Норд-ост ревет и бьет о дом пустой.
Слепая тьма ведет меня в трущобы,
Где каменные обмерзают гробы.
Но — поворот, и вот над чернотой
Стеклянный куб, сияньем налитой,
Тень от штыка втыкается в сугробы,
И часовых полночные ознобы
Вдруг застывают в ледяное «стой!».
И пуговица путается туго
Под пальцами, и вырывает вьюга
Измятые мандаты, а латыш
Глядит в глаза и ничему не верит:
Он знает всё, чего и нет… Вдоль крыш
Лязг проводов верстою время мерит.
1920
На фронте бред. В бригадах по сто сабель.
Мороз. Патронов мало. Фуража
И хлеба нет. Противник жмет. Дрожа,
О пополнениях взывает кабель.
Здесь тоже бред. О смертных рангах табель:
Сыпняк, брюшняк, возвратный. Смрад и ржа.
Шалеют доктора и сторожа,
И мертвецы — за штабелями штабель.
А фельдшера — лишь выйдет — у ворот
Уже три дня бабенка стережет,
И на лице — решимость, тупость, мука:
«Да ты ж пойми! По-доброму прошу!
Ведь мужа моего отбила, сука!
Сыпнячную продай, товарищ, вшу».
1920 (18.VIII.1933)
Был август голубой. Была война.
Брюшняк и голод. Гаубицы глухо
За бухтой ухали. Клоками пуха
Шрапнельного вспухала тишина.
И в эти дни, безумные до дна,
Неверно, как отравленная муха,
По учрежденьям ползала старуха,
Дика, оборвана и голодна.
В ЧК, в ОНО, в Ревкоме, в Госиздате
Рвала у всех досадно и некстати
Внимание для бреда своего.
Иссохший мозг одной томился ношей:
«Сын умер мой… костюм на нем хороший…
Не разрешите ль откопать его?»
1920 (18.VIII.1933)
На улицах безводный полдень. Зной.
Дома ослепли и остекленели.
Лишь кое-где на мякнущей панели
Легли платаны тенью прорезной.
Безлюдье. Вдруг — бегут. Вдруг — залп сквозной
Ударил, взвизгнул. Звезды зазвенели
Окон разбитых… В сердце ль, по стене ли
Пополз дымок прокислой белизной.
И за углом — лежит вдоль тротуара
Расстрелянный. Сквозь медный тон загара
Овосковелость мертвая глядит.
Глаз вытаращил правый. Левый выбит.
И на груди афишку: «Я — бандит»
Лениво раскаленный ветер зыбит.
1920 (19.VIII.1933)
Он ползает. Растоптанной губой
Он ловит жизнь по сапогам суровым.
И голос рваный выпадает ревом,
Захлебываясь кровью и мольбой.
А солнце золотит глаза коровам,
Жующим жвачку. Воздух — голубой.
А мужики — работают, и вой
Скользит по лицам их железнобровым.
Могила вырыта. Удар сплеча,
И конокрад слетает, вереща,
И снова заработали лопаты.
Перехватила глина взгляд и крик,
С травой сровнялась. Но бугор горбатый
Рывком последним выперло на миг.
1920 (20–21.VIII.1933)
На мальчугана римского похож,
Остряк, знаток вина, стихов, блондинок –
Он щеголял изяществом ботинок
И пряностью матросского «даешь!».
А белый террор полз на черный рынок,
Скупал измену; гибли ни за грош.
А он грозил: «Ну будет сукам нож,
Когда закончит Фрунзе поединок!»
Закончил Фрунзе. С дрожью по ночам
В подвалах контрразведки здесь и там
Запоротых откапывали грудой.
И в эти дни мелькнуло мне: узлы
Едва таща, он юркал за углы
С детенышем, с женою жидкогрудой.
1920 (1.IX.1933)
Архиерей уперся: «Нет, пойду!
С крестом! На площадь! Прямо в омут вражий!»
Грозит погром. И партизаны стражей
Построились — предотвратить беду.
И многолетье рявкал дьякон ражий
И кликал клир. Толпа пошла в бреду,
И, тяжело мотаясь на ходу,
Хоругви золотою взмыли пряжей.
Но, глянув искоса, броневики
Вдруг растерзали небо на куски,
И в реве, визге, поросячьем гоне –
Как Медный Всадник, с поднятой рукой –
Скакал матрос на рыжем першероне,
Из маузера кроя вдоль Сумской.
1920 (4–5.IX.1933)
Валяло круто. Темно-ржавый борт
Плечом ложился и вставал из хлябей.
Но отлило; без всяких астролябий
Могли прикинуть: за две мили порт.
Вдруг на волнах, как мяч, как панцирь крабий,
Встал полушар, огромен, черен, тверд,
И заплясал, идя на нас, как черт,
В мужских гортанях крик рождая бабий:
«Под ветром мина!» — резкий поворот,
Но цепок шторм. Нет хода. Смерть идет.
Застыли. Вдруг рука сама схватила
Винтовку. Треск — и бьет вулкан средь вод.
Казалось, их до дна разворотила
Душа освобожденная тротила.
1920
Из попугайной вырвавшись вольеры,
С картавой речью, с жадным блеском глаз,
Уставя клювы, перьями на нас
Со шляп разлатых машут берсальеры.
Вдоль хлестких бедер — стеки, револьверы;
В руках — решимость выполнить приказ
И придушить. И девок через час
Уже с бульваров тащат, — кавалеры!
Ну что ж! Мы постоим и поглядим:
Сабинянками начинался Рим,
А кончился… Друзья! без недоверья!
И к январю, средь визга и ругни,
Всем легионом драпали они, –
И думалось: гораздо ниже перья!
И эти здесь! Потомки Мильтиада!
Метр с небольшим, сюда включая штык.
Недаром им большущий «большевик»
Мерещится где надо и не надо.
И торговать же Мильтиад привык!
В любом подсумке два аптечных склада, –
Сплошь кокаин. Таких и бить — досада.
Ну и пришли «дванадесять язык»!
Но быстро гаснет выгодное лето;
Исчерпаны запасы «марафета»,
И близится январский Марафон.
Но бегать с ношей умным нет охоты,
Да и к чему? И каждый батальон
Успел свои продать нам пулеметы.
1920 (29.I.1937)
Здесь пир чумной; здесь каша тьмы и блеска;
Смесь говоров; визг, хохот, плач и брань;
Мундир, голландка, френч, юбчонка, рвань,
Фуражка, шляпа, кепи, каска, феска.
А там — дворец вознес над морем резко
Своих колонн дорическую грань.
Что там сейчас? Военный суд? Железка?
Иль спекулянт жмет генералу длань?
Уставя желтых глаз камер-обскуры,
Толпу пронзает академик хмурый
И, в дрожи сев, чеканит: «Во дворец!»
И липнет некий чин к нему, как сводня, –
Бочком… О чем поговорят сегодня
Ландскнехт продажный и поэт-мертвец?
1920 (29.I.1937)
Столетний дом. Его фанариот
В античном стиле выстроил когда-то.
Мавромихалис иль Маврокордато
Оттуда воскрешали свой народ.
Туда входил корсар эгейских вод
Попробовать на зубе вкус дуката, –
Чтоб через месяц Пера и Галата
Пашам пронзенным подводили счет.
Порою для него везли фелюги
Те зелья, что придуманы на юге,
Чтоб женщину пьянить избытком сил.
Порой там бал плыл на паркете скользком
И Воронцов, идя с хозяйкой в «польском»,
Взор уксусный на Пушкина цедил.
Теперь там агитпроп. Трещат машинки
Среди фанерных, сплошь в плакатах, стен;
В чаду махры — мохрами гобелен;
И заву — борщ приносят в грубой крынке.
Сошлись два мира в смертном поединке;
И слово правды, гаубицам взамен,
Слетает с легких радиоантенн,
Как радия бессмертные крупинки.
Носящий баки (Пушкину вослед)
Здесь, к символу камина, стал поэт
И думает, жуя ломоть ячменный,
Что стих его — планету оплеснул
И, подавляя голос папских булл,
Как брат грозы, стремится по вселенной!
1920 (1937)
Когда свеча неспешно угасает,
Торопит мысль и подгоняет стих, –
Кладу перо, гляжу, как воск свисает,
И тихо жду, чтоб огонек затих.
И странная вдруг возникает радость:
Не досказать и утаить хитро
Всё то, о чем поет живая младость,
Чем зыблется послушное перо.
И вижу я, как смерть меня торопит.
Не выскажу, лукаво промолчу.
И пусть меня летейский мрак утопит,
Как топит ночь и стих мой, и свечу.
1920
В звездный вечер помчались,
В литые чернильные глыбы,
Дымным сребром
Опоясав борта
И дугу означая
Пенного бега.
Слева
Кошачья Венера сияла,
Справа
Вставал из волн
Орион, декабрем освеженный.
Кто, поглядев в небеса,
Или ветр послушав,
Иль брызги
Острой воды ощутив на ладони, –
Скажет:
Который
Век проплывает,
Какое
Несет нас в просторы судно,
Арго ль хищник,
Хирама ли мирный корабль,
Каравелла ль
Старца Колумба?..
Сладко
Слышать твой шепот, Вечность!
1920
Он откомандовал. В алмазные ножны
Победоносная упряталася шпага.
Довольно! Тридцать лет тяжелый плуг войны,
Как вол, упорная, влекла его отвага.
Пора и отдохнуть. Дорогу молодым.
Немало думано и свершено немало.
Чечня и Дагестан еще дрожат пред ним,
«Ермоловъ» выбито на крутизнах Дарьяла.
И те же восемь букв летучею хвалой
В Кавказском Пленнике сам Пушкин осеняет.
Чего еще? Теперь Ермолов пьет покой,
В уединении Ермолов отдыхает.
И злость безвластия лишь раз его ожгла,
И птицы старости ему лишь раз пропели,
Когда июльским днем с Кавказа весть пришла
О том, что Лермонтов застрелен на дуэли.
Он хрустнул пальцами и над столом поник,
Дыбились волоса, и клокотали брови,
А ночью три строки легло в его дневник:
«Меня там не было; я бы удвоил крови.
Убийцу сей же час я бы послал в поход
В передовой огонь, в дозоры и патрули,
Я по хронометру расчислил бы вперед,
Как долго жить ему до справедливой пули».
1920
С головой под одеяло.
В простыне прохладной быстро
Накопляется тепло.
Достаю из-под подушки
Электрический фонарик, –
Засияла пыльным светом
Полотняная пора.
Здесь уютно, здесь не страшно:
Саван белый отделяет
Полый мрак от глаз моих.
Ах, как жаль, что не придется
Мне тогда подумать сладко,
Что земные привиденья
Все исчезли для меня.
1920
Да, кажется, пора тебя сменить.
Ты преданно мне восемь лет служила,
И пальцы твердые мои тебя,
Как золотую, отполировали.
А нынче я тебя стыжусь. Да, да…
Ты бегло выводила рифмы «Гонга»,
Над «Раковиной» медлила ты тяжко,
«Поэм еврейских» возносила плиты.
Сальери орлий клекот, резкий голос
Нечаева, весенний бриз Нимфеи, –
Всё закрепляла ты в округлых знаках, –
И было ведь, что закреплять. А ныне…
Другая пусть, неопытная ручка
Дрожит в моей руке окоченелой,
Неверные выводит строки, резко
Зачеркивает и отбрасывает их…
Так старики бросают жен своих,
От них принявших юный трепет силы, –
На девочек неопытных и робких,
Перед которыми безмолвен стыд.
1920
Старый еврей продавал мне кувшин,
Плохо муравленный, грубый, как ступка:
«Вылеплен он из особенных глин;
Это чудесная будет покупка!»
И, размахнувшись, его он швырял
О стену, об пол, с размаха, с разгона,
И отзывался гончарный закал
Медом и золотом долгого звона.
«Вы поглядите: ни трещинки нет,
Вы лишь послушайте: это же скрипка;
Я вам открою старинный секрет:
Если не купите — ваша ошибка».
И рассказал он, что в черной стране,
В недрах болот меж Евфратом и Тигром,
Черное небо, доныне в огне,
Сходит грозой к человеческим играм,
Что раскаленный архангелов меч,
Архистратига военная риза,
Пламя клубя вкруг адамовых плеч,
Блещут поныне у врат парадиза;
Что в старину хитроумный раввин,
Хоть гончаром он и не был умелым,
Сделал «вот это» из розовых глин,
Бывших когда-то адамовым телом,
И, подстерегши архангелов меч,
Грозно витающий вправо и влево,
Он ухитрился «вот это» обжечь
В бешеном пламени горнего гнева;
Что обладатель кувшина того
В мире бесцветном, скупом и суровом
Будет звенеть необузданным словом…
«Что ж вы предложите мне?» — «Ничего!»
1920
Я тихо спал. И в мой пригретый хлев
Вошла, шатаясь, пьяная старуха
И прыгнула. И, на плечах почуя
Костлявый груз, я вымчался из хлева.
Луна ударила в глаза. Туман
Затанцевал над дальними прудами.
Жерлянки дробным рокотом рванули.
И тень моя горбатая, как пух,
Комком по светлым травам покатилась.
И чем сильнее острые колени
Мне зажимали горло, чем больнее
Меня язвил и шпорил хлыст колючий,
Тем сладостнее разбухало сердце
И тем гневнее накалялась мысль.
И длился бег. Выкатились глаза.
И ветер пену с губ сдувал. И чую:
Бежать невмоготу. И, сжавши ребра
И в корче смертной зубы раскрошив,
Я вывернулся вдруг прыжком змеистым,
И захрустела старческая шея,
Мною придавленная. Свист гремучий
Взвился над взбеленившимся хлыстом.
И — понеслись. Не успевал дышать.
И тень отстала и оторвалась.
Луна и ветр в один звенящий крутень
Смешались, и невзнузданная радость
Мне горло разнесла. И вдруг старуха
Простонет: Не могу… и рухнула.
Стою. Струна еще звенит в тумане,
Еще плывет луна, и блеск, и трепет
Не отстоялись в сердце и глазах.
А предо мной раскинулась в траве
И кроткими слезами истекает
Исхлестанная девушка, — она,
Любовь моя, казненная безумцем.
1920
Вторую неделю из тундровых недр
Серпом свистоносным проносится ветр.
Над нищею глиной, не ведавшей хлеба,
Лазоревой льдиной изгорбилось небо.
Ни дома, ни дыма. Пустыня пустынь.
Бесснежная буря и льдяная синь.
И ветер стремится. Из плоской земли
Встают, подымаются к небу кремли,
Безлюдно парят над пустынею дольней, –
И ветер стремится, качнет колокольней,
Просвищет, провоет над ветхой стеной,
И дальше, и дальше в простор ледяной.
И в каменной глине не стерлись, свежи,
Замерзшею кровью полны рубежи,
По рвам, по валам разбежались надгробья
И стали, застыли, глядят исподлобья, –
И ветер стремится, ломая кусты,
Курганы буравит и хлещет кресты.
Ни дома, ни дыма. Пустыня пустынь!
Бесснежная буря и льдяная синь.
Но кто там идет по дороге суровой?
Но чье там чело под иглою терновой?
Но чья изломилась мучительно бровь?
Но чья позамерзла росистая кровь?
И ветер стремится, клубится, ревет,
И в гвоздные раны свой ноготь сует,
Коробит хитон, отрывает дыханье
И, нимб угасив в ледяном колыханье,
Несется в простор. И хранит синева
Повисшие в иглах морозных слова:
«Я, Сын Человеческий, что я спасу?
Кому благодатную весть понесу?
Пред кем совершу благовестное чудо?
Обратно сребро свое отдал Иуда.
И землю пустую купили. Она –
Землею горшечника наречена.
Ее не коснулся ни заступ, ни плуг.
Над нищею глиной дыхание вьюг.
Над нищею глиной, не ведавшей хлеба,
Пустое, пустое раскинулось небо.
Кладбище для странников, царство бродяг.
И вот прихожу я, измучен и наг,
Я — плотник забытый, я — бедный Христос,
Я душу свою на распятье понес.
Но, Боже мой! Снова меня Ты оставил
И нищим бродягой в пустыню направил.
Теперь не страдать, не спасать, не гореть,
Теперь не молиться, теперь — умереть».
1920
Дома уходят вбок, и на просторе пегом,
Где ветер крутизну берет ноябрьским бегом
И о землю звенит, — обрисовался он:
Старинной крепости дерновый полигон…
Солдаты некогда шагали здесь вдоль зала.
Здесь пленная чума в цепях ослабевала.
Потом здесь вешали. Потом над массой стен
Взлетели острия уклончивых антенн
И кисточки огней с них в темноту срывались,
Портам и кораблям незримым откликались.
Потом — убрали всё. И ныне — пустота,
Простор иззябнувший — могильная плита…
(Где даже резкий ветр, избороздивший море,
Травы не угнетет в укатанном просторе…)
10. XI.1920
К утру простынь полотно остыло, и, сладко озябнув,
Я пробудился тотчас, в чистое глянул окно –
И, точно колокол синий, мне грянуло свежее небо
Утренний благовест свой: запахи, звуки, цветы.
Воды ночные проплыв, вчера я вышел на берег,
Шел по чужому песку, слышал, как плачет шакал,
Чуял, как пахнут вином и просом незримые горы, –
Первой свободы моей час обволокся тоской.
1920
Закаты в августе! Плывут издалека
Полей дыхания и ветерки тугие,
И снежные встают над морем облака
Такие белые, что даже голубые.
1921
В полдень и полночь
Ты можешь
Ощупать сей камень прохладный.
Все
Изгибы его
Чуткой изведать рукой,
И,
Чтоб радость твоя
Стала полной
И веской,
И вечной, –
Хладное имя ему
Пусть изваяет
Поэт.
1921
Всю ночь в окно плескал тревожный ветер,
Луна дрожала, и тяжелый гул
В подвале возле дома расседался.
А утром точно голубой Везувий
Рассыпал пепел голубой, — и небо,
И море, и казармы у залива
Запорошилися голубизной.
Лед в бухте взбух, как голубая пробка,
А там за молом антрацитной синью
Сияющий расправился залив,
И сахарные льдины побежали,
Свободные под ветром на волне…
1921
Пологий берег мягко сошел к волне;
Песок сияет, зноем прогрет насквозь;
Прозрачный парус тихо скользит вдаль;
Ленью ленивой ласкает полдень.
А там, за мысом, выгнулся тонкий мол;
Над белым молом млеют в лучах дома;
И легкий пепел, чуть голубой прах
Веет над лентой казарм и боен.
Дыши, Везувий! Мирно, Помпея, спи!
Пред смертью сладок отдохновенья час.
И кто, безумный, не изберет смерть
Без агонии под синим пеплом?
1921
Да, стиснуть зубы, губы сжать, как шпагу,
Перо в тугие пальцы вплавить, сердце
Взнуздать и мысль рассечь ланцетом — вот
Поэта полуночный подвиг.
Да, только в молнийной игре, во вздохах
Насоса нагнетательного, в звонах
Дрожащих исступленных рычагов,
В порхании, в свистящем лете поршней,
Отмеривающих стихи и строфы,
Ты золото из глубины подымешь
И вверх его по желобу косому
Тяжелой песней устремишь. А там –
Пусть сыплется густым золотопадом,
Расплескиваясь оземь, и дробь зернится
В мельчайший бисер. Ах, не всё ль равно:
Ветр дует в парус и подолы крутит,
Но мчится, мчится, мчится. Будь и ты
Подобен ветру. Но стреми не воздух,
А вескую, а золотую жидкость, –
Настой давно угаснувшего солнца.
1921
Не выходи: над серым городом простерто
Всё пламенеющее тигровое небо,
И окна, и распахнутые настежь двери,
Провалами зияя черными, глотают
Насквозь прогретый воздух. А в выси гудит
Бог весть откуда колокольный перекат;
Кружат грачи; над черепичным гробом кирхи
Кремневый крест распластывает высоту,
Как мельничные паруса, дрожит под ветром.
И женщины повысыпали из домов,
И говорят, что видели и там, и там
Старуху прокаженную с клюкой и фляжкой, –
Ядоносительницу; что колодцы все
Отравлены крысиным мором, что вчера
Какой-то перс гулявшей девочке в лицо
Раствор стрихнина впрыснул… Нет, не выходи.
Пусть ночь сойдет и осияет светом звездным
Смятение и ужас, и прохладный мрак
Спокойные навеет людям сновиденья.
Тогда иди и, проходя по звучным стогнам
И тихо глядя на созвездья голубые,
Что так же пламенели некогда над Нилом, –
Помысли мудро о вращении времен.
1921
Как тускло он сияет — летний рынок:
Холстом и табаком, и лютой синькой;
Как душно пахнет хлебом и рогожей;
Как яростно скворчат на сковородках
Разрезанные розовые змеи.
Гляди: стоит халдей с огромной лупой,
С колеблемой картонною ладонью –
Гадальщик: там, на бронзовом подносе
Колода карт, спринцовка, рыжий глобус.
Бредет старуха в кружевной наколке,
Пучок бумажек голубых сжимая,
И, глядя вбок, поет через одышку:
«В полдневный жар, в долине Дагестана…»
И тут же, как невнятная тоска,
Как память бессловесная о чем-то,
Давно минувшем, дымном и далеком –
Над трепаной парчою, над шарманкой,
Что «яблочко» наяривает, сонно
Качается в кольце, закрывши веки
И роговой чуть высунув язык,
Великолепный голубой и алый
С покорными крылами какаду.
1921
Замок упал. Тяжелый створ широко
Зевнул прохладой, чернотой и цвелью,
И с лампочкой в руках, как рудокопы,
Спустились мы в темно-зеленый ледник.
Ушастые ушаты с огурцами,
Крутой бочонок деревенской браги,
Круги колбас и жернова сыров
Повеяли довольством черноземным,
Мозолистой спокойной добротою.
Подняв эмалированные ведра,
Чьи дужки холодом врезались грузным
В горячие ладони, вышли мы.
Бледнел закат. Шло стадо по домам.
Захлебывались лаем псы цепные.
А мы глядели в голубые ведра,
Где белым янтарем на холоду
Густое устоялось молоко
И сливочной морщинкой побежало.
1921
Наталья Пушкина! Наташа Гончарова!
Ты звонкой девочкой вбежала в дом чужой,
Где грянула в паркет Петровская подкова
И Командор ступал гранитною стопой.
Где обаянием неизъяснимой власти
Тебя опутала стихов тугая нить,
Где хлынул на тебя самум арабской страсти
И приневоливал его огонь делить.
Как часто полночью в уюте русской спальной
Ладонь прохладная касалась глаз твоих,
И ты, впросонках вся, внимала песне дальной
О бедном рыцаре в просторах стран чужих.
Головка бедная! Мадонна снеговая!
Шесть лет плененная в святилище камен!
Кто укорит тебя, что молодость живая
Твоя не вынесла любви державной плен?
Пускай разорвана священная завеса,
И ринулись в певца из потрясенной мглы
Мазурки шпорный звон, и тонкий ус Дантеса,
И Кухенрейтера граненые стволы.
Пусть пуля жадная и дымный снег кровавый
У роковых весов склонили острие,
Пускай лишились мы России лучшей славы, –
Морошки блюдечко — спасение твое!
Наташа милая! Ты радость и страданье.
Ты терн трагический меж пьяных роз венца,
И создано тобой чудесное преданье
О гордой гибели негордого певца.
1921
И грозный сон тогда тебе приснился:
Закат невыносимый плещет в небо,
И Богоматерь в аспидном плаще
Над пламенем кипящим возлетает.
Обожжено янтарное лицо,
Бездонны водоемы глаз, и кроет
Она плащом недвижного Младенца.
Багряный ветер раздувает плащ,
Соскальзывает он, Младенец виден, –
И не ее Христос, а твой Исидор.
И сердце обрывается, и руки
К Похитившей с мольбой неизъяснимой
Стремятся. А Она, а Богоматерь
Запахивает с сердцем плащ и, круто
Вдруг обратясь, уносится в закат…
Ты ринулась, проснувшись, к колыбели.
Спокойно всё, ребенок ровно дышит, –
И все-таки ты всей душою знаешь:
Недолго жить ему.
25. VIII.1921
Нет воздуха, — так резки и ясны
Прямой каменноугольный обрыв,
И пересыпь лимана, и над степью
Бегущая между холмов двойная
Серебряная проволока рельс.
Нет воздуха, — в огромной тишине
И песнь, и парус повисают пусто, –
Ни высказать, ни двинуться нельзя
В неизъяснимой ясности заката…
Нет воздуха, — и что бы ни сжигать:
Овец ли Авеля или зерно
Его убийцы, — ни огня, ни дыма
В пустыне не взовьется в небеса, –
И Богу будет нечего ответить…
5. I.1921
Музыка — что? Кишка баранья
Вдоль деревянного жука, –
И где-то в горле содроганья,
Собачья старая тоска…
Кто ею душу нам измерил?
Кто нам сказал, что можем мы,
Когда и сам Орфей не верил
В преодоление тюрьмы?
Скалой дела и думы встали,
И — эти звуки не топор:
Не проломить нам выход в дали,
В звездяный ветряной простор.
Так будь же проклята музыка!
Я — каторжник и не хочу,
Чтобы воскресла Эвридика,
Опять стать жертвою мечу!
1922
Шумит Английский клуб. Колокола гудят.
А он с фельдъегерем в певучий Кремль въезжает
И проведен к царю. И оловянный взгляд,
Как в ранцы гвардии, в его глаза вползает.
«Ты образумился, надеюсь, там, в селе?»
«Сам буду цензором…» Поцеловать ли руку?
Пять черных виселиц в адмиралтейской мгле!
Сто двадцать — в рудники, на каторжную муку!
А там — псковская глушь… Там нету ни души.
Там музу резвую тоской заспишь, задавишь.
Там… Не могу туда… Капральский бас: «Пиши, –
Твое отечество и мой престол прославишь».
А? Право? Может быть. Что, если станс-другой
Кого-нибудь из тех, товарищей кандальных,
Хоть в чем-нибудь спасет? Что разберет такой?
И долу клонятся ресницы глаз опальных.
А после, в номере, сидит он до утра,
То бакен дергая, то кулаки сжимая.
И, губу закусив, ведет, перо ломая:
«В надежде славы и добра…»
1922
Вчера мне снилась мертвая вода,
Сияющие мутно водоемы,
Такого цвета, как глаза щенят
Молочных. А вокруг песок и щебень,
И солнце бесится, и ядра облак
Восходят и восходят в вышину,
Как пузыри из золотого мыла.
И странная гнетет меня тягота:
Вдоль водоема по песку следы;
По ним идти я должен, ставя ногу
На отпечатки; но огромен шаг
Прошедшего здесь, но слепит глаза
Слюда стрекозья на откосах. Трудно,
Пойми, как трудно мне идти! И вдруг
Передо мной забор и в нем калитка,
Чуть приоткрытая, и в узкой щели
Торчит сухой и длинный палец. Нагло,
Бессмысленно смеясь, я подхожу
И щелкаю огнивом. Огонька
Почти не видно. Подношу его
К отросшему загнувшемуся ногтю,
И ноготь на огне трещит, свиваясь,
И вьется роговой дымок, внезапно
Преобращаясь в исступленный вопль!
Я судорожно просыпаюсь. Солнце
Мне бьет в глаза. Жена мне кипятит
Чай утренний на керосинке. Слышу,
Как во дворе стекольщик запевает…
Так просто всё. Такой поганый сон…
1922
Да, так: ни женщины нет у меня, ни друга,
Я не люблю вино, постыли мне стихи.
Какая скучная мне свищет в уши вьюга:
Слова привычные, обычные грехи.
А лет немного мне: всего лишь двадцать восемь,
А восемь лет из них украдены войной, –
Весна короткая и сразу, сразу — осень,
И той уж нет: зима снежит над головой.
Но верю я… Да нет, я ни во что не верю,
Хоть раз не стану лгать ни Музе, ни себе:
Я только циркулем дела и песни мерю,
Чтоб до конца стоять в ненужной мне борьбе.
И этот хилый стих, и этот стих унылый
Я не литаврами, я стоном заключу:
Я в страшный век живу, когда одни могилы
Десною глиняной осклабились лучу.
Подумать, — Боже мой! — там, где когда-то Ризнич
Любила Пушкина, где синий пунш горел,
Теперь могильщики в четырехлетней тризне
Чумное миро льют на груды нищих тел.
Так кто же скажет мне, кто мне сказать посмеет,
Что я слабей других, что я увял, отцвел,
Когда у мужика издох последний вол,
Когда вселенная, почуя льды, коснеет?
1. III.1922
Бритвы нежная сталь
По ремню прозвенела тугому;
Мыла миндальный кусок;
Синяя –
В синем –
Вода;
Воздухом,
Пенным и жарким,
Облиты узкие скулы;
Всё как всегда.
Но зачем
Медлит у горла клинок?
Синим светом налилось окно.
Выцветает. Проступила комната.
Я недвижен; я один давно;
Все ушли, а вот и день надвинулся.
Отзвенело золото мое,
Укатилось юркими дукатами.
Точно шелковинка — лезвие
Бритвы, что распахнута на столике.
Но внимателен и жаден глаз:
Смотрит, ищет: зацепиться бы,
Переждать бы вывихнутый час,
Переждать — и всё пойдет по-старому.
Шарит, смотрит: пепел у мелка,
Цифры, цифры по сукну зеленому, –
А на блюдце ломтик балыка,
Точно сердоликовая бабочка.
Навзничь лег. А там, в кастрюле неба,
Синий пунш дымится и мерцает.
В жизни надо лишь вина и хлеба,
И еще — чего никто не знает.
Может быть, оно во сне являлось –
Только сна припомнить не умею;
Может быть, им бритва нагревалась,
Щекоча податливую шею.
Может быть, оно в Крыму случится…
Боже мой, зачем гадать напрасно?
Звездный пунш мерцает и клубится,
И оно так близко и так ясно.
1922
То кожаный панцирь и меч костяной самурая,
То чашка саксонская в мелких фиалках у края,
То пыльный псалтырь, пропитавшийся тьмою часовен, –
И вот к антиквару дряхлеющий входит Бетховен.
Чем жить старику? Наделила судьба глухотою,
И бешеный рот ослабел над беззубой десною,
И весь позвоночник ломотой бессонной изглодан, –
Быть может, хоть перстень французу проезжему продан?
Он входит, он видит: в углу, в кисее паутины
Пылятся его же (опять они здесь) клавесины.
Давно не играл! На прилавок отброшена шляпа,
И в желтые клавиши падает львиная лапа.
Глаза в потолок, опустившийся плоскостью темной,
Глаза в синеву, где кидается ветер огромный,
И, точно от молний, мохнатые брови нахмуря,
Глядит он, а в сердце летит и безумствует буря.
Но ящик сырой отзывается шторму икотой,
Семь клавиш удару ответствуют мертвой немотой,
И ржавые струны в провалы, в пустоты молчанья,
Ослабнув, бросают хромое свое дребезжанье.
Хозяин к ушам прижимает испуганно руки,
Учтивостью жертвуя, лишь бы не резали звуки;
Мальчишка от хохота рот до ушей разевает, –
Бетховен не видит, Бетховен не слышит — играет!
1922
Мне сладко думать, вспомнить любо
О том, как жил, как умер он.
Его встречал я в залах клуба
За тихой партией в бостон.
Всегда приветливый и ровный,
Всегда в учтивом сюртуке, –
Он подневолен был бескровной,
Как бы асбестовой тоске.
Не раз мне видеть приходилось,
Как ночью поздней у окна
Сухая тень его томилась,
Не ожидающая сна…
Кто лю ему был? Книги, люди ль,
Мерцанье ль звезд, плесканье ль крыл?
Или невыстриженный пудель,
Что над его могилой выл?
Или тетрадь в тисненой коже,
Нетронутая двадцать лет, –
Мечты невоплощеной ложе
О сладком имени: поэт?..
Кто знает… Я вошел несмело.
Был черный пуст и гулок дом,
И тонкое пахнуло тело
Еще не отданным теплом.
Я видел, как большая муха
Порхнула от раскрытых глаз,
Как с кухни волокла стряпуха
С водою гретой медный таз.
И я подумал: слишком много,
Чтоб выдать, он в душе таил…
Пусть хоть бессмертие у Бога
Ему не будет выше сил.
1922
Я скрипку в прорубь окуну,
На льдяном ветре заморожу
И легким пальцем потревожу
Оледеневшую струну.
И ломкий заостренный звук
Мне в ухо льдинкою вопьется,
И, как зубная боль, прервется
От музыки теченье мук.
Но, отогретая, совсем
Немой и сонной станет скрипка…
Ошибки не смягчит ошибка:
Ты хочешь, чтобы стал я нем?
Скорбишь о холоде моем?
Скучаешь по другом, горячем?
Мечтаешь, как с цыганским плачем
С тобой мы о любви споем?
Ведь ты ж сама день ото дня
Со мной была всё боле строгой, –
Так пожалей же и не трогай
И не отогревай меня.
1922
Здесь долго жить мне. Взгляд кругом кидаю зоркий:
Окно шершавое уперлось на задворки,
А за амбарами — петуший хвост: закат,
И рыжие лучи на потолке дрожат.
Сияет комната. И панцирь черепаший
В углу на столике своей пятнистой чашей
Зачерпывает блеск… Здесь хорошо мечтать
О том, что никогда не явится опять.
Здесь к месту были бы средь тишины и блеска
Кинжал Печорина, и рыжая черкеска,
И локон женщины, и между пыльных книг –
Разочарованный придуманный дневник…
20. V.1922
Там, над синей волной Мичигана
Золотые собрались квириты;
Воздвигается вновь Капитолий,
Созидается наново Рим.
Из огромных индейских раздолий,
Обратившись на два океана,
Подымается меч непокрытый,
Звонким заревом домен багрим.
Всё увидим, что было когда-то;
Промелькнут и цари, и трибуны;
С Кордильер Аннибал круторогий
Прогремит на железном слоне;
Дряхлый Цезарь в пурпуровой тоге
Брызнет кровью на плиты Сената;
Старой власти и роскоши юной
Тот же отблеск сверкнет в вышине…
Но грядущий гудящий Вергилий –
У кого он преемствует лиру?
У слепых европейских Гомеров,
У альпийских и ладожских саг,
Тонким ладом восточных размеров
Он оденет кровавые билли,
Что взнесут покоренному миру
Звездяной атлантический стяг.
О Европа, Вторая Эллада!
Тишина. Философия. Песни.
Годы движутся стройно и строго
Облаками вечерней зари,
И алтарь Неизвестного Бога
Тихо теплится в сумраке сада…
О, воскресни, былое, воскресни,
Повторись, проблистай и умри.
1922 (?)
О летняя тоска, — особый дачный холод
В картонной комнате, где к потолку приколот
Пучок бессмертника, где узкая кровать
Окну подставила свой бок — отсыревать.
Вдали, у станции, помятой полусферой
Театра ветхого поднялся купол серый;
Там музыка была, там малокровный газ
Из жестяной листвы выпячивал свой глаз,
Там смутно реяла, тревожась и взлетая,
Бумажных бабочек встревоженная стая,
И скрипок хриплый вой, и мотыльки, и свет,
Какой томительный, какой тягучий бред!
Но там — что делать мне? И лето отлетело,
Немоте и тоске покорным стало тело.
И у окна сижу. Темно. И в глуби рощ
Гнилушки светятся и редкий краплет дождь.
31. V.1922
Н.М.
Я не сплю… Ведь было, было это!
Кремль, река, прозрачный храм,
Мох на грубых плитах парапета,
Летний зной и птичий гам…
Ласточка, ты взором замерцала,
На меня взглянула ты,
И душа к твоим ногам упала
С невесомой высоты.
Было сладко мне, и торопливо,
И взволнованно, едва
Подбирал я в кипени порыва
Неповторные слова…
Ты ушла, сказала мне «спасибо!».
Нина, ласточка, — зачем?
Это я был счастлив, счастлив — ибо
Для тебя не стал ничем…
Июнь 1922
Сердца мне были точно ванна:
Прохлады взять и пыль омыть, –
И пролетала неустанно
Дней нескончаемая нить.
И к сердцу одному привычен,
В него я восемь лет входил
И, успокоен, безразличен,
Оставил в нем и пыль, и пыл.
Иное сердце предо мной,
Но горькой радости к истомам
Одной лишь мне идти тропой:
Войдя в него, я вскрою вену,
Ему отдам по капле кровь –
И первую мою измену,
Мою последнюю любовь.
13. VII.1922
Н.М.
В Пантикапее, в склепе Деметры,
Я видел фреску — твои глаза…
Тогда гудели полынные ветры
И канонадой глохла гроза.
И, опьяненный ветром и громом,
В жизнь уходил я, в гуды стихов,
Я захлебнулся льдом и ромом –
Градом восьми безумных годов.
Но где-то — знаю — в омуте мутном
Мерцал потаенно широкий взор, –
О древнем, о смутном, о бесприютном,
Ушедшем в сумрак могильных нор.
И проявилась бледная фреска:
Передо мною глаза твои,
Гончарной лазури, карего блеска
В меня проливая струи.
Я снова, снова в склепе Деметры,
Гроза отгремела, ушли года,
Стихи умолкли, утихли ветры,
Простерт я навзничь, лег — навсегда.
Ты надо мною. Гляди, гляди же!
Здесь так прохладно, здесь тишина, –
И наклоняйся всё ближе, ближе,
Возьми, Деметра, и пей до дна!
Август 1922
Нет молодости. Лета нет и юга.
Смешно: я осмотреться не успел,
А три тепла уплыли за предел,
За дымную черту земного круга.
Проходит август в тишине полян,
И — знак того, что недалеко вьюга, –
Искрится в высоте Альдебаран.
Искрится в высоте Альдебаран,
Рубин, весь налитой багрянцем страстным.
Зовет взлететь к нему порывом властным.
Но где болид? Ядро? Аэроплан?
Но что болтать? И вижу сквозь туман –
Ко мне склонилась ты лицом неясным.
Не знаю как, но я тобою пьян.
Не знаю как, но я тобою пьян.
Я не хотел такой внезапной чары.
Достаточно меня гнели удары;
Довольно вывихов, довольно ран.
На мне давно запаяна кольчуга.
Но ты… И вновь я болью обуян,
Еще чужая, поздняя подруга.
Еще чужая, поздняя подруга,
Осенняя последняя любовь…
О, пережить с тобою, вспомнить вновь
Норд-оста песнь, полынный запах луга.
Но я не тот. Теперь бы я не мог
Тебя позвать под парус, вздутый туго, –
Что дам тебе моей любви в залог?
Что дам тебе моей любви в залог?
Чем я означу бледное томленье?
В нем для тебя лишь боль, не упоенье:
Так начертал нам августовский Бог.
Что запаять в твоем кольце упруго?
В крутой металл какой бы камень влег?
Рубин? О нет. Не он символ недуга.
Рубин? О нет. Не он символ недуга.
Рубин ты знала в страсти молодой.
В нем дней весенних клокотал прибой,
Как Бахова властительная фуга.
Какой прибой? В порту мы. Жидкий грог
Нам руки жжет, и вот — сквозь дрожь испуга
Жемчужина, пузырчатый ожог.
Жемчужина, пузырчатый ожог:
В нее бескровный дождь осенний пролит,
В ней влажный жар тревожит и неволит:
Боль тех, кто заблудился без дорог.
Ах, если бы: Крым, ураган, фелюга…
Но ты прости: я дал тебе, что мог, –
Нет молодости, лета нет и юга.
Нет молодости. Лета нет и юга.
Искрится в высоте Альдебаран.
Не знаю как, но я тобою пьян,
Еще чужая, поздняя подруга.
Что дам тебе моей любви в залог?
Рубин? О нет. Не он символ недуга, –
Жемчужина, пузырчатый ожог.
Август 1922
У медного персидского бродяги
Он желтую жемчужину купил,
Сияющую нежной сетью жил,
Оттаявших в бледно-молочной влаге.
И зная: красота острее шпаги,
С жемчужиной принять любовный пыл
Красавице холодной предложил
Письмом на раззолоченной бумаге.
Жемчужина отвергнута. Увы!
Он не подъемлет скорбной головы,
Трудясь упорно над сонетом пленным.
Окончив, — перл старательно дробит:
Письмо ей посылая, осушит
Чернила этим прахом драгоценным.
<1922>
Н.М.
Нет, не явиться тем стихам,
Где бы моя любовь запела:
Пока звенит струною тело,
Не зазвенеть тугим словам.
Нет холода. Но пусть не минет
Ни этот жар, ни этот бред;
Пусть навсегда меня покинет
Тот, кто во мне: другой, поэт.
Одно да будет: колыханье,
И мысль, окутанная тьмой,
И — да поит меня чумой
Твое айвовое дыханье!
26. VIII.1922
Н.М.
Жара ли мучает или тебя люблю,
Но некий мглистый зной расплавил мысль мою,
И зреют образы, тугими облаками
Вздуваясь и всходя над мутными полями,
И только зарева и радуги вверху.
Как мне их покорить стеклянному стиху,
Такому хрупкому и колкому такому?
Как в нем запечатлеть бестелую истому?
И время тянется… О, если б ветерка!
О, если б тронула меня твоя рука,
Твоя прохладная, как будто неживая,
Нежаркой ласкою случайно обвивая!
28. VIII.1922
Н.М.
Я постарел. О чем теперь мечтаю?
Не о лужке пастушьем, не о балке,
Зияющей в солончаках морозных
Под киммерийским под полынным солнцем.
Я не хочу ни парусного бота,
Свистящего сквозь августовский фосфор,
Ни хриплого авто, что вылетает
На круглый мост чрез Зимнюю Канавку.
Что мне ковры йомудские и синий
Фаянс, и колкий сахар кокаина
У рыжего художника, к кому
Мы из театра заезжаем на ночь?
Мечтается столовая большая,
Часов стеклянный гроб, где древоточец
Отмеривает время, вата в окнах,
В углу багаж еще в наклейках свежих,
Сознание, что всё осталось там,
Где станции, где алебарды стрелок, –
И ты в соседней комнате звенишь
И плещешь умывальником, и скоро,
Вся свежая и грустная немного,
И добрая, придешь и сядешь рядом…
2. IX.1922
Как странно всё… Должно быть, нервы
Ослабли, перенапряглись…
Вчера я был с тобою, с первой,
И мысли бурею неслись.
Я знаю этот лёт, вспененный
Туманом, зноем, синевой,
Мучительный, неутоленный,
Неразделенный… неживой!
Сегодня — всё омыто, сдуто,
И в жестяную тишину
Спадают крупные минуты
И гальками идут ко дну.
И в каждом торопливом круге
Я вижу — то былые сны,
То взмах смычка, то взгляд подруги,
То гробовые пелены.
В однообразной этой смене
«Чего-то нет, чего-то жаль» –
И музыки, и упоений,
Уплывших безвозвратно вдаль.
7. IX.1922
Н.М.
Солнце ночное, любовь, — твоя взбегает квадрига,
В мой позвоночник сыпнув огненной дробью подков,
Плотной слезою исторгнув отстой обесцененной жизни, –
Что же, как падаешь ты, — я не исчезну с тобой.
26. IX.1922
Ты сравниваешь? — Сравнивай! Быть может,
Я хуже их. Но, значит, ты лгала,
Когда шептала, что тебя тревожит
Апрельская моих порывов мгла,
Что лишь моя любовь тебя стреножит,
Что лишь она тебе стальные вложит
И повелительные удила.
Лгала? — Пусть так. Но, значит, не посмела…
16. XI.1922
Н.М.
Над моей кроватью сонной
После долгих-долгих лет
Снова сталью вороненой
Голубеет пистолет.
Помню, как снега белели
И в морозной тишине
Ожидание дуэли
Обжигало душу мне;
Помню сломанные ветки
На сугробе золотом
И пружинный зуб гашетки
Под уверенным перстом.
Хорошо на грань поставить
Тридцать лет и тридцать книг,
Хорошо всю жизнь заплавить,
Как в кристалл, в гремучий миг!..
Может быть, и повторится
Сон давно ушедших лет:
Звонко щелкнув, разрядится
Бирюзовый пистолет.
Пуншевою злобой взмылит
Злоба радостная рот,
Если, раненный навылет,
Враг бескостно упадет.
Если даже сам я буду
Этот враг, то и тогда
Всю мою тоску избуду,
Побеждая навсегда!
21. XII.1922
Наварен тягучий сургуч
Запонкой золотою;
Скрипичного имени ключ
В нем легкою лег чертою.
По просветам ровных строк
Музыку чую в конверте.
Но — заревой ли рожок
Или валторны смерти?
Падает каждый напев,
Сердцу дает подножку…
Пальцы, захолодев,
Надламывают лепешку.
1922
Прозрачная резервуаров медь.
Хрустальных чечевиц водоворот.
И накаленный колпачок звенеть
Над синим языком не устает.
И клюквовой пластиною стекло
Переградило световой полет,
И красное сиянье потекло
Тугой струею в черный небосвод.
Планетой раскаленною маяк
В междупланетной пустоте повис –
И рухнет, ринется сейчас во мрак,
С белокалильным звоном рухнет вниз.
1923 (?)
В голубой, как воздух, воде лимана берег;
Ракушкой ребристой насыпан берег;
Вдалеке мерцает рыбачий парус, –
Тихое море.
Налегай на весла! Разгоним лодку!
За кормою пенно воронка вьется;
И с шуршаньем хрупким, качнувшись, лодка
Врезалась в берег.
И сидим недвижно. Недвижно солнце.
Золотою шерстью вспухает туча.
Слушай. Слышишь? — выстрел далекий лопнул.
Нет… Не Эллада!
1923 (?)
Акации, голубизна и зной,
И море неподвижно, как литое.
Мы задыхаемся в застылом зное
Под вылинявшим голубым стеклом,
Над этой жидкой голубою солью…
Где пресной взять? Безводен солончак,
Нет угля, не дымится опреснитель,
Клоаки пересохли и полны,
И облака акацийного духа
Пропитаны ужиным смрадом их.
Весь город бредит, и кладут в больницах
На лоб тифозным вместо льда чугун,
И шепотят в церквах, что лето — мститель
За дерзкий бунт, за этот красный флаг.
Лишь кое-где горластый кран пожарный
Начнет сочиться медленно и скупо,
И вмиг к нему слетается, толкаясь,
Двухдневной жаждой истомленный люд.
Кувшины, ведра, чайники, баклаги
Горят глазурью, блещут хрусталем;
Тот, кто набрал, бредет, как паралитик,
Как дароносицу несущий поп, –
Не расплескать бы драгоценной влаги!
Иссяк источник, не хватило всем;
Плач, жалобы, пузырный всплеск удара,
Секретный шепот, что «пошла в порту»;
И вдруг в голубизне литой и душной
Крутой струей восходит медный дым.
Пожар! Еще пожара не хватало…
1923
Белый дом, большой и ровный,
Над ракушечною дюной.
В чисто вымытые окна
Бьется ветер и закат.
Посредине дверь открыта
На балкон полуаршинный,
И в гостиной старой люстры
Блекло блещут хрустали.
Целый день брожу по дюне,
Целый день гляжу на окна:
Я из окон этих слышал
Медной скрипки медный звук.
Неужели та старуха
В кружевной, в крутой наколке
Ревматической рукою
Заставляет петь смычок?
Неужели в старом сердце
Вместо помыслов о гробе
Есть такая буря скорби,
Сумасшедшей страсти взмыв?
Неужели Страдиварий
Палисандровою скрипкой
Перевесил гроб дубовый
На решающих весах?
Тишина в тяжелом доме.
Гуще ветер в небе темном.
Дробной галькой сыплет море, –
И такая пустота!
Поменяться бы судьбою,
Холод свой отдать за старость,
За клокочущую скрипку,
За бунтующую боль!
1923
Вон — девочка пучок пурпурных листьев
Приладила к виску и убегает
По ветряной, совсем пустой аллее
Туда, где синим глазом стынет пруд.
Вон — инвалид играет на кларнете, –
От клапанов, должно быть, зябнут пальцы, –
И тонкий вопль в совсем пустой аллее
С дерев сдувает алые листы.
Я был бы рад такому подаянью, –
Тебе же, друг, бумажный нужен шелест,
Да и глаза под черными очками
Торжественный не радует багрец…
А девочка… Мне было бы печально
Среди червонных безответных блесков, –
Но до любви тебе еще лет восемь,
И чей тебе бы надобен ответ?
И я кладу бедняге-музыканту
В его картуз хрустящую бумажку,
И девочке, склонившейся над прудом,
Коралловый протягиваю лист, –
Но, звонкая, она глядит сердито,
Надменную выпячивает губку
И говорит, широко, по-московски:
«Зачем? Их разве мало у меня?»
23. IX.1923
От звезд тревожным ветром тянет;
Сквозь ветер чайка промелькнет
И, точно камень, в темень канет
За фосфористой нитью вод…
И я один. И шаг за шагом
По отсыревшему песку
Влачу навстречу беглым влагам
Мою старинную тоску.
Слеза к слезе, ко влаге влага,
А к сердцу путь кратчайший — где?
Его прокладывает шпага
В освобождающей вражде!
25. IX.1923
Над моим одиноким столом
Истлевают ночные часы…
Всё, что было, что грело в былом,
Я спокойно кладу на весы.
И дрожит роковая игла,
Напряглось, как струна, острие.
Неужели бы гиря смогла
Перевесить всё счастье мое?
Но бессмертен сияющий груз –
Ком из золота, меда и смол,
И под мерное пение муз
Чашка жизни ложится на стол…
Ну, так знай же, так знай же, так знай,
Что чем медленней тлеют часы,
Тем верней на мучительный рай
Указуют стрелою весы.
2. X.1923
Стаял, точно льдинка, час,
Ночь туманом распахнулась.
Жизнь истает ломкой льдинкой,
И в туман прольется время.
Но не жаль мне ничего.
Жаль мне домика пустого,
Где в окне желтела свечка
И мерцал клеенкой столик.
Жаль мне ящерки ручной,
Что доверчиво дышала,
Разведя резные лапки,
На моей ладони твердой.
Жаль пушистое саше,
Что порою из комода
Вынимала мать, и сладко
Я вдыхал забвенный запах.
А всего больнее жаль,
Что никак я не умею
Рассказать об этих малых
Милых малостях былого…
Ломкой льдинкой тает жизнь,
И в песок уходит влага.
О, когда б песок отволгший
В гроб мне бросить не забыли!
1923
Когда я вижу травяные скаты,
Отлогие, как женское плечо,
И чую ветер, плещущий крылами,
И запах чобра, мяты и полыни, –
Я вспоминаю золотую дюну
И прорастанье человечьих крыл…
Ивняк тугой увязан и затянут,
Как прожилки кленового листа,
И полотна промасленного слой
Его облек свистящей перепонкой.
И невысокий человек спокойно
Затягивает ремни у плеча,
Становится на гребень звонкой дюны
И, отыскав ось ветра, наклонившись,
Шагает в воздух и скользит, скользит…
Уже забыли мы Лилиенталя.
1924
Над выкругленным лбом взлетает белый кок,
Задорно с бальным ветром споря, –
И эта седина — как снежный островок
Среди каштанового моря.
Так было с юности. Но протекли года,
Румяные сошли загары,
Метнув на грудь звезду, умчались без следа
Наполеоновы гусары.
Есть рассказать о чем! Но резв мазурки звон,
Но сине юной жженки пламя, –
И чувствует себя как будто старым он
Под боевыми сединами.
Закрасить эту прядь! Искусный куафёр
Варит канадские орехи.
Теперь та девочка не будет, кроя взор,
Откидываться в звонком смехе.
Теперь та девочка… Но в эти дни поэт,
Пьян отгремевшею войною,
В пунш обмакнув перо, чертит его портрет
Всё с той же славной сединою.
С ней блещут серебром под инеем штыки,
Березина звенит под шпорой,
И заливаются военные рожки
Сквозь ямб, раскатистый и скорый…
Прославленную прядь велел он вымыть вновь.
Гордится этим пенным грузом.
Что девочкин смешок? Что светских дам любовь,
Когда он стал любезен Музам?
1924
Там — Фауст, Вертер, годы странствий.
Здесь — тихий Веймар, герцог, перстни,
И старость притупила рифму
И зубом пробует суставы.
А он в стакан венецианский
Кусочек шелка черный вдвинул
И рад, что лоскуток мерцает
Сквозь желтое стекло лазурью.
1924
Вместо воздуха — мороз.
В безвоздушной глубине –
Плоский, легкий, вырезной,
Алюминиевый Кремль.
На реснице у меня
Колкий Сириус повис,
Промерцал и отвердел
Неожиданной слезой.
Ах, недобрый это знак,
Если плачешь от красы.
Это значит: в сердце нет
Никого и ничего.
1924
В окно сиял нам полдень. Сквозь решетки
Мы видели, как в полудневном сне
Покачивались поплавками лодки,
Отсвечивая в голубой волне,
Мы слышали, как ржавый хруст лебедки
В последний раз пролился в тишине,
А на столе фигуры карт пестрели,
И мы на них рассеянно смотрели.
Нас было трое. Третий был моряк.
Носил он кортик, шрам на лбу и челку,
В его глазах мутнел веселый мрак:
Он в баккара не игрывал без толку,
Он обыграл нас и тянул коньяк,
Как то и следует морскому волку,
Но жуть брала: за мысом крепостным
Уже бледнел, бледнел и таял дым.
Да, корабли ушли невозвратимо
Вдаль от земли, в сияние, в простор,
И только лиловатый локон дыма
Указывал дорогу на Босфор,
А здесь, в солончаках степного Крыма,
Средь зимних роз на южных склонах гор
Считающая ненависть бродила
Под кожаною курткой Азраила.
Моряк зевнул лениво, из ножон,
Не торопясь, двуострый кортик вынул,
Подрезал вдруг один, другой погон
И с плеч сорвал, и резко в угол кинул,
И, не прощаясь, быстро вышел вон.
Я вымолвил: «Был человек и сгинул».
А друг в ответ: «Такой не пропадет:
И деньгам он и жизни знает счет».
1924
Поникаем в тугие диваны,
Закрываем устало глаза,
И — пускай в отдаленные страны
Золотая уходит гроза.
Не откликнемся ветру и грому,
Крупный запах дождя не вдохнем.
Скука шорхает мышью по дому,
А мышами уютнее дом.
Пусть гремит и грохочет на воле,
Напрягается времени бег.
От работы, и страсти, и воли
Беспримерно устал человек.
И печальное право и счастье
Опоздавшим родиться даны:
В безжеланье и в безучастье
Успокоить последние сны.
1924 (?)
Общая матерь, земля, будь легка над моей Айсигеной,
Ибо ступала она так же легко по тебе.
Кто изваял ей каблучок
Из пальмы золотой,
Чтобы паркет орхестрой лег
Под легкою пятой?
Кто ионийские глаза
Ей настежь распахнул,
Когда веселая гроза
Горами гонит гул?
Кем ключевой расплескан смех
Над бедной жизнью той,
Где в прахе распластался грех
Под легкою пятой?
О, стрелка звонкая моя,
О, Айсигена, Ты!..
Зачем ты вьешь, тоску тая,
Венок из высоты?
Как будто хочешь закрепить
Навеки твой полет?
Венком ли можно умолить
Земли могильный гнет?
Как ни тоскуем, все уйдем
Мы в Прозерпинин дом
И асфоделевым венком
Венчаться будем в нем.
Но будет мать-земля легка
Тем, кто не мял цветы,
А ведь нежнее ветерка
По ней порхала ты!
1924
Засинели с неба снежного,
Как былые мечты мои,
Волей ветра неизбежного
Мягко прорванные полыньи.
Вверх плеснуло сердце тесное,
Точно слыша призыв трубы:
Там Медведица небесная
Запрокинулась на дыбы.
И лепешкой белой падает,
Быстро падает в глубь луна,
Ветром оттепели радует
Неожиданная весна.
Мнится: выйду, — за воротами
Лукоморье легло дугой
С опаданьями и взлетами
Пены белой и голубой.
И опять под легкой ношею
Зачертит по волнам ладья,
И опять такой хорошею
Станет бедная жизнь моя!
1924
Ну что же: кончено! Ушла теперь и ты.
А время так же пролетает,
И полная луна спокойно с высоты
Над белой церковью сияет.
Была ты взбалмошной, доверчивой и злой,
Свободу звонкую и звонкий стих любила,
Но женская ладонь горячею золой
В меня сыпнула, ослепила.
Зрачок дымящийся тебя не различал.
Я верил: ты всегда была и есть со мною,
И всюду полетишь, куда б я ни помчал,
Покорной будешь и ручною.
И не тебе — другой я посвящал стихи.
С тобою некогда и незачем мне было
Делить и трезвый ум, и резвые грехи,
И на ночь не тебя рука моя крестила.
О, как ты мучилась, как ревновала ты!
И тихо умерла второю ночью мая.
И мертвая луна льет холод с высоты,
Твой трупик худенький лучами обнимая.
Да, майской полночью мне стало тридцать лет.
Томительно влачусь под ношею земною.
О, молодость моя! Тебя со мною нет!
Да и меня теперь уж нет со мною!..
1924
Окно одно и смотрит в коридор;
Обои цвета кирпича и ржави,
И в комнате прохлада, темнота
И восковая тишина паркетов.
А за окном, за галереей ломкой, –
Сияющий в июльском полдне двор;
Мерцают стены, черепица рдеет,
А из-за крыши выдвинулся купол,
И на кресте, видавшем генуэзцев,
Уснули голуби, — их грудь слегка
Под смуглым блеском меди розовеет…
Окно одно.
К нему прильнул мой тростниковый столик,
И беленькая Женя в белой рамке
Отворотилась от сиянья полдня
И смотрит на меня… Мне двадцать лет…
Мне двадцать лет, и я люблю работать,
Я рад, когда могу сюда вернуться,
К моим листкам, исписанным стихами,
К моим тетрадям, где пытался я
Слить воедино Штирнера и Канта,
К моим английским перьям и печаткам,
Карандашам — что иглы заостренным,
Все в первоученическом порядке,
И я — поэт, и я — пишу, люблю…
Пойду гулять на мол иль на бульвар,
Иль в шахматы играть, иль на свиданье,
И, точно тайна сладкая, дрожит
Воспоминанье о тетрадях ждущих,
О Штирнере, о перьях и печатках…
Так институтка помнит и хранит
Свой первый поцелуй гардемарина.
Теперь мне тридцать. Всё ушло, ушло.
Нет Жени. Кант забыт. Мой стол завален
Газетами, засыпан пеплом. Я
К нему сажусь на полчаса в неделю.
Стихи искусней, и статьи умней,
И платят много. Но сама работа
Столь постарела, опостыла так,
Что я готов читать Шерлока Холмса,
Чтобы о ней еще хоть час не думать…
Таков закон. И через десять лет
Я, где-нибудь в больнице дотлевая,
Припомню вдруг с сегодняшней тоскою,
С сегодняшнею жалостью к себе,
Не тот июльский полдень, не окно,
Глядящее на генуэзский купол,
А нынешнюю комнату мою,
И пыльный стол, и желтые газеты
И прохриплю: «Как было хорошо!»
1924
Всё, что надо, есть: и лампа,
И бумага, и тишина, –
Что же гипсовая немота
Заливает мои слова?
Да ведь если они и мертвы,
Если надобен слепок с них,
Неужели скульптор не понял,
Что заливает он пустоту?
Что когда он разымет глыбку,
То неровный крохкий провал
Зазияет, как могилка,
В слишком встряхнутом кирпиче?
И тогда — пусть кличут звоны,
Пусть христосуются вокруг, –
Самый старый вздохнет и скажет:
«А кому-то уже пора!»
1924
Зачем приносишь на твердых ботфортах
Песок голубой с далеких пляжей,
На пробковом шлеме зачем мерцает,
Как будто ветром полна, кисея?
В углу моем темном жучок стрекочет
В старинных книгах, в тугих переплетах,
Мне здесь уютно, здесь я пригрелся,
И ровною ниткой свивается жизнь.
Ты помнишь: смеющийся чревовещатель
Откидывал крышку с пустой шкатулки,
И кто-то кричал, бормотал оттуда:
«Оставь, закрой же, я здесь привык».
1924
На вдумчивом не потускнел портрете
Огромных глаз прозрачный черный мед…
О ласточка, о милая Россети,
Не досягнул к нам легкий твой полет.
Жуковскому твой смех звучал приятно,
Пред Пушкиным твои уста цвели.
И думал я не раз: как благодатно
Ты заменить могла бы Натали.
Но, слушая капризный лепет Музы,
Как трезво, как спокойно знала ты:
Не для тебя любовные союзы
С любовниками вечной красоты.
Бедняк услышал вздох твой, страстью пьяный…
Кому тебя за это осудить?
Друг Пушкина, для нас ты будешь жить,
Как для него, — красой смуглорумяной.
1924
О книжный плен! Истаял год, как льдина.
Полнее папки и пестрей тетради, –
И сны гудят суровым сквозняком,
Последний пепел унося в просторы.
Уходит жизнь, но остается книга…
Да, кто, когда, глядя на полки шкафа,
Помыслит, что их урны уставляют,
И, взяв мою и прочитавши имя,
Помыслит, что и я когда-то жил?
30. III.1925 (?)
Этот корень виноградный,
Узловатый и тугой,
Я схвачу рукою жадной
И конец прижму ногой.
Мы поборемся упорно
У зазубренной скалы,
Над которою просторно
В небе плавают орлы.
Я сломлю его крутую,
Туго скрученную плоть,
Чтобы трубку золотую
Изогнуть и проколоть.
Чтобы горький дым табачный
Взвился в небо вдоль скалы,
Где плывут в простор прозрачный
Равнодушные орлы.
Чтоб хоть в этих фимиамах
Мне прославить удалось
Всех высоких и упрямых,
Презирающих насквозь.
1925
Умолк вечерний дождь. И горних облак вязь
Пылает в воздухе промытом.
Матрос налег на руль. Упруго накренясь,
Бриг двинулся, дрожа бушпритом.
А буревестники над пепельной волной,
Скользя, стеклянным кличут кликом,
Но мысли мерные рокочут надо мной
О непреклонном и великом.
Да, воскресить, друзья, великолепный бред,
Сны о Колхиде несравненной,
И золотым руном, как знаменем побед,
Отяготить корабль надменный!
Необозримые потом проплыть моря
И, руль направя к землям старым,
В родимой гавани повергнуть якоря,
Гордясь богатством и загаром!..
И расступается пред водорезом Понт,
Музыка ветра мачту клонит,
И бронзовым зерном, расплавя горизонт,
Закат ссыпается и тонет…
Друзья! Созрела жизнь! Уже прошел июль,
И нам одна осталась вера:
Мы жаждем подвига. Мы нажимаем руль –
Как бы гашетку револьвера!
1925 (?)
Ходит Веспер золотой.
Старый дож плывет в гондоле
С догарессой молодой.
Догаресса молодая,
Призадумавшись, глядит,
Как звезда любви, играя,
Мутны волны золотит.
Глянул дож и поникает,
Думой сумрачной томим:
Ах, опять красой сверкает
Тот патриций перед ним,
Тот прелестник и повеса…
Вдруг донесся дальний крик,
И пугливо догаресса
Обратила бледный лик.
Молвил дож, помедлив мало,
Указуя на волну:
«То спустили в глубь канала
Долг забывшую жену».
Догаресса поневоле
Прикрывает взор живой.
В голубом эфира поле
Никнет Веспер золотой.
1925
За окнами — многоэтажный дом, –
Но вечером мне видится другое:
По этажам огни горят вразброску,
И кажется, что домиков гурьба
Ступенчато на холм крутой восходит…
И снова я в моей Пантикапее…
Мой пробковый сейчас надену шлем
И в темноту, в темно-соленый ветер,
По улицам, по крупной чешуе
Булыжников, пойду туда. Там бело;
Акации, как Пропилеи, встали
И древностью, и медом, и любовью
Струятся вниз… А там, на черной глади,
На ониксе полуночного моря
Хрустальными огнями обведен
Настороженный очерк миноноски…
1925
За зеркальной литой плитой
Весь блистающий эталаж:
Медь буссолей и компасов
И хрусталь чечевиц и линз.
В них ломается луч и взор,
В них меняется путь и цель, –
И совсем по-иному мир
Понимает, кто любит их.
Надо мною лопочет дождь.
За спиною трамвай брюзжит,
А в глаза мне сияет спектр
От угасшей давно звезды.
Я пошел купить папирос,
А настойчивая буссоль
Вся играет в морях и льдах
Синевою и серебром.
Я в старинной книге прочел
Про китайский хрустальный шар,
Столь прозрачный и шаровой,
Что увидеть его нельзя,
Что его точили сто лет,
Шлифовали сто лет его, –
И китайцы гордятся тем,
Что не нужен он никому…
Я такой бы похитил шар,
Я на звезды в него б глядел,
И поверил бы я, что мир
Изменяется сам собой.
1925
Какая скудная и косная земля!
Как он неповоротлив — камень!
А в море лунная толчется толчея –
Чешуйчатый и легкий пламень.
Он надвигается на черный Карадаг,
Играючи, стыдясь и тая.
О несказанная краса и нежность влаг,
Олеография святая!..
Луна ушла за мыс, и резкая гора
Вдруг стала выше, в звезды прянув, –
И разверзается уже за ней игра
Голубодышащих вулканов.
1925
Н.М.
Вся тонкая и заостренная,
Мерцая персиковым телом,
Волной и солнцем озаренная,
Ты станешь там, на камне белом.
Тебя, воздушную и узкую,
Увижу я — весь мир мне застишь,
Когда плеснут тоской нерусскою
Глаза, распахнутые настежь,
Когда подкатят волны жадные,
Сперва одна, потом другая,
И брызнут, — радугой прохладною
На золотой лобок сбегая.
1925. Коктебель
Теплая плоть расцветает
Темною влажною розой,
Прячется нежная роза
Под магнетический мех;
Если коснешься рукою
Этого лисьего шелка, –
Кажется, будто меж пальцев
Колкая искра сверкнет.
И нагибаешься к меху,
И в лепестках увлажненных
Судорожными губами
Ищешь таинственный мед.
Вздрогнет раскрытая роза,
И — ненасытное жало –
В пахнущую сердцевину
Вдруг проникает язык.
1925
Н.М.
Опять, как в давние года,
Висит в моей лачуге холод,
Но не случится никогда,
Чтоб я почувствовал: я молод.
Но не случится никогда
Такая ночь, какие были,
Когда лирические были
Меня пьянили навсегда!
Не повториться этим дымным
И лихорадочным словам,
Что закипали медным гимном,
Что заслоняли свет глазам,
Что позволяли утром резким
Сонетной связью ощутить
По зыблющимся занавескам
Продернутую солнцем нить!..
Себя не жаль. Но как обидно,
Что той, которую люблю,
Не будет сладостно и стыдно
Почуять молодость мою!
17. X.1925. Москва
Н.М.
И опять мы печку топим,
Тихо прячемся в тепло
И лениво жизнь торопим,
Чтобы время протекло.
И оно проходит, время,
Выпадает мягкий снег,
И седеющее темя
Грустно клонит человек.
Но — в отмену мерных жалоб
В царстве доброго тепла –
Может быть, нам лучше стало б,
Если б вьюга нас ожгла?
И годов непрочный слепок
На ветру б оледенел?..
Парус только в бурю крепок,
Только в битве пенье стрел!
1925
Хорошие книжки читал я когда-то
В вечерней читальне, ныряя в туман:
Плыла Илайали на бриге пирата
И с мудрым Улиссом беседовал Глан.
А в окнах старинное море стояло,
И парус латинский над ним золотел,
Крылами фламинго заря трепетала,
И воздух оливковой радугой млел.
Хорошие книжки читал я когда-то
В вечерней читальне, в забытом порту,
А в ясные окна гора Митридата
Дорическим храмом пьянила мечту.
И глупое сердце под форменной блузой
Уже понимало, роняя удар,
Что буйство и мудрость равны перед Музой,
Что храм величавей — врезаясь в пожар!..
1925
Мокрая медная чашка,
Мальва крахмальная в ней,
Солнце закатное тяжко
В медь накидало огней.
Я подхожу и хмелею
Этим холодным лучом, –
Но ни о чем не жалею
И не молю ни о чем.
Я погляжу, как пылает
Мертвая слава цветка,
Как на меня наплывает
Пышности медной тоска.
И, вспомянув Македонца,
Перевернувшего шлем,
Выплесну мальву и солнце
И позабуду совсем,
Чтобы упрямо и прямо
Двинуться вновь по песку,
Чтобы незрячая яма
Мне ослепила тоску!
1925 (?)
Ты здесь не найдешь знаменитых могил,
Куда привозили б вождей на лафете,
Где б юноша глупый слезою почтил
Лирический вымысл о нищем поэте.
Другая здесь гордость, иная мечта
Соскучилась в замкнутом издавна круге:
Здесь орден Георгия — образ креста,
Какие встречаются только на юге.
Над каждой могилою — орденский знак,
Плита перед ним — не плита, а кираса,
Чтоб ведомо было: укрылась во мрак
Особая, раз приходящая раса.
Одни из Парижа, а те из Афин,
Одни из Далмации, с Мальты другие,
Вот сын Барселоны, вот Генуи сын,
Вот имя звенит, как венец Византии.
И угль карбонара, Фанара фонарь,
Мушкеты Этерии, шпаги Вандеи
Здесь, в южной России, легли под алтарь,
На отдых последний легли в мавзолеи.
Бывает однажды в столетье пора,
Когда неудачники сходятся вместе
На службе суровой чужого двора
Мечтать о победе и плакать о мести.
И крепости, флоты, заводы, порты
Родятся и крепнут присягою строгой,
Пока на кладбище не встанут кресты,
Как орден мечты над неверной дорогой…
Я, поздний потомок нездешних кровей, –
Недаром Георгий мне выбрано имя, –
Хочу я в такой же сойти мавзолей,
Таким же крестом поравняться с другими!
1925 (?)
Я ни углов, ни потолка не вижу,
Их смыла темнота; кто говорил,
Что свет… не знаю, может быть, растенья
Растут в свету; дома растут во тьме.
Как череп раздуваются дома
От темени и от полночной думы
И раскрываются: нет темянных,
Височных нету стен: размыты мраком.
Я ни углов, ни потолка не вижу.
Лишь зеркало. Железной черноты,
Такой железной черноты не видел
Я у зеркал… Постой: об этом после.
Здесь нет окон. Пропилены в стене
Шестиугольные прозоры. В них
Сырые шумы застревают вяло:
Вдали турецкий замок, точно ковш,
Прибоя зачерпнул и томным шумом
Нещедро оделяет. Я сижу
Посередине комнаты на стуле;
Спина и спинка не в ладу, и локти
Мне не обо что опереть. Постой:
Я говорил… да, шумы застревают,
А в комнате набрякла тишина,
И от гербария отпавший лист,
Как лист капустный на исподе хлеба,
Оттиснул звук на слуховой плеве.
Все жилки шороха я помню. Лист…
Здесь хиромантия неприложима.
Хотя ведь кости черепные тоже
Покрыты густо жилками внутри, –
Но как ты ни закатывай глаза,
Увидишь не судьбу, а пятна света
И ситцевую бездну… Это что?
У стула алым зайчиком черкнуло…
А-а: на спасательном посту ракета;
Вот лопнула. Звук помню. Жилок нет,
И хиромантия неприложима…
Как я крещен? Как имя мне, когда
Я каждый день день дьявола справляю?
Не вижу ни углов, ни потолка.
Лишь зеркало… Но стой: об этом после.
«Гаснут дальней Альпухары
Золотистые края.
На призывный звон гитары
Выйди, милая моя»…
Старый
Я!..
В чане взмылено стекло,
Голубое, точно Сириус;
Он нагнулся и стекло
Чуть пригубил камышинкою.
Легкоплавкое стекло
Извлеклось текучей пленочкой;
Стеклодув подул: стекло
Округлилось хрупкой бусынкой.
Леденцовое стекло
Стало целой стаей бусынок,
И нанижется стекло
Голубым монистом девушки…
Бедный-бедный стеклодув!
Сердце тоже ведь расплавлено;
Отчего бы, стеклодув,
Не раздуть и сердце в бусынку?
И вдвигает стеклодув
В сердце острую соломинку.
Осторожно, стеклодув!
Сердце шаром раздувается.
Шар всё тоньше, стеклодув,
Стенки стали пленкой радужной.
Чем ты дышишь, стеклодув?
Из груди он воздух вытеснил.
Бедный-бедный стеклодув:
Нет мониста этой бусынке!
И до гроба стеклодув
Шаром сердца задыхается!
Каждый день я справляю день дьявола.
Увидала вчера попадья вола.
Почему бы мне рыжую рифму не бросить
В благородную платиновую проседь?
1925 (?)
В песчаных степях ледяных
Проведена долгая насыпь.
Когда-то по ней поезда
Стальными осями скрипели.
И, прыгая гулко, вагон
В другой упирал буферами,
И пасть паровоза огнем
В беспалые шпалы дышала.
И радугою нефтяной
Струистые выплески топок
Блистали на мерзлом песке,
Его орденами даруя.
И снова метлой сторожа
За орденом орден сметали,
И вновь их должны заслужить
Работою шпалы и насыпь…
В песчаных степях ледяных
Теперь не бунтуют вагоны.
И редко отара овец
Пройдет по заржавленным рельсам.
Но в дни гробовые зимы,
В декабрьскую дикую стужу
Пройди сквозь безумный буран,
Сквозь лунную бурю пробейся.
Увидишь: седой паровоз,
Без пара, и рева, и лязга,
Тринадцать вагонов промчит,
Вагонов без тела и веса,
И в каждом вагоне в окно
Увидишь людей исступленных
И мертвенный блеск эполет,
И блеск обнажаемых сабель.
И волосы этих людей,
Как пепел, пушисты и седы,
И лица латунные их
Столетней морщиной прорыты.
Но грозных раздоров вино
Им гневом запенило губы.
И верность, и гибель презрев,
Они обнажают оружье.
То мертвые штабы летят,
Рубя палашами победу.
И шпалы с площадок они
Глазетовой кровью даруют.
А мертвый седой паровоз,
Погасшею пастью зияя,
Беззвучно глотает простор,
Глотает версту за верстою.
И вечно, и вечно они
Должны по дороге той мчаться,
Без отдыха, в ужасе, вновь
Рубя палашами победу.
А шпалы, — а тем всё равно:
Как прежде звездой нефтяною,
Так ныне они почтены
Глазетовыми орденами.
1925–1926
В прокуренной комнате лампа свисает медузой,
И шелковый колокол краем тугим шевелит…
Не правда ли: странное дело затеяно музой:
Воздушный утопленник новую песню творит.
В прокуренной комнате лампа свисает медузой
И вдруг надвигается — иль помутилось в глазах?
Вне призрачной комнаты миру ты будешь обузой, –
Беседуй же с музою в горьких табачных слезах.
22. I.1926
Где полынный холм и озерцо,
На обрыве — красной глины срез,
Запрокинутое ввысь лицо,
В голубой загар небес?
Не читал тогда совсем стихов,
Складно слово молвить не умел,
А в ушах — степного ветра зов
Козьей флейтой пел и пел…
1926
Н.М.
Февраль. Морозный луч на крашеном полу.
Сверкает кафлями большая печь в углу.
Мне утренний досуг игрой заполнить надо, –
И вспоминается бывалая отрада:
Открыв нехитрую укладочку мою,
Рукою бережной я тихо достаю
Давно лежащие в потрепанной бумажке
Три черных свечечки, три угольных монашки;
На трехкопеечник одну из них кладу,
Зажженной спичкою у острия веду,
И конус крошечный вдруг зацветает жаром
И дышит сладостным, как росный ладан, паром,
И книзу медленно сплывает слой огня,
Струя отрадою и миром на меня…
Сгорела свечечка. Но конус не распался,
Был прежде угольным, а пепельным остался,
Хоть смертью чистою покорно заплатил
За кратковременный, за благовонный пыл…
Вот так и мы с тобой. Затлев душистым жаром,
Пройдем по времени и отойдем недаром:
Посмотрит кто-нибудь внимательный, в веках,
На нежные стихи — сгоревшей жизни прах!
1926
Точно из серой глины вылеплен слон мой послушный.
Глины горячих болот, тех, где рождается Нил.
Великолепен мой слон! Как тяжел и громаден хобот!
Как нерушимо крепка бивней веселая кость!
Молод мой слон. Я к нему прихожу в затаенное стойло.
Он мне привычно трубит, ласково дует в лицо,
Хобот подставит потом, я взберусь по небу на затылок, –
И тяжелой стопой он к водопою идет.
Щеткой из трав морских я ему протираю морщины,
Складки железной спины, хобота, брюха и ног.
Он, веселясь, набирает полводоема в хобот
И окропляет меня теплым и мутным дождем.
После мы снова идем в затаенное старое стойло,
Раб приносит туда скошенных трав вороха,
Сочно хрустит трава в бледно-розовой ласковой пасти, –
Любо смотреть на него! Молод и весел мой слон!
Так мы проводим дни. Но недолог покой и отдых:
Скоро мы поплывем на золотых кораблях
Через родимое море на север, неведомый север,
В темные страны, туда, где собирается враг.
Будет работа слону. Оденутся добрые бивни
Медью, горящей как жар, копьями станут они.
На всемогущей спине вскинется башенка остро,
Пращники сядут в нее, лучники луг напрягут, –
И веселый мой слон, разъярясь от укола в затылок,
Хоботом тяжким своим бурю врагу протрубит!
Триста слонов, клыками касаясь клыков соседа,
Топотом смерти рванут твердое сердце врага!
Элефантерии смерч сомнет, как траву, легионы,
В трупах проложит тропы, втопчет сраженных в песок!
Радуйся, слон мой веселый, что старая мощь Карфагена
Под ноги бросит тебе слишком заносчивый Рим!
1926
Никогда не забуду я этот сухой известняк,
Оборвавшийся круто навстречу прибою и бризу.
Никогда не забуду я этот соленый сквозняк,
Что полынью звенит, пробегая обрыв по карнизу.
Я сползал по скале, повторившей удары волны,
К золотому песку, к византийскому черному морю,
Где на черной волне поплавками стоят бакланы,
А вдали «Антигона» уходит, покорная горю.
Но какое мне дело до этой печали чужой,
До печали плывущих навеки в чужие пределы?
Подо мною скала, окрапленная мраморной ржой,
Предо мною волна, закипевшая кипенью белой.
На прогретом песке я лежу и слагаю стихи.
Да уйду я, как день, да погибну я попусту, даром, –
Но певучая лень, но бездельные эти стихи
На любимую брызнут горячим и звонким загаром!
1926
Когда приезжаю в седой Севастополь,
Седой от маслин, от ветров и камней,
Я плачу, завидя плавучий акрополь
На ветреном рейде среди батарей.
Я знаю, что здесь по стопам Гумилева
Морскою походкой пройдет мой катрен, –
Но что же мне делать, коль снова и снова
Я слышу серебряный голос сирен?
Но что же мне делать, коль снова прожектор
Взлетает к созвездьям и падает вмиг, –
И золотом ляжет на траурный нектар
Лучом из полуночи вырванный бриг?
Ну что же мне делать, о, милая муза,
Коль ночи над морем проходят без сна, –
И свежий, как молодость, запах арбуза
Мне снова бросает ночная волна?
Ты пела Бодлеру и Тютчеву тоже
О запахах, звуках и красках — они
Всего нам привычней, всего нам дороже,
Когда мы лирически празднуем дни.
Позволь же у моря, где плавали деды,
Мне, бедному внуку, ощупать рукой
Морские тревоги, морские победы,
Морские глубины и ветер морской!
Я знаю прекрасно, что тесны каюты,
Что кубрики душны, что пища плоха, –
Но здесь, в этой жизни, бывали минуты,
Достойные статуи или стиха.
Я бедный профессор, но, честное слово,
Я сам переплыл Гибралтар и Ламанш:
Мне книги дала госпожа Исакова,
Прекраснейшая изо всех капитанш!
1926
Старушечья горенка. Ночничок.
Овальное зеркальце на комодике.
Заботливо нижут свой счет и щелк
Тирольские — точно скворешня — ходики.
И старческий сон прозрачен и тих:
Довольно прожито и проработано,
И хоть на излете годов твоих,
А всё же достигнуто счастье. Вот оно:
За стенкою внучек: надежда, моряк;
Чудесный мальчишка по всей справедливости!
Немало пришлось хватить передряг,
Чтоб в гардемарины буяна вывести.
А внучек (надежда, моряк) не спит:
То в щеку ногтями вопьется бледную,
То в зеркало снова на грудь глядит,
На мелкую сыпь розовато-медную.
1926
За мокрым садом, под лазурью дикой,
Под аспидной, под грозовой лазурью
Изламывался острыми углами,
Охватывая впадины горы,
Огромный дом. Как будто зеркала,
Как черные литые зеркала,
Блистали окна. Был ли то музей,
Храм, или мавзолей, иль просто память, –
Но там, по гулким комнатам, по залам,
Где к потолкам прильнул широкий ветер,
Там проходили, там стояли, стыли,
Там жаловались вечною обидой
Незнаемые, но родные дива.
В угольной — видел я — была печать,
Искусно вырезанная по яшме:
Как будто слово, лилия и лев.
Ее там не было, — но без нее
Совсем бы этой комнаты не надо…
В другой мерцала гипсом золотым
На постаменте чья-то голова,
Не знаю чья, — но не было милее,
Но не было святее человека,
Чем этот, — я не знаю, кто был он,
Но если бы его я в жизни встретил,
Я мог бы для него взойти на крест,
Я мог бы уступить ему жену…
А в третьей из угла ко мне ползла,
Повизгивая, рыжая собака,
Глаза ее мерцали, как светляк
Июльской душной ночью у дороги.
Я знал, что самый низкий, самый черный
Мой грех — я совершил против нее,
Я знал, что и тысячелетья казни
Его не искупят… Я никогда
Не видывал собаки этой… Дальше…
Кто шарики стеклянные рассыпал
Здесь по паркету? Отчего луна
Блестит в них голубыми волосками?
И отчего я должен перечесть
Их все и каждый на ладони взвесить?
И если я не выполню того,
То стану вдруг пустой сушеной кожей
И здесь качаться буду на ветру,
А шарики звенеть и прыгать будут…
А в этом зале, как собор высоком,
Посередине блюдечко стоит,
Наполненное жидкостью прозрачной.
А в жидкости утоплена и тускло
Сверкает, маленькая, как брелок,
Изогнутая золотая шпора,
И если блюдечко слегка толкнуть, –
То воздух превратится в ритм, и сразу
Обрушатся на землю небеса…
А вот идет, закутанная в пеплум,
Высокая, в два человечьих роста,
Неведомая женщина. Гляжу:
Осыпаны миндальные персты
Серебряною перхотью проказы…
Она берет из воздуха сосуд,
Неправильный, нечистый, шишковатый, –
Я сразу понимаю, что она
Цикуту пьет из черепа Сократа…
И мне уже невыносимо здесь,
Я пробегаю по чудесным залам,
И мне вослед Гуигнмы ржут, и старый,
Весь восковой и высохший Вольтер
Парик швыряет, превратясь внезапно
В те ножницы, что я сломал вчера…
1926
Реки широкая дуга
Размыла травные луга;
Просеивает поздний луч
Пыль золотистую меж туч;
Сажени дров, прильнув к реке,
Как пряник в сахарной муке,
И сами воды возле нас,
Как темный солодовый квас.
А там, где между сизых лоз
Лощеный разостлался плес,
Стеклянной церковью из вод
Встает, сверкая, пароход;
Сквозь травный дух в закатный час
Идет зеркальный храм на нас,
И Божьей славой золотой
Над ним клубится дым густой…
И мыслям медленным пора:
Уже не пряник — просфора,
Средь золотеющих полей
Уже не гладь воды — елей;
И каждый в этот миг поймет,
Как прав и праведен был тот,
Кто над рекою, под лучом,
Нам строил храмы кораблем!
1926 (?)
Я потерял и позабыл канон
Сонетного и щегольского лада.
Теперь милей широкая баллада,
Романтика и полурифмы звон.
Но протекла звездами в небосклон
Из горних сфер нездешняя прохлада,
И юных лет сонетная услада
Спешит замкнуть страдальческий мой стон.
Чтобы камзол был на диво разглажен,
Крахмальный бант неукротимо важен,
Как у того, кто едет на дуэль,
Чтобы во всем отобразилась мера:
Да не смутит последний хмель
Надменную готовность кавалера.
1926
Все умерли: Татьяна и Наташа,
Людмила, Анна, Бэла и Рэнэ…
Кого любить мне, если не умею
Их отыскать среди живущих ныне?
О нет: я не ищу Прекрасной Дамы, –
Не знал бы я, что делать мне с Марией,
Себе земную я хочу подругу,
Покорную и радостную мне.
Но книги!.. Зажигательным стеклом
Они сгущают легкое сиянье
В огонь, в клинок, — и кровяным рубцом
Их вечное горит очарованье.
И вот уже я не хочу другой,
Чем та, о ком мне Пушкин спел небрежно,
Чем та, кому бубенчик под дугой
Звенел про жизнь сквозь визги вьюги снежной.
Увы, я не хочу иной, чем та,
Кто пламенела виноградной кровью
На южных бастионах и взята
В тот русский плен нерусскою любовью.
Как быть без той, истаявшей в тоске,
В скучающих шелках Парижа
Грешившей безоглядно-налегке,
Но каявшейся, крестой кровью брызжа.
Но нет их, нет, не для меня они!
Да, все они родились слишком рано,
Все умерли, — и Бэла, и Татьяна,
И нищая Рэнэ. И предо мной
Их слезы, их улыбки, их дыханье
В словах привычно-дорогих встают.
Неизгладимо книг очарованье,
Но жить они мне больше не дают!
1926
Под самой крышей в седьмом этаже
Широким квадратом окно,
Пластиной синей в слепой стене
На север обращено,
Свежим негативом глядит,
Витражом густым синевы,
В миражи, в мыльное небо, в даль,
В гарь золотую Москвы.
Об окнах надо поговорить:
Никто не знает окон.
В разных окнах по-разному мир
Схвачен и отражен.
Есть окна, задернутые изнутри
Как бы рыбьим пузырем,
И мир бесплоден в таком окне
И безопасен в нем.
Есть окна, шлифованные, как монокль,
И для этих окон мир –
В платье потертом, без воротника,
И всегда сер и сир.
Есть окна брезгливые, как микроскоп,
Вытаращенные на клопа,
И для них в мире есть лишь клоп,
Не любовь, не боль, не тоска.
Есть такие, где никогда
Не стояла пленка стекла, –
И миром вламывается в них
Цыганская вьюга и мгла.
Бросается плесенью за комод,
Набивает снегу под стол,
Вздувает на сердце фунтовый флюс,
В позвоночник втирает ментол.
Но прекрасные есть и широкие есть,
Неподкупные, как знамена,
Как заявка на счастье, что на году
На семнадцатом подана.
Их узнаешь, спеша в трамвай,
Слушая калош скрип,
От гроссбухов разбухших подняв глаза
На солнечный воск лип.
Их узнаешь, может быть, потому,
Что на гравюре той
У широкого и голубого окна
Гёте сидел молодой.
И качало окно над листами книг
Маргариты девичий газ,
Крутой рот целовал даль,
И золотел глаз.
1926
Я распилил янтарную сосну,
Я сколотил чудеснейшие полки,
По ним расставил маленькие книги,
Которые когда-то написал!
Теперь пора им отдохнуть немного,
Теперь пора вдохнуть им запах смольный:
Когда, быть может, вновь достану их,
По-новому мне их слова повеют…
В смолистую пила впивалась плоть,
Входили гвозди мягко и упруго,
Ладонь горела, распахнулся ворот,
И седина в сосновой теплоте
Незримо таяла и исчезала…
Теперь я знаю, для чего Господь
Сосновые сколачивает ложа
Своим любимым: чтобы, отдохнув,
Они могли с помолодевшим с Ним
По-новому беседовать и новым
Сосновым духом обласкать Его!
12. X.1926
На выезде был неотворчивый дом,
И бледная девочка в окна глядела,
А дальше, за парком, над желтым прудом
Весна ручейками кипела и пела.
Я часто бродил там на звонком ветру,
Весне отвечая румянцем и смехом,
И речка и ветер вступали в игру,
Плеща по моим рукавам и прорехам.
Я счастлив был там, на весеннем ветру,
Я шлепал по лужам, по кочкам я прыгал,
Разглядывал жадно лягушью икру,
Будил муравейник меж елочных игол.
И, вырезав тросточку с милой корой,
Тритонов набрав и другие трофеи,
Весь легкий от голода, шел я домой
Сквозь голые, полные ветра аллеи.
А бледная девочка в темном окне
Глядела мне вслед, неотступно глядела,
Но гордому десятилетнему мне
Какое до пленницы-девочки дело?..
Чужая весна за окошком моим
Мальчишеским смехом играет и плещет,
И вслед проходящим, веселым, другим
Тоска моя долго глядит и трепещет.
И взрослый досуг мой тосклив и тяжел
Особенно тем, что я радость изведал,
Но мимо затворницы важно прошел,
В окно к ней не стукнул и тросточку не дал…
1926
Дивъ кличетъ връху древа,
велитъ послушати земли незнаемъ…
Полны полынью степь. Латунная луна
Над гребнем черных скал стоит совсем одна,
Непроницаема, как маска гробовая.
Невидимый залив гудит, не уставая;
Безгромной молнией вонзаясь вдруг в глаза,
Ползет из Турции в громаде туч гроза;
А мне уютно тут под древнею стеною,
Чьи глыбы тяжкие нависли над спиною…
Тут Золотой Курган. Тут был босфорский форт,
Оплот античности противу скифских орд;
Отсюда, с этих глыб, вытягивая шеи,
Громили плащники гоплитов Герклеи;
Тут буйствовал Помпей, и понапрасну яд
Глотал затравленный, как кошка, Митридат.
Лет тысячу спустя монахиню Елену
Фавн заманил сюда — с ним лечь под эту стену –
И заласкал ее. Лет тысячу спустя
Здесь Пушкин проезжал, болтая и шутя,
А через день всего послушное ветрило
Тоской гарольдовой над ним прошелестило…
Теперь тут пусто всё. Порой среди отар
С герлыгой медленно пройдет старик-овчар;
Порой присядет в тень охотник утомленный,
Да юркнет ящерка извилинкой зеленой,
Да смелый мальчуган, как я, тайком удрав
Из дому, ляжет здесь меж горьких душных трав
И будет слушать ночь в томленье непонятном
О тайном, горестном, любимом, невозвратном…
Лежу. Вдруг издали таинственный возник,
Меняя высоту, необъяснимый клик,
Раскат серебряный, — сирена ль заводская,
Безумный ли фагот, — до сердца проникая…
Див кличет!
О, какой сумятицею полн,
Я слушал этот вопль, — прибой кристальных волн.
О, скалы верные!..
Незнаемые земли!
Иди, их осязай, вдыхай, и виждь, и внемли!..
1927
Холодной мятой и малиной жаркой
Я чествовал подругу-малярию,
Когда в стекле игольный столбик ртути
Над красной заупрямился чертой,
Когда подушка стала вдруг конвертом,
А голова сургучною печатью,
И знал я, что ни я, ни кто не должен
Воздушный почерк пуха разгадать!
Да, тридцать девять… Почему же время
Лишь тридцать три мне уделило года,
И уравнять грань возраста и ртути
Ни мятой, ни малиной не могу?
Не потому ль, что с потолка мортирой
Глядят Двенадцать Дюймов Зодиака,
И вступит жизнь в созвездие Торпеды,
Когда покажет Цельсий: сорок два.
И я стакан с питьем отодвигаю:
Он разобьется, и кривой осколок
Слой сургуча легко с конверта сколет,
И все прочтут лебяжьи письмена,
А сорок два их растерзают взрывом,
И снег пойдет, лебяжий и безмолвный,
И шар багряный станет клюквой снежной…
…Мне холодно!.. Дай полушубок мне…
1927
Помню ясный полдень, когда впервые
Я сюда приехал, когда с вокзала
Я катил на дрожках и ждал: когда же
Явится море?
И оно возникло, сломив пространство,
Синею стеною в гирляндах пенных,
Млело и мерцало, качая в далях
Парус латинский.
И оно дышало соленым ветром,
Рыбьей чешуею, арбузной коркой,
Влажной парусиной, смоленым тросом, –
Вечною волей.
И душа, вздыхая, вдруг закружилась;
Я почти заплакал; я стал как парус,
Что звенит под ветром и только жаждет
Мчаться в просторы.
И потом ни разу не повторилось
Детское виденье: надлом пространства,
Синий блеск, и трепет, и зыбь, и эти
Сладкие слезы…
1927
Здесь медлит осень. Здесь еще тепло.
И странно видеть зимние созвездья
Сквозь музыку с далекого бульвара,
Сквозь теплый вкус и нежность изабеллы…
К полуночи в ореховом саду
Прощаюсь я с моей дневной работой,
Бумажную я забываю книгу
И, сев на камень старого фонтана,
Вникаю в перепутанные знаки
Папирусов и папирос мечты…
И добрая татарская овчарка
Ко мне подходит и сует мне лапу,
И мы, обнявшись, вспоминаем горы,
Обоим нам запретные навек.
Октябрь 1927. Симферополь
Сегодня дождь бормочет и лукавит,
Отсчитывает что-то на листве,
Постукивает ноготком в окошко,
И мысли черные стекают в душу
Из черного и мокрого окна…
Тут, Моцартову следуя рецепту,
Свечу зажег я, в зубы вдвинул трубку,
Откупорил шампанского бутылку
И перечел «Женитьбу Фигаро».
Октябрь 1927. Симферополь
Здесь перо и циркуль, и прекрасная
Влага виноградная в амфоре,
И заря, закатная и страстная,
Кроет фиолетовое море.
И над белым чертежом расстеленным,
Над тугим папирусом развитым
Иудей склонился рядом с эллином
И сармат ведет беседу с бриттом.
А внизу, отряд фалангой выстроя,
Проезжает меднолатый всадник,
И летит крутая роза быстрая
На террасу через палисадник.
— Добрый час! — Ладони свел воронкою.
— Это я, центурион Валерий.
Написалось ли что-либо звонкое
В золотом алкеевском размере?
— Добрый час! Мы за иной беседою;
В сей чертеж вся Азия вместилась,
И увенчан новою победою
Мудрого Эратосфена стилос.
И глядят с улыбками осенними
Риторы и лирики седые,
А закат играет в жмурки с тенями
В белых портиках Александрии.
1927
Доверчив я. Обманут десять раз, –
В одиннадцатый каждому поверю:
Мне светел блеск любых свинцовых глаз,
И будущего — прошлым я не мерю.
Меня берет лукавящий рассказ
Про нищету, и подвиг, и потерю.
Я пьянице, насильнику и зверю
Мысль и обед готов отдать подчас.
Но трое клеймлено неизгладимо,
Но трем — преображающего грима
Еще изобрести не удалось.
Сквозь гордый жест, сквозь благородство взора
Я узнаю их наповал, насквозь:
Шпиона, проститутку и актера!
12. XII.1927
Mon reve familier… Плеск мандолин Верлена,
Чуть влажный тротуар и синее окно,
И декадентский рай батистового плена…
Всё это было так давно!..
Mon reve familier… Прохладный жемчуг смеха,
Стыдок порочности и поцелуй, как стон,
И сумасшествия в последней дрожи эхо, –
Мальчишки несвершенный сон.
Mon reve familier… И я ведь был меж зрячих.
Кто ж подменил тебе зазыв актерских глаз?
Не струйки ль слез, таких прозрачных и горячих,
Что в них растаял бы алмаз?
Mon reve familier… Кабина слиппинг-кара,
Уют и полутьма, — и в снежном полотне
Ритм страсти и пружин. Рассчитанная кара
За то, что было лишь во сне.
Mon reve familier… Злорадной тайной вашей
Мне смерть несете вы. Я цепенею весь.
Но, если нож вонзен с ухваткою апашей, –
Самоубийство тоже здесь.
Бригада розыска, гляди, замок ломает:
Да! В окровавленном закоченев белье,
Гортанью вспоротой зеленых мух скликает
Mon reve familier!
1928
Стоит, нелепая… Как нищенка, стара…
Ей доски серебром сусальным обтянуло…
Снят рваный занавес, — и гулкая дыра
Навстречу ноябрю тугим зевком зевнула.
Пюпитры ржавые под ветром дребезжат, –
И этой нищеты, и этой скуки скудной
От глаз не заслонит безумный листопад,
Что кружится вокруг над площадью безлюдной…
Должно быть, жутко тут, за полночь перейдя…
Тут звуки шелестят, как мышь из-под обоев, –
Косноязычие пугливого дождя,
Душа порочная кларнетов и гобоев…
1928
Не верь — и не люби стихов:
Они как манифест обманут;
Они до черных потрохов
Наскучат, сморщатся и свянут.
Возможно пережить всегда
Любой лирический отрывок
В кафе — над сельтерской со льда,
Над сладкой пеной сбитых сливок.
А строить строфы — нет нужды:
Всего милее в жизни отдых,
Зачем же плугом борозды
Вести в элегиях и одах?
Язык придуман мужиком,
Тысячелетним полит потом, –
На самолете на таком
Мечте ли буйствовать полетом?
Положим, — разозлить врага,
Сманить бабенку в пух постели,
Тогда — пожалуй: цель блага,
Я уступаю этой цели.
Но если очень уж свербит,
Зудит, гудит поет и ноет, –
Прими еще пяток обид
И сядь к столу: стих успокоит.
Но после — встань, и прочь швырни,
И плюни в концовку и в запевку,
Как ты плюешь на простыни,
Прикрывшие тверскую девку!
13. VIII.1928
Смерчами звездными кропим,
С клеймом небесного пожара,
Грозою смятый серафим, –
Он пал на грудь земного шара.
Шесть крыл его, за парой пара,
Смыкали рифмой боль обид,
И зноем песенного дара
Не остывал аэролит.
И, звездной памятью храним,
Сквозь сумрак плоти, муть кошмара,
Небесный Иерусалим
Ему светился, как тиара.
Взлететь! Но давит Божья кара,
И песня мучит — не крылит.
И страх томит, чтоб ржой нагара
Не остывал аэролит.
И он срывался в гам и дым
Филадельфийского бульвара,
И Страшного Суда над ним
Звучала медная фанфара,
И ночью, в звездных сферах бара,
Лазурным спиртом весь облит,
Гудя и разгораясь яро,
Не остывал аэролит.
Всё минуло… Но слиток жара,
Что встал среди могильных плит,
Клянется нам: в душе Эдгара
Не остывал аэролит!
Август 1928. Коктебель
Броненосцы домов разрезают полуночный воздух,
Непомерной эскадрой над домом моим громоздясь.
Прорезь панцирных башен качается в траурных звездах,
Между бурей и мною рождается темная связь.
Лето. Ливень. Тоска. Я один. Гром скрежещет по жести.
Магний молний и взрывов, рулады и трели сирен.
Выход наглухо заперт: в бою остаются на месте.
В сердце кровь передвинулась влево: я чувствую крен.
В бедной комнате голой, в плутонге, один я, как шпага.
Убежала прислуга и крен — точно заледенел.
И сусальные нити, и звезд золотая бумага,
В картонажной Цусиме мой флигель берут на прицел.
Погибаю! Нет воздуха! Стены смещаются в рубке.
Знаю: стереометрия хочет мне смерть доказать.
Я бегу по наклонному полу, я прядаю к трубке, –
Боевой телефон: хоть бы чей-нибудь голос поймать!
Я ломаю рычаг, — но органною спит тишиною
Гулкий мир телефона: исчезли друзья и жена.
Абордаж атмосферных разрядов стоит за спиною,
И магнитною синею шерстью дичает спина!
1929