десять долларов лишку… двадцать лишку…


Прошлым летом Юристу что-то надо было делать, но он сам не знал что. А теперь ему тоже надо было что-то делать, но ему было все равно что. Я даже не думаю, что он чего-то искал. По-моему, он просто протянул руку и за что-то ухватился, за первое попавшееся дело, и случайно это оказалось дело про те самые, неизвестно куда исчезавшие, медные части с электростанции, про которые весь Джефферсон, включая и Флема Сноупса, — вот именно, включая и Флема Сноупса, — старался хотя бы из простой обыкновенной вежливости забыть навсегда.

И когда он, в качестве прокурора штата, возбудил это дело против акционерной компании и мэра де Спейна, обвиняя их в злоупотреблении служебным положением и преступном сообщничестве, словом, как это там у них называется, мы все, вполне естественно, решили, что он собирается пойти и положить эти бумаги на письменный стол Манфреда де Спейна. Но все ошибались: он и теперь вовсе не собирался вступать в сделку с мэром де Спейном, как и в тот вечер, во дворе Котильонного клуба, когда его зять сказал ему, что драться он не может, потому что не умеет, — впрочем. Юрист и сам знал это в точности, потому что он уже прожил на свете года двадцать два, а то и все двадцать три. Ничего ему от де Спейна не было нужно, потому что про то, единственное, чем обладал де Спейн и что Юристу было нужно, он и сам не знал, пока его отец не объяснил ему в тот последний день.

И вот Юрист возбудил дело. И вскоре с утреннего поезда сошел приятный молодой человек из акционерной компании, в хорошем городском костюме, с хорошим городским чемоданчиком, и сперва сказал: «Что ж, друзья, выпьем вашего хорошего виски и посмотрим, не столкуемся ли мы по данному вопросу», — а потом целый день метался в страхе и все звонил и звонил по междугородному телефону, а в промежутках разговаривал с теми двумя неграми-кочегарами, с Том-Томом Бэрдом и Томовым Тэрлом Бьючемом, а сам все ждал, когда вернется Флем, который внезапно уехал погостить в соседний округ.

И вот на третий день приезжает еще один представитель акционерной компании, — видно, очень у них важный, и волосы седые, и приехал в пульмановском вагоне, — брюки полосатые, золотая цепка на часах такая толстая, что на ней бревна таскать можно, и очки золотые, и даже зубочистка золотая, а сам в сюртуке и при шляпе, — такой важный, что к вечеру в гостинице Холстона даже стакана воды нельзя было допроситься, потому что все официанты, все коридорные торчали у его дверей, прислуживали ему, и он мог бы к завтрему заполучить любого негра в Джефферсоне, ежели бы только знал, чего с ним делать, и всем он говорил: «Джентльмены, джентльмены, джентльмены». А наш мэр заявился туда, где все собрались за круглым столом, посмеялся, а потом говорит:

— Извините, мне пора. Даже мэру Джефферсона, в штате Миссисипи, хоть изредка, да приходится работать.

А Юрист Стивенс сидит, спокойный, бледный, и вид у него точь-в-точь такой, как в тот вечер, когда он сказал своему зятю: «А разве, по-твоему, есть способ научиться как-нибудь иначе?»

Флем Сноупс все еще не вернулся, они его и найти не могли, — видно, он ушел в поход, куда-нибудь в лес, где никаких телефонов не водилось, и этот большой начальник, тот, что в белой жилетке и с золотой зубочисткой, говорит: «Я уверен, что мистер де Спейн охотно подаст в отставку. Почему бы нам просто не принять его отставку и забыть все и всяческие неприятности?» — а Юрист Стивенс говорит: «Он хороший мэр, мы не хотим его отставки», а белая жилетка говорит: «Чего же вы хотите? Вам придется доказать, что представитель нашего клиента действительно украл медные части, а у вас всего и доказательств что слова этих двух негров, потому что сам мистер Сноупс отбыл из города».

— Но водонапорный бак из города не отбыл, — говорит Юрист Стивенс. — Мы можем его осушить, этот бак.

И уж тут им пришлось созвать, как они говорили, экстренное заседание членов городского совета. А получилось у них что-то вроде массового сборища, когда выбирают королеву красоты, — уже с восьми часов звонил колокол на здании суда, будто действительно назначили что-то вроде ночного заседания, и народ все шел по улицам и собирался на площади, и все шутили, смеялись, а потом решили, что в кабинете мэра не поместиться и половине, и тогда перешли в зал заседаний, будто начался суд.

А было это в январе месяце; после того рождественского бала прошло всего недели три, не больше. И даже когда выступали свидетели, казалось, что все это шуточки, потому что большинство пришло просто послушать и поглазеть, кто-то застучал судейским молоточком по столу, пока смешки и шуточки не прекратились, и тогда один из членов городского совета сказал:

— Не знаю, сколько будет стоить осушить этот бак, но, провалиться мне на этом самом месте…

— А я знаю, — сказал Юрист Стивенс. — Я уже справлялся. За триста восемьдесят долларов можно построить вспомогательную цистерну и слить туда воду, а потом перекачать ее обратно в основной бак и разобрать вспомогательную цистерну. А за то, чтобы залезть в бак и проверить, ничего платить не надо, — я сам туда полезу.

— Хорошо, — сказал тот же член городского совета. — И все-таки, провалиться мне на этом месте, если я…

— Отлично, — говорит Юрист Стивенс. — Я сам заплачу, — а старый господин из акционерной компании, тот, в белом жилете, говорит: «Джентльмены. Джентльмены. Джентльмены». И тут встает первый, молодой, и орет:

— Вы понимаете, мистер Стивенс? Вы понимаете или нет? Если даже вы найдете медные части в баке, все равно состава преступления нет, потому что эти части — городское имущество.

— Я и об этом подумал, — говорит Юрист, — медные части и так принадлежат городу, даже если мы не будем осушать бак. Но только где же они?

И этот молодой, из акционерного, говорит:

— Погодите! Погодите! Я не о том! Я про то, что раз медные части налицо, — значит и состава преступления нет, значит их никогда не крали.

— Но Том-Том Бэрд и Томов Тэрл Бьючем говорят, что крали, потому что воровали они сами, — говорит Юрист.

И тут заговорили сразу два члена городского совета, оба кричат: — Стой! Стой! — пока самый горластый, Генри Бест, не перекрикивает другого:

— Так кого же ты обвиняешь, Гэвин? Разве эти негры тоже поставлены Манфредом?

— Но тут преступления нет! Мы знаем, что медные части в баке, негры сами говорят, что они их туда засунули! — кричит маленький из акционерного, а тот, постарше, в белой жилетке, все повторяет: «Джентльмены! Джентльмены! Джентльмены!» — словно издалека гудит этаким басом большой барабан, а на него никто и внимания не обращает; но тут Генри Бест как заорет:

— Стойте, черт вас подери! — да так громко, что все затихли, а Генри говорит: — Эти негры сознались, что украли медные части, но пока мы не осушим бак, никаких доказательств кражи у нас нет. Так что пока можно считать, что они ничего не украли. А если мы осушим бак и найдем эти чертовы медяшки, значит, они их украли и виновны в краже. Но ведь если мы найдем эти медные части в баке, значит ничего они не крали, потому что тогда медные части не только снова станут собственностью города, но и не переставали принадлежать городу. Черт подери, Гэвин, уж не это ли вы нам хотите доказать? Так на кой черт вам это нужно? На кой черт?

А Юрист Стивенс сидит себе, спокойно, молча, и лицо у него белое, как бумага, тихое такое. И может, он еще и не научился драться. Но такого правила, что и пробовать нельзя, он не слыхал.

— Правильно, — говорит он. — Если в баке находятся медные части — ценное имущество города, незаконно перемещенное в этот бак при укрывательстве и попустительстве одного из городских служащих, то даже если эти части найдутся, налицо попытка совершить преступление при попустительстве одного из городских служащих. Но этот бак, per se[56], а также тот факт — находятся там или нет эти медные части per se, значения не имеет. Однако мы взяли на себя смелость предложить вниманию уважаемого акционерного общества следующий вопрос: какое именно злоупотребление совершил наш уважаемый мэр города? Какое именно преступление, и кем совершенное, покрывает главный слуга нашего города? — Но сам Юрист не знал, чего ему надо. И даже, когда на следующий день его папаша объяснил ему, что, по его поведению, можно заключить, чего именно ему надо, и Юрист как будто даже с ним согласился, все равно это было не то.

А тогда они ничего больше и не добились, только признали, что решать это надо не просто кучке любителей, вроде этого собрания членов городского совета. Решать тут должен был профессионал, настоящий, неподдельный судья; хотели они или нет, но они зашли в такой тупик, что им не обойтись было без суда. Я и не знал, что судья Дьюкинфилд сидел в публике, пока Генри Бест не встал и не заорал на весь зал:

— Судья Дьюкинфилд! Тут судья Дьюкинфилд или нет?

И судья Дьюкинфилд встал из заднего ряда и сказал:

— Да, Генри?

— Придется нам, видно, просить вашей помощи, судья, — говорит Генри. — Думаю, что вы слышали все не хуже нас, и мы надеемся, что поняли вы, должно быть, лучше, чем мы.

— Да, да, отлично, — сказал судья Дьюкинфилд. — Будем слушать это дело завтра на заседании в девять утра. Полагаю, что ни истцу, ни ответчику не понадобятся защитники, кроме тех, кто выступал сегодня, но они могут, если пожелают, пригласить дополнительных свидетелей, или надо сказать — секундантов?

Тут мы все стали расходиться, с разговорами, с шутками и смехом, и ни на чью сторону мы не становились, а просто, из принципа, все были против этих посторонних из акционерной компании, просто за то, что они были для нас посторонними, и мы даже не обратили внимания, что сестра Юриста, — она ему близнец, — стояла рядом с ним, словно охраняя его, словно она говорила Генри Бесту: «Теперь вы довольны; может быть, хоть теперь вы оставите его в покое». Не обратили мы внимания и на мальчишку, — я не рассмотрел, кто он был такой, — когда он протиснулся сквозь толпу к столу и что-то передал Юристу и Юрист взял это у него из рук; не знали мы до утра и того, что между вечерним собранием и следующим утром что-то произошло, чего мы так и не узнали и, по моему убеждению, никогда не узнаем, и мы отправились себе по домам, или каждый по своему делу, и площадь опустела, только одно окно над скобяной лавкой, где был служебный кабинет его и его отца, было освещено, и он сидел там один, — конечно, если только он там сидел и если только он был один, — и, как это говорится? — испытывал свою душу.

5. ГЭВИН СТИВЕНС

Поэты, конечно, не правы. Послушать их, так я должен был не только знать — от кого записка, я должен был предчувствовать, что ее сейчас принесут. А на самом деле я не сразу понял, от кого она, даже когда прочел. Но ведь поэты почти всегда ошибаются, когда речь идет о фактах. И ошибаются потому, что факты, в сущности, их не интересуют: их интересует только правда — вот почему та правда, которую они говорят, настолько правдива, что даже тех, кто ненавидит поэтов какой-то врожденной, примитивной ненавистью, эта правда наполняет восторгом и страхом.

Нет, это неверно. Это оттого, что не смеешь надеяться, боишься надеяться. Боишься не глубины той надежды, на какую ты способен, но того, что ты — непрочный силок из плоти и крови, где бьется, в бессонных мечтах и надеждах, это хрупкое, пугливое, безграничное желание, — не сможешь это желание исполнить; Рэтлиф сказал бы, — потому что знаешь, что никогда в тебе не хватит мужественности нанести тот вред, тот ущерб, который ты нанес бы, будь ты до конца мужчиной, — и тут он мог бы прибавить, или я прибавлю за него, — и благодари за это бога. О да, благодари бога, благодари за все то, что даст тебе покой, когда уже будет слишком поздно; и тогда, успокоившись, ты будешь убаюкивать на коленях и непрочный силок, и бессонную, пленную тоску, что бьется в нем, и шептать: «Не надо, не надо, все пройдет; я знаю, ты выдержишь, ты храбрый».

Первым делом, войдя в кабинет, я зажег все лампы: если бы не январь, не тридцатиградусный мороз, я бы и двери открыл, пусть так и стоят открытыми — еще одно проявление нежной заботы джентльмена из Миссисипи о сохранении ее доброго имени. И тут же я подумал: «Господи! Полное освещение, да ведь весь город увидит!» — и я знал, что сию минуту Гровер Уинбуш (наш городской констебль) примчится сюда, наверх, будто я за ним срочно послал, потому что, если бы горела одна настольная лампа, он подумал бы, что я просто работаю, и оставил бы меня в покое, но при полном освещении он непременно явится, не для того, чтобы настичь нежеланного гостя, а чтоб принять участие в разговоре.

Так что мне надо было бы вскочить, выключить верхний свет, зная, что стоит мне встать, выпустить ручки кресла, как я наверняка убегу, удеру домой, к Мэгги, — с тех пор как умерла наша мать, она старалась стать мне матерью и, может быть, когда-нибудь и станет. И я остался сидеть, думая, что если бы только была возможность и время как-то передать ей, объяснить, связаться с ней, где бы она сейчас ни была, по пути из дому, сюда ко мне — подсказать ей про обувь на резиновой подметке, чтобы идти неслышно, про темный глухой плащ и шаль, чтобы стать невидимой; и тут же, понимая, что одна мысль о бесшумных башмаках и глухом плаще навсегда исключает, уничтожает необходимость в них, потому что если я и останусь самим собой, то она навсегда станет и мельче и ничтожнее, если поддастся низменному оскорбительному чувству страха, тайны, молчания.

Так что, услыхав ее шаги на лестнице, я даже не подумал: «Бога ради снимите башмаки или хотя бы идите на цыпочках». А подумал я: «Как может она двигаться, тихонько постукивая каблуками, как будто идет самой обыкновенной человеческой походкой, — ей бы плыть музыкой Вагнера, не под музыку, а в ней, в певучем потоке грома или медных труб, когда все тело движется в унисон с течением звуков, с голосом ветра и бури и мощных арф». Я подумал: «Раз она сама решила назначить мне тут, в такой поздний час, это, тайное как-никак свидание, ей придется хотя бы посмотреть мне в глаза». До сих пор она на меня не смотрела. Да, может быть, она и вообще меня не видела, пока я валял дурака, чтобы обратить на себя ее внимание, кувыркался перед ней, шалил с кнопками на улице, как гадкий мальчишка, пользуясь не просто честным подкупом, но собственным затянувшимся порочным мальчишеством (плюс любопытство: не надо об этом забывать), играя на чувствах настоящего мальчишки — и для чего? Зачем? Что мне было нужно, чего я добивался? Как ребенок, зажигающий спички под стогом сена, в то же время дрожит от страха, как бы не случился пожар.

Понимаете? Страх. Я даже не успел подумать, какого черта ей от меня нужно: только страх, когда мальчик сунул мне ее записку и я наконец улучил минуту развернуть и прочесть ее и потом (со страхом) собрал все мужество, отчаяние, отчаянность — называйте как хотите, пусть это будет что угодно, пусть оно неизвестно откуда появилось во мне, — но я подошел к двери и открыл ее и подумал, как в те разы, когда я оказывался совсем близко от нее — танцевал ли я с ней или с вызовом, всей тяжестью, обрушивался на осквернителя ее чести: «Как, не может быть, неужто она такая маленькая, такая тоненькая», — хотя росту в ней было чуть поменьше моих шести футов, и все же слишком мала, слишком тонка: слишком мала, чтобы так нарушить мой покой, причинить такую долгую бессонницу, расстроить, разрушить все то, что я считал спокойствием. На самом деле она была почти что одного роста со мной, глаза в глаза, если бы только она смотрела мне в глаза, но этого не было: только раз, мельком, неторопливым синим (они у нее были темно-синие) взглядом обволокла, — и все; нет нужды больше глядеть — если только она вообще взглянула — на меня, скорее это было одно-единое полное восприятие, хотя эпитет «полный» так же тривиально звучит по отношению к этому взгляду, как эпитет «влажное» к самому синему морю; только один взгляд, чтобы охватить меня, а потом разделить, а потом отстранить, словно эта спокойная неспешная синева подняла, охватила меня всего, прикоснулась со всех сторон и снова опустила на место. Но сама она не села. Она даже не пошевельнулась. И тут я вдруг понял, что она просто осматривает кабинет, как женщины обычно осматривают комнату, которой раньше не видели.

— Садитесь, пожалуйста, — сказал я.

— Спасибо, — сказала она. И, сидя в этом обыкновенном кресле, у стола, она все еще казалась слишком хрупкой, чтобы вместить, вобрать, не надорвавшись ни в одном шве, всю эту бессонницу, всю тоску, когда, по словам поэта, в горечи грызешь пальцы[57], а пальцы грыз не только я, но все мужчины Джефферсона, да, в сущности, и все мужчины на земле, косвенно, через своих заместителей, оттого что грызть пальцы — судьба всех мужчин, которые заслужили или заработали право зваться мужчинами; слишком хрупка, слишком тонка, чтобы носить в себе, вобрать все это… А я, вероятно, видел, должен был видеть ее лет пять назад, хотя только прошлым летом я взглянул на нее; да, должно быть, только прошлым летом, — потому что до того я был слишком занят, сдавая экзамены на юридическом факультете, — только тогда я склонился, согнулся, в истинном преклонении: считайте, для круглого счета, с июня по январь, двести — за вычетом каких-то (немногих) для сна — двести ночей, когда я торопливо распахивал свой братский (монашеский) плащ, чтобы защитить и спасти ее честь от насильника.

Понимаете? Мне ни разу не пришло в голову спросить ее, чего она хочет. Я даже не ждал, чтобы она мне сама сказала. Я просто ждал кульминации тех двухсот ночей, так же, как некоторые из ночей, или, вернее, какие-то ночные часы, я проводил в ожидании этого мига, если только она придет, если сбудется, свершится; и пусть меня закружит, как в бурю, в ураган, в смерч, пусть швырнет, раздавит, закрутит и поглотит, чтобы пустая, смертная, бесчувственная оболочка потом медленно и невесомо еще какой-то миг плыла по долгой пустой остаточной жизни, а дальше — ничто.

Но так ничего не случилось, не было никакой попытки скрутить, выжать, поглотить все во мне, все, кроме последней благодарной неразрушимой оболочки, а скорее просто меня разрушали, как разрушает тело бальзамировщик, оставляя нетронутым только то, что осталось жизнью, все еще живой жизнью, будь то даже жизнь червяка. Потому что она не то чтобы вновь осматривала мой кабинет, а, как я понял, она и не переставала его осматривать, быстро окидывая все деловитым женским взглядом.

— Пожалуй, здесь будет хорошо, — сказала она. — Лучше всего здесь.

— Здесь? — сказал я.

— Да, здесь. В вашем кабинете. Двери можете запереть, так поздно ночью вряд ли окажется, что какой-нибудь рослый человек не спит и вздумает заглянуть в окно. А может быть… — И тут она поднялась, — а я не мог пошевельнуться, — и уже подошла к окну и стала спускать штору.

— Здесь? — повторил я, как попугай. — Здесь? Вот тут? — Теперь она смотрела на меня через плечо. Да, вот именно. Она даже не повернулась ко мне, только обернула голову, лицо, чтобы взглянуть на меня через плечо, а руки ее продолжали тянуть штору вниз, и последним легким движением коснулись подоконника. Нет, она не то что опять посмотрела на меня. Она взглянула на меня только раз, когда вошла. А теперь из-за ее плеча меня обволакивала эта синева, словно море, не спрашивая, не ожидая, как морю не надо ни спрашивать, ни ожидать, а просто быть морем. — Ага! — сказал я. — Что ж, — наверно, вам надо торопиться, спешить, ведь времени у вас мало, ведь сейчас вы должны бы уже спать с вашим мужем, или, может быть, нынче ночью очередь Манфреда? — А она наблюдает за мной, уже совсем обернулась и, кажется, слегка прислонилась спиной к подоконнику, наблюдает за мной очень серьезно, с легким любопытством. — Ну конечно же, — сказал я, — сегодня ночь Манфреда, ведь вы спасаете Манфреда, а не Флема. Нет, погодите, — сказал я. — Может быть, я не прав, может, вы спасаете обоих, может, они оба послали вас ко мне: оба так испугались, так отчаялись; у обоих страхи, опасения дошли до такой степени, что оправдан даже этот последний ход, на карту поставлены вы, женщина — их общая женщина, — вся до конца. — А она все наблюдает за мной: эта спокойная, бездонная, безмятежно ждущая синева, ждущая не меня, а течения времени. — Нет, я не то говорю, — сказал я. — И вы это знаете. Я знаю — это Манфред. И я знаю — он вас не посылал. Меньше всего он. — Теперь я уже мог встать. — Сначала скажите, что вы меня прощаете, — сказал я.

— Хорошо, — сказала она. Тогда я подошел и открыл двери. — Доброй ночи, — сказал я.

— Значит, не хотите? — сказала она.

Тут у меня даже хватило сил засмеяться.

— А я думала, вам этого хочется, — сказала она. И тут она посмотрела мне в глаза. — Зачем же вы так поступали?

О да, теперь-то я мог смеяться, стоя у открытой двери, куда холодная тьма вползала невидимым облаком, и если Гровер Уинбуш стоял где-нибудь на площади (но он, конечно, не стоял, в этот трескучий мороз, не такой он дурак), ему был бы виден не только свет в окнах. О да, теперь она смотрела мне в глаза: море, которое через секунду должно было поглотить меня, не нарочно, не сознательно, нацеленной заранее волной, а потому что я стоял на пути бессознательной этой волны. Нет, и это неправильно. Просто она вдруг тронулась с места.

— Закройте двери, — сказала она. — Холодно. — И пошла ко мне, не торопясь. — Значит, вы решили, что я пришла поэтому? Из-за Манфреда?

— А разве нет? — сказал я.

— Может быть. — Она подходила ко мне, не торопясь. — Сперва — может быть. Но это не имеет значения. Я хочу сказать — для Манфреда. Все эти медяшки. Ему все равно. Ему это даже нравится. Для него это развлечение. Закройте двери, пока холоду не напустили. — Я закрыл двери и быстро обернулся, отступая назад.

— Не трогайте меня! — сказал я.

— Хорошо, — сказала она. — Но ведь вы никак… — И тут даже она не договорила; даже у бесчувственного моря есть сострадание, но я и это мог вынести; я даже договорил за нее:

— Манфреду это было бы безразлично, потому что я никак не могу сделать больно, нанести вред, повредить ему; дело не в Манфреде, не во мне, как бы я ни поступил. Он бы и сам охотно подал в отставку, и не делает он этого единственно, чтобы доказать, что я не в силах его заставить. Хорошо. Согласен. Тогда почему же вы не уходите домой? Что вам здесь нужно?

— Потому что вы несчастны, — сказала она. — Не люблю несчастных людей. Они мешают. Особенно если можно…

— Да! — сказал, крикнул я. — Если можно так легко, так просто… Если никто даже не заметит, и меньше всего Манфред, потому что мы оба согласились, что Гэвин Стивенс никак не может обидеть Манфреда де Спейна, даже наставив ему рога с его любовницей. Значит, вы пришли просто из сострадания, из жалости: даже не из честного страха или хотя бы из обыкновенного уважения. Просто из жалости. Просто из сострадания. — И тут мне все стало ясно. — Вы не просто хотели доказать, что, получив то, чего я, как мне кажется, хочу, я не стану счастливее, вы хотели показать мне, что из-за того, чего я, как мне казалось, желал, не стоит чувствовать себя несчастным. Неужели для вас это ничего не значит? Я не говорю — с Флемом: неужто даже с Манфредом? — Я говорил, нет, кричал: — Только не уверяйте меня, что Манфред вас для того и послал — утешить несчастного!

Но она просто стояла, обволакивая меня этой глубокой, безмятежной, страшной» синевой. — Вы слишком много времени тратите на ожидание, — сказала она. — Не ждите. Вы живой, вы хотите, вы должны, и вы это делаете. Вот и все. Не тратьте время на ожидание. — И она стала подходить ко мне, а я был заперт, зажат не только дверью, но и углом стола.

— Не троньте меня! — сказал я. — Значит, если бы только у меня хватило ума перестать ждать, вернее, никогда не ждать, не надеяться, не мечтать; если бы у меня хватило ума просто сказать: «Я живой, я хочу, я сделаю», — и сделать, — если бы я так сделал, — значит, я мог бы быть на месте Манфреда? Но неужели вы не понимаете? Неужели вы не можете понять, что тогда я не был бы самим собой? — Нет, она даже не слушала меня, просто смотрела на меня: невыносимая, бездонная синева, задумчивая и безмятежная.

— Может быть, это оттого, что вы джентльмен, а я раньше никогда их не встречала.

— И Манфред тоже, — сказал я. «И тот, другой, тот, первый, отец вашего ребенка, — единственный, кроме Манфреда», — подумал я, потому что теперь — о да! да! я знал: Сноупс импотент. Я даже сказал это: «Тот, единственный, кроме Манфреда, там, еще на Французовой Балке, мне о нем рассказал Рэтлиф, тот, что разогнал не то шесть, не то семь парней, которые напали на вашу пролетку, а он их избил рукояткой кнута, одной рукой, потому что другой он прикрывал вас, он-то всех их побил, даже с одной переломанной рукой, а вот я даже не мог закончить бой, который я сам же начал, и всего с одним-единственным противником». А она все еще не двигалась с места, она стояла предо мной, и я вдыхал не просто запах женщины, но эту страшную, эту всепоглощающую бездну. — Оба они похожи, — сказал я. — Но я не такой… Все мы трое джентльмены, но только двое оказались мужчинами.

— Заприте двери, — сказала она. — Штору я уже опустила. Перестаньте всего бояться, — сказала она. — Почему вы так боитесь?

— Нет! — сказал, крикнул я. Я мог бы… я чуть не ударил ее, так резко я взмахнул рукой, но тут стало свободнее: я выбрался из капкана, я даже обошел ее, дотянулся до дверной ручки, открыл двери. О да, теперь я понял: — Я мог бы выкупить у вас Манфреда, но Флема выкупать я не желаю, — сказал я. — Ведь это Флем, да? Да, да? — Но предо мной была только синяя глубина и гаснущий Вагнер, трубы, и буря, и густой рев меди, diminuendo[58], к угасающей руке, к пальцам, к гаснущей радуге кольца[59]. — Вы мне сказали — не надо ждать: почему же вы сами не попробуете? Да, мы тут все покупали Сноупсов, волей-неволей; уж вам-то надо было бы знать. Не знаю, почему мы их покупали. То есть не понимаю, зачем нам это было нужно: какую монету, где и когда мы так безрассудно, так расточительно тратили, что получили за нее Сноупсов. Но так было. А ведь вас никто заставить не может, если вы не захотите, никакой Сноупс, даже ворующий медные части. И нет цены тому, что ничего не стоит, так что, может быть, вы и мой отказ все-таки расцените по той цене, какую я за него плачу. — Тут она двинулась с места, и только тогда я заметил, что она ничего с собой не принесла: никаких перчаток, сумок, шарфиков, ничего из тех мелочей, какие приносят женщины с собой в комнату, так что в ту минуту, когда им надо уходить, начинается суматоха, похожая на генеральную уборку. — Не беспокойтесь за вашего мужа, — сказал я. — Просто считайте, что я представитель Джефферсона и потому Флем Сноупс и мой крест. Понимаете, я могу сделать одно: соответствовать вам, расценивать его так же высоко, как вы, доказательство чему — ваш приход. Прощайте!

— Прощайте! — сказала она. Холодное невидимое облако снова заглянуло в комнату. И снова я закрыл за ним двери.

6. В. К. РЭТЛИФ

На следующее утро мы вдруг услыхали, что судья Дьюкинфилд отказался и назначил вместо себя председателем суда судью Стивенса, папашу Юриста. Вот уж тут надо бы им звонить во все колокола, потому что были ли интересы города затронуты накануне вечером или не были, сегодняшнее заседание их, безусловно, затрагивало. Но заседание назначили закрытое, в кабинете судьи, а тот закуток, который судья Дьюкинфилд называл своим кабинетом, всех нас вместить никак не мог. Так что на этот раз мы только постарались случайно оказаться поблизости от площади, — кто стоял в дверях лавок, а кто, по чистой случайности, выглядывал из окон верхних этажей, от докторов или еще откуда, пока старик Джоб (он был служителем у судьи Дьюкинфилда с незапамятных времен, так что джефферсонцы, включая и самого судью, и самого старика Джоба, позабыли, с какого времени) в старом фраке судьи Дьюкинфилда, который он надевал по воскресеньям, суетился в маленьком кирпичном домике за зданием суда, где помещался личный кабинет судьи, вытирал пыль, и подметал у дверей, и впустил народ, только когда ему показалось, что все чисто.

Мы видели, как судья Стивенс, выйдя из своего дома, перешел площадь и вошел в двери, а потом мы увидели, как оба типа из акционерной компании вышли из гостиницы и тоже перешли площадь со своими чемоданчиками, и тот, что помоложе, сам нес свой, но за тем, другим, в белой жилетке, чемодан нес швейцар гостиницы, Самсон, а следом за Самсоном топал его младший мальчишка и нес, как мне показалось, свернутую мемфисскую газету, которую тот, важный, читал за завтраком, и все, кроме Самсона с мальчишкой, вошли в домик судьи. Потом пришел Юрист, один, — ну а вслед за этим мы, конечно, услыхали шум машины, и мэр де Спейн подъехал, остановил машину, вылез и говорит:

— С добрым утром, джентльмены! Кто-нибудь из вас меня ждет? Тогда простите, я только зайду на минутку, поздороваюсь с нашими приезжими гостями и тут же вернусь к вам. — Он тоже вошел в домик — больше там никого и не было: судья Стивенс сидит за столом, в очках, держит перед собой развернутую газету, а эти два приезжих сидят напротив, тихие, вежливые, но настороженные, Юрист сидит в конце стола, а Манфред даже не сел, просто прислонился к стенке напротив, руки в карманах, на лице, как всегда, выражение наплевательское, кажется, вот-вот расхохочется, хоть и бровью не ведет. Потом судья Стивенс складывает газету, медленно, обстоятельно, кладет перед собой, потом снимает очки, тоже складывает их, а потом кладет перед собой руки на стол, одну на другую, и говорит:

— Истец по этому делу сегодняшнего числа отказался от жалобы. Дело — если только это было дело — прекращается. Стороны — истец, ответчик и подсудимый — если бы таковой имелся, — могут считать себя свободными. Суд приносит извинения джентльменам из Сент-Луиса за то, что их пребывание в нашем городе было несколько омрачено, и мы верим и надеемся, что следующий их визит пройдет иначе. Суд удаляется. Всего доброго, джентльмены, — и тут оба приезжих вскакивают и начинают благодарить судью Стивенса, а потом хватают свои чемоданчики и почти что на цыпочках удаляются, и никого чужих не осталось, только Юрист, бледный как бумага, сидит, чуть опустив голову, и судья Стивенс по-прежнему сидит, ни на кого как будто не смотрит, а Манфред де Спейн по-прежнему стоит, прислонясь к стене, ноги скрестил, а лицо такое, что вот-вот расхохочется, только выжидает чего-то. И судья Стивенс посмотрел на него.

— Манфред, — говорит он. — Вы хотите подать в отставку?

— Разумеется, сэр, — говорит де Спейн. — Я был бы счастлив. Но, конечно, не ради города, ради Гэвина. Для Гэвина я и на это готов. Ему только и нужно сказать «прошу вас!».

И все же Юрист даже не пошевельнулся, сидит по-прежнему, и лицо неподвижное, белое как бумага, словно замороженное, а руки тоже лежат на столе, перед ним, не то чтобы стиснутые, как у его отца, а просто лежат перед ним. И тут Манфред стал смеяться, негромко, даже не быстро, стоит себе, скрестив ноги и засунув руки в карманы, а потом пошел к двери, открыл ее, вышел и закрыл за собой дверь, а сам все смеется. И Юрист остался вдвоем со своим папашей, и вот тогда-то Юрист и сказал те слова.

— Значит, ты не хочешь, чтобы он подал в отставку? — говорит судья Стивенс. — Так чего же ты хочешь? Чтобы его в живых не было? Так?

Тогда-то Юрист и сказал: — Что же мне теперь делать, отец? Отец, что же я могу сделать?


Видно, что-то случилось между вечерним собранием отцов города и утренним заседанием суда. Но ежели мы и узнали, что именно, так Юрист тут ни при чем. Я хочу сказать, что мы, может, и знали или, по крайности, догадывались, что случилось и где, — раз все лампы горели там, наверху, в его кабинете; весь Джефферсон уже давным-давно лег спать, а там все свет горит; но подойдет такой день — и Юрист, быть может, сам все расскажет, вынужден будет рассказать хоть кому-нибудь, чтобы себя успокоить. Чего мы никогда не узнаем, это как оно все-таки случилось. Ведь когда Юрист об этом расскажет, ему не надо будет рассказывать, как все случилось: ему надо будет рассказывать, говорить, неважно что, кому-то, кто будет слушать, все равно кому.

Единственный из них троих, кто ее понимал, был Флем. Потому что между ней и Манфредом де Спейном даже не возникало надобности понимать друг друга, хотеть этого понимания. Понимать друг друга им, можно сказать, надо было в одном — понять, где и когда встретиться и как скоро это будет. Но, кроме всего прочего, им так же не надо было тратить время на взаимное понимание, как солнцу и воде не надо сговариваться, чтобы создать облака. Их так же не надо было сводить, как не надо сводить солнце и воду. Собственно говоря, большую часть дела за Манфреда уже сделал тот мальчик на Французовой Балке — Маккэррон. Хотя он был первым, он мог бы быть младшим братом Манфреда; он тоже никогда не жил на Французовой Балке, и никто там о нем и слыхом не слыхал, не видел его ни разу перед тем летом, когда его словно нарочно послали на Французову Балку в ту самую минуту, когда он мог ее увидеть, так же, можно сказать, как послали Манфреда де Спейна в Джефферсон в тот самый миг, когда он мог ее увидеть.

Да и за Маккэррона часть дела была сделана, потому что она взяла ее на себя: после той ночи, когда пятеро парней с Французовой Балки подкараулили их и напали на их пролетку, собираясь вытащить его оттуда, может быть, избить, а может, просто припугнуть, чтоб он выметался с Французовой Балки, постепенно разнесся слух, что даже со сломанной рукой он их всех разогнал, и повернул пролетку, и доставил ее домой благополучно, если не считать коротенького девичьего обморока. Однако все это было не совсем так. Потому что те пятеро (двоих из них я хорошо знал) никогда об этом не рассказывали, а это верное доказательство. Значит, после того как ему сломали руку, она взяла кнут и тяжелой рукояткой стукнула последнего, а может, и двоих, сама повернула пролетку обратно и отъехала прочь. Но отъехала недалеко, во всяком случае не к дому: отъехала туда, где, как говорится, можно было увенчать триумфатора на еще не остывшем поле боя; прямо тут, на земле, посреди темной дороги, только надо было придержать испуганного коня, а потом конь стоял над ними, а ей, может быть, надо было поддерживать того, чтобы ему не опираться на сломанную руку; и это был для нее не только первый раз, но и тот раз, когда она понесла ребенка. Правда, люди болтают, будто с первого раза это случиться не может, но между тем, что действительно случается, и тем, что должно бы случиться, я всегда отдаю предпочтение первому.

Но Юрист Стивенс никогда не понимал ее и никогда не поймет: не понимал он, что не с Манфредом де Спейном ему приходилось соперничать, нет, перед ним была обыкновенная естественная сила, то под видом де Спейна, то Маккэррона, и сила эта заполняла ее существо, пустоту в ее жизни, пока она жила и дышала; но он не понимал, что ему никогда не стать одним из них. И он никак не мог сообразить, что она-то его понимает, — ведь ей ни разу не пришлось ему об этом рассказать, она и сама не знала, как это вышло. А ведь женщины начинают все про себя понимать лет с двух-трех, а потом забывают и удивляются, — совсем как тот человек, который через сорок с лишним лет, вдруг, перед тем, как выкинуть старые брюки, находит там в кармане двадцать пять центов. Нет, ничего они не забывают, просто откладывают лет на десять, на двадцать, на сорок, а когда понадобится, пошарят вокруг, найдут то, что им надо, используют, а потом повесят на гвоздик и даже не вспомнят, чем это они воспользовались, как не вспомнят, каким пальцем почесались вчера; но, конечно, ей снова завтра понадобится почесаться, и она всегда найдет чем почесаться и на этот раз.

Впрочем, не знаю, может, он и понимал все это, может, он и добился, чего хотел. То есть я хочу сказать, не того, чего он хотел, а того, что он мог бы иметь, замену, второй сорт, ведь лучше хоть что-то, чем ничего, даже если это «что-то» второго сорта. Потому что вокруг Елен, Джульет, Изольд и Джиневр ходят не одни только Ланселоты и Тристаны, Ромео и Парисы[60]. Есть еще другие, те, чьи имена не попали в стихи и книжки, те, вторые номера, которые тоже и потели и пыхтели. А быть вторым после Париса, это, конечно, всегда лишь быть вторым номером, но не так уж это плохо. Не каждый обладал Еленой, но и не всякий ее терял.

И вот я, вроде как бы случайно, оказался на вокзале в тот день, когда Люшьюс Хоггенбек подъехал на своем автомобиле, и оттуда вылез наш Юрист с саквояжем и чемоданом, с билетом до Мотстауна, где была пересадка на экспресс Мемфис — Нью-Йорк, а там он должен был сесть на пароход и отправиться в тот самый германский университет: он уже два года говорил, что хорошо бы съездить туда, если, конечно, человеку охота ехать в какой-то германский университет; так было до того вчерашнего, а может, позавчерашнего утра, когда он сказал своему папаше: «Что же мне теперь делать, отец? Отец, что же я могу сделать?» День был холодный, так что он отвел свою сестру в зал ожидания, а потом вышел ко мне на перрон.

— Отлично, — сказал он, а сам такой бодрый, быстрый, лучше не надо. — Я так и надеялся, что встречу вас перед отъездом, передам факел в ваши крепкие руки. Придется теперь вам держать форт. Придется вам нести крест.

— Какой еще форт? — говорю. — Какой такой крест?

— Джефферсон, — говорит он, — Сноупсов. Как по-вашему, справитесь вы с ними, пока я не вернусь?

— Не только я, а сто таких, как я, не справятся, — говорю. — Одно тут надо — избавиться от них совсем, уничтожить их.

— Нет, нет, — говорит он. — Представьте себе, вдруг в Йокнапатофе появляется стая тигров; так не лучше ли запереть их в загоне для мулов, где за ними, по крайней мере, можно наблюдать, следить за ними, даже если каждый раз, как подходишь к загородке на десять шагов, теряешь руку или ногу. Разве это не лучше, чем выпустить их на свободу, — пусть себе рыщут и бегают по всей округе? Нет, теперь мы их заполучили, теперь они наши. Правда, я не знаю, за какие прошлые грехи Джефферсон заслужил такую кару, завоевал это право, заработал это преимущество. Но так уж оно случилось. И теперь нам надо бороться, сопротивляться, надо терпеть и (если только сможем) выжить.

— Почему же я? Почему из всего Джефферсона вы меня выбрали?

— Потому что вам одному во всем Джефферсоне я могу доверять.

Нет, как видно, тот, второй номер, тоже никогда, в сущности, не теряет Елену, потому что, пока она жива, она сама не стремится по-настоящему избавиться от него. Наверно, потому, что не хочет.

7. ЧАРЛЬЗ МАЛЛИСОН

Помню, Рэтлиф сказал, что Елены всего мира никогда по-настоящему не теряют мужчин, которые любили и потеряли их; быть может, потому, что они, Елены, не хотят этого.

Когда дядя Гэвин уехал в Гейдельберг, меня еще на свете не было, а когда я увидел его в первый раз, волосы у него, кажется, уже тронуло сединой. Потому что хоть я в то время и был уже на свете, я не могу вспомнить, какой он был, когда приехал в разгар войны из Европы, чтобы пройти подготовку и снова вернуться туда. Он сказал, что до самой последней минуты был уверен, что как только получит степень доктора философии, так сразу пойдет санитаром в германскую армию; был уверен почти до последней минуты, а потом признался себе, что та Германия, которую он мог бы так горячо любить, умерла где-то между фортами Льеж и Намюр[61] и 1848 годом. Или, вернее, ту Германию, которая родилась между 1848 годом и этими бельгийскими фортами, он не любил, потому что это уже не была Германия Гете, и Баха, и Бетховена, и Шиллера. И это, как он говорил, причиняло боль, в этом было трудно признаться даже после того, как он добрался до Амстердама и мог действительно разузнать об американской армии, о которой он слышал.

Но он сказал, что мы, Америка, не привыкли к европейским войнам и все еще принимаем их всерьез; а ведь как-никак он два года был студентом немецкого университета. Иное дело — французы: для них новая война с Германией по-прежнему была лишь досадной неприятностью из исторической хроники; нация практичных и практических пессимистов, которая всякому, независимо от его политических убеждений, предоставляет делать что угодно, особенно тому, кто готов был делать это бесплатно. Так что он, дядя Гэвин, пробыл со своими носилками эти пять месяцев под Верденом[62] и, схватив воспаление легких, вскоре очутился в американском госпитале и мог поехать домой, в Джефферсон, ждать, пока, как он сказал, мы тоже вступим в войну, а этого ждать было недолго.

И он был прав: двое Сарторисов, внуки полковника Сарториса, близнецы, уже уехали в Англию поступать в королевский воздушный флот, а потом настал апрель, и дядю Гэвина как секретаря АМХ[63] послали обратно во Францию с первыми американскими войсками; и вдруг появился Монтгомери Уорд Сноупс, первый из тех, кого Рэтлиф называл «эти пухлые, белесые мальчишки, сыновья А.О.», тот, чья мать сидела в качалке у окна гостиницы Сноупса, потому что было еще холодно, чтобы перебраться на галерею. А Джексон Маклендон организовал нашу джефферсонскую роту, и его избрали капитаном, и Монтгомери Уорд мог в нее вступить, но вместо этого он пришел к дяде Гэвину, чтобы ехать с ним во Францию от АМХ; и тогда-то Рэтлиф сказал, что мужчины, которые любили и потеряли Елену Троянскую, только думают, будто потеряли ее. Но ему следовало бы еще добавить: «И всех ее родственников». Потому что дядя Гэвин это сделал. Я хочу сказать — он взял с собой Монтгомери Уорда.

— Какого черта, Юрист, — сказал Рэтлиф. — Ведь он Сноупс.

— Конечно, — сказал дядя Гэвин. — А разве можно в наше время найти для Сноупса более подходящее место, чем северо-западная Франция? Как можно дальше к западу от Амьена[64] и Вердена.

— Но почему? — сказал Рэтлиф.

— Я и сам об этом думал, — сказал дядя Гэвин. — Если б он сказал, что хочет защищать родину, я бы приказал Хэбу Хэмптону посадить его в тюрьму, заковать в кандалы и не спускать с него глаз, пока я буду звонить в Вашингтон. Но он сказал так: — Все равно, скоро выйдет закон, чтоб всех забрить, и ежели я поеду с вами теперь, то, сдается мне, попаду туда раньше и успею оглядеться.

— Оглядеться, — сказал Рэтлиф. Они с дядей Гэвином переглянулись. Рэтлиф моргнул раза два или три.

— Да, — сказал дядя Гэвин, и Рэтлиф снова моргнул раза два или три.

— Оглядеться, — сказал он.

— Да, — сказал дядя Гэвин. И дядя Гэвин взял Монтгомери Уорда Сноупса с собой, и вот тут-то Рэтлиф сказал о тех, которые думают, что наконец потеряли Елену Троянскую. А Гаун все еще жил у нас; может, из-за войны в Европе государственный департамент не позволял его отцу и матери вернуться из Китая или еще откуда-то, где они были. По крайней мере раз в неделю, идя домой через площадь, он встречал Рэтлифа, словно Рэтлиф нарочно ждал его там, и Гаун рассказывал Рэтлифу, что пишет дядя Гэвин, и Рэтлиф говорил:

— Напиши ему, чтоб глядел в оба. Напиши, что я здесь делаю все возможное.

— А что это — все возможное? — спросил однажды Гаун.

— Держу и несу.

— Что держите и несете? — спросил Гаун и, только когда спросил это, в первый раз вдруг увидел, что Рэтлифа вовсе не видишь, покуда вдруг не увидишь по-настоящему, или, по крайней мере, так было с ним, Гауном. И с тех пор он сам стал искать Рэтлифа. А в следующий раз Рэтлиф сказал:

— Сколько тебе лет?

— Семнадцать, — сказал Гаун.

— Ну, тогда, тетя, конечно, разрешает тебе пить кофе, — сказал Рэтлиф. — Что ты скажешь, если мы…

— Она мне не тетя, а двоюродная сестра, — сказал Гаун. — Да, конечно, я пью кофе. Но только я его не очень люблю. А что?

— Я и сам иногда не прочь побаловаться мороженым, — сказал Рэтлиф.

— Что ж в этом дурного? — сказал Гаун.

— А что ты скажешь, если мы зайдем в кондитерскую и поедим мороженого? — сказал Рэтлиф.

И они зашли. Гаун сказал, что Рэтлиф всегда брал себе клубничное. И он мог встретить Рэтлифа чуть ли не каждый день, так что теперь, когда он за это дело взялся, он должен был есть мороженое, хотелось ему или нет, и они с Рэтлифом платили по очереди, а однажды Рэтлиф сказал, держа вафельный стаканчик с розовой верхушкой в своей смуглой руке:

— Это, пожалуй, самое приятное изобретение, какое я знаю. До чего ж приятно, когда не рискуешь обжечься. Даже представить себе не могу ничего ужаснее: целая трагедия — обжечься клубничным мороженым. Поэтому, что ты скажешь, если мы станем есть его только раз в неделю, а в остальные дни просто обмениваться новостями?…

Гаун согласился, и после этого они просто встречались, и Гаун на ходу передавал Рэтлифу последние вести от дяди Гэвина: — Он просил сказать вам, что тоже делает все возможное, но что вы были правы: одного мало. А чего это — одного? — спросил Гаун. — И для чего — мало? — Гауну тогда было семнадцать лет, у него были и другие дела, верили этому взрослые или нет, но он охотно передавал то, что, как мама говорила, дядя Гэвин писал для Рэтлифа, когда встречал Рэтлифа, или, вернее, когда Рэтлиф встречал, ловил его, а это, кажется, бывало почти каждый день, так что он удивлялся, как это у Рэтлифа остается время зарабатывать себе на жизнь. Только он не всегда слушал то, что говорил Рэтлиф, так что потом он сам не знал, как или когда Рэтлиф ему внушил это, и у него даже появился интерес, как к игре, состязанию или даже к борьбе, войне, к тому, что за Сноупсами нужно все время следить, как будто это нашествие змей или тигров, и дядя Гэвин и Рэтлиф делали это или пытались делать, потому что в Джефферсоне, как видно, никто больше не понимал опасности. Так что в ту зиму, когда была наконец объявлена мобилизация и Байрона Сноупса взяли из банка полковника Сарториса в армию, Гаун отлично понял, о чем говорит Рэтлиф, когда тот сказал:

— Не знаю, как он это сделает, но ставлю миллион против цента, что он не уедет из Соединенных Штатов; и сто против одного, что он не уедет из Миссисипи дальше ближайшего форта на границе Арканзаса, где их разместят на первое время; давай мне десять долларов, и я отдам тебе одиннадцать, если он не вернется в Джефферсон через три недели. — Гаун денег не дал, но потом говорил, что жалеет об этом, потому что Рэтлиф ошибся на два дня, после чего Байрон Сноупс снова водворился в банке. Но мы не знали, как ему это удалось, и Рэтлиф ничего не мог узнать, покуда тот не ограбил банк и не удрал в Мексику, и Рэтлиф сказал, что Сноупсам все всегда удается оттого, что они все, как один, стараются добиться того, чтобы слова «быть Сноупсом» значили не просто принадлежать к зоологическому виду, но и не ведать неудач, и добиваются этого, соблюдая одно-единственное правило, закон, священную клятву — никогда никому не открывать, как им это удается. Байрон сделал так: каждую ночь, ложась спать, приклеивал к левой подмышке свежую табачную жвачку и этим нагонял себе температуру, пока наконец армейские доктора не демобилизовали его и не отправили домой.

Теперь, по крайней мере, были какие-то свежие новости о Сноупсах, которые можно было сообщить дяде Гэвину, и как раз тогда Рэтлиф заметил, что вот уже несколько месяцев дядя Гэвин ни слова не пишет о Монтгомери Уорде Сноупсе. Но к тому времени, когда от дяди Гэвина пришел ответ, в котором говорилось: «Никогда не упоминайте больше в письмах ко мне это имя. О нем я и слушать не стану. Не хочу», — мы уже могли сообщить дяде Гэвину свои собственные новости о Сноупсе.

Теперь эти новости касались Эка.

— Твой дядя был прав, — сказал Рэтлиф.

— Говорю вам, он мне не дядя, а двоюродный брат, — сказал Гаун.

— Ну ладно, ладно, — сказал Рэтлиф. — Эк ведь не был Сноупсом. Это его и погубило. Похоже, что в мире не было настоящего, истинного места для Сноупсов, и они сами себе его раздобыли, просто-напросто держась друг за друга, а когда один из них в первый раз поскользнулся, или споткнулся, или не сумел быть Сноупсом, остальной стае даже не надо было, как волкам, приканчивать его: сама судьба только и ждала случая и воспользовалась им.

Эк, носивший стальной ошейник с кожаными ремнями, потому что однажды кипарисовый ствол сломал ему шею, был ночным сторожем, сторожил на вокзале бак нефтяной компании; о том, что с ним случилось, я знал сам, потому что тогда мне было уже почти четыре года. Случилось это под вечер, еще засветло; мы ужинали, и вдруг раздался страшный взрыв, самый громкий звук, какой когда-либо слышал Джефферсон, до того громкий, что все мы сразу поняли — это немцы наконец сбросили на нас бомбу, не иначе; мы — вернее, мэр де Спейн — ждали этого с тех самых пор, как немцы потопили «Лузитанию» и нам наконец тоже пришлось вступить в войну[65]. Ведь мэр де Спейн окончил академию в Уэст-Пойнте и был лейтенантом на Кубе, и, когда эта война началась, он тоже захотел в ней участвовать. Но, видно, не мог, и поэтому попытался собрать ополченскую роту, только никто, кроме него, не принимал это всерьез. Но, по крайней мере, у нас была своя система тревоги — в случае немецкого налета нужно было звонить в колокол во дворе суда.

Так что, когда раздался этот оглушительный грохот и зазвонил колокол, мы все поняли, что это такое, и ждали следующей бомбы, а люди, выбегавшие на улицу с криком: «Где это? Где?» — наконец разузнали, что взрыв был где-то около вокзала. Это был нефтеналивной бак, большой и круглый — футов тридцать в диаметре и в высоту футов десять, на кирпичных опорах. То есть он раньше таким был, теперь-то от него ничего не осталось, даже этих самых опор. И к этому времени им удалось наконец заставить миссис Наннери перестать вопить и рассказать, что же случилось.

Миссис Наннери — это мать Седрика. Ему тогда было лет пять. Они жили в маленьком домике на холме у самого вокзала, и когда ее наконец заставили сесть и кто-то дал ей глотнуть виски, она перестала голосить и рассказала, что часов в пять она нигде не могла найти Седрика и пошла туда, где мистер Сноупс сидел на стуле перед домиком величиной с уборную, который он называл конторой, и где по ночам сторожил бак, пошла спросить, не видел ли он Седрика. Седрика он не видел, но сразу встал, чтобы помочь ей искать его, и они обшарили все товарные вагоны на запасном пути, и пакгауз, и все вокруг и звали Седрика; только вот миссис Наннери не могла вспомнить, кто из них первый подумал о нефтеналивном баке. Кажется, мистер Сноупс, потому как он знал, что бак пустой, хотя, должно быть, миссис Наннери тоже видела лестницу, приставленную к баку, по которой мистер Сноупс лазил наверх, чтобы открыть люк и выпустить из бака газ.

Мистер Сноупс, видно, думал, что газ почти уже вышел, но при этом оба они, должно быть, подумали, что оставшегося газа хватит для того, чтобы Седрик отравился, если залезет внутрь. Потому что, как сказала миссис Наннери, оба они подумали, что Седрик там, мертвый; сна была так уверена в этом, что не могла ждать ни секунды, и уже бежала, сама не зная куда, просто бежала, когда мистер Сноупс вынес из своей «конторы» зажженный фонарь, и все бежала, пока он лез по лестнице, все бежала, когда он спустил фонарь на веревке в люк; и она сказала, что все бежала, когда взрыв (она сказала, что даже не слышала его, не слышала ничего, иначе она остановилась бы) сбил ее с ног и в воздухе вокруг, как рой шмелей, зажужжали осколки бака. И мистер Харкер с электростанции, который прибежал туда первый и нашел ее, сказал, что, как только он ее поднял, она снова порывалась бежать, вскрикивая и молотя руками воздух, а он держал ее, пока не заставил сесть, и дал ей виски, а тут подоспели остальные и стали переворачивать обломки кирпича, искали какие-нибудь следы Седрика и мистера Сноупса, но тут сам Седрик прибежал что было духу по путям, оказывается, когда грохнул взрыв, он играл возле дренажной трубы в полумиле от бака.

А мистера Сноупса так и не нашли до следующего утра, когда Том-Том Бэрд, кочегар с электростанции, по дороге на работу от своего дома, стоявшего в двух милях от электростанции по железнодорожному полотну, увидел, что на телеграфных проводах, ярдах в двухстах от того места, где стоял бак, что-то висит, взял длинную палку и сбил эту штуку, а когда пришел на электростанцию, показал ее мистеру Харкеру, и оказалось, что это стальной ошейник мистера Сноупса, хотя от ремней ни клочка не уцелело.

Но никаких останков самого мистера Сноупса не нашли; хороший он был человек, и все его любили, — сидел себе на стуле у дверей «конторы», откуда он мог видеть бак, или прохаживался вокруг него, пока керосин наливали в бидоны, ведра и канистры, в стальном ошейнике, так что он не мог повернуть головы: ему приходилось поворачиваться всем туловищем, словно он был деревянный. Его знали все мальчишки в городе, потому что очень скоро они пронюхали, что он привез из деревни целый мешок земляных орехов и оделял ими всех детишек, которые проходили мимо.

Кроме того, он еще принадлежал к масонам. Принадлежал так давно, что стал хорошим масоном, хоть и не достиг высокого положения в ордене. Так что этот ошейник похоронили, как положено, в гробу, погребением распоряжались масоны, и было прислано больше цветов, чем можно было ожидать, даже от нефтяной компании, хотя мистер Сноупс зря взорвал их бак, потому что в нем даже не было Седрика Наннери.

В общем, похоронили то, что нашлось; на похоронах был баптистский проповедник, и масоны в своих фартуках бросали комья земли в могилу, приговаривая: «Увы, брат мой», — и устлали свежую рыжую землю цветами (в один из цветков был вставлен масонский знак); а бак был застрахован, так что нефтяная компания не стала проклинать мистера Сноупса за то, что он, взрослый человек, свалял такого дурака, и они выплатили миссис Сноупс тысячу долларов, выразив ей этим свое соболезнование, хоть она и вышла замуж за болвана. Или, вернее, они отдали деньги миссис Сноупс потому, что ее старшему сыну Уоллстриту еще не было тогда шестнадцати. А воспользовался ими все равно он.

Но все это было позже. А тогда все кончилось тем, что мэр де Спейн, который уже столько времени состоял командиром, дождался наконец случая ударить в свой колокол и поднять тревогу, а мы могли сообщить дяде Гэвину кое-какие свежие новости о Сноупсе. Теперь, когда я говорю «мы», это значит «я». Родители Гауна наконец вернулись из Китая или еще откуда-то, и Гаун уехал в Вашингтон (была осень), чтобы там кончить школу и на следующий год поступить в Виргинский университет, и однажды мама велела позвать меня в гостиную, а там сидел Рэтлиф в своей аккуратной синей вылинявшей рубашке без галстука, с невозмутимым выражением на смуглом лице, словно светский гость (на столе стоял чайный поднос, и у Рэтлифа в руках была чашка с чаем и бутерброд с огурцом, а я теперь знаю, что многие в Джефферсоне, не говоря уже о том округе, откуда Рэтлиф был родом, понятия не имели, что делать с чашкой чая в четыре часа дня, и, может быть, сам Рэтлиф никогда такого не видывал, но только, глядя на него, никто бы этого не подумал), и мама сказала:

— Поздоровайся с мистером Рэтлифом, малыш. Он зашел нас проведать, — а Рэтлиф сказал:

— Так вот как вы его зовете? — а мама сказала:

— Да нет же, мы его зовем, как придется, — а Рэтлиф сказал:

— Бывает, мальчишку по имени Чарльз, когда он в школу пойдет, начинают звать Чиком. — А потом он меня спросил: — Ты клубничное мороженое любишь? — И я ответил:

— Я всякое люблю, — и тогда Рэтлиф сказал:

— В таком случае, может быть, твой двоюродный брат тебе говорил… — И замолчал, а потом сказал маме: — Простите, миссис Маллисон, меня столько раз поправляли, что, кажется, мне еще нужно время, чтобы привыкнуть.

И с тех пор за Сноупсами следили мы с Рэтлифом, а не Гаун с Рэтлифом, только вместо двух порций мороженого Рэтлифу приходилось покупать три, потому что, когда я ездил в город без мамы, со мной был Алек Сэндер. Не знаю, как, и тем более не могу вспомнить когда, потому что мне еще и пяти лет не было, но Рэтлиф и мне вбил в голову, как и Гауну, ту же мысль, что Сноупсы заполонили Джефферсон, как змеи или хищные лесные звери, и только они с дядей Гэвином понимают опасность, которая всем нам грозит, и теперь ему приходится нести крест одному, пока наконец не кончится война, и тогда дядя Гэвин вернется и поможет ему. — Пора уже тебе об этом знать, — сказал он, — хотя тебе только пять лет. Все равно тебе еще многое предстоит узнать, прежде чем ты подрастешь и сам сможешь с ними бороться.

Был ноябрь. И вот наступил день, когда колокол во дворе суда снова зазвонил, и на этот раз вместе с ним зазвонили все церковные колокола — бешено и яростно, посреди недели, хотя обычно в них звонили только по воскресеньям, и раздалось несколько ружейных и револьверных выстрелов, — так на открытии памятника солдатам Конфедерации стреляли старые ветераны, которые еще были в живых, только эти, нынешние, еще не бывали на войне, так что, может, теперь они ликовали потому, что эта война кончилась прежде, чем им пришлось на ней побывать. Теперь дядя Гэвин мог вернуться домой, и Рэтлиф сам мог спросить у него, что же такое сделал Монтгомери Уорд Сноупс, что даже его имени упоминать нельзя. И тогда Рэтлиф сказал мне:

— Пора бы тебе уж привыкнуть к этим разговорам, хоть тебе всего пять лет. — И тогда же он сказал: — Как ты думаешь, что он сделал? Твой двоюродный брат десять лет наблюдал за Сноупсами; одного он даже довез до самой Франции, лично позаботился, чтоб тот шел в ногу с веком. Как ты думаешь, что такое мог сделать Сноупс, чтобы после этих десяти лет удивить, ошарашить его настолько, что он даже слышать о нем не хочет?

А может, он это только собирался сказать, но не сказал, потому что дядя Гэвин приехал домой на две недели. Он освободился от военной формы, от армии, от АМХ, но как только он от всего этого освободился, его включили в какой-то там совет, или комиссию, или бюро по ликвидации последствий войны в Европе, потому что он так долго жил в Европе, да к тому же два года учился в Германии. И, может, он вообще вернулся домой только потому, что в последний год войны умер дедушка, и он приехал повидать нас, как принято делать, когда люди теряют близких. Но я тогда думал, что он приехал рассказать Рэтлифу что-то ужасное про Монтгомери Уорда Сноупса, о чем нельзя даже написать в письме. Это было, когда Рэтлиф сказал, что мне многое предстоит узнать, подразумевая, что, если он, Рэтлиф, опять один должен нести крест, я, по крайней мере, могу хоть этим ему помочь.

И вот однажды — мама теперь иногда отпускала меня в город одного, я хочу сказать, иногда она просто не замечала, что я ухожу, и не говорила: «Ну-ка, вернись». Или нет: я хочу сказать, она поняла, что мне не нравится, когда она со мной слишком строга, — однажды я услышал голос Рэтлифа: «Иди сюда». Он продал свой фургончик и упряжку, и теперь у него был форд с маленьким раскрашенным домиком на месте заднего сиденья, а внутри домика — швейная машина; такие автомобили теперь называют пикапами, но этот пикап Рэтлиф с дядей Нуном Гейтвудом сделали сами. Рэтлиф сидел за рулем и уже открыл дверцу, и я сел рядом, а он захлопнул дверцу, и мы медленно поехали по окраинным улицам.

— Так сколько тебе лет? — спросил он. И я снова сказал ему: пять. — Ну, с этим уж ничего не поделаешь, правда?

— С чем ничего не поделаешь? — сказал я. — Почему?

— Если подумать, может, ты и прав, — сказал он. — А теперь нам надо съездить тут неподалеку. С Монтгомери Уордом Сноупсом произошло вот что — он ушел из действующей армии и занялся делом.

— Каким делом? — спросил я.

— Занялся… занялся солдатской лавкой. Да, лавкой. Вот что он делал, когда был с твоим двоюродным братом в Европе. Они стояли в городе, который назывался Шалон[66], и твоему двоюродному брату нужно было оставаться в этом городе по долгу службы, и он поручил Монтгомери Уорду, который был всех свободнее, открыть солдатскую лавку в другом городке неподалеку, для удобства солдат, — это такой домик с прилавком, как в магазине, где солдаты могли купить конфеты, газировку и носки ручной вязки, когда они не дрались с немцами, — так сказал нам на той неделе твой двоюродный брат, помнишь? Только в скором времени лавка Монтгомери Уорда стала пользоваться самым большим успехом среди армейских лавок и даже среди лавок АМХ во всей Франции и вообще всюду, таким успехом, что твой двоюродный брат наконец сам поехал поглядеть, что там такое, и увидел, что Монтгомери Уорд сломал заднюю стену и устроил комнату для развлечений с отдельным входом и поместил там молодую француженку, свою знакомую, так что, когда солдату надоедало просто покупать носки или жевать шоколад, он мог купить у Монтгомери Уорда билет, пойти в заднюю комнату и получить удовольствие за свои деньги.

Вот что увидел твой двоюродный брат. Да только в уставе армии и АМХа была какая-то статья против таких развлечений; они считали, что солдат должен довольствоваться одними носками и газировкой. Или, может, вмешался твой двоюродный брат; да, похоже, что это он. Потому что, если бы армия и АМХ узнали об этой задней комнате, они вышвырнули бы Монтгомери Уорда вон, и он вернулся бы в Джефферсон в наручниках, если б только не застрял в Ливенуорте, штат Канзас[67]. Помнится, я как-то сказал другому твоему двоюродному брату, Гауну, давно, когда тебя еще и в помине не было: тот, кто потерял Елену Троянскую, в один прекрасный день может пожелать, чтоб он ее вовсе никогда не встречал.

— Как это? — сказал я. — Где я был, если меня не было?

— Ну конечно, это все твой двоюродный брат. Монтгомери Уорд мог бы даже накопить со входных билетов в эту развлекательную комнату достаточно денег, чтоб откупиться и выпутаться из истории. Но ему это было ни к чему. Его твой брат выручил. Монтгомери Уорд, знал это или нет, хотел этого или нет, был как бы власяницей, надетой на память о погибшей любви и верности твоего двоюродного брата. Или, может, все дело было в Джефферсоне. Может, твой двоюродный брат не вынес бы мысли, что в Ливенуортскую тюрьму попадет гражданин Джефферсона, пусть даже благодаря этому в самом Джефферсоне станет одним Сноупсом меньше, Так что похоже — он это сделал, а потом сказал: «Но чтоб я больше тебя не видел во Франции».

Это значило — никогда не показывайся мне на глаза, потому что Монтгомери Уорд был власяницей: похоже, твой двоюродный брат испытал тот же гордый, жалкий, торжествующий, смиренный ужас перед своей твердостью, что и те древние отшельники, которые удалялись в пустынь и, полные несокрушимой твердости, сидели на камнях под палящим солнцем, и оно сушило их кровь и скрючивало ноги, а Монтгомери Уорд меж тем заводил все новых развлекательных дамочек в своей новой лавке, которую открыл в Париже…

— В солдатских лавках бывает шоколад и газировка, — сказал я. — Так говорил дядя Гэвин. И еще — жевательная резинка.

— Но ведь это американская армия, — сказал Рэтлиф. — Она воевала так недолго, что, видно, не успела к этому привыкнуть. А новая лавка Монтгомери Уорда, можно сказать, была французской лавкой, у него были лишь частные связи с американскими военными. Французы воевали достаточно, вон у них сколько войн было, и они давно поняли, что лучший способ избавиться от чего-нибудь — не обращать на это слишком много внимания. В самом деле, французы, вероятно, думали, что такая лавка, какую открыл на этот раз Монтгомери Уорд, самая платежеспособная, экономичная и, так сказать, самоокупающаяся на свете, потому что сколько бы денег ни взять за мороженое, и шоколад, и газировку, деньги, конечно, никуда не денутся, но этого шоколада, мороженого и газировки уже нет, они съедены или выпиты, и надо потратить часть этих денег, чтобы снова все это возместить, возобновить запас, тогда как чистое развлечение не потребляется, запас его не нужно возобновлять, затрачивая труд и деньги: налицо лишь общий и абсолютный износ, который так или иначе неизбежен.

— Может быть, теперь Монтгомери Уорд не вернется в Джефферсон, — сказал я.

— Я бы на его месте не вернулся, — сказал Рэтлиф.

— А вдруг он привезет с собой свою лавку, — сказал я.

— В этом случае я бы уж наверняка не вернулся, — сказал Рэтлиф.

— Это вы все о дяде Гэвине? — сказал я.

— Ах, прости, — сказал Рэтлиф.

— А почему вы его не называете дядей Гэвином? — сказал я.

— Ах, прости, — сказал Рэтлиф. — Да, он тебе дядя. Это твой двоюродный брат Гаун (кажется, на этот раз я сказал правильно?) меня запутал, но теперь уж я не забуду. Даю слово.

Монтгомери Уорд не приезжал еще два года. Но только когда я стал постарше, я понял, что Рэтлиф имел в виду, когда сказал, что Монтгомери Уорд из кожи вылезет, только бы привезти домой какое-нибудь приемлемое для Миссисипи объяснение, что у него была в Париже за лавка. Он был последний солдат из Йокнапатофы, который вернулся домой. Из роты капитана Маклендона один был ранен в первом же бою, в котором участвовали американские войска, и вернулся в 1918 году в форме и с нашивкой за ранение. Потом, в начале 1919 года, вернулась вся рота, только двое солдат умерли от гриппа и несколько лежало в госпитале, и все вернувшиеся некоторое время разгуливали в военной форме по площади. А в мае появился один из близнецов — внук Сарториса (другой был убит в июле прошлого года), служивший в Британских воздушных силах, но на нем никакой формы не было, — а был у него только большой низкий гоночный автомобиль, рядом с которым маленький красный автомобильчик мэра де Спейна казался игрушечным, и он носился в нем по городу в те короткие промежутки, когда мистер Коннорс не арестовывал его за превышение скорости, но большей частью, примерно раз в неделю, ездил в Мемфис и обратно, все привыкал, Или, вернее, это мама говорила, что он пытается привыкнуть.

А только и он, видно, не мог привыкнуть как следует, похоже, что война и его доконала. Это я о Монтгомери Уорде Сноупсе, он, видно, никак не мог от нее отвыкнуть и вернуться домой, а Баярд Сарторис домой-то вернулся, но привыкнуть не мог и с такой скоростью гонял на машине между усадьбой Сарториса и Джефферсоном, что полковник Сарторис, который ненавидел автомобили не меньше моего деда и даже ссуды из банка не выдавал человеку, который собирался купить автомобиль, бросил свой экипаж и отличных лошадей и стал ездить в город и обратно домой с Баярдом, надеясь, что Баярд, пока он не угробился сам или еще кого не угробил, станет ездить помедленней.

В конце концов Баярд угробил человека, как все мы (взрослые в округе Йокнапатофа) ожидали, и это был его собственный дед. Мы не знали, что у полковника Сарториса было плохое сердце; доктор Пибоди сказал ему об этом три года назад и запретил даже близко подходить к автомобилям. Но полковник Сарторис никому об этом не сказал, даже своей сестре, миссис Дю Прэ, которая вела у него хозяйство: просто стал каждый день ездить на этой машине в город и обратно, чтобы Баярд так не гнал (они даже каким-то образом убедили мисс Нарциссу Бенбоу выйти за него замуж, надеялись, что так он скорей привыкнет), но однажды утром они с дедом спускались с холма со скоростью миль пятьдесят в час, а на дороге подвернулся фургон с негритянской семьей, и Баярд сказал: «Держись, дедушка», — и свернул прямо в овраг; автомобиль не перевернулся и даже остался целехонек; он просто остановился в овраге, но полковник Сарторис сидел неподвижно и глаза у него еще были открыты.

Так что банк лишился своего президента, и тут-то мы узнали, кому же принадлежали все акции: оказывается, полковник Сарторис и майор де Спейн, отец мэра де Спейна, при жизни владели двумя самыми большими пакетами, а старый Билл Уорнер с Французовой Балки владел третьим. И мы думали, что, может, Байрон Сноупс получил в банке место не просто потому, что его предок служил в кавалерии под началом отца полковника Сарториса, но, может, тут не обошлось без старого Билли Уорнера. Только мы никогда этому всерьез не верили, потому что достаточно знали полковника Сарториса, знали, что ему достаточно было пойти один раз с человеком в разведку или даже просто посидеть с ним у походного костра, чтобы его раскусить.

Конечно, немало акций, может, даже больше, чем у этих троих, было по мелочам у многих семей, скажем, у Компсонов, Бенбоу, Пибоди, у мисс Юнис Хэбершем, у нас да еще у целой сотни фермеров в нашем округе. Но лишь после того, как мэр де Спейн был избран президентом на место полковника Сарториса (и, собственно говоря, именно поэтому), мы узнали, что мистер Флем Сноупс уже не первый год всюду, где только мог, скупает акции, от одной до десятка; этих акций вместе с акциями мистера Уорнера и мэра де Спейна, которому они достались от отца, было бы достаточно, чтобы ему из вице-президента стать президентом (событий было столько, что пока, так сказать, не улеглась пыль, мы даже не заметили, что мистер Флем Сноупс теперь тоже стал вице-президентом), даже если бы миссис Дю Прэ и жена Баярда (сам Баярд в конце концов угробился, испытывая в Огайо новый самолет, на котором, как говорили, никто другой не хотел летать и самому Баярду лететь на нем тоже не было никакой надобности) не проголосовали за него.

Мэр де Спейн ушел в отставку, продал свое автомобильное агентство и стал президентом банка как раз вовремя. Банк полковника Сарториса был государственным банком, потому что, как сказал Рэтлиф, полковник Сарторис, видно, знал, что деревенским людям это покажется надежнее и они скорее рискнут десятком долларов, положив их в банк, не говоря уж о вдовах и сиротах, поскольку женщины, даже если они не вдовы, никогда не верили ни в какие мужские затеи, не говоря уж о деньгах. И Рэтлиф сказал, что по случаю смены президента правительству придется прислать кого-нибудь, чтобы ревизовать счетные книги, хотя для годовой ревизии было еще не время; и в то утро, в восемь часов, два ревизора уже ждали около банка, пока кто-нибудь отопрет дверь и впустит их, что должен был сделать Байрон Сноупс, но он не показывался. Пришлось им дожидаться еще кого-нибудь, у кого есть ключ; и дверь отпер мистер де Спейн.

А в четверть девятого, примерно через тринадцать минут после того, как ревизоры хотели приняться за книги, которые вел Байрон, мистер де Спейн узнал в гостинице Сноупса, что никто не видел Байрона со вчерашнего вечера, после того как прошел поезд на юг в девять двадцать две, а к полудню все знали, что Байрон, верно, уже в Техасе, хотя до Мексики ему остается еще примерно день пути. Но только через два дня главный ревизор приблизительно подсчитал, сколько не хватает денег; и тогда было созвано правление банка, и даже мистер Уорнер, которого в Джефферсоне видели не каждый год, приехал и слушал главного ревизора почти целую минуту, а потом сказал:

— К черту полицию. Пошлите кого-нибудь на Французову Балку за моим револьвером, а потом покажите мне, в какую сторону он удрал.

Но это было ничто по сравнению с тем шумом, который поднял сам мистер де Спейн, и весь Джефферсон это видел и слышал, а на третий день Рэтлиф сказал, хоть я и не понял, что он имел в виду: — Так вот, значит, сколько их было. По крайней мере, теперь мы знаем, чего стоит миссис Флем Сноупс. Теперь твоему дяде, когда он приедет, нечего будет думать о том, сколько он потерял, раз теперь он сможет точно, до последнего цента, узнать, сколько он сберег. — Потому что сам банк не пострадал. Ведь это государственный банк, и деньги, которые украл Байрон, будут возмещены, поймают Байрона или нет. Мы наблюдали за мистером де Спейном. Поскольку деньги его отца помогли полковнику Сарторису основать банк и сам мистер де Спейн был его вице-президентом, то даже если б он не стал президентом как раз перед тем, как ревизоры решили проверить книги Байрона Сноупса, он все равно, как мы думали, настоял бы на возмещении всех денег, до единого цента. Мы ожидали услышать, что он заложил свой дом, а когда не услышали этого, то просто решили, что он нажился на своем автомобильном агентстве, скопил и сберег деньги, о которых мы не знали. Потому что ничего другого мы от него не ждали; и когда на следующий день было созвано новое экстренное заседание правления, а еще через день объявлено, что президент добровольно возместил из своих личных средств украденные деньги, мы даже не удивились. Как сказал Рэтлиф, мы настолько не удивились, что лишь через два или три дня до нас дошло: а ведь, кажется, тогда же было объявлено и о том, что мистер Флем Сноупс стал вице-президентом банка.

Теперь — прошел еще год — последние двое джефферсонских солдат вернулись домой навсегда или, во всяком случае, покамест навсегда: дядя Гэвин наконец вернулся из истерзанной войной Европы, которую он восстанавливал, и его выбрали прокурором округа, а через несколько месяцев вернулся и Монтгомери Уорд Сноупс, только он вернулся покамест навсегда, как Баярд Сарторис. На нем тоже была не военная форма, а черный костюм и какое-то удивительно черное пальто без рукавов, на голове набекрень надета какая-то черная штука из черного вельвета, похожая на пустой бычий пузырь, а на шее длинный, со свободными концами, галстук; он отпустил длинные волосы, бороду, и с его приездом у нас в Джефферсоне появился новый сноупсовский промысел. Название этого предприятия, написанное на стекле витрины, даже Рэтлиф не мог объяснить, и когда я поднялся по лестнице в кабинет, где дядя Гэвин ждал Нового года, с наступлением которого он станет прокурором округа, и сказал ему об этом, он добрых две секунды сидел неподвижно, а потом вскочил и пошел прямо к двери.

— Покажи, где это, — сказал он.

Мы пошли туда, где нас ждал Рэтлиф. Это была лавка на углу переулка, с боковой дверью, выходившей в переулок; маляр как раз кончал выводить на оконном стекле причудливыми буквами:


АТЕЛЬЕ МОНТИ

а внутри, за стеклом, мы увидели Монтгомери Уорда все с той же французской штукой на голове (дядя Гэвин сказал, что это баскский берет), но без пиджака. Мы тогда внутрь не вошли: дядя Гэвин сказал: — Уйдем. Пусть сперва кончит. — Но Рэтлиф не ушел. Он сказал:

— А вдруг я могу ему помочь? — Но дядя Гэвин взял меня за руку.

— Если ателье значит просто фотография, почему же он так и не написал? — спросил я.

— М-да, — сказал дядя Гэвин. — Я сам хотел бы это знать. — И хотя Рэтлиф вошел, он там все равно ничего не увидел. И вид у него был совсем как у меня.

— Фотография, — сказал он. — Интересно, почему он так прямо и не написал?

— Дядя Гэвин тоже не знает, — сказал я.

— А я знаю, — сказал Рэтлиф. — Я никого и не спрашивал. Я только просто примеривался. — Он поглядел на меня. Потом моргнул раза два или три. — Фотография, — сказал он. — Ну, конечно, ты еще не дорос до этого. Это фотографическое ателье. — Он снова моргнул. — Но зачем оно ему? Судя по тому, что он делал во время войны, он не такой человек, чтобы удовлетвориться каким-нибудь пустяком, как волей-неволей привыкли мы, домоседы, в округе Йокнапатофа.

Но больше мы тогда ничего не узнали. Потому что на другой день он велел завесить окно газетами, чтоб нельзя было заглянуть внутрь, и дверь была на запоре, и мы видели только посылки от Сирса и Роубэка[68] из Чикаго, которые он приносил с почты, и, внеся их, сразу же снова запирал дверь.

А в среду, когда вышел очередной номер городской газеты, чуть не половина первой страницы была занята объявлением о вернисаже, в котором говорилось: «Особо приглашаются дамы», а внизу стояло: «Чай».

— Что? — сказал я. — А я думал, это будет фотография.

— Так и есть, — сказал дядя Гэвин. — А заодно там можно выпить чашку чая, только зря он деньги потратил. Все женщины города и половина мужчин пойдут и без того, только чтоб узнать, отчего он держал дверь на запоре. — И мама уже сказала, что пойдет.

— Ну, ты-то, конечно, не пойдешь, — сказала она дяде Гэвину.

— Ладно, сдаюсь, — сказал он. — Значит, большинство мужчин пойдут. — Он был прав, церемония открытия продолжалась весь день, чтобы все, кто приходил, могли принять в ней участие. Монтгомери Уорду пришлось бы пускать публику по частям, даже если бы лавка была пустая, как в тот день, когда он ее арендовал. Но теперь в ней не поместилось бы разом и десяти человек, до того она была набита всякими вещами и всюду висели длинные, до полу, черные драпировки, а когда их раздергивали с помощью специальных блоков, казалось, что смотришь из окна, и он сказал, что один вид — это панорама Парижа, другой — мосты через Сену и всякие там набережные, третий — Эйфелева башня, четвертый — собор Парижской богоматери, и еще там были кушетки с черными подушками и столы, уставленные вазами и чашами, в которых горело что-то очень пахучее; и сперва даже фотоаппарата не замечаешь. Но потом замечаешь и его, и дверь в задней стене, и тут Монтгомери Уорд сказал быстро, и уже двинулся к ней, прежде чем успел сообразить, что, может, ему лучше не делать этого:

— Здесь лаборатория. Она еще закрыта.

— Простите? — сказал дядя Гэвин.

— Здесь лаборатория, — сказал Монтгомери Уорд. — Она еще закрыта.

— А вы думаете, мы ждем, что лаборатория будет открыта для публики? — сказал дядя Гэвин.

Но Монтгомери Уорд уже подавал миссис Раунсвелл вторую чашку чая. Да, конечно, была там и ваза с цветами; в газетном объявлении так и было напечатано: «Цветы от Раунсвелл», и я сказал дяде Гэвину: «А кто же еще в Джефферсоне цветы продает, кроме как миссис Раунсвелл, а?» И он сказал, что она, вероятно, уплатила половину за объявление и дала вазу с шестью пышными розами, оставшимися от последних похорон, а потом она, вероятно, эти розы снова пустит в продажу. Он сказал, что он имел в виду ее торговлю и надеется, что не ошибся. Тут он с минуту поглядел на дверь, потом на Монтгомери Уорда, наливавшего чай миссис Раунсвелл. — Начинается с чая, — сказал он.

И мы ушли. Нужно было освободить место. — А откуда он денег возьмет, если всегда будет бесплатно поить всех чаем? — сказал я.

— Завтра он уже никого поить не будет, — сказал дядя Гэвин. — Это была лишь приманка. Приманка для дам. А теперь я тебя спрошу: зачем ему понадобилось, чтобы пришли джефферсонские дамы, все в один день, и поглядели на его притон? — Теперь он говорил совсем как Рэтлиф; а тот будто случайно вышел из скобяной лавки, как раз когда мы проходили.

— Ну что, попили чаю? — спросил дядя Гэвин.

— Чаю, — сказал Рэтлиф. Нет; он не переспросил. Просто сказал. Он смотрел на дядю Гэвина и моргал.

— Да, — сказал дядя Гэвин. — И мы тоже. А лаборатория еще закрыта.

— А должна открыться? — спросил Рэтлиф.

— Да, — сказал дядя Гэвин. — Мы там были.

— Может, я чего разузнаю, — сказал Рэтлиф.

— Вы даже на это надеетесь? — сказал дядя Гэвин.

— Может, я чего услышу, — сказал Рэтлиф.

— Вы даже на это надеетесь? — сказал дядя Гэвин.

— Может, кто-нибудь другой чего узнает, а я, может, окажусь поблизости и услышу, — сказал Рэтлиф.

Вот и все. Монтгомери Уорд больше никого не поил даровым чаем, но немного погодя в витрине у него стали появляться фотографии — все лица знакомые: дамы с детьми и без детей, ученики старших классов и красивые девушки в выпускных платьях или иногда чета новобрачных из захолустья, и вид у них немного скованный, неловкий и чуть-чуть вызывающий, и у него на лбу тонкая белая полоска между загаром и подстриженными волосами, а иногда супруги, которые поженились пятьдесят лет назад, мы знали их давным-давно, но прежде не понимали, до чего ж у них одинаковые лица, не говоря уж о том, что у обоих было одинаково удивленное выражение, хотя неизвестно, чему они удивлялись «тому ли, что их сфотографировали, или тому, что они так долго прожили вместе.

И даже когда мы начали понимать, что вот уже два года не просто одни и те же люди, но те же их фотографии остаются на том же месте, словно вдруг, с тех пор как Монтгомери Уорд открыл свое ателье, в Джефферсоне перестали кончать школу и жениться, и даже женатых людей не стало, Монтгомери Уорд все время был чем-то занят — то ли делал новые фотографии, которые не выставлял в окне, то ли, может быть, просто размножал и продавал старые, чтобы было чем платить аренду и не пришлось закрыть ателье. Он был занят, и, видно, работа у него была главным образом ночная, лабораторная, потому что теперь мы начали понимать, что главное свое дело он делает по ночам; как будто ему и впрямь нужна была темнота, и клиенты у него теперь были все больше мужчины, — в большой комнате, где происходила церемония открытия, теперь было темно, и клиенты входили и выходили через боковую дверь с переулка; и это все были такие люди, что им вряд ли и в голову могло прийти сфотографироваться. А дело все расширялось; на второе лето мы начали замечать, что клиенты — мужчины, обычно такие же молодые, как и его джефферсонские посетители, — стали приезжать из ближних городов и входили по ночам через боковую дверь, чтобы отдать или взять снимки, или негативы, или не знаю уж, что они там брали или отдавали.

— Нет, нет, — сказал дядя Гэвин Рэтлифу. — Не может быть. В Джефферсоне это просто немыслимо.

— Некоторые говорили, что в Джефферсоне и банк немыслимо ограбить, — сказал Рэтлиф.

— Но ее же нужно кормить, — сказал дядя Гэвин, — и хоть иногда выводить на прогулку, подышать воздухом.

— Куда выводить? — спросил я. — И кого выводить?

— Но и спиртного там тоже никак не может быть, — сказал Рэтлиф. — Первое ваше предположение, по крайней мере, допускало, что все делается тихо, чего нельзя сказать о торговле виски.

— Какое первое предположение? — сказал я. — Кого выводить? — Потому что виски или азартными играми тут и не пахло; Гровер Кливленд Уинбуш (тот, что владел на паях с Рэтлифом ресторанчиком, пока Флем Сноупс и его оттуда не выпер. Теперь он служил ночным полисменом) сам об этом подумал. Он явился к дяде Гэвину даже прежде, чем дяде Гэвину пришло в голову вызвать его или мистера Бака Коннорса, и сказал дяде Гэвину, что он чуть ли не целыми ночами следил, наблюдал, глаз не спускал с этой фотостудии и теперь совершенно убежден, что никакого пьянства, или торговли виски, или игры в кости или в карты в лаборатории у Монтгомери Уорда не бывает; что все мы дорожим доброй славой Джефферсона и хотим оградить его от грязного разврата и преступлений больших городов, и он — больше всякого другого. Все это время он, вместо того чтобы уютно сидеть в своем кресле в полицейском участке, дожидаясь, пока придет время делать очередной обход, торчал по ночам около фотографии, но ни разу не мог даже заподозрить игру в кости или пьянство и не замечал, чтобы от кого-нибудь из клиентов, выходивших от Монтгомери Уорда, пахло бы спиртным, или кто-нибудь хотя бы с виду был похож на пьяного. Больше того, Гровер Кливленд сказал, что однажды днем, когда не только его законное право, но и служебный долг требует, чтоб он спал у себя дома, вот как сейчас, когда он, жертвуя своим отдыхом, приехал в город доложить обо всем дяде Гэвину, как прокурору округа, хотя у него еще нет полномочий, не говоря уж о том, что по справедливости все это должен был сделать сам Бак Коннорс, он, Гровер Кливленд, вошел через парадное с намереньем пройти прямо в лабораторию, даже если ему придется для этого взломать дверь, потому что граждане Джефферсона оказали ему доверие, сделали его ночным полицейским, чтобы не допустить преступлений и разврата больших городов, всяких азартных игр и пьянства, но, к его удивлению, Монтгомери Уорд не только не попытался его остановить, а не дожидаясь просьбы, сам распахнул дверь лаборатории и предложил Гроверу Кливленду ее осмотреть.

Так что Гровер Кливленд убедился и хотел убедить джефферсонцев, что в этой задней комнате нет ни пьянства, ни азартных игр, ни другого какого разврата, ничего такого, что могло бы заставить добрых христиан в Джефферсоне пожалеть о том доверии, которое они ему оказали, сделав его полисменом, и поступить так было его священным долгом, даже если бы он дорожил честью Джефферсона не больше любого рядового гражданина, и если он может быть полезен дяде Гэвину еще чем-нибудь во исполнение своего святого долга, то пусть дядя Гэвин только слово скажет. Потом он вышел и уже за дверью остановился и сказал:

— Здрасьте, В.К., — и ушел. И тогда Рэтлиф вошел в кабинет.

— Он прошел через площадь и поднялся по лестнице с таким важным видом, словно нашел что-то, — сказал Рэтлиф. — Но, по-моему, ничего он не нашел. По-моему, Монтгомери Уорду Сноупсу было бы не труднее выставить его из этой студии, чем Флему Сноупсу — из нашего ресторана.

— Нет, — сказал дядя Гэвин. Потом он сказал: — Какое у Гровера Уинбуша было в молодости любимое развлечение?

— Развлечение? — сказал Рэтлиф. Потом сказал: — Ах да… Он любил распалиться.

— Как это распалиться? — сказал дядя Гэвин.

— Распалиться от разговорчиков, — сказал Рэтлиф.

— Каких разговорчиков? — сказал дядя Гэвин.

— Да насчет этого самого, — сказал Рэтлиф. Он как будто посмотрел на меня. Или нет: он как будто на меня не посмотрел. Или нет, и это тоже неверно, потому что, даже пристально следя за ним, нельзя было сказать, что он хоть на мгновение перестал смотреть на дядю Гэвина. Он моргнул два раза: — Любил распалиться по женской части, — сказал он.

— Правильно, — сказал дядя Гэвин. — Но как?

— Вот именно, — сказал Рэтлиф. — Как?

Потому что мне тогда шел девятый год, и если дядя Гэвин и Рэтлиф, которые были втрое меня старше, причем один из них побывал в самой Европе, а другой оставил по крайней мере один след на каждой окольной дороге, на каждом проселке, на каждой тропе и на каждом перекрестке в Йокнапатофском округе, не знали, что это такое, пока кто-то не пришел и не сказал им, ничего удивительного нет в том, что не знал и я.


И было еще одно дело, связанное с тем, что Рэтлиф теперь называл сноупсовским промыслом, но дядя Гэвин не хотел его так называть, потому что он все еще не хотел верить, что Эк был Сноупсом. Это я про сына Эка, Уоллстрита-Панику, и судя по тому, как он взялся за дело, едва попал в Джефферсон и огляделся, и, кажется, впервые в жизни обнаружил, что вовсе не обязательно действовать, как Сноупс, чтобы дышать, он, независимо от того, был ли его отец Сноупсом или нет, конечно, Сноупсом не был.

Говорили (ему было лет двенадцать, когда они переехали в Джефферсон с Французовой Балки), что, как только он приехал в город и узнал, что тут есть школа, он не только настоял, чтобы родители пустили его учиться, но и брата своего, Адмирала Дьюи, которому было всего шесть лет, тоже взял с собой, и оба они вместе начали с приготовительного класса, куда матери приводили малышей, которые не могут усидеть на месте больше, чем полдня, и Уоллстрит торчал среди них, как лошадь в пруду среди утят.

Но он не стыдился ходить в этот детский сад: ему было только стыдно там задерживаться, и он оставался там не больше чем полдня, а через неделю уже был в первом классе и к рождеству — во втором, и мисс Вейден Уайотт, учительница второго класса, начав помогать ему, объяснила, что такое Уоллстрит и паника, и сказала, что его не следовало так называть, и, занимаясь с ним все следующее лето, помогла ему пройти третий класс, и когда осенью он поступил в четвертый, его звали уже просто Уолл Сноупс, потому что она сказала ему, что Уолл — хорошее имя, принятое в Миссисипи, был даже один генерал Уолл[69], так что он, если хочет, может отбросить «стрит», и в первый же день он сказал, и всегда, когда его спрашивали, отчего он так хотел поступить в школу, повторял:

— Я хочу научиться считать деньги.

И когда дядя Гэвин услышал об этом, он сказал:

— Вот видите! Выходит, я был прав: все равно каждый Сноупс хочет научиться считать деньги, хотя ему это ни к чему, вы за него и так сосчитаете, не то вам же хуже будет.

Ему, я говорю об Уолле, нужно было научиться считать деньги. Даже в ту первую зиму, пока он учился в первом и втором классе, он еще и работал. Рядом с ресторанчиком Сноупса, за которым они жили в палатке, была бакалейная лавчонка примерно такого же пошиба, что и Сноупсов ресторан. Каждое утро Уолл вставал задолго до начала занятий, а дни становились все короче, и скоро он вставал уже в темноте, растапливал железную печку и подметал лавку, а днем, когда приходил из школы, еще развозил покупки на тачке, пока хозяин лавки не купил ему наконец подержанный велосипед и стал каждую неделю вычитать у него за это из жалованья.

А по субботам и по праздникам он еще работал в лавке за приказчика зиму и все лето, пока мисс Уайотт помогала ему пройти третий класс, и даже это было не все: его достаточно хорошо знали в городе, и ему поручили разносить одну из мемфисских газет, но только к тому времени он был так занят другими своими делами, что перепоручил это брату. А на следующую осень, когда он был уже в четвертом классе, ему удалось заполучить еще и джексонскую газету, и теперь, кроме Адмирала Дьюи, на него работали еще двое мальчишек, так что к этому времени каждый лавочник, или скототорговец, или проповедник, или кандидат, все, кто хотел распространить какие-нибудь проспекты, шли к Уоллу, потому что у того уже была целая организация.

Он и считать деньги умел и копить тоже. Так что когда ему было шестнадцать лет и этот пустой нефтяной бак взорвался вместе с его отцом и нефтяная компания выплатила миссис Сноупс тысячу долларов, то примерно через месяц мы узнали, что миссис Сноупс купила половинную долю в бакалейной лавке, а Уолл окончил школу и стал компаньоном лавочника. Но он по-прежнему вставал зимой до рассвета, топил печь, подметал пол. А когда ему исполнилось девятнадцать, его компаньон продал миссис Сноупс вторую половину лавки и ушел на покой, и, хотя Уолл был еще молод и не мог перевести лавку на свое имя, все знали, кто ее настоящий хозяин, и он сам теперь нанял мальчика, чтобы тот вставал зимой до рассвета, топил печь и подметал полы.


И было еще одно дело, только его едва ли можно считать сноупсовским промыслом, потому что оно не давало никакой прибыли. Или нет, это неверно; мы слишком много над ним потрудились, а дядя Гэвин сказал, что все, над чем люди столько трудятся, непременно дает прибыль, делается ради прибыли, независимо от того, можете или даже хотите ли вы обратить эту прибыль в доллары и центы или нет.

Последний Сноупс, которого они привезли в Джефферсон, до города не доехал. Я хочу сказать, он доехал только до того места, откуда видны городские часы на башне, и отказался ехать дальше; говорили, что он грозился даже вернуться на Французову Балку, как старый бык или мул, которого можно пригнать к открытым воротам загона, но ни на шаг дальше.

Это был тот старик. Некоторые говорили, что он отец Флема, другие утверждали, что он ему только дядя, — толстый, коренастый, грязный старик со злобными глазками под косматыми бровями, и, как говорил Рэтлиф, шея у него начинала вздуваться и багроветь раньше, чем ты успевал сказать ему хоть слово. Ему купили домик в миле от города, где он жил с дочерью — старой девой и двумя внуками-близнецами, которых звали Вардаман и Бильбо, от второй жены А. О. Сноупса, той, которую дядя Гэвин называл женой номер два, в отличие от жены номер один, той, что весь день качалась в качалке на галерее гостиницы Сноупса.

При доме был клочок земли, на котором старый Сноупс развел огород и бахчу. Бахча эта и была промыслом. Или нет, это неверно. Я сказал бы, что промысел возник благодаря бахче. Потому что старик, по-видимому, выращивал арбузы не для того, чтобы их продавать или даже есть самому, а как приманку ради удовольствия, или ради спорта, или состязания или может, ради того, чтобы приходить в ярость и ловить мальчишек, которые их воровали; он сажал, выращивал, возделывал арбузы, чтобы потом сидеть в засаде с заряженным дробовиком на задней веранде своего домика, пока не услышит шум на бахче, и тогда стрелял.

Но однажды, в лунную ночь, когда было светло, он и в самом деле ранил Джона Уэсли Робека беличьей дробью, а на другое утро мистер Хэб Хэмптон, наш шериф, приехал к старику Сноупсу и сказал ему, что если тот еще хоть раз выстрелит из дробовика, он вернется и конфискует этот дробовик, а его самого еще и в тюрьму упечет. Так что с тех пор Сноупс уже не осмеливался стрелять. Теперь ему оставалось только сложить вдоль загородки в разных местах кучи камней и сидеть за порослью вьюнка с толстой палкой и фонарем наготове.

Вот как начался этот промысел. Мистер Хэмптон, вернувшись в город, уведомил всех родителей, чтобы дети и близко не смели подходить к этой проклятой бахче; а уж если им очень захочется арбуза, он, мистер Хэмптон, купит им на свои деньги, потому что если они будут и дальше доводить старика Сноупса до белого каления, его когда-нибудь хватит удар, и он умрет, а мы все сядем в тюрьму. Но старый Сноупс этого не знал, потому что Вардаман и Бильбо ничего ему не сказали. Они дожидались, пока он приляжет вздремнуть после обеда, а потом вбегали в дом и будили его, кричали, вопили, что какие-то мальчишки забрались на бахчу, и он вскакивал с криком и руганью, хватал дубинку и опрометью бежал на бахчу, а там — никого, и вокруг тоже никого, только Вардаман и Бильбо за углом дома помирают со смеху, и они увертывались и удирали от него, а он хватал с земли камни и швырял в них.

Он так и не понял что к чему. Или нет, это неверно: он всегда это понимал. Вся беда была в том, что он не мог рискнуть и не вскочить с постели, когда они вбегали, крича: «Дедушка! Дедушка! Мальчишки на бахче!» — а вдруг это правда. Приходилось хватать палку и бежать, зная наперед, что он, вероятно, не найдет там никого, кроме Вардамана и Бильбо за углом дома, и ему их даже не поймать, он будет швырять камни и ругаться, пока не иссякнут и камни и дыхание, а потом остановится, задыхаясь, едва переводя дух, и шея у него будет багровая, как сопли у индюка, и ругаться он сможет уже только шепотом. И мы — все джефферсонские мальчишки от шести до двенадцати лет, а иногда и старше — приходили туда, прятались за загородкой и подсматривали. Мы никогда не видели, как умирают от удара, и боялись прозевать случай поглядеть, как это бывает.


Случилось это, когда дядя Гэвин наконец вернулся домой, после восстановления Европы. Мы переходили площадь и встретились с ней. Трудно было сказать, посмотрела она на дядю Гэвина или нет, но я наверняка знаю, что на меня она и не взглянула и, уж конечно, не заговорила со мной, когда мы проходили мимо. Ну что ж, я ничего и не ожидал: иногда она говорила со мной, а иногда ни с кем не говорила, и мы к этому привыкли. Так и на этот раз: она просто прошла мимо нас, как проходит пойнтер, перед тем как сделать стойку. А потом я увидел, что дядя Гэвин остановился и поглядел ей вслед. И тогда я вспомнил, что его не было здесь с 1914 года, целых восемь лет, так что ей было всего пять или шесть лет, когда он видел ее в последний раз.

— Кто это? — спросил он.

— Линда Сноупс, — сказал я. — Ты ее знаешь, дочка мистера Флема Сноупса. — И я тоже все смотрел ей вслед. — Она ходит, как пойнтер, — сказал я. — Я хочу сказать, как пойнтер, который сейчас…

— Я понимаю, что ты хочешь сказать, — сказал дядя Гэвин. — Очень даже хорошо понимаю.

8. ГЭВИН СТИВЕНС

Я отлично понял, что он хотел сказать. Она ровным шагом шла нам навстречу, совершенно отчетливо видя нас, и все же ни разу на нас не взглянула, и взгляд у нее был не суровый, не упорный, а скорее сосредоточенный, задумчивый; настойчиво, не мигая, он устремился на что-то вне нас, позади нас, как у молодого пойнтера, который перепрыгнет через тебя, если не уступишь ему дорогу, когда ему остается всего несколько шагов до цели, до стойки, и ему уже не нужно руководствоваться верным, ищущим нюхом, он уже видит сжавшуюся под прицелом жертву. Она прошла мимо нас ровным широким шагом, как молодая охотничья сука, конечно еще непокрытая, еще девственная, породистая охотничья сука, еще нетронутая в своей девственности, не то чтобы пренебрегая землей, но отталкиваясь от нее, потому что ведь по земле ей ходить в своей недосягаемости: отвлеченная от земли, от нас, не в гордости, даже не в забвении всего, а просто недосягаемая в своей отчужденности, в неведении, в невинности, как лунатик во сне недосягаем для земных треволнений и тревог.

Должно быть, ей уже было лет тринадцать — четырнадцать, и я не знал и не узнал ее не потому, что я не видел ее лет восемь, а человеческие детеныши, особенно девочки, коренным образом меняются между десятью и пятнадцатью годами. Я не узнал ее из-за ее матери. Как будто я — да, наверно, и вы — представлял себе, что такая женщина непременно должна произвести на свет свою точную копию, что иначе быть не может. Это Юла Уорнер — понимаете: Юла Уорнер. А никак не Юла Сноупс, хотя я мог — должен был — представлять себе их вдвоем, в постели. Но никогда она не могла быть для меня Юлой Сноупс, просто потому что это нельзя, просто потому что я отказался признать это, — и вот Юла Уорнер обязана была сделать хотя бы это, пойти хоть этим навстречу тому примитивному мужскому голоду, который она превращала в тоску одним своим существованием, тем, что жила, дышала, была; тем, что она родилась, появилась на свет, стала частью Круговорота — но весь этот голод она сама никогда не могла утолить, потому что ей одной было с ним не справиться. Но и она, единственная, все же обречена на угасание; и самой своей смертностью она обречена навеки оставить этот голод неутоленным, даже не облегчив его; обречена никогда не изъять эту тоску, этот голод извечного Круговорота вещей, а когда она сама покинет этот Круговорот, она своим отсутствием восполнит ту жгучую пустоту, где когда-то сверкал ее сияющий образ.

И, конечно, первая твоя мысль была: она должна повторить себя, непременно должна создать свой двойник, если вообще создаст потомство. Но тут же, сразу, ты понимал: нет, она явно не должна, никак не должна создавать свой двойник; сама Природа не допустит этого, не позволит двум таким существам жить на столь маленьком пространстве, как наш Джефферсон, штат Миссисипи, в одном столетии, в пределах одного перепуганного навек поколения. Потому что даже Природа, любящая бури вожделений и страстей, как только Природа умеет их любить, все же требует, чтобы всякую такую бурю, всякую страсть питала новая пища. А для этого требуется время, оно нужно для того, чтобы вырастить эту новую пищу, потому что она. Юла Уорнер, уже истребила, поглотила, сожгла все, что было вокруг нее. И тут я всегда вспоминал, что Мэгги однажды сказала Гауну, еще тогда, давным-давно, когда я сам проходил стадию послушания, ученичества для принесения себя в жертву: «На Еленах и Семирамидах не женятся, из-за них только кончают с собой».

А она — эта девочка — совершенно не походила на свою мать. И тут же, в ту самую секунду, я понял, на кого она похожа. Тогда, давно, в моей затянувшейся, озорной, запоздалой мальчишеской поре (одно вовсе не уничтожало, не уменьшало другое), помню, я нипочем не мог решить: какое из двух невыносимых переживаний менее невыносимо: который из двух пальцев (как говорит поэт) не так больно и горько грызть? То есть — соблазнил ли Манфред де Спейн целомудренную супругу, или его просто поймала в силки блудливая нимфоманка. Вот что мучило меня. Если правильно первое, то какие мужские качества были у Манфреда де Спейна, которых у меня не было? Если же второе — то почему, каким образом, слепой, возмутительный, несправедливый удар молнии в руках судьбы поразил Манфреда де Спейна и не тронул, не мог, не хотел, во всяком случае не обрушился заодно и на Гэвина Стивенса? Я тогда даже согласился бы (о да, вот до чего все было страшно, до чего все было смешно!) делить ее, если бы пришлось, если бы иначе нельзя было овладеть ею.

Именно тогда (я говорю о том, как я объяснял себе, почему не я оказался на месте Манфреда, почему не на мне остановился этот роковой, неторопливый взгляд в тот день, в ту самую минуту) я уверял себя, что она должна быть непорочной женой, верной и безупречной. Я думал: «Во всем виновато это проклятое дитя, этот проклятый ребенок», — невинная крошка, которая самым своим невинным дыханием, бытием, существованием бичевала, терзала, мучила, лишала меня покоя: о, если бы не было вопроса — кто же отец ребенка, а еще лучше — если бы не было самого ребенка. Я даже почувствовал облегчение, что на время можно перестать грызть пальцы, потому что они мне понадобились — я считал по пальцам время. Рэтлиф мне рассказал, как они уехали в Техас сразу после свадьбы, а когда они через двенадцать месяцев вернулись, ребенок уже ходил. Но этому (то есть тому, что ребенок ходит) я не верил, не из-за своей тоски, ревности, отчаяния, а из-за Рэтлифа. Но, в сущности, именно Рэтлиф подал мне надежду, — если хотите, облегчил тоску; да, скажу прямо — вызвал слезы, тихие слезы, но это были те слезы, что драгоценными бубенцами клоуна, комедианта звенят над запоздалой юностью, исходящей слезами. Потому что, даже если бы этой крошке был всего один день от роду, Рэтлиф выдумал бы, что она уже умеет ходить, на то он и Рэтлиф. Более того, если бы ребенка вообще не было, Рэтлиф выдумал бы его, выдумал бы, что младенец уже бегает, только ради того, чтобы подтвердить свои собственные домыслы и выдумки, а факты нельзя было проверить — тут он был в безопасности, отделенный милями расстояния и двумя годами времени, лежавшими между событиями на Французовой Балке и Джефферсоном. Но тогда я скорее готов был верить, что ребенок у нее от Флема — лучше было считать Манфреда де Спейна совратителем, чем Юлу Уорнер распутницей, — но тут я снова начинал грызть пальцы в горечи и видел: неизвестно, когда горше — когда думаешь, что она готова принять Манфредов всего мира и все-таки отвергнуть Гэвина Стивенса или принять одного Флема Сноупса, а Гэвина Стивенса все же отвергнуть.

Так что сами видите, на какие усилия способен человек, как много мук он может изобрести для себя, чтобы только избавиться, только защитить себя от скуки спокойного и мирного житья. Нет, это, пожалуй, похоже на того маньяка, который нарочно заводит на себе вшей, не просто ради удовольствия потом от них избавиться, ибо даже в безумии юности мы знаем, что ничто не вечно; но потому, что даже в безумии юности мы боимся, что ничто не будет длиться вечно, а ведь все, что угодно, лучше, чем Ничто, даже вши. Словом, как пел некий поэт: «Мечта моя мелькнула мимо, и мне осталось лишь Ничто»[70]; впрочем, хвала богам, это наглая ложь, ибо, — опять-таки, хвала богам! — Ничто не может нигде остаться, потому что Ничто — это пустота, а пустота — это парадокс, она невыносима, мы ее не желаем, и даже если бы мы ее и пожелали, то само Ничто, выдуманное этим растреклятым поэтом, вечно и неизменно наполнялось бы вечно новой и вечно возрождающейся тоской, чтобы я мог измерять ею самого себя, если мне надо будет утвердиться в мысли, что и я сам — Вечное движение.

Но второе предположение все же было лучше. Если она не достанется мне, то пусть она никогда не достанется и Флему Сноупсу. Так что вместо поэтической Мечты, которая проходит, оставляя Ничто, важно именно то, что остается, и остается всегда то, что вечно наполняется вновь и вновь прежней тоской. И уже безразлично, что немного медленней течет в жилах кровь, немного сильнее раздирают сердце воспоминания, все равно в крови навсегда сохранится память о том, что кровь когда-то хотя бы была способна исходить тоской. И получалось, что это дитя, эта девочка была вовсе не дочерью Флема Сноупса, а моей; моя дочка и в то же время моя внучка, потому что тот юноша, Маккэррон, зачавший ее (о да, когда мне нужно, я могу поверить даже Рэтлифу) в те далекие времена, был Гэвином Стивенсом тех, далеких времен, и так как оставшееся должно остаться или оно уже не будет оставшимся, — значит, Гэвин Стивенс навеки остановлен своим ребенком на той стадии своей жизни, в том своем возрасте. А так как «в ребенке с малых лет таится зрелый муж»[71], — значит, тот Маккэррон навеки, во Всевремени, запечатлен в том умершем юнце, том Гэвине, и теперь тот Гэвин Стивенс как бы стал сыном теперешнего, постаревшего, — вот и выходит, что дитя Маккэррона — внучка Гэвина Стивенса.

Конечно, еще вопрос — намерен ли Гэвин Стивенс быть этим отцом-дедом или нет. Во всяком случае, он не мог даже предположить, что один мимолетный взгляд Юлы Уорнер, которая даже не заметила его, проходя мимо, наложит на него обязанности приемного дядюшки по отношению к любому сноупсовскому чаду, вызовет желание вырвать это чадо из проклятого семейства, с которым ее связал брак. Я хочу сказать — приемный дядюшка в том смысле, что самое обычное возмущение, обида, наваждение per se, как и бедность per se, и (как говорят) добродетель per se, сами работают на себя. Но быть приемным дядюшкой только ему, но уж никак не ей. Да, я всегда думал, что все отпрыски Сноупсов обязательно мужского пола, словно сама божественная сущность женской природы исключала сноупство, делала его невозможным. Нет: вернее, словно понятие Сноупс содержит в себе какой-то глубокий и необратимый гермафродитизм, в продлении рода, в продолжении вида, и самая сущность этого рода всегда воплощается в мужской особи, и все органы зачатия и деторождения приспособлены к тому, чтобы производить, рожать только мужское начало, что Сноупс женского пола не способен создавать себе подобных, и потому Сноупсы-самки безвредны, как малярийные комары, — там, правда, все наоборот: там самка вооружена болезнетворными органами. А может быть, это не столько закон природы, сколько божественный промысел, недремлющее око самого господа бога, неумолимое и суровое, иначе Сноупсы завладели бы всей землей, не говоря уж о городе Джефферсоне, в штате Миссисипи.

Теперь Флем Сноупс стал вице-президентом банка, который мы по-прежнему называли банком полковника Сарториса. О да, и у нас в банках есть вице-президенты, не хуже, чем у людей. Только раньше в Джефферсоне никто не обращал внимания на вице-президентов банка; он, то есть банковский вице-президент, был похож на любого, кто заработал право называться майором или полковником только тем, что тратил деньги, или время, или влияние на губернаторских выборах, в противоположность тем, кто по праву унаследовал титул от своего отца или деда и кто на самом деле скакал на коне наперерез солдатам янки, как Манфред де Спейн или наш полковник Сарторис.

Так что Флем стал первым живым вице-президентом банка, на которого мы обратили внимание. Мы услышали, что он получил в наследство этот пост, когда Манфред де Спейн шагнул на ступеньку выше, и мы знали причину: решающими оказались акции дядюшки Билла Уорнера, вместе с той мелочью, которую, как мы узнали, постепенно скупил Флем, ну, и, конечно, сам Манфред. Словом, все в порядке; все сделано, теперь уж ничем не поможешь; мы привыкли к нашему собственному джефферсонскому образцу или породе банковских вице-президентов, и даже от Сноупса в роли вице-президента мы ожидали только простого следования этому образцу.

Но тут, к нашему удивлению, мы обнаружили, что он старался быть таким, каким, по его сноупсовскому, или, вернее, флемовскому, мнению, должен был быть вице-президент банка. Большую часть дня он стал проводить в банке. И не в том кабинете, где раньше сиживал полковник Сарторис и где теперь сидел Манфред де Спейн, а в самом зале, чуть поодаль от окошечка, наблюдая, как клиенты заходят, чтобы положить деньги или снять их со счета, и на нем была все та же суконная кепчонка и маленький галстук бабочкой, в которых он приехал в город тринадцать лет назад, и челюсть у него все так же мерно и ровно двигалась, будто он что-то жевал, хотя я, по крайней мере, ни разу за эти тринадцать лет не видел, чтоб он сплюнул.

Но однажды, когда он появился в зале, мы даже не сразу узнали его. Стоял он там же, где и всегда, чуть поодаль от окошечка, откуда он все мог видеть (но следил ли он за тем, сколько денег притекает или сколько их уходит, мы не знали; а может быть, его просто приковывало к месту зрелище операций того банка, который теперь некоторым образом — как заместителю, как доверенному лицу — принадлежал и ему, был и его банком, его гордостью: и неважно, сколько денег сняли со счета люди, все равно найдется такой, который тут же вложит этот ноль-плюс-первый доллар; а может быть, он действительно верил, что наступит такой миг, когда де Спейн или тот, кому это будет поручено, подойдет к окошечку с той стороны и скажет: «Простите, друзья, выдавать вам деньги мы больше не будем, потому что их нету», — для того он, Флем, и стоит тут, чтобы удостовериться, что это вовсе не так).

Но на этот раз мы его не узнали. На нем все еще был тот же самый галстук бабочкой, и его челюсть все еще слабо и ровно двигалась, но теперь на нем была шляпа, совершенно новая широкополая фетровая шляпа, из тех, какие носят сельские проповедники и политиканы. А на следующий день он уже сидел, как положено, за решеткой окошечка, там, где лежали настоящие деньги и откуда стальная дверца вела в бетонный сейф, куда деньги запирались на ночь. И теперь мы поняли, что он уже не следит за деньгами; он уже узнал все, что надо. Теперь он следил за учетом, за тем, как ведется бухгалтерия.

И теперь мы — некоторые из нас, меньшинство, — решили, что он подготавливается к тому, чтобы показать своему племяннику или свояку, Байрону Сноупсу, как лучше всего ограбить банк. Но Рэтлиф (конечно же Рэтлиф) тут же разубедил нас. — Нет, нет, — сказал он, — он просто хочет разобраться, можно ли настолько легко относиться к деньгам, чтобы позволить такому недоумку, как Байрон Сноупс, украсть хоть часть этих денег, Вы, ребята, плохо понимаете Флема Сноупса. Слишком он уважает не только деньги, но и хитрое мошенничество, чтобы простой кражей денег унизить и обесценить хитрость.

И в последующие дни он, Сноупс, снял пиджак и уже в подтяжках, словно на работе, стоял за решеткой, и ему за это каждую субботу платили деньги; новую шляпу он не снимал и стоял за спиной у счетоводов, изучая, как ведутся банковские дела. А потом мы узнали, что всякий раз, когда люди приходили расплачиваться по векселям или платить проценты, а иногда и в те разы, когда приходили брать заем (если только это были не те, крутого нрава старики, старые клиенты времен полковника Сарториса, — те просто выставляли Флема из задней комнатки, не ожидая, пока это сделает де Спейн, а иногда даже и не прося у него, у де Спейна, разрешения на это), он неизменно присутствовал при этом, и челюсть у него медленно и мерно ходила, пока он смотрел и учился; тогда-то Рэтлиф и сказал, что ему, Сноупсу, только и надо выучиться, как писать вексель, чтобы человек, берущий деньги взаймы, не только не мог прочесть, какой проставлен срок, но и какие проценты с него причитаются. Так умел когда-то писать полковник Сарторис (ходил рассказ, легенда, что однажды полковник написал вексель на имя деревенского клиента, фермера, а тот взял бумажку, посмотрел на нее, потом перевернул ее вверх ногами, снова посмотрел и вернул полковнику со словами: «А что там написано, полковник? Не могу прочитать», — после чего полковник, в свою очередь, взял бумажку, посмотрел на нее, тоже перевернул вверх ногами, потом разорвал пополам, швырнул в мусорную корзинку и сказал: «И я ни черта не понимаю, Том. Давайте напишем другую»). Тогда он, Сноупс, узнает все, что нужно знать о ведении банковских дел в Джефферсоне, и сможет закончить учебу.

Должно быть, он и этому научился. В один прекрасный день он не пришел в банк, и на следующий день, и еще через день тоже. А двадцать лет назад, когда банк только что открылся, миссис Дженни Дю Прэ, сестра полковника Сарториса, поставила в угол зала гигантский фикус. Он был выше человеческого роста, занимал столько же места, как уборная во дворе, всем мешал, а летом невозможно было открыть входную дверь настежь из-за этого фикуса. Но миссис Дю Прэ не позволяла ни полковнику, ни членам правления банка убрать фикус, так как принадлежала к той старой школе, которая полагала, что в каждом помещении должна быть какая-то зелень, для поглощения ядовитых испарений из воздуха. Конечно, никто не понимал, почему именно это гигантское твердолистое растение должно было стоять там, но, видно, она была убеждена, что никакие листья, кроме этих толстых и прочных, как резина, листьев фикуса, не могут справиться с ядовитыми испарениями, отравляющими воздух там, где столько тревог и волнений из-за тех огромных денег, какие, по ее мнению, должны были храниться в банке ее брата Сарториса, сына старого полковника Сарториса.

Так что, когда прошло некоторое время и больше никто не видел, чтобы Сноупс стоял в зале и следил за теми, кто берет ссуды, возвращает их или вкладывает деньги (вернее, кто, когда и сколько вносит и берет денег, что, по мнению Рэтлифа, и заставляло его стоять там), нам показалось, будто фикус миссис Дю Прэ исчез из зала, покинул его. А когда прошло еще несколько дней и мы поняли, что Флем больше в зал не вернется, нам показалось, что фикус унесли, сожгли, совсем уничтожили. Казалось, длиннейшая цепь разных обстоятельств — и банк, основанный таким старым сентименталистом, как полковник Сарторис, для того чтобы, по словам Рэтлифа, даже такой тупица, как Байрон Сноупс, мог бы его обокрасть, и гоночная машина, на которой Баярд Сарторис гонял слишком быстро по нашим сельским дорогам (джефферсонские дамы говорили, будто он так горевал о гибели своего брата-близнеца в бою, что тоже искал смерти, хотя, по моему мнению, Баярд любил воевать, а когда война кончилась, перед ним встала страшная перспектива — необходимость работать), а потом дед Баярда стал ездить с ним на этой машине в надежде, что он перестанет так гонять: в результате всего этого обычная ревизия перед реорганизацией банка обнаружила, что Байрон Сноупс его обкрадывал; в результате чего для спасения репутации банка, в основании которого участвовал и его отец, Манфреду де Спейну пришлось допустить Флема Сноупса на место вице-президента банка — причем, единственным результатом этого было исчезновение клетчатой кепки с головы Флема и появление этой залихватской черной политиканско-проповеднической шляпы.

Потому что шляпа всегда была на нем. Мы видели ее на площади ежедневно. Только в банке никогда не видели, в его банке, там, где он был не только членом правления, но в чьей иерархии он занимал определенное место — второе по старшинству. Он даже свои деньги туда не клал. О да, это мы знали, в этом нам ручался Рэтлиф. Рэтлифу это должно было быть известно. Столько лет он потратил на то, чтобы установить и поддерживать ту репутацию, которая делала его единственным в своем роде среди всех джефферсонцев, и уже не мог себе позволить, не смел ходить по улицам, не умея ответить на любой вопрос, объяснить любую ситуацию, все, что, в сущности, было не его делом. И Рэтлиф знал: Флем Сноупс не только перестал быть клиентом того банка, где он был вице-президентом, он и свой текущий счет на второй год перевел в другой, соперничающий с ними, старый Джефферсонский банк.

И все мы знали причину. То есть мы оказались правы. Все, кроме Рэтлифа, конечно, который старался нас разубедить. Мы следили, как Флем за решеткой своего банка старался изучить все тонкости банковского дела, чтобы потом тщательно заткнуть те прорехи, сквозь которые его свояк или племянник, Байрон, по мелочам, без особого искусства, таскал свою добычу; мы видели, как он входил и выходил из подвала, изучая тем временем прилив и отлив, рост и падение наличных фондов, выжидая минуту, когда окажется выгоднее всего ограбить банк; мы считали, что, когда наступила эта минута, Флем уже устроил так, что его чистая прибыль достигала ста процентов, и сам позаботился заранее, чтобы ему не надо было красть ни одного забытого цента из своих собственных денег.

— Нет, — сказал Рэтлиф. — Нет, нет.

— Но в таком случае он сам себя обчистил бы, — сказал я. — Что же, по его мнению, произойдет, когда другие вкладчики, особенно те, невежественные, которые ничего не понимают в банках, и те, умные, которые все понимают про Сноупсов, вдруг узнают, что вице-президент банка даже расхожей мелочи в нем не держит?

— Да нет же, — говорит Рэтлиф. — Все вы…

— Значит, он надеется, желает, мечтает напасть на свой собственный банк, не то чтобы ограбить его, но опустошить его, закрыть. Хорошо. А зачем? Чтобы отомстить Манфреду де Спейну за жену?

— Да нет же, говорят вам, — сказал Рэтлиф. — Я вам говорю, что вы все не понимаете Флема, никак не понимаете. Говорю вам, он не просто уважает деньги, он к ним относится с истинным (он всегда говорил «истинный» вместо «искренний», но в данном случае его толкование было не хуже, чем в словаре Уэбстера[72]), с истинным обожанием. Ни за что он не причинит вред банку. Для него всякий банк, свой или чужой, означает деньги, а уж он никогда не принизит деньги, не оскорбит их плохим обращением. Похоже, что есть один-единственный поступок в его жизни, которого он никогда не повторит. Вспомните всю эту историю с медными частями на водокачке. Похоже, что он и теперь по ночам просыпается и его всего трясет и передергивает. И не потому, что он на этом потерял, а потому что никто до сих пор не знает, как и сколько он действительно потерял, потому что никому не известно, сколько этих старых медяшек он распродал, перед тем как сделал ошибку — захотел торговать оптом и втянул в это дело Том-Тома Бэрда и Томми Бьючема. Ему стыдно, потому что, раз он стал делать деньги таким путем, — значит, он сам себя втоптал в грязь, вместе с такими людьми, у которых деньги пропадают из-за того, что они их украсть — украдут, а потом не знают, куда спрятать, чтобы можно было их не караулить.

— Так что же он сейчас затеял? — сказал я. — Что он пытался сделать?

— Не знаю, — сказал Рэтлиф. Было не только непохоже на Рэтлифа ответить «не знаю» на какой-нибудь вопрос, но он сам стал вдруг непохож на Рэтлифа: его всегдашнее безмятежное, спокойное, непроницаемое и лукавое лицо приняло не то чтобы растерянное, но какое-то вопросительное, во всяком случае очень трезвое выражение: — Просто не знаю. Надо нам сообразить. Я затем и пришел к вам, сюда, решил, может, вы что-нибудь знаете. Надеялся, а вдруг вы знаете. — И тут он снова стал самим собой: насмешливый, лукавый, с неистребимым… — вот не знаю, какое тут слово нужно, — может быть, не оптимизм, и не смелость, и даже не надежда, а скорее здравомыслие, а может быть, даже наивность.

— Но, выходит, вы тоже ничего не знаете. Вот, черт, главное, что мы ничего заранее не знаем и не можем его опередить. Вроде как перед тобой кролик, нет, скорее, какая-то более опасная тварь, ядовитое, зубастое существо, и сидит оно в кустах, в овражке: видишь — кусты шевелятся, а что там — не знаешь, куда побежит — неизвестно, пока не выскочит. Тут-то ты его увидишь, иногда вовремя, а иногда и нет. Тут главное — не зевать, когда оно выскочит, ведь у него перед тобой то преимущество, что оно-то уже на ходу, оно-то знает, куда бежит, а ты стоишь на месте — не знаешь, куда оно прыгнет. Но обычно все-таки можно поспеть.

Это и был первый раз, когда кусты зашевелились. До следующего раза прошел почти год; он вошел, сказал: — Добрый день, Юрист, — и это был прежний Рэтлиф, спокойный, лукавый, вежливый, чуть-чуть слишком умный. — Решил, что вам интересно будет первому услышать последние новости, потому как вы тоже имеете отношение к этому семейству, так сказать, по своему невезению или беззащитности. Пока что никто об этом не знает, кроме правления Джефферсонского банка.

— Джефферсонского банка? — сказал я.

— Вот именно. Речь идет об этом не-Сноупсе, о сыне Эка, тоже не-Сноупса, который взорвался вместе с пустым нефтебаком, еще давно, когда вы были на войне, он там искал пропавшего мальчишку, хотя тот вовсе и не потерялся, только его мамаша так решила.

— Ага, — говорю я, — это вы про Уоллстрита-Паника. Я уже знал про него: про не-сноупсовского сына не-Сноупса, который имел счастье найти хорошую женщину или быть найденным ею, в самом начале своей жизни; она была учительницей средней школы и, очевидно, распознав эту не-сноупсовскую аномалию, не только объяснила ему, что значит Уоллстрит-Паника, но сказала, что ему вовсе не надо носить такое имя, если он не хочет; но если он думает, что слишком резкая перемена имени не подойдет, он может называться просто Уолл Сноупс, так как Уолл — очень хорошее имя и его достойно носил очень достойный и храбрый миссисипский генерал при Чикамоге и на Лукаут-Маунтейн[73], и что хотя она не думает, чтобы ему, не-Сноупсу, слишком часто нужно было вспоминать о храбрости, но вообще вспоминать о храбрости еще никому не повредило.

Знал я и о том, как он получил компенсацию, выплаченную компанией за нелепую, ненужную, совсем не сноупсовскую смерть его отца, и вошел в долю с хозяином крошечной бакалейной лавчонки в центре города, где он после школьных уроков и по субботам работал приказчиком, и продолжал копить деньги, а когда умер старый хозяин, он, Уоллстрит, стал владельцем лавки. И теперь он женился, он, который никогда не был Сноупсом, никогда в жизни не походил на Сноупса: обреченный, проклятый, совращенный, обрекший сам себя не только из великодушия, но из-за своего выбора; поставивший простое глупое неоплатное великодушие (не говоря уж о выборе) выше, чем свою собственную репутацию, которая создалась, когда весь город услыхал, что он сделал предложение женщине на десять лет старше его.

И сделал он это даже до окончания школы, не дожидаясь дня, минуты, когда в жарком, суконном, с иголочки новом костюме надо будет подняться, обливаясь потом, сквозь безмолвную муку вянущих цветов, на подмостки школьного зала и получить из рук директора аттестат, — нет, он дождался дня, когда, зная, что со школой покончено, что он навсегда теперь лишен и ее радостей, и ее горестей (ему было уже девятнадцать лет. Семь лет назад он вместе с шестилетним братишкой поступил в приготовительный класс. А в последнем году у него были такие отметки, что его даже освободили от экзаменов), он вышел из лавки, чьим фактическим, если не юридическим, владельцем он уже был, как раз вовремя, чтобы поспеть к звонку, и, стоя в углу, ждал, пока разбегались сначала приготовишки, затем первоклассники, потом второй класс, стоял, пока поток лилипутов обегал их обоих, как ручей обегает двух цапель, и, даже не пытаясь дотронуться до ее руки, тут же, на виду у всего юного населения Джефферсона, сделал предложение учительнице второй ступени и вдруг увидел, — это видела издали и другая учительница, — как она широко открыла глаза и подняла руку, как бы отстраняясь, а потом разразилась слезами, тут же, на глазах у сотни ребят, — тех, что в течение последних трех-четырех лет были ее учениками, для кого она была учительницей, наставницей, непререкаемым авторитетом.

Он как-то сумел увести ее на пустую площадку для игр, закрывая ее собой, пока она сморкалась в его платок, стараясь прийти в себя, потом, вопреки всем правилам школы и респектабельности, повел ее в пустой класс, где стоял запах мела, мучительного умственного напряжения и сухих неподатливых фактов, и шел за ней не для обручального поцелуя, не для того, чтобы он мог тронуть ее руку, — она меньше всего хотела напомнить ему, что тогда, семь лет назад, ей уже исполнилось двадцать два года и что через год после сегодняшнего дня он увидал бы, что весь Джефферсон над ним уже смеется целых двенадцать месяцев. А она, которая семь лет назад поняла, что такое Уоллстрит-Паника, была не только чуткой, она была гораздо, гораздо больше: настоящая леди, она уже вытерла слезы и стала снова мисс Уайотт, или «мисс Вейден», как дети звали, по южному обычаю, свою учительницу, и она объяснила ему, не раскрывая всех этих грустных причин, а просто сказала, что она уже обручена и хотела бы когда-нибудь познакомить его со своим женихом, так как уверена, что они станут друзьями.

Он так ничего и не узнал, пока не вырос и не стал все понимать лучше. Но узнал он об этом не тогда, когда было слишком поздно, потому что поздно не было: кажется, я уже говорил, что она была умница, больше того — чуткая. Надо также помнить, что ее семья была родом из деревни (ее ближайшие родственники до сих пор жили в том месте, где им когда-то, еще до того, как Джефферсон стал Джефферсоном, принадлежал целый рукав реки, переезд и паром), так что, без сомнения, она заранее наметила ту девушку, определенную девушку, потому что не прошло и недели, как она его привела к ней, как будто говоря: «Вот она. Женись на ней», а через месяц он и сам не заметил, что без его ведома мисс Вейден Уайотт ушла из джефферсонской школы, где она десять лет вела старшие классы, и поступила преподавательницей в Бристоле, штат Виргиния, потому что, когда подошел этот осенний день, он уже два месяца был мужем настойчивой, упорной и не такой уж некрасивой девушки, честолюбием не уступавшей ему и сосредоточившей, даже больше, чем он, всю свою волю, все помыслы на страшной ненависти к тому болоту, той пучине, тому гнилому застою, из которого ее муж (и она в это верила свято) вытащил себя за уши, за собственные подтяжки, и теперь она сама торговала в лавке, а ее свекровь могла сидеть дома и заниматься стряпней и хозяйством; и хоть в ней было не больше ста фунтов весу, она сама исполняла обязанности мальчишки-посыльного — подметала пол, ворочала бочонки с мукой и патокой, объезжала весь город на велосипеде, развозя заказанные по телефону продукты, пока они не купили подержанный фордик; а в это время младший брат, Адмирал Дьюи, ходил в школу, куда его заставляла ходить именно она, его невестка, хотел он или не хотел.

Да, все мы это знали; это было частью нашего фольклора или, если хотите, сноупслора: и то, как Флем, вслед за ней, понял, что есть такой молодой человек, который собирается делать деньги самым прямым и честным путем, трудом, и как Флем пытался войти в дело или хотя бы одолжить Уоллстриту денег, чтобы он дело расширил; и мы все знали, кто отказался от этого предложения. То есть нам хотелось верить, что Уоллстрит, которого мы уже немного знали, так или иначе откажется. Но, с тех пор как мы познакомились с его женой, мы уже знали наверняка, что он откажется. Теперь, когда он с таким трудом преодолел путь от приказчика до совладельца, ему предстояло преодолеть не меньше трудностей, чтобы стать полным владельцем лавки: и, конечно, через какое-то время он перебрал товару в долг; и вот ему пришлось обратиться за помощью в банк полковника Сарториса.

Было это в то время, когда мы только что узнали, что Флем Сноупс действительно стал членом правления банка. Вернее, что такой, как Флем Сноупс, мог сделаться членом правления. Да, конечно, мы видели его подпись среди других на годовом отчете, над неразборчивым факсимиле подписи полковника Сарториса, президента банка, но мы только делали логическое заключение, что Флем просто подписывался в качестве доверенного лица дядюшки Билла Уорнера, чтобы старику не пришлось лишний раз ездить в город; и мы только думали: «Значит, если Манфреду де Спейну понадобится, он и уорнеровские акции сможет заполучить».

И, разумеется, мы знали, верили, что Флем пытался купить часть дела у Уоллстрита, спасти его частным займом, прежде чем, в качестве одного из членов правления банка, отказать ему в ссуде. Мы-то думали, что теперь мы все поняли; только мы как будто не учли одного: каким образом Флем нажал на коммивояжера, чтобы заставить его уговорить Уоллстрита перебрать в долг товар, и каким нажимом он заставил оптовиков в Сент-Луисе провести эту сделку, — очевидно, тут действовало то же магическое заклинание или колдовство, которым он собирался воздействовать на второй банк, старый Джефферсонский банк, чтобы они не давали ссуды Уоллстриту, после того как банк полковника Сарториса ему откажет.

Но ни у кого не возникал вопрос, кто из семьи Уоллстрита Сноупса отверг предложение Флема. Всякий мог видеть, как она в то утро бежала через площадь, худенькая, не просто напряженная, но ожесточенная, а было в ней и тогда весу не больше ста фунтов, и даже после полугода замужества она больше походила не на нимфу, а на лань, и бежала она не вокруг площади, как ходят пешеходы, а наискось, наперерез, между автомобилями, повозками, упряжками, прямо к банку, в банк (и как это она узнала, как угадала, так сразу, что ему отказали в ссуде, мы тоже понять не могли, хотя, поразмыслив, мы и это сообразили: эта ее простая, механическая, ожесточенная ненависть к Сноупсам сработала сразу, как только здравый смысл подсказал ей, что банку понадобилось бы совсем немного времени, чтобы ответить «да», и что Флем Сноупс был в числе директоров банка), — и она влетела в зал, крича: «Где он? Где Уолл?» — и сразу вон оттуда, как только ей сказали «ушел», но не в отчаянии, просто в ожесточении, в спешке, вон на улицу, по которой, как ей кто-то указал, он пошел; а улица эта вела в переулок, к дому, где жил Флем, у которого ни другого дома, ни другой конторы не было, и она бежала, пока не догнала его, успела догнать. И все, кто там был, видели своими глазами: обхватив его руками, средь бела дня, когда даже влюбленные не смели обниматься на людях и уж ни одна настоящая леди нигде и никогда не чертыхнулась бы вслух, она кричала (и плакала тоже, но без слез, словно на этом напряженном, ожесточенном, непримиримом лице слезы испарялись, как только вытекали из глаз): «Не смей! Не смей! Проклятые Сноупсы! К черту их! К чертовой матери!»

Мы, конечно, решили, что ее отец, небогатый, хотя и работящий фермер, где-то нашел деньги. Потому что Уоллстрит спас свое предприятие. И он не только понял после этого случая, что такое платежеспособность, но он также научился понимать, что значит успех. Через год он снял (а потом и купил) лавку по соседству и превратил ее в склад для товаров, чтобы можно было закупать больше товаров, оптом и подешевле; прошло еще несколько лет, и он снял новое помещение — последнюю в Джефферсоне конюшню, под свой склад, а между двумя лавками сломал перегородку, и у нас появился первый в Джефферсоне бакалейный магазин самообслуживания, каких мы раньше никогда не видали, построенный так же, как те продовольственные магазины, которые впоследствии, по почину крупных фирм, распространились по всей стране; улица, на которую выходил его магазин, шла под углом к переулку, где когда-то был ресторан Сноупса, так что палаточка, где Уолл провел первую ночь по приезде в Джефферсон, выходила и на зады его лавки; он не то купил, не то арендовал этот уголок (теперь в Джефферсоне было гораздо больше автомобилей), и сделал там стоянку для машин, научив тем самым домашних хозяек Джефферсона приезжать в центр, выгодно покупать у него продукты и самолично отвозить их домой.

И все мы, вернее я, до сих пор считали, что деньги, спасшие его, дал тесть. — О черт, — сказал я. — Значит, это вы?

— Конечно, — сказал Рэтлиф. — Я-то хотел у него взять только расписку. Это он настоял, чтобы я вошел в долю. И я вам расскажу, что мы еще затеяли. Хотим основать оптовую торговлю.

— Что-что? — сказал я.

— Откроем оптовую компанию, вроде тех больших фирм в Сент-Луисе, прямо тут, в самом Джефферсоне, так что любой торговец со всей округи, вместо того чтобы платить кучу денег за доставку горсти товара, которую можно унести в подоле рубахи, или же рисковать при перегрузке каких-нибудь скоропортящихся продуктов, теперь сможет покупать все, что ему надо, по сходной цене тут, ничего не платя за доставку.

— А, черт! — сказал я. — Почему же вы раньше, много лет назад, сами до этого не додумались?

— Верно! — сказал Рэтлиф. — А вы?

— А, черт! — повторил я. Потом сказал: — Сто чертей! Может, продадите акции? Можно мне вступить в долю?

— Почему бы и нет? — сказал он. — Лишь бы ваша фамилия была не Сноупс. С ним можно вступить в долю, лишь бы вы не были Флемом Сноупсом. Но надо сначала обойти эту девчоночку. Я про его жену. Вы бы зашли как-нибудь и послушали, как она их честит, для них у нее нет других слов, кроме как проклятые Сноупсы. Да, конечно, все мы их про себя ругаем, а кто и вслух говорит. Но она — дело другое. Она их всерьез проклинает. И его к ним не подпустит ни за что.

— Да, — сказал я. — Я и об этом слыхал. Странно, почему они не переменят фамилию.

— Нет, нет, — сказал Рэтлиф. — Вы не понимаете. Она не хочет менять фамилию. Она хочет ее изжить. Она вовсе не хочет вытащить мужа за волосы из Сноупсов, удрать от Сноупсов. Она хочет самое их имя очистить. Ей хочется уничтожить сноупсизм изнутри. Вы бы зашли к ним и сами послушали.

— Значит, оптовая фирма, — сказал я. — Так вот почему Флем…

Но я хотел сказать глупость, и Рэтлиф это понял прежде, чем я договорил:

— …перевел деньги из своего банка в другой? Нет, нет! Нам здешние банки не нужны. Мы ими не пользуемся. Как видно, Флем первый в Джефферсоне об этом узнал. Уолл пользуется слишком широким кредитом у крупных оптовиков и посредников, с которыми мы имеем дело. По их расчетам, он никому поперек дороги не становится, наоборот, он поддерживает и чужие предприятия. Нет, банк нам ни к чему. Но мы, то есть он, хотим оставаться чисто местным, здешним предприятием. Так что повидайте его, если хотите, поговорите, как вам войти в долю.

— Непременно, — сказал я. — Но что затеял сам Флем? Почему он вынул деньги из де-спейновского банка, как только стал вице-президентом? А ведь он остался им, — значит, пай у него еще есть. Но свои деньги он в этом банке не держит. В чем же дело?

— Вон оно что! — сказал Рэтлиф. — Значит, вас вот что беспокоит? Да мы и сами толком ничего не знаем. Сейчас мы только одно и можем: смотреть, как кусты шевелятся. — Голос Рэтлифа и его лицо словно принадлежали двум разным Рэтлифам: второй словно предлагал вам открыто и честно угадать, если только у вас хватит смекалки, что хочет сказать первый. Но на этот раз второй Рэтлиф пытался мне объяснить что-то такое, чего первый не мог выразить словами. — Пока эта его девчоночка жива, Флему никогда и пальцем до Уолла не дотронуться. Эк Сноупс уже выбыл из игры. А этот А. О. Сноупс никогда ни в чем не участвовал, потому что сам А.О. ни черта не стоил, даже в своих собственных глазах, уж не говорю о других, тут стараться было не из-за чего. Вот и получается, что не осталось ни одного из Сноупсов, из которых серьезный, старательный малый мог бы хоть что-то выжать.

— Но есть еще… — сказал я.

— Правильно, — сказал он. — Я за вас договорю. Есть еще Монтгомери Уорд и его фотоателье. Но если Флем в этом деле не участвовал с самого начала, — значит, он и не собирается. И ведь факт, что в той витрине целый год не менялись фотографии, и факт, что Джейсон Компсон аккуратно получает с Монтгомери арендную плату с первого же месяца, как тот переехал в дом его матери, а все это означает, что Флем сразу понял — тут время терять нечего. Значит, остается только один объект среди Сноупсов, которым ему стоит заняться.

— Ладно, — сказал я. — Купили.

— Та самая золотая монетка, двадцатидолларовая.

— Какая еще двадцатидолларовая монетка?

— Помните, я вам в тот день говорил про деревенского парня, как он едет в первый раз, в субботу, в Мемфис и прикалывает себе к рубахе бумажку или золотой в двадцать долларов, чтоб ему хотя бы на обратный путь хватило?

— Ну, ну, — сказал я. — Продолжайте. Теперь уж договаривайте!

— Что есть такого в Джефферсоне, чего Флем еще не заполучил? Единственное, чего ему надо. То, к чему он стремился с того самого дня, как полковника Сарториса вытащили из поломанной машины и Флем голосовал вместо дядюшки Билла, по всем его акциям, чтобы Манфред де Спейн стал президентом банка?

— Сам хочет стать президентом, что ли? — сказал я. — Нет! — сказал я. — Не может быть! Нельзя допустить это! — Но он все смотрел на меня. — Чепуха! — сказал я.

— Почему чепуха? — сказал он.

— Потому что, для того чтобы воспользоваться тем, что вы называете двадцатидолларовой бумажкой, ему надо воспользоваться и помощью своей жены. Неужели, по-вашему, жена пойдет с ним вместе против Манфреда де Спейна? — Но он все смотрел на меня. — Вы согласны? — сказал я. — Как он может даже надеяться на это?

Да, он просто смотрел на меня. — Это будет уже, когда он выскочит из кустов, — сказал он. — Выскочит туда, где мы его сможем видеть. На полянку. А что это за полянка?

— Полянка? — переспросил я.

— Да, полянка, на которую он метит? Ну, ладно, — сказал он. — Та полянка, из-за которой он лез через кусты, лишь бы из них выскочить?

— Жадность, — сказал я. — Алчность. Деньги. А что же ему еще нужно? Чего он хочет? Что еще движет им?

Но он только смотрел на меня, и теперь я сам видел, как исчезало напряженное выражение, пока его лицо не стало, как всегда, приветливым, безмятежным, непроницаемым и вежливым. Он вытащил дешевые часы, висевшие на шнурке от ботинок в боковом карманчике. — Будь я неладен, время-то давно идет к обеду, — сказал он. — Только и успеешь дойти.

9. В. К. РЭТЛИФ

Потому что он ничего не понял. Совершенно ничего.

10. ЧАРЛЬЗ МАЛЛИСОН

Монтгомери Уорд Сноупс наконец попался. Вернее, попался Гровер Кливленд Уинбуш. Как сказал Рэтлиф, всякий, кто торгует запрещенным товаром и настолько глуп, что продает этот товар Гроверу Уинбушу, непременно попадется, и поделом ему.

Но дядя Гэвин сказал, что даже без Гровера Кливленда Монтгомери Уорд рано или поздно должен был попасться, потому что в Джефферсоне, штат Миссисипи, не было почвы для того занятия, развлечения, которое Монтгомери Уорд пытался насадить среди нас. В Европе — там дело другое. В среде столичных богачей или богемы может быть — тоже. Но не в округе, где живут главным образом деревенские баптисты.

Одним словом, Гровер Кливленд попался. Было это вечером, очень поздно. То есть все лавки были уже закрыты, но люди еще шли домой из кино со второго сеанса; и некоторые из них и даже, думается мне, все, кто проходил мимо и случайно заглядывал в окно, видели в аптеке дядюшки Билли Кристиана двоих людей, они возились около шкафа, в котором дядюшка Билли держал лекарства; и хотя они были чужие, то есть никто из прохожих их не узнавал, те, кто заглянул в окно и видел их, говорили на другой день, что им и в голову ничего такого не пришло, — мыслимо ли в этакую рань да еще при зажженном свете, и, кроме того, они подумали, что Гровер Кливленд, ночной полисмен, у которого нет другого дела, кроме как слоняться по площади и заглядывать в окна, рано или поздно увидит их, если им там быть не положено.

Так было до следующего утра, когда дядюшка Билли открыл аптеку и обнаружил, что кто-то отпер дверь и не только вскрыл сейф и забрал все деньги, но взломал шкаф с лекарствами и украл весь морфий и снотворные таблетки. С этого и пошли неприятности. Рэтлиф сказал, что они могли бы взять деньги и, если уж на то пошло, прихватить заодно всю аптеку, кроме этого шкафа, включая и спирт, потому что Уолтер Кристиан, негр-дворник, втихомолку попивал спирт с тех самых пор, как они оба, с дядюшкой Билли, еще мальчишками, поступили в аптеку, и дядюшка Билли ругался, и топал ногами, и даже жаловался в суд, но этим дело и кончалось. Но тот, кто тронул этот шкаф с морфием, раздразнил самого дьявола. Дядюшка Билли был холостяк лет под шестьдесят, и если к нему приходили в неурочное время, он рычал даже на детей. Но если прийти вовремя, он давал нам мячи и биты для бейсбольной команды, а после игры угощал мороженым, все равно, выиграли мы или проиграли. Или, вернее, так было до того лета, когда некоторые благочестивые дамы решили его перевоспитать. С тех пор трудно было угадать, можно с ним заговорить или нет. Но потом дамы на время от него отступились, и все снова было в порядке.

А тут еще федеральные аптечные инспекторы годами допекали его, въедались ему в кишки из-за того, что он держит морфий в этом маленьком непрочном деревянном шкафчике, который всякий может открыть с помощью штопора, или ножа, или даже обыкновенной шпильки, хотя дядюшка Билли запирал его на ключ, а ключ прятал на темной полке под галлонной бутылью с ярлыком Nux vomica[74], куда никто, кроме него самого, конечно, не заглядывал, потому что там была такая темень, что даже Уолтер туда и близко не подходил, ведь дядюшка Билли не мог видеть, вытер он там пыль или нет, и всякий раз дядюшка Билли клялся инспекторам, что запрет морфий в сейф.

И теперь он знал, что не оберется неприятностей, — придется объяснять инспекторам, почему он не запер морфий в сейф, как обещал; а убеждать их, что, даже если бы он сделал это, воры все равно украли бы его, теперь не имело смысла, потому что, как сказал Рэтлиф, этих федеральных инспекторов не интересовало, был бы от этого толк или нет, — их интересовало лишь, чтоб все было сделано строго по инструкции.

Так что дядюшка Билли, в сущности, и был виноват в том, что Монтгомери Уорд попался. Сперва он так разбушевался, что нельзя было понять, сколько чего украдено, или даже разобрать, что он говорит, а люди так и валили с улицы, чтобы поглядеть не столько на место кражи, сколько на дядюшку Билли; и наконец кто-то, — конечно, это был Рэтлиф, — сказал:

— Дядюшке Билли сейчас не шериф нужен. Ему сперва нужен доктор Пибоди.

— Ну конечно, — сказал дядя Гэвин Рэтлифу. — И отчего это вы всегда тут как тут? — Он подошел к Скитсу Макгауну — это был приказчик дядюшки Билли и продавец газированной воды, он вместе с двумя другими мальчишками засунул голову в открытый сейф, откуда были украдены деньги, — вытащил Скитса оттуда, велел ему живо сбегать наверх и сказать доктору Пибоди, чтоб шел скорее. Потом дядя Гэвин и другие всем скопом кое-как успокоили дядюшку Билли, стараясь не подходить к нему особенно близко, а потом пришел доктор Пибоди уже со шприцем в руке, выставил почти всех вон, закатал дядюшке Билли рукав, потом снова опустил, и тогда дядюшка Билли настолько успокоился, что стал похож всего лишь на обыкновенного психа.

Так что Монтгомери Уорд попался исключительно из-за него. Вернее, из-за тех двоих, что украли морфий. К этому времени мы уже знали, что некоторые, идя из кино, видели этих двоих в аптеке, и теперь дядюшка Билли хотел знать, где был все это время Гровер Кливленд Уинбуш. Да, друзья, теперь он уже не был так лют. Теперь он просто был злой, нудный, въедливый и безжалостный, как слепень. Было девять часов, и в это время Гровер Уинбуш уже спал у себя дома. Кто-то предложил позвонить по телефону, разбудить его и сказать ему, чтобы он поскорей шел на площадь.

— К черту, — сказал дядюшка Билли. — Долга песня. Я пойду туда сам. Разбужу его и притащу сюда. Спешить ему не придется, я сам об этом позабочусь. У кого есть машина?

Но только к этому времени там уже был мистер Бак Коннорс, начальник полиции.

— Обождите, дядюшка Билли, — сказал он. — Все, что делается, всегда можно сделать правильно и неправильно. Нужно все сделать правильно. Эти люди, вероятно, уже затоптали большую часть следов. Но мы, по крайней мере, можем начать следствие, как положено по полицейскому уставу. Кроме того, Гровер Кливленд всю прошлую ночь дежурил. И сегодня ему снова всю ночь не спать. Надо дать ему выспаться.

— Вот именно, — сказал дядюшка Билли. — И-м-е-н-н-о! Всю ночь не спал, а сам был неизвестно где и не видел, как два негодяя грабили мою аптеку на глазах у всего этого проклятого города. Украли у меня лекарств на триста долларов, а Гровер Уинбуш…

— Сколько они взяли наличных? — сказал мистер Коннорс.

— Что? — сказал дядюшка Билли.

— Сколько денег было в сейфе?

— Не знаю, — сказал дядя Билли. — Я их не считал… Но все равно Гровер Уинбуш, которому мы платим сто двадцать пять в месяц только за то, чтоб он не спал один час за всю ночь и обходил площадь, он, видите ли, должен выспаться. Если ни у кого нет машины, вызовите такси. Я уже потерял из-за этого сукина сына триста долларов и не намерен останавливаться из-за каких-то двадцати пяти центов.

Но его окружили и не выпускали, пока кто-то звонил Гроверу Кливленду. И сначала мы подумали, что он здорово напугался, когда ему позвонили и подняли с постели, но потом узнали обо всем и поняли, что больше всего он перепугался, услышав, что в прошлую ночь в Джефферсоне случилось происшествие, которое он должен был бы видеть, будь он там, где ему полагалось быть или где, по мнению всех, он был. Потому что Рэтлиф сразу сказал:

— Вон он. Я его только что видел.

— Где? — спросил кто-то.

— Нырнул вон в тот переулок, — сказал Рэтлиф.

И мы все поглядели на переулок. Он вел с окраинной улицы на площадь, и Гровер Кливленд мог пройти туда задами напрямик от своего жилья. Но тут он вышел к нам, уже быстрым шагом. Формы, как мистер Коннорс, он не носил, ходил в штатском, и его пиджак топорщился поверх рукоятки револьвера, а из бокового кармана торчала дубинка, и сейчас он торопливо шел по улице, высоко вскидывая ноги, как кошка на горячей плите. И если вы думаете, что дознание проводил мистер Коннорс или даже мистер Хэмптон, наш шериф, то вы ошибаетесь. Это делал сам дядюшка Билли. Сначала Гровер Кливленд пробовал запираться. Потом стал врать. А потом прекратил сопротивление.

— Здравствуй, сынок, — сказал дядюшка Билли. — Очень жаль, что пришлось разбудить тебя в такое время, среди ночи, только чтобы задать тебе несколько вопросов. Первый вопрос: где ты, примерно говоря, был прошлой ночью, ровно в половине одиннадцатого, примерно говоря?

— Кто, я? — сказал Гровер Кливленд. — Там, где всегда бываю в это время: стоял вон на том углу, у дверей полицейского участка, на случай, ежели понадоблюсь кому из тех, кто пойдет с последнего сеанса в кино, — скажем, ежели машину угнали или же шина спустила…

— Так, так, — сказал дядюшка Билли. — И все же ты не видел свет в моей аптеке и этих двух мерзавцев…

— Погодите-ка, — сказал Гровер Кливленд. — Я совсем позабыл. Когда я увидел, что народ начинает выходить с последнего сеанса, я поглядел на часы — было половина одиннадцатого или, может, без двадцати пяти одиннадцать — и решил пойти закрыть «Голубого гуся», чтобы, покуда мне делать нечего, управиться с этим. — «Голубой гусь» — это негритянский кабачок около хлопкоочистительной машины. — Я позабыл, — сказал Гровер Уинбуш. — Вот где я был.

Дядюшка Билли ничего на это не сказал. Он только повернул голову и крикнул: — Уолтер! — Вошел Уолтер. Его дед до поражения южан принадлежал деду дядюшки Билли, и они с дядюшкой Билли были почти ровесники и очень похожи, только Уолтер вместо морфия употреблял медицинский спирт всякий раз, как дядюшка Билли оставлял ключи и отворачивался, и, пожалуй, Уолтер был еще вспыльчивей и раздражительней. Он вышел из задней комнаты и сказал:

— Кто меня зовет?

— Я, — сказал дядюшка Билли. — Где ты был вчера в половине одиннадцатого?

— Кто, я? — сказал Уолтер, совсем как Гровер Кливленд, только сказал он это так, словно дядюшка Билли спросил у него, где он был, когда доктор Эйнштейн создал свою теорию относительности. — Вы говорите — вчера? — сказал он. — А вы думаете где? Дома, в постели…

— Ты был в этом растреклятом кабаке, в «Голубом гусе», где сидишь каждый вечер, покуда Гровер Уинбуш не повыгоняет всех черномазых и не закроет его, — сказал дядюшка Билли.

— Ежели вы сами все знаете, так зачем спрашивать? — сказал Уолтер.

— Ну ладно, — сказал дядюшка Билли. — В котором часу мистер Уинбуш закрыл вчера ваш кабак? — Уолтер стоял и моргал. Глаза у него всегда были красные. Он делал в старой ручной мороженице мороженое, которое дядюшка Билли продавал со стойки с газировкой. Делал он это в подвале: там было темно и холодно и была всего одна дверь, выходившая в переулок за аптекой, и он сидел впотьмах и крутил мороженицу, так что прохожие только и видели его красные глаза, не злобные, не дикие, а просто опасные, как у дракона или крокодила, — не дай бог, споткнешься и попадешь к нему, в его царство. Он стоял и моргал. — В котором часу Гровер Уинбуш закрыл «Голубого гуся?» — спросил дядюшка Билли.

— Я не дождался, ушел, — сказал Уолтер. И вдруг, — мы его до сих пор и не замечали, — словно из-под земли вырос мистер Хэмптон, стоит и тоже глядит на него. Он не моргал, как Уолтер. Он был большой, с большим животом и маленькими бесцветными колючими глазками, которым, казалось, и моргать-то незачем. Теперь он глядел уже на Гровера Кливленда.

— То есть как это «не дождался»? — спросил он Уолтера.

— Сто чертей, — сказал дядюшка Билли. — Да он никогда не вылазит из этого проклятого кабака, с самого открытия и до тех пор, покуда не погасят свет.

— Знаю, — сказал мистер Хэмптон. Он все еще глядел на Гровера Кливленда своими бесцветными колючими немигающими глазками. — Я слишком долго был здесь шерифом и начальником полиции. — И он сказал Гроверу Кливленду: — Где вы были вчера вечером, когда в вас была нужда? — Но Гровер Кливленд все еще пробовал вывернуться: надо отдать ему должное, хоть он и сам не верил в успех.

— А, вы об этих двоих, что были в аптеке дядюшки Билли вчера в половине одиннадцатого. Конечно, я их видел. Только я, понятное дело, само собой, подумал, что это дядюшка Билли и Ските. И тогда…

— Что тогда?… — сказал мистер Хэмптон.

— Я… пошел в участок… и сел читать вечернюю газету, — сказал Гровер Кливленд. — Там я и был: сидел там, в полиции, и читал вечернюю мемфисскую газету…

— Когда Уит Раунсвелл увидел здесь этих двоих, он пошел за вами в полицию, — сказал мистер Хэмптон. — Он вас целый час дожидался. А здесь тем временем погас свет, но он не видел, чтоб кто-нибудь выходил через переднюю дверь. А вас все не было. И Уолтер вот говорит, что вас и в «Голубом гусе» не было. Где вы были вчера вечером, Гровер?

И теперь уж ему податься было некуда. Он стоял молча, и пиджак у него топорщился над рукояткой револьвера, а из кармана вылезала дубинка, словно рубашка из штанов у мальчика. Да, в том-то и дело: Гровер Кливленд был слишком стар, чтоб походить на мальчика. И дядюшка Билли, и мистер Хэмптон, и все остальные глядели на него, а потом вдруг нам стало стыдно глядеть на него, стыдно узнать то, что нам предстояло узнать. Только мистеру Хэмптону стыдно не было. Может, оттого, что он так долго был шерифом, он таким стал, понял, что не Гровера Кливленда надо стыдиться, а всех нас.

— Доктор Пибоди возвращался раз от больного около часу ночи и видел, как вы в этом переулке выходили из боковой двери того заведения, которое Монтгомери Уорд Сноупс называет своей студией. А в другой раз я сам возвращался домой около полуночи и видел, как вы туда входили. Что там такое, Гровер?

Гровер Кливленд теперь даже не шевелился. Он сказал почти шепотом:

— Там клуб.

Теперь уже мистер Хэмптон и дядя Гэвин переглянулись.

— Чего вы на меня-то глядите, — сказал дядя Гэвин. — Вы — представитель закона.

Это было просто смешно: ни тот, ни другой не обращали никакого внимания на мистера Коннорса, который был начальником полиции и должен бы давно заняться этим делом. Может быть, по этой самой причине они на него и не смотрели.

— Вы — прокурор округа, — сказал мистер Хэмптон. — Вы должны сказать, что полагается делать по закону, а уж тогда я буду его выполнять.

— Так чего же мы ждем? — сказал дядя Гэвин.

— Может, Гровер надумает сказать нам, что там такое, чтоб не терять время зря, — сказал мистер Хэмптон.

— Нет, черт возьми, — сказал дядя Гэвин. — Оставьте-ка его покуда в покое. — И он сказал Гроверу Кливленду: — Ступайте в полицию, мы вас вызовем.

— Можете дочитать мемфисскую газету, — сказал мистер Хэмптон. — И вы нам тоже больше не нужны, — сказал он мистеру Коннорсу.

— Какого дьявола, шериф, — сказал мистер Коннорс. — В вашем веденье только округ. А то, что происходит в Джефферсоне, в моем веденье. Я имею такое же право… — Тут он остановился, но было уже поздно. Мистер Хэмптон поглядел на него своими колючими бесцветными глазками, которым, казалось, и моргать-то незачем.

— Продолжайте, — сказал мистер Хэмптон. — Вы имеете такое же право видеть, что Монтгомери Уорд Сноупс там прячет, как и я и Гэвин. Почему же вы в таком случае не уговорили Гровера сводить вас в этот клуб? — Но мистер Коннорс только моргал. — Пошли, — сказал мистер Хэмптон дяде Гэвину, поворачиваясь.

И дядя Гэвин пошел за ним.

— Это значит — и ты тоже ступай, — сказал он мне.

— Это значит — и вы все тоже, — сказал мистер Хэмптон. — Оставьте теперь дядюшку Билли в покое. Он должен составить опись украденного для этих инспекторов по наркотикам и для страховой компании.

Мы вышли на улицу и глядели, как мистер Хэмптон и дядя Гэвин шли к студии Монтгомери Уорда.

— Ну что? — сказал я Рэтлифу.

— Не знаю, — сказал он. — Или нет, кажется, знаю. Но придется подождать, пока Хэб и твой дядя это докажут.

— А что, по-вашему, это такое? — спросил я.

Тут он поглядел на меня.

— А вот посмотрим, — сказал он. — Хотя тебе уже десятый год, я думаю, ты еще не настолько взрослый, чтоб отказываться от мороженого, правда? Идем. Не будем беспокоить дядюшку Билли и Скитса. Пойдем в кафе «Дикси». — И мы пошли в кафе «Дикси», взяли два стаканчика мороженого и снова вышли на улицу.

— Ну что? — спросил я.

— Я так думаю, это пачка французских открыток, которые Монтгомери Уорд привез из Парижа с войны. Ты, верно, не понимаешь, что это такое.

— Не понимаю, — сказал я.

— Это картинки, снятые «кодаком», а на них мужчины и женщины занимаются всякими делами. И они совсем раздетые. — Трудно сказать, смотрел он на меня или нет. — Теперь понял?

— Нет, не понял, — сказал я.

— А может, понял? — сказал он.

Вон оно что. Дядя Гэвин потом рассказал, что у Монтгомери Уорда был большой альбом этих открыток и он настолько обучился фотографии, что сделал с них диапозитивы, которые и показывал через волшебный фонарь в задней комнате на простыне. И он рассказал, как Монтгомери Уорд стоял и смеялся над ним и над мистером Хэмптоном. Но обращался он все больше к дяде Гэвину.

— Ну, еще бы, — сказал Монтгомери Уорд. — Я и не ожидал, что у Хэба…

— Называй меня мистер Хэмптон, — сказал мистер Хэмптон.

— …хватит ума…

— Называй меня мистер Хэмптон, мальчишка, — сказал мистер Хэмптон.

— У мистера Хэмптона… — сказал Монтгомери Уорд. — …но вы ведь юрист; уж не думаете ли вы, что я взялся за это дело, не прочитав сперва законы, как по-вашему? Можете конфисковать их все, какие здесь найдете; я уверен, что мистер Хэмптон не допустит, чтобы такое пустячное препятствие, как закон, помешало ему сделать это…

Тут-то мистер Хэмптон и дал ему затрещину.

— Бросьте, Хэб! — сказал дядя Гэвин. — Не валяйте дурака!

— Пускай бьет, — сказал Монтгомери Уорд. — Подать на своих благодетелей в суд легче, чем крутить волшебный фонарь. Да оно и безопасней. Так о чем это я? Ах да. Даже если бы я их рассылал по почте, чего вовсе не было, все равно дело подлежало бы ведению федеральных властей, но я не вижу здесь ни одного федерального шпика. И если вы даже попробуете состряпать обвинение, что я наживал на них деньги, откуда вы возьмете свидетелей? У вас только и есть Гровер Уинбуш, а он не посмеет это подтвердить; и не потому, что потеряет работу, он ее все равно потеряет, а потому, что праведные христиане города Джефферсона не допустят этого, — им никак нельзя, чтоб все узнали, что делает их полиция, когда все думают, будто она работает. Я уж не говорю об остальных моих клиентах, имен называть не буду, но они повсюду есть — в банках, и в лавках, и на хлопкоочистительных машинах, и на бензозаправочных станциях, и на фермах — на целых два округа в обе стороны от Джефферсона; и, ей-богу, мне вот какая пришла мысль: валяйте наложите на меня штраф, увидите, как быстро все будет оплачено… — Он остановился и сказал с каким-то глухим удивлением: — О черт! — И дальше, скороговоркой: — Валяйте посадите меня под замок, дайте мне тысячу конвертов со штампом, и я за три дня добуду больше денег, чем за два года с этим паршивым волшебным фонарем. — Теперь он уже обращался к мистеру Хэмптону: — Может, вам только это и нужно было: не открытки, а список клиентов: подадите в отставку и только и будете знать, что с них деньгу выколачивать. Или нет: лучше вы уж свою шерифскую звезду при себе оставьте, так вам легче будет деньги собирать.

Но тут уж дяде Гэвину ничего и говорить не нужно было, на этот раз мистер Хэмптон даже не стал его бить. Он просто стоял, прищурив свои колючие глазки, покуда Монтгомери Уорд не замолчал. А потом сказал дяде Гэвину:

— Это правда? Здесь действительно должен присутствовать федеральный чиновник? И нет у нас такого закона, чтоб его прижать? Ну, думайте же! Неужто даже в городских законах ничего нет? — И теперь уж дядя Гэвин сказал: — О черт!

— Закон насчет автомобилей, — сказал он. — Сарторисов закон. — А мистер Хэмптон стоял и глядел на него. — Ведь он висит в рамке на стене у двери вашего кабинета. Вы хоть раз на него взглянули? Так сказано, что по улицам Джефферсона нельзя ездить на автомобилях…

— Чего? — сказал Монтгомери Уорд.

— Громче, — сказал дядя Гэвин. — Мистер Хэмптон вас не слышит.

— Но это ведь в черте города! — сказал Монтгомери Уорд. — А Хэмптон — только окружной шериф; он не может арестовать того, кто нарушил городской закон.

— Это тебе только так кажется, — сказал мистер Хэмптон. Он положил руку на плечо Монтгомери Уорда; и дядя Гэвин сказал, что на месте Монтгомери Уорда он предпочел бы, чтоб мистер Хэмптон снова дал ему затрещину. — Это ты скажешь не нам, а своему адвокату.

— Стойте, — сказал Монтгомери Уорд дяде Гэвину. — Ведь у вас тоже есть автомобиль. И у Хэмптона!

— А мы по алфавиту работаем, — сказал дядя Гэвин. — До «Х» мы еще не добрались, только до «С», а «Сн» идет раньше, чем «Ст». Берите его, Хэб.

И Монтгомери Уорду деваться было некуда, он совсем растерялся и стоял не двигаясь, а дядя Гэвин глядел, как мистер Хэмптон отпустил Монтгомери Уорда, взял альбом с картинками и конверты, в которых тоже были картинки, подошел к баку, где Монтгомери Уорд иногда и в самом деле проявлял пленку, и бросил их туда, а потом стал шарить на полке, среди бутылок и банок с проявителем.

— Что вы там ищете? — спросил дядя Гэвин.

— Виски… керосин… что-нибудь горючее, — сказал мистер Хэмптон.

— Горючее? — сказал Монтгомери Уорд. — Послушайте, вы, эти картинки денег стоят. Вот что, давайте договоримся: отдайте их мне, а я уберусь из вашего проклятого города ко всем чертям, и никогда больше ноги моей здесь не будет. Ну ладно, — сказал он. — У меня в кармане наберется с сотню долларов. Я положу их вот сюда на стол, а вы со Стивенсом отвернитесь и дайте мне десять минут…

— Хотите снова его ударить? — сказал дядя Гэвин. — На меня не обращайте внимания. К тому же он сам предложил мне отвернуться, так что вам остается лишь руку поднять. — Но мистер Хэмптон только взял еще одну бутылку, вынул пробку и понюхал. — Вы не имеете права, — сказал дядя Гэвин. — Это вещественные доказательства.

— Хватит с нас и одной, — сказал мистер Хэмптон.

— Ну, это еще неизвестно, — сказал дядя Гэвин. — Вы как хотите — просто осудить его или вовсе изничтожить? — И мистер Хэмптон остановился с бутылкой в Одной руке и пробкой в другой. — Вы же знаете, что сделает судья Лонг с человеком, у которого есть одна такая картинка. — Лонг был федеральный судья в нашем округе. — А представьте себе, что он сделает с человеком, у которого их целый вагон.

И мистер Хэмптон поставил бутылку на место, а потом пришел его помощник с чемоданом, и они положили туда альбом и конверты и закрыли чемодан, и мистер Хэмптон запер его в свой сейф, чтобы отдать потом мистеру Гомбольту, федеральному судебному исполнителю, когда он вернется в город, и они посадили Монтгомери Уорда в окружную тюрьму за езду на автомобиле в нарушение законов города Джефферсона, и Монтгомери Уорд сперва ругался, потом грозил, а потом снова пытался подкупить кого-нибудь из тюремных или городских властей, всем совал деньги. А мы гадали, скоро ли он попросит свидания с мистером де Спейном. Потому что мы знали — меньше всего на свете он ждет помощи от своего дяди или двоюродного брата Флема, который уже избавился от одного Сноупса с помощью обвинения в убийстве, так почему бы ему не избавиться от другого с помощью непристойных открыток.

И даже дядя Гэвин, который, как говорил Рэтлиф, считал своим священным долгом никогда не показывать Джефферсону, что какой-нибудь из Сноупсов его удивил, не ожидал в тот день мистера Флема, который вошел к нему в кабинет, положил свою новую черную шляпу на край стола и сел, а челюсти его медленно и непрерывно двигались, словно он пытался прожевать что-то, не разжимая зубов. В глазах мистера Хэмптона ничего нельзя было прочесть, потому что они смотрели слишком пристально; нельзя было пройти мимо его взгляда, как нельзя пройти мимо лошади на узкой тропинке, где человеку с ней не разминуться и только-только впору пройти одной лошади. А в глазах мистера Сноупса ничего нельзя было прочесть, потому что они и в самом деле не смотрели на вас, как не смотрит стоячая лужа. Дядя Гэвин сказал, что он только через минуту или две понял, — они с мистером Сноупсом смотрят на одно и то же; только смотрят по-разному.

— Я думаю о Джефферсоне, — сказал мистер Сноупс.

— И я тоже, — сказал дядя Гэвин. — Об этом проклятом Гровере Уинбуше и всех других глупых юнцах от четырнадцати до пятидесяти восьми лет чуть не по всему Северному Миссисипи, которые платили двадцать пять центов, чтоб только заглянуть в этот альбом.

— А я и позабыл о Гровере Уинбуше, — сказал мистер Сноупс. — Его выгонят с работы, и тогда все захотят знать, за что, и дело выплывет наружу. — Это была беда мистера Сноупса. Я хочу сказать, это была наша беда, когда мы имели дело с мистером Сноупсом: ничего нельзя было понять, даже когда казалось, что он смотрит на тебя. — Не знаю, знаете вы или нет. Его мать живет в Уайтлифе. Каждую субботу утром он посылал ей с почтовой пролеткой на доллар еды.

— Итак, спасти одного — значит спасти их обоих, — сказал дядя Гэвин. — Если мы хотим, чтобы мать Гровера Уинбуша и дальше получала каждую субботу утром на доллар свиной грудинки и патоки, кто-то должен спасти вашего двоюродного брата, племянника, — кем он вам там доводится?

Как сказал Рэтлиф, мистер Сноупс, может, и пропускал мимо ушей то, что говорили у него за спиной, но никогда не пропускал мимо ушей никаких намеков. Во всяком случае, не уколы и насмешки. Или, во всяком случае, не на этот раз. — Я так об этом понимаю, — сказал он. — Но вы юрист. Ваше дело знать, как можно понимать иначе.

Дядя Гэвин тоже не пропускал мимо ушей намеков. — Вы не к тому юристу пришли, — сказал он. — Это дело относится к компетенции федерального суда. И, кроме того, я все равно не могу его взять; я получаю деньги за то, чтобы отстаивать интересы другой стороны. И, кроме того, — сказал он (покуда он был просто прокурором города, он говорил, как говорят в Гарварде и Гейдельберге. Но после того, как мы с ним целое лето разъезжали по округу, когда он выставил свою кандидатуру на пост прокурора округа, он стал говорить, как те люди, с которыми он останавливался поговорить у заборов или присаживался на корточки у стены деревенской лавки, и часто говорил, как они: «кажись» вместо «кажется» и «ихний» вместо «их», и даже «понимать об этом», как только что сказал мистер Сноупс), — давайте-ка разберемся. Ведь я-то хочу отправить его в тюрьму.

И тут дядя Гэвин понял, что они с мистером Сноупсом смотрят на одно и то же, только они стоят в разных местах, и поэтому мистер Сноупс сказал быстро и спокойно, как сам дядя Гэвин: — И я тоже. — Потому что Монтгомери Уорд был его конкурент, точно так же, как Уоллстрит, — они были похожи друг на друга в том отношении, что им вместе было тесно в Джефферсоне. А дядя Гэвин, по мнению Рэтлифа, этого не понимал. — И я тоже, — сказал мистер Сноупс. — Только по другой причине. Я думаю о Джефферсоне.

— Что ж, тем хуже для Джефферсона, — сказал дядя Гэвин. — Монтгомери Уорда будет судить Лонг, а когда судья Лонг увидит хоть одну такую картинку, не говоря уж о целом чемодане, мне даже Монтгомери Уорда жалко станет. Вы не забыли, что было в прошлом году с Уилбером Провайном?

Уилбер Провайн тоже жил на Французовой Балке. Рэтлиф сказал, что на самом деле он был Сноупс; и когда провидению стало ясно, что Эк Сноупс не оправдает свою родословную и семейные традиции, оно выудило откуда-то Уилбера Провайна, дабы заполнить пустоту. У Провайна был самогонный аппарат в овраге, около родника, в полутора милях от дома, и от задней двери его дома до родника была протоптана тропа глубиной в добрых шесть дюймов, по которой он целых два года дважды в день ходил туда, покуда его не накрыли и не привели в федеральный суд, и когда адвокат задавал ему вопросы, у него был такой удивленный и невинный вид, словно он никогда в жизни не слыхал слова «самогон», и он сказал: нет, он никогда и не слыхивал, чтоб на десять миль в округе был самогонный аппарат, не говоря уж о тропинке, которая вела от задней двери его дома, и сам он десять лет не ходил к этому ручью даже на охоту или на рыбалку, потому что он христианин и считает, что ни один христианин не должен губить божьих тварей, а рыбой он объелся, еще когда ему было восемь лет, и с тех пор в рот ее не берет.

А потом судья Лонг спросил его, как он объяснит, откуда взялась эта тропинка, и Уилбер поглядел на судью Лонга, моргнул раз или два и сказал, что не имеет никакого понятия, разве только, может, жена ее протоптала, таская воду из родника; а судья Лонг (у него хоть и была такая короткая фамилия, а сам он был шести с половиной футов росту и нос, казалось, составлял одну шестую этой длины), перегнувшись через стол, с очками на кончике носа, некоторое время смотрел на Уилбера, а потом сказал: — Я вас упеку на каторгу, но не за то, что вы делали виски, а за то, что позволяли своей жене таскать воду за полторы мили. — Вот с кем Монтгомери Уорду предстояло иметь дело в суде, и, казалось бы, всякий в округе Йокнапатофа, не говоря уж о городе Джефферсоне, слышал эту историю. Но мистер Сноупс, казалось, ее не слышал. Потому что у него даже челюсти перестали работать.

— Говорят, судья Лонг дал ему пять лет, — сказал он. — Может, лишние четыре года как раз и были за тропинку.

— Возможно, — сказал дядя Гэвин.

— Пять лет, верно? — сказал мистер Сноупс.

— Верно, — сказал дядя Гэвин.

— Пусть мальчик выйдет, — сказал мистер Сноупс.

— Нет, — сказал дядя Гэвин.

Теперь челюсти мистера Сноупса снова заработали. — Пусть выйдет, — сказал он.

— Я тоже думаю о Джефферсоне, — сказал дядя Гэвин. — Вы вице-президент банка полковника Сарториса. Я ведь даже и о вас думаю.

— Премного благодарен, — сказал мистер Сноупс. Теперь он ни на что не глядел. Времени он зря не терял, но и не торопился; он просто встал, взял со стола свою новую черную шляпу, надел, пошел к двери, открыл ее и даже тогда не остановился, а только словно бы переступил с ноги на ногу и сказал, так же ни к кому не обращаясь, как ни на кого не смотрел: — До свиданья. — А потом вышел и закрыл за собой дверь.

Тогда я сказал: — Что… — И запнулся, и мы с дядей Гэвином оба поглядели на дверь, а она снова открылась, или, вернее, начала открываться, растворилась примерно на фут, а оттуда ни звука, а потом мы увидели щеку и глаз Рэтлифа, а потом и сам Рэтлиф вошел, вступил в кабинет, подошел бочком к столу, все так же бесшумно.

— Я опоздал или, наоборот, пришел слишком рано? — спросил он.

— Ни то, ни другое, — сказал дядя Гэвин. — Он, видно, спохватился, передумал. Что-то случилось. Все пошло вкривь и вкось. А сначала как будто все шло правильно. Вы же знаете: тут, мол, дело не во мне и, уж во всяком случае, не в моем родиче. Знаете, что он сказал?

— Откуда же мне знать? — сказал Рэтлиф. — Вот сейчас и узнаю.

— Я сказал: «Давайте-ка разберемся. Я хочу отправить его в тюрьму». А он: «И я тоже»…

— Так, — сказал Рэтлиф. — Дальше.

— …»не во мне дело, не в моем родиче», — сказал дядя Гэвин. — «Дело в Джефферсоне» — так что после этого он должен был начать грозить. Но только он не грозил…

— Почему грозить? — сказал Рэтлиф.

— Порядок такой, — сказал дядя Гэвин. — Сперва лесть, потом угроза, потом взятка. И Монтгомери Уорд так же пробовал.

— Это вам не Монтгомери Уорд, — сказал Рэтлиф. — Будь Монтгомери Уорд Флемом, эти картинки никогда бы не увидели Джефферсона, а уж Джефферсон и подавно их не увидел бы. Но нам нечего беспокоиться, что Флем умнее Монтгомери Уорда; почти всякий в городе его умнее. А беспокоиться надо о том, кто еще может оказаться глупее его. Ну, а потом что?

— Он ушел, — сказал дядя Гэвин. — А ведь совсем уж было собрался начать. Просил даже, чтобы Чик вышел. А когда я сказал «нет», он взял шляпу, сказал «Премного благодарен» и вышел, словно заглянул сюда, только чтобы попросить прикурить.

Рэтлиф моргал, глядя на дядю Гэвина. — Значит, он хочет, чтоб Монтгомери Уорд попал в тюрьму. Только не хочет, чтоб при таких обстоятельствах, как сейчас. А потом передумал.

— Из-за Чика, — сказал дядя Гэвин.

— Потом он передумал, — сказал Рэтлиф.

— Вы правы, — сказал дядя Гэвин. — Это потому, что он знал — раз я отказался выслать Чика, значит, отказался от взятки.

— Нет, — сказал Рэтлиф. — Для Флема Сноупса нет на свете человека, которого нельзя так или иначе купить; нужно лишь одно — найти, чем его купить. Только отчего же он передумал?

— Вот именно, — сказал дядя Гэвин. — Отчего?

— О чем вы говорили, когда он попросил, чтобы Чик вышел?

— О тюрьме, — сказал дядя Гэвин. — Я же вам только что сказал.

— Об Уилбере Провайне, — сказал я.

Рэтлиф поглядел на меня. — Об Уилбере Провайне?

— Об его самогонном аппарате, — сказал я. — Об этой тропинке и о судье Лонге.

— Ах так, — сказал Рэтлиф. — Ну а потом что?

— Ничего, — сказал дядя Гэвин. — Он только сказал: «Пусть мальчик выйдет», — а я сказал…

— Нет, это потом, — сказал я. — А сначала мистер Сноупс сказал насчет срока в пять лет, что, может, лишние четыре года были за тропинку, а ты сказал: «Возможно», а мистер Сноупс снова сказал: «Ведь он ему пять лет дал, верно?» — а ты сказал «да», а потом он сказал, чтоб я вышел.

— Ладно, ладно, — сказал дядя Гэвин. Но глядел он на Рэтлифа. — Ну? — сказал он.

— Сам не знаю, — сказал Рэтлиф. — Знаю только одно — слава богу, что я не Монтгомери Уорд Сноупс.

— Да, — сказал дядя Гэвин. — Пусть только судья Лонг увидит этот чемодан…

— Конечно, — сказал Рэтлиф. — Это уж дело Сэма. Нет, Монтгомери Уорд своего дядюшку Флема должен бояться, только он этого, как видно, пока не понимает. Да и нам его надо опасаться. Пока он только за деньгами гнался, мы хоть знали, о чем нужно догадываться, хоть и понимали, что сразу не догадаться. Но на этот раз… — Он поглядел на нас, моргая.

— Ладно, — сказал дядя Гэвин. — Как же быть?

— Помните анекдот, как один человек нашел свою заблудившуюся собаку? Он просто сел, представил себе, куда бы он сам убежал, будь он собакой, встал, пошел туда, нашел свою собаку и отвел домой. Так вот. Положим, мы с вами — Флем Сноупс. У нас есть возможность избавиться от нашего — как бишь это говорится?… — непрезентабельного… от непрезентабельного племянника, упечь его в тюрьму. Только мы теперь — вице-президент банка и не можем допустить, чтобы все узнали, что племянник, хоть и непрезентабельный, тайно показывает французские картинки. А судья, что упечет его в тюрьму, тот самый, который сказал Уилберу Провайну, что посылает его в Парчмен не за то, что он делал виски, а за то, что его жена таскала воду за полторы мили. — Он поморгал, глядя на дядю Гэвина. — Вы правы. Не «что?», а «как?» — вот правильная постановка вопроса. И, поскольку вы человек не корыстный, а у него хватило ума не предлагать денег Хэбу Хэмптону, мы просто не знаем, что это за «как». Разве только теперь, когда он сделался важной шишкой у баптистов, он стал уповать на провидение.

Может, он и уповал на провидение. Как бы то ни было, оно ему помогло. Было это на другое утро, часов в десять; мы с дядей Гэвином как раз выходили из кабинета, чтобы ехать на Уайотт-Кроссинг, где случилась какая-то передряга из-за тяжбы по поводу налога на осушительные канавы, и вдруг вошел мистер Хэмптон. Он, казалось, насвистывал что-то сквозь зубы, веселый и беззаботный, вроде бы свистел, только никакого звука не получалось, не говоря уж о мотиве. — Доброе утро, — сказал он. — Вчера, когда мы были в этой студии и я шарил среди бутылок на полке в поисках спиртного или чего-нибудь горючего…

— Ну, — сказал дядя Гэвин.

— Сколько бутылок и банок я открыл и понюхал? Вы ведь там были. Вы видели.

— Кажется, все до единой, — сказал дядя Гэвин. — А что?

— Мне тоже так казалось, — сказал мистер Хэмптон. — Но я мог ошибиться. — Он смотрел на дядю Гэвина своими колючими глазками и все так же беззвучно свистел сквозь зубы.

— Ну, теперь вы нас подготовили, — сказал дядя Гэвин. — Привели нас в должное взволнованное состояние. Говорите же.

— Сегодня утром, часов в шесть, мне позвонил Джек Креншоу (мистер Креншоу был агентом Налогового управления[75] и ловил бутлегеров в нашем округе). Он попросил меня прийти в эту студию как можно скорее. Они были там вдвоем и уже обыскали ее. В двух галлонных кувшинах из тех, что стояли там на полке, которые я вчера открыл и нюхал, и там тогда не было ничего, кроме проявителя «кодак», сегодня утром было самогонное кукурузное виски, хотя, говорю вам, я мог ошибиться и пропустить эти кувшины. Я уж не говорю еще о пяти галлонах в керосиновом бачке, стоявшем за печкой, я вчера его не понюхал по той простой причине, что его там не было, когда я заглянул за печь, иначе я не стал бы нюхать бутылки на полке, искать, на чем сжечь эти картинки. Хотя, как вы говорите, я мог ошибиться.

— Нет, это вы так говорите, — сказал дядя Гэвин.

— Может, вы правы, — сказал мистер Хэмптон. — В конце концов я вынюхиваю самогонку в этом округе с тех самых пор, как меня в первый раз выбрали шерифом. И с тысяча девятьсот девятнадцатого года я так насобачился, что мне и нюхать теперь не надо: я чую ее в тот же миг, как оказываюсь там, где ее не должно быть. Не говоря уж об этом полнехоньком пятигаллонном бачке, который стоял так, что я непременно споткнулся бы об него и упал, когда старался дотянуться до полки.

— Ну, — сказал дядя Гэвин. — Дальше.

— Все, — сказал мистер Хэмптон.

— Как он туда пробрался? — спросил дядя Гэвин.

— Он? — сказал мистер Хэмптон.

— Ну ладно, — сказал дядя Гэвин. — Пускай «они», если вам так больше нравится.

— Я и сам об этом думал, — сказал мистер Хэмптон. — Этот самый ключ. Я сказал — этот самый, потому что даже у такого дурака хватило ума не прятать ключ от своей студии, а носить его с собой, на шее.

— Ах, вот оно что, — сказал дядя Гэвин.

— Ага, — сказал мистер Хэмптон. — Я этот ключ сунул в ящик, где держу всякие такие штуки, наручники и запасной револьвер. Кто угодно мог войти, пока меня и мисс Эльмы не было (это его секретарша, вдова, ее муж был шерифом до мистера Хэмптона), и взять его.

— Или взять револьвер, — сказал дядя Гэвин. — Право, вам следует запирать свой кабинет, Хэб. Когда-нибудь вы оставите там свой шерифский значок, а когда вернетесь, увидите, что какой-нибудь мальчишка на улице арестовывает людей.

— Может, оно и верно, — сказал мистер Хэмптон. — Ну так вот, — сказал он. — Кто-то взял этот ключ и принес туда виски. Может, это кто-нибудь из них, кто-нибудь из тех, как сказал этот проклятый Гровер Уинбуш, что съезжаются с четырех округов, чтобы по ночам пускать слюни, глядя на эти чертовы картинки.

— Как хорошо, что вы хоть чемодан заперли. Он ведь до сих пор у вас, потому что мистер Гомбольт еще не вернулся, верно?

— Верно, — сказал мистер Хэмптон.

— А Джека Креншоу и его приятеля интересует как раз виски, а не фотографии. Значит, вы еще никому не передали этот чемодан.

— Верно, — сказал мистер Хэмптон.

— Но вы это сделаете? — сказал дядя Гэвин.

— А вы как думаете? — сказал мистер Хэмптон.

— Так же, как и вы, — сказал дядя Гэвин.

— В конце концов одного виски вполне достаточно, — сказал мистер Хэмптон. — А если и нет, то нам довольно показать судье Лонгу одну их этих фотографий перед тем, как он вынесет приговор. К черту, — сказал он. — Ведь это Джефферсон. Мы здесь живем. Джефферсон важнее всего, важнее даже удовольствия проучить этого распроклятого…

— Да, — сказал дядя Гэвин. — Я это уже слышал. — И мистер Хэмптон ушел. Нам оставалось только ждать, и ждали мы недолго. Не приходилось ломать себе голову, много ли Рэтлиф слышал, потому что было заранее известно, что он слышал все. Он закрыл за собой дверь и остановился на пороге.

— Отчего вы не сказали ему вчера про Флема Сноупса? — спросил он.

— Оттого что он дал Флему Сноупсу или еще кому-то войти прямо в свой кабинет и украсть ключ. Хэб уже больше не может позволить себе смотреть сквозь пальцы на преступления, — сказал дядя Гэвин. Он сложил бумаги в портфель, закрыл его и встал.

— Вы уходите? — спросил Рэтлиф.

— Да, — сказал дядя Гэвин. — Надо ехать на Уайотт-Кроссинг.

— И вы не подождете Флема?

— Он сюда больше не придет, — сказал дядя Гэвин. — Не посмеет. А то, ради чего он вчера хотел дать мне взятку, все и так произойдет, но уже без взятки. Прийти же снова, чтобы разнюхать, он не посмеет. Придется ему ждать и услышать о результате вместе со всеми. Он это знает. — Но Рэтлиф все загораживал дверь.

— Наша беда в том, что мы никогда не оцениваем Флема Сноупса правильно. Сперва мы сделали ошибку, не оценив его вовсе. Потом сделали ошибку, переоценив его. А теперь мы снова собираемся сделать ошибку, недооценив его. Если человек просто хочет денег, ему, чтобы удовлетвориться, надо только сосчитать их, положить куда-нибудь в надежное место, и дело с концом. Но он теперь узнал, как приятно обладать этим новым сокровищем, а тут уж дело другое. Это все равно как наслаждаться теплом зимой, или прохладой летом, или миром, или свободой, или довольством. Это нельзя просто сосчитать, надежно запереть где-нибудь и забыть, покуда не захочется снова взглянуть. Об этом надо все время заботиться, все время помнить. Это должно быть у всех на виду, иначе этого все равно что нет.

— Чего нет? — сказал дядя Гэвин.

— Того нового открытия, которое он только что сделал, — сказал Рэтлиф. — Можете называть это гражданской добродетелью.

— Отчего же, — сказал дядя Гэвин. — Вы думали назвать это как-то иначе? — Рэтлиф глядел на дядю Гэвина пристально, с любопытством; он словно ждал чего-то. — Ну, дальше, — сказал Гэвин. — Я вас перебил.

Но Рэтлиф уже ничего не ждал. — Да, да, — сказал он. — Он придет к вам. Должен будет прийти, чтобы убедиться, что и вы все поймете, когда время наступит. Может, он до вечера будет крутиться где-нибудь поблизости, чтобы, как говорится, пыль осела. А потом придет, чтобы, по крайней мере, показать, как прогадал тот, кто его хочет отстранить.

Так что в Уайотт мы не поехали, но на этот раз Сноупса недооценил сам Рэтлиф. Не прошло и получаса, как мы услышали на лестнице его шаги, а потом дверь отворилась, и он вошел. На этот раз он не снял свою черную шляпу; он сказал только: «Доброе утро, джентльмены», — подошел к столу, бросил на него ключ от студии Монтгомери Уорда и пошел назад к двери, а дядя Гэвин сказал:

— Премного благодарен. Я верну его шерифу. Вы как и я, — сказал он. — Вам тоже наплевать на истину. Вас интересует только справедливость.

— Меня интересует Джефферсон, — сказал мистер Сноупс, берясь за ручку и отворяя дверь. — Нам здесь жить. До свидания, джентльмены.

11. В. К. РЭТЛИФ

И все же он ничего не понял, даже сидючи… сидя в своем служебном кабинете и наблюдая, каким способом Флем избавил Джефферсон от Монтгомери Уорда. И все же я ничего не мог ему рассказать.

12. ЧАРЛЬЗ МАЛЛИСОН

Чего бы, по мнению Рэтлифа, ни добивался мистер Сноупс, но, по-моему, то, чем тогда занялся дядя Гэвин, ничему не помогало. На этот раз моей маме даже не пришлось сваливать вину за все на мисс Мелисандру Бэкус, потому что мисс Мелисандра в это время уже вышла замуж за человека, за приезжего, про которого все, кроме самой мисс Мелисандры, знали (мы не имели понятия, знал ли об этом ее отец, который все дни просиживал на своей веранде со стаканом сода-виски в одной руке и томиком Горация или Вергилия в другой — такое сочетание, по словам дяди Гэвина, отгородило бы от простой сельской жизни Северного Миссисипи и более сильного человека), знали, что он известный всем, очень богатый бутлегер из Нового Орлеана. По правде говоря, она отказывалась этому верить, даже когда его привезли домой с аккуратным пулевым отверстием посреди лба и повезли хоронить на не пробиваемом пулями бронированном катафалке, а следом ехали такие паккарды и кадиллаки, которых не постыдился бы Голливуд, не говоря об Аль Капоне[76].

Нет, я не о том. Мы по-прежнему не имели понятия, знала ли и она об этом или нет, даже через много лет после его смерти, когда у нее была куча денег, двое детей и это имение, — в ее детстве оно было просто обыкновенной миссисипской хлопковой плантацией, но ее муж понастроил там такие белые изгороди, такие флюгера в виде коньков, что оно стало чем-то средним между загородным клубом в Кентукки и ипподромом на Лонг-Айленде; многие друзья считали, что они обязаны открыть ей глаза на то, откуда шли все эти деньги; но даже теперь, стоило им об этом заговорить, она меняла тему разговора, — она все еще казалась юной девушкой, тоненькой, смуглой, хотя уже была миллионершей и матерью двоих детей и в ней таилась страшная сила — та беззащитность, беспомощность, которая посвящает в рыцари каждого мужчину, оказавшегося поблизости, прежде чем он успевает повернуться и удрать, — и она меняла тему разговора, словно даже имени своего мужа никогда не слыхала, словно его никогда и на свете не было.

Понимаете, на этот раз моя мама даже не могла сказать: «Если б он женился на Мелисандре Бэкус, она бы спасла его от всего этого», — причем на этот раз она подразумевала Линду Сноупс, как раньше — миссис Флем Сноупс. Но, во всяком случае, она все обдумала, потому что вдруг перестала беспокоиться. — Ничего, — сказала она отцу. — Все это уже раньше было: разве не помнишь? Он и в Мелисандру никогда не был влюблен, ну, ты понимаешь, по-настоящему. Всякие там книжки, цветы, срывал мои тюльпаны и нарциссы, чуть только они расцветут, и посылал туда, где весь двор, — акра два, не меньше, — был засажен тюльпанами, срезал для нее лучшие мои розы и читал ей стихи, сидя в гамаке. Он просто формировал ее ум: больше ему ничего не было нужно. Но Мелисандра всего на пять лет моложе его, а ведь эта чуть ли не вдвое младше, собственно говоря, он ей в дедушки годится.

И тут отец сказал: — Хе, хе, хе! Формироваться-то она формируется, но действует это не на ее ум, а на Гэвина. Эти формы и на меня бы подействовали, если б я не был женат и не боялся на нее смотреть. Да ты сама смотрела на нее когда-нибудь? Ты же человек, хотя и женщина. — Да, я вспоминаю много случаев, когда казалось, что мой отец родился слишком рано, до того, как изобрели «волчий присвист».

— Перестань! — сказала мама.

— Но в конце концов, — сказал отец, — может быть, Гэвина и впрямь надо спасти из этих шестнадцатилетних когтей. Ты поговори с ним, скажи ему, что я согласен принести себя в жертву на алтарь семейной чести.

— Перестань! Перестань сейчас же! — сказала мама. — Неужели ты даже сострить лучше не можешь?

— Дело обстоит куда хуже, — сказал отец. — Я не острю, я говорю серьезно. Вчера после обеда они сидели за столиком, в кондитерской Кристиана. Перед Гэвином стояло только блюдечко с мороженым, а вот она ела какую-то мешанину, — наверно, ему это стоило центов двадцать, а то и все тридцать. Так что Гэвин прекрасно знает, что делает; и все-таки хоть она и недурна собой, но до матери ей далеко: нет в ней чего-то этакого. — И он обеими руками изобразил в воздухе что-то похожее на форму песочных часов, а мама стояла перед ним и смотрела на него как змея. — Может, он сначала сосредоточил внимание на формировании ее форм, а о формировании ума не очень-то думает. И кто знает? Может быть, она когда-нибудь и на него посмотрит такими же глазами, как на банановый пломбир, или что ей там подавал Ските Макгаун.

Но мама уже ушла. И теперь ей, конечно, был нужен кто-нибудь, вроде мисс Мелисандры и всех ее друзей (то есть фактически всего Джефферсона), чтобы следить, когда дядя Гэвин с Линдой заходят после уроков в кондитерскую Кристиана и Линда ест банановый пломбир или просто мороженое с содовой, а последняя книга стихов, которую он для нее выписал, лежит тут же, на мраморном столике, около тающего мороженого или лужицы кока-колы. Все-таки, по-моему, Джефферсон слишком маленький городок, чтобы тридцатипятилетний холостяк, даже магистр Гарвардского и доктор Гейдельбергского университетов, с висками, поседевшими чуть ли не с двадцати пяти лет, мог спокойно есть мороженое и читать стихи с шестнадцатилетней девочкой. Хотя если уж этому суждено было случиться, то, может быть, тридцать пять лет самый подходящий возраст для холостяка, чтобы покупать мороженое и книги стихов шестнадцатилетней девочке. Я так и сказал маме. А она ответила — не змеиным голосом, потому что у змей голоса нет, а точно таким, каким бы заговорила зубоврачебная бормашина, если бы умела разговаривать:

— Не бывает такого возраста у холостяка, начиная с трех до восьмидесяти лет, когда он безнаказанно может угощать мороженым шестнадцатилетних девочек, — сказала она. — Формирует ее ум, — сказала она. Но когда она разговаривала с дядей Гэвином, голос у нее был как сливки. Нет: голоса никакого не было слышно, потому что она молчала. Она ждала, что он сам заговорит. Нет: вернее, она просто ждала, зная, что ему придется заговорить. Ведь Джефферсон был слишком мал. Нет, я хочу сказать, что дядя Гэвин всю жизнь прожил в Джефферсоне или в других маленьких городках, так что он не только отлично понимал, что именно будет говорить Джефферсон о нем, и о Линде Сноупс, и об этих банановых пломбирах и книжках стихов, но и понимал, что у мамы достаточно друзей, и ей все станет известно.

Вот она и ждала. Была суббота. Дядя Гэвин дважды входил в кабинет (мы все еще так называли эту комнату, хотя и не в мамином присутствии, потому что так ее звал дедушка, но в конце концов и мама перестала называть ее библиотекой), где мама сидела и что-то записывала, может быть, белье для прачечной; два раза он входил и выходил, но она не обращала внимания. Потом он сказал: — Я думал, может быть… — Они так всегда разговаривали. То есть они так разговаривали, наверно, потому, что они были близнецы. То есть я так решил, потому что никогда не видел других близнецов и сравнивать не мог. Она даже писать не перестала.

— Конечно, — сказала она. — Может быть, завтра? — Тут он мог бы уйти, потому что оба, очевидно, поняли, о чем речь. Но он сказал:

— Спасибо. — Потом обратился ко мне: — Кажется, тебя на улице ждет Алек Сэндер?

— Глупости! — сказала мама. — То, что он узнает от тебя про шестнадцатилетних девочек, наверно, во сто раз невиннее, чем то, что он в один прекрасный день узнает от самих шестнадцатилетних девочек. Значит, позвонить ее матери и попросить, чтобы она разрешила ей прийти к нам завтра обедать, или ты сам позвонишь?

— Спасибо! — сказал дядя Гэвин. — Хочешь, чтобы я тебе рассказал про все про это?

— А ты хочешь? — сказала мама.

— Да, может быть, так будет лучше, — сказал дядя Гэвин.

— А нужно ли это? — сказала мама. На этот раз дядя Гэвин промолчал. Потом мама сказала: — Ну, что ж. Мы тебя слушаем. — И опять дядя Гэвин промолчал. Но тут он снова стал прежним дядей Гэвином. Понимаете, до этой минуты он разговаривал так, как иногда разговаривал я сам. Но сейчас он стоял, смотрел на мамин затылок, опустив лохматую седую голову, вечно нестриженную, и прокуренный черенок тростниковой трубки торчал у него из нагрудного кармана, а глаза, лицо такие, что никогда наверняка не угадаешь, что он сейчас скажет, а когда скажет, то всегда понимаешь, что это верно, только сказано немножко чудно, как никто другой не скажет.

— Н-да, — сказал он. — Если уж такой человек, как ты, при твоей полной неспособности верить сплетням и грязным пересудам, тоже что-то придумывает и сочиняет, так могу себе представить, что измышляет весь Джефферсон, все специалисты по этой части. Клянусь Цицероном, я просто молодею: вот пойду в город и куплю себе красный галстук. — Он посмотрел на мамин затылок. — Спасибо тебе, Мэгги, — сказал он. — Тут все наши усилия нужны, вся наша добрая воля. Спасти Джефферсон от Сноупсов — это потребность, необходимость, долг. Но спасти Сноупса от Сноупсов это честь, привилегия, заслуга.

— Особенно если это шестнадцатилетний Сноупс женского пола, — сказала мама.

— Да, — сказал дядя Гэвин. — А ты возражаешь?

— Разве я возражала? — сказала мама.

— Да, ты пыталась возражать! — Он быстро подошел, положил ей руку на голову, продолжая говорить. — И благослови тебя бог за это. Ты всегда пыталась возражать против этой проклятой женской черты — против инстинкта супружеской, чопорной респектабельности, которая служит опорой всей культуры, еще не упадочной, ведь культура не приходит в упадок, только пока она еще рождает таких неисправимых, непоколебимых, как ты, — тех, кто имеет смелость нападать, и противостоять, и возражать, — и на секунду нам показалось, что сейчас он наклонится и поцелует ее: по-моему, мы все трое так подумали. Но он не поцеловал ее, вернее мама успела сказать:

— Перестань! Оставь меня в покое. Решай наконец: хочешь, чтобы я позвонила ей, или ты сам?

— Я сам, — сказал он. Он посмотрел на меня. — Два красных галстука: второй для тебя. Жаль, что тебе не шестнадцать лет. Ей нужен кавалер, вот что.

— Ну, если бы в шестнадцать лет непременно надо было бы стать ее кавалером, так слава богу, что мне нет шестнадцати, — сказал я. — Кавалер у нее уже есть. Матт Ливитт. Он получил Золотые перчатки не то в Огайо, не то еще где-то, в прошлом году. И вид у него такой, что он и сейчас может пустить их в ход. Нет уж, большое спасибо! — сказал я.

— О чем ты? — сказала мама.

— Пустяки! — сказал дядя Гэвин.

— Наверно, ты никогда не видел, как он боксирует, — сказал я, — иначе ты не говорил бы про него «пустяки». Я-то его видел. С Причером Бердсонгом.

— Который же из твоих друзей-спортсменов Причер Бердсонг? — спросила мама.

— Он вовсе не спортсмен, — сказал я. — Он живет в деревне. А боксировать научился во Франции, на войне. Он и Матт Ливитт…

— Подожди, — сказал дядя Гэвин. — Он…

— Кто — «он»? — сказала мама. — Твой соперник?

— …из Огайо, — сказал дядя Гэвин. — Окончил эту новую школу механиков у Форда, и фирма послала его сюда — работать механиком при их гараже…

— У него своя машина, желтая, открытая, — сказал я.

— И Линда в ней катается? — сказала мама.

— …и так как Джефферсон город маленький, а он не слепой, — сказал дядя Гэвин, — то рано или поздно он увидал Линду Сноупс, должно быть, где-нибудь между домом и школой; и так как он мужчина и ему двадцать первый год, то он, естественно, не теряя времени, познакомился с ней; репутация обладателя Золотых перчаток, которую он либо действительно заслужил, либо придумал по дороге сюда, очевидно, отстранила всех возможных соперников…

— Кроме тебя, — сказала мама.

— Брось, — сказал дядя Гэвин.

— Да, кроме тебя, — сказала мама.

— Он всего лет на пять старше ее, — сказал дядя Гэвин. — А я больше чем вдвое старше.

— Кроме тебя, — сказала мама. — Все равно, до какого бы возраста ты не дожил, ты никогда не будешь вдвое старше, чем любая женщина, а сколько ей лет, это неважно!

— Ладно, ладно, — сказал дядя Гэвин. — Так о чем это я? Спасти Джефферсон от Сноупса — наш долг. Спасти Сноупса от Сноупса — великая честь.

— Ты говорил — привилегия, — сказала мама. — Заслуга.

— Ну, ладно, — сказал дядя Гэвин. — Пусть будет просто удовольствие. Ты довольна?

Тем и кончилось. Через некоторое время отец вернулся домой, но маме нечего было ему рассказать, потому что он и так все знал, ему только оставалось ждать, пока понадобится «волчий присвист», которого еще не придумали; ждать до следующего дня, до послеобеда.

Она пришла немного позже двенадцати, как раз в то время, как ей возвращаться из церкви, если только она в тот день ходила в церковь. Может, и ходила, потому что на ней была шляпа. А может быть, мать заставила ее надеть шляпу ради моей мамы; она показалась на улице из-за угла, и она бежала бегом. Тут я увидел, что шляпа у нее как-то сбилась набок, как будто кто-то ее дернул, или потянул, или она за что-то зацепилась мимоходом, да еще другой рукой она держалась за плечо. И тут я увидал, что лицо у нее ужасно злое. Испуганное, конечно, тоже, но сейчас, когда она входила в калитку, держась за плечо, и уже не бежала, а просто шла быстрым, твердым шагом, лицо у нее было скорее злое, чем испуганное, но потом испуг проступил сильнее. И вдруг, оба эти выражения слились в одно, совершенно непохожее ни на испуг, ни на злость, потому что в эту минуту из-за угла выехала машина и промчалась мимо — машина Матта Ливитта, — в городе было много таких подержанных машин, но только у него одного на радиаторе красовалась огромная медная сирена, и, когда он на всем ходу нажимал кнопку, сирена гудела в два тона: и вдруг мне показалось, как будто чем-то запахло, пронесся порыв чего-то такого, что я не понял, даже если бы это когда-нибудь повторилось; машина промчалась, а Линда пошла дальше напряженным, быстрым шагом, в съехавшей набок шляпке, все еще держась за плечо, все еще дыша порывисто и быстро, хотя на ее лице уже ничего, кроме испуга, не было, и поднялась на веранду, где ждали мама и дядя Гэвин.

— Здравствуй, Линда! — сказала мама. — У тебя рукав порван!

— Зацепилась за гвоздь, — сказала Линда.

— Вижу, — сказала мама. — Пойдем наверх, в мою комнату, снимешь платье, я зашью.

— Не стоит, — сказала Линда, — лучше дайте мне булавку.

— Ну, возьми иголку, зашей сама, а я пойду узнаю, как с обедом, — сказала мама. — Ты ведь умеешь шить, правда?

— Да, мэм, — сказала Линда. Они поднялись наверх, в мамину спальню, а мы с дядей Гэвином пошли в кабинет, и тут отец, конечно, сказал дяде Гэвину:

— Значит, не успела она сюда дойти, как кто-то к ней пристал? Что же ты, мой мальчик? Где твое копье и меч? Где твой белый конь?

Но в первый раз Матт не прогудел в свою медную сирену, проезжая мимо нашего дома, так что мы не понимали, к чему так прислушивается Линда, сидя за обеденным столом, — дырка на плече была зашита, да так, будто зашивал ее десятилетний ребенок, а лицо у нее было все еще напряженное, испуганное. Но мы тогда еще ничего не понимали. То есть не понимали, что ей приходится столько всего делать сразу: и притворяться, что ей нравится обед, и держать себя как следует за столом, в чужом доме, среди людей, которые, как она понимала, не имеют никаких особых оснований хорошо к ней относиться, и все время ждать, что же еще выкинет Матт Ливитт, да еще при этом стараться, чтобы никто не заметил, чем заняты ее мысли. То есть напряженно ждать, что же случится дальше, а потом, когда это случалось, продолжать, как ни в чем не бывало, спокойно есть и отвечать «да, мэм» и «нет, мэм» на все мамины вопросы, а в это время желтая машина снова мчится мимо нашего дома, и сирена воет в два тона, и мой отец вдруг вскидывает голову и с шумом втягивает носом воздух и говорит: — Чем это вдруг запахло?

— Запахло? — говорит мама. — Чем же?

— Тем самым, — говорит отец. — Да я этого не нюхал вот уже сколько лет… когда же это было, Гэвин? — А я сразу понял, о чем говорит отец, хотя это было, когда я еще не родился, но мне все рассказывал мой двоюродный брат Гаун. И мама тоже поняла. То есть она вспомнила все, потому что она-то слышала еще тогда, как гудел мистер де Спейн. То есть хоть она, быть может, и не связывала этот вой сирены с Маттом Ливиттом, но ей только стоило посмотреть на Линду и на дядю Гэвина. А может быть, ей достаточно было взглянуть только на дядю Гэвина — ведь они были близнецами, а этим все сказано. Потому что она тут же остановила отца:

— Чарли! — а отец сказал:

— Может быть, мисс Сноупс меня простит на этот раз. — Он обращался прямо к Линде. — Понимаете, как только у нас обедает хорошенькая девушка, так чем она красивей, тем больше я стараюсь острить, чтобы гостье захотелось прийти к нам опять. Но, кажется, на этот раз я перестарался. Так что, если мисс Сноупс простит меня за то, что я слишком старался ее рассмешить глупыми остротами, я ее прощу за то, что она слишком хорошенькая.

— Молодчина! — сказал дядя Гэвин. — Если и эта твоя шутка не совсем на уровне, то, по крайней мере, в ней колючек нет, как в той. Выйдем на веранду, Мэгги, там прохладнее.

— Хорошо! — сказала мама. Мы немного задержались в прихожей и посмотрели на Линду. На ее лице был уже не просто страх, оттого что она, шестнадцатилетняя девочка, впервые попала в дом к людям, которые, наверно, заранее ее не одобряли. Не знаю, что было на ее лице. Но мама знала, потому что смотрела она именно на маму.

— Пожалуй, в гостиной будет еще прохладнее, — сказала мама. — Пойдем туда. — Но поздно. Мы уже услышали сирену, отчетливо, каждый звук: «ду ДУ, ду ДУ, ду ДУ» — все громче и громче, потом — мимо дома, еще отчетливее, потом — затихая, а Линда вдруг посмотрела на маму, еще секунду-другую, с отчаянием. Но это выражение отчаяния тоже исчезло; может быть, только на секунду это было отчаяние, а потом исчезло и осталась только прежняя напряженность.

— Мне пора идти, — сказала она. — Мне… извините, пожалуйста, мне пора… — И тут она взяла себя в руки: — Благодарю вас за обед, миссис Маллисон. Благодарю вас за обед, мистер Маллисон. Благодарю вас за обед, мистер Гэвин. — Она уже подходила к столику, где лежала ее шляпка и сумочка. Нет, я не ждал, что она и меня поблагодарит за обед.

— Пусть Гэвин отвезет тебя домой, — сказала мама. — Гэвин…

— Нет, нет, — сказала она. — Я не… Я, я… Он не… — И она побежала через парадную дверь, по дорожке до калитки почти бегом, а за воротами она побежала бегом, ровным, отчаянным бегом. Потом исчезла.

— Клянусь Цицероном, Гэвин, — сказал отец, — ты падаешь все ниже. В тот раз ты, по крайней мере, столкнулся с ветераном испано-американской войны, с владельцем гоночной машины. А теперь перед тобой всего только любитель-боксер в самодельном драндулете. Будь начеку, братец, не то в следующий раз тебя вызовет на смертельный поединок бойскаут на велосипеде.

— Что? — сказала мама.

— А как бы ты сам поступил, если бы в двадцать лет работал механиком в гараже до шести вечера, а в это время седовласый старый дед, донжуан, каждый день перехватывает твою девушку по дороге из школы домой и завлекает ее в притоны, где хлещут содовую, и там закармливает мороженым? Откуда же ему знать, что Гэвин всего-навсего хочет формировать ее ум?

Впрочем, теперь никакого «каждого дня» не было. И вообще все кончилось. Не знаю, что случилось, как это вышло: то ли она передала дяде Гэвину, чтобы он ее больше не ждал после школы, то ли она ходила домой другой дорогой, где он ее не мог видеть, а может быть, она и вовсе перестала ходить в школу. Она уже была старшеклассницей, а я еще учился в начальной школе, так что я никак не мог знать, ходит она в школу или нет.

Я даже не знал, в Джефферсоне она или нет. Потому что изредка я видел, как Матт Ливитт проезжает в своей машине после закрытия гаража; и раньше Линда тоже ездила с ним то днем, то изредка вечером, в кино и домой из кино. А теперь нет. Он либо сидел в машине один, либо с каким-нибудь сверстником или старшим. Насколько мне известно, Матт, как и дядя Гэвин, с ней не виделся.

А от дяди Гэвина тоже ничего узнать было нельзя. Бывало, по дороге из школы я видел, как он и Линда сидели в кондитерской Кристиана и ели мороженое, и когда он или они оба меня замечали, он делал мне знак войти, и мы все трое ели мороженое. Но даже то, что мне уже незачем было заглядывать мимоходом в кондитерскую, почти на нем не отразилось. И вот однажды, было это в пятницу, я увидел, что он сидит там за столиком и ждет, пока я пройду, чтобы позвать меня, и, хотя на столике второго прибора не было, я решил, что Линда, наверно, на минутку встала и, может быть, стоит у прилавка с парфюмерией или у газетного столика, и когда я вошел, а он сказал: — Я взял персиковое, а тебе какое? — я все еще ждал, что Линда вот-вот откуда-нибудь выйдет.

— Мне клубничного, — сказал я. На столе лежала последняя книжка, которую он для нее выписал, — стихотворения Джона Донна[77].

— Послать ей книгу по почте сюда же, в Джефферсон, стоит ровно столько же денег, как если бы она жила в Мемфисе, — сказал он. — Что, если я тебя угощу мороженым и выдам тебе эти деньги, а ты занесешь ей книгу по дороге домой?

— Ладно, — сказал я. Когда мистер Сноупс приехал в Джефферсон, они сняли дом. Потом он, наверно, купил его, потому что, когда он стал вице-президентом банка, дом начали ремонтировать. Дом выкрасили, и, наверно, миссис Сноупс сама посадила глицинии, и, когда я вошел в калитку, Линда окликнула меня, и я увидел гамак под навесом, увитым глициниями. Глицинии еще цвели, и я помню Линду под этими цветами — темные волосы, а глаза почти такого же цвета, как глициния, и платье совершенно такое же: лежит в гамаке, читает, и я подумал: «Дяде Гэвину вовсе не надо было посылать ей эту книгу — она еще прежнюю не кончила». Но тут я увидал на земле рядом с гамаком все ее учебники, увидал, что читает она геометрию, и опять подумал: «Наверно, Матту Ливитту все это неприятно, — и то, что ей больше хочется учить геометрию, чем гулять с ним, и то, что ей хочется есть мороженое с дядей Гэвином».

Я ей отдал книгу и ушел домой. Было это в пятницу. На следующий день, в субботу, я пошел на бейсбольный матч, а потом зашел за дядей Гэвином в его кабинет, чтобы вместе идти домой. Мы услышали топот ног по лестнице, нескольких ног, какое-то шарканье, мы даже слышали тяжелое дыхание и чей-то шепот, и вдруг дверь с треском распахнулась и вошел Матт Ливитт, быстро, стремительно, держа что-то под мышкой, и захлопнул двери, а кто-то пытался войти за ним, и он, придерживая дверь коленом, нащупал засов, сообразил, как его задвинуть, и запер дверь. И только потом повернулся к нам. Он был красивый. Но лицо у него было не веселое, не радостное, лицо у него было, как говорил Рэтлиф, нахальное, какое бывает у человека, еще не знавшего никаких сомнений. Но сейчас в нем даже этого нахальства не было, и он поднял в руке порванную книгу — это были стихи Джона Донна, которые я отнес вчера Линде, — и как-то шваркнул ее на стол, так что вырванные страницы разлетелись, рассыпались по столу, полетели даже на пол.

— Что, не нравится? — сказал Матт и, обойдя стол, подошел к дяде Гэвину, вставшему с места. — Ну, будете защищаться? — сказал он. — Впрочем, что я — разве вы умеете драться! Ничего, я вас не совсем изобью, только малость разукрашу, чтоб вспомнили, как это бывает! — И, казалось, ударил он вовсе не сильно, кулаки у него как будто еле двигались в четырех-пяти дюймах от лица дяди Гэвина, так что кровь потекла у него из носу, из губ, будто не от удара, словно эти кулаки как-то вымазали его кровью; два, три взмаха, — но тут я опомнился, схватил толстенную дедушкину палку — она так и стояла у двери за вешалкой, занес ее, чтобы изо всех сил ударить Матта по затылку.

— Стой, Чик! — крикнул дядя Гэвин. — Перестань! Не смей! — Я ни за что бы не поверил, что даже на окрик Матт сможет так быстро обернуться. Видно, Золотые перчатки были выиграны не зря. Словом, он обернулся, схватил палку и вырвал ее у меня прежде, чем я успел опомниться, а я, испугавшись, что он ударит меня или дядю Гэвина, а может, и нас обоих, пригнулся и схватил бы его за ноги, но он выставил палку, как штык ружья, и упер конец мне в грудь, в глотку, словно поднял меня с полу этой палкой, как тряпку или лоскут бумаги, а не просто старался удержать на месте.

— Не вышло, мальчик! — сказал он. — А здорово ты размахнулся; жаль, дядюшка тебя выдал. — И, отшвырнув палку в угол, он прошел мимо меня к двери, и только тут мы все услыхали, что тот, кого он не впустил, изо всей силы барабанит кулаками, а он отодвинул засов, открыл двери и отступил перед Линдой, а она влетела, как пламя, да, вот именно, как пламя, и, даже не взглянув на дядю Гэвина или на меня, встала на носки и ударила Матта по лицу, дважды, сначала левой, потом правой рукой, задыхаясь, крича ему в лицо: — Болван! Бык! Тупица! Грязный бык! Сволочь! Тупая сволочь! — Никогда в жизни я не слышал, чтобы шестнадцатилетняя девочка так ругалась. Нет: никогда в жизни я не слышал, чтобы так ругались женщины, а она стояла перед ним и громко плакала, в бешенстве, словно не зная, что ей делать, бить его еще или ругать, но тут дядя Гэвин подошел к ней, взял за плечо и сказал:

— Перестань! Слышишь, перестань! — И она повернулась, обхватила его руками, прижалась лицом к его рубашке, залитой кровью, и громко плача, повторяла:

— Мистер Гэвин, мистер Гэвин, мистер Гэвин!

— Открой двери, Чик! — сказал дядя Гэвин. Я открыл. — Уходи отсюда, парень, — сказал он Матту. — Ну, быстро! — И Матт вышел. Я хотел закрыть двери. — Ты тоже, — сказал дядя Гэвин.

— Сэр? — переспросил я.

— Ты тоже уходи! — сказал дядя Гэвин и обнял Линду, а она вся дрожала и с плачем прижималась к нему, а его кровь капала и на нее тоже.

13. ГЭВИН СТИВЕНС

— Уходи! — сказал я. — Ты тоже уходи! — Он ушел, а я стоял, обняв Линду. Вернее, она прижалась ко мне изо всех сил, дрожа, всхлипывая и плача так безудержно, что у меня рубашка намокла от ее слез. Око за око, как, наверно, сказал бы Рэтлиф, потому что капавшая у меня из носа «юшка», как сказали бы викторианцы, уже запачкала рукав ее платья. Но я умудрился высвободить одну руку и через ее плечо вытащить носовой платок из кармана пиджака, хотя бы для начала, пока я не смогу совсем высвободиться и дотянуться до крана с холодной водой.

— Перестань! — сказал я. — Перестань же! — Но она рыдала все сильнее, все крепче обнимала меня, повторяя:

— Мистер Гэвин, мистер Гэвин. О мистер Гэвин!

— Линда! — сказал я. — Ты меня слышишь? — Она не ответила, только крепче вцепилась в меня. Я почувствовал, как она сильнее уткнулась головой мне в грудь. — Хочешь выйти за меня замуж? — сказал я.

— Да! — сказала она. — Да! Да!

И тут я взял ее за подбородок и силой оторвал от себя, поднял ей голову, заставил посмотреть мне прямо в глаза. Рэтлиф мне рассказывал, что у Маккэррона были серые глаза, — наверно, такие же серо-стальные, как у Хэба Хэмптона. Но у нее были вовсе не серые. Они были темно-сапфировые, — таким мне всегда представлялось сапфировое море Гомера.

— Выслушай меня! — сказал я. — Ты хочешь выйти замуж? — Нет, им вовсе не нужен ум, разве что для разговоров, для общения с людьми. Впрочем, встречались мне и такие — с обаянием, с тактом, но без всякого ума. Потому что при столкновении с мужчинами, с человеческими существами, им нужен только их инстинкт, их интуиция, хотя со временем она притупляется, забывается, им нужна беспредельная способность к самопожертвованию, незамутненная, неомраченная холодной моралью и еще более холодными фактами.

— А разве это обязательно? — сказала она.

— Конечно, нет. Хоть и вовсе не выходи, если не захочешь.

— Не хочу я замуж, ни за кого! — сказала, нет, крикнула она; и снова прижалась ко мне, снова спрятала лицо в мою мокрую рубашку, насквозь пропитанную слезами и кровью.

— Ни за кого! — сказала она. — У меня никого нет — только вы! Только вам я верю! Я люблю вас! Я вас люблю!

Загрузка...