Когда он пришел домой, лицо у него было чистое. Но по носу, по губе все было видно, а с рубашкой и с галстуком он ничего сделать не мог. Разве только купить новые — в субботу магазины долго открыты. Но ничего он не купил. Впрочем, мама все равно узнала бы; может быть, так обязательно бывает, когда вы с сестрой — близнецы. Да, милые мои, если бы бормашины умели разговаривать, мамин голос точь-в-точь походил бы на бормашину: она перестала смеяться, и плакать, и говорить: «Гэвин, Гэвин, господи, да что же это, черт возьми?» — и дядя Гэвин пошел наверх надеть чистую рубашку и галстук к ужину, и тут мама проговорила:
— Формирует ее ум, — сказала мама.
Похоже было, что он все может выдержать, только бы его не сбивали с ног или не кровенили ему нос. Так, если бы мистер де Спейн не сбил его тогда с ног во дворе, за тем бальным залом, он и сам позабыл бы миссис Сноупс и не взялся формировать ум Линды. А если бы Матт Ливитт не пришел тогда к нему в кабинет и не раскровенил ему нос, он, наверно, сам перестал бы формировать Линдин ум, ему нечего было бы этим заниматься.
А теперь уж он не остановился, просто не мог остановиться. Но, по крайней мере, от Матта Ливитта он избавился. Было это весной. Она училась в последнем классе; в мае она кончала школу, и после уроков я каждый день видел, как она возвращалась домой с книжками. Не знаю, были ли среди них стихи или нет, потому что теперь, проходя мимо кондитерской Кристиана, она даже не смотрела на дверь, она шла, глядя прямо перед собой, вскинув голову, словно пойнтер, перед тем, как сделать стойку; проходила, словно хорошо видела всех людей и весь Джефферсон, всю площадь, потому что в эту минуту, в любую минуту ей надо было пройти, не останавливаясь, через что-то, мимо, будь это хоть Джефферсон, хоть целая толпа джефферсонцев, — надо идти — и все.
Но дядя Гэвин тут уже не показывался, даже как бы случайно. И если теперь дядя Гэвин больше не сидел напротив нее за мраморным столиком у Кристиана и не смотрел, как она ест из высокого стаканчика что-то такое, центов за пятнадцать, а то и за все двадцать, то и Матта Ливитта тоже поблизости не было. На своей подержанной машине он ездил один после закрытия гаража, и машина ползла на самой малой скорости вдоль тротуара, мимо площади, почти рядом, слегка отставая, когда Линда шла в кино с подругой или даже с двумя-тремя подружками, высоко вскинув голову и ни разу не взглянув на него, пока машина ползла почти что у самого ее локтя и гудок тихонько захлебывался «ах-ги-ги-ги», и так до самого кино, пока подруги не исчезали в дверях. Тут машина набирала полную скорость, заворачивала за угол, огибала квартал, вылетала из-за угла, вовсю завывая сиреной, летела сначала по переулку за кино, потом мимо входа и снова, вокруг всего квартала, по переулку, куда уже спешил Отис Харкер, сменивший Гровера Кливленда Уинбуша на посту ночного полисмена: тот ушел в отставку после того, как, по словам Рэтлифа, ему что-то попало в глаз, — и Отис орал на Матта: «Стой, стой», — и тут же отскакивал, чтоб не попасть под колеса.
А по воскресеньям сирена выла уже на площади, и на Матта уже орал дневной полисмен, мистер Бак Коннорс. И теперь с Маттом сидела девушка, деревенская девушка, которую он отыскал бог весть где, и машина с ревом мчалась по переулкам, до самой окраины, и, замедлив ход, с оглушительным шумом проезжала мимо дома Линды, словно в Джефферсоне одним-единственным символом неудачной любви или хотя бы увлечения, а может быть, и просто символом неудачи был автомобильный гудок; одно-единственное проявление любви или хотя бы желания, какое было доступно в Джефферсоне, — это медленно проехать мимо заветного дома, сигналя изо всех сил, так чтобы он или она знали, кто проехал, даже если они старались не смотреть в окно.
Правда, в тот раз мистер Коннорс уже послал за самим шерифом. Он, мистер Коннорс, говорил, что поначалу он решил разбудить Отиса Харкера, чтобы тот вышел и помог ему, но когда Отис услыхал, что мистер Коннорс хочет остановить машину Матта, он даже не встал с постели. Потом, немного погодя, кто-то спросил Матта — неужели он наехал бы и на шерифа, на мистера Хэмптона? И Матт — он после всего этого сидел и плакал от злости — сказал: — Наехать? На Хэба Хэмптона? Чтобы его грязные потроха мне всю краску на машине испачкали? — Правда, сначала мистеру Хэмптону вмешиваться не пришлось, потому что Матт сразу выехал из города, может, повез свою девушку домой; но в ту же ночь около двенадцати часов мистеру Хэмптону позвонили, чтобы он кого-нибудь прислал в Каледонию, потому что Матт не на шутку подрался с Энсом Маккаллемом, одним из сыновей мистера Бадди Маккаллема, и Энс схватил не то жердь из загородки, не то еще что и, наверно, убил бы Матта, но тут их растащили и держали, пока кто-то звонил шерифу, а потом обоих отвезли в город и заперли в тюрьму, а на другое утро сам мистер Бадди Маккаллем, со своей деревянной ногой, приехал за ними, заплатил штраф, отвел их обоих на пустырь за конюшней А. О. Сноупса и сказал своему Энсу:
— Ну, постой! Не умеешь честно драться, хватаешься за жердину, так погоди же: как сниму деревянную ногу, как отлуплю тебя по чем попало!
И тут парни стали драться, на этот раз без жердины, а сам мистер Бадди и еще несколько человек смотрели, и хотя Энсу далеко было до Золотых перчаток Матта, но он все же не сдавался, пока сам мистер Бадди не сказал: — Все. Хватит. — И велел Энсу вымыть лицо у колодца и ждать его в их машине, а Матту сказал: — Пожалуй, тебе пора отсюда выметаться. — Впрочем, это сделали и без него: люди из гаража сказали ему, что Матта уже выгнали, но Матт сказал:
— Да, черта с два выгнали, я сам взял расчет. Пусть эта сволочь мне в глаза скажет, что меня выгнали. — Но тут уже подошел шериф Хэмптон, высокий, пузатый, и впился в Матта своими колючими серыми глазками. — И кой дьявол угнал мою машину? — спросил Матт.
— Она у меня дома, — сказал мистер Хэмптон. — Я велел ее отвести туда сегодня утром.
— Ну и дела, — сказал Матт. — Хорошо, что Маккаллем меня выкупил раньше, чем вы ее успели загнать и прикарманить денежки, верно? А что вы скажете, если я пойду сяду в свою машину и заведу ее?
— Ничего, сынок, — сказал мистер Хэмптон. — Уезжай, когда хочешь.
— Теперь-то вы согласны, — сказал Матт. — Да, я уеду из вашего распроэтакого городишки, но уж сирену пущу на всю катушку. Придется вам и это слопать, пока из одного места не полезет. Ну, что скажете?
— Ничего, сынок, — сказал мистер Хэмптон. — Давай с тобой сторгуемся. Гуди в гудок сколько влезет, до самой границы нашей округи и еще футов десять за ней. И я никому не позволю тебя пальцем тронуть, если ты пообещаешь больше никогда нашу границу не пересекать.
Тем и кончилось. Было это в понедельник, в базарный день; казалось, вся округа собралась тут, в городе, и все молча выстроились вокруг площади, чтобы посмотреть, как Матт проезжает по ней в последний раз, рядом, на сиденье — фибровый чемоданчик, с которым он приехал в Джефферсон, и сирена воет и воет; никто ему даже рукой не помахал, и Матт ни на кого не взглянул: все молча, внимательно следили, как маленькая, ярко выкрашенная машина медленно и с шумом проезжает мимо, нахальная, громкая, вызывающая и в то же время какая-то ненастоящая и хрупкая с виду, словно детская игрушка, елочное украшение, так что казалось, будто она никогда не доберется до Мемфиса, уж не говоря об Огайо; через площадь, по улице, которая на окраине переходила в мемфисское шоссе, а сирена все гудит, и воет, и ревет, отдаваясь эхом от стен, усиливаясь в тысячу раз, словно гудит вовсе не эта маленькая, жалкая, хрупкая машина; и мы, некоторые из нас, думали, что уж теперь-то он непременно в последний раз проедет медленно, с громким ревом мимо дома Линды Сноупс. Но он не проехал. Он гнал машину все быстрей и быстрей по широкой опустевшей улице, как будто улица сама его пропускала, мимо последних городских домов, уже уступавших место весеннему простору лесов и полей, где даже вызывающий вой сирены становился жалким и, постепенно затихая, совсем тонул вдалеке.
Так что выходило, по словам отца, как он сказал дяде Гэвину, один ноль в его пользу. И вот подошел май, и уже все знали, что Линда Сноупс в этом году кончает школу первой ученицей в классе; мы шли мимо магазина Уилдермарка, и дядя Гэвин остановился и подтолкнул нас к витрине, говоря: — Вон тот. Сразу за тем, зеленым.
Там стоял дамский дорожный несессер.
— Да это же для путешествий, — сказала мама.
— Правильно, — сказал дядя Гэвин.
— Для путешествий, — сказала мама. — В дорогу, в отъезд.
— Нет, то есть да, — сказал дядя Гэвин. — Ей и надо уехать отсюда. Уехать из Джефферсона.
— А чем Джефферсон плох? — сказала мама. Мы все трое стояли у магазина. Мы стояли и смотрели на дамский несессер со всеми принадлежностями, и я видел наши отражения в витрине. Мама говорила ни тихо, ни громко, просто очень спокойно. — Ну, ладно, — сказала она, — чем Линде тут плохо?
И дядя Гэвин ответил таким же голосом: — Не люблю, когда что-то пропадает зря. Надо дать человеку возможность сделать все, чтобы его жизнь зря не пропадала.
— Вернее, дать кому-то возможность сделать так, чтобы зря не погубить молодую девушку? — сказала мама.
— Ну, ладно, — сказал дядя Гэвин. — Я хочу, чтобы она была счастлива. Каждому надо дать возможность стать счастливым.
— Что, конечно, невозможно, останься она в Джефферсоне, — сказала мама.
— Ну, ладно, — сказал дядя Гэвин. Они не смотрели друг на друга. Казалось, они и говорят не друг с другом, а обращаются к смутным отражениям в витрине, вот так, как бывает, если записать на бумажке какую-то мысль и положить в чистый, ненадписанный конверт или, вернее, в пустую бутылку, запечатать и бросить в море или, быть может, записать две мысли и запечатать листки навеки в две бутылки и обе разом пустить в море, по течению, по волнам, пусть плывут, пусть дрейфуют до самого края света, к вечным льдам, и все же эти мысли останутся неприкосновенными, нетронутыми, ненарушенными, останутся мыслями, истинами, может быть даже фактами, хотя ни один глаз их никогда не увидит, никакая другая мысль не зародится от них, не встретится, не вызовет ни радости, ни подтверждения, ни горя.
— У каждого должно быть право, и возможность, и обязанность сделать так, чтобы все были счастливы, заслуживают ли они этого или нет, даже хотят ли они этого или нет, — сказала мама.
— Ну, ладно, — сказал дядя Гэвин. — Прости, что я тебя задержал. Пойдем. Пора домой. Пусть миссис Раунсвелл пошлет ей букет гелиотропов.
— Почему же? — сказала мама, взяла его под руку, повернула, и три наши отражения в витрине тоже повернулись, и мы подошли к дверям и вошли в магазин, мама — первой, прямо в отдел дорожных вещей.
— По-моему, вон тот синий для нее лучше всего, он пойдет к ее глазам, — сказала мама. — Это для Линды Сноупс, к выпуску, — сказала мама мисс Юнис Гент, продавщице.
— Как мило! — сказала мисс Юнис. — А разве Линда собирается путешествовать?
— О да! — сказала мама. — Вполне возможно. Во всяком случае, она, вероятно, поедет в будущем году в один из женских колледжей в восточных штатах. Так я, по крайней мере, слышала.
— Как мило! — сказала мисс Юнис. — Я всегда говорила, что наша молодежь — и мальчики и девочки — должны хоть на год уезжать из дому, в какой-нибудь колледж, надо же им посмотреть, как люди живут.
— Это очень верно! — сказала мама. — Пока не поедешь, не посмотришь, только и живешь надеждой. И пока сам все не увидишь, никогда не успокоишься, не осядешь дома, правда?
— Мэгги, — сказал дядя Гэвин.
— Успокоишься? То есть потеряешь надежду? — сказала мисс Юнис. — Но молодежь не должна терять надежду.
— Конечно, нет, — сказала мама. — И не нужно. Вообще надо оставаться вечно молодыми, сколько бы лет тебе ни стукнуло.
— Мэгги, — сказал дядя Гэвин.
— Ага, — сказала мама. — Ты хочешь расплатиться наличными, чтобы не посылали счет? Прекрасно. Наверно, и мистер Уилдермарк будет доволен.
И дядя Гэвин вынул две бумажки по двадцать долларов из своего бумажника, потом вынул свою визитную карточку и подал маме.
— Спасибо, — сказала она. — Но у мисс Юнис, наверно, найдется карточка побольше, чтобы поместились все четыре имени. — И мисс Юнис подала ей большую карточку, и мама протянула руку к дяде Гэвину, ожидая, пока он отвинтит колпачок самопишущей ручки и подаст ей, и мы все смотрели, как она пишет большими каракулями, все еще похожими на почерк тринадцатилетней девочки:
Мистер и миссис Чарльз Маллисон
Чарльз Маллисон-младший
Мистер Гэвин Стивенс,
а потом она завинтила ручку, отдала ее дяде Гэвину и, взяв карточку за уголок большим и указательным пальцем, помахала ею в воздухе, чтобы чернила просохли, и отдала мисс Юнис.
— Сегодня же вечером пошлю, — сказала мисс Юнис. — Хотя выпуск у них только на будущей неделе. Такой прелестный подарок. Пусть Линда обрадуется поскорее.
— Да, — сказала мама. — Почему бы ей и не обрадоваться? — И мы снова вышли, а наши отражения в витрине слились в одно; мама снова взяла дядю Гэвина под руку.
— Все четыре наши имени, — сказал дядя Гэвин. — Так, по крайней мере, ее отец не узнает, что седовласый холостяк прислал его семнадцатилетней дочери дорожный саквояж с туалетными принадлежностями.
— Да, — сказала мама. — Один из них этого не узнает.
Труднее всего было придумать — как ей сказать, как объяснить. То есть объяснить — зачем. Не само действие, сам поступок, но чем он вызван, зачем это нужно, сказать ей все прямо, — может быть, за стаканом той чудовищной, синтетической, несообразной смеси, — она очень любила ее, во всяком случае, всегда заказывала в кондитерской Кристиана, — а может быть, просто сказать на улице: «С сегодняшнего дня мы больше встречаться не будем, потому что, после того как Джефферсон переварит все подробности той субботы, когда твой дружок якобы застал тебя в моем кабинете и расквасил мне нос, а через неделю на прощание провел ночь в джефферсонской тюрьме и навсегда отряхнул с ног наш прах и умчался, завывая сиреной, — после этого тебе встречаться со мной в притонах, где торгуют мороженым, значит совершенно уничтожить то, что еще останется от твоего доброго имени».
Понимаете? В том-то и все дело, в самих этих словах: «репутация», «доброе имя». Произнести их, сказать вслух, дать их существованию словесное выражение — уже означало бесповоротно запачкать, загрязнить их, разрушить неприкосновенность всего того, что эти слова воплощали, не только сделать все уязвимым, но и обречь на гибель. Вместо нерушимых, гордых и честных принципов они свелись бы к призрачным, уже обреченным и заклейменным понятиям и снизились бы до нестойких человеческих условностей; невинность и девственность стали бы символами, предпосылками для потери, для горя, чем-то таким, что надо вечно оплакивать, что существует только в прошедшем времени: было, а теперь уже нет, больше нет, больше нет.
Вот что было самым трудным. Потому что провести в жизнь, выполнить все это было проще простого. К счастью, вся та история произошла в субботу, к концу дня, что давало мне и моей физиономии тридцать два часа передышки, прежде чем пришлось выйти на люди. (Может быть, понадобилось бы и гораздо меньше времени, если бы не его кольцо — этакая штуковина, чуть поменьше медного кастета и вполне похожая на настоящее золото, особенно если не присматриваться, и на ней — голова тигра, державшая когда-то в зубах обычный в таких кольцах поддельный рубин — думаю, что поддельный и что от потери этого рубина было плохо только моей губе.)
Вообще-то мы встречались в кондитерской даже не каждую неделю и, уж конечно, не каждый день, так что могла пройти и целая неделя, прежде чем, во-первых, кто-то заметит, что мы вот уже неделю как не встречаемся, и, во-вторых, немедленно сделает заключение, что мы хотим что-то скрыть, поэтому и не встречаемся целую неделю, и, в-третьих, тот факт, что мы все же, выждав неделю, встретились, лишний раз доказывает все предыдущее.
Но к тому времени я уже мог бриться, не чувствуя рассеченной губы. Так что все было очень просто; в сущности, совсем просто, и я сам был простаком. Придумал я вот что: точно, минута в минуту, я случайно выйду из дверей кондитерской, в руке у меня будет, скажем, коробка с трубочным табаком, которую я уже начну засовывать в карман, именно в ту минуту, когда она пройдет мимо по дороге в школу: «С добрым утром, Линда», — а сам уже иду мимо и тут же останавливаюсь: «У меня для тебя есть новая книжка. Давай встретимся тут после занятий. Разопьем стаканчик кока-колы».
Казалось бы, больше ничего не нужно. Потому что я был простаком и мне ни разу не пришло в голову, что удар этой почти что золотой, с выпавшим рубином тигровой головы ранил и ее, хотя никакой раны и не осталось; что невинность не потому невинна, что она отвергает, а потому, что принимает; невинна не потому, что она непроницаема, неуязвима для всего на свете, а потому что способна выдержать что угодно и все же остаться невинной; невинной, потому что она все предвидит и поэтому не должна бояться испытывать страх; коробка с табаком уже лежала в моем кармане, потому что стало слишком заметно, что я ее держу в руке, и уже прошли последние малыши, нагруженные книжками, навстречу первым звукам школьного звонка, а ее все не было; очевидно, я как-то ее прозевал: либо слишком поздно занял свой пост, либо она пошла в школу другой дорогой, а может быть, сегодня и вовсе пропустила занятия по каким-то причинам, никак не связанным с немолодым холостяком, сводившим ее с поэтами, с Джонсоном, Герриком, Томасом Кэмпионом[1]; перешел — это я — уже бездетную улицу, поднялся по лестнице, так как завтра тоже будет день; я даже мог снова использовать, для правдоподобности, ту же коробку с табаком, если только не сорвется голубая наклейка, и тут я открыл двойную дверь и вошел в свой кабинет.
Она сидела на стуле, не в удобном кресле за письменным столом, не в кожаном кресле для клиентов перед ним, а на твердом, прямом, без подлокотников стуле у книжной полки, словно она бежала, летела, пока ее не остановила стена, и она повернулась, и села, не очень прямо, но и не согнувшись, потому что, хотя ноги, колени, у нее были напряженно сжаты и руки крепко стиснуты на коленях, она подняла голову и не сводила — сначала с дверей, потом с меня — глаз, доставшихся ей в наследство от Маккэррона, глаз, казавшихся издали черными, как ее волосы, пока не становилось видно, что они синие, такие темно-синие, что казались почти фиолетовыми.
— Я думала… — сказала она. — Мне кто-то сказал, что Матт бросил работу, ушел, уехал вчера. Я подумала — может быть, вы…
— Конечно, — сказал я. — Я всегда рад тебя видеть, — и тут же удержался вовремя, чтобы не сказать: «Я ждал там на углу, до последнего звонка, ждал, что ты пройдешь, — хотя, по правде говоря, я удержался и не сказал: Встань! Уходи сейчас же отсюда! Зачем, ты сюда пришла? Разве ты не понимаешь, что я из-за этого все ночи не спал, с самой субботы?» — Но я только сказал, что купил коробку табаку и теперь надо найти кого-то, кто сможет или захочет его выкурить, и тут же, к слову, сказал: — У меня есть для тебя новая книжка. Я ее забыл принести утром, но днем я ее захвачу. После занятий я тебя буду ждать в кондитерской и угощу содовой с мороженым. А теперь беги, ты и так опоздала.
Я даже не выпускал двери из рук, так что мне только надо было ее открыть и надо было еще за ту минуту, пока она шла через комнату, успеть отбросить тысячу неистовых, торопливых сомнений[2]: спрятаться ли мне в кабинете, словно меня тут не было в это утро, и дать ей уйти одной; пойти ли за ней до лестницы и проводить вниз, ласково, как добрый дядюшка; проводить ли ее до самой школы, поглядеть ей вслед, пока она не скроется за дверью: мол, друг семьи спасает дитя своего соседа от явного прогула и отводит в лоно школы — друг семьи Флема Сноупса, у которого друзей было не больше, чем у Черной Бороды[3], или разбойника Пистоля[4], друг Юлы Уорнер, чьих друзей, ни один человек не назвал бы друзьями, как не назвал бы так друзей Мессалины[5] или Елены Прекрасной.
И тут я сделал все сразу: сначала задержался в кабинете, слишком долго, так что пришлось бежать за ней по лестнице, потом пошел с ней по улице, но не в таком отдалении, чтобы нас не заметили, не обратили внимания. После чего оставалось одно: подкупить моего племянника долларовой бумажкой и нагрузить книгой; не помню, какая была книга; наверно, я и не посмотрел.
— Хорошо, сэр! — сказал Чик. — Значит, так: после школы я ее встречаю в кондитерской Кристиана, даю ей книжку и говорю, что ты тоже постараешься прийти, но чтобы она не ждала. Да, еще угостить ее мороженым с содовой. А почему бы просто не отнести ей книжку в школу и зря не терять времени?
— Правильно, — сказал я. — А почему бы тебе не отдать мне этот доллар?
— И еще угостить ее мороженым? И платить все из того же доллара?
— Ладно, — сказал я. — Считай, что твоих тут двадцать пять центов. Если она захочет банановый пломбир, ты можешь выпить водички и заработать еще никель.
— Может, она просто выпьет кока-колы, — сказал он. — И я тоже выпью, а пятнадцать центов все равно останется.
— Тем лучше, — сказал я.
— А вдруг она ничего не захотит?
— Говорю тебе — тем лучше, — сказал я. — Только смотри, чтоб мама не услышала, как ты говоришь «захотит».
— Почему? — сказал он. — И папа и Рэтлиф всегда говорят «захотит» и ты тоже, когда разговариваешь с ними. А Рэтлиф еще говорит «хочут» вместо «хотят» и «волочь», а не «волочить», и ты сам так говоришь, когда разговариваешь с деревенскими, как Рэтлиф.
— А ты почем знаешь? — сказал я.
— Сам слышал. И Рэтлиф тоже.
— Как? Неужели ты его спрашивал?
— Нет, сэр, — сказал он. — Он сам мне рассказывал.
В ответ я, кажется, ему сказал: «Погоди, станешь взрослым, как Рэтлиф, как твой отец, как я, тогда сможешь разговаривать по-своему». Не помню. Но впоследствии, несколько месяцев подряд, я ловил себя на том, что делаю много такого, до чего он еще не дорос. Впрочем, сейчас это было неважно: сейчас оставалось только ждать назначенного часа: бесконечное ожидание, до половины четвертого, полное тысячи неразрешимых сомнений, постоянных мучительных противоречий. Понимаете? Она не только подбила меня назначить ей свидание, на котором я должен был сломать, загубить, разбить, уничтожить, убить что-то, она даже опередила меня своей простотой, своей прямотой.
И теперь мне оставалось только ждать. То есть ждать, пока время пройдет, прожить это время; можно было ждать и у окна кабинета, даже лучше, чем где-нибудь в другом месте, потому что из окна был виден вход в кондитерскую, так что надо было только набраться терпения. Нельзя было услышать звонок в конце занятий, для этого было слишком далеко, но можно было увидеть, как они все выходили: сначала малыши, разбегающийся поток перво— и второклассников, потом средние классы, шумные, шаловливые, особенно мальчики, потом старшеклассники, и среди них и выпускники, полные собственного достоинства, отчужденные в своей зрелости; вот и она, высокая (нет, не слишком высокая, но все же выше всех, как цапля на болоте, среди лягушат и головастиков), остановилась на какой-то миг у входа в кондитерскую, взглянула на пустую лестницу. Потом вошла, с тремя книгами в руках, и любая из них могла быть моей книгой, и я подумал: «Значит, он отдал ей книгу в школе, чертенок, обжулил меня еще на двадцать пять центов».
Но тут я увидел его, Чика; он тоже вошел в кондитерскую, с книгой в руках, и тут я подумал, что надо было бы мне догадаться налить стакан воды, медленно отсчитать, скажем, шестьдесят секунд, примерно то время, какое потребуется Скитсу Макгауну, продавцу содовой, чтобы он перестал заигрывать с какой-нибудь младше— или старшеклассницей и принял заказ, а потом выпить этот стакан воды, как они выпили кока-колу; но тут я подумал: «А вдруг она заказала пломбир, — может быть, еще есть время», — и уже полетел к выходу, уже распахнул двери, прежде, чем остановил себя: нельзя же все-таки, чтобы кто-нибудь увидал своими глазами, как прокурор штата бежит бегом по лестнице из своего служебного кабинета, через улицу в кондитерскую, где его ждет шестнадцатилетняя ученица выпускного класса.
Но я успел вовремя, только-только успел. Они еще не сели, а может быть, она уже встала и они оба стояли у стола, у нее в руках уже было четыре книги, и тут она взглянула на меня, только в этот последний миг, один раз, глазами, которые казались темно-серыми или синими, пока не всмотришься как следует.
— Прости, что я опоздал, — сказал я. — Надеюсь, Чик тебя предупредил?
— Ничего, — сказала она. — Мне все равно пора домой.
— Даже без кока-колы? — сказал я.
— Мне пора домой, — сказала она.
— Ладно, в другой раз, — сказал я. — Как говорится, оставим про запас.
— Да, — сказала она. — Теперь мне пора домой. — И я посторонился, чтобы она могла выйти, пропустил ее к дверям.
— Не забывай, что ты мне обещал двадцать пять центов, — сказал Чик.
И тут же опередил меня, сам открыл перед ней двери и потом стал между мной и ею, сразу как бы образовал между нами разрыв, разлуку, прежде чем она успела сообразить, и ей даже не пришлось остановиться, не пришлось оглянуться, понять, что она вне угрозы, вне опасности, в полной неприкосновенности, в сохранности и ей даже не надо говорить «мистер Стивенс», даже просто «мистер Гэвин» или «до свидания», или еще что-нибудь, не надо даже говорить «спасибо вам», не надо оглядываться, а она все-таки оглянулась. — Спасибо вам за книжку, — сказала она. И ушла.
— Помнишь, ты мне обещал двадцать пять центов, — сказал Чик.
— Конечно, помню, — сказал я. — А какого лешего ты тут торчишь? Беги трать их!
О да, много я делал такого, до чего Чик еще не дорос. И мне было занятно, весело увиливать от таких положений, которые заставили бы меня вновь пойти на эту недостойную, жалкую хитрость. Ведь она ничего не знала (не должна была знать, по крайней мере сейчас, пока: иначе зачем мне были все эти мелкие недостойные хитрости?), не могла быть уверенной относительно того дня, той встречи, тех двух-трех (не знаю, скольких) минут, там, в кондитерской; она не знала точно, наверняка, правду ли ей сказал Чик: действительно ли я велел передать, что опоздаю, и послал своего племянника как самого надежного вестника, чтобы он составил ей компанию, пока я не приду, если я только вообще когда-нибудь приду, появлюсь, и, значит, я сам настолько взрослый, настолько бестолковый, что даже не понимаю, какую обиду я ей наношу и тем, что заставляю ее ждать, и тем, что посылаю к ней десятилетнего мальчишку для компании, и воображаю, что она, шестнадцатилетняя ученица выпускного класса, примет его; а вдруг я это сделал нарочно: сначала назначил свидание, а потом послал десятилетнего мальчишку вместо себя, как бы деликатно намекая: «Перестань приставать ко мне».
Так что я не должен был допустить, чтобы она спросила меня с храбростью отчаяния — что же наконец правда? Вот это-то мне и было занятно, весело. Понимаете, удирать от нее. Это было мальчишество навыворот, вывернутое наизнанку: обычно юноша, сам еще невинный, может быть — кто знает? — даже больше, чем она, тянется к ней, пугается того, что его притягивает, неуклюже, робко подстраивает случайные встречи, когда он еще не прикасается к ней, никогда не прикасается, даже не надеется прикоснуться, даже не хочет этого, боится каждого прикосновения; только бы дышать тем же воздухом, только бы его овевал тот же ветер, что овевает легкое тело его возлюбленной; и теперь перчатка или платочек, нечаянно оброненный ею, цветок, который она смяла, сама того не зная, даже учебник девятого-десятого класса — какая-нибудь география, или грамматика, или арифметика, где на титульном листе ее собственной волшебной рукой написано ее имя, пугает и волнует его во сто раз больше, чем когда-нибудь потом сверкание обнаженного плеча и прядь распущенных волос на подушке рядом с ним.
А со мной было наоборот: главное — не встречаться; постоянно проходить где-то неподалеку и никогда не попадаться. Сами знаете: в маленьком городке, где, как у нас, три тысячи жителей, судачить и сплетничать о встречах пожилого холостяка с шестнадцатилетней девицей два-три раза в неделю стали бы меньше, только если бы возникла новая сплетня: что эта шестнадцатилетняя девица и этот пожилой холостяк явно избегают друг друга и те же два-три раза в неделю прячутся в магазинах или в переулках. Понимаете: пожилой юрист, да еще к тому же прокурор округа, всегда найдет для себя достаточно дел, даже в городке, где всего три тысячи населения, чтобы не оказаться на той единственной улице, которая ведет от ее дома к школе, ни в восемь тридцать утра, ни между двенадцатью и часом, ни в половине четвертого, то есть в те часы, когда весь городской выводок проходит туда и назад; так может случиться иногда, несколько раз, но не всегда, не вечно.
Да, мне именно так и приходилось делать. Ничего не попишешь: не мог же я вдруг остановить ее на улице среди бела дня и сказать: «Ну, отвечай сразу. Поняла ты или не поняла, что было тогда, в кондитерской? Скажи мне точно, коротко, что ты подумала в тот раз?» Нет, я мог только оставить ее в покое, хотя спокойствия от этого «покоя» мне никак не прибавлялось.
Так что мне приходилось ее избегать. Приходилось заранее планировать не только свои дела, но и дела всего йокнапатофского округа, чтобы избегать встречи с шестнадцатилетней девочкой. Была весна. Значит, до конца занятий, до мая, это будет сравнительно просто, по крайней мере пять дней в неделю. Но потом придут каникулы, никакому режиму, никакой дисциплине она подчиняться не будет; и простая наблюдательность, если не личный опыт, давно мне говорила, что любое шестнадцатилетнее существо, если только оно не кормит ребенка, не зарабатывает на жизнь для семьи или не сидит в тюрьме, может находиться где угодно, в любой час из двадцати четырех.
Так что, когда подошло это время, то есть прошлое лето, перед последним учебным годом в школе, которую она должна была окончить, я велел все каталоги и проспекты дальних, не известных нам колледжей посылать не на мой адрес, чтобы не вручать их ей лично, а прямо выписал их на ее имя — мисс Линде Сноупс, Джефферсон, штат Миссисипи, причем подчеркнул, чтобы название нашего штата — Миссисипи, было выделено крупными буквами, иначе конверт попал бы вот куда: во-первых, в Джефферсон, штат Миссури, во-вторых, во все те штаты из возможных сорока восьми, где тоже был город Джефферсон, пока, — это уже в-третьих, — кому-нибудь не пришло бы в голову, что, может быть, и в штате Миссисипи есть кто-то, способный смутно представить себе, что можно поехать учиться в восточные или северные штаты, кто-то смутно слышавший о тех школах, или, во всяком случае, кто-то, способный любоваться картинками в каталогах или даже разбирать односложные слова, конечно, если они снабжены фотографиями.
В общем, я их выписал прямо на ее адрес — все эти хитрые, вкрадчивые, соблазнительные рекламы виргинских колледжей, куда матери из южных штатов мечтают отдать своих дочерей чисто инстинктивно, не зная, почему, разве только потому, что сами матери там не учились и теперь через своих дочек хотят наверстать то, чего они сами были лишены, оттого что их матери, в свою очередь, вовсе не хотели через них наверстать то, чего были лишены сами.
И не только рекламы виргинских колледжей, но также и рекламы шикарных «институтов» к северу от линии Мэйсон-Диксон[6]. Я был справедлив. Нет, вернее, мы оба были справедливы, и она и я, хотя мы и не встречались больше ради спасения ее доброго имени, но мы были в сговоре, в союзе ради спасения ее души; мы оба словно заочно, in absentia[7], говорили ее матери: «Вот они, все такие роскошные, такие аристократические. Мы были честны, мы вам не мешали, а теперь мы желаем туда уехать, и вы нам можете в этом помочь если не явным одобрением, то хотя бы тем, что вы не скажете нет!». И тут я выписал еще и другие проспекты, чтобы она их получила после первых: проспекты тех колледжей, где никто даже не обратил бы внимания, что она носит, как ходит, правильно ли держит вилку, вообще как она себя ведет на людях, потому что все это уже давно установилось, закрепилось и не меняется, а главное значение имеет то, что она делает, как себя ведет в ненарушаемом одиночестве духа.
И вот теперь — когда эти последние проспекты пришли к ней, под рождество, в последнюю зиму ее пребывания в школе, — теперь ей стало нужно, необходимо повидаться со мной, не для того, чтобы я ей помог выбрать учебное заведение, а просто обсудить, обдумать все вместе, прежде чем решить окончательно. Я ждал, и ждал очень терпеливо, пока наконец не понял, что она ни за что не сделает первый шаг для встречи со мной. Больше шести месяцев я избегал ее, и она не только знала, что я от нее прячусь, потому что в таком городишке, как наш, мужчина не может в течение такого долгого времени случайно не встречаться с женщиной, так же как он не может встречаться с ней, думая, что встречается тайно и незаметно, — она уже поняла, что то свидание в кондитерской Кристиана, тогда, в апреле, тоже не было глупой случайностью. (О да, и мне даже стало казаться, что у нее никаких оснований не было думать, что я знаю про эти проспекты, более того — что я сам их выписал для нее. Но эту мысль я сразу отбросил, да и вы отбросите, если проследите события дальше.)
Значит, мне надо сделать первый шаг. Теперь это было далеко не так просто, как раньше. Обычно каждый день после половины четвертого я видел из окна моего кабинета (если я был там), как она проходила в толпе школьников через площадь. В прошлом году, и вообще до этого времени, она всегда ходила одна, или мне так казалось. Но теперь, в эту зиму, особенно после отъезда этого троглодита, Ливитта, она стала ходить вдвоем с другой девочкой, жившей на ее улице. Потом, вдруг (было это зимой, после Валентинова дня[8]), вместо них двоих появились четверо: еще два мальчика, — по словам Чика, это были сын миссис Раунсвелл и младший сын Бишопов, лучшие спортсмены их школы. И теперь, с наступлением весны, все четверо почти каждый день сидели в кондитерской Кристиана (по-видимому, там не водились привидения прошлого, которые заставляли бы ее мяться и краснеть, чему я был очень рад) за стаканами кока-колы и другими жуткими (я-то их изучил!) смесями, которые молодежь, особенно женского пола, может с невероятным спокойствием поглощать не только после обеда, но и в девять-десять часов утра: я принимал их — эту четверку — за две пары, две влюбленные пары, связанные почти супружеским постоянством, обычным для старшеклассников, пока однажды вечером я (совершенно случайно) не увидел, как она идет к кинотеатру в сопровождении обоих рыцарей.
Дело несколько осложнялось. Впрочем, не особенно. Проще всего было сделать так (тем более что уже настал май и ждать дольше мне было нельзя): терпеливо дождаться, когда она пройдет мимо без провожатых, когда этот Бишоп и этот Раунсвелл останутся после занятий совершенствоваться в своих достижениях или их просто задержит в школе учитель. И я ее дождался, увидел еще издали, примерно за квартал, но тут она внезапно свернула в переулок, который огибал площадь: видно, это был новый путь к дому, по которому она возвращалась в те дни, когда бывала одна, то есть либо бывала, либо (и это возможно) хотела быть одна.
Но и это было просто: только пройти задами один квартал, потом повернуть за угол, куда выходил тот самый переулок. Но я шел быстрей, чем она, гораздо скорее, так что я первый увидел, как она быстро шагала меж мусорными кучами, урнами, погрузочными платформами, но, увидев меня на углу, сразу замерла на месте, быстрым, непроизвольным жестом подняв руку. И кто его знает? На этом расстоянии я ведь мог и не остановиться, я уже шел дальше, я тоже высоко поднял руку в ответ и прошел дальше через проулок, ровным шагом, как и должен был шагать прокурор округа, по боковой улочке, в сорок две минуты четвертого; еще один квартал, для вящей безопасности, и она снова была вне тревоги, снова нетронута, снова ей не грозило ничего.
Конечно, оставался телефон. Но это было бы слишком скоро, слишком близко к переулку, к поднятой руке. И gruss Gott[9], что изобрели пишущую машинку; пусть отцы города вычтут из моего жалованья стоимость казенной бумаги, а может быть, они и не заметят, как знать? А машинка и время были мои собственные.
Милая Линда!
Когда ты решишь, какой колледж выбрать, давай поговорим. Многие из них я видел сам и смогу рассказать тебе больше, чем написано в проспектах. Не мешало бы и съесть банановый пломбир: может быть, в колледжах Беннингтон, Бард и Суорсмор[10] еще не знают, что это такое, и тебе придется быть там не просто студенткой, но и проповедником пломбира.
Потом, карандашом, от руки:
Видел тебя в переулочке, как-то днем, но некогда было остановиться. Кстати, как ты очутилась в этом переулке?
Понимаете? Как-то днем, — значит, все равно, когда я опущу это письмо — через два дня или через две недели; значит, целых две недели я могу рвать письма, рвать даже конверты с адресом, зная, как знал я, что трачу зря, впустую целых два — нет, три, — считая каждый конверт в отдельности, — цента; сначала я рвал их аккуратно пополам, складывал разорванные края, снова рвал пополам, складывал аккуратный маленький вигвам в пустом камине, зажигал спичку, смотрел, как он сгорал, потом, треща престарелыми косточками, вставал с колен и отряхал прах с брюк.
А ведь уже наступил май, через две недели она должна была кончать школу. Но мисс Юнис Гент обещала еще вчера послать дорожный несессер, и gruss Gott за то, что изобрели телефон. Значит, надо еще раз (последний раз, последняя хитрость) выждать до половины девятого (правда, банк открывался только в девять, но все же, хотя Флем и не был президентом банка, трудно было себе представить, что он будет до последней минуты торчать дома ради того, чтобы подскочить к телефону), и вот я поднял трубку:
— С добрым утром, миссис Сноупс. Это Гэвин Стивенс. Можно мне поговорить с Линдой, если только она еще не… Понятно. Значит, я ее пропустил. Впрочем, сегодня утром я сам опоздал… Большое спасибо. Мы все очень рады, что несессер ей так понравился. Мэгги будет очень рада ее записке… Может быть, вы ей передадите, когда она придет обедать… Я получил сведения о месте стипендиатки в рэдклиффском колледже[11], — может быть, ей будет интересно. В сущности, это около Гарварда; я ей и про Кэмбридж могу рассказать… Да, если можно: скажите, что я буду ждать ее в кондитерской сегодня после уроков. Спасибо.
И потом — «прощайте». Грустное слово, даже по телефону. То есть не само слово грустное, даже не значение слова, а то, что можешь его выговорить, что всегда в конце концов приходит час, когда говоришь это слово не только без тоски, без горечи, но даже без тени тоски, горечи, при воспоминании о той ночи, тут, в этом же кабинете (когда же это было? Десять лет назад? Двенадцать лет?), когда я сказал не просто «прощайте», а, в сущности, «убирайтесь к черту» Юле Уорнер, и от этого тогда не поседели волосы, не выступил на лбу холодный пот, не брызнули слезы, и если все еще слабо копошилось в душе сожаление, то лишь сожаление о том, что если бы у меня тогда хватило смелости не сказать «нет», то теперь и эта смелость ничего бы не стоила, раз даже та трусость стала смутным сожалением.
Сначала я решил, что войду в кондитерскую и буду ждать, уже сидя за столиком. Потом я передумал: все должно быть просто, но не слишком надуманно просто. Так что я остановился у дверей, несколько сбоку, чтобы не мешать хлынувшему потоку ребятишек, или, вернее, чтобы они меня не раздавили. Не нужно, чтобы она уже за квартал видела, что я ее жду, пусть это будет, хотя бы внешне, нечаянная встреча, счастливый случай; и вот прошли сначала малыши, первые, вторые, третьи классы и уже пошли большие — вторая ступень, старшеклассники; вот сейчас, скоро, сию минуту — но тут ко мне подошел Чик со сложенной записочкой в руке.
— Вот, — сказал он. — Заело!
— Заело? — сказал я.
— Да, пластинку. В граммофоне. Музыка-то ведь та же самая, верно? Только на этот раз играет задом наперед.
Видно, она настояла, чтобы он сначала прочитал записочку, прежде чем отдать мне. Так что, кроме нее самой, я читал уже вторым:
Дорогой мистер Стивенс,
я немного опоздаю, если можно подождите.
Линда.
— Не совсем то, — сказал я. — Что-то я не слышу звона доллара.
— Правильно, — сказал он. — И я тоже. Наверно, ты сейчас не пойдешь домой?
— Наверно, нет, — сказал я.
И я зашел в кондитерскую, сел за столик, я должен был сделать для нее хотя бы это; уж если дать ей возможность отомстить, так пусть уж месть будет полная; полное удовлетворение — следить, откуда бы она ни следила, как я сижу и жду ее, жду долго, даже решив, что она уже не придет; пусть я прожду целый час, потому что «конец» это совсем не то, что «прощайте!», да и причины нет взмутить родник тоски.
И поэтому, когда она торопливо прошла мимо окна, я ее не узнал. Потому что шла она не из школы, а с противоположной стороны, будто на занятия, а не с занятий. Нет, не только потому. Вот она уже вошла в кондитерскую, торопливо хлопнув внутренней дверью, как бы и на бегу, и в застывшем движении, и на ней была не обычная юбка с блузкой или ситцевое платьице, не школьные туфли без каблуков, — нет, она была разодета, вот именно «разодета»: шляпка, высокие каблучки шелковые чулки, даже напудрена, хотя ей это было совершенно ненужно, и я почувствовал даже запах духов на долю секунды она застыла на лету, в странной, не сообразной устремленности вперед, словно сокол, пойманный объективом при замедленной съемке.
— Все в порядке, — сказал я. Хоть на это у меня хватило присутствия духа.
— Не могу, — сказала она. Да, хоть на это. В кондитерской народу почти не было, но даже один человек и то был бы лишний, так что я сразу встал, подошел к ней.
— Как ты мило выглядишь, — сказал я. — Пойдем, я тебя немного провожу. — И тут же повернул ее к двери, даже не дотрагиваясь до ее руки, к выходу, на тротуар, не умолкая (наверно, я не молчал, обычно я молчать не умею), болтая без умолку; потому-то я, очевидно, и не заметил, что направление выбрала она, пока я не увидал, что она просто повернула к лестнице, ведущей в мой служебный кабинет, и только тогда я тронул ее за локоть, задержал ее, повел мимо лестницы, так что никто (приходилось надеяться, верить, не сомневаться) не заметил эту задержку, повел мимо витрин магазинов с весенними товарами — мимо скобяных и хозяйственных лавок, заставленных садовыми и сельскохозяйственными орудиями, бунтами свернутых гужей, мешками удобрений, мимо бакалейных магазинов, где тоже были выставлены пакеты с семенами, расписанные какими-то немыслимыми цветами и овощами, — все время разговаривая с ней (о да, тут я не подведу, поверьте), все так солидно, пристойно: молоденькая девушка, нарядная, надушенная, направляется куда-то, куда может идти молодая особа, в четыре часа, в майский день, и седовласый холостяк, добрый дядюшка, как говорят негры, «хорошо устроенный», уже не способный никому повредить, оттого что застыла кровь и дремлет плоть, — покой их не смутит ни дрожь руки, ни поступь ножки, и все надежды и мечты рассыпались сухою пылью, — но тут мы повернули за угол, где наконец остались одни, где было хотя бы пусто, во всяком случае можно было свободно идти рядом, не останавливаясь.
— Не могу, — сказала она.
— Это я уже слышал, — сказал я. — Чего ты не можешь?
— Эти колледжи, — сказала она. — Те, что вы мне… те проспекты. Ни в Джефферсоне, ни в Миссисипи.
— Очень хорошо, что ты не можешь, — сказал я. — Я и не ждал, что ты сама решишь. Потому и хотел тебя повидать, хочу помочь тебе выбрать самый лучший из них.
— Но я не могу, — сказала она. — Неужели вы не понимаете? Не могу!
И тут я — да, я! — оборвал разговор. — Хорошо, — сказал я. — Расскажи мне все.
— Не могу я никуда уехать. Я останусь в Джефферсоне. С будущего года поступлю в пансион. — О да, я молчал. Дело было вовсе не в этом пансионе. Дело было даже не в том, что этот пансион находился в Джефферсоне. Дело было в самом Джефферсоне, это он был ее смертельным врагом, потому что Джефферсон значило — Сноупс.
— Понятно, — сказал я. — Хорошо. Я сам с ней поговорю.
— Нет, — сказала она. — Нет. Я не хочу уезжать.
— Надо, — сказал я. — Мы должны с ней поговорить. Это слишком важно, тебе даже не понять, насколько это важно. Пойдем. Сейчас же пойдем домой, к твоей матери, поговорим с ней… — И я уже повернул обратно. Но она уже поймала меня, схватила за руку обеими руками, заставила остановиться. Потом отпустила меня, и сама остановилась, — высокие каблуки, шелковые чулочки и шляпка, слишком взрослая для нее, а может быть, я просто не привык видеть ее в шляпке, — может быть, она напомнила мне ту шляпу, тот неудачный обед у нас дома, в воскресенье, два года назад, когда я в первый раз заставил, принудил ее сделать то, чего она не хотела, потому что она не знала, как мне отказать; и тут я вдруг сказал: — Конечно, не стоило бы тебя спрашивать, но все-таки я спрошу для ясности. Ведь ты сама не хочешь оставаться в Джефферсоне, правда? В сущности, ты ведь хочешь уехать на восток, в колледж? — И тут же перебил себя: — Хорошо, беру свои слова обратно: нельзя тебя об этом спрашивать. Нельзя заставлять тебя так, прямо, сознаться, что ты хочешь пойти против воли матери. Ну хорошо, — сказал я, — наверно, ты просто не хочешь присутствовать при нашем разговоре, верно? — Потом я сказал: — Посмотри на меня, — и она посмотрела, этими глазами, не серыми, не голубыми, а почти сапфировыми, и мы стояли друг против друга, на тихой улице, на виду, по крайней мере, у двадцати скромно опущенных занавесок; а она смотрела на меня, говоря, шепча:
— Нет, нет.
— Пойдем, — сказал я. — Давай погуляем еще немного. — И она послушно пошла со мной. — Ведь она знает, что ты должна была со мной встретиться сегодня, после школы, она же сама передала тебе, что я звонил по телефону. Ну, хорошо, — сказал я. — Я приду к вам домой, утром, когда ты уйдешь в школу. Ты ей даже ничего не говори. Вообще не нужно ей ничего говорить — ничего не надо рассказывать…
Но она не говорила даже «нет, нет», хотя ничего другого я от нее не слыхал с той минуты, как я ее увидел, хотя она продолжала это повторять всем своим видом, своим молчанием. Теперь-то я понимал, к чему этот наряд, эти духи, эта пудра, шедшая к ней еще меньше, чем шляпка. Это было сделано в отчаянии, не для того, чтобы оправдать свою неблагодарность, но чтобы смягчить эту грубость: мать ей сказала: «Конечно, повидай его, обязательно повидай. Скажи, что я прекрасно решу сама все вопросы насчет образования моей дочери и мы обе будем ему весьма благодарны, если он перестанет вмешиваться», — а бедный ребенок в отчаянье хочет скрыть, прикрыть ее низость и свой стыд плацентой шелковичных червей, мочой и извержениями котов и спермой кашалотов.
— Я приду завтра утром, когда ты будешь в школе, — сказал я. — Понимаю, все понимаю. Но дело обернулось слишком серьезно, останавливаться нам уже нельзя.
И вот следующее утро: думалось (это я о себе), что вчера я уже в последний раз старался все скрыть. Но надо было проверить. А тут еще Рэтлиф:
— Что? — сказал он. — Вы идете к Юле, потому что Юла не позволяет ей уезжать из Джефферсона, в колледж? Но вы ошибаетесь.
— Хорошо, — сказал я. — Пусть я ошибаюсь. Думаете, мне охота идти? Не такой уж я храбрый, чтоб учить кого-нибудь, особенно женщину, как ей воспитывать своего ребенка. Но кому-то надо это сделать. Ей необходимо уехать из Джефферсона. Навсегда уехать, не дышать воздухом, где звучит, где слышится самое имя — Сноупс.
— Да погодите же, говорят вам! Погодите! — сказал он. — Вы же ошибаетесь.
Но ждать я не мог. Ждать я не стал. То есть мне все же пришлось оттянуть, провести время хотя бы до девяти часов. Потому что даже в такое жаркое майское утро в Миссисипи, когда люди встают обычно с восходом солнца (не столько из страха за себя, сколько для того, чтобы наверстать время за счет жарких часов между двенадцатью и четырьмя), хозяйке дома все же понадобятся какие-то часы, чтобы успеть подготовить и свой дом, и себя, а может быть, главным образом, просто свою душу — для посетителя мужского пола не только незваного, но и нежелательного.
Но она была готова: и сама, и дом, и душа; если только ее душа вообще когда-либо в жизни была не подготовлена к встрече с любым существом в брюках, или, вернее, если душа какой-нибудь женщины нуждалась в подготовке к встрече с существом, носящим брюки, но всего-навсего именуемым Гэвином Стивенсом; и я прошел через небольшую калитку (казалось, что калитка — ничья, хотя хозяин или кто-то еще ее заново выкрасил) по узенькой ничьей дорожке к маленькой ничьей веранде, поднялся по ступенькам и уже занес было руку, чтобы постучать, но тут увидал ее сквозь сетчатую дверь — она стояла совершенно неподвижно в небольшой прихожей и следила за мной глазами.
— Доброе утро, — сказала она. — Входите. — И уже сетки между нами не было, а она все продолжала следить за мной глазами. Нет, она смотрела на меня без вызова, без привета, просто так. Потом повернулась — теперь все женщины в Джефферсоне, даже наша Мэгги, коротко стриглись, а ее волосы по-прежнему были собраны тяжелым небрежным золотым узлом на затылке, и на ней был не утренний халат, не нарядное платье, даже не домашнее платье, — просто обыкновенное ситцевое платье, но все же, хотя ей уже было тридцать пять, нет, тридцать шесть, если вести счет, как Рэтлиф, со дня того великолепного падения — все же и это платье, как и то, в котором она впервые прошлась по площади шестнадцать лет назад, казалось не только надетым в отчаянной спешке, чтобы прикрыть это трепещущее тело, нет, оно словно прильнуло к ней в покорном обожании, восклицая каждой складкой текучей ткани: «Эвое! Эвое!»[12]
Да, конечно, и гостиная была точно такая же, как вестибюль, и все это было точно такое, какое я уже где-то видел, но не успел вспомнить где. Она уже спросила: «Хотите кофе?» — и я тут же увидал сервиз (не серебряный, а из того накладного металла, про который и в рекламах не говорится, что он лучше серебра, но что он просто современнее. Современный металл: в этих словах — намек, что серебро тоже вещь неплохая и даже подходящая для тех людей, кто еще держится за газовые лампы и конные экипажи) на низком столике, а у столика — два кресла, и я подумал: «Теперь я проиграл», — даже если бы она вышла ко мне в мешке или в дерюге. — Потом подумал: «Значит, дело действительно серьезное», — потому что все это — кофе, низенький столик, интимно придвинутые кресла — должно было воздействовать не на железы внутренней секреции, даже не на желудок, а на утонченную душу, во всяком случае на душу, которая жаждет быть утонченной…
— Благодарю, — сказал я, подождал, пока она сядет, и тоже сел. — Только разрешите полюбопытствовать — зачем? Ведь нам перемирие не нужно, — я уж и так обезоружен.
— Значит, вы пришли воевать? — сказала она, наливая кофе.
— Как же я могу, без оружия? — сказал я, глядя на нее: склоненная голова с небрежным, почти растрепанным узлом волос, рука, которая могла бы качать колыбель героя-воина или даже подхватить меч, выпавший из рук его отца, и эта рука наливает будничный (наверно, у них и кофе плохой) напиток из будничного, под серебро, дешевого кофейника — и все это тут, в таком доме, в такой комнате, — и вдруг я вспомнил, где я видел раньше такие комнаты, такие прихожие. На фотографии, на тех фотографиях, скажем, из журнала «Город и усадьба»[13], под которыми написано «Американский интерьер», их еще перепечатывают в красках для всяких каталогов мебельных магазинов, со специальной подписью: «Это не копия, и не репродукция. Это наш образец обстановки, которую вы можете заказать только у нас по своему вкусу». — Большое спасибо, — сказал я. — Мне без сливок. Только сахару. А ведь все это на вас непохоже, — сказал я.
— Что именно? — спросила она.
— Эта комната. Ваш дом. — Но почему-то я сперва даже не поверил, что я правильно ее услышал:
— Это не я. Это мой муж.
— Простите, не понял, — сказал я.
— Обстановку выбирал мой муж.
— Флем? — крикнул я. — Флем Сноупс? — А она смотрит на меня без удивления, без испуга: без всякого выражения, просто ждет, когда кончится эта вспышка: и не только от Маккэррона унаследовала Линда такие глаза, у нее только цвет волос был целиком от него. — Флем Сноупс! — повторил я. — Флем, Флем Сноупс!
— Да. Мы съездили в Мемфис. Он точно знал, чего хочет. Нет, это неверно. Он еще не знал. Он только знал, что ему что-то нужно, что он должен что-то иметь. Вы меня понимаете?
— Понимаю, — сказал я. — Очень хорошо понимаю. Вы поехали в Мемфис.
— Да, — сказала она. — И вот для чего: надо было кого-то найти, кто мог бы ему сказать, что именно надо купить. Он уже знал, в какой магазин заехать. И он сразу у них спросил: «Если человек у вас ничего не собирается покупать, сколько вы с него возьмете за то, что он с вами поговорит?» Понимаете, тут он не торговлей занимался. Когда ведешь торговлю, скотом или земельными участками, чем угодно, то тут можно торговаться, а можно и не торговаться, все зависит от обстоятельств; никто вас не заставляет покупать или продавать; перестали торговаться, расстались — и можете остаться при своем, как вначале. А тут было не то. Ему надо было что-то получить, и он знал, что ему это необходимо: только он еще не знал, что именно, так что ему приходилось не только зависеть от хозяина магазина, ждать, что он ему подскажет, но он еще зависел и от честности того, кто ему продаст все, что ему надо, потому что он не знал ни цен, ни стоимости этих вещей, а знал только одно: ему это необходимо. Вы и это понимаете, да?
— Да, да, — сказал я. — Понимаю. А дальше что?
— Ему нужно было именно это, именно для такого человека, каким он стал. И вот тут хозяин магазина сказал: «Кажется, я вас понял. Сначала вы служили приказчиком в деревенской лавке. Потом вы переехали в город и стали хозяином ресторана. Теперь вы вице-президент банка. Человек за короткое время так далеко пошел и на этом не остановится, — значит, надо, чтобы всякий, кто войдет к нему в дом, это понял. Да, теперь я знаю, что вам нужно». — А Флем говорит: «Нет». — «Не обязательно дорогое, — говорит хозяин, — но чтоб видно было преуспевание». А Флем опять говорит: «Нет». «Отлично, — говорит хозяин. — Значит, что-нибудь старинное», — и ведет нас в другое помещение, показывает, о чем он говорит. «Можно взять, например, вот эту штуку и придать ей еще более старинный вид». А Флем говорит: «Зачем?». И тот говорит: «Как будто фамильное. От дедушки». А Флем говорит: «Дед у меня был, дед есть у каждого. Не знаю, кто он был, но знаю, что у него никогда не хватило бы мебели и на одну комнату, не то что на целый дом. А кроме того, я никого обманывать не собираюсь. Только дурак старается обмануть умных люден, а тот, кому нужно обманывать дураков, сам дурак». И тут этот хозяин говорит «обождите» и идет к телефону. Мы подождали недолго, потом пришла эта женщина. Жена хозяина. Она мне говорит: «А вам чего бы хотелось?» — а я говорю: «Мне все равно», — и она говорит: «Что?» — а я опять повторяю, и тут она смотрит на Флема, и я вижу, как они долго смотрят друг на друга. И потом она говорит, не громко, как ее муж, а так тихо, спокойно: «Знаю», — и тут Флем говорит: «Погодите. Сколько это будет стоить?» И она говорит: «Вы коммерсант. Я заключу с вами сделку. Я привезу всю обстановку в Джефферсон и сама обставлю ваш дом. Понравится — купите. Не понравится — погружу и увезу сюда, а с вас не возьму ни цента».
— Понятно, — сказал я. — А потом что?
— Вот и все, — сказала она. — Ваш кофе остыл. Сейчас принесу другую чашку. — И уже привстала, но я ее остановил.
— Когда это было? — сказал я.
— Четыре года назад, — сказала она. — Когда он купил этот дом.
— Купил дом? — сказал я. — Четыре года назад? То есть когда он стал вице-президентом банка!
— Да, — сказала она. — Накануне того дня, как об этом объявили. Сейчас принесу другую чашку.
— Не хочу я кофе! — сказал я, повторяя про себя «Флем Сноупс, Флем Сноупс», пока я вдруг не сказал, не крикнул: — Ничего я не хочу! Мне страшно! — А потом переспросил: — Что? — И она повторила:
— Хотите сигарету? — И я и эту штуку узнал: ящичек из поддельного серебра, к нему полагалась бы такая же зажигалка, но она вынула из ящичка с сигаретами простую кухонную спичку. — Линда говорит, что вы курите тростниковую трубку. Закуривайте, если хотите.
— Нет, — сказал я. — Ничего не хочу. Но Флем Сноупс, — сказал я. — Флем Сноупс!
— Да, — сказала она. — Не я запрещаю ей уезжать из Джефферсона, в колледж.
— Но почему? — сказал я. — Ведь она даже не его… Он даже не ее… простите меня! Но вы сами понимаете, что это настолько срочно, настолько серьезно, что нам не до…
— Не до церемоний? — сказала она. Нет, я не пошевельнулся, я сидел и смотрел, как она наклонилась, и чиркнула спичкой о подошву туфли, и закурила сигарету.
— Не до чего, — сказал я. — Не до чего, кроме нее. Рэтлиф что-то пытался объяснить мне сегодня утром, но я не стал слушать. Может быть, он говорил то же, что и вы, минуту назад, а я не слушал, не хотел слушать? Про эту мебель. Про тот день в магазине. Когда он сам не знал, чего он хочет, потому что неважно было, что это такое, несущественно: важно, что ему это нужно, необходимо, что он должен это иметь, намерен приобрести, все равно какой ценой, все равно, кто от этого потеряет, кто будет огорчаться или горевать. Ему было нужно то, что совершенно точно подошло бы тому человеку, каким он станет на следующий день, когда объявят о его назначении: и жена вице-президента, и его дочь тоже входят в обстановку дома вице-президента вместе с остальной мебелью. Вы об этом хотели мне рассказать?
— Примерно что-то в этом роде, — сказала она.
— Примерно что-то в этом роде? — сказал я. — Конечно, это еще не все. Это далеко не все. Я уж не говорю о деньгах, потому что каждый, кто видел на нем этот галстук бабочкой, сразу поймет, что он из своих денег и цента не истратит на плацкартный билет, чтобы послать в школу даже своего собственного ребенка, а не то что чужого, незакон… — Но тут я умолк. Она продолжала курить, глядя на кончик сигареты, но не промолчала:
— Договаривайте! — сказала она. — Незаконнорожденного?
— Я перед вами виноват, — сказал я.
— Почему? — сказала она.
— Надо, чтобы я чувствовал себя виноватым. Может быть, я и почувствовал бы, если бы и вы чувствовали себя так или если бы вы хотя бы сделали вид…
— Продолжайте, — сказала она. — Значит, не из-за денег.
— Потому что он, то есть вы, могли бы взять деньги у дядюшки Билла, уж не говоря о том, что я мог бы дать денег, в виде стипендии. А может быть, и так? Может быть, он не выносит мысли, что даже чужие деньги, деньги его смертельного врага, а дядя Билл наверно для него враг, можно швырнуть на то, чтобы послать ребенка учиться в чужой штат, когда он каждый год платит налоги для поддержания миссисипских школ.
— Говорите, — повторила она. — Не из-за денег.
— Значит, все в конце концов сводится к этой картинке из мебельного каталога, скопированной в ярких красках с какой-нибудь чарльстаунской, или ричмондской, лонг-айлендской или бостонской фотографии, — значит, лишь бы все было в таком виде, в каком, по мнению Флема Сноупса, он должен предстать перед общественным мнением Йокнапатофского округа. Пока он был всего-навсего владельцем захудалого ресторанчика, можно было, чтобы во всей Французовой Балке (и во всем Джефферсоне, и во всех его окрестностях, по милости Рэтлифа и ему подобных) люди знали, что ребенок, носящий его имя, на самом деле — м-м…
— Незаконнорожденный, — сказала она опять.
— Ну, хорошо, — сказал я. Но сам не повторил это слово. — И даже когда он продал ресторан с недурной прибылью и стал смотрителем электростанции, это тоже не имело значения. И даже потом, когда он не занимал общественного поста, а был просто частным ростовщиком и хапугой, и тихо занимался своими делами; не говоря уж о том, что прошло десять или двенадцать лет, а за это время даже он мог поверить, что джефферсонцы настолько добры по отношению к двенадцати-тринадцатилетнему ребенку, к девочке, что не станут отравлять ей жизнь всякой бесполезной и бессмысленной информацией. Но потом он стал вице-президентом банка, и вдруг теперь вмешивается какой-то посторонний и уговаривает этого ребенка уехать учиться в другой штат и провести хотя бы три месяца до рождественских каникул среди молодых людей, чьи отцы не берут у него денег в долг, и поэтому они вовсе не обязаны молчать и любой из этих юнцов может ей открыть тайну, которую любой ценой необходимо скрыть. Значит, вот в чем дело, — сказал я, но она и тут не взглянула на меня: спокойно и неторопливо она курила, следя за медленно расплывающимся дымком. — Значит, в конце концов вы виноваты, — сказал я. — Он запретил ей уезжать из Джефферсона и вымогательством заставил вас поддержать его, грозя вам тем, чего он сам боится: тем, что расскажет ей о позорном прошлом ее матери и о том, что она незаконнорожденная. Нет, знаете ли, это палка о двух концах. Попросите денег у вашего отца или возьмите у меня и отошлите ее подальше из Джефферсона, иначе я сам ей расскажу, кто она такая, иди кем она никогда не была.
— А вы думаете, она вам поверит? — сказала она.
— Что? — сказал я. — Не поверит? Не поверит мне? Да ей не нужно даже смотреться в зеркало, чтобы сравнить и отречься, ей достаточно было прожить рядом с ним эти семнадцать лет. Что может быть для нее лучше, чем поверить мне, поверить любому, ухватиться за то, что скажут люди, у которых хватит сострадания объяснить ей, что она не его дочь? О чем вы говорите? Чего ей еще надо, кроме права любить свою мать за то, что она, ценой любви, спасла ее, не дала ей родиться одной из Сноупсов. А если этого мало, то кто мог бы желать большего, нежели быть такой, какими большинство людей никогда не может быть, иметь право заслужить то, что заслуживает один из десяти миллионов — не только называться «дитя любви», но быть одной из этих избранных, быть в родстве с бессмертными детьми любви — с плодами той смелой девственной страсти, что не просто готова, но обречена отдать за любовь весь мир, всю землю, — об этом всегда в долгой летописи человечества те, слабые, бессильные, бессонные и пугливые, кого люди называют поэтами, мечтали, тосковали, этим они восхищались и восторгались… — Она уже смотрела на меня, уже не курила: просто держала сигарету, глядя на меня сквозь улетающий голубой дымок.
— Вы не очень хорошо знаете женщин, правда? — сказала она. — А женщинам не интересны мечты поэтов. Им интересны факты. Неважно, правда ли это или нет, лишь бы эти факты совпадали с другими фактами, без грубых стыков, без швов. Она не поверила бы вам. Она и ему не поверила бы, если бы он сам ей сказал. Она просто возненавидела бы вас обоих, больше всего вас, потому что вы все это затеяли.
— Значит, по-вашему, она примет… все это… и его тоже, предпочтет остаться ни с чем? Откажется от возможности учиться, жить иначе? Нет, я вам не верю!
— Для нее это не значит остаться ни с чем. Она предпочтет это многому. Почти всему.
— Не верю я вам! — сказал, крикнул я или подумал, что крикнул. Да, только подумал, а сказал другое: — Значит, я ничего не могу сделать?
— Можете, — сказала она. Теперь она смотрела на меня пристально, все еще держа потухшую сигарету. — Женитесь на ней.
— Что? — сказал, нет, крикнул я. — Седой человек, вдвое старше ее? Неужели вы не видите, за что я бьюсь: освободить ее от Джефферсона, дать ей свободу, а вовсе не привязать ее еще крепче, еще больше, еще ужаснее! И вы еще говорите о реальности фактов!
— Замужество — единственный факт. Все остальное — романтические бредни поэтов. Женитесь на ней. Она за вас пойдет. Именно сейчас, на перепутье, она не сможет, не сумеет отказать вам. Женитесь на ней.
— Прощайте, — сказал я. — Прощайте.
А Рэтлиф так и сидел в кресле для моих клиентов, как я его оставил час назад.
— Я же вам пытался объяснить, — сказал он. — Конечно, это Флем. Зачем Юле и этой девочке отказываться от возможности хотя бы на девять-десять месяцев расстаться друг с другом?
— Теперь-то я вам и сам могу объяснить, — сказал я. — Флем Сноупс вице-президент банка, и у него дом, как у вице-президента, и мебель вице-президентская, а частью этой мебели должны быть вице-президентская жена и дочка.
— Нет, — сказал он.
— Ну, хорошо, — сказал я. — Вице-президент банка не может никому позволить вспоминать, что его жена уже носила чье-то незаконное дитя, когда он на ней женился, а если девочка уедет в другую школу, какой-нибудь тип, который ничего ему не должен, расскажет ей, кто она такая, и весь этот цирк полетит к чертям.
— Нет, — сказал Рэтлиф.
— Ладно, — сказал я. — Тогда рассказывайте вы.
— Он боится, что она выйдет замуж, — сказал он.
— Что? — сказал я.
— Ну, да, — сказал он. — Когда родился Джоди, дядя Билл Уорнер написал завещание, по которому половину всего отказал миссис Уорнер, а половину Джоди. Когда родилась Юла, он завещание переделал — миссис Уорнер половину оставил, а вторую половину разделил поровну, между Джоди и Юлой. Это завещание он и показал Флему, когда тот женился на Юле, так оно и осталось. Вернее, Флем Сноупс поверил старику, когда тот сказал, что не изменит завещания, — а вот другие ему могли и не поверить, особенно после того, как Флем перехитрил его в истории с усадьбой Старого Француза.
— Что? — сказал я. — Неужели он дал эту усадьбу в приданое Юле?
— А как же, — сказал Рэтлиф. — Все так говорили, да и сам дядя Билл нипочем не стал бы отрицать. Он предложил Флему усадьбу, а тот сказал — лучше бы деньгами. Потому Флем с Юлой и уехали в Техас на день позже: он все торговался с дядей Биллом, и дядя Билл заставил Флема согласиться на такую маленькую сумму, о которой тот даже и не подумал бы, но наконец Флем сказал: ладно, он возьмет эту сумму, только пусть дядя Билл даст ему возможность купить усадьбу за эту же сумму, когда он вернется из Техаса. На этом они и порешили, и Флем вернулся из Техаса с теми пестрыми лошаденками, а когда пыль улеглась, мы с Генри Армстидом уже купили Французову усадьбу, — я отдал свою половину ресторана, а Генри — порядочную сумму, так что хватило на выплату дяде Биллу тех денег, про которые он и думать забыл. Потому-то Флем и считает, что никогда дядя Билл свое завещание не изменит. И теперь он боится рисковать — выпустить девочку из Джефферсона, дать ей выйти замуж, потому что тогда и Юла его бросит. Конечно, Флем первый сказал «нет», но теперь все трое против вас, и Юла, и сама девочка, пока она за кого-нибудь не вышла замуж. Потому что женщинам не интересны…
— Погодите, — сказал я. — Дайте мне самому сказать. Потому что я ничего не понимаю в женщинах, потому что такие вещи, как любовь, и мораль, и желание воспользоваться любым случаем, лишь бы не стать одной из Сноупсов, все это романтические бредни поэта, а женщинам не интересны романтические бредни; женщинам интересны только факты, им все равно, какие факты, правда это или неправда, лишь бы они совпадали со всеми другими фактами, без всяких трещин и зазубрин. Правильно?
— Как знать, — сказал он. — Может, я бы не совсем так выразился.
— И все из-за того, что я не понимаю женщин, — сказал я. — Будьте же так добры, объясните мне, каким чертом вы-то их стали понимать?
— Может, я просто их слушал, — сказал Рэтлиф. Это мы все знали: сколько раз за последние десять — двенадцать лет каждый житель Йокнапатофы видел раскрашенный жестяной ящик, в виде домика, где стоял образец швейной машины (в прежние дни он был установлен на фургончике, запряженном лошадками, а в последнее время на задке полугрузового пикапа), и каждый видел, как фургончик, а потом автомобиль, стоял у каких-нибудь ворот, проехав тысячи ярдов по сотням проселочных дорог, и его окружали пять-шесть женщин в чепцах или соломенных шляпках, сбежавшиеся отовсюду за целую милю, а сам Рэтлиф, в своей неизменной аккуратной синей рубашке без галстука, сидел на кухонной табуретке где-нибудь в тени на веранде или во дворе и слушал с непроницаемым выражением на спокойном, загорелом, вежливом и лукавом лице. О да, все мы это знали.
— Значит, я слушал не тех, кого надо, — сказал я.
— А может, и тех, кого не надо, — сказал он. — Вы вообще никогда никого не слушали, потому что сами сразу начинали разговаривать.
О да, совсем легко. Надо было только выйти на улицу в положенное время, чтобы она увидала меня и повернула, метнулась, словно убегая, в боковую улочку, минуя засаду. И тогда даже не надо было обходить целый квартал, а просто пройти через кондитерскую, выйти черным ходом, так что, как бы она ни бежала, я оказывался в переулочке первым, в засаде за углом, и у меня было достаточно времени до той минуты, как я услышал ее быстрые шаги, и тут я вышел и схватил ее за руку, у самой кисти, прежде чем она успела поднять руку, словно отталкиваясь, защищаясь от меня, и я держал ее за руку осторожно, а она пыталась высвободить руку, выдернуть ее, повторяя: — Пустите! Пустите!
— Хорошо! — сказал я. — Хорошо! Скажи мне только одно. Помнишь, в тот день ты пошла домой переодеться, прежде чем встретиться со мной в кондитерской. Ты сама решила пойти домой и надеть другое платье. Но губы ты намазала и надушилась и надела шелковые чулки и туфли на высоких каблуках по настоянию матери. Верно, да? — Но она только осторожно дергала руку, которую я держал, пытаясь высвободиться, и повторяла шепотом:
— Пустите! Пустите!
Вот что было, по словам Рэтлифа, до того, как пришел дядя Гэвин.
Стоял январь, день был пасмурный, но не морозный, потому что был туман. Старая Хет вбежала через парадное в прихожую миссис Хейт, а оттуда на кухню, уже крича громким, ясным, бодрым голосом, по-детски громко и радостно:
— Мисс Мэнни! У вас на дворе мул!
Никто толком не знал, сколько ей в действительности лет. Никто в Джефферсоне не помнил даже, сколько лет она живет в богадельне. Старики говорили, что ей под семьдесят, хотя по собственному ее расчислению, учитывая возраст разных джефферсонскнх дам, от невест до бабушек, которых, как она говорила, она нянчила с колыбели, ей было чуть ли не все сто, а Рэтлиф утверждал, что она три века прожила.
Но в богадельне она только спала, или проводила ночь, или, по крайней мере, часть ночи. Потому что все остальное время она была либо на площади, либо на улицах Джефферсона или где-нибудь между городом и богадельней на грязной дороге длиной в полторы мили; вот уже не менее двадцати пяти лет городские дамы, завидев ее из окон или даже только заслышав ее сильный, громкий, бодрый голос у соседнего дома, запирались в ванной. Но даже это их не спасало, — разве только они не забывали сперва запереть парадное и черный ход. Потому что рано или поздно они должны были выйти, а она тут как тут, высокая, тонкая, с шоколадной кожей, говорливая, бодрая, в резиновых тапочках и длинном, мышиного цвета пальто, отороченном тем, что лет сорок или пятьдесят назад было мехом, и в ярко-красной шляпе, которую старая миссис Компсон подарила ей пятьдесят лет назад, еще когда был жив генерал Компсон, на самой макушке поверх головного платка (сначала она ходила с саквояжем такого же цвета, казавшимся бездонным, как угольная шахта, но, с тех пор как в Джефферсоне открылась лавка десятицентовых товаров, саквояж заменили бумажные сумки, которые там давали бесплатно), сидела на стуле в кухне, и хотя она приходила просить милостыню, тон, который она усвоила, был любезный и самый что ни на есть светский.
Так она перекочевывала из дома в дом, словно какой-то плавучий остров, распространяющий вокруг себя ужас и панику, взимая еженедельную дань объедков и обносков, а иногда и монетку на понюшку табаку, двигаясь среди городской сутолоки, столь же неотвратимая, как сборщик налогов. Но за последние год или два, с тех пор как миссис Хейт овдовела, Джефферсон, благодаря миссис Хейт, получил как бы временную передышку. Но даже во время этой передышки настоящего покоя не было. Скорее старая Хет устроила на кухне у миссис Хейт своего рода местный штаб или передовой фуражный пост вскоре после того, как мистер Хейт и пять мулов, принадлежавших мистеру А. О. Сноупсу, погибли на крутом повороте около города под колесами скорого поезда, шедшего на север, и даже в богадельне прослышали, что миссис Хейт получила за мужа восемь тысяч долларов. Старая Хет, добравшись до города, заходила прямо к миссис Хейт и оставалась там иногда до самого полудня, а уж потом начинала свой неотвратимый обход. Иной раз в непогоду она оставалась у миссис Хейт на весь день. В такие дни ее постоянные клиенты, или жертвы, временно избавленные от нее, недоумевали — неужто в доме этой женщины с мужским характером и мужским языком, которая, как сказал Рэтлиф, продала своего мужа железнодорожной компании с прибылью в восемь тысяч процентов и которая собственноручно колола дрова, доила корову, вскапывала и обрабатывала свой огород, — неужто старая Хет помогает ей там за то, что ее пускают на порог или даже теперь она поддерживает светский тон гостьи, пришедшей развлечься и развлечь хозяйку.
Она вбежала на кухню миссис Хейт в пальто и шляпе, с бумажной сумкой в руке, громко крича:
— Мисс Мэнни! У вас на дворе мул!
Миссис Хейт сидела на корточках у плиты, выгребая в ведро раскаленные угли. Она была бездетна и жила теперь одна в своем деревянном домике, выкрашенном в тот же цвет, в какой железнодорожная компания окрашивала станционные постройки и товарные вагоны — как все мы говорили, из уважения к тому памятному утру три года назад, когда то, что осталось от мистера Хейта, наконец отделили от того, что осталось от пяти мулов и нескольких футов новой пеньковой веревки, разбросанных вдоль железнодорожного полотна. В должное время к ней явился представитель железнодорожной компании, который обязан был удовлетворять иски, а еще немного погодя она получила по чеку восемь тысяч пятьсот долларов, потому что, как говорил дядя Гэвин, в те блаженные дни даже железнодорожные компании считали свои южные отделения и филиалы законной и справедливой добычей всех, кто жил близ путей, и хотя уже несколько лет перед смертью мистера Хейта мулы в одиночку и парами (по странному совпадению они почти всегда принадлежали мистеру Сноупсу; их легко было узнать, потому что всякий раз, как поезд давил его мулов, на них была новая крепкая веревка) попадали под колеса ночью на этом самом крутом повороте, но в первый раз, как сказал дядя Гэвин, человек разделил с ними их печальный конец.
Миссис Хейт взяла деньги наличными; она стояла у окошечка кассы в ситцевом капоте, в свитере своего покойного мужа и в настоящей мягкой шляпе, которая была на нем в то роковое утро (ее нашли в целости), и молча, с холодным и суровым видом, выслушала, как сперва счетовод, потом кассир и, наконец, президент (сам мистер де Спейн) пытались втолковать ей про купоны, потом про срочные вклады, потом про простые вклады, после чего положила деньги в мешочек, висевший у нее под фартуком, и ушла; а потом она выкрасила свой дом этой прочной и неподвластной времени краской, под цвет вокзала и товарных вагонов, как видно, из чувствительности или (как сказал Рэтлиф) из благодарности, и с тех пор жила там одна-одинешенька, по-прежнему носила ситцевый капот, свитер и мягкую шляпу, которые ее муж носил до тех пор, пока они стали ему не нужны; но ботинки у нее теперь уже были собственные: мужские ботинки на пуговицах, с носками, похожими на луковицы тюльпанов, устаревшего и давно вышедшего из моды фасона, — мистер Уилдермарк раз в год заказывал их специально для нее.
Она вскочила, повернулась, не выпуская из рук ведра, сверкнула глазами на старую Хет и сказала — голос у нее был тоже громкий и довольно решительный:
— Ах он сукин сын, — и с ведром в руке выбежала из кухни, в туман, а старая Хет с бумажной сумкой — за ней. Потому-то и мороза не было — из-за тумана: словно все сонное дыхание Джефферсона, накопившееся за эту долгую январскую ночь, плененное, еще лежало между туманом и землей, не давая ей совсем застыть, лежало, будто слой жира, на деревянном крыльце у задней двери, и на кирпичной кладке, и на деревянной крышке погреба возле кухни, и на деревянных досках, проложенных от крыльца к деревянному сараю в углу заднего двора, где миссис Хейт держала корову; и когда миссис Хейт ступила на доски, все еще не выпуская из рук ведро с углями, она здорово поскользнулась и едва удержала равновесие. Старая Хет в своих резиновых тапочках не поскользнулась.
— Осторожней! — бодро крикнула она. — Они перед домом. — Но только один из них уже не был перед домом. А миссис Хейт, поскользнувшись, не упала. Она даже не остановилась, круто повернулась и уже бежала к углу дома, из-за которого внезапно и бесшумно, как призрак, появился мул. Это опять был мул мистера А. О. Сноупса. То есть покуда они наконец не отделили мистера Хейта от пяти мулов на железнодорожном пути в то утро, три года назад, никто не видел связи между ним и тем, что мистер Сноупс покупает мулов, хотя время от времени кто-нибудь удивлялся, как это мистер Хейт зарабатывает на жизнь, не имея постоянного занятия. Как сказал Рэтлиф, дело в том, что слишком уж все удивлялись, на кой черт А. О. Сноупс стал торговать скотом. Но Рэтлиф, подумав, сказал, что, может, оно и понятно: там, на Французовой Балке, А.О. был кузнецом, хотя ничего в этом деле не смыслил, и ненавидел лошадей и мулов, потому что боялся их пуще смерти, а поэтому, может, вполне понятно, что и здесь он взялся за дело, в котором ничего не смыслит, к которому у него нет ни любви, ни способностей, не говоря уж о том, что теперь он боялся в шесть, или восемь, или десять раз больше, потому что вместо одной лошади или мула, которого хозяин привязывал к столбу, и сам стоял рядом, ему приходилось одному иметь дело с восемью, или десятью, или двенадцатью на свободе, покуда он не ухитрялся их обратать.
И все же он это сделал — купил на мемфисском базаре мулов, пригнал их в Джефферсон, продал фермерам, вдовам и сиротам, черным и белым, за сколько дадут, так что дешевле уж некуда, а потом (до той самой ночи, когда товарный поезд задавил мистера Хейта тоже, и Джефферсон впервые понял, что есть связь между мистером Хейтом и мулами мистера Сноупса) мулы в одиночку, и парами, и целыми табунами, всегда связанные вместе крепкой пеньковой веревкой, которая неизменно бывала упомянута и запротоколирована в жалобе мистера Сноупса, попадали под ночные товарные поезда. На этом самом крутом повороте, где погиб мистер Хейт; кто-то (Рэтлиф клялся, что это не он, а вокзальный служащий) наконец послал Сноупсу по почте печатное расписание поездов на нашем путевом участке.
Однако после несчастья с мистером Хейтом (просчета, как сказал Рэтлиф; он сказал, что расписание, а заодно и часы нужно было послать мистеру Хейту) Сноупсовы мулы перестали скоропостижно кончаться на путях. Когда приехал представитель железнодорожной компании, чтобы уладить дело с миссис Хейт, Сноупс тоже при этом присутствовал, для чего ему пришлось принять самое роковое решение в его жизни: с одной стороны, простое благоразумие подсказывало ему, что нужно оставаться в стороне от расследования, которое проводила железная дорога, с другой — он слишком хорошо знал миссис Хейт: она уже сказала ему, что единственный способ получить хоть что-то из суммы, которая будет выплачена в возмещение убытков, — это заручиться поддержкой железнодорожной компании.
И все равно его постигла неудача. Миссис Хейт преспокойно заявила, что ее муж был единственным владельцем этих пяти мулов; ей даже незачем было открыто вызывать Сноупса оспаривать это; он эти деньги только и видел (ну да, он был в банке, подошел так близко, как осмелился, и глядел во все глаза), когда она запихнула их в свой мешочек и завернула в фартук. До тех пор, вот уже пять или шесть лет, он регулярно пересекал мирный и сонный Джефферсон под неистовый рев, окутанный пылью, и о его приближении возвещали жалобные крики и вопли, а шествие его знаменовало желтое облако пыли, в которой метались кувшинообразные головы и гремели копыта, и замыкал его сам Сноупс, — он, задыхаясь, бежал рысью и, широко разинув рот, вопил в смятенье, отчаянье и ужасе.
Когда он вышел после разговора с представителем железной дороги, следы смятения и отчаянья все еще были на его лице, но ужас теперь перешел в недоумение, безнадежное, возмущенное и яростное недоверие, пробившееся сквозь выражение жадной надежды, которое три года не сходило с его лица, опять-таки, как сказал Рэтлиф, такой выход из положения и такие трудности ни для кого другого и не существовали: ему — Сноупсу — до тех пор нужно было только сгрузить мулов в приемный загон при вокзале, а потом уплатить негру, который будет править старой кобылой с бубенцами, и она потащит их на проволоке через город к его загону, откуда он их распродаст, а теперь ему приходилось в одиночку выводить их из загона при вокзале, а потом гнать гуртом в узкую улочку, в конце которой был неогороженный дворик миссис Хейт, и рев, и облако пыли, а в нем мечущиеся дьявольские призраки, словно вихрь, проносились по мирной окраине Джефферсона на двор миссис Хейт, где они оба, миссис Хейт я Сноупс — миссис Хейт с метлой, или с веником, или с другим оружием, какое подвернулось под руку, когда она выбегала из дома, ругаясь, как мужчина, и Сноупс, на время удовлетворивший жажду мести или хотя бы избавившийся от невыносимого накала, невыносимого чувства бессилия, и несправедливости, и зла (Рэтлиф сказал, что он, должно быть, давным-давно уже и не верил, что ему удастся вырвать у миссис Хейт хоть цент из этих денег, и у него осталась лишь отчаянная и тщетная надежда), — должны были ловить этих мулов и снова загонять их за загородку, увертываясь и прыгая среди гремящих копыт, словно в каком-то бурном немом танце, перед домом, словно перед декорацией, и Сноупс был уверен, что даже стойкая краска, которой этот дом выкрашен, куплена на его деньги, и там, внутри, хозяйка живет в холе и роскоши, как королева, тоже за его счет (именно поэтому, как говорил Рэтлиф, миссис Хейт не жаловалась в суд, чтобы отделаться от Сноупса: это она тоже платила за потрясающую возможность обменять своего мужа на восемь тысяч долларов), а со всего квартала всякий раз собирались люди, женщины в фартуках и чепцах, дети, игравшие во дворах, и мужчины, черные и белые, которые случайно проходили мимо и глядели из-за соседних заборов.
Когда мул показался, он уже тоже бежал, и голова его была задрана высоко кверху, и поэтому, вынырнув вдруг из тумана, он казался выше жирафа, бегущего прямо на миссис Хейт и старую Хет, а недоуздок, хлестал его по ушам.
— Вон он! — орала старая Хет, размахивая бумажной сумкой. — Ого-го! Пшел! — Она потом рассказала Рэтлифу, что миссис Хейт повернулась и снова поскользнулась на скользких досках, и они с мулом бежали теперь рядом к коровнику, из открытой двери которого выглядывала неподвижная и удивленная коровья морда. Корове, которая секунду назад мирно стояла в дверях, жевала и глядела в туман, верно, и жираф не показался бы таким высоким и чудовищным, как этот мул, не говоря уж о том, что мул норовил пробежать прямо сквозь коровник, словно перед ним была соломенная стенка или, может, даже просто-напросто мираж. Как бы там ни было, старая Хет сказала, что корова спрятала морду в коровник, как спичку в коробок; и там, внутри коровника, издала звук, — старая Хет не могла сказать, какой именно звук, просто удивленный и испуганный звук, как будто задели одну струну гитары или банджо, а миссис Хейт бежала на этот звук, как сказала старая Хет, невольно блюдя единство женского сословия против мира мулов и мужчин, и они с мулом со всех ног мчались к коровнику, и миссис Хейт уже размахивала ведром с горящими угольями, чтобы швырнуть им в мула. Конечно, все это произошло очень быстро; старая Хет сказала, что она еще орала: «Вон он! Вон он!» — а мул уже повернул и побежал прямо на нее, а она замахала своей бумажной сумкой, и он пробежал мимо, и свернул за другой угол дома, и снова пропал в тумане, тоже как спичка в коробке.
И тогда миссис Хейт поставила ведро на кирпичную приступку у спуска в подпол, и они со старой Хет тоже свернули за угол дома и в самый раз успели увидеть, как мул налетел на петуха с восемью белыми курами, выходивших из-под дома. Старая Хет сказала, что это было похоже на картинку не то из Библии, не то из какого-то чернокнижного писания: мул, который вынырнул из тумана, как оборотень или леший, а потом словно бы улетел обратно в туман, уносимый облаком маленьких крылатых существ. Они с миссис Хейт все бежали; она сказала, что теперь в руках у миссис Хейт было сломанное помело, хотя старая Хет не помнит, где она его подхватила.
— Там, перед домом, еще есть! — крикнула старая Хет.
— Ах, он сукин сын, — сказала миссис Хейт. Их было много. Старая Хет сказала, что этот дворик не больше носового платка был полон мулами и А. О. Сноупсом. Дворик был так мал, что его весь можно было пересечь в два прыжка по три фута каждый, но когда они на него взглянули, то вид был такой, будто в капле воды под микроскопом. Только теперь они вроде бы сами очутились в этой капле. Вернее, старая Хет сказала, что это миссис Хейт и А. О. Сноупс там очутились, потому что она остановилась возле дома, в сторонке, хотя ни в одном уголке этого дворика нельзя было чувствовать себя в безопасности, и глядела, как миссис Хейт, все сжимая помело, с какой-то надменной верой неизвестно во что, может быть, в свою неуязвимость, — хотя старая Хет сказала, что миссис Хейт слишком разозлилась, чтобы соображать, — ворвалась в самую середину табуна вслед за мулом с развевающимся недоуздком, который все летел в туман на этом вихревом облаке перьев, несшихся, как брошенное конфетти или пена позади быстроходного катера.
И мистер Сноупс тоже бежал, и мулы тоже; они с миссис Хейт сверкнули друг на друга глазами, и он прохрипел:
— Где мои деньги? Где моя половина?
— Поймайте вон того здоровенного с недоуздком, — сказала миссис Хейт. — Чтобы духу его здесь не было. — И обе они, старая Хет и миссис Хейт, побежали, так что хриплый голос Сноупса слышался теперь сзади.
— Отдай мои деньги! Отдай мою долю!
— Осторожней! — Это старая Хет, по ее словам, им крикнула. — Он опять нагоняет!
— Несите веревку! — заорала миссис Хейт Сноупсу.
— Да где я ее возьму-то? — заорал Сноупс.
— Да в подполе! — заорала старая Хет. И сама она времени не теряла. — Бегите с той стороны ему наперерез, — сказала она. И она сказала, что, когда они с миссис Хейт свернули за угол, мул с развевающимся недоуздком опять был там, он будто плыл на облаке кур, на которых снова наскочил, потому что они пробежали под домом по прямой, в то время как он бежал по окружности. Свернув в очередной раз за угол, они снова очутились на заднем дворе.
— Убей меня бог! — крикнула Хет. — Он сейчас корову залягает! — Она сказала, что это и впрямь была картина. Корова выскочила из коровника на середину заднего двора; теперь они с мулом стояли нос к носу в каком-нибудь шаге друг от друга, неподвижные, нагнув головы и растопырив ноги, как две этажерки для книг, а Сноупс поднял крышку и по пояс скрылся в подполе, — очевидно, полез туда веревку искать, — а рядом, на приступке, все еще стояло ведро с угольями; старая Хет потом сказала, что она подумала тогда, что открытый подпол не очень подходящее место для ведра с раскаленными угольями, и, возможно, она сказала правду. То есть если бы она не сказала, что подумала это, то сказал бы кто-нибудь другой, потому что потом всегда найдется человек, который рад выставить напоказ свою предусмотрительность и чужую беспечность. Правда, если события разворачивались так быстро, как она говорила, непонятно, откуда у них было время думать.
Потому что все уже опять двигалось; когда они на этот раз завернули за угол, А.О. уже нес, волочил веревку (он ее наконец нашел), за ним бежала корова, подняв хвост, прямой и слегка наклонный, как древко флага на корабле, за ней — мул, потом миссис Хейт и последней старая Хет. И старая Хет снова сказала, что приметила ведро с угольями на приступке возле открытого подпола, где, по вдовьему положению миссис Хейт, накопилась целая груда всякого хлама — пустые ящики на растопку, старые газеты, сломанная мебель, и снова подумала, что ведру здесь не место.
Опять поворот. Сноупс, корова и мул — все трое — уже исчезали в облаке обезумевших кур, которые снова пробежали под домом и поспели как раз вовремя. Но когда все они опять очутились перед домом, там не было никого, кроме Сноупса. Он лежал ничком, пола пиджака при падении завернулась ему на голову, и старая Хет клялась, что на спине его белой рубашки был след раздвоенного коровьего копыта и копыта мула тоже.
— Где они? — крикнула она ему. Он не ответил. — Догоняют! — крикнула она миссис Хейт. — Они уже опять на заднем дворе!
Да, они были там. Она сказала, что, может, корова хотела вернуться в коровник, но решила, что взяла слишком большой разгон и, вместо этого, позабыв всякий страх, повернула прямо на мула. Правда, она сказала, что они с миссис Хейт не поспели туда, чтобы увидеть это: они только услышали треск, и гром, и грохот, когда мул заворотил и споткнулся о кирпичную приступку. А когда они подоспели, мула уже не было. И ведра на приступке тоже не было, но старая Хет сказала, что она этого тогда не заметила: только корова стояла посреди двора, там же, где и раньше, растопырив ноги и нагнув голову, словно кто-то, проходя мимо, убрал вторую этажерку. Они с миссис Хейт не остановились, но миссис Хейт теперь бежала тяжело, как сказала старая Хет, разинув рот, и лицо у нее было цвета мастики, и одной рукой она держалась за грудь. Она сказала, что обе они уже выдохлись и теперь бежали так медленно, что мул нагнал их сзади и, как она сказала, перепрыгнул через них; короткий дробный дьявольский грохот и едкий запах пота, и вот уж он бежит дальше (куры или сообразили наконец, что лучше остаться под домом, или же тоже выдохлись и просто не могли выбежать оттуда на этот раз); когда они снова добежали до угла, мул наконец скрылся в тумане; они слышали, как стук его копыт по твердой мостовой, короткий, дробный и насмешливый, замер вдали.
Старая Хет сказала, что она остановилась. — Ну-с, джентльмены, тише, — сказала она. — Кажется, мы… — И тут она почуяла это. Она сказала, что стояла неподвижно, принюхиваясь, и словно бы воочию увидела открытый подпол и кирпичную приступку, на которой, когда они пробегали мимо в последний раз, ведра уже не было. — Мать честная! — крикнула она миссис Хейт. — Гарью пахнет! Беги в дом, детка, хватай деньги.
Это было часов в девять. А к полудню дом сгорел дотла. Рэтлиф сказал, что, когда пожарная машина и толпа добрались туда, миссис Хейт, за которой следовала старая Хет с бумажной сумкой в одной руке и пастельным портретом миссис Хейт в другой, прихватив зонтик и накинув на себя армейскую шинель, которую обычно носил мистер Хейт, как раз выбегала из дому, и в одном кармане шинели была банка из-под компота, набитая тем, что осталось от восьми с половиной тысяч долларов, а судя по тому, как миссис Хейт жила, если, конечно, верить ее соседям, там была большая часть этой суммы, а в другом — тяжелый, никелированный револьвер, она перебежала через улицу к соседскому дому, где с тех пор и сидела на галерее в качалке, а рядом, в другой качалке — старая Хет, и обе все время раскачивались, глядя, как добровольцы-пожарники расшвыривают по всей улице ее посуду и мебель. К тому времени, как сказал Рэтлиф, там уже было довольно людей, заинтересованных в этом деле, которые побежали на площадь, разыскали А.О. и дали ему знать.
— А мне что за дело? — сказал А.О. — Ведь не я поставил это ведро с горящими угольями там, где кто-то сшиб его прямо в подпол.
— Но подпол-то вы открыли, — сказал Рэтлиф.
— Конечно, — сказал Сноупс. — А зачем? Чтобы взять веревку, ее же веревку, она меня сама туда послала.
— Чтобы поймать вашего мула, который ворвался к ней на двор, — сказал Рэтлиф. — Теперь уж вы не отвертитесь. Любой состав присяжных в нашем округе вынесет приговор в ее пользу.
— Да, — сказал Сноупс. — Уж это наверняка. А все потому, что она женщина. Только поэтому. Потому что она, черт бы ее побрал, женщина. Ладно. Пусть идет к присяжным, черт бы их побрал. У меня тоже есть язык; я и сам кое-что могу сказать присяжным… — И тут, как рассказывал Рэтлиф, он осекся. Рэтлиф рассказывал, что это было не похоже на А. О. Сноупса потому, что А.О. всегда пересыпал свою речь такой массой перевранных пословиц, что покуда не догадаешься, какие пословицы и сколько он смешал, не можешь даже понять, чего он там наврал, а после уже поздно. Но теперь, как сказал Рэтлиф, он был слишком озабочен, ему было даже не до пословиц, не говоря уже о вранье. Рэтлиф сказал, что все глядели на него.
— Что же? — сказал кто-то. — Что именно вы можете сказать присяжным?
— Ничего, — сказал он. — Потому что… ну, просто потому, что не будет никаких присяжных. Миссис Мэнни Хейт станет со мной судиться? Вы, ребята, плохо ее знаете, ежели думаете, что она станет подымать шум из-за обыкновенного несчастного случая, который ни я, ни кто другой предотвратить не мог. Да ведь во всей йокнапатофской округе не сыскать более справедливой и доброй женщины. И я хотел бы сказать ей это. — Рэтлиф сказал, что этот случай как раз ему и представился. Он сказал, что миссис Хейт уже стояла у них за спиной, а старая Хет — у нее за спиной со своей бумажной сумкой. Он сказал, что она поглядела на толпу, а потом на А.О.
— Я пришла, чтобы купить этого мула, — сказала она.
— Какого мула? — сказал А.О. Он выпалил это сразу, почти машинально, как сказал Рэтлиф. Потому что он не об этом думал. А потом, как сказал Рэтлиф, они еще с полминуты глядели друг на друга. — Вам нужен мул? — сказал он. — Это обойдется вам в полторы сотни, миссис Мэнни.
— Чего — долларов? — спросила миссис Хейт.
— Да, уж конечно, не центов и не никелей, миссис Мэнни, — сказал Сноупс.
— Полтораста долларов, — сказала миссис Хейт. — Когда Хейт был жив, мулы стоили дешевле.
— С тех пор многое переменилось, — сказал Сноупс. — И мы с вами тоже, миссис Мэнни.
— Пожалуй, что так, — сказала она. И ушла. Рэтлиф сказал, что она, не говоря больше ни слова, повернулась и ушла, и старая Хет за ней.
— На вашем месте, — сказал Рэтлиф, — я бы, пожалуй, не стал ей этого говорить.
Теперь, рассказывал Рэтлиф, гнусная, мерзкая морденка А.О. вся залоснилась, и даже пена выступила у него на губах. — Пусть только она, — сказал Сноупс, — она или еще кто, все равно, подаст в суд и только заикнется про мула и Хейта… — Он замолчал, и лицо у него снова стало равнодушное. — Ну? — сказал он. — Что вы на это скажете?
— Вы, я вижу, не боитесь, что она притянет вас к суду за поджог дома, — сказал Рэтлиф.
— Меня притянет? — сказал Сноупс. — Миссис Хейт? Ежели б она собиралась получить с меня что-нибудь за этот пожар, неужто вы думаете, она стала бы меня искать и предлагать мне деньги?
Это было около часу дня. А в четыре Алек Сэндер и я поехали на станцию Сарториса поохотиться на куропаток с собаками, потому что мисс Дженни Дю Прэ все еще держала охотничьих собак, — наверно, ждала, пока Бенбоу Сарторис подрастет настолько, чтоб взять в руки ружье. Дядя Гэвин был один у себя в кабинете и услышал на лестнице шарканье резиновых тапочек. Вошла старая Хет; ее бумажная сумка распухла, и она ела бананы из бумажного пакета, который держала под мышкой, и, держа в этой же руке недоеденный банан, она другой отыскала скомканную бумажку в десять долларов и протянула ее дяде Гэвину.
— Это вам, — сказала старая Хет. — От миссис Мэнни. А ему я его десятку уже отдала. — И она рассказала: она ждала на углу площади, а когда ночь уже была на носу, Сноупс наконец появился и она отдала банан, который ела, какой-то женщине и достала первую скомканную десятидолларовую бумажку. Сноупс взял ее.
— Что? — сказал он. — Миссис Хейт велела отдать это мне?
— За мула, — сказала старая Хет. — Расписки не нужно. Я могу подтвердить, что отдала их вам.
— Десять долларов? — сказал Сноупс. — За этого мула? Я же ей сказал — полторы сотни.
— Ну, ежели так, договаривайтесь промеж себя сами, — сказала старая Хет. — Мне она просто велела передать вам это, когда пошла за мулом.
— За мулом?… Она сама пошла и забрала этого мула из моего загона? — сказал Сноупс.
— Господь с тобой, дитя. — Хет сказала, что она так ему и сказала. — Миссис Мэнни никакой мул не страшен. Ты же сам видел. А это вам, — сказала она дяде Гэвину.
— За что? — сказал дядя Гэвин. — У меня же нет мула.
— За юриста, — сказала старая Хет. — Она считает, что ей понадобится юрист. Говорит, чтоб вы были около ее дома вечером, когда она устроится.
— Около ее дома? — сказал дядя Гэвин.
— Там, где он стоял, милок, — сказала старая Хет. — Хотите банан? Я-то уже наелась, не могу больше.
— Нет, большое спасибо, — сказал дядя Гэвин.
— Пожалуйста, — сказала она. — Ну, берите же. Если я съем еще хоть один, то пожелаю, чтоб господь никогда не создавал бананов.
— Нет, большое спасибо, — сказал дядя Гэвин.
— Пожалуйста, — сказала она. — А скажите, не найдется ли у вас для меня десяти центов на табачок?
— Нет, — сказал дядя Гэвин, вынимая монету. — У меня только четверть доллара.
— Вот что значит благородный человек, — сказала она. — Попросишь у него мелочишки, а получишь целых четверть или полдоллара, а то и целый доллар. А вот голодранцы — от тех больше десяти центов и не дождешься. — Она взяла монету, и монета исчезла неведомо куда. — Некоторые думают, что я только целый день брожу по городу с утра до ночи с протянутой рукой и всем говорю спасибо. Ничуть не бывало. Я тоже служу Джефферсону. Если, как сказано в Библии, рука дающего не оскудеет[14], то не оскудеет этот город, потому что здесь всегда полно людей, готовых дать что-нибудь от никеля до старой шляпы. Но из всех, кого я знаю, одна я всегда готова принять. Джефферсон оскудел бы, ежели б я от зари до зари, в дождь, и в снег, в жару не благословляла дающего! Значит, я могу сказать миссис Мэнни, что вы придете?
— Да, — сказал дядя Гэвин. И она ушла. А дядя Гэвин все сидел, глядя на скомканную бумажку, лежавшую перед ним на столе. А потом он снова услышал шаги на лестнице и все сидел, глядя на дверь, а потом вошел мистер Флем Сноупс и затворил ее за собой.
— Добрый вечер, — сказал мистер Сноупс. — Не возьметесь ли за одно мое дело?
— Сейчас? — сказал дядя Гэвин. — Сегодня?
— Да, — сказал мистер Сноупс.
— Сегодня, — повторил дядя Гэвин. — А имеет оно какое-нибудь отношение к мулу и к дому миссис Хейт?
И он сказал, что мистер Сноупс не сказал: «Какому дому?», или «Какому мулу?», или «А вы откуда знаете?» Он сказал только: «Да».
— Почему вы пришли именно ко мне? — спросил дядя Гэвин.
— По той же самой причине я стал бы искать лучшего плотника, если б хотел построить дом, или лучшего фермера, если б хотел сдать в аренду участок, — сказал мистер Сноупс.
— Благодарю вас, — сказал дядя Гэвин. — К сожалению, не могу, — сказал он. Ему не надо было даже дотрагиваться до скомканной бумажки. Он сказал, что мистер Сноупс не только увидел ее в тот же миг, как вошел, но, вероятно, в тот самый миг даже понял, откуда она. — Как видите, я уже защищаю интересы противной стороны.
— Вы сейчас туда? — сказал мистер Сноупс.
— Да, — сказал дядя Гэвин.
— Тогда все в порядке. — И он полез в карман, Сначала дядя Гэвин не понял, зачем; он молча смотрел, как Сноупс вытащил старомодный бумажник с металлической застежкой, открыл его, достал бумажку в десять долларов, закрыл бумажник, положил бумажку на стол рядом с той, скомканной, спрятал бумажник обратно в карман и теперь стоял, глядя на дядю Гэвина.
— Я же сказал вам, что защищаю интересы противной стороны, — сказал дядя Гэвин.
— А я вам сказал, что все в порядке, — сказал мистер Сноупс. — Мне не нужен адвокат, потому что я уже знаю, что делать. Мне просто нужен свидетель.
— Но почему я? — спросил дядя Гэвин.
— По этой самой причине, — сказал мистер Сноупс. — Мне нужен лучший свидетель.
И они пошли туда. Солнце к полудню разогнало туман, и две закопченные трубы, уцелевшие от дома миссис Хейт, теперь чернели на фоне угасающего зимнего заката; и тут мистер Сноупс сказал: — Обождите.
— Что? — сказал дядя Гэвин. Но мистер Сноупс не ответил, и они остановились, не дойдя до места; дядя Гэвин сказал, что он уже почуял запах свинины, жарившейся на небольшом костре перед уцелевшим коровником, и старая Хет сидела на новехонькой табуретке у огня, поворачивая свинину вилкой на сковороде, а за костром сидела на корточках возле коровы миссис Хейт и доила ее в новое жестяное ведро.
— Все в порядке, — сказал мистер Сноупс, и дядя Гэвин снова спросил: — Что? — потому что не заметил А.О.; он вдруг просто-напросто оказался там, словно возник, вступил в круг света прямо из сумерек (на углях около огня стоял новенький оцинкованный кофейник, и теперь, как сказал дядя Гэвин, он почуял и запах кофе тоже) и остановился, глядя сверху вниз в затылок миссис Хейт, не видя еще дяди Гэвина и мистера Флема. Но старая Хет их увидела, она уже говорила с дядей Гэвином, когда они подходили:
— Выходит, если не десять долларов, так кофе и свинина заставили вас прийти, — сказала она. — Я и сама такая. Много лет не было у меня такого аппетита, как нынче. Я ведь ем меньше птички. Но дайте только мне хоть нюхнуть кофе и свинины вместе… Бросьте на минутку доить, дорогая, — сказала она миссис Хейт. — Вот ваш юрист.
И тогда А.О. тоже их увидел, резко обернул через плечо свою подлую, встревоженную, злобную мордочку; и теперь дядя Гэвин мог заглянуть внутрь коровника, Там убрали, выгребли мусор граблями и даже подмели; пол был устлан свежим сеном. Новый керосиновый фонарь горел на деревянном ящике около соломенного тюфяка, аккуратно уложенного на сене, а на тюфяке была приготовлена постель, и теперь дядя Гэвин увидел второй ящик, поставленный вместо стола у огня, и на нем новую тарелку, нож, вилку, ложку, чашку с блюдечком и непочатую буханку хлеба фабричной выпечки.
Но, как сказал дядя Гэвин, А.О. не обеспокоился, когда увидел мистера Флема, — как он сказал, все дело было в том, что он, дядя Гэвин, еще не понял, что А.О. просто достиг того состояния, когда безнадежность скрывают под напускной беспечностью. — А вот и вы, — сказал А.О. — И адвоката своего привели. Наверное, теперь вы заберете этот фонарь, и новые тарелки, и табуретку, и подойник, может даже вместе с молоком, когда она кончит доить, а? Недурно. Даже почти благородно, — прямо на дворе, покуда еще не совсем стемнело. Потому что ваш адвокат, конечно, знает все про здешние обстоятельства насчет мулов и поджогов; выходит, что здесь только один темный человек и есть — это старая тетушка Хет, но ей следовало бы понимать, что даже ежели она сию минуту вскочит и побежит, то, когда доберется до своей богадельни, увидит, что на ней нет ни рубашки, ни штанов, потому что, как говорится, чует кошка, что дорога ложка к обеду. Не говоря уж, что волков бояться — по-волчьи выть.
Что ж, ладно. А как по-вашему, сколько из этих восьми с половиной тысяч долларов, которые железная дорога заплатила миссис Хейт за ее мужа и за пять моих мулов, сколько личных денег у миссис Хейт (дядя Гэвин сказал, что он сказал «личных» вместо «наличных», совсем как Рэтлиф. И дядя Гэвин сказал, что то и другое правильно) имеется? Уверяю вас, вы ошибаетесь, как и все. У нее осталась половина. Дело в том, что вице-президент распоряжался ими по ее поручению. Конечно, без такого финансового знатока, как вице-президент, у нее никак не осталось бы больше половины, а то и меньше, так что по совести жаловаться ей не на что, не говоря уж о том, что только половина этой половины по праву принадлежит ей, потому, что Лонзо Хейт был ее, а эти пять мулов мои.
Ну ладно. Что, вы думаете, сталось со второй половиной этих восьми с половиной тысяч? И опять ошибаетесь. Потому что их взял вице-президент. О да, все было сделано открыто, законным образом; он это объяснил так: ежели сама миссис Хейт, одинокая несчастная вдова, подаст в суд на железную дорогу, она самое большее получит пять тысяч, и половину ей придется отдать мне, потому что мулы мои. Ежели же мы с ней подадим в суд вместе и на ее стороне будет энергичный мужчина, который заставит этих холодных и бессердечных миллионеров — железнодорожных магнатов — поступить с одинокой женщиной по справедливости, и ежели я заявлю на этих мулов какие-то права, то поскольку с моими мулами уже бывали несчастья на этом повороте, железная дорога сразу заподозрит неладное, и никто ничего не получит. А вот ежели за это возьмется он, вице-президент, то она получит семь с половиной, а то и все десять тысяч, и он не только гарантирует ей ровно половину, но даже отдаст из своей доли сотню долларов мне. Все законно и честно: я должен был держать язык за зубами и получить свою сотню долларов, а ежели б я стал возражать, вице-президент совершенно случайно проговорился бы, чьи это мулы, и никто бы ничего не получил, а вице-президенту от этого не было бы никакого убытка, потому что он ничего не потерял бы — у него ведь не было ни Лонзо Хейта, ни пяти мулов.
Выбор, как видите, проще простого: или получить сотню долларов, или не получить ничего. Не говоря уж о том, что мы с миссис Хейт, как отметил сам вице-президент, сограждане и, можно сказать, поддерживаем деловое знакомство, и миссис Хейт — женщина, у нее от природы мягкое и доброе сердце, и как знать, — может, со временем оно оттает еще больше, и тогда она захочет выделить мне малую толику из своей половины этих восьми с половиной тысяч долларов. Но это доказывает лишь, что вице-президент знает все, что только можно знать, о железнодорожных компаниях и восьми с половиной тысячах долларов, но зато не знает, что у миссис Хейт в груди за место сердца. Вот и выходит ни то ни се; как говорится, столько воды утекло, так чего ж ее в ступе толочь, и мне просто пришлось подчиниться большинству в два голоса против одного или, может, в восемь с половиной тысяч против ста долларов; или, может, даже и это не понадобилось, довольно было половины этих восьми с половиной тысяч, доставшейся миссис Хейт, против моей сотняги, потому что осилить миссис Хейт я мог только одним способом — имея свои собственные четыре тысячи двести пятьдесят один доллар, да и то мне пришлось бы поделить с ней этот лишний доллар.
Но наплевать. Я все это уже забыл; снявши голову, гуляй смело. — И тут, как сказал дядя Гэвин, он быстро повернулся к миссис Хейт, не прерывая своей злобной возмущенной скороговорки. — Я пришел, чтоб поговорить с вами. У меня оказалось ваше, а у вас мое. Правда, я рассчитывал уладить это дело с глазу на глаз.
— Бог с тобой, милок, — сказала старая Хет. — Ежели ты это про меня, так не обращай на меня внимания. У меня столько было своих неприятностей, что, слушая про чужие, я вроде бы душой отдыхаю. Вы говорите себе, что хотели сказать, а я буду сидеть здесь и присматривать, чтоб свинина не подгорела.
— Послушайте, — сказал А.О. миссис Хейт. — Пусть все они уйдут на минутку.
Миссис Хейт повернулась, все еще сидя на корточках, и поглядела на него. — Зачем? — сказала она. — Кажется, не она одна приходит на этот двор, когда душе угодно, и уходит или остается, когда душе угодно. — И тогда, сказал дядя Гэвин, А.О. сделал жест, быстрый, злой и сдержанный.
— Ну ладно, — сказал он. — Ладно. Тогда начнем. Значит, вы взяли мула.
— Я вам за него заплатила, — сказала миссис Хейт. — Хет отнесла вам деньги.
— Десять долларов, — сказал А.О. — А этому мулу цена сто пятьдесят.
— Не знаю, что это за мулы, которым цена сто пятьдесят долларов, — сказала миссис Хейт. — Знаю только, что железная дорога платит за мулов деньги. Шестьдесят долларов за голову уплатила железная дорога в прошлый раз, еще до того, как этот дурак Хейт вконец спятил и себя тоже привязал к рельсам…
— Тише! — сказал А.О. — Молчите.
— Почему? — сказала миссис Хейт. — Разве я могу выдать какую-нибудь тайну, которую вы уже не выболтали бы всем, кто здесь есть?
— Ладно, — сказал А.О. — Но вы прислали мне всего десятку.
— Я вам прислала разницу, — сказала миссис Хейт. — Разницу между стоимостью этого мула и тем, что вы были должны Хейту.
— А что я был должен Хейту? — сказал А.О.
— Хейт говорил, что вы платили ему по пятьдесят долларов, всякий раз как он загонял мулов под поезд, а железная дорога платила вам по шестьдесят долларов за каждого мула. В последний раз вы ему не заплатили, потому что всегда платили потом, а на этот раз никакого «потом» не было. Заместо этого я взяла мула и послала вам десять долларов с Хет, чтоб у меня была свидетельница. — Дядя Гэвин сказал, что это впрямь его остановило. Он и впрямь замолчал; он стоял, а миссис Хейт сидела на корточках, и оба смотрели друг на друга, а старая Хет опять перевернула на сковородке шипящую свинину. Он сказал, что они оба совсем окаменели, и мистеру Флему пришлось дважды повторить вопрос, прежде чем они его услышали.
— Кончили? — сказал он А.О.
— Что? — сказал А.О.
— Кончили или нет? — сказал Флем. И дядя Гэвин сказал, что теперь они все увидели у него в руках парусиновый мешок — в таких мешках со штампом хранятся в банковских сейфах деньги.
— Да, — сказал А.О. — Все. По крайней мере, с этого дела мне хоть десятка перепала, которую вы не отнимете. — Но мистер Флем больше не обращал на него внимания. Он уже повернулся к миссис Хейт и вынул из мешка сложенную бумагу.
— Вот закладная на ваш дом, — сказал он. — А со страховой компании теперь получите чистоганом; можете отстроить дом заново. Вот, — сказал он. — Возьмите.
Но миссис Хейт не шевельнулась. — Зачем? — спросила она.
— Я выкупил ее сегодня у банка, — сказал мистер Сноупс. — Если хотите, можете бросить ее в огонь. Но только я хочу, чтобы вы прежде взяли ее в руки. — И она взяла эту бумагу, и дядя Гэвин сказал, что все они глядели, как мистер Флем снова полез в мешок и на этот раз вынул пачку денег, и А.О. теперь тоже смотрел на него, даже не моргая.
— Убей меня бог, — сказала старая Хет. — Этим можно целую свинью задушить.
— Сколько мулов у тебя в загоне? — сказал мистер Флем А. О. Но А.О. только глядел на него. Потом он заморгал, быстро и часто.
— Семь, — сказал он.
— Нет, шесть, — сказал мистер Флем. — Одного ты только что продал миссис Хейт. Железная дорога оценивает таких мулов, какими ты промышляешь, по шестьдесят долларов за голову. А ты утверждаешь, что они стоят по сто пятьдесят. Ладно. Не будем спорить. Шесть раз по сто пятьдесят будет…
— Семь! — сказал А.О. громко и хрипло. — Я не продавал этого мула ни миссис Хейт, ни кому другому. Послушайте. — Он повернулся к миссис Хейт. — Мы не сторговались. Говорю вам, мы не сторговались. Ну-ка, найдите человека, который видел или слышал, что-нибудь, кроме того, что вы пытались всучить мне эту самую десятку, которую я вам сейчас отдаю назад. Вот, — сказал он, протягивая смятую бумажку, потом швырнул ею в миссис Хейт, так что бумажка коснулась ее юбки и упала на землю. Миссис Хейт подняла деньги.
— Отдаете при свидетелях? — сказала она.
— Именно, черт возьми, — сказал он. — И хотел бы я, чтоб свидетелей было в десять раз больше. — Теперь он обращался к мистеру Флему. — Так что я никому не продавал мула. А семь раз по сто пятьдесят будет тысяча пятьдесят долларов…
— Девятьсот, — сказал мистер Флем.
— Тысяча пятьдесят, — сказал А.О.
— Получишь, когда приведешь мула, — сказал мистер Флем. — И при одном условии — самом главном.
— Какое еще условие? — сказал А.О.
— Ты уедешь назад на Французову Балку и никогда глаз не покажешь в Джефферсоне.
— А ежели я не согласен? — сказал А.О.
— Сегодня я продал гостиницу, — сказал мистер Флем. И теперь уж А.О. молча глядел на него, а он повернулся к огню и начал отсчитывать деньги из пачки — по пять долларов и по доллару, иногда по десять. А.О. сделал последнее усилие.
— Тысяча пятьдесят, — сказал он.
— Когда приведешь мула, — сказал мистер Флем. И А.О. получил только девятьсот долларов, пересчитал их, спрятал в боковой карман, а карман застегнул и повернулся к миссис Хейт.
— Ну так вот, — сказал он. — Где мул господина вице-президента Сноупса?
— Привязан к дереву в овраге за домом мистера Спилмера, — сказала миссис Хейт.
— Отчего же так близко? — сказал А.О. — Почему вы не увели его в самый Моттстаун? Тогда вы получили бы полное удовольствие, глядя, как я зря теряю время и силы, чтоб вернуть его назад. — Он снова огляделся со злобной усмешкой, неукротимый в своем упорстве. — Вы все отлично устроили, не так ли? Вы с вице-президентом оба могли бы сберечь деньги, если б он просто оставил у себя эту закладную, под которую теперь ничто не заложено, и вы не стали бы строить себе дом. Ну ладно, привет всей честной компании. Как только я приведу этого мула в загон, к остальным шести мулам вице-президента, я окажу ему честь, посетив его на дому, чтоб получить еще сто пятьдесят долларов, потому что деньги на бочку — это, как говорится, вежливость королей, не говоря уж о том, что дареному коню в зубы не смотрят, ежели ни кола ни двора нет. И ежели у юриста Стивенса есть при себе что-нибудь такое, что захотелось бы заполучить вице-президенту, пусть глядит в оба, потому что, как говорится, даже дурак, обжегшись на молоке, куста боится. Еще раз привет всей компании. — И он ушел. И дядя Гэвин рассказывал, что теперь уж мистеру Флему пришлось обратиться к нему дважды, прежде чем он его услышал.
— Что? — сказал дядя Гэвин.
— Я говорю, сколько я вам должен? — сказал мистер Флем. И дядя Гэвин рассказывал, что он чуть не сказал: «Один доллар», и тогда мистер Флем сказал бы: «Один доллар? И только?» — а дядя Гэвин мог бы тогда сказать: «Да, или отдайте мне свой нож, или карандаш, или еще что-нибудь, чтобы завтра утром я это за сон не принял». Но он не сказал этого. Он сказал только:
— Ничего. Мой клиент миссис Хейт. — И он сказал, что мистеру Флему опять пришлось обращаться к нему дважды. — Что? — сказал дядя Гэвин.
— Можете прислать мне счет.
— За что?
— За то, что вы были свидетелем, — сказал мистер Сноупс.
— А, — сказал дядя Гэвин. И мистер Сноупс собрался уходить, и дядя Гэвин сказал, что он думал, что сейчас он скажет: «Вы обратно в город?» или, может быть: «Пойдем вместе?» или хотя бы: «До свиданья». Но он не сказал. Он вообще ничего не сказал. Он просто повернулся и ушел, скрылся. Тогда миссис Хейт сказала:
— Неси ящик.
— Я только и ждала, чтоб вы с этим делом покончили, — сказала старая Хет. Миссис Хейт подошла, взяла табуретку и вилку, а старая Хет пошла в коровник, поставила фонарь на землю, принесла ящик и поставила его у костра. — А теперь, милок, — сказала она дяде Гэвину, — садись и отдохни.
— Садитесь сами, — сказал дядя Гэвин. — Я весь день сидел. А вы нет. — А старая Хет уже стала садиться на ящик, раньше чем он отказался; она уже забыла про него и глядела теперь на сковородку с шипящей свининой, которую миссис Хейт сняла с огня.
— Вы сказали что-то про эту свинину? — сказала она. — Или это я, а не вы? — Миссис Хейт разделила свинину, и дядя Гэвин смотрел, как они едят, — миссис Хейт, сидя на табуретке, из новой тарелки новым ножом и вилкой, а старая Хет — на ящике, прямо со сковородки, потому что миссис Хейт, видимо, купила новую посуду для себя одной, — едят свинину и макают хлеб в растопленное сало, а потом старая Хет налила в чашку кофе, а для себя достала откуда-то пустую жестянку, и тут вернулся. А.О., он тихо выступил из темноты (теперь уже совсем стемнело), остановился и стоял, протянув руки к огню, словно хотел погреться.
— Пожалуй, я возьму эту десятку, — сказал он.
— Какую десятку? — сказала миссис Хейт. И дядя Гэвин ожидал, что он заревет или по меньшей мере зарычит. Но он не сделал ни того, ни другого, только стоял, протянув руки к огню; и дядя Гэвин сказал, что ему словно было холодно, он был маленький, какой-то несчастный и такой робкий, такой тихий.
— Вы не отдадите ее мне? — сказал он.
— Что не отдам? — сказала миссис Хейт. Дядя Гэвин сказал, что он, видимо, не ждал ответа и даже вообще не ожидал услышать ее голос: он только задумавшись стоял над огнем в каком-то тихом и недоверчивом удивлении.
— Я столько лет мучаюсь, рискую, лезу из кожи и получаю за мула по шестьдесят долларов. А вы разом, без всяких хлопот и риска продали Лонзо Хейта и пять моих мулов, моих, а не его, за восемь с половиной тысяч. Конечно, почти все эти деньги причитались за Лонзо, и я нисколько вам не завидовал. Ни одна душа на свете не скажет, что я завидовал, хоть и странно было, что вы получили все, даже мою обычную цену по шестьдесят долларов за пять мулов, а ведь не вы его наняли, вы даже не знали, где он, не говоря уж о том, что мулы эти не ваши; чтобы получить половину этих денег, вам только и надо было быть за ним замужем. А теперь, после того как я столько лет вам не завидовал, вы отняли у меня последнего мула и нагрели меня даже не на сто сорок, а на все сто пятьдесят долларов.
— Вы получили своего мула обратно и все еще недовольны? — сказала старая Хет. — Чего ж вы хотите?
— Справедливости, — сказал А.О. — Вот чего я хочу. Только одного — справедливости. В последний раз спрашиваю, — сказал он. — Отдадите вы мне мою десятку?
— Какую десятку? — сказала миссис Хейт. Тогда он повернулся и пошел. Он споткнулся обо что-то — дядя Гэвин сказал, что это была бумажная сумка старой Хет, — но не упал и пошел дальше. Дядя Гэвин рассказывал, что он увидел его на миг — он один, потому что ни миссис Хейт, ни старая Хет уже на него не смотрели — словно в рамке, между двумя закопченными трубами с воздетыми к небу руками. А потом он исчез; на этот раз навсегда. Дядя Гэвин смотрел ему вслед. Ни миссис Хейт, ни старая Хет даже головы не подняли.
— Голубушка, — сказала старая Хет миссис Хейт. — Что вы сделали с этим мулом? — Дядя Гэвин сказал, что у них остался только один кусочек хлеба. Миссис Хейт взяла его и подобрала им со своей тарелки остатки подливы.
— Я его пристрелила, — сказала она.
— Как? — сказала старая Хет. Миссис Хейт положила хлеб в рот. — Что ж, — сказала Хет, — мул спалил дом, а вы пристрелили мула. Это, по-моему, больше чем справедливость; это, по-моему, зуб за зуб. — Теперь уже совсем стемнело, а ей еще предстояло пройти полторы мили до богадельни с тяжелой сумкой. Но зимняя ночь длинна, и, как сказал дядя Гэвин, богадельня никуда не денется. И он сказал, что старая Хет снова села на ящик с пустой сковородкой в руке и вздохнула с облегчением, мирно и радостно. — Ох, друзья, — сказала она. — Ну и денек выдался!
А Рэтлиф, как рассказывал дядя Гэвин, опять уже был тут как тут, сидел на стуле для посетителей в своей синей рубашке, аккуратной, выгоревшей и безукоризненно чистой, по-прежнему без галстука, хотя на нем была куртка из искусственной кожи и тяжелый черный плащ, как у полисмена, заменявший ему зимнее пальто; был понедельник, и дядя Гэвин с утра уехал в Нью-Маркет на собрание инспекторов, опять из-за какого-то осушительного канала, и я подумал, что он должен был сказать об этом Рэтлифу, когда Рэтлиф накануне заходил к нему домой.
— Он мог бы меня предупредить, — сказал Рэтлиф. — Но это не важно. У меня никаких дел нет. Просто зашел сюда спокойно посидеть, посмеяться.
— А, — сказал я. — Посмеяться над А.О. Над Сноупсовым мулом, который спалил дом миссис Хейт. Я думал, вы с дядей Гэвином вволю посмеялись над этим вчера.
— Так-то оно так, — сказал он. — Но только как станешь смеяться над этим, видишь, что это вовсе не смешно. — Он поглядел на меня. — Когда вернется твой дядя?
— Я думал, что он уже вернулся.
— Ну ладно, — сказал Рэтлиф. — Неважно. — Он снова поглядел на меня. — Значит, с двумя покончено, остался еще один.
— Кто один? — сказал я. — Еще один Сноупс, которого мистеру Флему остается выжить из Джефферсона, и тогда единственным Сноупсом здесь будет он; или же…
— Так-то оно так, — сказал он. — Нужно только перепрыгнуть еще один антигражданственный барьер, такой же, каким были фотостудия Монтгомери Уорда и железнодорожные мулы А.О., и в Джефферсоне вообще ничего не останется, кроме Флема Сноупса. — Он поглядел на меня. — Потому, что твой дядя прозевал это.
— Что прозевал? — спросил я.
— Даже когда оно было у него под носом, и Флем сам припер… пришел сюда на другое утро, после того как федеральная полиция обшарила эту студию, и отдал твоему дяде ключ, который исчез из кабинета шерифа с тех самых пор, как твой дядя и Хэб сыска… нашли эти картинки; и даже когда это было у него под самым носом в субботу вечером, около трубы миссис Хейт, когда Флем всуч… вручил ей эту закладную и уплатил А.О. за мулов, он опять это прозевал. А я не могу ему сказать.
— Почему не можете? — спросил я.
— Потому что он мне не поверит. Это такая штука — надо знать самого себя. Человек должен узнать это на собственной шкуре, дрожать со страху. Потому что, ежели ему кто-нибудь другой скажет, он поверит только наполовину, — разве что он сам хотел именно это услышать. Но тогда он и слушать не станет, потому что уже согласился с этим заранее, и только подумает — ишь какой умный! А то, чего он не хочет слышать, с тем он уже заранее не согласен, можешь не сумлева… сомневаться; и тогда он ни за что не поверит, хоть кол ему на голове теши, а может, даже отомстит этому негодяю, который сунулся не в свое дело и сказал ему об этом.
— Выходит, он не станет вас слушать, не поверит, потому что не хочет, чтоб это была правда. Так, что ли?
— Вот именно, — сказал Рэтлиф. — Так что мне придется обождать. Придется обождать, покед… покуда он узнает сам — это тяжелый путь, верный путь, единственно верный путь. Тогда он поверит или, по крайней мере, хотя бы испугается.
— Он боится, — сказал я. — Он уже давно боится.
— Это хорошо, — сказал Рэтлиф. — Потому что ему нужно бояться. Всем бы нам нужно бояться. Потому что, ежели человек просто желает денег ради денег или даже ради власти, все-таки есть многое такое, чего он не сделает, перед чем остановится. А ежели человек из таких, как он, с малолетства, чуть только считать научился, решит, что на деньги все купить можно, чего душе угодно, и всю свою жизнь все дела на этом построит, и не по злобе, а просто потому что знает — никто ему добровольно гроша не даст, да он и просить ни у кого не станет, так вот, ежели такой человек на все готов, а потом вдруг видит, когда в лета вошел, что уже поздно, главное-то он прозевал, хоть и нажил столько, что не счесть, не придумать и даже во сне не увидеть, прозевал то, что ему всего нужнее, в чем есть смысл или хотя бы покой для него, и этого ни за какие деньги не купишь, это всякий ребенок бесплатно получает от рождения, а когда подрастает, иногда узнает, что, может, уже поздно, что ему уже не вороти… не вернуть…
— Что же это? — сказал я. — Что ему нужно?
— Доброе имя, — сказал Рэтлиф.
— Доброе имя?
— Совершенно верно, — сказал Рэтлиф. — Когда человеку только денег и власти нужно, на чем-нибудь он беспременно остановится; всегда найдется что-нибудь такое, чего он не сделает просто ради денег. Но уж ежели ему доброе имя понадобилось, он ради этого на все пойдет. И когда уже почти поздно, когда он понимает, что ему нужно, понимает, что, даже когда он это приобретет, ему нельзя просто спрятать свое приобретение под замок, и пущай… пускай себе лежит, а нужно трудиться до последнего вздоха, чтоб его сохранить, он ни перед чем не остановится и заставляет все и вся вокруг себя мучиться, страдать.
— Доброе имя, — сказал я.
— Совершенно верно, — сказал Рэтлиф. — Быть вице-президентом банка ему уже мало. Он должен стать президентом.
— Должен? — сказал я.
— Я хочу сказать — скоро станет, он не смеет, не рискует ждать, откладывать. Эта дочка миссис Сноупс — Линда… Она уже подросла…
— Двенадцатого апреля ей исполнится девятнадцать, — сказал я.
— …ей уже девятнадцать, а в тех краях… Откуда ты знаешь, что двенадцатого?
— От дяди Гэвина, — сказал я.
— Ну конечно, — сказал Рэтлиф. И продолжал: — …там, в университете, в Оксфорде, там, наверно, тыща молодых людей, и все новые, незнакомые, интересные. а за ней там и присмотреть некому, кроме начальницы пансиона, но ей-то что, у нее ведь нет жены, которой предстоит унаследовать половину половины денег дядюшки Билли Уорнера, а ведь даже здесь, в Джефферсоне, в пансионе, где она училась в пропилом году, и то было рискованно, а теперь вот твой дядя, или ее мамаша, или еще кто, или, может, оба они вместе, наконец убедили Флема, чтоб он позволил ей бросить пансион и после рождества уехать в колледж, где он не сможет следить за ее знакомыми молодыми людьми, как следил здесь за мальчишками, с которыми она вместе росла, а ведь тут, по крайней мере, есть ихние… их родственники, которые должны ему деньги, они могли помочь ему с ними справиться; не говоря уж о том, что теперь она не будет кажный… каждый вечер дома, где довольно было протянуть руку и убедиться, что она тут, на месте. Так что он не может, не смеет рисковать; теперь в любую минуту могут принести телеграмму или по телефону сообщить, что она только что сбежала в ближайший город, где есть мировой судья, которому начхать на Флема Сноупса, и сейчас выйдет замуж… И ежели он даже отыщет их десятью минутами позже и поволочит ее…
— Поволокет, — сказал я.
— …назад, то… Как? — сказал он.
— Поволокет, — сказал я. — А вы сказали «поволочит».
Рэтлиф некоторое время глядел на меня. — Вот уже десять лет я всяким случаем пользуюсь, как только он замолчит хоть на секунду, я у него спрашиваю, как надо говорить, и пять лет я слушаю тебя тоже, стараюсь выучиться… научиться говорить правильно. И как раз, когда мне кажется, что я выучился и я начинаю радоваться, являешься ты и снова учишь меня тому, что я десять лет старался забыть.
— Простите, — сказал я. — Я нечаянно. Просто мне нравится, как вы говорите. Когда вы говорите «отымал», это гораздо лучше, чем просто «отнял», и «поволокет» тоже гораздо лучше, чем просто «поволочит».
— И не только ты, — сказал Рэтлиф. — Твой дядя тоже: я говорю «поволочит», а он — «поволокет», я говорю «поволокет», а он — опять «поволочит», пока наконец он не скажет: «Разве в нашей свободной стране я не имею такое же право говорить «поволокет» вместо «поволочит», а вы «поволочит» вместо «поволокет»?
— Ладно, — сказал я. — Значит, «даже если он ее приволокет назад»…
— …если даже он приволокет… приволочит… приволокет… Вот видишь, — сказал он. — Ты меня так запутал, что я сам не знаю, как решил не говорить.
— …»все равно будет поздно, ничего не поделаешь»… — сказал я.
— Да, — сказал Рэтлиф. — И даже твой дядя знает это; даже человек таких благородных и тонких мыслей, как он, должен знать, что тогда Флем потерпит ущерб, миссис Сноупс его бросит, и придется ему не только проститься с ее долей наследства, но и потерять те голоса на выборах в правление, которые дают дядюшке Билли его акции. Так что Флем должен сделать ход сейчас, немедленно. Он должен стать президентом банка, не только чтобы наложить лапу на Уорнеровы деньги, это он отчасти сможет сделать, если станет президентом того банка, где дядюшка Билли их держит. Этот удар он должен нанести, пока не пришло известие, что Линда вышла замуж, иначе он лишится голосов, которые дают дядюшке Билли его акции.
Мы узнали наконец, почему он положил свои деньги в другой банк. Это было вроде приманки. Нет, не в том было дело, что он положил их в другой банк, старый Джефферсонский банк, — он хотел, чтобы жители Джефферсона и округа Йокнапатофа узнали, что он забрал свои деньги из того банка, где он сам вице-президент, и положил их в другой.
Но это было потом. А сначала он просто пытался их спасти. Потому что тогда он ничего лучшего придумать не мог. Он слишком недавно, слишком мало имел дело с банками, и ему даже в голову не приходило, что в банковском деле есть мораль, неотъемлемая этика, иначе не только один какой-нибудь банк, но банки вообще как институт, как форма общественных отношений, не могли бы существовать.
А банк представлялся ему чем-то вроде таверны елизаветинских времен или пограничной гостиницы эпохи освоения американской пустыни: останавливаешься там под вечер, чтобы не ночевать в пустыне; получаешь еду и кров для себя и для лошади и постель (или какое-нибудь подобие постели); и если наутро проснешься, а у тебя очистили карманы, или украли лошадь, или даже самому тебе глотку перерезали, то некого винить, кроме самого себя, потому что никто не заставлял тебя ехать этой дорогой и останавливаться именно здесь. Так что когда он понял, что эти самые обстоятельства, сделавшие его вице-президентом банка, дали возможность ограбить банк дураку, у которого нет ни смелости, ни размаха — он достаточно хорошо знал своего родича Байрона, — то решил забрать оттуда деньги, как только представится возможность, то есть поступил так же логично, как тот путешественник, который, расседлывая лошадь во дворе гостиницы, вдруг видит, что из окна верхнего этажа выбросили голый труп с перерезанной глоткой, и, не теряя времени, снова седлает лошадь, садится на нее и едет искать другую гостиницу или, на худой конец, решает заночевать в лесу, потому что в конце концов индейцы, медведи и разбойники ненамного опаснее.
Он просто хотел спасти свои деньги — деньги, которые он копил таким трудом, таким тяжким трудом, всем жертвовал, чтобы их нажить, с того самого дня, как его отец переехал с какой-то захудалой фермы и арендовал у старого Билла Уорнера на Французовой Балке другую захудалую ферму, какую мог взять только человек, у которого ничего нет за душой, потому что нечего было и надеяться хоть как-то на ней прокормиться, — с того самого первого дня, когда он понял, что и у него ничего нет за душой и ничего не будет, кроме того, что он сам отвоюет себе у времени и судьбы, и для этого у него никогда не будет другого оружия, кроме денег.
Да, да, он всю жизнь жертвовал, жертвовал всеми своими правами, и желаниями, и надеждами, без которых не может жить человек. Вероятно, он никогда не влюбится, не сможет влюбиться, он знал это; ему органически, от природы не суждено было соединить свое неведенье и заложенную, в нем нетронутость с неведеньем и нетронутостью той, которая стала бы его первой любовью. Но ведь он был мужчиной, и это было его неотторжимым правом и надеждой. А вместо этого ему суждено было стать отцом чужого ребенка, иметь жену, которая даже не заплатила ему страстной благодарностью, не говоря уж страстной страстью, потому что на эту страсть он явно был не способен, а заплатила своим приданым.
Слишком тяжко работал он ради этих денег всю жизнь, зная, что до конца своих дней ему никогда ни на секунду нельзя будет ослабить свою бдительность, даже не для того, чтобы их умножить, а просто чтобы сохранить, удержать то, что у него уже есть, уже накоплено. Собирая их по ничтожным и жалким крохам, по грошам, он очень скоро, вероятно, тогда же, понял, что никогда не сможет их добывать иначе, как простым муравьиным усердием, не щадя себя, потому что (и тут он впервые в жизни изведал смирение) теперь он понял, что ему, необразованному, не совладать с другими, образованными, которых нужно перехитрить, перемудрить и обобрать, и теперь уж он образованным никогда не станет, потому что уже нет времени, потому что ему суждено сначала испытать нужду, а уж потом приобрести средства, добывать деньги, и, даже кое-что накопив, он не знал, где их надежно сохранить, покуда он научится и сможет защитить их от тех, образованных, что, в свою очередь, постараются его обобрать.
Смирение и, быть может, даже сожаление — хотя на сожаление у него не было времени, — но без отчаянья, хотя у него не было ничего, кроме воли, и нужды, и беспощадности, и упорства, и тех способностей, с которыми он родился, чтобы служить им; никогда в жизни ни один человек ничего ему не дал, и он ничего не ждал от людей до конца жизни; он еще не успел увериться, что в силах бороться и защититься от того врага, который таился в слове Образование, и все же не испытывал ни сомнений, ни колебаний в том, что он должен попытаться сделать это.
Так что сначала он думал только о том, как спасти свои деньги, которые стоили ему так дорого, стоили ему всего, потому что он всей своей жизнью пожертвовал, чтобы их добыть, а значит, в них была его жизнь, и решил забрать их из банка, ненадежность которого его родич уже доказал. В том-то и дело: банк оказался настолько ненадежным, что его мог ограбить даже такой человек, как его родич Байрон, которого он хорошо знал, дурачок, до того трусливый и лишенный воображения даже в воровстве, что он не поднялся выше простого соблазна стащить несколько никелей, десятицентовиков и долларовых бумажек, оставленных на время без присмотра, человек, как сказал бы Рэтлиф, слишком глупый, чтобы даже зваться Сноупсом, настолько глупый, что он не сумел украсть деньги так, чтобы не пришлось бежать в самый Техас и только там рискнуть остановиться хоть на минуту и сосчитать их; в сущности, того, что он сумел украсть, ему едва хватило на железнодорожный билет.
Потому что, не забывайте, Флем Сноупс не просто знал, что всякий банк могут ограбить (как, например, его родич Байрон, который сделал это у него на глазах), он был уверен, считал непреложной истиной, что банки все время грабят; что нормальное состояние банка — это постоянное и благопристойное его расхищение, а платежеспособность его — неистребимая иллюзия, подобная репутации женщины, о которой все знают, что она вовсе не безупречна и не неприступна, потому что известно (и, может быть, даже доказано), что все мужчины, с которыми у нее была связь, как один встанут на ее защиту, готовые не просто отрицать, но и мстить, убивать всякого, кто хотя бы намекнет, что она запятнана. Потому что это — ограбление банков — и есть основа их существования, единственное, ради чего стоит утруждать себя и тратиться, основывая банк и ведя финансовые дела.
Этим, очевидно, занимался и полковник Сарторис (он, Сноупс, по своему неведенью, еще не знал, каким образом, но узнает, дайте срок), когда был президентом, и это же делал, в свою очередь, Манфред де Спейн, сколько мог, покуда держал в своих руках власть. Но они делали это прилично, чинно и прежде и теперь; не крали, как мальчишка, который стащил пригоршню плохо лежавших орехов, когда продавец отвернулся, как сделал его родич Байрон. Прилично, мирно, и даже более того: ловко, умно; так умно и тихо, что те, чьи деньги они крали, и не подозревали об этом, а потом вор умирал и ему уже ничто не грозило. И даже тогда никто ничего не подозревал, потому что к тому времени преемник вора уже взваливал себе на плечи бремя этого, еще никому не ведомого бедствия, которое было неотъемлемой частью его наследства. Потому что, повторяю, иначе разве стоило бы основывать банк и трудиться, хлопотать, чтобы стать его президентом, как сделал полковник Сарторис; собирать голоса акционеров, подсчитывать, и попустительствовать, и мошенничать, и вступать в сделки, и торговаться (да еще самому раскошеливаться? Рэтлиф не раз говорил, что де Спейн взял часть, если только не все деньги, под вексель у старого Билла Уорнера и возместил то, что украл Байрон Сноупс), как сделал Манфред де Спейн, чтобы его выбрали президентом после смерти полковника Сарториса; ему, де Спейну, пришлось ловчить даже больше полковника, потому что он, де Спейн, должен был еще ухитриться покрыть воровство полковника, чтобы заполучить банк и воровать самому.
Повторяю, он не представлял себе, как полковник Сарторис это делал, — и, конечно, не мог дознаться, как де Спейн будет теперь это делать, — не знал, как полковник Сарторис грабил банк двенадцать лет и спокойно умер, и его похоронили в ореоле безупречной честности; и как де Спейн, в свою очередь, будет теперь грабить банк, а потом когда-нибудь уйдет на покой, не только не подмочив свою репутацию, но и сохранив в целости этот мыльный пузырь, эту мнимую платежеспособность банка. Или нет, тогда он об этом еще не подозревал. Это, вероятно, началось, когда он в первый раз по-настоящему изведал то, чего раньше не испытывал никогда, — покорность незнания, невозможности узнать правила и законы той отчаянной игры, которой он измерял свою жизнь; ему была дана судьбой горькая нужда, и воля, и жестокость, а потом возможность выбиться из нужды, возможность, которая свалилась на него, прежде чем он успел научиться ею пользоваться.
Так что он знал только одно: нужно забрать деньги из банка, где он всего лишь вице-президент: это не такой высокий пост, чтобы самому разом ограбить банк, украв чистоганом столько, чтоб имело смысл навсегда бежать далеко, туда, где его не выдадут как преступника, и даже не такой высокий и значительный, чтобы защититься от следующего Байрона Сноупса, который неизбежно появится за конторкой, не говоря уж о более крупном потомственном хищнике, который выше его чином.
Но только ему некуда было их деть. Если б он мог забрать их из своего банка в полной тайне, чтоб ни одна душа об этом не знала, можно бы рискнуть спрятать их дома или зарыть на заднем дворе. Но сохранить это в тайне нечего было и думать: если б никто и не узнал, тот же счетовод, который занесет операцию в книги, сам по себе был бы опасен. И если бы прошел слух, что он забрал деньги из банка наличными, все в округе и его родич в деревне тоже стали б для него опасны, стали б ему врагами до тех пор, пока все не убедились бы бесспорнейшим образом, что эти деньги действительно где-то в другом месте, и не будут точно знать, где именно.
Так что у него не было выбора. Нужно было положить их в другой банк и сделать это открыто. Конечно, он первым делом подумал о самом лучшем банке, какой можно было найти, самом прочном и надежном: большом мемфисском банке. И тут в голову ему пришла новая мысль: в большом банке его скромная (относительно, конечно) доля будет, конечно, надежно сохранена именно вследствие своей ничтожности; но если верить, как верил он, что деньги, наличные доллары, сами по себе живут собственной, присущей им жизнью, воздействуя друг на друга, подобно клеткам или микробам, его ничтожная сумма раздуется путем простого паразитического роста, как пиявка, или зоб, или злокачественная опухоль.
И даже когда он сразу ответил себе на эту мысль: «Нет. Это не годится. Место, где находятся именно мои деньги, должно быть точно и несомненно известно. Весь Джефферсон и весь Йокнапатофский округ должны получить неопровержимые доказательства, что деньги остались и останутся в Джефферсоне и в Йокнапатофском округе, иначе я не посмею отлучиться из дому, даже чтобы сходить на почту, потому что мои соседи и сограждане только и ждут этого, чтобы залезть в кухонное окно и поискать носок в тюфяке или жестянку из-под кофе в печке», — он еще не понимал по-настоящему, почему он решил забрать деньги. И даже когда он подумал, что, если он переведет их в другой Джефферсонский банк, они просто попадут из огня в полымя, станут доступны для того Байрона Сноупса, который сидит в Джефферсонском банке, не говоря уж о тамошнем полковнике Сарторисе или Манфреде де Спейне, и сразу отверг эту мысль, напомнив себе, что Джефферсонский банк существует давно, уже целых сто лет, чуть ли не с 1830 года, и успел уже приспособиться к естественному повседневному воровству своих директоров и служащих, для чего единственно и существует банк, и теперь самое его существование — это защита, сами его нерушимые стены — гарантия, подобно тому как древние стены церкви хранят, источают и даже нагнетают святость, неуязвимую для человеческих слабостей, как бы ни грешили священник, или прихожане, или певчие, — даже когда он подумал это, перед ним еще не открылась та ослепительная перспектива не только гражданской добродетели, но и собственного его торжества, да и возмездия тоже, которая возникнет, едва он заберет из банка первый доллар.
Он был слишком занят, так поглощен своими делами, что ничего вокруг не видел. Нужно было не просто взять деньги из одного банка и положить их в другой, но и позаботиться, устроить так, чтобы все в городе и в округе наверняка знали, что он делает это, не щадить сил, поскольку все в округе, узнав, что он забрал свой деньги из банка Сарториса, непременно пожелают украсть их, как только он отвернется и оставит их без присмотра; все должны были знать не то, что он забрал их из банка, а что он их все, до единого цента, положил в другой банк.
Вероятно, деньги уже давным-давно снова были надежно помещены или, по крайней мере, снова куда-то помещены; и я люблю представлять себе, как какой-нибудь человек, в неизменном комбинезоне и в рубашке без галстука, раб, навсегда привязанный к захудалой арендованной ферме тонкой пуповиной, дающей ему скудное пропитание, и если она когда-нибудь порвется, он, попросту говоря, умрет, и от всего этого — от фермы, от рубашки без галстука, от комбинезона — он не освободился, как Сноупс, и, наверно, никогда не освободятся, и поэтому он пристально следил, как Сноупс поднимался все выше, как будто это был он сам, превращался из бедного фермера в комбинезоне, зависящего от неумолимого хозяина, в вице-президента банка в белой рубашке и в галстуке, следил не с восхищением, а лишь с завистью и уважением (да и с ненавистью), как этот человек однажды остановил Сноупса на улице, назвав его «мистер», исполненный подобострастия и почтения перед белой рубашкой и галстуком, но ненавидящий их тоже, потому что они принадлежат не ему.
— Я так думаю, все это пустые толки, но, говорят, вы забрали деньги из своего банка.
— Это правда, — сказал Сноупс. — Я положил их в Джефферсонский банк.
— Забрали из банка, где вы сами вице-президент.
— Это правда, — сказал Сноупс. — Я положил их в Джефферсонский банк.
— Значит, по-вашему, тот банк не надежный? — Сноупсу-то это было смешно, потому что для него всякий банк был все равно что кусты на краю леса за маленькой пограничной Хижиной, которые служили американскому пионеру и уборной, потому что другой у него не было; и все эти заросли, вся эта темная чащоба (и ближайшие кусты тоже), все это кишит индейцами и разбойниками, не говоря уж о медведях, и волках, и змеях. Конечно, этот банк был ненадежным. Но он должен был туда пойти. Потому что только тогда эта даль, эта перспектива, которая и заставила его забрать свои деньги, открылась перед ним. — Значит, вы и мне советуете свои деньги забрать?
— Нет, — сказал Сноупс. — Я просто свои забрал.
— Забрали из банка, где вы сами вице-президент.
— Именно, — сказал Сноупс. — Где я сам вице-президент.
— Понятно, — сказал тот. — Ну, ладно, большое спасибо.
Потому что теперь он видел эту перспективу, и его гражданственная ревность и гордость через четыре года изгонит, удалит из Джефферсона его родича, который устроил заведение «Деньги на бочку» с набором заграничных порнографических фотографий, — подсунет ему в лабораторию несколько галлонов беспошлинного самогонного виски, а потом даст знать федеральному налоговому сборщику; а еще через шесть лет та же самая гражданственная ревность и гордость изгонит, удалит из Джефферсона еще одного (последнего) нежелательного представителя этого рода, который возвел в профессию простую военную хитрость, привязывая мулов к рельсам на повороте, где машинист не мог вовремя их увидеть, — он просто-напросто скупит всех оставшихся мулов по его, родича, собственной цене при условии, что этот родич никогда больше не покажется в Джефферсоне.
Гражданственная ревность и гордость, которая, можно сказать, открылась ему в тот миг, когда он понял, что, просто-напросто спасая свои собственные денежки от воровства и расхищения, он мог заодно изгнать и удалить из города, который он избрал для себя, заклятого демона греха, окаяннейшего из падших серафимов преисподней — эту живую насмешку над добродетелью и моралью, этот чудовищный парадокс: в недавнем прошлом — мэр города, а теперь президент одного из двух его банков и староста епископальной церкви, он не был просто распутником, субботним гулякой, это город мог бы простить по той простой причине, что это естественно, человечно, понятно и заслуживает порицания, — но вместо этого создал какой-то неистовый культ супружеской измены, какой-то узаконенный союз двух любовников, основанный на неистребимой верности, которая не иссякала, все такая же неистребимая и открытая, с того самого мгновения, когда ни в чем не повинный, обманутый муж привез свою жену в город двенадцать лет назад, и которая, по всей видимости, чего бы вы ни хотели или ни предвещали, на какой бы вы ни были стороне, не иссякнет еще двенадцать лет, если муж не найдет какого-нибудь способа положить этому конец, и еще дважды по двенадцать лет, если он, муж, будет ждать, пока сам город в это вмешается.
Гражданственная добродетель, которая, как и всякая добродетель, была сама по себе наградой[15], потому что в той же ослепляющей вспышке он видел и для себя возмездие и отмщение, словно не просто добродетель жаждала добродетели, но и сам Бог ее жаждал, потому что в этом случае Он воистину предлагал добродетели разделить с Ним то право, которое Он ревниво считал своим: право супруга на возмездие и отмщение тому мужчине, который наградил его знаком своей победы; право на возмездие и отмщение тому, кто не просто вторгся в его дом, но и надругался над этим домом, который он честно и благородно пытался построить для женщины, уже безнадежно опороченной и погибшей в глазах мира (или Французовой Балки, что в то время было почти то же самое), и дал имя ее незаконному ребенку. Конечно, ему за это заплатили. Иными словами, он получил приданое: участок негодной истощенной земли, заросшие бурьяном руины английского парка и останки (то, что соседи не растащили по бревнышку на дрова) дома в колониальном стиле с колоннами — владение до того никчемное, что Билл Уорнер не пожалел его отдать, потому что даже этот свирепый старый пират Билл Уорнер за целую четверть века не мог придумать способа выжать из него хоть цент; до того никчемное, что даже он, Сноупс, должен был прибегнуть к одной из самых старых, затасканных уловок, какие изобрел человек: подсыпать в песок золотишка и таким способом всучить эту усадьбу Генри Армстиду и В. К. Рэтлифу, из которых, по крайней мере, один, Рэтлиф, мог бы быть умнее, и по этой причине он, Сноупс, его не жалел.
И вот за это никчемное приданое (никчемное, потому что само по себе оно ничего не стоило, и он сам вынужден был набить на него цену) он взвалил на себя бремя не только морального падения и позора жены, но и признал своим безымянного ребенка, дал ему свое имя. Может, это было не бог весть какое имя, ведь на него, как и на развалины усадьбы Старого Француза, он сам должен был набить цену. Но другого имени у него не было, и даже если б он носил фамилию Уорнер (да, да, или Сарторис, или де Спейн, или Компсон, или Гренье, или Хэбершем, или Маккаслин, или любую другую из старинных и блестящих фамилий, сохранившихся в анналах округа Йокнапатофа), он сделал бы то же самое.
Как-никак он дал ребенку имя, а потом увез мать подальше от этого места, этого окружения, этих людей, видевших ее позор, на новое место, где, по крайней мере, никто не мог сказать: «Я видел, как она осрамилась», — а только: «Так люди говорят». Нет, он не ожидал, что она окажется благодарнее Билла Уорнера, который по его (Уорнеровым) понятиям уже расплатился с ним. Но он ожидал, что у нее достанет просто здравого смысла и благоразумия, обретенных на горьком опыте: не благодарности к нему, но простого разума по отношению к себе, подобно тому как не ждешь и не хочешь благодарности от человека, которого спас из огня, но ожидаешь, что, по крайней мере, впредь этот человек будет держаться от огня подальше.
Но не в том было дело, что женщины, может, способны на благоразумие не больше, чем на благодарность. Может, женщины, наоборот, способны только на благодарность и ни на что другое, кроме как на благодарность, не способны. Но раз прошлое для них существует не более чем мораль, то ничто не может научить их благоразумно смотреть на будущее и чувствовать благодарность к тому, кто спас, или к тому, что спасло их от прошлого; их благодарность вроде электричества: она непременно должна возникнуть, оказать действие и разрядиться — все в один миг, иначе она вообще не может существовать.
Попросту говоря, это значит, что, как любой и каждый, чья судьба, рок, жребий, зовите как хотите, наконец привели его к женитьбе, он скоро узнал, почем фунт лиха: над его домом надругались не потому, что жена его глупа и неблагодарна, а просто потому, что она женщина. Блеск и щегольство закоренелого холостяка Манфреда де Спейна осквернили ее целомудрие замужней женщины не больше, чем некогда те же качества этого мальчишки, юноши, мужчины Маккэррона осквернили ее целомудрие девушки, когда она была еще невинна, о чем она, он был в этом уверен, давно забыла. Она просто соблазнила сама себя: то было не бешенство ее лона, не горячий, невыносимый и неодолимый зуд и жар, как у кобылы, или у телки, или у свиньи, или у суки во время течки, а возбуждение какой-то железы, удовлетворить которое можно было только одним способом — устроить так, чтоб было на кого обратить благодарность и кому воздать ее.
Но все же это не оправдывало Манфреда де Спейна. Он и не ожидал от Манфреда де Спейна высоких моральных принципов, которые не позволили бы ему совратить чью-нибудь чужую жену. Но он ожидал, что у него достанет разума не делать этого, потому что он ведь не женщина; что в этом случае он будет разумен, настолько разумен, чтобы хоть немного заглянуть вперед, в будущее, и удержаться, не соблазнить, по крайней мере, его жену. Но он не удержался. Хуже того: де Спейн попытался вознаградить его за это надругательство и позор; из презренного страха уплатить ему презренной и мелочной монетой за то, что он, де Спейн, ставя себя, де Спейна, рядом со Сноупсом, считал своим естественным и законным droit de seigneur[16]. Правда, старый Билл Уорнер уплатил ему за то, что он женился на его опозоренной дочери, но это было совсем другое дело. Старый Билл даже не пытался прикрыть позор дочери, не говоря уж отомстить за него. Одно то, что он предложил ему — эту разрушенную и никчемную усадьбу, из которой даже он за целые четверть века ничего не мог выжать, показывает, как высоко он ценил эту честь; что же до отмщения за позор, то он, старый Билл, сделал бы это с помощью револьвера либо собственноручно, либо через этого безмозглого троглодита, своего сына Джоди, если б только поймал Маккэррона. Он, старый Билл, открыто и прямо предложил цену, какую считал справедливой, чтобы избавиться от дочери, которая однажды уже осквернила его мирный домашний очаг и со временем, наверное, сделала бы это снова.
Иное дело де Спейн, который, не имея мужества, попытался торговаться, рядиться с ним, воспользовался своим положением мэра города, чтобы предложить ему презренную мзду — место смотрителя электростанции и возможность мелкого воровства не только в уплату за удовлетворение своей похоти, но чтобы уберечь свою репутацию, пытаясь купить одновременно право спать с чужой женой и обезопасить свое доброе имя от ее мужа, которому принадлежало и то и другое, и все это за возможность незаконно присвоить кучку медяшек, и он, Сноупс, воспользовался этим не ради мелочной выгоды, которую она ему принесла, а скорее чтобы увидеть, до каких глубин может дойти низменный и гаденький страх де Спейна.
И он увидел это. Они оба увидели. Это был настолько же его, Сноупса, позор, насколько торжество де Спейна, когда кончилась история с медяшками, которая погубила бы его, но де Спейн нашел союзника в самом обвинителе. Обвинитель, городской служащий, одолеваемый и, как он думал до тех пор, пока не оказалось, что и он не лишен слабостей (не преступник: просто человек со слабостями), одержимый той же страстью», которой суждено было погубить и повергнуть в отчаянье его, де Спейна; одержимый и некогда преданный этой страсти, он понял, что опасно даже дышать этим воздухом уже только потому, что она им дышит, двигается в нем, колыша его и причиняя страдания; этот обвинитель, борец за интересы общества, был ослеплен и поражен той же молнией давней страсти и боли. Но ему, обвинителю, выпала на долю одна лишь тоска, даже без утраты; ему даже не суждена была гибель, которая увенчала бы эту тоску: одно только отчаянье, хотя он был не преступным, а только слабым человеком, и ему не суждено было даже дотронуться до ее руки.
Так что де Спейн и здесь взял наглостью, приписав простое везение своему мужеству. Как будто это не трусость, не безобразие: полковник Сарторис умер от сердечного приступа в гоночном автомобиле своего внука (все вышло так, словно он, де Спейн, подкупил автомобиль и нарочно подстроил этот несчастный случай), и место президента банка освободилось, и тогда он, де Спейн, опять-таки не попросил, не предложил, а все с той же грубой и оскорбительной наглостью решил, что он, Сноупс, само собой разумеется, жаждет случая не просто еще раз уладить дело миром, но публично подтвердить, что он рогоносец, что они оба оскверняют постель его жены — да, да, публично подтвердить, что она шлюха; не успели бросить последнюю лопату земли на могилу полковника Сарториса, а де Спейн уже подходит к нему, мысленно потирая руки, и уже говорит: «Ну ладно, за дело. Эта маленькая кучка акций, которой вы владеете, конечно, пригодится. Но нам нужен большой пакет акций. Поезжайте на Французову Балку завтра же, а если можно, то лучше сегодня вечером, и обработайте дядюшку Билли, покуда до него другие не добрались. Ну, шевелитесь же». Или, может, даже напрямик, просто и ясно: «Ваш родич — двоюродный брат — нанес банку ущерб, вырвав звено, неважно, малое или большое, из цепи его финансовой неприкосновенности. А от этого зависит не только курс акций, которыми вы владеете, но и чистоган, доллары и центы, добытые и скопленные вами таким тяжким трудом; до вчерашнего вечера вы могли получить их по первому требованию, они еще были ваши. Единственный способ снова склепать цепь — это возместить недостающее звено, все, что украл ваш родич, до последнего цента. Я готов сделать это, но зато я должен стать президентом банка; всякий, кто возместит эти деньги, потребует, чтоб его сделали президентом, и в то же время всякий, чтоб стать президентом, должен сначала возместить эти деньги. Выбирайте: или вы сохраните все свои акции и деньги сполна, если президентом станет человек, вам известный, и вы будете точно знать, насколько можно на него положиться, или рискнете иметь дело с человеком незнакомым, для которого ваши акции и деньги, вполне вероятно, будут значить не больше, чем для вашего родича Байрона».
И он покорился. У него не было выбора. Потому что он был наивен; невежествен, если угодно. Он, конечно, научился в банковском деле всему, чему мог научиться сам, поскольку ему были нужны банки или что-нибудь в этом роде, чтобы держать там деньги. Но до тех пор единственное, что он мог, это, стоя в очереди к окошечку, вглядываться сквозь решетчатую баррикаду, отделявшую деньги и денежные операции от людей, которым эти деньги принадлежали, которые принесли их туда и отдали из простого доверия одного человека к другому, так как не приходилось выбирать между этим непрочным доверием и ненадежной жестянкой из-под кофе, зарытой под кустом на заднем дворе.
Он покорился не только для того, чтобы спасти свои деньги. Поехав на Французову Балку замолвить старому Биллу Уорнеру словечко за Манфреда де Спейна, он не только подтверждал тем самым, что простое, непрочное доверие человека к человеку, которое не гарантируется и не может быть гарантировано, оправдывает себя, он доказывал, что это доверие выдержит все испытания, должно выдержать, потому что благоденствие нации, прочность экономики зависят от честности банков и святости каждого доллара, который там хранится, кому бы этот доллар ни принадлежал, и эта честность и святость должны в конечном счете зависеть от готовности одного человека доверять и способности другого человека оправдывать доверие; жертвуя святостью своего очага во имя благосостояния Джефферсона, он возлагал чистоту своей жены на алтарь человечества.
И какой ценой ему это досталось: он должен был не только поступиться своей гордостью, но совершенно ее отбросить, чтобы поехать туда уламывать и, быть может, даже просить, молить этого старого бандита в его темной деревенской лавчонке на Уорнеровом перекрестке — этого долговязого, желчного, злобного старого разбойника, живущего со своей угрюмой женой, которая, хоть и не была набожна, сама надзирала за местной церковью с холодным произволом тюремщика, и с наложницами-мулатками (Рэтлиф говорил, что их у него три: некогда это были первые и до поры до времени единственные темнокожие в этой части округа, которых он там терпел, а теперь у него были от них внуки, и у этого второго поколения кожа уже снова была темнее, но они сохранили в неприкосновенности худшие, приобретенные от Уорнера, черты белых, смешавшиеся с исконными чертами их бабушек, у которых было по два отца или вовсе отца не было), человека, какого угодно, но не безнравственного, потому что моральные принципы у него самые простые и строгие: что бы ни решил Билл Уорнер, все правильно, и всякий, кто встанет на его пути, пусть пеняет на себя.
И все же он поехал договариваться с этим стариком, который презирал его за то, что он взял замуж обесчещенную девушку по цене, какую он, Уорнер, положил за усадьбу Старого Француза, и который боялся его, потому что у него, Сноупса, хватило смекалки выжать из этой усадьбы столько, сколько он, Уорнер, не мог выжать за двадцать пять лет; боялся потому, что эта смекалка была для него опасна, и ненавидел, потому что вынужден был бояться.
И он договаривался с ним, убеждал, или хитрил, или грозил. Даже Рэтлиф, который пользовался в округе Йокнапатофа такой репутацией, что на все должен был иметь готовый ответ, не мог ничего сказать, и сам знал об этом не больше, чем мы все, а мы знали вот что: в один прекрасный день прошел слух, что образовалась коалиция де Спейн — Уорнер — Сноупс; а на другой день де Спейн из своего кармана возместил деньги, которые украл Байрон Сноупс, когда убежал в Техас; а на третий держатели акций выбрали де Спейна президентом банка, а Флема Сноупса — вице-президентом.
Вот и все. Потому что он был наивен. Нет, он не был невежествен; он не знал внутренней банковской механики не по невежеству, а просто потому, что у него еще не было возможности и времени ее изучить. А теперь была только нужда, отчаянная необходимость спасти весь банк и тем самым сохранить свои денежки, чтобы успеть их забрать и поместить куда-нибудь в надежное место. И теперь, когда у него было преимущество, когда он стал вице-президентом и от него уже нельзя было скрыть сокровенный механизм банка и все тонкости банковского дела, не только страшную угрозу и опасность, которые оно в себе таит, но и его золотое дно, теперь времени у него стало еще меньше, чем когда-либо. В сущности, у него только и было время узнать, как просто и легко воровать деньги из банка, если уж трусливый, тупой дурак вроде его родича Байрона, который, вероятно, и вообразить не мог сумму крупнее тысячи или двух тысяч долларов, и тот мог сделать это безнаказанно; и поскорее забрать оттуда свои деньги, прежде чем остальные, все, вплоть до уборщика-негра, который каждое утро подметает полы, решат, что пыль и тревога достаточно улеглись, чтобы рискнуть, (или, быть может, просто что уже снова накопилось довольно свободных денег и игра стоит свеч), и опередят его.
Вот оно что: лихорадка, спешка, тревога; и он вспоминал, быть может, с чувством, очень похожим на стыд, что не собственная его проницательность, а случайная встреча с невеждой, деревенщиной, беспокоившимся о своем вкладе, который выражался (по всей вероятности) двузначной цифрой, открыла ему эту перспективу, эту блестящую возможность одним ударом обезопасить себя и отомстить врагу — эта месть, должно быть, зрела уже не один день и даже не одну неделю, с тех пор как безвестный арендатор, который, вероятно, не бывал в городе и четырех раз в году, впервые натолкнул его на эту мысль; он не думал об этой мести, не замышлял и не готовил ее, словно боги, или судьба, или обстоятельства, или еще что-то вступились за него, даже не спрашивая его согласия, и, конечно, когда-нибудь потребуют, чтобы он уплатил за это.
Но теперь он знал, что делать. Не разорить сам банк, уничтожить, обрушить его на голову де Спейна, как Самсон обрушил на себя кровлю[17], а просто-напросто отобрать его у де Спейна целехоньким. Потому что банк — это значит деньги. Банк — это и есть деньги, а он, как сказал Рэтлиф, никогда не причинит вреда деньгам, не посягнет, даже на миг, на ценность и неприкосновенность денег; он слишком их почитал. Он просто отберет у де Спейна банк и деньги, что одно и то же, в целости и сохранности, незаметно переместит его в иную сферу, даст ему иную власть в экономике города, а у де Спейна не останется ничего, кроме закладной на его дом, который (как сказал Рэтлиф) он заложил у старого Билла Уорнера, чтобы возместить деньги, украденные Байроном Сноупсом.
Только вот как это сделать. Как убрать де Спейна из банка или отнять банк у де Спейна невредимым — вырвать его в целости из лап де Спейна, заставив убеждениями или угрозами побольше вкладчиков вынуть оттуда свои деньги, как вызвать водопад долларов, который иссушит его; как убедить вкладчиков и акционеров забрать все свои деньги и акции из этого здания и поместить их в другое, через площадь или, может быть (кто знает), даже рядом с пустующим теперь домом де Спейна, не потревожив видимой платежеспособности банка.
Потому что если даже половина всех издольщиков, у которых штаны держатся на одной подтяжке, этих людей, у которых только и капиталу что деньги, вырученные в октябре или в ноябре от продажи единственной кипы хлопка, десятины, которая пришлась на их долю, забрала бы свои деньги, этого было бы мало. А сам он был совсем безоружен: ни благородного происхождения, ни природных способностей, ни родственных связей. И хотя в этой части штата Миссисипи людей, носящих фамилию Сноупс, или состоящих в браке с кем-нибудь из Сноупсов, или задолжавших Сноупсу от пяти центов до пяти долларов, было гораздо больше, чем людей с любой другой фамилией, никто из них, кроме одного-единственного, не был равен даже издольщику с единственной кипой хлопка, а этот единственный — Уоллстрит-Паника, бакалейщик, — уже был вкладчиком другого банка, и его нельзя было использовать, даже если б он, Флем, нашел способ как-то сладить с яростной, непримиримой враждебностью жены Уоллстрита.
И уж совсем не было у него оружия, которое могло бы оказаться полезней всего: друзей, к которым он мог бы обратиться без страха и тревоги и предложить составить заговор против де Спейна. У него не было друзей. И я вам говорю, он знал, что у него нет друзей, потому что никогда не хотел (и не захочет), чтоб они были, чтоб они обременяли его, чтоб ему постоянно грозила, висела над ним их неотвязная паразитическая назойливость, которая, по его наблюдениям, и составляла дружбу. Я хочу сказать, только теперь он впервые в жизни понял, что человеку нужны друзья уже хотя бы потому, что когда угодно может возникнуть — и непременно возникнет, от этого никому не уйти — такое положение, когда они пригодятся; и не только пригодятся, а будут просто необходимы, поскольку никто другой, кроме друга, кроме человека, которому можно сказать: «Не спрашивай, зачем; просто возьми эту закладную, или вексель, или залоговую расписку, или исполнительный лист, или пистолет, прицелься в того, кого я тебе укажу, и выстрели», — здесь не поможет. И опять-таки виной всему было его неведение: так яростно и упорно рыл он землю ногтями, карабкался, рвал из горла и грызся так долго, чтобы добыть деньги, которые были ему необходимы, что ему некогда было научиться, как их удержать, защитить и сохранить (об этом он тоже не жалел, потому что и жалеть ему было некогда). Да, он нисколько не жалел, что у него нет тех возможностей, которые жизнь скрыла от него, и не потому только, что тогда ему некогда было жалеть об этом, а потому, что еще не возникло то отчаянное положение, когда даже дружбы бывает мало. Даже время работало теперь на него; пройдет еще целых пять лет, прежде чем ему придется рискнуть всем, когда достигнет зрелости эта девочка.
Но одно оружие, инструмент, приспособление, у него было — это самые бедные арендаторы, которые не имеют будущего, едва сводят концы с концами, — они были всюду, по всему округу, и на них, в сущности, держалась экономика штата; это он, по крайней мере, имел, и в голове у него, вероятно, мелькали пошлые, банальные мысли о том, что великое создается из малого: из песчинок, из капель, из мелких монет. Теперь он действовал тайно. Он всегда действовал втихомолку, пока не заложит мину, а потом она неожиданно взрывалась. Но на этот раз он и впрямь имел дело с кротами и муравьями — не с Сарторисами, Бенбоу, Эдмондсами, Хэбершемами и другими, чьи фамилии издавна были записаны в анналах округа, не с этими людьми, которые владели акциями банка и солидными вкладами, а с безымянными арендаторами и издольщиками, вроде того, с которым он разговаривал, а они, как сказал бы этот его собеседник, «сразу чуют недоброе».
Он не пытался их обратить. Он просто держался у них на виду, понадеявшись, что тот, первый, уже распустил слух, разнес весть, и старался, чтобы все видели, как он входит в Джефферсонский банк и выходит оттуда, а сам все ждал, и наконец они, встретив его как бы случайно, стали подходить к нему по двое, по трое или даже целой толпой и просить у него подтверждения, — разговор получался, как у «рыжего» в цирке с его партнером.
— Доброе утро, мистер Сноупс. Вы, случаем, не заблудились, что зашли в тот банк?
— Может, у мистера Флема теперь столько денег, что в одном банке они не помещаются?
— Нет, ребята, да только вот, как говаривал мой старик папаша: в двух ловушках может поместиться вдвое больше енотов, чем в одной.
— А ваш папаша дознался когда-нибудь у старого травленого енота, который силок ему больше по нраву, мистер Сноупс?
— Нет, ребята. Этот старый енот только и сказал: «Правильно, я попал куда надо».
И все. Они хохотали, иногда кто-нибудь даже хлопал себя по колену, обтянутому вылинявшим комбинезоном. Но в тот же день (или, может, повременив день, или два, или даже неделю) они поодиночке появлялись у окошечка старого Джефферсонского банка, и их узловатые, искривленные, сожженные солнцем руки почти с сожалением отдавали тощие пачки банкнот; они никогда не приносили чеки, чтобы просто перевести вклад, но сами приходили в банк, от которого отказывались, поверив слуху, передаваемому шепотом и подкрепленному собственными неуклюжими выдумками, забирали наличными жалкие, скопленные тяжким трудом гроши и несли их через площадь в другой банк, от которого откажутся в свою очередь, едва пройдет такой же таинственный, невесть откуда взявшийся и кем распущенный слух.
Потому что на самом деле они были не кроты и не термиты. Кроты могут подрыть фундамент, а термиты превратить весь дом в кучу коричневой трухи. Но у них не было ни индивидуализма крота, ни коллективной целеустремленности термитов, хоть они и были многочисленны, как муравьи. Просто они, как и он, Сноупс, старались спасти свои скудные доллары, и он, Флем, знал: новое известие, новый слух снова всполошат их и погонят в другой банк, и если б де Спейн только захотел, то, ловко распустив этот самый слух, он мог бы не только вернуть своих старых вкладчиков, владельцев единственной кипы хлопка, но и привлечь к себе всех вкладчиков Джефферсонского банка. Но ни он, ни один другой банкир в здравом уме не захотел бы этого, потому что это просто значило бы, что придется отказать множеству людей, желающих заложить облезлых мулов, и захудалые фермы, и домашний скарб, чтобы купить на эти деньги подержанные и разбитые автомобили.
Этого было мало. Безнадежно мало. И вот он снова тщетно перебирает в уме те же имена, отбрасывая одно за другим, словно никогда раньше не думал о них и не решал, что от них не будет никакого толку: его племянник или двоюродный брат Уоллстрит-Паника, бакалейщик, который каких-нибудь десять лет назад, благодаря простому усердию, честности и трудолюбию, да еще тысяче долларов компенсации за смерть отца, стал компаньоном в бакалейной лавке, а теперь, всего через десять лет, уже владел по всему Северному Миссисипи целой сетью таких лавок, которые снабжались с собственного оптового склада; его, Уоллстрита, одного было бы довольно, чтобы отобрать банк у де Спейна, но тут было два непреодолимых препятствия: он уже держал свои деньги в другом банке и был акционером этого банка, и, кроме того, его жена даже слышать не могла слова «Сноупс» и, как говорили в Джефферсоне, даже убеждала мужа переменить фамилию законным порядком. А потом шли остальные Сноупсы, его родичи, и все другие Сноупсы в округе, которые не были ни Сноупсами, ни арендаторами, платившие ему все эти годы проценты за пять, или десять, или двадцать долларов, взятые взаймы, которые, даже если бы он мог привлечь их на свою сторону, простив им долги всем вместе или каждому в отдельности, ничуть не помогли бы ему по той простой причине, что никто, у кого есть хоть сколько-нибудь денег где бы то ни было, никогда не осмелится поставить свою подпись на клочке бумаги, который остался бы у него, Флема, в руках.
И он снова возвращался назад, к тому, с чего начал, и снова, терзаясь, тщетно перебирал в уме все тот же список, отбрасывая одно имя за другим и понимая то, что он понимал и раньше, — на каком имени придется остановиться, но избегал думать о нем. Это старый Билл Уорнер, его тесть, и он все время знал, что в конце концов ему придется проглотить эту пилюлю, снова поехать к этому желчному вспыльчивому старику, который никогда не мог простить и не простит ему, что он хитростью взял у него усадьбу Старого Француза за пятьсот долларов и всего через две недели продал ее с прибылью в триста, а то и в четыреста процентов; снова поехать к этому старику, к которому он, смирив гордость, обратился всего пять лет назад, убедил его употребить свое влияние и сделать президентом банка того самого человека, которого теперь надо убрать.
Понимаете? Вот в чем была для него трудность. Ему так чудовищно не повезло, что ребенок, которому он дал свое имя, оказался девочкой, а не то ему, вероятно, никогда не пришлось бы преодолевать эту трудность. Он мог бы удовлетвориться тихой мечтой о мести, дремать, оставаясь рогоносцем, как будто покоишься в знакомом кресле со знакомой книгой, не будь ребенок его жены девочкой.
Но она была девочкой. Этот факт (да, да, мужчин тоже иногда интересуют факты, даже таких, как Флем Сноупс) неизбежно должен был поразить его, наконец, в какой-то день или час невероятным, неожиданным ударом. Это существо, эта девочка, которая, можно сказать, родилась у него на глазах и с тех пор каждый день своей жизни была у него на глазах. Она была невинна, она ни о чем не знала, не подозревала. О Да, он знал, что она девочка, и, живя на свете, она неизбежно должна созреть; и, как все девочки, созрев, она должна стать женщиной. Но он был слишком занят, наживая деньги, ему пришлось сначала носом землю рыть (носом землю рыть? Право же, это слишком мягко сказано, чтобы назвать то, с чего ему пришлось начинать), потому что у него не было никаких средств для этого и никаких надежд эти средства приобрести и не было времени узнать или хотя бы догадаться о том, что ему нужно было знать о женщинах. Понимаете? Рождается маленькое существо, крошка; вы говорите: это будет лошадь или корова, и со временем оно становится лошадью или коровой и вступает, вливается, входит в окружающую среду без морщинки, рубца, шва. Но только не это существо, не эта крошка, которая становится (и ее невозможно удержать; даже Флем Сноупс не мог) женщиной — женщиной, которая не сливается ни с какой средой, не входит в нее, презирает законы этой среды и все нормы поведения, которые большинство принимает за идеал; и наоборот, уже тем, что она дышит, существует, эта хрупкая и нежная плоть властвует над этой средой, мнет и лепит ее, как воск.
Вот что с ним было. Вот что случилось. К тому времени он, вероятно, уже покорился и тешился лишь тщетной мечтой о мести, о возмездии своему врагу. Я хочу сказать, он обдумывал и обдумывал, перебирал и перебирал все возможности только для того, чтобы все время возвращаться к тому же остатку — владельцам единственной кипы хлопка, которые, даже если продать их целиком, вместе с подержанными комбинезонами, не могли бы поколебать и бюджета окружной церкви, не говоря уж об окружном банке. Так что он, видно, сдался и если не признал, что ему наставили рога, то, по крайней мере, примирился с этим.
А потом девочка, которой он, можно сказать, по неведенью дал имя, не только выросла и стала женщиной вообще, но становилась или грозила стать именно такой, неповторимой женщиной. Конечно, девочка должна была стать женщиной, и он ожидал этого, и не был бы на нее за это в претензии, если б она ограничилась тем, что стала бы просто обычной женщиной. Будь его воля, он бы, конечно, предпочел видеть ее некрасивой, не обязательно уродом, просто некрасивой и запуганной с самого рождения и поэтому обреченной быть старой девой, настолько некрасивой, чтоб юноши ее возраста, взглянув на нее один раз, тут же о ней забывали; и чтобы тот из них, который наконец попросит ее руки, косился, а то и в оба глаза глядел на деньги ее отца (мнимого отца), и из него можно было бы веревки вить.
Он не хотел, чтобы она вышла замуж, как только созреет, да еще за человека, который будет вне его власти, потому что он далеко отсюда, или слишком молод, или, что хуже, возмутительней всего: просто потому, что у этого ее мужа будут деньги, и от Сноупса они ему никогда не понадобятся, он их не захочет. Кто-нибудь, вроде того головореза, здоровенного, как горилла, которого привезли из самого Огайо, когда ей было всего пятнадцать лет, и он своими Золотыми перчатками или, может, просто своей репутацией Золотой перчатки нагнал такого страху, что около нее ни одного мужчины, кроме него самого, не осталось; но потом и ему пришлось убраться, потому что тут даже его Золотые перчатки были бессильны: она была женщина и поэтому не просто непостижима, но неисправима.
Понимаете? Головорез, которому суждено по меньшей мере руководить агентством Форда, если не целым рабочим союзом, не был ни вытеснен, ни изгнан, потому что это почти одно и то же: этот кронпринц века моторов просто исчез, потому что его соперник уже был тут как тут: холостой юрист, вдвое ее старше, который прочно осел в этом маленьком городке и был так связан этим городком по рукам и ногам, что не мог причинить вреда, отравляя ее жизнь и ее воображение пагубными разговорами о дальних краях, встречался с ней под вечер у стойки, где продавали прохладительные напитки, и не просто соблазнял и развращал ее женскую плоть, но гораздо хуже: развращал ее ум, вливал в ее ум и воображение не просто пустые и безумные фантазии из книжек стихов, но смертельный яд неудовлетворенных надежд и мечтаний.
Понимаете? Казалось бы, пожилой (и даже поседевший) юрист в маленьком городе на это не способен, так что его и бояться нечего, он даже помог ему, Флему, избавиться от этой опасной гориллы из Огайо, но теперь сам стал еще опаснее, потому что убеждал девушку убежать, избавиться от его власти, не только внушая ей, что город, где она жила и должна жить, плохой, но даже указывая, куда она может отправиться искать призраки и фантазии, о которых она даже не подозревала, покуда он не вбил ей все это в голову.
Вот в чем была трудность. И он не мог ее преодолеть, даже выбрав, купив ей мужа, который был бы ему покорен. Потому что он не мог позволить ей выйти ни за кого, пока бог, или дьявол, или судьба, или, может быть, просто сама природа, когда у них лопнет терпение, не уберут по крайней мере старого Билла Уорнера с земли. Потому что, как только она выйдет замуж, женщина, которая согласилась стать его женой единственно для того, чтобы у ее еще не родившегося тогда ребенка было имя (вероятно, отчасти опасаясь праведного гнева и ярости старого Билла и желая его утихомирить, но главным образом, почти исключительно, из-за ребенка), тоже уйдет от него либо со своим теперешним любовником, либо одна; во всяком случае, завещание ее отца, написанное за восемнадцать лет до того, как она вышла за Флема Сноупса, и за десять или двенадцать до того, как она в первый раз о нем услышала, останется в силе.
Так что она пока вообще не должна выходить замуж. А помешать этому было нелегко, даже пока она оставалась дома, в Джефферсоне, потому что половина игроков футбольной и баскетбольной команды всей гурьбой провожали ее домой из школы и сопровождали в кино, когда она училась в школе, сперва в младших, а потом в старших классах. Но, по крайней мере, она жила дома, где ее отец более или менее вмешивался в происходящее, либо как отец (да, да, отец; другого она не знала и, без сомнения, не поверила бы, отвергла бы правду, если б кто-нибудь захотел открыть ей глаза, потому что женщин не интересует ни правда, ни ложь, а только факты, не важно, истинны они или нет, лишь бы они соответствовали всем остальным фактам, а для нее фактом было, что он ее отец, в силу того простого факта, что у всех других девочек и мальчиков тоже есть отцы, если только они не лежат под могильными камнями где-нибудь поблизости), либо угрожая потребовать долг или опротестовать вексель, подписанный отцом или родственником претендента в женихи, или — если ему, Флему, посчастливится — даже самим женихом.
А потом вмешался он, этот посторонний седой чудак, который стал пичкать ее мороженым, кока-колой и проспектами колледжей из другого штата и, наконец, убедил ее, что ей не только лучше и интересней уехать, но ее прямой долг покинуть Джефферсон, убраться отсюда, как только она кончит школу. И тогда она вынесет свои соблазны, из-за которых в Джефферсоне уже раз десять текла кровь (да, да, настоящая кровь), в широкий мир, где полным-полно одиноких молодых людей, готовых жениться, независимо от того, думали они об этом, прежде чем увидели ее, или нет. Он ее удержал, вернее, придержал еще на год, заставил, убедил ее (не знаю, как он это сделал, быть может, даже прибег к слезам; да, он пустил бы в ход слезы, если бы только умел плакать) попусту потерять этот год в пансионе (в одном из тех благородных и неотвратимо ветшающих старомодных заведений, именуемых «Колледж мисс Имярек» или «Женская академия мисс Имярек», или «Институт», где обучают, как вести себя в обществе и раскрашивать фарфоровые чашки, — заведений, каких и поныне полно на Юге, хотя нигде больше в Соединенных Штатах от них и следа не осталось); а сам он тем временем терзался, ломал себе голову, как избавиться от этой опасности, этой угрозы — немолодого провинциального юриста, соблазнителя с его проспектами колледжей из других штатов. Да, от того самого немолодого юриста, который устранил своего опасного предшественника — автомобильного механика из Огайо. Но юриста некому было устранять, кроме него, доведенного до отчаянья, отца, а он знал только одно средство — деньги. Мне не трудно себе это представить: Флем Сноупс, вынужденный весь этот год все время быть настороже, следить за всяким чужим человеком, всяким торговцем мылом или скобяным товаром, который накануне сошел с поезда, и в то же время терзаться и мучиться, выдумывая, как бы заставить меня взять у него взаймы столько денег, чтобы я оказался в его власти.
Я, конечно, ожидал этого. Я даже заранее все рассчитал, мечтал о том, что я сделаю с деньгами, что куплю на те деньги, на которые буду и дальше его предавать. Но он этого не сделал. Он меня провел. И, пожалуй, эту честь он мне тоже оказал: не просто помешал мне запятнать мое доброе имя, устранив соблазн, но решил, что я продам его, прежде чем запятнаю, и один соблазн автоматически устранит другой. Во всяком случае, взятки он мне не предложил. И теперь я знаю почему. Он махнул на это рукой. Я хочу сказать, он наконец понял, что ему никак не удержать ее от замужества, даже если он удержит ее в Джефферсоне, а как только это случится — прощайте навек денежки старого Билла Уорнера.
Потому что этим летом — этим последним летом, или, вернее, осенью, когда в школе начались занятия, и она даже пошла опять учиться в пансион, чтобы зря потерять еще год в этих ветшающих стенах, где мисс Мелисса Хоггенбек упорно вдалбливала в головы немногих своих учениц, что не только история Америки, но и всемирная история еще не дошла до рождества 1865 года, потому что, хотя генерал Ли[18] (вместе с другими воинами, среди которых был и ее дедушка) и капитулировал, война не была кончена, и последующие десять лет покажут, что даже та мнимая капитуляция была ошибкой, — у него было довольно досуга, чтобы подвести итог. И конечно же, ему — или любому другому мужчине — достаточно было взглянуть на нее, чтобы понять, что это не может долго продолжаться, даже если держать ее взаперти, — эта девочка (теперь уже девушка; в этом месяце ей исполнится девятнадцать), которая обещает и манит уже тем, что просто живет на свете, изведает не просто страсть, не отдаст себя ночью в придорожных кустах с робкой покорностью любовнику, еще окровавленному после драки, а любовь, юную пылкую страсть, не только в настоящем, но и в будущем, чтобы вместе крепнуть, расти, вместе обрести ясность духа, свершение надежд, а под конец дать друг другу чудесную, спокойную старость. И такой конец — худшая из бед, несчастье, катастрофа, погибель, последняя невозвратная возможность заполучить хоть часть денег старого Билла Уорнера — мог наступить теперь каждую минуту; и кто знает, какое облегчение принесло бы ему простое сознание того, что он в любой миг может не только перестать беспокоиться, как бы не потерять деньги, но и вообще оставить всякую надежду, как бывает, когда ассистент зубного врача открывает дверь своего застенка, смотрит на тебя и говорит: «Следующий», — и уже поздно, простое приличие не позволяет тебе вскочить и убежать.
Понимаете? Спокойствие. Больше не нужно будет зря тратить время, надеясь или даже сожалея, перебрав и отвергнув все средства, потому что, как знать, может, в то самое лето, когда он терзался и мучился, придумывая способ заставить меня взять у него взаймы деньги из ста процентов годовых, он в то же время тешился надеждой найти какого-нибудь преданного подвижника, мечтающего о мученичестве просто во имя Человека, который застрелил бы старого Билла ночью через кухонное окно, но потом и это отбросил, не от надежды отказался, а решил оградить себя от тревог.
И он обрел не просто спокойствие, но и радость, потому что теперь, отказавшись навсегда от этого манящего призрака, от денег своего тестя, он мог вернуться к своей прежней надежде, к своей мечте о возмездии, о мести тому, кто был повинен во всем этом, из-за кого он должен оставить надежду на наследство, которое получит его жена. Да, он знал теперь, почему он так долго откладывал эту месть, как последний трус, боялся назвать имя старого Билла среди прочих имен. Потому что все это время он нюхом чуял, что только Билл может ему помочь, и если бы он избрал наконец Билла орудием своей мести, то раз и навсегда сам отрезал бы себе всякую возможность получить после него хоть что-нибудь в наследство.
Но теперь это было сделано, кончено, свершилось. Он был свободен. Теперь ему оставалось только одно — нажимать, принуждать, льстить, уговаривать, хитрить, смотря по тому, что проще, или быстрей, или действенней, чтобы с помощью акций старого Билла, и тех, кто слишком боялся старого Билла, чтобы ему перечить, да еще собственных его, Флема, акций и целой армии мелких арендаторов, которые шепотом проводили за него кампанию, отобрать банк у де Спейна, проголосовав против него.
Оставалось только решить, как, — как подступиться к этому, одним словом, как обойти Билла Уорнера. И, бесспорно, он уже и это решил, уже обдумал во всех подробностях этот план в то самое время, когда еще не решался назвать имя старого Билла. Потому что, как видно, приняв решение и заставив себя наконец собственной рукой отсечь, выжечь каленым железом давнюю и тщетную надежду на наследство жены, он больше не колебался. Эта девушка одна могла погубить его надежду на Уорнеровы деньги, и он до сих пор держал ее дома, где, по крайней мере, мог отсрочить хоть сколько-нибудь ее неизбежное замужество, которое погубило бы его, держал ее дома не только против собственного ее желания, но и против желания ее матери (не говоря уж о назойливом чудаке-соседе, который все время совался не в свое дело); держал ее дома, даже когда ему самому стало ясно, что она зря теряет время на пустом месте, в этом старомодном «Женском пансионе». Так продолжалось целый год и еще полгода, до рождественских каникул; а потом вдруг, без предупреждения, ни с того ни с сего, он отпускает ее, разрешает ей уехать из города и поступить в колледж; конечно, это всего в пятидесяти милях от Джефферсона, но все-таки целых пятьдесят миль, она уже не сможет приходить домой каждый вечер и, когда не будет спать, все время станет проводить среди тысячи молодых людей, а ведь все они мужчины, и притом холостые мужчины.
Почему? Это яснее ясного. Почему он делал все, что делал до сих пор? Потому что получал взамен что-то более ценное, чем отдавал. Так что это нетрудно себе представить: он сказал жене, когда они остались вдвоем (ну конечно, они иногда говорили друг с другом; они были женаты, а ведь нужно же иногда с кем-нибудь поговорить, даже когда ты не женат), или, вернее, их было четверо, потому что двое свидетелей ждали в его стандартной прихожей, пока она возьмет ручку: «Подпиши этот документ, который гарантирует мне половину наследства по завещанию твоего отца, независимо от того, будем ли мы в то время состоять в браке или нет, и я позволю Линде уехать из Джефферсона учиться». Ну, ладно, положим даже, что этот документ можно разорвать, аннулировать, отменить, опротестовать. Она-то этого не знала. Но даже если б она не сомневалась, что документ останется в силе, если б наследство уже было в тот миг у нее в руках, разве она отказалась бы отдать ему за это половину? К тому же вовсе не ее этот документ должен был взволновать и обеспокоить.
Вот оно — это самое «как». Оставалось только «когда»; зима еще не кончилась, Линда была уже в колледже, а он по-прежнему ходил по городу, все такой же спокойный и невозмутимый, в черной широкополой плантаторской шляпе и крошечном галстуке, показываясь на площади, по крайней мере, раз в день, точный, как городские часы, и так всю зиму и весну, до вчерашнего утра.
Вот именно. Он взял и поехал. Придется вам и это себе представить, потому что теперь уж в этой стандартной прихожей даже не было свидетелей: снова длинная, теперь уже по-летнему пыльная, мощенная камнем дорога (она была немощеной, когда он приехал по ней в первый раз восемнадцать лет назад), ведущая к лавке Уорнера. Теперь он ехал в автомобиле, потому что спешил, — наконец «как» и «когда» совпали. И ехал тайно; автомобиль был наемный. Я хочу сказать, не из нашего города, — хотя почти все влиятельные люди в Джефферсоне и в округе имели теперь автомобили, у Сноупса автомобиля не было. И не просто потому, что это дорого стоило, хотя не один он в округе Йокнапатофа считал глупостью, почти преступлением вложить столько долларов и центов в собственность, которая, даже если отдавать ее напрокат, не окупится, пока не придет в негодность — а потому, что он не только не был влиятельным человеком в Джефферсоне, но даже не мечтал еще об этом: он стал бы защищать, как свою жизнь, тайну, сколько денег он может заплатить.
Но теперь он так спешил, что вынужден был нанять автомобиль, и так хотел сохранить дело в тайне, что все равно нанял бы автомобиль, потратил бы деньги, даже если бы у него был свой; в такой тайне, что он не рискнул даже поехать с почтовым автобусом, что обошлось бы ему всего в один доллар; в такой тайне, что он не мог даже потребовать у кого-нибудь из своих клиентов машину, которая, в сущности, принадлежала ему, так как была куплена на его деньги, взятые под один из бесчисленных векселей. Вместо этого он нанял автомобиль, какой и где, мы не знали, а только номер у него был не йокнапатофский, и поехал на нем туда, на Уорнеров перекресток, снова, в последний раз, оставляя за собой редеющее облако желтой пыли над дорогой, по которой он восемнадцать лет назад проехал в запряженном мулами фургоне, где было все его достояние: жена и незаконная дочь, кое-какая мебель, которую дала им миссис Уорнер, подписанная Рэтлифом купчая на половину ресторанчика в Джефферсоне, и несколько долларов — остаток тех денег, которые Генри Армстид (теперь навек запертый в джексонском сумасшедшем доме) и его жена копили и прятали десять лет, — Рэтлиф и Армстид заплатили ему этим за усадьбу Старого Француза, где он зарыл двадцать пять серебряных долларов, чтобы они нашли их, копаясь в саду.
Он ехал туда в последний раз, завершая круг, в котором замкнулись все эти восемнадцать лет его жизни, потому что Французова Балка, и Уорнеров перекресток, и лавка — единственное, быть может, то самое единственное место, куда он никогда в жизни больше не вернется, потому что, выиграв или проиграв, он этого не сделает, не посмеет. И кто знает, может, он уже тогда думал, — как жаль, что он должен будет пойти в лавку к старому Биллу, а не в дом Уорнеров, где в этот утренний час нет никого, кроме миссис Уорнер и негра-повара, — пойти в лавку и сломить, одолеть, подсунув ему клочок подписанной при свидетелях бумаги и просто неподвижно стоя на месте, самого старого пирата. Потому что женщин не интересуют ни фантазии, ни мораль, ни грех, ни воздаяние, а только факты, непреложные факты, необходимые, чтобы жить, пока ты жив, и они хотят, черт побери, видеть их своими глазами, и нечего обманывать, дурачить, идти на попятный, притворяться и приукрашивать. Как просто было бы пойти прямо к ней, к этой женщине (большой, суровой, холодной, седой женщине, которая теперь совсем не бывала в городе и все свое время проводила дома или в церкви, где распоряжалась совсем как дома: сама себя назначила казначеем и распределяла пожертвования, которые выколачивала из запуганных прихожан, сама находила, выбирала и нанимала священников, сама выгоняла их, если они ей не нравились; говорили, что одного из них она взяла прямо с хлопкового поля, проезжая мимо в пролетке, выволокла его из-за плуга, велела ему пойти домой, вымыться и переодеться и через полчаса ехать с ней, а потом произвела в священники).
Чего уж проще — подъехать к воротам и сказать наемному шоферу: «Подождите здесь. Я сейчас», — и пройти по дорожке, и войти в свою родовую усадьбу (ну ладно, пускай не свою, а своей жены; он и шел для того, чтобы взорвать собственное имущество), и идти дальше, через весь дом, пока не найдет где-нибудь миссис Уорнер, и сказать ей: «Доброе утро, мамаша. Я только вчера вечером узнал, что Юла вот уже восемнадцать лет спит с одним малым в Джефферсоне по имени Манфред де Спейн. Перед тем как ехать сюда, я собрал вещи и перевез их на другую квартиру, но начать дело о разводе не успел, потому что судья еще спал, когда я проезжал мимо его дома. Об этом я позабочусь, когда вернусь сегодня вечером», — а потом повернуться и пойти назад к автомобилю и сказать шоферу: «Ну, вот и все, приятель. Поехали обратно в город», — а миссис Уорнер пускай сама кончает дело, сама входит в это логово, где старый Билл сидит, словно среди обглоданных костей, среди крючьев, вожжей, плужных рукояток, кусков тухлого мяса, муки, дешевых лакомств, сыра, нюхательного и жевательного табака, засиженных мухами конфет, залоговых обязательств и закладных на будущий урожай, на плуги, на мулов и лошадей — среди своего богатства. Возле лавки, конечно, околачиваются бездельники, но их немного, потому что сейчас пора сева, и даже они должны быть в поле, и они сразу это поймут, когда увидят ее и начнут расходиться виновато и испуганно, но не слишком поспешно.
— Убирайтесь отсюда, — скажет она, хотя они уже и без того будут уносить ноги. — Мне надо поговорить с Биллом. Или нет, обождите. Пускай один из вас сходит на лесопилку и скажет Джоди, что мне нужен его автомобиль, да поживее. — И они скажут: «Да, мэм, миссис Уорнер», — но она этого и не услышит, она уже будет стоять перед старым Биллом, сидящим на стуле, обитом сыромятной кожей. — Вставай. Флем наконец поймал Юлу или говорит, что поймал. Он еще не начал дело о разводе, так что ты можешь поспеть, покуда вся округа об этом не заговорила. Не знаю, чего он хочет, но все равно поезжай и прекрати это. Я этого не потерплю. Довольно у нас было с Юлой неприятностей двадцать лет назад. Я не потерплю, чтоб она вернулась ко мне в дом и нас осрамила.
Но Флем не мог это сделать. Это было совсем не так просто. Потому что мужчин, и особенно таких, каков старый Билл Уорнер, тоже интересуют факты, и старого Билла, конечно, особенно интересуют факты, вроде того, который был у него, Флема, подписанный при свидетелях и сложенный в кармане пиджака. Так что он должен был сам войти в это логово, сам протянуть руку, и дернуть ничего не подозревающего зверя за гриву, и молча стоять, пока этот зверь будет яриться и рычать, а когда немного поутихнет, станет слышен его голос: «Вот ее подпись. Если вы ее не знаете, то знают эти два свидетеля. Вам остается только одно — помочь мне отобрать банк у Манфреда де Спейна, перевести ваши акции на мое имя, а я, если хотите, дам вам чек, подписанный задним числом, и, как только Манфред де Спейн будет изгнан, вы получите свои акции обратно или же голосуйте сами, ежели вам так больше нравится, а эту бумажку можете взять. Я готов даже подержать спичку, покуда вы будете ее жечь».
И все. И вот Рэтлиф снова у меня (да, да, Джефферсон мог обойтись без Рэтлифа, но не я, не мы, не все мы: ни я, ни все проклятое племя Сноупсов не могло без него обойтись), чистый, аккуратный, в своей синей рубашке без галстука, и тихо моргает, глядя на меня.
— Дядя Билли сегодня часа в четыре приехал в город на машине Джоди и пошел прямо к Флему на квартиру. А Флема сегодня в городе не было. Как вы думаете, что теперь начнется? — Он снова поморгал, глядя на меня. — Как вы думаете, что это было?
— Вы о чем?
— О том, что он возил вчера миссис Уорнер, — видно, что-то важное, иначе зачем дядя Билли приехал бы сегодня в город в четыре утра.
— Миссис Уорнер? — сказал я. — Но он же отдал это Биллу.
— Нет, нет, — сказал Рэтлиф. — Билла он и в глаза не видел. Я знаю. Сам возил его туда. Нужно было миссис Ледбеттер в Рокифорд швейную машину доставить, а он предложил мне поехать через Французову Балку и обождать минутку, покуда он переговорит с миссис Уорнер, ну, мы и поехали, он пробыл в доме с минуту, вышел, и мы поехали дальше, отдали швейную машину, пообедали у миссис Ледбеттер и вернулись в город. — Он снова поморгал. — Всего минута. Как вы думаете, что он такое сказал или дал миссис Уорнер за эту минуту, если дядюшка Билли помчался в Джефферсон в первом часу ночи?
Нет, нет, нет, нет. Он ошибался. Он же юрист, а юристу, если дело не достаточно сложное, ему и думать не интересно, а если даже что выйдет у других, он все равно не поверит. Так что не в ней была суть, — не в фальшивой бумажке, подписанной сгоряча, сколько бы свидетелей там ее ни подмахнуло — просто всякий юрист, даже и в половину не такой умный, как наш юрист Стивенс, сам приплатил бы клиенту за удовольствие вывести все это на чистую воду.
Тут было что-то не то. Не знаю, что именно, а только в тот вечер Сноупс подошел ко мне на площади и сказал:
— Говорят, нынче утром прибыла швейная машина для миссис Ледбеттер. Я бы съездил с вами туда и обратно, когда вы повезете ее, ежели только вы согласны заехать на минутку на Французову Балку.
Факт. Даже удивиться не успеешь, откуда он все узнает, потому что пока соберешься наконец удивиться, откуда он об этом узнал, глядишь, уже поздно, — он уже успел этим воспользоваться. Так вот, я ему говорю:
— Что ж, когда едешь в Рокифорд, отчего не заехать на Французову Балку. Но в таком случае, ежели едешь в Мемфис, отчего не поехать через Бирмингам. Нужды в этом нет, но поехать можно. — Сами понимаете, сказал я это, чтобы послушать, как он станет торговаться. Но он меня перехитрил.
— Ваша правда, — говорит. — Это крюк в добрых шесть миль. Ну ладно, по доллару за милю довольно?
— Даже слишком, — говорю. — Ежели мы захотим проездить сколько полагается за эти три лишних доллара, то не вернемся в город до самого четверга. Так что мы вот как сделаем. Купите две сигары, и если вы только одну выкурите сами, я завезу вас на Французову Балку на одну минуту бесплатно, просто за компанию.
— Я вам обе отдам, — говорит. И впрямь, отдал. Да, конечно, он отнял у меня половину того ресторанчика, которым мы владели с Гровером Уинбушем, но как знать, кто на этом потерял? Если б он его не отнял, Гровер, глядишь, открыл бы в нем заведение, где показывают эти французские открытки, и я бы сейчас был там, где Гровер Уинбуш; служил бы ночным сторожем на кирпичном складе.
Ну я и повез его на Французову Балку. А по дороге мы с ним беседовали, если только можно назвать беседой монолог, который произносишь, когда говоришь с Флемом Сноупсом. Но остановиться не можешь. Все надеешься что-то выведать. Сами знаете, молчание потому золото, что оно редкость, люди так редко молчат. И всякий раз думаешь: Ну, теперь-то добрался до настоящего специалиста по этой части. Конечно, ничего ты не узнаешь, ни теперь, ни в другой раз, на то он и спец. Но надежда всегда есть. Так вот, ехали мы с ним и разговаривали о том о сем, больше, конечно, о том, чем о сем, и как проедем мили три-четыре, он всякий раз перестает жевать, сплевывает через окошко и говорит «ага», или «так», или «вроде того», а потом, когда оставалось перевалить через холм, а за ним уже Уорнеров перекресток, он говорит: — Не к лавке. К дому. — А я говорю:
— Как? Да ведь дядюшки Билла дома сейчас нет. Он по утрам всегда в лавке.
— Знаю, — говорит. — Езжайте вон туда. — Ну, мы туда и поехали; лавки мы и издали-то не видели, не то чтоб мимо проехать, а подъехали к дому, к воротам.
— Вы сказали, — на минутку, — говорю. — А если я тут дольше простою, с вас еще две сигары.
— Ладно, — говорит. Вылез и пошел по дорожке в дом, а я выключил мотор и сижу, думаю: «Как же это? Как? Значит, он к миссис Уорнер. Не к дядюшке Билли, а к миссис Уорнер». Ведь дядюшка Билли ненавидит Флема только за то, что он прямо и откровенно, как признал сам дядюшка Билли, его облапошил, отнял у него усадьбу Старого Француза, а уж миссис Уорнер ненавидит его так, будто он принадлежит к «святым вертунам» или даже к баптистам[19], потому что он не только покрыл грех, женившись на ее дочери, после того как другой ее наколол, он даже нажился на этом грехе, пошел с этого дела в гору, стал вице-президентом банка. И все же он приехал из Джефферсона именно к миссис Уорнер и готов был заплатить мне за это лишних три доллара. (Я хочу сказать — он мне их сам предложил. Теперь-то я знаю, что мог запросить с него все десять.)
Нет, я не думал: «Как?» Я думал: «Кто?» — кто должен знать об этом, вернее, пытался думать в то короткое время, что у меня было, потому что он сам обещал справиться за одну минуту, а раз так, — значит, он за одну минуту и успеет, — кто же это в конце концов. Конечно, не я, потому что Рэтлифа ему уже не за что было ухватить; и не Юрист Стивенс с Линдой и Юлой, которые заварили эту кашу с отъездом в колледж, — это был, можно сказать, последний сноупсовский скандал на всю округу, потому что теперь и это было кончено, — во всяком случае, Линда была в колледже в Оксфорде, хоть и не в одном из тех колледжей в Виргинии или Новой Англии, о которых так мечтал Юрист. Манфреда де Спейна я не считал, потому что не был на его стороне. Я не был и против него; как говорил Юрист Стивенс: человек, на чьей стороне так много, как у Манфреда де Спейна, или, по крайней мере, так много, как думали в Джефферсоне все, кому до этого никакого дела не было, большего и желать не может и, уж конечно, большего не заслуживает.
Только ни до чего я додуматься не успел. Прошло чуть побольше одной минуты, но поменьше двух, когда он вышел из дому в своей черной шляпе и в галстуке бабочкой, и все жевал, и вряд ли он перестал жевать или снял шляпу, когда был в доме, подошел к машине, сплюнул и сел, а я завел мотор и говорю:
— Прошло чуть поменьше двух минут, поэтому, так уж и быть, с вас еще только одна сигара, — а он говорит:
— Ладно, — а я включил первую передачу, сижу, выжав сцепление, и говорю:
— Ежели ее дома нет, вам, наверно, надо проехать мимо лавки и сказать дяде Биллу, что вы оставили ей записку на вешалке для шляп?
А он пожевал еще секунду-другую, скатал во рту жвачку шариком, нагнулся к окошку, сплюнул еще раз и уселся опять, и мы поехали дальше, в Рокифорд, а там я отдал швейную машину миссис Ледбеттер, и она пригласила нас к обеду, и мы поели и поехали домой, а сегодня в четыре утра дядя Билли подкатил к дому Флема в автомобиле Джоди с шофером-негром за рулем, и я знаю, почему именно в четыре часа, — это все миссис Уорнер.
Я знаю, дядя Билли сразу после ужина ложится спать, в эту пору года еще засветло, а просыпается в час или два ночи. Конечно, он давно приучил повариху вставать и готовить ему завтрак, но дядюшке Билли мало, чтоб одна негритянка гремела на кухне кастрюлями, все в доме должны не только проснуться, но и встать, потому что он громко топает ногами, хлопает дверьми и орет, чтоб ему подали то или это, покуда миссис Уорнер тоже не встанет и не оденется. Тогда дядюшка Билли завтракает, садится в кресло выкурить трубку, а потом снова ложится и спит до самого утра. А вот миссис Уорнер больше не может заснуть, он уж совсем разбудил ее.
Ну, она и воспользовалась случаем. Не знаю, что там Флем ей сказал или дал такое важное, из-за чего дядюшка Билли помчался в город в два часа ночи. Но для миссис Уорнер было важнее тихо и мирно поспать, как все порядочные люди. Так что она ему ничего не сказала и не показала, пока он не проснулся, как обычно, в два часа ночи; и ежели Флем просто дал ей что-то такое, что и объяснений не требовало, то ей, пожалуй, и вставать было незачем, достаточно было просто положить это возле лампы, а дядюшка Билли зажег спичку, засветил лампу, увидел это и перебудил весь дом и всех соседей.
Не знаю, что это было такое. Только это был не просто какой-нибудь дурацкий клочок бумаги, рассчитанный на то, чтобы напугать дядюшку Билли и заставить его сделать что-то, чего он до сих пор делать не собирался. Потому что дядюшка Билли не из пугливых, и Флем Сноупс это знает. Тут дело было в людях, а единственные люди в Джефферсоне, которые могли бы заставить дядю Билли сделать что-то, чего он и не думал делать, это Юла и Линда. А вовсе не Флем; дядюшка Билли вот уже двадцать лет твердо решил, как именно он поступит с Флемом, пусть только у Флема рука дрогнет, или глаз ему изменит, или он зазевается.
Да и зачем он сам пошел бы за этим к дядюшке Билли. Ведь если б дело касалось банка, так Флем заранее знал, что, стоит ему только показать это или сказать миссис Уорнер, дядя Билли тут же ринется с Французовой Балки в Джефферсон, но тогда это раньше или позже заденет Юлу. И хоть дядюшка Билли Уорнер не из пугливых, и Флем Сноупс это знает, но Флем Сноупс тоже не из пугливых, и это тоже всякий знает. Даже храбрый человек и тот побоится войти в эту лавку, подойти к старому Биллу Уорнеру и сказать ему, что его дочь все такая же, что она вот уже восемнадцать лет спит с человеком, с которым не состоит в браке, и у ее мужа не хватает духу решить, что с ней делать.
Все это было похоже на приезд цирка или на окружную ярмарку. Или нет: это было похоже на сбор охотников всех ближних округов или даже целого штата, потому что нас с уроков отпустили. Только это оказалось посерьезнее, чем просто ярмарка или охота, потому что дело кончилось смертью, хотя тогда мы, конечно, этого не знали.
Началось все с того, что нас отпустили с уроков, хотя мы вовсе этого не ожидали. Словно бы время, обстоятельства, пространство таили в себе нечто такое, что непременно должно или, во всяком случае, может случиться, и теперь час пробил, и случиться это должно в Джефферсоне, штат Миссисипи, и сцена готова, и декорации поставлены.
С уроков нас отпустили во вторник утром. На той неделе в Джефферсон приехала семья дорожного инженера, и их сынишка поступил во второй класс. Он, наверно, был уже болен, когда мать его привела, потому что ему пришлось в тот же день уйти домой; послали за матерью, и она пришла и взяла его, а ночью его увезли в Мемфис. Это было в среду, но только в понедельник днем им сообщили, что у него полиомиелит и нужно закрыть школу, а потом они решат, что делать или чего не делать дальше, — словом, всякое такое, пока они там разбираются про полиомиелит, про этого мальчика, — словом, про всякое такое. Как бы там ни было, а нас неожиданно распустили по домам в апреле, когда мы об этом и не помышляли; проснешься апрельским утром и подумаешь, что в апреле лучше всего не ходить в школу, лучше не бывает, а потом подумаешь: «Кроме осени», — когда на дворе свежо, но не холодно, и деревья все в желтом и красном, и можно целыми днями охотиться; а потом подумаешь: «И кроме зимы», — когда рождественские каникулы пройдут и уже нечего ждать до самого лета; и подумаешь, что всякое время года хорошо, лишь бы в школу не ходить, так что школа в конце концов хорошая вещь, потому что без нее не было бы каникул.
Во всяком случае, нас распустили, неизвестно, надолго ли; и это тоже было хорошо, потому что не нужно было говорить: «Всего два дня осталось» — или: «Один день остался», — нужно было просто-напросто радоваться каникулам, дышать ими, и сегодня, и завтра, и — как знать? — может, даже и послезавтра, и — как знать? — может, даже и послепослезавтра. Так что в четверг, когда даже дети, которые должны бы быть в школе, если бы не сын дорожного инженера, начали понимать, что в кабинете президента банка что-то такое происходит, творится — не старого Джефферсонского банка, а другого, того, который все еще называли «новым банком», или «банком полковника Сарториса», хотя полковник уже семь лет как умер, и мистер де Спейн был президентом банка, и мы ожидали чего-то такого, потому что и ради этого тоже время, или обстоятельства, или не знаю уж что, расчистили сцену и освободили школу, чтоб это могло случиться.
Нет, сказать, что сцена ограничивалась только одним банком, что время, обстоятельства, пространство или не знаю уж что, освободили школу в середине апреля, чтобы все произошло именно в этих четырех стенах, было бы неверно. Сценой был весь Джефферсон. Все стены Джефферсона, вся земля, на которой они стояли, воздух вокруг них; все стены и весь воздух в Джефферсоне, в котором люди двигались, дышали и разговаривали. Мы уже обедали, не было только дяди Гэвина, хотя обычно он к столу не опаздывал, если не уезжал из города по служебным делам, и, когда он вошел, мы сразу почувствовали неладное. Я не всегда видел, когда с ним бывало неладно, и не потому, что мне было всего двенадцать лет, а потому, что на дядю Гэвина вовсе глядеть не надо было, потому что это всегда можно было узнать по маме, так как они с ним близнецы; и когда я у мамы спрашивал: «Что с тобой», — и я, и она, и все остальные знали, что я спрашивал: «Что с дядей Гэвином?»
К тому же мы могли быть уверены, что папа обо всем дознается. Дядя Гэвин наконец вошел, сел, развернул салфетку и сказал что-то невпопад, а папа поглядел на него и снова стал есть, а потом снова поглядел на дядю Гэвина.
— Ну, — сказал он. — Говорят, старого Билла Уорнера сегодня подняли с постели в два часа ночи и заставили приехать в город, чтобы продвинуть Манфреда де Спейна. Куда же это он должен его продвинуть?
— Что? — сказал дядя Гэвин.
— Куда продвигают человека, который уже президент банка? — сказал папа.
— Чарли, — сказала мама.
— Может, я не так выразился, — сказал папа. — Мне бы надо такое слово, которое означает, что человека сдвигают с кровати…
— Чарли! — сказала мама.
— …где ему и без того места не было, да еще Флему пришлось поехать на Французову Балку за тестем, чтобы он сказал то самое слово…
— Чарльз! — сказала мама. Вот как все получилось. Словно у нас в Джефферсоне целых восемнадцать лет было что-то хорошее или плохое, теперь уж не важно, потому что это уже теперь наше, мы прожили с этим столько времени, что даже шрама не осталось, как будто это гвоздь, вбитый в дерево три года назад, который вонзился, надругался над деревом, причинил ему боль. Только у дерева не было другого выбора: либо принципиально возмутиться и пренебречь надругательством, пожертвовать живыми соками грядущей весны, либо смиренно принять и жизнь и надругательство, а гвоздь со временем исчезнет. То есть он, конечно, останется, но уже не будет так бросаться в глаза, зарастет корой; правда, будет нарост, шишка, но со временем другие деревья простят ему это и весь мир примет это дерево и этот нарост тоже, а потом, в один прекрасный день, пила или топор вонзится в него и попадет на этот старый гвоздь.
Мне тогда было двенадцать лет. Я во второй раз попал на ту же точку спирали, по которой, подрастая, проходят все дети — во всяком случае, мальчики, — когда они ненадолго приобщаются к той же обстановке, в какой живут взрослые, и начинают понимать, что, может быть, разумные и безобидные вещи, которые им запрещают делать, кажутся взрослым такой же глупостью, как ему кажется все, что они, по-видимому, хотят или должны делать. Или нет: они над тобой смеются, а ты вдруг говоришь: «Что ж, может, я и вправду смешной», — и тогда их поведение уже вовсе не кажется возмутительным, или глупым, или безобразным, а кажется просто смешным; и главное, таким же смешным, как ты сам. И теперь я мог задавать вопросы. Пройдет несколько лет, и я буду знать больше, чем тогда. Но спираль, петля снова закрутится и уйдет в пространство, и уже нельзя будет задавать взрослым вопросы, нельзя будет ни с кем говорить, даже со своими сверстниками, потому что и они унесутся в пространство, где и дотронуться ни до кого нельзя и пытаться не смеешь, — ты слишком занят тем, что просто существуешь и знаешь, что все остальные точно так же боятся спрашивать, как и ты, и спросить некого, и сделать ничего нельзя, остается только шуметь как можно громче, и тогда другие, которым страшно, по крайней мере, не будут знать, как страшно тебе.
Но теперь, в это короткое время, я мог спрашивать. И я спросил у мамы.
— Почему ты не спросишь у дяди Гэвина? — сказала она.
Она хотела мне сказать. Может быть, она даже пыталась это сделать. Но не могла. И не потому, что мне было только двенадцать лет. А потому, что я был ее сын, ее и папин, потому что они хотели вместе спать, и ничто другое, никто другой не мог им этого заменить. Понимаете? Будь миссис Сноупс и мистер де Спейн не людьми, а еще чем-нибудь, она могла бы мне сказать. Но они были людьми, совсем как она и папа; и она не могла не потому, что ребенок не должен знать, что то же таинство, которое его породило, заставило старика, вроде мистера Билла Уорнера, примчаться в город в четыре часа утра только для того, чтобы отобрать такую жалкую и никчемную штуку, как банк, полный денег, у человека по имени Манфред де Спейн, а потому, что ребенок не может этому поверить. В представлении ребенка он рожден не страстью своих родителей или их способностью испытывать страсть. Это для него невозможно, потому что он уже был раньше, появился раньше, до этой страсти; это он родил страсть, и не только ее, но и мужчину и женщину, которые ей служили; его отец — это не отец ему, а зять, его мать — не мать ему, а невестка, если этот ребенок — девочка.
Так что она не могла мне это объяснить просто потому, что не могла. И дядя Гэвин не мог, потому что был на это не способен, он не мог бы остановиться вовремя. То есть так я тогда думал. Или нет, я хочу сказать, я тогда считал это причиной, отчего они, — вернее, отчего мама не сказала мне: причиной была моя невинность, а не дяди Гэвина, а она должна была охранять нас обоих, потому что хоть она и была моей матерью, но они с дядей Гэвином были близнецы, и если мальчик или девочка действительно тесть или теща своего отца и своей матери, тогда девочка мать своего брата, пусть даже она намного младше его, и тогда девочка, у которой только один брат, да еще близнец, может заменять ему и жену и мать.
Так что, может, в этом все дело: не в том, что я еще не был достаточно взрослым, чтоб разобраться в биологии, но каждого человека следует, нужно и должно защитить и оборонить от свидетелей его страсти, если только она не воплощена в самых общих, абстрактных и безличных литературных и сценических образах, олицетворяющих страсть в бескровных и беспечальных выражениях торжества или муки; и ни один человек не достоин любви, поскольку природа не наделила нас способностью выносить ее, и нам суждено ее просто терпеть, переживать, а поэтому никто не должен видеть любовь дяди Гэвина, мама обязана, как только может, заслонить его, пока эта любовь терзает его беззащитную плоть.
Но даже если б они и попытались сказать мне, все равно только через несколько лет, не из-за невинности, а по неведению, я бы узнал, понял, на что же я смотрел в этот четверг вечером, пока весь Джефферсон ждал, когда пила коснется этого скрытого гвоздя. Или нет: не скрытого, не заросшего, не заплавленного в дерево, а просто засевшего в нем, как киста, чужеродного и болезненного; не зарубцевавшегося, а лишь покрытого струпом, который образуется снова и снова, но не заживает и всем мозолит глаза.
Потому что город наш построили чистокровные баптисты и методисты для чистокровных баптистов и методистов. Правда, был здесь один китаец-прачка и два брата-еврея со своими семьями, которые держали два магазина готового платья. Но один из них выучился в России на раввина и говорил на семи языках, в том числе по-латыни и по-гречески, решал на досуге геометрические задачи, и ему было дано, даровано то же отпущение грехов, что и старому доктору Уайотту, почетному президенту Академии (основанной его дедом), который мог читать не только по-гречески и по-древнееврейски, но и по-санскритски, имел два иностранных ордена за то, что (как мы, Джефферсон, думали) по меньшей мере шестьдесят из своих восьмидесяти лет был непросто откровенным, но воинствующим атеистом, чем даже бравировал, и который обыграл в шахматы самого мистера Уилдермарка-старшего; а другой еврей с семьей и китаец были прихожанами методистской церкви, которую исправно посещали, так что они в счет не шли, они были в наших глазах, правда, не белыми, но и не по-настоящему цветными. И хотя китаец был явно цветной, хоть и не негр, — это был всего лишь одинокий, ни на кого не похожий, человек не только бессемейный, но и без роду-племени, и поскольку полмира или, во всяком случае, пол американского континента (все мы знали о китайском городке в Сан-Франциско[20]) отгораживали его от ему подобных, — он был такой же безобидный, как мул.
В Джефферсоне есть маленькая епископальная церковь, самое старое из уцелевших в городе зданий (оно было построено невольниками, и говорили, что это самое лучшее и даже самое прекрасное из зданий, — я хочу сказать, так говорили туристы с севера, которые теперь проезжали через Джефферсон с фотоаппаратами, ожидая — мы не знали почему, так как сами же они подожгли и взорвали город динамитом в 1863 году[21], — что Джефферсон гораздо древнее или, во всяком случае, древнее с виду, чем он есть, и даже винили нас за то, что это не так), есть и пресвитерианская община — обе эти старейшие общины в округе восходят ко временам Иссеттибеа, вождя племени чикасо, и его племянника Иккемотуббе[22], по прозвищу «Судьба», и возникли еще до того, как округ стал округом, а Джефферсон — Джефферсоном. Но теперь уже нет особенной разницы между епископальной и пресвитерианской церквями и старыми курганами Иссеттибеа в долинах высохших ручьев, потому что баптисты и методисты, которые им наследовали, узурпировали и отобрали все это, и наш город был основан не католиками, не протестантами и даже не атеистами, а закоренелыми сектантами, сектантами не по отношению ко всем чужим, а друг к другу, по взаимному согласию; и это сектантство отстаивали и хранили потомки, чьи предки покинули родину и пустились в опасный путь, в пустыню[23], не для того чтобы обрести там свободу мысли, как они утверждали и, конечно, верили, а чтобы обрести свободу быть закоренелыми и неисправимыми баптистами и методистами, не для того, чтобы убежать от тирании, как они утверждали и верили, а чтобы установить ее.
И вот теперь, через восемнадцать лет, пила возмездия, которую мы, конечно, именовали пилой добродетели и справедливости, чуть не коснулась этого тайного, скрытого, незаросшего гвоздя, засевшего в моральном древе нашего общества, — этот гвоздь разъедал рану неизлеченную и неизлечимую, потому что это был не просто грех, но грех смертный, — он и вообще-то не должен бы существовать, самое это понятие должно было бы себя уничтожить, и все же люди совершают этот грех постоянно и почти повсеместно с полной безнаказанностью; и у всех на глазах эти двое восемнадцать лет не только попирали добродетель и нравственность, но даже принуждали добродетель и нравственность покрывать их просто потому, что не оставляли следов: по-настоящему их никто еще не поймал; они оскорбляли нравственность, заручившись поддержкой экономики, потому что их разоблачение угрожало репутации и платежеспособности банка.
Весь город разделился на два лагеря, из которых каждый, в свою очередь, разделился, так сказать, на сотню самостоятельных, обособленных бивуаков: женщины, которые ненавидели миссис Сноупс за то, что она первая завладела мистером де Спейном, или же мистера де Спейна за то, что он предпочел им миссис Сноупс, и мужчины, которые ревновали, потому что хотели бы быть на его месте, или ненавидели его за то, что он моложе или храбрее (они, конечно, говорили — счастливее); и люди обоего пола — или нет: некоего тошнотворного среднего пола, — которые ненавидели их обоих за то, что они придумали или сделали вместе что-то такое, чего они сами по какой-то причине не могли сделать; и потому это великолепие не только не должно было существовать впредь — оно и раньше не должно было существовать — женщины этого пола ненавидели его, потому что оно обязательно, непременно должно быть бесплодным, а мужчины этого пола — потому, что поставили холодную надежность звонкой монеты выше дикого разгула крови; эти люди, которые не только покрывали грех, но и сами горько терзались, оберегая грешников ради банка де Спейна. Два лагеря: одни говорили, что теперь этот грех нужно разоблачить, слишком уж долго он тянется — целых восемнадцать лет; другие говорили, что рискованно разоблачить его сейчас и обнаружить собственную нашу низость, поскольку мы все это время покрывали его.
А ведь пила вовсе не искала этот гвоздь. Для Джефферсона она его уже коснулась; мы теперь просто ждали, в какую сторону куски этого самого дерева в нашем лесу (а не самой пилы, ни в коем случае не самой пилы: если бы, прикоснувшись к гвоздю, это добродетельное и несокрушимое моральное орудие разлетелось на куски, нам оставалось бы только махнуть на все рукой, убедившись, что весь строй нашей жизни, основанный на баптистских принципах, это обман, ничто) полетят и посыплются.
Так было весь этот день, пока старый мистер Уорнер скрывался или, во всяком случае, пребывал в доме мистера Сноупса. Мы даже не знали толком, действительно ли он в городе, никто его не видел; мы только знали от Рэтлифа, что он приехал на автомобиле своего сына в четыре часа утра, но этого нельзя было сказать наверняка, разве что Рэтлиф сторожил всю ночь парадную дверь Сноупса. Но мистер Уорнер был там, должен был там быть, иначе какой во всем этом смысл. И банк мистера Спейна работал, как всегда, спокойно, по-деловому, окруженный золотым ореолом, до трех часов, когда пришла пора его закрывать, и почти сразу же рассыльный из аптеки Кристиана постучался в боковую дверь, держа в руке неизменный поднос с четырьмя стаканчиками кока-колы для двух девушек-бухгалтеров, счетовода мисс Киллбрю и кассира мистера Хависа. И сразу же, как обычно, вышел мистер де Спейн и, как обычно, сел в свою машину и поехал на одну из ферм, которыми он теперь владел или на которые банк держал закладные, поехал, как всегда: ни спешки, ни паники, ничто не нарушило обычный финансовый день. А потом, в тот же день, не то до полудня, не то после, кто-то сказал, что видел и самого мистера Сноупса, такого же, как всегда, неторопливого и спокойного, в черной плантаторской шляпе, все еще казавшейся новехонькой (крошечный галстук бабочкой, который он носил вот уже восемнадцать лет, всегда казался таким), он шел по своим таинственным, неведомым делам.
И вот уже пять часов, а ничего еще не случилось; скоро люди начнут расходиться по домам ужинать, и тогда будет слишком поздно, и я хотел бы пойти в кабинет подождать дядю Гэвина, чтобы вместе с ним идти домой, только мне пришлось бы взбираться вверх по лестнице, а потом снова спускаться вниз, и я думал, как эти слова — весенняя лихорадка — оправдывают человека, когда ему лень что-нибудь сделать, а потом я подумал, что, может, весенняя лихорадка вовсе не оправдание, потому что, может, это и впрямь весенняя лихорадка.
Так что я просто остановился на углу, где он должен был пройти, и стал его дожидаться. И вдруг я увидел миссис Сноупс. Она только что вышла из косметического кабинета, это по ней сразу было видно, и мне вспомнилось, как мама однажды сказала, что она единственная женщина в Джефферсоне, которая никогда туда не ходит, потому что ей это ни к чему, потому что в косметическом кабинете нет ничего такого, чего нет у нее самой. Но на этот раз она вышла именно оттуда, постояла с минуту и посмотрела в обе стороны, а потом повернулась и пошла ко мне, увидела меня, подошла и говорит: «Здравствуй, Чик», — а я приподнял кепку, а она подошла еще ближе и остановилась, и тогда я совсем снял кепку; на руке у нее висела сумочка, как у благородной дамы, и она уже открывала ее и что-то доставала оттуда.
— Я искала тебя, — сказала она. — Отдай вот это своему дяде, когда придешь домой.
— Хорошо, мэм, — сказал я. Это был конверт.
— Спасибо, — сказала она. — А что, о мальчике Ридделла больше ничего не известно?
— Не знаю, мэм, — сказал я. Конверт был незапечатанный. И не надписанный.
— Будем надеяться, что его отвезли в Мемфис вовремя, — сказала она. А потом сказала: — Еще раз спасибо. — И пошла дальше, как она всегда ходит, не так, словно пойнтер, который сейчас сделает стойку, как Линда, а словно вода течет. Она могла бы позвонить ему из дому, и я уже рот раскрыл, чтобы сказать: «А маме, конечно, показывать не надо?» — но вовремя остановился. Ведь письмо не было запечатано. А потом я уже не спросил этого. Да и зачем было спрашивать. Мамы еще и дома не было, и к тому же я вспомнил: сегодня среда, она будет у Сарторисов на собрании Байроновского кружка, хотя мама говорила, что там уже давно никто ничего не читает и не слушает, потому что теперь они играют в бридж, но зато, сказала она, когда на этих собраниях бывает мисс Дженни Дю Прэ, они пьют пунши или коктейли вместо простого кофе или кока-колы.
Так что ничего не случилось, а теперь было уже слишком поздно, солнце закатывалось, а грушевое дерево во дворе отцвело уже месяц назад, и пересмешник перелетел на кизиловый куст, на котором вот уже целую неделю пел по ночам, и теперь уже завел свою песню, — просто удивительно, отчего бы ему не полететь еще куда-нибудь и не дать людям спокойно спать. А дома никого, кроме Алека Сэндера, который сидел на крыльце с мячом и битой. — Иди сюда, — сказал он. — Я подам тебе мяч разок-другой. — Потом он сказал: — Ну, ладно, ты мне подашь, а я буду отбивать.
В доме было почти темно; я почувствовал запах ужина, значит, было уже поздно, — наверно, все кончилось: мистер де Спейн уехал на своем новом бьюике посмотреть, сколько денег приносит ему хлопок, а миссис Сноупс вышла из косметического кабинета, где сделала себе завивку или еще что-то, — может, приготовилась к вечеринке, которая будет у нее дома сегодня, так что, может, ничего еще и не начиналось; может, старого мистера Уорнера и в городе-то нет, он не только не приехал, но и не собирался приезжать, а выходит, сын Ридделла, заболев полиомиелитом, просто-напросто устроил нам каникулы неизвестно зачем, вот и все; но тут я услышал, как дядя Гэвин вошел и стал подниматься по лестнице, и я встретил его на верхней площадке с письмом в руке; сначала я видел только его силуэт, он поднялся по лестнице и прошел по коридору, а потом, хотя было темно, я вдруг увидел его лицо и вдруг сказал:
— Ты не будешь ужинать!
— Нет, — ответил он. — Скажи маме.
— Вот, — сказал я и протянул ему письмо, и он его взял.
Но поесть было нужно. И, после того как я зашел в свой кабинет, отпер дверь и оставил ее просто на защелке, я поехал в лавочку к старику Гарроуэю на Семинари-Хилл[24] и там закусил сыром с галетами, слушая, как старый мистер Гарроуэй, выставив из своего магазинчика бездельничающих негров и заперев за ними двери, принялся бранить Кальвина Кулиджа[25].
Так мне, по крайней мере, казалось. Но ведь нельзя просто идти против всего общества. Можно в одиночку противостоять единодушному натиску хоть всего города, вмешательству всех людей, целой толпы. Но нельзя противостоять холодной, непререкаемой абстракции — моральным устоям долготерпеливого общества. Мистер Гарроуэй одним из первых, нет, даже первым перевел свой вклад из банка полковника Сарториса в Джефферсонский банк, задолго до того, как Флем Сноупс мог подумать, вернее, имел основание подумать, что среди фермеров-арендаторов может подняться паника. Старик забрал вклад, собственно говоря, тогда, когда все мы, весь город, вся округа — узнали, что Манфред де Спейн определенно станет президентом банка. И все потому, что он, мистер Гарроуэй, был одним из той основной маленькой группы несгибаемых, ничему не поддающихся пуритан — как баптистов, так и методистов нашего края, — которые готовы были даже не платить налоги в Джефферсоне, пока де Спейн был там мэром, чтобы избежать моральной заразы и выразить свое мнение о его преступной связи, если бы только в нашей округе был другой город, где можно было бы платить налоги. Впрочем, потом, год или два спустя, мистер Гарроуэй снова перевел деньги обратно, может быть, оттого, что постарел, а может быть, оттого, что мог сидеть в своей затхлой лавчонке на Семинари-Хилл, и если не хотел, то мог и не ездить в город и не видеть своими глазами то, что напоминало о стыде, позоре, грехе, обрушившихся на наш город. А может быть, начинаешь относиться с полным безразличием к тому, с чем ты уже примирился. По крайней мере, я так думал.
В записке было сказано — в десять вечера. И ничего больше. «Пожалуйста, ждите меня в вашем кабинете в десять вечера». Без всяких: «Если вам удобно», — уж не говоря о таких тонкостях, как: «Когда вы могли бы принять меня в вашем кабинете», — а просто — «в десять вечера». Понятно? Но, прежде всего — при чем тут я? Я! Хотелось сказать всем трем, нет, всем четверым, считая и де Спейна: «Почему вы не оставите меня в покое? Чего вы еще от меня хотите, кроме того, что я уже не сумел сделать?» Но для этого еще времени хватит; у меня и теперь времени хватало, чтобы съесть сардины и галеты и повторять «какое безобразие!» на сетования мистера Гарроуэя по поводу тех интриг, которые президент и его партия затеяли против него, как вдруг он, мистер Гарроуэй, сказал (старый человек, со старческими мутными, затуманенными глазами, которые казались огромными под толстыми стеклами очков в железной оправе): — А правда, что Билл Уорнер сегодня спозаранку приехал в город?
— Да, — сказал я.
— Значит, накрыл их! — Он весь затрясся, задрожал, оперся о прилавок, унаследованный им от отца и уставленный жестянками мясных консервов, коробками катушек, гребенок, иголок, рядом с бутылками экстрактов и лекарств от малярии и женских хворостей, — должно быть, многое из этого ему тоже досталось по наследству, — и дрожащим голосом повторял: — Даже не муж! Отец сам должен был приехать, чтобы поймать их на месте, и это через восемнадцать лет!
— Но вы-то свои деньги перевели обратно в их банк, — сказал я. — Сначала вы их забрали, когда вам кто-то рассказал про их грех, про позор, про оскорбление. А потом опять перевели обратно. Может, оттого, что вы ее наконец увидали? Она зашла к вам однажды, в вашу лавку, и вы сами увидели, поняли, какая она, и поверили, что она-то, по крайней мере, ни в чем не виновата. Так оно или не так?
— Я ее мужа знал! — чуть не крикнул он, стараясь сдержать голос, чтобы негры не слышали, о чем мы, то есть он, говорит. — Я ее мужа знал! Он заслужил это, заслужил!
И тут я вспомнил: — Да, — сказал я. — Кажется, я вас видел сегодня днем в городе. — И тут я понял: — Вы опять забрали сегодня деньги, верно? Снова забрали деньги и перевели их в Джефферсонский банк, сегодня днем, так или не так? — А он стоит и весь трясется, хоть и пытается унять дрожь. — Зачем? — сказал я. — Зачем? Почему именно сегодня?
— Ей уезжать надо, — сказал он. — Пусть они оба уезжают, и она и де Спейн.
— Но почему же? — сказал я, тоже вполголоса, чтобы нас не слышали: мы, двое белых, обсуждаем в лавке, при неграх, прелюбодеяние белой женщины. Более того: прелюбодеяние, где замешаны самые высшие сферы в городе, белые люди, банкиры. — Почему именно сейчас? Значит, одно дело, когда муж молча терпит; и дело другое, когда кто-то, — как вы сказали? — накрыл их и разнес слух по всему городу. Значит, теперь они для вас только грешники, только преступники, только зачумленные, да? Значит, ничего не стоит ни верность, ни постоянство, ни преданность, настоящая, без принуждения, преданность, восемнадцатилетняя верность?
— Вам больше ничего не подать? — сказал он. — Я устал. Пора домой. — И мы вышли на галерею, где еще стояло несколько негров, их лица и руки медленно сливались с темнотой, видны были только более светлые рубашки, брюки и шляпы, и казалось, что тела и лица их постепенно испаряются из одежды; старик трясущимися руками вдевал тяжелый замок в проушину и запирал его на ключ; и тут я неожиданно для себя сказал громким голосом:
— Впрочем, наверно, следующий президент банка будет еще хуже, потому что следующим, должно быть, станет губернатор Смит[26], а вы, конечно, знаете, кто такой губернатор Смит: католик, вот кто! — И я сам, устыдившись, хотел оборвать себя вовремя, но не мог или, может быть, я и должен был бы, устыдившись, остановиться вовремя, но не захотел. А кем, в сущности, был я, посланцем какой тревоги, чтобы так слепо вмешиваться во все, направо и налево, словно какая-то слепая, неразумная и незначительная сила природы? Я и так уже отравил еду и сон старику, который стоял тут, рядом, запирая тяжелый замок с таким видом, словно я ударил его — этого старика, который по-своему, как и многие, ему подобные, был хорошим, добрым стариком, никогда в жизни не причинившим, вольно или невольно, зла никому — ни белому, ни черному; разве что когда-нибудь накинул несколько лишних центов, продавая в кредит, а не за наличные, разве что продал негру за полцены, а то и дешевле (а иногда и отдал задаром), подпорченное мясо, прогорклое сало или затхлую муку, которую он не позволил бы взять белому человеку, — конечно, если тот христианин и притом протестант; а теперь он стоял ко мне спиной и дрожащими руками запирал гигантский замок, бормоча с таким видом, словно я его и в самом деле ударил:
— Пусть уезжают, пускай оба уезжают.
Неподалеку есть гряда холмов; надо объехать Семинари-Хилл, и выедешь прямо к ней: мягкая, неторопливая сельская дорога вскоре начинает подниматься на взгорье и дальше вливается в широкое шоссе, ведущее из Джефферсона в большой мир. И тут, обернувшись назад, видишь внизу под собой весь Йокнапатофский округ, в последнем свете гаснущего дня. Уже высыпали звезды, видно, как все новые вспыхивают среди тех, что уже горят холодным, тихим светом; день растворяется в сплошном бесконечном зеленом безмолвии от северо-запада к зениту. И все же кажется, что свет уходит не от земли, не снизу, не с земли течет он вспять, ввысь, в эту прохладную прозелень, а скорее собрался, слился, остановясь на миг в низинах на земле, так что светится сама земля, почва, и только густые купы деревьев темнеют, смутно и неподвижно выступая над ней.
И вдруг, словно по сигналу, светлячки — «жучки-огоньки», — как их зовут дети на Миссисипи, бесчисленные и неуемные, блуждая и безумствуя, начинают пульсировать во тьме; не ищут, не спрашивают, но сливаются в единый хор, словно тоненькие, неумолчные, неутомимые голоса, зовы, слова. И ты стоишь одиноким владыкой над итогом всей своей жизни в этом неустанном призрачном блистании. Под тобой — в сердце долины — Джефферсон, он источает вокруг себя робкое свечение, а дальше за ним, обнимая его, лежит вся округа, и дороги, разветвляясь, связывают ее с центром, как спицы, расходясь, связывают обод со втулкой колеса, и ты, в этот миг оторванный от всего, как сам господь бог, стоишь над колыбелью твоего рода, всех тех мужчин и женщин, что создали тебя, стоишь над историей и летописью твоего родного края, и она открывается перед тобою, проходит круг за кругом, словно рябь по живой воде, над твоим прошлым, что дремлет без снов; и ты высишься, бестревожный и недосягаемый, над этим сколком человеческих страстей и надежд и несчастий — над честолюбием, и страхом, вожделением и храбростью, над отречением и жалостью, честью, грехом и гордостью, — и все это непрочное, тленное, связано, опутано, пронизано, как паутиной, как тонкой стальной основой ткани, хищной алчностью человека, и все же устремлено к его мечтам.
И все они тут распростерты над тобой, прослоены, смешаны — нетленный костяк с легким прахом и призраками — вся плодородная аллювиальная пойма реки — земля старого Иссеттибеа, дикого вождя племени чикасо, с его неграми-невольниками, земля его племянника, по прозвищу «Судьба», который убийствами проложил себе дорогу к власти и, как говорила легенда (и вспоминали люди, а в моем детстве у нас еще жило несколько стариков, видевших все своими глазами), украл целый пароход и велел его весь целиком перетащить за одиннадцать миль внутрь страны, чтобы превратить его в дворец и придать еще больше величия своей персоне; жирный чернозем все так же вызывал в памяти уже угасающие, но гордые имена белых плантаторов, — хотя бы мы, то есть я хотел сказать — они, и не владели плантациями: Сатпены и Сарторисы, Компсоны и Эдмундсы, Маккаслины, Бьючемы, Гренье, Хэбершемы и Холстоны, Стивенсы и де Спейны, генералы, губернаторы и судьи, воины (хотя бы только лейтенанты кубинской армии) и государственные деятели — удачливые и неудачливые, немудрящие политиканы и фантазеры, и просто неудачники, которые хватали, загребали, а потом промелькнули, исчезли, забылись их имена, их лица, все. А дальше шло бездорожье, почти что бестропье, — крутые горные склоны, где жили Маккаллемы и Гаури, Фрейзеры и Мьюры, со своими самогонными чанами, словно перенесенные сюда издалека, говорившие только на старогэльском, да и то немногословно, приехавшие из Кэллодена[27] в Каролину, потом из Каролины в Йокнапатофу, по-прежнему немногословные, и хотя теперь они называли чаны «котлами», их самогон (даже я это помню) все еще звался «аскибо»; а дальше, за юго-восточной чертой горизонта, лежала Французова Балка, колыбель Уорнеров и муравейник, куда сползались с северо-запада Сноупсы.
И ты стоишь тут, старый человек, уже совсем седой (неважно, что твою седину называют преждевременной, ибо сама жизнь всегда преждевременна, оттого от нее так больно, так тревожно), и тебе скоро сорок, совсем мало лет осталось до сорока, — а снизу поднимается, тянется к тебе весенняя темень, бессонная темень, и хотя она сама сродни тьме, она отгоняет тьму, ибо тьма сродни малой смерти, что зовется сном. Ты посмотри, — хотя на западе уже угасла последняя прозелень и небосвод, в проколах звезд, раскрытой чашей плавно проходит над тобой, а последние зримые сгустки уже смыты с земли, — все же на ней осталось смутное мерцанье, и куда ни глянешь окрест, везде видишь их, смутных, как шепот: смутные, расплывчатые отблески цветущего шиповника, что возвращает заемный свет свету, как пламя призрачных свечей.
А ты, старый человек, стоишь, и к тебе поднимается, обволакивает, душит тебя весенняя тьма, населенная мириадами — пара за парой — тех, кто ищет не одиночества, а просто уединения, того уединения, что им ведено, создано для них весенней тьмою, весенней погодой, всей весной, про которую один из поэтов Америки, прекрасный поэт, женщина, и оттого всезнающая, сказала: «Девичья пора — юношам радость»[28]. И не о первом дне идет речь, не об утре в райском саду, ибо девичья пора и радость юношей — это итог всех дней: только однажды в юности чаша касается уст, и никогда более; коснется — и ты утолишь жажду, медля, отведаешь или единым духом осушишь чашу до дна в этот первый и единственный раз, хоть и это бывает преждевременно, слишком рано. В том-то и трагедия жизни, что она должна быть преждевременной, незавершенной и незавершаемой, для того чтобы называться жизнью: она должна опережать себя, обгонять себя, чтобы существовать, быть.
А сейчас поистине наступила та, последняя минута, когда еще можно было сделать выбор, решить: сказать или не сказать: «Почему именно я? Зачем мучить меня? Почему вы не оставите меня в покое? Почему я должен решать — прав ли я и ваш муж просто жаждет крови вашего любовника, или прав Рэтлиф и вашему мужу плевать и на вас, и на свою честь, а нужен ему только банк де Спейна», — а городская площадь лежала пустынная, под четырьмя одинаковыми циферблатами часов на здании суда, показывавших без десяти десять, — на север и на юг, на восток и на запад, — совсем опустевшая, только тени молодой листвы, отброшенные светом фонарей, выгрызали мостовую, словно оставляя на камнях следы мелких зубов, и все лавки заперты, везде тишина, только вдали еще виднеются последние посетители кино, расходящиеся с последнего сеанса. Лучше бы она сама додумалась, чтобы мне не надо было говорить ей: «Пускай и в теперешних ваших затруднениях вам помогает Манфред де Спейн, ведь вы не поколебались тогда, восемнадцать лет назад, с его помощью потушить свой пожар. А может быть, вы заранее знаете, что сейчас он ничем не поможет, потому что банк — не женского рода, не одушевленное существо?»
И тут, разумеется, появился Отис Харкер.
— Добрый вечер, мистер Стивенс, — сказал он. — А я увидал вашу машину и понадеялся, вдруг это подъехали бандиты, грабить банк или почту, все-таки хоть маленькое развлечение.
— Оказывается, это всего-навсего обыкновенный юрист, — сказал я, — а от юристов развлечения не жди, от них одно горе, верно?
— Ну, я бы не совсем так сказал, — сказал он. — Во всяком случае, юристы, как видно, спать не собираются, так что если вы тут еще побудете, я проберусь потихоньку к себе, в участок, да прилягу на минутку, а вы тут последите за меня, как стрелки на часах ходят… — А сам на меня смотрит. Нет: не просто смотрит на меня: он меня изучает с почтением, как приличествует каждому «воспитанному» жителю Миссисипи, но скорее к моей седой голове, чем к моему сану, смотрит на меня не как на свое начальство: не то чтобы подобострастно, не то чтобы нагловато, а просто выжидая, рассчитывая.
— Если только…
— Ну, договаривайте же, — сказал я.
— Если только мистер Флем Сноупс и мистер Манфред де Спейн не побегут сейчас по площади, а старый Билл Уорнер — за ними, с револьвером.
— Доброй ночи, — сказал я, — может быть, мы сегодня больше не увидимся.
— Доброй ночи, — сказал он. — Я тут буду поблизости. Наверно, и не засну. Не хотелось бы, чтобы самому мистеру Баку пришлось вылазить из постели и ехать сюда, а я бы тут спал.
Видали? Ничего не поделаешь! И Отис Харкер туда же; ему платят деньги, чтобы он по ночам не спал, и, следовательно, днем он должен высыпаться у себя дома. Но, конечно, такого случая он не пропустит: он сам видел, как старик Уорнер в четыре утра проехал по площади к дому Флема Сноупса. Да, ничего не поделаешь: весь город официально говорит устами своего ночного полисмена; вся округа высказывается устами одного из своих мелких шутов: восемнадцать лет назад, когда Манфред де Спейн думал, что просто делит ложе с какой-то доступной сельской Лилит, он, в сущности, уже создавал настоящий озорной фольклор.
Но мне оставалось еще десять минут, а Отису нужно около получаса, чтобы «пройти дозором» вокруг хлопкоочистительной фабрики, компрессора и прилегающих зданий, и вернуться на площадь. Теперь я вспоминаю, что услышал запах сигарет, даже прежде чем повернул ручку двери, которую считал незапертой: ведь я сам специально вернулся и отпер дверь, и, все еще пытаясь повернуть ручку, я вдыхал запах табака, когда задвижка щелкнула изнутри, дверь распахнулась, и я увидел ее, на темном фоне комнаты, в смутном, слабом свете. Но я сразу разглядел ее волосы, понял, что она побывала в парикмахерской, хотя, по словам Мэгги, она ни разу туда не ходила; волосы у нее были, конечно, не подстрижены, даже не завиты, но что-то там с ними сделали, не знаю что, одно было ясно: что она побывала в парикмахерской.
— Хорошо, что вы заперли двери, — сказал я, — и свет зажигать не стоит. Только мне кажется, что Отис Харкер уже…
— Неважно, — сказала она. Тогда я закрыл дверь, запер на ключ и зажег настольную лампу. — Можете зажечь хоть все лампы, — сказала она, — я не собиралась прятаться, просто не хотелось ни с кем разговаривать.
— Понимаю, — сказал я и сел за стол. До моего прихода она сидела в кресле для клиентов, без света, и курила; сигарета еще тлела в пепельнице, рядом с двумя окурками. Теперь она снова опустилась в это кресло у стола, и свет падал на нее сверху вниз, от плеча, освещая больше всего руки, лежавшие очень спокойно на коленях, на сумочке. Но ее волосы я хорошо видел — ни следа косметики на губах, на ногтях, только по волосам видно, что она побывала в парикмахерской. — Вы были в парикмахерской, — сказал я.
— Да, — сказала она, — там я встретила Чика.
— Нет, только не там, — сказал я и тут же хотел остановить себя, — только не там, где вода и мыло неразлучны, нерасторжимы. — Я все пытался остановить себя. — Ему еще несколько лет не хватает. — И тут я остановился. — Ну, хорошо, — сказал я. — Расскажите мне все. Что он мог отвезти вчера вашей матушке, чтобы старый Билл после этого в два часа ночи помчался в город?
— Вот ваша трубка, — сказала она. Трубки стояли в медной чашке рядом с табаком. — Целых три? А я ни разу не видела, как вы курите. Когда вы их курите?
— Это неважно, — сказал я. — Что же он туда отвез?
— Завещание, — сказала она.
— Нет, нет, — сказал я, — про завещание я знаю; мне Рэтлиф рассказал. А я спрашиваю, что отвез Флем вашей матушке вчера утром?
— Я ведь вам уже сказала — завещание.
— Завещание? — сказал я.
— Ну, ее дарственную. По ней все, что Линда получит в наследство от меня, переходит к ее от… к нему. — А я все сидел, и она сидела, напротив меня, за столом, и настольная лампа освещала нас снизу, так что мы, в сущности, хорошо видели только руки: мои — на столе, и ее руки, затихшие, на коленях, на сумочке, словно два сонных существа, и голос ее тоже как будто уснул, оттого и не было ни тоски, ни тревоги, ни обиды тут, в маленьком моем, тихом и бедном мавзолее человеческих страстей, огражденном от всего, огражденном даже от случайного усердия Отиса Харкера при выполнении внушенного ему долга, за что он и получал жалованье, потому что знал — дело касается меня.
— Да, завещание. Она сама придумала. Без всякого принуждения. Понимаете, она верит, что это ее мысль, ее желание, что она сама захотела, сама все сделала. Никто ее не разубедит. Да никто и не станет, никто! Вот почему я вам послала записку.
— Вы должны все рассказать мне, — сказал я. — Все.
— Это… все эти колледжи. Когда вы ей внушили, что она хочет уехать, вырваться отсюда, и про все эти колледжи, что тут можно выбирать, — раньше она про них ничего не знала, — и что вполне естественно для молодой девушки — для молодежи, стремиться туда, в такой колледж, а до того она даже ничего не знала про них и, конечно, не подозревала, что ей туда хочется. Как будто для того, чтобы туда поступить, достаточно выбрать, какой больше понравится, и поехать, особенно когда я сказала «да». А потом ее отец — он сказал — «нет».
Получилось так, будто она никогда не знала слова «нет», впервые услышала «нет». Вышла… ссора. Не люблю ссор. Не надо ссориться. Никаких ссор не надо, когда хочешь взять свое. Просто надо взять и все. Но она-то этого не знала, понимаете? Может быть, еще не успела узнать, ведь ей всего семнадцать. Да вы сами все понимаете. А может, дело не в том. Может быть, она слишком много знала. Может быть, она даже тогда уже знала, чувствовала, что он ее победил. Она сказала: «А я поеду! Поеду! Ты не можешь мне помешать! К черту твои деньги: если мама не даст, дедушка даст или мистер Стивенс (да, да, так она и сказала) даст». А он сидит молча — мы еще не встали из-за стола; только Линда стояла, а он сидит и говорит: «Правильно. Помешать я не могу». И тут она сказала: «Ну, пожалуйста!» Да, она знала, что он ее победил, и он тоже знал. Он сказал: «Нет. Я хочу, чтобы ты осталась дома и поступила в пансион».
Вот и все. То есть… ничего. Больше ничего. Понимаете, ребенок, — во всяком случае, девочка, — не может по-настоящему возненавидеть своего отца, пусть даже ей кажется, что она его ненавидит или должна ненавидеть, хочет ненавидеть, потому что от нее этого все ждут, потому что так будет интересней, это так романтично…
— Да, — сказал я, — а девушкам, женщинам романтика ни к чему, их интересуют одни факты. О да, не только вы мне это говорили, и Рэтлиф говорил, причем чуть ли не в тот же день.
— И Владимир тоже? — сказала она.
— Да нет, Рэтлиф, — сказал я. Потом сказал: — Погодите! — Потом сказал: — Владимир? Вы говорите — Владимир? В.К. Неужели его зовут Владимир?
И тут она совсем затихла, даже руки на коленях, похожие на сонные существа, дышавшие своей особой жизнью, теперь совсем стихли.
— Я не хотела выдавать его, — сказала она.
— Да, — сказал я. — Понимаю: никто на свете не знает, что его зовут Владимир, разве человек по имени Владимир посмеет надеяться, что сможет заработать на жизнь, продавая швейные машины или еще что-нибудь в нашем деревенском штате Миссисипи? Но вам он все рассказал: открыл тайну, которую скрывал, как скрывают незаконное рождение или безумие в семье. Почему? Нет, не отвечайте. Разве я не знаю, почему он вам все рассказал? Разве сам я не вдохнул однажды одуряющий запах того же напитка? Ну, рассказывайте. Я не выдам. Владимир К. Что значит К.?
— Владимир Кириллыч.
— Владимир Кириллыч, а дальше? Не Рэтлиф? Ведь «Кириллыч» это только отчество. У всех русских отчества кончаются на «ич» или «овна». Это значит чей-то сын или дочь. Так как же была его фамилия, до того как он стал Рэтлифом?
— Он сам не знает. Его пра-пра-прадедушка, шесть или восемь, а то и десять поколений назад, был… как это, не лейтенант, а вроде…
— Прапорщик?
— …в британской армии, которую победили во время революции…
— Ага, — сказал я. — При Бергойне. При Саратоге[29].
— …и его отправили в Виргинию и забыли, а Вла… этот прадед, удрал. Конечно, его скрыла женщина, девушка, спрятала, кормила. Но она свою фамилию писала «Рэтклифф», и они поженились, родился сын, или сначала родился сын, а потом они поженились, во всяком случае, он научился говорить по-английски, стал фермером в Виргинии. И его внук все еще писал свою фамилию через «к», и звали его тоже Владимир Кириллыч, хотя никто об этом не знал, и он приехал в Миссисипи вместе со старым доктором Хэбершемом, с Александром Холстоном и Луи Гренье, и они основали Джефферсон. Только он уже писался не «Рэтклифф», а так, как сейчас, но одному из сыновей всегда дают имя «Владимир Кириллыч». Конечно, вы правы, с таким именем трудно надеяться заработать на жизнь в Миссисипи.
— Нет, — сказал, нет, крикнул я. — Погодите. Это неверно. Мы оба не правы. Все совершенно наоборот. Если бы все знали, что его на самом деле зовут Владимир Кириллыч, он давно стал бы миллионером, потому что любая женщина, в любом месте, покупала бы у него, меняла бы, выторговывала все, что он продает. А может быть, так оно и есть? — сказал, нет, крикнул я. — Может, они знают? Ну, хорошо, — сказал я. — Договаривайте.
— В каждом поколении обязательно есть это имя, потому что Вла… В.К. говорит, что оно приносит счастье.
— Вот только против Флема Сноупса оно не подействовало, — сказал я. — В ту ночь, когда он схлестнулся с Флемом Сноупсом в саду, в усадьбе Старого Француза, после вашего возвращения из Техаса… — Ну, ладно, — сказал я. — Значит, все вышло потому, что отца нельзя ненавидеть.
— Он для нее много делал. То, чего она и не ждала, о чем никогда бы не попросила. То, что доставляет удовольствие девочкам, будто он угадывал ее мысли, прежде чем она сама успевала подумать. Дал мне денег, отправил нас обеих в Мемфис, — покупать ей к выпуску всякие вещи, — и не только платье для выпуска, но и настоящее бальное платье, массу летних вещей, целое приданое. Он даже попытался… он предложил, — словом, сказал ей, что устроит — хочет устроить пикник для всего ее выпуска, но она отказалась. Понимаете? Для нее он был отцом, хотя и стал ее врагом. Вам понятно? Та, что просила его: «Ну, пожалуйста», — принимала от него платья, а та, что говорила: «Ты не можешь мне помешать», — отказалась от пикника.
А в то лето он дал мне денег и даже сам заказал нам места в отеле на берегу моря, — может быть, вы помните…
— Помню, — сказал я.
— …на целый месяц, чтобы она могла купаться в море, встречаться с молодежью, с молодыми людьми; он так и сказал: с молодыми людьми! А когда мы вернулись, осенью, она поступила в пансион, и он стал выдавать ей карманные деньги. Трудно поверить, правда?
— Нет, я верю, — сказал я. — Рассказывайте.
— Много денег, больше, чем ей было нужно, необходимо, слишком много для семнадцатилетней девочки, особенно тут, в Джефферсоне. Но она их брала, хотя ей эти деньги были не нужны, и в пансион ходила, а это ей тоже было ни к чему. Потому что он был ей отцом. Вы этого не забывайте. Будете помнить?
— Рассказывайте, — сказал я.
— Это было осенью и зимой. Он дарил ей много вещей — платья, совершенно ненужные, лишние для семнадцатилетней, тут, в Джефферсоне. Наверно, вы и это заметили; даже меховую шубку хотел выписать, но она сказала — не надо, вовремя отказалась. Понимаете, тут в ней снова заговорило прежнее: ты не можешь мне помешать, ей надо было хоть изредка напоминать ему, что она его считает виноватым: она могла принимать подарки как дочь, но не подкуп от врага.
Потом настало лето, прошлое лето. И тогда-то оно и случилось. Я сама видела, мы все сидели за столом, и он говорит: «Куда тебе хочется поехать нынче летом? Опять к морю? А может быть, на этот раз в горы? Что ты скажешь, если бы тебе вместе с матерью съездить а Нью-Йорк?» — и этим он ее подкупил; она уже была побеждена: она сказала: «Ведь это, наверно, очень дорого?» — и он сказал: «Неважно. Когда ты хотела бы поехать?» — а она сказала: «Нет, это будет слишком дорого. Почему бы нам просто не остаться дома?» Видите, как он ее одолел, победил ее. И самое… самое ужасное было то, что она не понимала этого, не знала, что был бой и она сдалась. Раньше она бросала ему вызов, и, по крайней мере, знала, что бросает вызов, хотя толку в этом не было, она сама не знала, зачем ей это, что делать дальше. А теперь она стала на его сторону, сама того не зная.
Вот и все. Потом пришла осень, в октябре прошлого года она снова стала ходить в пансион, и в тот день мы только отужинали, сидели в столовой, у камина, и она читала в кресле, как сейчас помню, свернулась калачиком, и книжку я тоже помню — Джон Донн, ту, что вы ей подарили, новую, вместо той, которую этот мальчишка — как его звали? Механик из гаража, Матт — как его там? — Ливитт — разорвал у вас в кабинете, и вдруг он говорит: «Линда!» — и она подняла голову, не выпуская книги (помню, что тут я и увидела, какая книга), и он говорит: «Я был не прав. Думал, что пансион ничем не хуже колледжа, ведь я сам никогда нигде не учился, ничего про это не понимал. Но теперь я понял и знаю, что этот пансион никуда не годится. Может быть, ты откажешься от колледжей янки и поступишь в Оксфордский университет?»
А она сидит и медленно так опускает книгу на колени и все смотрит на него. А потом говорит: «Что?»
— Не думай больше про Виргинию и про те северные колледжи, хотя бы в этом году. Хочешь поступить в университет после рождества?
И она отшвырнула книжку, не просто положила ее, нет, она ее швырнула, вскочила с кресла и сказала: «Папочка!» Никогда я не видела, чтобы она до него дотрагивалась. Для нее он был отцом, она всегда с ним разговаривала, всегда обращалась с ним почтительно. Но он был ее врагом; ей нужно было заставить его всегда помнить, что хотя он и взял верх, не отпустил ее в колледж, но она все-таки не сдалась. И никогда я не видела, чтобы она к нему прикасалась, а тут она бросилась к нему на колени, обхватила за плечи, прижалась щекой к его воротнику и все повторяла, твердила: «Папочка! Папочка! Папочка!»
— Дальше, — сказал я.
— Вот и все. Да этого и достаточно: что он еще мог сделать? Взять клочок бумаги, написать самому эту штуку и выкручивать ей руку, пока она не подпишет, так, что ли? Но ему и не надо было упоминать о какой-то бумаге. Ему даже не надо было с ней еще раз об этом говорить, а если бы он и заговорил с ней, то ему только и надо было, — ведь она-то уже знала о завещании, то есть о завещании моего отца, где все состояние он оставлял Юле Уорнер, даже без добавления фамилии «Сноупс», — ему только и надо было сказать ей что-нибудь такое: «Да, да, твой дед — почтенный старик, но меня-то он никогда не любил. Ну, ничего, твоя мама не будет испытывать нужды, что бы со мной ни случилось; дед так все устроил, что ни я, ни вообще никто ее деньги тронуть не может, а потом ты станешь наследницей», — словом, что-нибудь вроде этого. А может быть, ему и стараться не надо было, он знал, что не надо. Не тот она человек. Для нее он был отцом, и если он не пускал ее в колледж, то только из любви к ней, потому что так оно полагалось, — родители всегда выставляют эту причину, запрещая детям что-нибудь делать; а потом он вдруг все повернул наоборот и почти приказал ей сделать то, чего ей так хотелось, то, что сам запрещал ей почти два года, и это можно было объяснить только тем, что он ее любит еще больше, так любит, что позволяет ей сделать то, единственное, что он ей всю жизнь запрещал.
Впрочем, не знаю. Может быть, он ей намекнул, даже подсказал, как составить эту бумагу, разве это имеет теперь значение? Все сделано, кончено: мой отец влетел к нам в дом в четыре часа утра и швырнул мне бумагу на кровать, я и проснуться как следует не успела. Нет, погодите, — сказала она, — я знаю, я и сама подписывала такие бумаги. Все было сделано по закону, правильно… как это называется?
— Составлено, — сказал я.
— …составлено юристом, в Оксфорде, мистером Стоуном[30], нет, не стариком — молодым. Я ему звонила сегодня утром. Он был очень любезен. Он…
— Я его знаю, — сказал я. — Хотя учился он в Нью-Хейвене.
— …сказал, что охотно поговорил бы со мной об этом, но существует, как это…
— Профессиональная этика, — сказал я.
— …профессиональная этика, юрист не может выдать клиента. Он сказал, что она пришла к нему, очевидно, как только поступила в Оксфорд… нет, погодите, — сказала она. — Я и об этом спросила: почему она обратилась к нему, и он сказал… сказал, что она очаровательная девушка и далеко пойдет в жизни, даже если у нее не будет — не будет…
— Состояния, — сказал я.
— …состояния, которое она могла бы завещать, и что она спросила у знакомых, кто самый симпатичный юрист, к кому лучше обратиться, и ей назвали его. Она ему объяснила, что ей надо, и он составил завещание, — да, я сама читала: «Мою долю всего, что я унаследую от моей матери, Юлы Уорнер Сноупс, отдельно и независимо от всех сумм, какие составят долю ее мужа, завещаю моему отцу, Флему Сноупсу». Да, все было сделано по закону, по форме, хотя юрист мне говорил, как он пытался ей объяснить, что она завещает не определенную сумму, а как это? — условное состояние, — и что никто всерьез это завещание не примет потому, что она и умереть может прежде, чем получит наследство, и замуж может выйти или, даже без помощи мужа, передумает, а может быть, после ее матери вообще никакого состояния не останется, кроме упомянутого в оговорке, — может быть, мать все истратит или отец умрет, и тогда она получит половину своих же денег, ему завещанных, плюс половину того, что получит ее мать, как вдова ее отца, и эту же часть отцовского имущества она разделит с матерью, как со вдовой отца, и еще раз унаследует от матери. Но ей-было восемнадцать лет, она человек правомочный, и он, мистер Стоун, тоже правомочный юрист, по крайней мере у него в лицензии так сказано, и, во всяком случае, все было написано по форме, на официальном бланке. Он, мистер Стоун, даже спросил ее, почему она решила сделать это завещание, и она ответила: «Потому, что отец был ко мне очень добр и я его люблю, уважаю и почитаю». Вы слышите? «Люблю, уважаю и почитаю». Да, все законно. Впрочем, разве дело в том — законно или незаконно, условно это или безусловно…
Этого она могла мне не говорить: уже восемнадцать лет старик Уорнер то кипел от злости в своей деревенской лавке, оттого что зять выманил у него старую заброшенную плантацию, а потом заработал на ней, то приходил в бешенство оттого, что этот человек его не только обманул, перекрыл его, перемошенничал, но с тех пор постоянно перекрывает, пережуливает его в ростовщичестве, а теперь еще воспользовался наивностью девочки, его собственной внучки, и она решила, хотя бы из благодарности, щедро отплатить за то, что считала отцовской любовью, и тем самым выбила у него из рук единственное оружие, которым он еще мог грозить своему врагу. Да, конечно, этот клочок бумаги дешево стоил, не важно, был ли он составлен по всей форме, по закону. Даже не важно, если он эту бумагу уничтожит (для того Флем главным образом и выпустил ее из рук), важно было то, что он ее увидел, прочел, понял: достаточно было ему бросить один возмущенный взгляд на этот документ, и он уже полетел в город, вне себя от бешенства…
— Я никак не могла заставить его замолчать, — сказала она. — Невозможно было остановить его, успокоить. Он даже утра не хотел дождаться, сразу помчался к Манфреду.
— К де Спейну? — сказал я. — Как? В четыре часа утра?
— Я же вам говорю, что не могла его остановить, задержать, заставить замолчать. Да, да, он сразу взялся за Манфреда. И Манфред с ним обо всем договорился. Ему это было очень просто. Я хочу сказать — после того как я убедила его и папу, что через минуту они разбудят, переполошат весь город и что я, не дожидаясь этого, сейчас же беру машину Джоди, еду в Оксфорд, забираю Линду и они нас никогда больше не увидят. Тут и он и папа замолчали…
— А Флем? — сказал я.
— Он тоже был при этом — не все время, но достаточно долго…
— Но он-то что делал? — сказал я.
— Ничего, — сказала она. — А что он должен был делать? Что еще ему нужно было делать?
— Ага, — сказал я. — «Достаточно долго» — для чего именно?
— Для того чтобы мы с Манфредом могли обо всем договориться: мы с ним просто решили уехать, уехать вдвоем, он и я, — мы должны были бы сделать это восемнадцать лет назад…
— Что? — сказал, крикнул я. — Уехать, бежать?
— О да, все было условлено; он сел тут же, при папе, который стоял над ним и ругался — ругал его, ругал Флема, трудно было разобрать, кого он ругал, с кем разговаривал, про кого говорил, — сел и написал купчую. Папа был, как это называется — нейтрален. Он хотел их обоих выжить из банка, решил непременно обоих выставить, приехал за столько миль из дому, в четыре часа утра, чтобы их обоих выкинуть из Джефферсона, из Йокнапатофы, из штата Миссисипи — Манфреда за то, что он был моим любовником восемнадцать лет, Флема за то, что он восемнадцать лет не вмешивался. Папа ничего не знал про Манфреда до этого утра. То есть делал вид, что не знает. По-моему, мама знала. По-моему, она все эти годы знала. А может быть, и нет. Понимаете, ведь люди все-таки добрые. Ведь все люди в округе Йокнапатофа могли бы, ради ее же блага, сделать так, чтобы мама наверняка знала про нас и чтобы она могла рассказать об этом папе, ради его блага, ради общего блага. Но я не думаю, чтобы папа знал. Он вроде вас. Я хочу сказать, что вы тоже так можете.
— Как «так»? — сказал я.
— Можете сделать так, чтобы не надо было чему-то верить, даже тому, что возможно, даже если кто-то говорит, что это так, даже если это так на самом деле.
— Погодите, — сказал я. — Какую купчую, на продажу чего?
— Своих банковских акций. Акций Манфреда. Купчую на имя Флема. Чтобы Флему передать банк, ведь из-за этого и начался весь шум и скандал. А за это Флем должен был подписать чек, датированный за неделю вперед, чтобы у Флема было время приготовить деньги к тому дню, как мы предъявим этот чек в Техасе, — кстати, почему это, когда люди не женаты или должны были бы быть женаты, но до сих пор не женаты, они считают, что уехать в Техас — это уже достаточно далеко? А может, Техас просто такой большой? Или же в Калифорнии, в Мексике, словом, там, куда мы уедем.
— Но Линда, — сказал я. — Линда.
— А что? — сказала она. — Что Линда?
— Неужели вы не понимаете? И в том и в другом случае она погибла. Поедет ли она с вами, если только это возможно, раз вы бросаете ее отца ради другого человека, останется ли она тут, в этом болоте, и вас тут не будет, и некому будет ее защитить, объяснить, наконец, что он и не был ее отцом, — ведь у нее никого, никого на свете нет.
— Для того я вам и писала, — сказала она. — Женитесь на ней.
— Нет. Я уже вам это говорил. Кроме того, это ее не спасет. Спасти ее может только Манфред. Пусть он просто продаст Флему свои акции, отдаст ему этот проклятый банк; неужели это слишком высокая цена за то, что он… что он… он…
— Я пробовала, — сказала она. — Нет.
— Я с ним поговорю, — сказал я. — Я ему объясню. Он должен согласиться. Ему придется, другого выхода…
— Нет, — сказала она. — Только не Манфред. — Я посмотрел на ее руки, на то, как она открыла сумку, не торопясь, вынула пачку сигарет и одну большую спичку, вытащила сигарету, положила пачку назад в сумку, закрыла ее, потом (нет, я не двинулся) чиркнула спичкой о подошву туфли, закурила сигарету, бросила спичку в пепельницу и снова положила руки на сумку. — Только не Манфред. Вы не понимаете Манфреда. А может, и я его не понимаю. Может быть, я была совершенно не права тогда, в то утро, когда я вам сказала, что женщин интересуют только факты, потому что вполне возможно, что и мужчин интересуют только факты, и разница лишь в том, что женщинам все равно — факт это или нет, лишь бы все сходилось, а мужчинам все равно — сходятся ли факты или нет, лишь бы это были факты. Если вы настоящий мужчина, вы можете валяться в канаве, без сознания, истекая кровью, с выбитыми зубами, и кто-то может забрать ваш бумажник, а вы очнетесь, смоете кровь, и все будет в порядке; всегда можно и зубы вставить, и даже завести раньше или позже новый бумажник. Но не может настоящий мужчина стоять, смирно склонив голову, не пролив капли крови, с целыми зубами, пока кто-то забирает его бумажник, потому что, если он после этого и сможет встречаться по-прежнему с друзьями, которые его любят, он никогда не сможет смотреть в глаза чужим людям, которые до этого ничего о нем не знали. Манфред не такой. Если я с ним не уеду, он должен будет драться. Может быть, он будет убит в этой драке, может, он все и всех погубит, но драться он станет обязательно. Потому что он мужчина. Понимаете, он прежде всего мужчина. То есть я хочу сказать, ему важнее всего быть мужчиной. Он может отдать Флему Сноупсу свой банк в обмен на жену Флема Сноупса, но он не может стоять и смотреть, как Флем Сноупс отбирает у него банк.
— Значит, Линда пропала, — сказал я. — Кончена. Погибла. Пропала! — сказал, нет, крикнул я. — Но вы-то хоть спасетесь! Вы-то хоть, по крайней мере, отсюда уедете и больше никогда не… никогда не будете с Флемом Сноупсом, больше никогда, никогда…
— Ах, вы вот о чем, — сказала она, — вы об этом. Это не важно. Мне с этим никогда не приходилось сталкиваться. Он… не может. Он — как это называется? — импотент. Всегда был. Может, все и пошло из-за этого, в этом и причина. Понимаете? Только будьте осторожнее, не то вам еще станет его жаль. Придется его пожалеть. А этого он не вынесет, и незачем человека обижать, если это тебе ничего не даст. Он не вынес бы, если бы его жалели. Выходит, вроде как у В.К., с именем «Владимир». Рэтлиф может жить с именем Владимир, и вы можете жить, зная, что Рэтлифа зовут Владимир. Но нельзя, чтобы он мог изменить это имя, имел право его изменить, выбрать другое. И он тоже может жить со своей импотенцией, но нельзя дать кому-нибудь возможность помочь ему жалостью. Вы обещали молчать про Владимира, теперь обещайте и про это молчать.
— Обещаю, — сказал я. Потом сказал: — Да. Значит, сегодня ночью вы уезжаете. Так вот зачем вы днем ходили в парикмахерскую. Не для меня. Для Манфреда. Нет: даже не для Манфреда, после восемнадцати-то лет; а для отъезда, для того, чтобы сесть в поезд. И на прощание показаться Джефферсону во всей красе. Правильно, так? Вы уедете этой ночью?
— Женитесь на ней, Гэвин, — сказала она.
Восемнадцать лет подряд я видел ее, конечно, не считая войны; восемнадцать лет она снилась мне каждую ночь, считая и войну. Мы разговаривали с ней дважды: здесь, в моем кабинете однажды вечером, четырнадцать лет назад, и в ее гостиной, однажды утром, два года назад. Но ни разу она не назвала меня ни по имени, ни даже мистером Стивенсом. А теперь она сказала «Гэвин». — Женитесь на ней, Гэвин.
— Дать ей свою фамилию, чтобы она не жалела о потере доброго имени, когда вы ее бросите?
— Женитесь на ней, Гэвин, — сказала она.
— Считайте, что я не только слишком стар для нее, но что я ей просто противопоказан; если уж я стану ее мужем, так я даже из-за гроба не отдам свою вдову другому. Считайте так, что ли.
— Женитесь на ней, Гэвин, — сказала она.
И я замолчал, а она сидела за столом, и сигарета дотлевала в пепельнице, и над ней — онемелый тонкий безветренный дымок, она и не затянулась ни разу: зажгла и отложила, и ее руки все так же тихо лежали на сумочке, а лицо обращено ко мне, смотрит на меня из полутьмы над светлым кругом лампы — крупный, широкий, простой, как всегда без помады, прекрасный рот, глаза, не в жесткой затуманенной синеве осени, а в синеве весенних цветов, в неотделимом сочетании глициний, васильков, подснежников, колокольчиков, незабудок, и в них все… — вся погибшая девичья пора, все счастье юношей, и поздно тосковать, поздно тосковать, поздно, поздно.
— Хорошо, давайте так. Если, после вашего отъезда, я увижу, что обстановка создалась такая, когда необходимо что-то сделать, а помочь может только брак со мной, и если она захочет выйти за меня, но именно захочет, а не просто уступит, сдастся…
— Тогда поклянитесь, — сказала она.
— Обещаю. Я уже обещал и еще раз обещаю.
— Нет, — сказала она, — клянитесь.
— Клянусь, — сказал я.
— Даже если она не захочет. Даже тогда. Даже если она не… даже если вы не сможете на ней жениться.
— Зачем же я ей тогда понадоблюсь? — сказал я. — Ведь Флем, — если только ваш отец не решит раз навсегда избавиться от всей этой чертовой путаницы и не выгонит и его из Джефферсона, — Флем получит свой банк и ему уже не надо будет менять, продавать, сбывать ее кому-то; может быть, он даже предпочтет отправить ее учиться в Новую Англию, а то и еще дальше, если ему удастся.
— Клянитесь, — сказала она.
— Хорошо, — сказал я. — В любое время. Везде. Что бы ни случилось.
— Клянитесь, — сказала она.
— Клянусь, — сказал я.
— Теперь я пойду, — сказала она и встала, взяла тлеющую сигарету, тщательно затушила ее о пепельницу, и я тоже встал.
— Конечно, — сказал я, — вам еще нужно укладываться, даже при бегстве вещи нужны, правда? Я вас отвезу домой.
— Не надо, — сказала она.
— Даме, одной, возвращаться в такое… да, сейчас уже за полночь. Что скажет Отис Харкер? Понимаете, и мне надо быть настоящим мужчиной, иначе как я буду смотреть в глаза Отису Харкеру, — ведь для него вы еще будете настоящей леди, вплоть до отъезда, до отхода завтрашнего поезда; кажется, вы сказали — в Техас, так? — Но на этот раз Отиса не было видно, хотя с помощью карандаша, бумаги и часов я мог бы высчитать, где он примерно сейчас торчит. Конечно, я мог бы и ошибиться, но Отиса нигде видно не было и нас тоже, и через исполосованную тенями площадь, рассекая плоскими, быстрыми клинками света витрины лавок, мы проедали туда, в настоящую весеннюю темень, где скудные уличные фонари казались меньше звезд. Мы могли бы поговорить, если бы было о чем, а может, и было бы о чем, если бы мы заговорили. Потом — низкие ворота перед короткой дорожкой к маленькому темному дому, еще, конечно, не сданному внаем, еще, конечно, не опустевшему, еще осталось немного времени для соблюдения приличий, и я думал, недоумевал: «Продаст ли ему Манфред и дом вместе с банком, а может, просто бросит ему все — если только старый Билл Уорнер даст Флему забрать хоть что-нибудь», — и я остановил машину.
— Не выходите, — сказала она, вышла, захлопнула дверцу и сказала, чуть наклонясь и заглядывая мне в лицо: — Поклянитесь еще раз.
— Клянусь, — сказал я.
— Спасибо, — сказала она. — Спокойной ночи, — и повернулась, и я смотрел, как она входит в ворота, идет, все уменьшаясь, по дорожке, в тень, или, вернее, сквозь тень маленькой террасы, уже теряя очертания. И я услышал стук двери, и стало так, словно ее никогда и не было. Нет, это неверно: не словно не было, а ее уже нет, потому что была, остается навеки, навсегда, необъяснимо, нетронуто, и в этом все горе. Это я и хочу сказать: сначала уменьшается, потом теряет очертания, потом — стук двери, и потом не «никогда и не было», а просто ее нет, потому что навсегда, навеки это «была» остается, как будто то, что должно с тобой случиться завтра, уже смутно проступает сейчас, если бы только ты, смотрящий ей вслед, был мудрее, мог бы все провидеть, а может быть, если бы у тебя просто хватило храбрости.
Весенняя ночь, уже стало прохладнее, словно ненадолго, до рассвета, до начала нового дня, где-то наконец со вздохом уснула изумленная, притихшая жгучая надежда и мечта, зарожденная двоими. Наверно, к рассвету, к восходу солнца станет совсем холодно. И все же не так холодно, чтобы озябла, уснула и затихла проклятая птица-пересмешник, которая вот уже третью ночь, не умолкая, кричит в розовых кустах у Мэгги, прямо под окном моей спальни. Конечно, надо как-то отделиться, не ее отделить, а этот ее крик, необходимость его слушать: один Гэвин Стивенс пусть идет по темной веранде, в дом, наверх, пусть спрячет голову под подушку, и пусть от него отделится подобие Гэвина Стивенса, оболочка Гэвина Стивенса, нечувствительная к холоду, к шуму, и ей достанется половина всего, ей нести половину, а то и всю тяжесть бремени, которое ему захотят подбросить, подкинуть, — ведь он только что принял на себя бремя ответственности за молоденькую девушку, брошенную на произвол судьбы.
Да разве кто пожалеет оболочку? Не лучше ли потерять ее, ибо, прежде всего, ей нечего отдать, кроме преданности, преданности всех восемнадцати лет, преданности в столь хрупкой оболочке, что ее нельзя увенчать презрением, предостеречь ненавистью, изничтожить горем. Да, так и есть: отстегни, сбрось, сними эту последнюю нескладную, мучительную оболочку и будь свободен. Отстегни: вот в чем штука, если вспомнить слова Владимира Кириллыча: «Он ее еще не отстегнул» — ту золотую монетку в двадцать долларов, в пристегнутом булавкой кармане рубашки у деревенского парня, который впервые поехал в Мемфис и даже, если он там никогда не был, все же имеет столько же права надеяться, что его непременно, обязательно впустят, заманят, соблазнят зайти в притон, до возвращения домой. «Теперь он отстегнул карман», — подумал я.
Знаете, как бывает: проснешься утром и сразу чувствуешь — что-то уже случилось, а ты опоздал. Ты и сам не знал, что же должно случиться, оттого и приходилось все время быть настороже, смотреть сразу во все стороны, как бы чего не пропустить. А потом забудешься на минутку, на одну-единственную минутку закроешь глаза и — хлоп! — это уже случилось, и ты опоздал, даже нет времени проснуться как следует, полежать, потянуться и подумать: «Отчего это сегодня так весело?» — и дать мыслям всплыть, проясниться: «Ага, ведь сегодня не надо идти в школу». — И потом еще: «Четверг, апрель месяц, а в школу все равно идти не надо!»
Но в это утро было не так. Уже на лестнице я услыхал, как захлопнулась дверь в кладовую, и догадался, что мама говорит нашей Гастер: «Он идет. Уходите скорее», — и я вошел в столовую, отец уже позавтракал, понимаете, хотя Гастер и убрала его тарелку и чашку, все равно было видно, где отец завтракал; а по прибору дяди Гэвина было видно, что он совсем не садился за стол, а мама сидела на своем месте, допивала кофе, уже в шляпе, и ее пальто лежало на стуле дяди Гэвина, а сумка и перчатки у ее прибора, и рядом — темные очки, она их всегда надевала в машине, когда уезжала за город, как будто солнце начинало слепить только в миле от города. И мне показалось, что ей жаль — почему мне не три и не четыре года, тогда она могла бы обнять меня, взять на колени, погладить по голове. А теперь она только взяла меня за руку, и ей даже пришлось поднять голову, чтобы взглянуть на меня: — Миссис Сноупс покончила с собой вчера ночью, — сказала она. — Мы с дядей Гэвином едем в Оксфорд, за Линдой.
— Покончила с собой? — сказал я. — А как?
— Что? — сказала мама. Ведь мне было всего двенадцать лет, еще не исполнилось тринадцати.
— Как она себя убила? — спросил я. Но тут мама уже поняла. Она поднялась со стула.
— Из револьвера, — сказала мама. — К сожалению, я не спросила, из чьего. — Она уже надевала пальто. Потом подошла, взяла сумочку, перчатки, очки: — Может быть, мы и вернемся к обеду, не знаю. Пожалуйста, посиди дома, хорошо? Не надо бегать на площадь, найди чем заняться с Алеком Сэндером во дворе. Гастер его сегодня из дому не выпустит, почему бы и тебе с ним не побыть?
— Да, мэм, — сказал я. Но мне было всего двенадцать; для меня длиннющие креповые ленты, свисавшие с дверей банка мистера де Спейна, были вовсе ни к чему: мы теряли лишний свободный день; у нас и без того занятия были отменены на неопределенное время, а даже самый заядлый, самый опытный прогульщик не может нагромоздить один свободный день на другой, а ведь можно было бы этот день оставить про запас, добавить, когда кончится теперешний перерыв и мальчишка Ридделла либо помрет, либо выздоровеет, в общем, когда опять начнутся занятия. Или еще лучше: сберечь бы этот день на те унылые месяцы, когда рождество уже прошло так давно, что и не помнишь, когда оно было, и кажется, что лето где-то умерло и никогда больше не вернется.
Ведь мне было всего двенадцать лет; мне надо бы напомнить, что самые длинные каникулы в мире ничего не значат для тех людей, которых черные ленты на дверях банка освободили от работы в этот день. И, только став много старше двенадцати, я понял, что этот венок на дверях банка — не мирты печали, а лавры победы, что в этих гирляндах искусственных цветов, черного крепа и алых лент открыто торжествовала свою вечную бессмертную победу общественная добродетель, доказавшая, что она вовеки неистребима и непобедима.
А тогда я даже не понимал, на что смотрю. Ну конечно же, я убежал в город, не сразу после отъезда мамы и дяди Гэвина, но довольно скоро. И Алек Сэндер тоже. Мы слышали, как Гастер звала нас, когда мы уже завернули за угол, и побежали поглазеть на венок, висевший над закрытыми дверями банка, и увидели, что собралось много людей, и, как я теперь понимаю, основания для любопытства у них были ничуть не благороднее, чем у нас с Алеком Сэндером. А когда мистер де Спейн приехал в центр, как обычно, около девяти утра, и забрал свою корреспонденцию на почте, как делал обычно, и потом отпер своим ключом боковую дверь, как обычно, потому что боковая дверь постоянно была на запоре, мы — то есть я — не понимали, что он выглядел так, будто ничего не случилось, потому что ему надо было в то утро приехать в город именно с таким видом. В это утро ему нужно было встать, побриться, одеться, а может быть, и прорепетировать перед зеркалом, как поехать в центр в то же время, в какое он всегда приезжал, чтобы весь Джефферсон видел, что он все делает точь-в-точь как обычно, и что если в это утро где-то в Джефферсоне случилось несчастье, горе, то его ни это горе, ни это несчастье никак не касались, потому что он был одинок и не женат; он даже в банк вошел через свою боковую дверь, как будто еще имел на это право.
Теперь-то я знаю, что тогда все, весь Джефферсон уже знал, что банка он лишился. Потому что если даже старый мистер Уорнер выгнал бы мистера Флема Сноупса из Джефферсона, то и мистер де Спейн все равно там не остался бы. В каком-то смысле он должен был это сделать не только ради своей мертвой возлюбленной, своей мертвой любви; он должен был уехать и ради Джефферсона. Потому что он нас оскорбил. Он презрел не только все моральные устои брака, гласившие, что нельзя мужчине и женщине спать вместе без удостоверения из полиции, он презрел и экономику брака, каковой является деторождение, публично выхваляясь тем, что можно безнаказанно, по собственному желанию, не производить потомства; он презрел и самый институт брака, дважды: не только сам не вступая в брак, но и разрушив брак Флема Сноупса. И за это его ненавидели вдвойне: и за то, что он делал, и за то, что он оставался безнаказанным целых восемнадцать лет. Но это было ничто по сравнению с той ненавистью, которая ожидала его после того, как его грешная сообщница заплатила жизнью за соучастие в преступлении, а он даже не потерял ключ от боковой двери банка, ничем не заплатив за свой грех.
Все мы это знали. И он тоже знал. И мы, в свою очередь, знали, что он знает, что мы все знаем. Так что тут все было просто. С ним было покончено. Я хочу сказать, что судьба его решилась. Его роль была ясна. Впрочем, нет, сначала я сказал правильнее. Теперь мне и это ясно. Ему была крышка, конец. Выстрел и его доконал, и теперь совершенно все равно, что он будет делать, чего не будет. Теперь оставалась только Линда; и когда я совсем вырос, я понял, почему никто не ждал в тот день, что старый мистер Уорнер выскочит из дома мистера Сноупса, может быть, даже с тем же самым револьвером, жаждая крови, прежде всего потому, что такое поведение было бы бессмысленным. Никто не удивился и тогда, когда (разумеется, после некоторого перерыва, для соблюдения приличий, требуемых трауром, горем) мы узнали, что мистер де Спейн подал в отставку «по деловым соображениям и по состоянию здоровья» и уезжает на Запад (он действительно уехал сразу после похорон, — появился у гроба один, ни с кем не разговаривая, с крепом на рукаве, что было в порядке вещей, так как покойница была женой его вице-президента, а потом отошел от могилы вместе со всеми нами, только он пошел вперед, и через час его бьюик промчался по площади и выехал на мемфисское шоссе, и он сидел в нем один, а в багажнике было полно вещей); а его банковские акции, — но не его дом: Рэтлиф сказал, что даже у Флема Сноупса не хватило бы нахальства купить и дом в тот день, когда он скупил все акции, — были назначены к продаже, и мы еще меньше удивились, что (хотя и без огласки) мистер Сноупс все эти акции скупил.
Главное, Линда. И теперь я знаю, что все люди, все те взрослые, которые пришли поглазеть на венок над дверями банка по той же причине, что и мы с Алеком Сэндером, только случайно стали глазеть на венок, а на самом деле они пришли за тем же, зачем и мы с Алеком Сэндером: посмотреть на Линду Сноупс, когда мама с дядей Гэвином привезут ее домой, хотя нам с Алеком Сэндером хотелось главным образом посмотреть, как будет выглядеть Линда, чтобы знать, какой у нас был бы вид, если бы когда-нибудь вдруг застрелилась моя мама или Гастер. Я знаю, ждали Линду, ведь теперь я понял, что тогда думал дядя Гэвин (не знал, а просто думал: знать он ничего не мог, потому что рассказать ему все могла только сама миссис Сноупс, а если бы она ему все рассказала в той записке, которую я передал от нее накануне самоубийства, то дядя Гэвин удержал бы ее, попытался бы удержать, и мама, во всяком случае, знала бы тогда, что он пробовал ее удержать и ничего не вышло) и не только дядя Гэвин, но и весь Джефферсон думал то же самое. И теперь они простили миссис Сноупс за то, что она тяжко грешила восемнадцать лет, теперь они и себя прощали за то, что потворствовали прелюбодеянию своим прощением, напоминая, однако, и себе, а может быть, и друг другу — как знать, — что если бы она не была великой грешницей перед богом, то не дошла бы до того часа, когда ей пришлось пойти на смерть, чтобы ее дочь могла считать свою мать просто самоубийцей, но не распутницей.
О да, все ждали Линду. Теперь весь город был на ее стороне, весь город и вся округа, теперь все, кто слышал о ней и о мистере де Спейне, кто знал, или хотя бы подозревал, или просто догадывался о чем-то в течение этих восемнадцати лет, — все старались, чтобы хоть тень догадок, или подозрений, или известных фактов (если только их знали, если их хоть кто-нибудь знал) не коснулись Линды. Теперь я понял, что все люди добрые, в самом деле добрые; сто раз бывает, что они перестают обижать друг друга не только тогда, когда им просто хочется сделать другому больно, но даже тогда, когда им приходится делать больно; даже самые заядлые методисты, баптисты из баптистов, пресвитерианцы — ну, ладно, и протестанты тоже, — но тут наконец показалась машина, и Линда сидела между мамой и дядей Гэвином; они проехали через площадь, к дому Линды, так что у нас с Алеком Сэндером хватило времени дождаться на углу дяди Гэвина и остановить его машину.
— Кажется, и Гастер, и твоя мама велели вам сидеть дома все утро, — сказал он.
— Да, сэр, — сказали мы. И поехали домой. Он, конечно, ничего за обедом не ел, все старался накормить меня, неизвестно почему. То есть я хочу сказать — неизвестно, почему все взрослые, если ты им попался на глаза за обедом, непременно начинают пичкать тебя, хочешь ты есть или не хочешь, даже хотят они сами заставить тебя поесть или нет, но тут наконец даже отец заметил, что происходит.
— Давай! — сказал он мне. — Либо ешь, либо уходи из-за стола. Не хочу врать маме, когда она придет домой и спросит, почему ты ничего не ел. А так я могу сказать, что ты, кажется, удрал в Техас. — Потом он сказал: — А ты что? — потому что дядя Гэвин вдруг встал, так, сразу и сказал:
— Извините, — и вышел из-за стола; да и дядя Гэвин тоже; теперь между мистером де Спейном и Джефферсоном все было покончено, и мы, то есть Джефферсон, уже могли сосредоточить все свои мысли на том, кто же еще теперь на виду, кого еще осветила эта вспышка выстрела, — знаете, как бывает, когда вспыхнет магний в пещере; и сейчас на виду стоял дядя Гэвин. Теперь-то я понял, что в Джефферсоне были люди, считавшие, что дядя Гэвин тоже был ее любовником, а если не был, то должен был бы стать, иначе не только всему мужскому населению Джефферсона, но и всем мужчинам на земле, считающим себя настоящими мужчинами, должно быть за него стыдно.
Ведь все знали про тот давнишний рождественский бал еще до моего рождения, а потом весь город видел и слышал, все могли, как бы случайно, пройти мимо и увидать своими глазами, как дядя Гэвин с Линдой ели мороженое у Кристиана и между ними на столе лежала книжка стихов. Только все знали, что никогда он не был любовником миссис Сноупс, что, если бы он даже добивался ее, бился за нее, он и тут потерпел бы неудачу просто из верности себе, но если бы, благодаря невероятной удаче или случаю, он все же обставил бы мистера де Спейна, то по нему это сразу стало бы видно, по той простой причине, что дядя Гэвин был не способен вести тайную жизнь втайне от всех; он, как говаривал Рэтлиф, был «такой человек, у которого даже ногти на ногах прорастают сквозь башмаки».
Значит, раз дядя Гэвин потерпел неудачу, он был чист, чище всех; теперь главным был не мистер Сноупс, муж, который, будь он мужчина, давно взял бы револьвер, даже если бы понадобилось потратиться, и выгнал бы обоих, свою жену и ее драгоценного банкира, из Джефферсона. Главным был дядя Гэвин. Это он был осиротевшим, обманутым мужем, все простившим ради сиротки дочки. И в тот же день, когда, встав из-за стола, дядя Гэвин ушел из дома, а мама одна вернулась в машине, он часа в три приехал домой на такси и сказал мне (да, мы с Алеком Сэндером сидели дома, после того как нам досталось от Гастер — про маму я уж и не говорю):
— Сейчас ко мне придут четыре джентльмена. И все священники, ты, пожалуйста, проведи их в гостиную.
Я их провел: методистского, баптистского, пресвитерианского и нашего, протестантского, и у всех у них вид был как у банкиров, или докторов, или торговцев, кроме мистера Торндайка, и отличался он только тем, что воротничок у него был надет задом наперед; все они были серьезные, лица вытянутые, как лошадиные морды, нет, не то чтобы грустные: просто вытянутые, как у лошадей, и все со мной поздоровались за руку и стали как-то гудеть между собой, пока шли в гостиную, а там уже стоял дядя Гэвин, каждого называл по имени, тряс им руки, называл «доктор», и все четверо опять что-то загудели, но тут самый старший из них, просвитерианин, заговорил от имени всех: они, мол, явились предложить, что, поодиночке или все вместе, отправят заупокойную службу; что мистер Сноупс был баптистом, а миссис Сноупс родилась в пресвитерианской семье, но ни он, ни она ни в какой церкви в Джефферсоне прихожанами не состояли; и так как мистер Стивенс предложил свои… взял на себя… словом, их направили к мистеру Стивенсу для выяснения этого дела, и дядя Гэвин сказал:
— То есть вас просто послали. Послала вся эта компания чертовых старух обоего пола и бесполых тоже. И вовсе не хоронить ее, а отпустить ей грехи. Благодарю вас, джентльмены. Службу я собираюсь вести сам. — Но тут отец вернулся домой ужинать, и мама напустила его на дядю Гэвина. Сначала мы все думали, даже были уверены, что Уорнеры (а может, и мистер Флем) захотят похоронить ее на Французовой Балке: что мистер Уорнер, когда поедет домой, и ее с собой захватит вместе со всем тем, что он с собой привез (впрочем, Рэтлиф сказал, что вещей у него никогда не было и что только вороны путешествовали еще больше налегке, чем дядя Билли Уорнер), и отвезет ее туда. Но дядя Гэвин сказал «нет» от имени Линды, и многие говорили, что дядя Гэвин сказал «нет» и самой Линде. Словом, нет так нет, и похороны назначили на другой день после того, как машина Джоди Уорнера вернется с Французовой Балки вместе с Джоди и миссис Уорнер; а тут мой отец напустился на дядю Гэвина.
— К черту, Гэвин, — сказал он. — Нельзя тебе брать это на себя. Знаем, ты у нас и то и се, но уж никак не священнослужитель.
— Ну и что? — сказал дядя Гэвин. — Уж не думаешь ли ты, что город верит, будто хоть один пастырь на земле может проводить ее в рай, минуя Джефферсон, неужели ты думаешь, что даже сам Иисус Христос мог бы провести ее в рай через Джефферсон?
— Погодите! — сказала мама. — Замолчите вы оба! — Она смотрела на дядю Гэвина. — Знаешь, Гэвин, сначала я думала, что никогда не пойму, из-за чего Юла это сделала. Но теперь я, кажется, все поняла. Так неужто ты хочешь, чтобы Линде потом пришлось говорить, что ее мать и хоронил тоже какой-то холостяк?
Вот и все. На следующий день приехали миссис Уорнер и Джоди и привезли с собой того старенького священника-методиста, который крестил Юлу тридцать восемь лет назад, — совсем старик, всю свою жизнь был проповедником, и все же у него навсегда осталась согнутая спина и скорбные узловатые руки бедного фермера, и мы — весь город — собрались в том небольшом доме, женщины в комнатах, мужчины — во дворике и на улице, все чистые, аккуратные, и тихо говорили об урожае, о погоде, избегая смотреть друг на друга, а потом — кладбище, новый пустой участок, с единственной свежевырытой могилой, которая тоже скоро исчезла под грудой цветов, символически сплетенных в венки, арфы, урны и обреченных на ту же смерть, у которой они старались вырвать жало, приукрасить ее, смягчить; и мистер де Спейн стоял не то чтобы в стороне, просто одиноко, с крепом на рукаве, и, наверно, у него было такое же лицо в тот день, час, минуту, когда он, молодым лейтенантом на Кубе, повел солдат, которые слепо верили ему, во всяком случае шли за ним, потому что так было нужно, — повел туда, откуда многим не суждено было вернуться, по той простой причине, что все вернуться не могли, но и это они принимали, раз их лейтенант Сказал, что так надо.
Потом мы вернулись домой и отец сказал: — Слушай, Гэвин, почему ты, черт подери, не напьешься? — И дядя Гэвин сказал:
— Верно, надо бы, — даже не поднимая головы от газеты. Потом пора было ужинать, и я удивлялся, почему мама не сердится, что он ничего не ест. Но, по крайней мере, раз она не думала о еде, она и ко мне придираться не стала. Потом мы — дядя Гэвин, мама и я — пошли в кабинет. Понимаете, после дедушкиной смерти мама все старалась приучить нас звать эту комнату библиотекой, а теперь она сама назвала ее кабинетом, как дедушка, и дядя Гэвин сел к столу с книжкой и даже изредка переворачивал страницу, как вдруг зазвонил звонок.
— Я открою, — сказала мама. Но никто не собирался открывать, никто и не полюбопытствовал. Потом она вернулась по коридору к двери в кабинет и сказала: — Это Линда. Входи, детка, — и посторонилась и кивнула мне, а когда Линда вошла и дядя Гэвин встал, она снова кивнула мне и сказала: — Чик! — И Линда остановилась в дверях, и тут мама сказала: — Чарльз! — И я встал и вышел, и мама закрыла дверь. Но я не обиделся. Я к таким вещам уже привык. А когда я увидел, кто пришел, я даже знал, что меня выставят.
Наконец Мэгги выставила Чика и закрыла двери.
Я сказал: — Садись, Линда. — Но она стояла. — Плачь, — сказал я. — Не удерживай слезы, плачь.
— Не могу, — сказала она. — Я пробовала. — Она смотрела на меня. — Он мне не отец, — сказала она.
— Нет, он тебе отец, — сказал я. — Конечно, отец. О чем ты говоришь, не понимаю?
— Нет, — сказала она.
— Да, — сказал я. — Хочешь, я поклянусь? Хорошо, клянусь, что он твой отец.
— Вас там не было. Вы ничего не знаете. Вы даже не видели ее, пока… пока она… мы… не приехали в Джефферсон.
— Рэтлиф знает. Рэтлиф был там. Он знает. Знает, кто твой отец. А я знаю от Рэтлифа. Я уверен. Разве я когда-нибудь тебе лгал?
— Нет, — сказала она. — Вы единственный человек на свете, кто мне никогда не солжет, это я знаю.
— Вот видишь, — сказал я. — А я тебе в этом клянусь. Я клянусь, что Флем Сноупс твой отец. — Она и тут не двинулась с места; только слезы, как вода, не брызнули, а полились безмолвно и быстро по ее лицу. Я подошел к ней.
— Нет, — сказала она, — не трогайте меня, — и поймала, схватила обе мои руки, крепко стиснула пальцами и прижала к груди. — Когда я думала, что он не мой отец, я ненавидела их обоих — и ее и Манфреда. Да, да, я все знала про Манфреда: видела, как… они смотрят друг на друга, как разговаривают — каким голосом, как произносят имя друг друга, и мне было невыносимо, я их обоих ненавидела. Но теперь, когда я знаю, что он мой отец, все изменилось. Я за нее рада. Хорошо, что она любила, хорошо, что она была счастлива. Теперь я могу плакать, — сказала она.
Это было похоже на состязание, похоже, что Юрист засунул себе в карман динамитный патрон, запалил конец длинного шнура и теперь ждет — подойдет кто или же не подойдет, чтобы затоптать огонь вовремя. Вроде скачек наперегонки — то ли ему удастся наконец отослать Линду из Джефферсона и самому наконец избавиться навсегда от всего сноупсовского племени, то ли он сам взорвется, а с ним и все прочие, его окружающие.
Нет, какое там состязание. Во всяком случае, не с Флемом Сноупсом, потому что состязаться могут только двое, а Флем Сноупс тут был ни при чем. Скорее если он и участвовал в этом, то как судья. Нет, он даже и судьей не был. Похоже было, что он сам с собой играет в какую-то спокойную, тихую игру, вроде как пасьянс раскладывает. Теперь у него было все, ради чего он приехал в Джефферсон. Даже больше. Он получил и то, о чем он до приезда в Джефферсон и понятия не имел, что ему этого захочется, потому что до тех пор он и не знал, что оно существует. Теперь у него был банк, и деньги в банке, и президентское кресло, так что теперь он не только мог следить, чтобы деньги не украл какой-нибудь мошенник двадцать второго калибра, вроде его родича Байрона, но теперь у него никто не мог отнять и ту респектабельность, какая причиталась президенту одного из двух йокнапатофских банков. А скоро он будет жить в одном из самых больших домов во всей Йокнапатофе, а то и во всем Миссисипи, когда плотники кончат отделывать для него старый особняк де Спейнов. К тому же он избавился от двух самых отъявленных, наглых, бессовестных Сноупсов, выгнав Монтгомери Уорда и А.О. из города, так что теперь, по крайней мере на время, кроме него, единственным действующим Сноупсом в округе был лавочник-оптовик, не только такой же уважаемый, но, может, и еще более кредитоспособный, чем простой банкир. Каждый мог бы решить, что теперь-то он будет доволен. Как бы не так. Ему еще нужно было заставить девочку (теперь уже взрослую девушку), которая даже не была его дочкой, сказать: «Покорно благодарю вас, папа, за то, что вы ко мне так добры».
И все-таки это было состязание. Даже не с Линдой и, уж конечно, не с Юристом Стивенсом, потому что он давно выжал из Юриста то, что ему было от него нужно, то есть чтобы похороны его жены прошли чинно, благородно, по всем правилам и чтобы никто не посмел поднять шум и скандал вокруг этого. Нет, игру он вел против всего Джефферсона. Казалось, будто он испытывает — сколько же Джефферсон может вытерпеть, выдержать. Словно он знал, что его доброе имя целиком зависит от того, что Джефферсон не просто признает как факт, но и привыкнет к тому, что он не только вытеснил Манфреда де Спейна из его банка, но и перестраивает родовое гнездо де Спейнов, чтобы туда переселиться, и что осталась одна-единственная угроза: а вдруг этой самой молодой особе, которая до сих пор считала его своим папашей, кто-нибудь случайно откроет глаза? Вдруг она случайно узнает, что человек, как-то замешанный в самоубийстве ее матери, виноват он или не виноват, вовсе ей не отец, а ведь если кто и отвечает за смерть твоей матери, так уж лучше пусть он будет ей родным, а не совсем посторонним.
Так что тут каждый подумал бы, что чуть только пыль уляжется после похорон, он постарается выпроводить ее из Джефферсона, постарается внушить ей, что она сама хочет уехать как можно дальше. Оказалось совсем наоборот. А причиной он выставил памятник. И, разумеется, тут был замешан Юрист Стивенс. Понимаете, я и сам не знаю, кто ему поручил заняться этим памятником, кто ему дал право, — может, он сам его захватил, а может быть, к этому времени отношения между ним и всеми Сноупсами, вернее, всем семейством Флема Сноупса (хотя, нет: для него Юла Уорнер не умирала и никогда не умрет, потому что… ну, словом, я-то знаю) сложились, вроде как у человека в открытом поле — с проливным дождем: тут никаких условий не поставишь: захватит тебя ливень — и все.
Во всяком случае, именно он, Юрист, помог Линде обшарить весь дом, все материны бумаги, чтоб отыскать подходящую фотографию, и он, Юрист, отдал ее увеличить, — только голову, — и отослал в Италию, чтобы там высекли, как его там, — барельеф для памятника, и ему, Юристу, оттуда посылали пробные рисунки, он должен был решать, какой выбрать, он же и указывал, как их переделать, и отправлял обратно. И это право он сам себе присвоил, даже если бы Флем пытался вмешаться, удержать его, потому что он хотел, чтобы Флем открыл памятник, потому что тогда Флем отпустил бы ее. Но сам-то памятник был делом рук Флема, будьте спокойны. Флем и заплатил за него, сам его задумал, сам набросал план, выбрал форму, размер и надпись — шрифт, величину букв, — а про цену и не заикнулся. Да, можете быть спокойны, это все Флем. Потому что действовал он по плану, чтобы добиться того, зачем он приехал в Джефферсон и через все прошел, что с ним было.
Да, конечно, Юрист сам устроил, чтобы Линда уехала, выбралась отсюда наконец; ждали только установки памятника, потому что Флем дал слово, что тогда он ее отпустит. Уезжала она в такое место, под названием Гринич-Вилледж[31] в Нью-Йорке; Юрист все сам сделал, договорился с друзьями из Гарварда, чтобы они ее встретили на вокзале и помогли устроиться, сняли комнату и все такое.
— Это колледж, что ли? — сказал я. — Вроде как у нас на Семинари-Хилл?
— Нет, нет, — говорит он. — То есть да. Но не то, что вы думаете.
— Я думал, что вы непременно хотели ее отправить в колледж, там на севере.
— То было раньше, — говорит он, — с тех пор много чего случилось. Слишком много, слишком быстро, слишком неожиданно. Она переросла все университеты за одни сутки, две недели назад. Теперь ей надо опять в них врасти, а на это нужен год, может, два. Теперь Гринич-Вилледж для нее самое подходящее место.
— А что это за Гринич-Вилледж? — говорю я. — Вы мне так и не объяснили.
— Это место, хотя и на ограниченном пространстве, но без истинных границ, куда молодежь любого возраста идет искать мечту.
— А я и не знал, что у таких мест нет географических границ, — говорю. — Я-то думал, что за этой нечистью охотиться можно повсюду.
— Не всегда. По крайней, мере, не для Линды. Иногда нужна благоприятная обстановка, лес, такие места, где люди уже раньше успешно охотились и напали на ту же дичь, что и вам нужна. Иногда некоторым людям нужна помощь, чтобы ее отыскать. А ту добычу, что они хотят поймать, им сначала нужно создать самим. Для этого нужны двое.
— Двое чего? — говорю я.
— Да, — говорит, — двое.
— Вы хотите сказать — муж?
— Ну что ж, — говорит, — можете его назвать и так. Неважно, как вы его назовете.
— Послушайте, Юрист, — говорю я, — да за такие слова многие, фактически большинство, нет, фактически даже все наши добрые, богобоязненные, праведные, воинствующие верующие христиане всего Джефферсона, всей Йокнапатофы, те, что сами с гордостью будут утверждать, что они-то никогда в жизни ничем таким не развлекались, чтоб нельзя было смотреть в глаза самому невинному ребеночку, они же вас назовут прямым пособником дьявола, сводником и попустителем.
Но Юристу было не до шуток. Да и мне тоже. — Да, — говорит он, — так с ней и будет. Трудно ей придется. Ей надо будет со многими встречаться, долго выбирать. Потому что и ему будет трудно, почти невозможно с ней равняться. Он должен быть очень смелым, потому что тут рок, а может, даже несчастье. Это ее судьба. Она обречена жить в тревоге и выносить все, обречена узнать одну страсть, одно горе и нести их всю жизнь, как некоторые люди с рождения обречены на то, что их ограбят, или предадут, или убьют.
И тут я сказал:
— Женитесь на ней. Конечно, вы об этом никогда не думали.
— Я? — сказал он. Совсем спокойно: ни удивления, ничего. — А мне казалось, что только об этом я и говорил в последние десять минут. Ей нужен лучший из лучших. Но и ему это может оказаться не под силу.
— Женитесь на ней, — говорю.
— Нет, — говорит. — Это уж моя судьба — всегда упускать возможность жениться.
— Вы хотите сказать — всегда спасаться от брака?
— Нет, нет, — говорит он, — от этого я никогда не спасусь. Брак всегда стоит на моем пути. Такая уж моя участь — то я его упускаю, то он, для моего благополучия, для моей сохранности, упускает меня.
Так что все было решено, оставалось только получить этот мраморный портрет, это лицо, из Италии, и он все время их допекал, то по телефону, то по телеграфу, и чуть ли не каждый день самым любезным, самым вежливым, адвокатским голосом звонил итальянскому консулу в Новом Орлеане и ждал, пока можно будет приделать этот барельеф на памятник, а потом (если надо) взять Флема за шиворот, пихнуть в машину, отвезти на кладбище, а там снять с памятника покрывало, и чтоб билет до Нью-Йорка для Линды (он сам заплатил бы за него, только это было лишнее, потому что последнее, что сделал дядя Билли, перед отъездом домой, с похорон, это перевел в банк — только не в банк Флема, а в другой банк, причем Юрист был одним из опекунов, — порядочный куш из тех денег, которые должна была бы унаследовать Юла по его завещанию, где он так и не изменил ее фамилию на «Сноупс») был у него на руках.
Так что пришлось нам ждать. И это тоже было довольно интересно. То есть Юрист был занят тем, что без конца теребил итальянское правительство, а для меня всегда самое важное — за чем-то наблюдать, — конечно, если дело касается людей. Они — Флем и Линда — все еще жили в том же маленьком домике, и, хотя он его давным-давно купил, все считали, что он его нанимает. И машиной Флем тоже обзавелся довольно скоро. То есть, конечно, когда уже прошел приличный срок после того, как он стал президентом банка; нельзя же было злоупотреблять, гонять Санта Клауса раз за разом. Машина была не очень дорогая, просто добротная, как раз такого как надо приличного размера, добротного приличного черного цвета, и он даже сам научился ее водить, — наверно, ему это было нужно, потому что приходилось каждый день, после закрытия банка, ездить и смотреть, как работают плотники в его новом доме (спереди пристраивались колонны, такие, знаете, высокие, чтоб каждый, кто таких колонн сроду не видал, сразу понял бы, что это такое, вроде как на тех фотографиях, где красавица конфедератка в юбке на обручах, под магнолией, прощается со своим женихом-конфедератом, перед тем как он ускачет приканчивать генерала Гранта), и Флему приходилось самому водить машину, потому что Линда, хотя и умела водить машину и даже иногда в ней ездила, — уж не говоря о том, что все женщины, понятное дело, любят всякую стройку и перестройку квартир, все равно чьих, как птицы любят вить гнезда, — и хотя она возила его как-то в первый раз смотреть дом, но внутрь так и не вошла и больше уже туда с ним не ездила.
Но, как я уже сказал, все мы были этим заняты, нас это как-то касалось или просто интересовало, так что мы и подождать могли. А, как известно, всякое ожидание кончается, стоит только подождать подольше. Настал октябрь, славное время года, самое, можно сказать, лучшее. И, разумеется, Юрист сам поехал за этой штукой на вокзал и получил ее, хотя я уверен, что за пересылку уплатил Флем, потому что у Юриста не хватило бы терпения ждать, пока агент все подсчитает и выпишет. Нет, он, как гусей, погнал перед собой, по платформе, к своей машине, двух негров, которые несли эту штуку, — она была вся обвернута соломой и забита в деревянном ящике. И в следующие три дня его служебный кабинет видел его, так сказать, на лету, на расстоянии, когда он проезжал мимо. Хорошо, что в эти дни ни банда разбойников, ни какие-нибудь грабители или жулики-подрядчики, а то и просто судейские крючки не покушались на финансовое благополучие нашей Йокнапатофы, иначе нашей Йокнапатофе пришлось бы выкручиваться своими силами, без всякой помощи со стороны прокурора округа. А он уже заранее, до того как прибыл барельеф, нанял каменщиков, а те должно быть, уже известку растворили, и как-то утром я его поймал, положил руку на дверцу машины и говорю:
— Давайте я с вами съезжу на кладбище, — а он нагнулся, машину он уже завел, мотор работал, снял мою руку, отбросил ее и сказал:
— Не путайтесь под ногами, — и уехал, а я поднялся к нему в кабинет — там двери никогда не запирались, даже когда он еще был в себе и уходил оттуда на весь день, и я открыл нижний ящик, где он держал бутылку, но от нее и не пахло виски. Тогда я подождал на улице, пока уроки в школе не кончились, поймал этого мальца, Чика, и говорю ему:
— Может, у твоего дядюшки дома есть хоть немного виски? — А он говорит:
— Не знаю. Посмотрю. А вы хотите, чтобы я налил стаканчик и принес сюда?
— Нет. Ему не стаканчик нужен. Ему надо целую бутылку, да большую и полную. Тащи все сюда; я с ним посижу, присмотрю за ним.
Потом наконец памятник закончили, Флем мог его открывать, и он, Юрист, послал мне приказ, короткий, отчетливый, ну чисто генерал перед взятием города: «Будьте у меня в кабинете ровно в три тридцать, заедем за Чиком. Поезд отправляется из Мемфиса в восемь, времени мало».
Я и пришел. Только не в кабинет — он уже сидел в машине, и мотор работал, когда я подошел. — Какой это поезд отправляется в восемь, куда отправляется и кто едет? — говорю.
— Линдин поезд, — говорит. — Она приедет в Нью-Йорк в субботу утром. Вещи у нее сложены, все готово к отъезду. Флем ее отправит до Мемфиса на своей машине, как только все будет сделано.
— Флем ее отправляет? — говорю.
— А что тут такого? — говорит он. — Ведь она его дочь. В конце концов должны же вы что-то сделать для своих детей, если они даже не совсем ваши. Ну, садитесь, — говорит, — вот и Чик.
И мы поехали на кладбище и увидали — стоит этакая колонна, уж не знаю, сколько Флем за нее выложил, а только видно было сразу, что стоила она Флему недешево, — стоит посреди нового кладбищенского участка с одной-единственной могилой, у изголовья этой самой могилы, которая еще и не осела как следует, и все оно — этот камень, мрамор этот, — белее белого под теплым осенним солнцем, а вокруг деревья — ярко-желтые и красные и темно-красные — клены, дубы, орешник, сумах и каучуковое дерево, стоят, словно костры среди темно-зеленых кедров. Тут подошла и вторая машина — он с Линдой на заднем сиденье, а впереди негр-шофер, который должен был отвезти ее в Мемфис, и весь ее багаж (все новенькое) сложен на переднем сиденье, рядом с шофером; подъехали, остановились, а он сидит, и его черная шляпа, с виду такая же новехонькая, будто он ее только что у кого-то одолжил, и на нем галстук бабочкой, тоже с виду новенький, а сам он все жует свою жвачку медленно, ровно, а эта девочка сидит рядом с ним, прямая, спокойная, даже не прислоняется к спинке, и на ней такой темный костюм, вроде как дорожный, и маленькая шляпа с вуалькой, а руки в белых перчатках лежат тихо на коленях и сжаты крепко-накрепко, и она ни разу, ни одного-единственного разу даже не взглянула на этот каменный памятник, а на нем это мраморное лицо — Юрист сам его выбрал и заказал, и сначала кажется, что лицо это вовсе не похоже на Юлу, вообще ни на кого ничуть не похоже, но так только сперва кажется, а потом понимаешь, что это неверно, потому что оно на всех других женщин, конечно, не похоже, похоже оно на ту, единственную женщину, про которую каждый мужчина, если только ему выпало счастье быть настоящим мужчиной, скажет: «Да, это она. Я ее знал пять лет назад, или десять лет назад, или пятьдесят лет назад, и, пожалуй, теперь я уже имею право больше никогда о ней не вспоминать», — а под этим лицом высечена надпись, это он — сейчас я не про Юриста говорю, — он сам ее выбрал:
ЮЛА УОРНЕР СНОУПС
1889–1927
Добродетельная жена — венец супругу
Дети растут, благословляя ее
и сам он сидит, жует, чуть заметно, ровно, а она, спокойная, прямая, как тростинка, рядом с ним, ни на что не смотрит, и эти два белых комка — ее кулаки, лежат на коленях. Потом он пошевелился. Наклонился немного, плюнул из окна и снова привалился к спинке сиденья.
— Теперь можно ехать, — сказал он.
И автомобиль тронулся. Тогда я повернулся и пошел назад к нашей машине, как вдруг Рэтлиф сказал у меня за спиной:
— Обожди. Есть у тебя чистый платок? — И я повернулся и увидел, что дядя Гэвин идет прочь от нас, спиной к нам, идет никуда: просто идет, и тут Рэтлиф взял у меня платок, и мы нагнали его. Но он уже успокоился, он сказал только:
— Что такое? — А потом сказал: — Ну, ладно, поехали. Вам-то, друзья, можно бездельничать хоть весь день, но я-то в конце концов служу, работаю. И мне надо быть поближе к своему кабинету, чтобы всякий, кто хочет совершить против нашего округа преступление, мог меня найти.
Мы сели в машину, он завел мотор, и мы поехали назад в город. Только теперь он все говорил про футбол и сказал мне: — Пора бы тебе наконец вылезти из пеленок, пора играть в городской команде! Мне там нужен свой человек, я-то знаю, отчего у них дело не клеится. — И все говорил, и даже снимал с руля обе руки, чтобы показать нам, о чем речь: вся беда, мол, в том, что футбол может понимать только знаток, ведь никому другому не уследить за происходящим на поле; это вам не бейсбол, где все стоят на местах, а мяч летает, там уследить за игрой нетрудно. А в футболе и мяч и игроки двигаются сразу, да к тому же всегда непременно кучей, гурьбой, и мяч посередке, в самой гуще, не поймешь даже, у кого он, уж не говоря, у кого он должен быть; а мяч весь облеплен грязью, и все игроки носятся и вертятся вокруг него в грязи и пыли, покуда их самих грязь не облепит; и он все говорил, размахивал руками, а мы с Рэтлифом только вскрикивали: «Держи руль! Держи руль!» — а дядя Гэвин говорил Рэтлифу: «Значит, по-вашему, я не прав» или: «Вы, конечно, со мной не согласны», «Можете говорить что угодно», — а Рэтлиф только говорил: «Да нет же, я и не думал» или: «Нет, нет», или: «Я про футбол и слова не сказал», — а потом наконец он, Рэтлиф, мне говорит:
— Нашел бутылку?
— Нет, сэр, — сказал я. — По-моему, ее выпил папа. А новый бочонок мистер Гаури[32] привезет только в воскресенье вечером.
— Дайте мне сойти, — сказал Рэтлиф дяде Гэвину. Дядя Гэвин остановился на полслове и спросил:
— Что?
— Я сойду, — сказал Рэтлиф. — На минутку.
И дядя Гэвин притормозил, дал Рэтлифу сойти (мы как раз доехали до площади), а потом мы поехали дальше, и дядя Гэвин снова заговорил, потому что замолчал он только, чтобы спросить у Рэтлифа: «Что?» — а потом остановил машину и пошел к двери своего кабинета и все говорил какие-то глупости, невозможно было разобрать, есть ли в них смысл или нет, а потом взял одну из своих трубок и стал шарить глазами по столу, покуда я не пододвинул ему табакерку, и тогда он поглядел на табакерку и сказал: «Ах да, спасибо», — и положил трубку на стол, а сам все говорит, говорит. А потом вошел Рэтлиф, подошел к шкафчику, взял оттуда стакан, ложку и сахарницу, достал из-за пазухи большую бутылку белого виски, — дядя Гэвин все говорил, — и подошел к дяде Гэвину и протянул ему бутылку.
— Вот, — сказал он.
— Ах да, большое спасибо, — сказал дядя Гэвин. — Отличная штука. Да, да, отличная. — А сам к бутылке и не притронулся. Он ее не взял даже, когда Рэтлиф поставил ее на стол, — наверно, она так и стояла, когда на другое утро Клефус пришел подметать кабинет и нашел ее и, наверно, хотел было выбросить, но вовремя сообразил, понюхал, или попробовал, или просто выпил ее. А дядя Гэвин снова взял трубку, и набил ее, и стал шарить в кармане, а Рэтлиф протянул ему спичку, и дядя Гэвин замолчал, поглядел на нее и сказал: — Что? — Потом он сказал: — Спасибо, — взял спичку, осторожно чиркнул ею снизу о доску стола, потом осторожно задул ее, положил в пепельницу и трубку тоже положил в пепельницу, сложил руки на столе и сказал Рэтлифу:
— Может, вы мне объясните, потому что сам я, хоть убейте, не понимаю. Почему она это сделала? Почему? Ведь обычно женщин не интересуют факты, лишь бы все сходилось: это мужчинам наплевать, сходится все или нет, наплевать, кто искалечен, сколько человек искалечено, лишь бы их посильнее искалечило. Так что я хочу спросить у вас. Вы знаете женщин, день-деньской разъезжаете по округе и бываете среди них, в самой их гуще, путешествуете из гостиной в гостиную, этаким франтом, ни дать ни взять — кум королю, будто какой-то непотребный… — И он замолчал, а Рэтлиф спросил:
— Что? Чего я не потребовал?
— Разве я сказал «не потребовал»? — сказал дядя Гэвин. — Да нет же, я спросил: Почему? Из-за печали и горя молодой девушки, — но ведь молодым девушкам приятно горевать и печалиться, им это не страшно. А тут еще всего неделю назад был ее день рождения, но в конце концов во всем виноват Флем, он за целую неделю ни разу не вспомнил, что ей девятнадцать исполнилось. Ну ладно, забудем про это; ведь сказал же кто-то, что девушки любят горе и страдания. Нет, нет, я спросил: «Почему?» — Он глядел на Рэтлифа. — Почему? Почему она это сделала? Кто ее заставил? И зачем? Зачем это? Понапрасну погубить то, что она не могла, не имела права губить, она себе не принадлежала, не имела права губить себя, уничтожать, она была достоянием слишком многих, и это достояние так легко было погубить, разрушить, разбросать, так что и следа не осталось. — Он поглядел на Рэтлифа. — Скажите мне, В.К., почему?
— Может, ей все наскучило, — сказал Рэтлиф.
— Наскучило, — сказал дядя Гэвин. — И снова повторил негромко: — Да, наскучило. — И тут он заплакал, сидя в кресле, положив руки на стол и даже не закрывая лица. — Да, — сказал он. — Ей все наскучило. Она любила, умела любить, дарить любовь и брать ее… Но дважды она пыталась и дважды терпела неудачу, не могла найти не только человека достаточно сильного, чтобы заслужить ее любовь, но даже достаточно смелого, чтобы ее принять. Да, — сказал он, плача и даже не пытаясь закрыть от нас лицо, — да, конечно, ей все наскучило.
И еще одно. Как-то утром — уже снова настало лето, июль — у перрона остановился поезд, шедший из Нового Орлеана на север. Первым обычно соскакивал с подножки негр-проводник — не из пульмановского вагона, эти вагоны всегда бывали в хвосте поезда, мы этих проводников почти не видели, а из передних бесплацкартных вагонов, — чтобы походить по перрону, поговорить со станционными рабочими и другими неграми, которые всегда собирались тут встречать пассажирские поезда. Но на этот раз первым сошел сам старший проводник, он соскочил почти на ходу, а следом за ним белый начальник поезда, едва не наступая ему на пятки; вагонный проводник вообще не сошел; только высунулся из окна чуть ли не до пояса.
А потом сошли четыре существа. Оказалось — дети. Всех выше ростом была девочка, но мы так и не узнали, старшая она или просто всех выше, за ней — два мальчика, все трое в комбинезонах, — а потом малыш в одной рубашке до пят, похожей на мужскую сорочку, сшитую из мучного мешка или, может, из куска старой палатки. На груди у каждого были прикреплены проволокой картонные бирки, на которых карандашом было написано:
ОТПРАВИТЕЛЬ: БАЙРОН СНОУПС, ЭЛЬ-ПАСО, ТЕХАС.
ПОЛУЧАТЕЛЬ: МИСТЕР ФЛЕМ СНОУПС, ДЖЕФФЕРСОН, ШТАТ МИССИСИПИ.
Правда, мистер Сноупс при этом не присутствовал. Ему было некогда — он теперь стал банкиром и пресвитером баптистской церкви, вдовцом, жил одиноко в старом доме де Спейна, который отделал под особняк вроде тех, что строили на Юге до гражданской войны; так что встречать их он не пришел. Встречал их Динк Квистенберри. Он еще на Французовой Балке женился на одной из сестер, или племянниц мистера Сноупса, или кем она ему там приходилась, и когда мистер Сноупс отправил А. О. Сноупса обратно в Балку, семейство Квистенберри приехало сюда, чтобы купить, или снять, или, во всяком случае, получить в пользование «Гостиницу Сноупса», которая теперь уже была не «Гостиницей Сноупса», а «Джефферсонским отелем», хотя люди там останавливались все те же, скототорговцы и присяжные, обязанные заседать в окружном суде. Конечно, Динк был уже достаточно взрослым, чтобы быть зятем мистера Сноупса, или кем он там ему доводился, но никому и в голову не приходило сказать такому человеку «мистер».
Он был там; наверное, его прислал мистер Сноупс. И при виде их он, наверное, почувствовал то же самое, что и мы, когда их увидели, и то, что чувствовали, судя по их лицам, старший проводник, и начальник поезда, и вагонный проводник с самого Нового Орлеана, где, как видно, они приняли этот груз. Потому что эти существа были не похожи на людей. Они были похожи на змеенышей. Впрочем, может, и это слишком сильно сказано. Во всяком случае, на детей они похожи не были; меньше всего на свете они были похожи на детей — лица темные, одутловатые, волосы черные, такие, словно кто-то надел им на голову горшок, а потом остриг их в кружок тупым ножом, и глаза совершенно черные, совершенно неподвижные, ни один человек в Джефферсоне (да и во всем округе Йокнапатофа) не видел ни разу, чтоб они моргали.
Не знаю, как Динк с ними объяснялся, потому что проводник уже сказал всем, кто его слушал (а к тому времени вокруг него собралась порядочная толпа), что они не говорят ни на одном языке, о котором он знал бы хоть понаслышке, и что с ними надо поосторожней, потому что у одного из них есть складной нож с лезвием длиной в шесть дюймов, — он не знал, у которого именно, и не имел ни малейшего желания это выяснять. Но как бы то ни было, Динк посадил их в машину, а поезд пошел дальше.
Может, этим они и пугали людей или, по крайней мере, напугали Скитса Макгауна в кондитерской у дядюшки Кристиана, потому что не прошло и недели, как они стали заходить к Кристиану, все четверо (они всегда ходили вчетвером, как будто доктор или еще кто, приняв каждого от матери, просто прикрепил отрезанную пуповину к старшему. Мы к тому времени уже знали, кто они: дети Байрона Сноупса от индианки из племени джикарильских апашей из Олд-Мехико), и через две минуты выходили, набивая себе рты мороженым.
Они были неразлучны и в городе, и за городом, во всякое время дня и, как потом оказалось, ночи тоже; однажды в два часа ночи Отис Харкер поймал их, когда они выходили гуськом из-за угла фабрики, на которой разливали по бутылкам кока-кола; Отис сказал, что не мог понять, как они, черт их дери, туда попали, потому что все двери были заперты и все окна целы, но он за пять, а может, и за шесть футов учуял запах теплого сиропа, которым была залита у младшего ночная рубашка, или халат, или что там на нем было. Потому что ближе он не подходил; он сказал, что крикнул на них, велел им идти домой, к Сноупсу, я хочу сказать — в «Джефферсонский отель», но они молча стояли, глядя на него, и, как он рассказывал, он не хотел им сделать ничего плохого: просто хотел заставить их сдвинуться с места, потому что они, может, его не понимали. Так что он просто расставил руки, будто хотел их поймать, крикнул и сразу осекся — перед ним молнией блеснул нож, блеснул и сразу исчез: он не успел даже заметить, у кого из троих — у девочки или у одного из мальчиков — он был спрятан; и мистер Коннорс пошел на другое утро к Динку Квистенберри и сказал, чтобы тот не пускал их на улицу по ночам.
— Как бы не так, — сказал Динк. — Попробуйте-ка сами. Попробуйте не пускать их на улицу или вообще куда-нибудь не пускать. Я вам разрешаю. Сделайте одолжение!
Так что когда случилась эта история с собакой, даже сам мистер Хэб Хэмптон побоялся к ним подойти. А история была вот какая. У нас в Джефферсоне тогда мостили улицы, и в город приехало много новых инженеров, подрядчиков и всяких других людей с семьями, вроде семьи Ридделлов, чей мальчик устроил нам каникулы два года назад. У одного из них детей не было, а был кадиллак, а у жены его была собака, которая, как они говорили, стоила пятьсот долларов, — до сих пор о собаке дороже пятидесяти долларов, если не считать хорошо натасканного пойнтера или сеттера (да еще одной собаки по кличке Лев[33], помесь с эрдельтерьером, которая была когда-то у майора де Спейна, отца мистера де Спейна, и о которой до сих пор говорили охотники в Северном Миссисипи), — в Джефферсоне и не слыхали и, уж конечно, не видели; китайская болонка с золотой пластинкой на ошейнике, которая, вероятно, даже не знала, что она, собака, ездила в кадиллаке и скалила зубы через окошко не только на других собак, но и на людей, да еще специальное мясо ела, которое мясник мистера Уолла Сноупса специально заказывал в Канзас-Сити, потому что людям было слишком дорого его покупать и есть.
И вдруг эта собака пропала. Никто не знал, как это случилось, потому что когда она не скалила зубы через окошко кадиллака, то скалила зубы через окошко дома, где она… где ее хозяева жили. Но как бы то ни было, она пропала, и, думается мне, ни одна женщина на свете так не убивалась, как миссис Уидрингтон, она дала объявления во все газеты Мемфиса, и Северного Миссисипи, и Западного Тенесси, и Восточного Арканзаса, обещая крупное вознаграждение тому, кто найдет собаку, и ни мистер Хэмптон, ни мистер Коннорс не могли спать по ночам, — миссис Уидрингтон непрестанно звонила им по телефону, а агент страховой компании (жизнь собаки, конечно, была застрахована, и, может, застрахованных людей в Джефферсоне было больше, чем собак, но в таком случае незастрахованных тоже было больше, чем собак) вместе с миссис Уидрингтон днем и ночью бегал по двору и кричал, как нам с Алеком Сэндером казалось: «Дзы! Дзы! Дзы!» — но потом дядя Гэвин объяснил нам, что ее звали Лао-цзы[34] в честь китайского поэта. Но вот однажды четверо индейцев-Сноупсов вышли из кондитерской Кристиана, и кто-то, проходя по улице, указал на них пальцем и крикнул: «Глядите!»
Это был ошейник с золотой пластинкой. Он был на шее у младшего, поверх ночной рубашки. Мистер Коннорс сразу же приехал и сразу же послал за мистером Хэмптоном. И тут-то мистер Хэмптон побоялся подойти к ним поближе, и мы, наверно, все подумали про то же, про что и он: какая каша получится на тротуаре, если его толстое брюхо напорется на этот нож, он и ахнуть не успеет. А четверо Сноупсов-индейцев или индейцев-Сноупсов, не знаю, как правильней, стояли в ряд, глядя на него, и вид у них был не страшный, совсем не страшный; конечно, нельзя сказать, что вид у них был невинный, а тем более приветливый, но не страшный — ведь в четырех закрытых карманных ножах тоже вроде бы ничего опасного нет. Наконец мистер Хэмптон сказал:
— Ну, ладно, они тут мороженое едят да на эту фабрику лазают по ночам, а в остальное время где они бывают?
— У них есть что-то вроде стойбища или резервации, называйте как хотите, в пещере, которую они выкопали в большом овраге за школой, — сказал мистер Коннорс.
— Вы туда заглядывали? — спросил мистер Хэмптон.
— Конечно, — сказал мистер Коннорс. — Там ничего нет, только какой-то мусор и кости, да еще всякий хлам, которым они играют.
— Кости? — спросил мистер Хэмптон. — Какие кости?
— Обыкновенные, — сказал мистер Коннорс. — Куриные кости да еще ребрышки, наверное, всякие объедки.
И тогда мистер Хэмптон пошел и сел в свою машину, а мистер Коннорс — в свою, на которой была красная фара и сирена, и другие тоже туда набились, кому места хватило, и обе машины поехали к школе, а мы, все остальные, пошли пешком, потому что тоже хотели видеть, как мистер Хэмптон со своим брюхом попытается залезть в этот овраг, и если залезет, то как он будет оттуда вылезать. И он туда залез — мистер Коннорс показал ему пещеру, но предоставил ему лезть первым, поскольку он шериф, туда, где у очага лежала кучка костей, и он раскидал их носком ботинка, а потом отгреб некоторые в сторону. Он ведь был охотником, зверобоем, и совсем неплохим, до того, как брюхо у него так отросло, что он уже не мог продираться через чащу.
— Вот ваша собака, — сказал он.
И я помню — с тех пор прошло пять лет, — как мы все сидели за столом, и на улице мелькнул автомобиль Матта Ливитта, и папа сказал дяде Гэвину: «Чем это вдруг запахло?» Конечно, та история с медью у мистера Сноупса на электростанции была еще до того, как я родился; а в то утро в кабинете дяди Гэвина были миссис Уидрингтон и страховой агент, потому что собака была застрахована только от болезни, или несчастного случая, или стихийного бедствия, ниспосланного богом, и страховой агент заявил (мне кажется, он достаточно долго пробыл в Джефферсоне и успел поговорить с Рэтлифом; всякий, кто попадал в город хоть на полдня, я уж не говорю — на неделю, не мог этого избегнуть), что четверо индейцев, полусноупсов — полуджикарилл, к этим бедствиям не относятся, так что можно подать в суд и затеять тяжбу с самим Джефферсоном. О мистере Сноупсе и пропавшей меди я только слышал от дяди Гэвина, но я помню, как в тот день папа сказал, потому что это было при мне: «Чем это запахло?» А потом вошел мистер Сноупс, снял шляпу и сказал: «Доброе утро», — всем и в то же время никому; а потом говорит страховому агенту: «Сколько причитается за эту собаку?»
— Полная стоимость собаки этой породы, мистер Сноупс, пятьсот долларов, — сказал страховой агент, и мистер Сноупс (страховой агент встал и пододвинул ему к письменному столу свой стул) сел, вынул из кармана чековый бланк, вписал сумму, подтолкнул его через стол к дяде Гэвину, встал и сказал «до свидания» всем и в то же время никому, надел шляпу и вышел.
Только этим он не ограничился. Потому что на другой день индейцы Байрона Сноупса исчезли. Рэтлиф пришел к нам и рассказал об этом.
— Ну конечно, — сказал он, — Флем отправил их на Французову Балку. Ни одна ихняя бабка, я хочу сказать, ни одна из жен А.О., не пожелала их взять, но в конце концов Дю-уит Бинфорд — Дьюит Бинфорд тоже женился на одной девице из Сноупсов. Они жили возле лавки Уорнера, — взял их. С уговором, что все Сноупсы скинутся поровну и будут платить за них Дю-уиту с носа по доллару в неделю, конечно, ежели он выдержит неделю. Но, само собой, первые четыре доллара вперед, так сказать, авансом.
Так оно и вышло. Я хочу сказать, он как раз выдержал почти неделю. Рэтлиф опять пришел к нам; это было утром. — Ну, вчера в полдень нас на Французовой Балке уже не было, теперь, пожалуй, от нас и весь округ очистился. Мы теперь на вокзале, бирки привешены, багаж оплачен, ждем двадцать третьего, рейсом на юг, или еще какого-нибудь, лишь бы он проходил где-нибудь неподалеку от Эль-Пасо, Техас. — И об этом он тоже рассказал: такое сочетание, можно сказать, представляет научный интерес и — как это называется? — и дядя Гэвин подсказал ему: «антропологический», — антропологический опыт; эти четверо вымирающих краснокожих американцев чуть было не прихватили с собой одного белого, если б мамаша Дориса Сноупса и соседи не подоспели вовремя.
И он рассказал нам: когда Дьюит Бинфорд взял их к себе, он увидел, что они и не думают ложиться в кровать, стащили одеяло на пол и ложатся на него все в ряд, а на другое утро он и его жена увидели, что они и саму кровать разобрали на части и прислонили к стенке в углу, чтоб не мешала; и все это так тихо, что никакого шума не слышно. Он, Дьюит, сказал, что первым делом, прежде чем он начал беспокоиться о младшем, ему вот что пришло в голову: их ведь совсем не слышно; никто даже не знал, в доме они или нет, когда они приходили или уходили; так что они могли быть и у него в спальне ночью, в темноте, и глядеть на него.
— И он решил проверить это, — сказал Рэтлиф. — Он пошел к Таллам, взял у Вернона фонарь, дождался полуночи, и тихонько — он говорил, что никогда в жизни не двигался тише, — прокрался через прихожую к двери их комнаты, стараясь даже не дышать; а в двери он заранее проделал дырки с таким расчетом, чтобы, когда он ощупью вставит фонарь, свет упал бы как раз туда, где на соломенном тюфяке лежат две головы, те, что посередине, а теперь затаил дыхание, прислушиваясь, пока не убедился, что все тихо, и тогда включил свет. И все четыре лица были там, и восемь черных глаз, широко раскрытые, глядели прямо на него.
— И Дю-уит сказал, что он был рад бы отступиться. Но теперь он совсем с ума сошел бы от беспокойства из-за этого меньшого. И он не знал, что делать, потому что его предупредили об этом ноже, хотя сам он никогда его не видел. И тут он вспомнил про эти таблетки, про пузырек с таблетками опиума, от которых человек с ног валится, — доктор Пибоди дал их миссис Дю-уит, когда взорвалась инкубаторная лампа и спалила ей спереди почти все волосы, и он взял восемь таблеток, купил в лавке четыре бутылки газировки, положил по две таблетки в каждую бутылку, снова закрыл их и спрятал там, где, как ему казалось, они прежде всего станут искать. А когда стемнело, четыре бутылки исчезли, и он снова подождал, чтоб это средство подействовало, а потом взял фонарь Вернона, прошел через прихожую, встал на четвереньки и пополз к тюфяку — он теперь по опыту знал, в каком месте на тюфяке этот меньшой спал или, по крайней мере, лежал, — тихонько протянул одну руку и нащупал подол этой ночной рубашки, а в другой держал наготове фонарь.
И когда он это рассказывал, то прямо плакал, не столько от страха, сколько потому, что сам себе поверить не мог.
— Я ничего плохого ему не хотел сделать, — говорит. — Я ему не желал зла. Ей-же-богу, я только хотел узнать, который из них…
— Что — который из них? — спросил дядя Гэвин.
— Да я вам об этом и рассказываю, — сказал Рэтлиф. — Ему не пришлось фонарь зажигать. Просто он почувствовал, как ему ожгло обе щеки, сверху вниз; и он сказал, что в это время он уже бежал на четвереньках назад, к двери, зная, что у него даже повернуться нет времени, тем более встать на ноги и побежать, а уж дверь закрыть за собой и подавно; и когда он вбежал в комнату, где жил с миссис Дю-уит, у него и эту дверь закрыть времени не было, но все-таки ему пришлось ее закрыть, захлопнуть и кричать, звать миссис Дю-уит, двигая к двери комод, чтоб ее загородить, а миссис Дю-уит зажгла лампу и прибежала к нему на помощь, а он крикнул, чтоб она закрыла сперва окна; он чуть не плакал, по щекам от ушей у него текла кровь, залила один глаз и все лицо до самых углов рта, словно большущая улыбка, которая так и осталась бы на нем, если б он ее не стер, а потом, как он сказал, они решили, что самое лучшее погасить лампу и сидеть впотьмах, но тут он вспомнил, что они пролезли на запертую фабрику кока-колы, даже не задев патентованную сигнализацию!
Так что они только закрыли и заперли окна, а лампу оставили гореть, и сидели в этой наглухо закупоренной комнате в жаркую летнюю ночь, покуда не рассвело настолько, что миссис Дю-уит могла хотя бы пробраться на кухню, чтоб растопить плиту и приготовить завтрак. Но в доме уже никого не было. Хотя, конечно, они не могли чувствовать себя в безопасности; просто в доме никого больше не было, и они решили, не попробовать ли дать знать Флему или Хэбу Хэмптону, чтоб этих индейцев забрали, или просто упаковать их самим и сплавить к Таллу сразу же после завтрака. Во всяком случае, Дю-уит сказал, что с него и миссис Дю-уит было довольно, и они это поняли, и им уже было наплевать на четыре доллара в неделю, и часов в девять он пошел в лавку, чтобы позвонить оттуда в Джефферсон, но тут миссис Сноупс, я хочу сказать, жена А.О., номер два, та, которая получила отставку, прежде чем ей удалось перебраться в город, помогла Дю-уиту.
Мы и сами знали Дориса Сноупса. А если бы и нет, все равно признали бы его с первого же взгляда, потому что он был очень похож на своего старшего брата Кларенса (сенатора К. Эгглстоуна Сноупса, нашего — или, как говорили Рэтлиф и дядя Гэвин, Уорнерова — представителя в сенате штата), похож, как две капли воды (это опять-таки дядя Гэвин говорил), умственное развитие, как у малолетнего, и моральные принципы, как у росомахи, он был моложе Кларенса, но выглядел он не моложе, а, можно сказать, новее, как выглядит новее топор и пулемет, которые меньше были в деле; это был здоровенный, неуклюжий малый лет семнадцати и какой-то серый, весь в брата: сероватые, как пакля, волосы, серое, рыхлое, как тесто, тело, — казалось, из раны у него потекла бы не кровь, а какая-нибудь бледная овсяная кашица; он единственный из Сноупсов, или из жителей Французовой Балки, или всего округа Йокнапатофа обрадовался своим техасским родичам. Он их, можно сказать, усыновил, сказал Рэтлиф. С самого первого дня. Он даже сказал, что умеет разговаривать с ними и может натаскать их для гончей охоты; они куда лучше, чем свора простых гончих, потому что собаки рано или поздно откажутся работать и убегут домой, а этим что здесь, что там — все равно.
Так что он стал их натаскивать. Перво-наперво он поставил на пень перед лавкой бутылку газировки, привязал к ней веревку, которую протянул до самой лавки, а сам сидел на галерее, глядя, как они ходят вокруг да около и наконец подбираются так близко, чтобы кто-нибудь из них мог до нее дотянуться, и тогда он дергал за веревку и стаскивал бутылку с пня так, чтоб им было ее не достать. Но это удалось ему только в первый раз, а потом пришлось ему самому выпивать газировку и наливать в бутылку грязную воду или еще какую-нибудь дрянь или натаскивать их другим превосходным способом — он собирал брошенные фантики от конфет, заворачивал в них комки земли или просто ничего не заворачивал, и они долго не могли понять, в чем дело, особенно если время от времени действительно подбрасывать им конфету или бутылку клубничной или апельсиновой воды.
Одним словом, он все время был с ними и, когда люди смотрели, кричал и махал на них руками, как на собак, чтоб они шли туда или сюда; у них даже было какое-то место для игр, пещера или что-то вроде, тоже в овраге, в полумиле от дороги. Факт. Тебе кажется — ты смеешься над тем, что такой здоровенный малый, как Дорис, почти взрослый, играет как маленький, а потом видишь, что смеешься-то вовсе не над детской игрой, а над тем, что эти четверо принимают всерьез.
Ну так вот, только Дю-уит добрался до лавки, как вдруг бежит по дороге мамаша Дориса и кричит: «Индейцы! Индейцы!» — и больше ничего: это в ней материнская любовь заговорила и материнский инстинкт. Потому что, кажется, она еще сама ничего не знала, а даже если знала, то все равно в таком состоянии ничего сказать не могла: остановилась на дороге перед лавкой, ломает руки и кричит: «Индейцы! Индейцы!» — до тех пор, пока мужчины, сидевшие на галерее, не начали вставать, а потом бежать, потому что тут как раз подоспел Дю-уит. Он-то знал, что хочет сказать миссис Сноупс. Может, он никогда не испытывал материнской любви и материнского инстинкта, но ведь миссис Сноупс не полоснули той ночью ножом по обеим щекам.
— Индейцы? — сказал он. — Ах ты господи, бежим скорей, братцы. Может, уже поздно.
Но еще не было поздно. Они поспели как раз вовремя. Скоро им уже слышно было, как вопит и визжит Дорис, а потом они увидели издали и его самого, и тут самые быстроногие поднажали и скорей в овраг, где стоял Дорис, привязанный к дереву, а вокруг него была сложена без малого целая поленница, которая как раз занялась всерьез.
Так что они поспели вовремя. Джоди сразу позвонил Флему, и, собственно говоря, все это должно было произойти еще вчера вечером, да только вот гончих Дориса нигде не видели до нынешнего утра, а утром Дю-уит, приподняв штору, увидел, что они на галерее ждут завтрака. Но его дом был забаррикадирован еще с прошлого вечера. И автомобиль Джоди уже стоял тут же, как говорится, на всякий пожарный случай, и совсем нетрудно было заманить их туда, потому что, как сказал Дорис, им что здесь, что там — все равно.
Так что сейчас они на вокзале. Может, кто из вас, друзья, хочет поехать со мной и поглядеть то, что называется заключительной сценой, если только я правильно выразился. Самый что ни на есть распоследний конец откровенно сноупсовского поведения в Джефферсоне, если только я правильно выразился.
И мы с Рэтлифом поехали на вокзал, а по дороге он досказал мне остальное. Все устроила мисс Юнис Хэбершем: она сама позвонила в бюро обслуживания туристов в Новом Орлеане, чтобы кто-нибудь встретил джефферсонский поезд и посадил их на другой, идущий в Эль-Пасо, и в эльпасское бюро — чтоб их переправили через границу и передали мексиканской полиции для доставки домой, к Байрону Сноупсу, или в резервацию, или еще куда-нибудь. И тут я увидел у него коробку и спросил: «А это что?» — но он не ответил. Он поставил свой пикап на стоянку, взял картонную коробку, и мы пошли на перрон, где были они, трое в комбинезонах, и тот, которого Рэтлиф называл «меньшой», в ночной рубашке, и у каждого проволокой на груди прикручена новая бирка, словно кричащая:
ОТПРАВИТЕЛЬ: ФЛЕМ СНОУПС, ДЖЕФФЕРСОН, ШТАТ МИССИСИПИ.
ПОЛУЧАТЕЛЬ: БАЙРОН СНОУПС, ЭЛЬ-ПАСО, ТЕХАС.
Когда мы подошли, вокруг них была уже порядочная толпа, державшаяся на безопасном расстоянии, и Рэтлиф открыл свою коробку; там было всего по четыре — четыре апельсина, четыре яблока, четыре шоколадки, четыре пакетика с земляными орешками, четыре жевательных резинки. — Смотри, осторожнее, — сказал Рэтлиф. — Может, нам лучше положить все это на землю и подтолкнуть к ним палкой или еще чем-нибудь. — Но он этого делать не собирался. Или, во всяком случае, не сделал. Он просто сказал мне: — Идем. Ты еще не совсем взрослый, так что тебя они, пожалуй, не укусят, — подошел поближе и протянул апельсин, а восемь глаз глядели не на апельсин, не на нас, ни на что вокруг; а потом девочка, которая была выше всех ростом, сказала что-то быстрое и бессвязное, и странно было, что это произнес звонкий детский голос, и тогда протянулась одна рука и взяла апельсин, а за ней еще и еще, спокойно и неторопливо — просто быстро, а мы с Рэтлифом раздавали фрукты, и конфеты, и пакетики, и руки уже снова тянулись к нам, и лакомства исчезали так быстро, что мы не могли уследить, куда они деваются, и только у малыша в ночной рубашке, видимо, не было карманов; наконец девочка сама наклонилась и забрала у него то, что он не мог спрятать.
А потом подошел поезд; с лязгом и грохотом отворилась дверь бесплацкартного вагона, и узенькая лесенка повисла из дверного проема, как узкая отвисшая челюсть. Надо полагать, мисс Хэбершем позвонила старшему проводнику или начальнику дороги (или, может быть, самому вице-президенту), потому что оба проводника вышли из вагона, один из них быстро взглянул на четыре бирки, и мы — все мы: мы были представителями Джефферсона, — глядели, как эти существа один за другим поднялись по лесенке и исчезли в жадной железной утробе: девочка и два мальчика в комбинезонах, а за ними Рэтлифов «меньшой», в рубашке чуть не до пят, похожей на изношенную мужскую рубаху, сшитую из мучного мешка или, может, из обрывка старой палатки. Мы так никогда и не узнали, из чего.