Разомкнут горизонт, и на простор из плена
Прибоем яростным летят сыны земли.
В излогах берегов воздвигнулись кремли,
Сидона гавани и молы Карфагена.
А на глухой восток, где каменная пена
Ливанских гор горит, вся в щебенной пыли,
В горящий зноем горн упорно залегли, –
В двенадцать областей, — ревнивые колена.
Их черные глаза во глубь обращены,
Считают вихри сил в провалах глубины,
Где в темном зеркале мерцает лик Йе-говы.
Где наковальнею и молотом душа
Сама в себе плотнит навечные оковы,
Вдали от вольных вод безвыходно греша…
Полуднем пламенным, средь каменных долин,
Где тонко вьется нить безводного Кедрона,
Сбивая посохом горячий щебень склона,
Он тихо шествует, безвыходно один.
Присев в пустой тени иссушенных маслин,
Томительно глядит в просторы небосклона,
И в пепел древних глаз, в бездонное их лоно
Роняет яблоки незримый райский крин.
И в глину твердую втыкая грузный посох,
Он вновь идет путем, хрустящим на откосах,
Пустыню вечную отпечатлев в глазах.
И рыжим золотом под этим бледным небом
Плывет верблюжья шерсть на согнутых плечах,
Там, где Фавор прилег окаменелым хлебом.
Ты родился в раскатах грома
Под Фараоновым бичом.
В обмазанном смолой Содома
Корыте над глухим прудом
Лежал, качаемый волною,
Тая косноязычный крик,
И в зной, налитый тишиною,
Его послать не мог язык,
Стесненный Б-жией рукою.
Возрос. И при дворе царя,
Колышим гневом неуемным
И волей сдавленной горя,
Ты встал проклятием огромным.
Клокоча и кипя как горн,
Ребенок на путях витийства,
Ногами попирая терн,
Ты первое свершил убийство.
Бежал. Обжег песком пустынь
Подошвы с натруженной кожей
И видел в зное облик Б-жий
Неизглаголемых святынь.
Ведя верблюда к водопою,
Минуя каменистый склон,
Неопалимой купиною
Ты был навеки опален.
Багряное железо сердца,
Как воск, оттиснуло печать.
И казней громовую рать
Обрушил ты на иноверца.
Как скалы непреодолим,
Звал тьму и воды полнил кровью,
Проказу сеял, веял дым,
Твоим веленьем Серафим
Прошел по каждому становью
С мечом губительным своим.
И темной смертью потрясая,
Ты одолел неравный торг,
И плен трехвековой расторг,
И вывел свой народ из края,
Где каждый глиняный кирпич
Замешен был на детской крови,
Где истекал в бессильном зове
Непрекращающийся клич.
И сорок лет в песках пустыни
Твой вился, твой метался след,
И ропоты, и крик гордыни, –
Ты сокрушал их сорок лет.
Ты медного воздвигнул змия,
Ты золотого сжег тельца,
И пеплом воды ключевые
Заквасил ты, и до конца
Их пили павшие в пороках.
В теснинах, на горах высоких
В борьбе с напором вражьих сил
Ты встал в молении трехдневном
И, к небесам в упорстве гневном
Вздев руки, их окостенил.
И говоря в синайских громах
С железногласым Б-жеством,
Ты выбил в каменных отломах
Законы вековым резцом.
И яро раздробив скрижали
У ног отпадших сыновей,
Вновь шел ты в громовые дали
Средь вулканических зыбей.
И Б-гу рек: — Не смей карать их!
А если нет — то и меня
Извергни в огненных проклятьях
Из вечной книги бытия! –
И к утру, помертвев в печали,
Ты головы поднять не мог.
А над тобой покорный Б-г
Чеканил новые скрижали.
Подобно углю, что, истекши жаром,
Холодной опыляется золой, –
Певец Давид скрывает пеленой
Плеча, не опаленные загаром.
На ноги тянет теплые меха,
Велит жаровни разожечь у ложа,
Но старческая леденеет кожа,
И сердца жизнь — неслышимо тиха.
Но в жаркий полумрак опочивальни,
В дыхание сандаловых углей
Вдруг вбрызгивается простор полей,
Полынный, пряный дух долины дальней:
Безропотна, испуганна, проста,
Суннамитянка входит Ависага.
Плывет очей сапфировая влага,
И рдеет смуглой кожи теплота.
И душное откинув покрывало,
Скрываючи томленье и испуг,
Она сплетением горячих рук
Царя больную грудь опеленала.
И к ней прильнувши грудью золотой,
Над мглой царевых глаз клоня ресницы,
Сияла теплым взглядом кобылицы
И дрожью мышц передавала зной.
И греющее было сладко бремя,
И оживленный призывает царь
Начальника певцов и хор, как встарь,
Ладонью прикрывает лоб и темя.
И — огненосный пенится псалом,
Как смоквы зрелые, спадают звуки.
В них клокотание последней муки,
Последней радости свежащий гром.
А Ависага простирает взоры,
Не слушает великого певца:
Пред нею солнце, солнце без конца
И знойные ее родные горы.
Закат отбагровел над серой грудой гор,
Но темным пурпуром еще пылают ткани,
И цепенеет кедр, тоскуя о Ливане,
В заемном пламени свой вычертя узор.
И черноугольный вперяя в стену взор,
Великолепный царь, к вискам прижавши
длани,
Вновь вержет на весы движенья, споры,
брани
И сдавленно хулит свой с Б-гом договор.
Раздавлен мудростью, всеведеньем
проклятым,
Он, в жертву отданный плодам
и ароматам,
Где тление и смерть свой взбороздили след, –
Свой дух сжигает он и горькой дышит гарью
— Тростник! Светильники! — и нежной
киноварью
Чертит на хартии: Все суета сует.
Кровь стала сгустками от жажды
воспаленной.
Иссохшая гортань не пропускала хлеб.
И город царственный весь превратился
в склеп.
И в знойных улицах клубился пар зловонный.
И вот — задавлены. Искромсаны колонны,
И покоренный царь под иглами ослеп,
И победители, как по пшенице цеп,
Прошли по всей стране грозою
исступленной.
Из чаши жертвенной поили лошадей,
Издрали мантии для седел и вожжей,
И Летопись Царей навек запечатлели.
Минувшим, небылым святая стала быль.
Но в Раме выжженной восплакала Рахиль,
И те рыдания сквозь время пролетели.
Захария убит. И кровь его семь лет
Стояла лужею, клубясь горячим паром,
О преступлении вещая в гневе яром
И Г-спода моля о ниспосланье бед.
И кровью теплою свой окропляя след,
Навуходоносор железным пал ударом;
Иерусалим овит клокочущим пожаром,
— Но кровь Захарии — как неизбывный бред.
Откуда эта кровь? — царь вопросил евреев,
И сжегши сто быков и пеплом кровь усеяв,
Вновь лужу свежую узрел на месте том.
Сто юношей он сжег, и так же кровь пылала.
— Тогда я весь народ здесь поражу мечом! –
И семилетнюю тоску земля впитала.
Они рассеяны. И тихий Амстердам
Доброжелательно отвел им два квартала,
И желтая вода отточного канала
В себе удвоила их небогатый храм.
Растя презрение к неверным племенам
И в сердце бередя невынутое жало,
Их боль извечная им руки спеленала
И быть едиными им повелела там.
А нежный их мудрец не почитает Тору,
С эпикурейцами он предается спору
И в час, когда горят светильники суббот,
Он, наклонясь к столу, шлифует чечевицы
Иль мыслит о судьбе и далее ведет
Трактата грешного безумные страницы.
Победоносного Израиля оплот
И Б-га Вышнего приют неистребимый!
Где слава гордая? Исчезла, точно дымы,
И в трещинах стены убогий мох растет,
Да юркая пчела, сбирая дикий мед,
Жужжит и вьется там, где пели серафимы,
И вековечною стальной тоской томимый,
У врат святилища рыданья льет народ.
Но храм разрушенный все был на страже Б-га:
Когда Отступника влекла его дорога,
И Я-гве алтари он дал богам земным, –
Вкруг идолов огонь заполыхал багряно.
Израиль, радуйся развалинам твоим:
В них гроб язычества и плаха Юлиана.
Народ, чье имя — отгулье Иуды,
Влачащий на себе его судьбу, –
О, не в твоем ли замкнутом гробу
Созрели пламенеющие руды?
Но там ли Б-г сокрыл свою трубу,
Чей вопль сметет последние запруды,
Когда на суд прихлынут трупов груды,
И гордый царь поклонится рабу?
Народ! Влачи звенящие оковы:
Ты избран повеленьем Ие-говы
Распространить священные лучи.
И миру благовествуя спасенье,
Иди! Иди закланцем отпущенья,
И о своем страдании — молчи.
Под вечер хорошо у Босфора,
Хорошо у Золотого Рога:
Море, как расплавленный яхонт,
Небо, как якинф раскаленный,
Паруса у лодок пламенеют,
Уключины у весел сверкают,
И кефаль в мотне волокуши
Трепетным плещет перламутром.
Да и здесь, на Босфоре Киммерийском,
Тоже хорошо на закате;
Надо сесть на горе Митридата,
Не глядеть на город у подножья,
А глядеть на Азийский берег.
Там над синемраморным морем,
Над пунцовой глиною обрывов
Нежно розовеют колоннады
Гермонассы и Фанагории.
А над ними пурпур и пепел,
Изверженье кратеров бесплотных,
Бирюзовые архипелаги
И флотилии галер пламезарных.
И даже православному сердцу
Мечтаются «Острова Блаженных»,—
Грешная языческая прелесть,
Сатанинский соблазн элленов.
А на город глядеть не стоит:
В запустеньи древняя столица,
В капищах языческих — мерзость,
Ящерицы, змеи да падаль:
Гавань месяцами пустует,
Не видать и челноков рыбачьих:
Плавают они у Нимфеи,
Продают весь улов евреям,
А те его гонят к Требизонду
На своих фелуках вертлявых,
Здесь же и скумбрии не купишь!
Обнищала древняя столица,
Оскудели фонтаны и колодцы,
Еле держатся башни и стены,
Ноздреватые, как сухая брынза.
А в степи хазары кочуют,
А в Согдайе готы засели,
И уже, говорят, к Фанагории
Подступали какие-то руссы.
Да и в городе самом неспокойно:
Архонтесса впала в слабоумье,
Преполит народу ненавистен,
Показаться на базаре не смеет,
А геронты в городском совете
Точно псы весною грызутся.
Хочется Богу помолиться
(И собор вот построили новый,
И епископа вымолить сумели),
А нету в соборе благолепья:
Языческие торчат колонны
Из храма Деметры-дьяволицы,
А потир для крови пречистой —
Деревянный, как ведро водовоза…
А на том, на другом Босфоре
Мраморные, говорят, соборы,
Купол, говорят, над Софией
На цепи золотой подвешен,
Опущенной прямо с неба
Из незримых Божьих чертогов.
В гавани, говорят, без счета
Всяческих галер и каравий —
Карфагенских и Александрийских,
С Митилены, Кипра и Родоса,
Даже, говорят, с Тапробаны,
Где у зверя-индрика люди
Слущивают кожу-корицу.
Там благочестивые монахи
Непрерывно Господу служат,
Там глава Ионна Предтечи
Благовоннейшее миро точит,
Там в порфирных палатах базилевса
Золотые птицы распевают,
И у трона львы золотые
Рычат и размахивают гривой.
А на троне базилевс ромэев
Пресиятельнейший и пресвятейший
В пурпурной виссоновой хламиде,
В белом саккосе златоклавом,
В золотой чеканной диадиме,
В измарагдах и адамантах,
Неусыпно печется о державе
И о вере святой православной:
Шлет стратегов на коварных персов,
Шлет навмархов на арабов лютых
И новые измышляет казни
Для еретиков богомерзких.
Вкруг него сидят каллиграфы,
Записывают каждое слово,
И слово становится законом,
И когда его объявляют
Владычествующему синклиту,
Никто прекословить не дерзает,
Все встают и кричат по-латынски:
«Дуэс тэ нобис дэдит, рэге!»
Двадцать раз повторяя и сорок…
Ах, ведь повезло же Вардану!
Вместе мы бычков с ним ловили,
Вместе крали (хоть и грех великий!)
Дыни с отцовских огородов.
Вместе и в соборном хоре пели,
Только Бог наделил его горло
Серебром, и медом, и ветром,
Так что и в небе херувимы
Слаще петь аллилуйю не могут.
Сам епископ тогда собирался
Оскопить его во имя Божье,
Чтобы дивный сохранился голос,
Не погряз бы в мужестве грубом.
Только, видно, Бог судил иначе:
Подавился рыбной костью епископ
И скончался, прославляя Бога,
А Вардан забежал в Киммерик
И прятался там два года,
А когда вернулся, усатый,
Еще лучше стал его голос:
Будто золотые подковы
По дамасскому бархату ступали.
А когда базилевс блаженный
Был злодейским мятежом нижзложен
И прибыл отдохнуть в Гермонассу,
Услыхал он моего Вардана
И к особе своей приблизил.
А когда хазарский хан лукавый
Подослал убийцу к базилевсу,
Мой Вардан почуял измену
И с молитвой удавил негодяя.
А когда базилевс умиленный
Истребил в столице крамолу
И сидел на торжественных ристаньях,
Наступив пятами святыми
На затылки двух своих злодеев,
Мой Вардан с патриаршьим хором
Воспевал псалом вдохновенный:
«Наступиши на аспида и змия,
Попереши льва и василиска!»
И теперь он — певец придворный
В личной капелле базилевса,
Он теперь и в святой Софии
Лишь на Пасху петь соизволяет.
А теперь и другое слышно:
Говорят, что сестра базилевса
Светодевственная Пульхерья
За Вардана замуж выходит!
Ах, и повезло же Вардану,—
А ведь вместе бычков ловили!
Он святынею окружился,
Он почти что Господа узрит,
А я, неудачный, в харчевне
Рыбу должен для матросов шкварить!
Вечно зябнет Августа Пульхерья,
Хоть любовью к Богу пламенеет;
Оттого у нее в покоях
Днем и ночью рдеют жаровни
С благородным индийским санталом,
Истлевающим почти без пепла.
Тонкий нюх у Августы Пульхерьи:
Все, ей кажется, дурно пахнет;
Оттого у нее по укладкам
Ароматные разложены травы:
Амариллис, алоэ и лаванда;
Оттого по ее шкатулкам
Благовонные рассыпаны смолы:
Росный ладан, мирра и стиракс;
Оттого по ее флаконам
Драгоценные розлиты бальзамы:
Амбра, нард и розовое масло.
Оттого и продавцам ароматов
Велено держать свои лавки
К базилевсовым чертогам поближе,
Чтобы даже западный ветер,
От лачуг ко дворцу летящий,
Отдавал мушкатом и киннамом
(Ветер, наплывающий с Босфора,
Халкидонские доносит розы).
Мутен глаз у Августы Пульхерьи:
Все ей тусклым кажется и блеклым;
Оттого в ее ларцах и скрынях
Грудами лежат самоцветы.
Тут вишневые сладкие вениссы,
Лаллы, цвета голубиной крови,
Углем прордевающие пиропы
И мертвомалиновые альмандины;
Тут карбункулы, как зрачок альбиноса,
И таинственные кимофаны,
Днем зеленые, как мох прибрежный,
Ночью алые, как свежая рана;
Тут яхонты синевы небесной,
Херувимьи очи аквамаринов
И молочнорадужные опалы,
И желтые, как вино, топазы;
Тут весенняя зелень измарагдов,
Ядовитая полынь бериллов,
Увяданьем тронутые хризолиты
И могильный дерн хризопрасов;
Тут лукавит сизый глаз кошачий,
Тут неверные мерцают перлы,
Назревая, как пузырь ожога,
И густеют фиалкой Прозерпины
(Как сказал бы эллен нечестивый)
Целомудренные аметисты.
Мутен глаз у Августы Пульхерьи:
Оттого полны ее покои
Позолотой, филигранью, финифтью
На иконах, лампадах и ковчежцах,
Оттого и несчетные лампады
Днем и ночью у нее пылают,
И над ложем ее киворий —
Тесная парчовая палатка —
Вся сверкает внутри и снаружи,
Как часовня, как вертеп Господен
Во время заутрени пасхальной.
Острый ум у Августы Пульхерьи;
Ни один ученнеший каноник,
Ни один грамматик или ритор
Переспорить ее не в силах:
Все каноны соборные помнит,
Все апостольские посланья,
Все творения отцов церкви,
Жития всех мучеников преславных;
А языческого певца Омира
От язычества она отторгла:
Из его же стихов отдельных,
Их искусно подобрав и сдвинув,
Пречудную сложила пииму,
Прославляющую Иисуса!
А теперь Августа Пульхерья
И сама ексаметры слагает,
Воспевая праздники Христовы,
Богородичные и другие —
По всему годичному кругу.
Вечный страх у Августы Пульхерьи:
За казну она царскую боится;
За тайны шелкоткацкого дела;
За торговлю с Кипром и Амальфи;
Оттого в ее покоях толпятся
Казначеи, оценщики, фискалы,
Навмархи и друнгарии флота,
Примикирии цехов и гильдий.
А еще боится Августа
За незыблемость православной церкви, —
Хоть и сказано в евангелии Матфея,
Что не одолеть ее вратам ада;
Оттого снуют в ее покоях
Епископы и архимандриты,
Ктиторы и скевофилаки,
И нотарии духовных судилищ.
А пуще всего она боится
Всех соблазнов греховной плоти,
Сатанинских обольщений и козней,
Демонских нашепотов и наитий;
Оттого всегда в ее покоях
Литургии правят и молебны,
И сама она стоит часами
На коленях пред иконой Спаса,
Лобызает ладанки с мощами,
Освященные перебирает четки,
Неуклонно знаменьем крестным
Двери осеняет и окна,
Кресла, на которые садится,
Книги, какие раскрывает.
А всего сильнее Августа
Боится неожиданной смерти.
Оттого к ней потайной дверью
Сирийских проводят звездочетов:
Ей они составляют гороскопы,
Варят ей помады и фильтры,
Врачующие ото всех болезней,
Добывают для нее бокалы,
Кубки, тарелки и кувшины
Со вделанным камнем-безоаром,
От которого злейшие яды
Становятся, как роса, безвредны.
Оттого под хламидой у Августы
Затаен и клинок дамасский!
Многое теперь изменилось,
Как Вардан в чертогах появился.
Позабыла Августа Пульхерья,
Что ей скоро шесть десятков минет,
Стала слушать пение Вардана,
Стала млеть, и жмуриться, и таять,
По ночам метаться на перинах,
Томиться на пухе журавлином,
Стала призывать к себе Вардана,
Чтобы рыться в цензах и кадастрах
Под напев тропарей сладкозвучных.
Пел Вардан ей и скоро приметил,
Что, когда он изливает трелью,
Выпрямляется Августа Пульхерья
И закатывает глаза, как птица,
Под крыло пронзенная стрелою,
И ресницами черными плещет.
Постарался тут Вардан наполнить
И свои глаза мерцаньем нежным,
Черным медом и горячим маслом.
А когда заботливо Августа
Отдохнуть ему предлагала,
Мудрое порой ронял он слово,
Как виньетку на суровый требник:
То налог подсказывал новый,
То скорбел о новшествах опасных,
Вводимых епископом эдесским
В пенье трисвятой аллилуйи,
То мечтал, как бы он аваров
Натравил на болгар свирепых.
И взором, от нежности мрущим,
Он опять оглаживал Августу
И опять за пенье принимался,
Душу ей овевая трелью.
Наконец Августа Пульхерья,
Звездочетов своих умаяв,
Покуда они догадались,
Что ей нужно от созвездий вещих,
Посылает за патриархом
И приказывает его блаженству
Разрешить ее от уз добровольных,
От обета соблюдать девство
И ее обвенчать с Варданом:
Это-де внушено ей Богом.
Тут владыка церкви вселенской
Размахался, было, бородою,
Попытался, было, упереться,
Но лишь глянул в лицо Августы,
Лишь припомнил монастырь кавказский,
Где провел восемь лет в изгнаньи, —
Так решил не искушать Бога
И для блага церкви православной,
Чтоб ее сиротой не оставить,
Уступить желаньям Августы.
Но притом он помыслил тайно,
Что опять Иезабель взбесилась!
Села тут Августа в носилки
И велела рабам быстроногим
Отнести ее тотчас в Буколеон,
В приморскую виллу базилевса,
А вперед послала скорохода
Предварить его о посещеньи.
Неохотно базилевс покинул
Аналой из слоновой кости,
На котором он пером лебединым
Переписывал духовные гимны,
Нанося на девственный пергамент
Буквы киноварью и лазурью.
Прохлаждавшийся в кисейной тунике,
С неохотой базилевс напялил,
По уставам церемониала,
Златотканые саккос и далматик
И пурпурную жаркую хламиду;
Только соломенные туфли
Позабыл он сменить на сапожки
Из мягкого алого сафьяна.
Тут вошла Августа Пульхерья,
До земли поклонилась базилевсу,
По правилам церемониала,
Поцелуем коснулась христианским
Руки и плеча базилевса
И тотчас на него раскричалась,
Говоря, что последний конюх
Судомойке показать постыдится
Чуть прикрытую лаптями подагру!
Промолчал базилевс на укоры,
Ибо в самом деле устыдился.
Чтоб отвлечь внимание Августы,
Вынул он из амарантовой скрыни
Маленький пергаментный свиток
С оловянною на шнурке печатью:
Это-де послание папы,
Которого теснят лонгобарды.
Пишет папа, что князья земные,
Короли лонгобардов и франков
И калифы безбожных сарацинов,
Все как есть управляют рабами,
И, напротив, базилевс ромэев
Лишь один свободными правит,
Наслаждающимися покоем,
Под ярмом благодатной власти,
Под эгидой республики священной,
Дальше папа просит денег выслать
И унять Равенского дуку;
Далее шлет благословенье
Базилевсу и его семейству
И отдельно Августе Пульхерье;
Просит еще соизволенья
Пропустить экономов папских
В хлебные азийские фемы
Милостыни посбирать для папы,
Ибо в Сицилии хлебной
Все сожрали саранча-арабы.
Насупилась мудрая Пульхерья:
«Не верь, — говорит, — попрошайке;
Прикажи Равеннскому дуке
Поприжать его хорошенько;
Он у дураков-лонгобардов,
Запугав короля их адом,
Уже четвертый выклянчил город,
А сам, еретик прокаженный,
Пресным хлебом заправляет причастье,
Не желает хлеба квасного,
В котором дыхание жизни,
На дрожжах, видно, экономит!
Этак скоро он в кровь Христову
Накрошит кукурузный бублик!»
Тут опять базилевс устыдился,
Ибо мудро рассудила Пульхерья,
И спрятал послание в скрыню.
Поглядела на него Августа,
Просверлила черными очами
И сказала, что грех великий
Каждодневно в империи творится:
Мыло-то ведь делают из сала,
А сало-то предмет ведь скоромный,
Стало быть, — посты оскверняют
Мыловары и мыломойцы!
Нужно императорским указом
Воспретить в посты мыловаренье, —
В четыредесятницу святую
И в другие, и в пяток и среду.
Можно, впрочем, в эти дни дозволить
Мыло на оливковом масле:
Тем и благочестье охранится,
И цена возрастет на оливки,
А ими домены базилевса
И сказать нельзя, как богаты!
Базилевс позвонил в колокольчик
И велел призвать логофета
С хартуллариями и писцами
И комита царских доменов,
И квестора чернильницы царской.
Вошли они по порядку,
Преклонились до земли по уставу,
Отвесили нужные поклоны,
Выслушали волю базилевса
И указ немедля написали.
И хранитель чернильницы священной,
На коленях стоя, базилевсу
Подставил ковчежец чеканный
С драгоценным пурпурным чернилом,
Присвоенным только базилевсу.
Базилевс пером лебединым
Начертил священную подпись,
А за ним чины государства
Чернилами зеленого цвета
Надписали индикт и дату
И своею подписью скрепили,
И заверили копии указа,
А хронографы новое деянье
В летопись немедля написали.
Удалились логофет и квестор,
И другие, — и опять Августа
Взор на базилевса устремила:
Знает ли базилевс великий,
Что в Магнаврском университете
На экзаменах студиозы пишут
Комментарии к пиимам Омира,
Что от Бога их отвращает,
Ослабляет рвение к церкви?
Не благоугодно ль базилевсу
Предписать, чтоб в университете
Жития святых изучали
И писали их переложенья,
Расцвечая цветами красноречья?
Также надо обратить вниманье
На иконописцев влахернитских:
Сладчайшего пишут они Спаса
Желто-розовой телесной краской,
Очи делают ему голубыми,
На ланиты сажают румянец,
Плотскую придают ему прелесть,
Человеческое выраженье!
Забывают, что в Христе Иисусе
Нераздельно и неслиянно
Две природы сосуществуют,
Человеческая и Божья!
Так что загноились те иконы
Смрадной ересью монофизитов!
«Как же, — базилевс удивился —
Божью сущность выразить краской?
Краска-то, она ведь телесна,
А Божья-то сущность бесплотна?»
Разгневалась тут Августа
На такое детское неразумье,
Раскричалась и объяснила:
«Надо, чтобы лик и длани
Были краской писаны тусклой,
Чтобы плечи пречистые и чрево,
Как мясные, с доски не выпирали,
И под ровными складками хитона
Как бы вовсе не было тела!
А на лике должна быть разлита
Благость неизреченная, сладость!
А кругом побольше позолоты,
Нимбов золотых и сияний,
И одежды чтобы все сверкали,
А персты чтобы благословляли!
А кругом чтоб были емблемы:
И кресты, и Евангелье, и Чаша,
И золотоглавые соборы,
И многозначительные буквы,
Чтобы каждый духом возносился,
Их святое постигая значенье!
Да велеть, чтобы все живописцы
Спасов лик по-единому писали,
От себя ничего не добавляя!»
Согласился на все император,
Ибо мудро говорила Августа,
И к тому же в парадном орнате
От жара невтерпеж ему стало.
Видя то, помолчала Августа,
Потомила базилевса молчаньем
И, очами сверля, рассказала,
Что было ей сонное виденье:
Явился ей Димитрий Салунский
И велел ей выйти за Вардана,
Обещав, что от этого союза
Народится светильник церкви.
Поглядел на нее император
И промолвил, как с обрыва прыгнул:
«Да ведь вы, сестрица, усохли;
Не родить вам, думаю, и подсвечник».
Полчаса в соседних покоях
Хартулларии удивлялись:
Что там происходит в кабинете,
В недоступной палате базилевса?
А потом зазвонил колокольчик,
И опять позвали логофета
Со всеми дворцовыми чинами,
И в синклит погнали скорохода
Консула пригласить немедля,
Ибо в республике ромэев
Без консула, без народной власти,
Ничего произойти не может.
А пока базилевс удалился
Во внутренние свои покои
Обуться в пурпурные сапожки,
И сменить зачем-то хламиду,
И прическу заодно поправить.
Там любимый встречает его евнух,
Маленький, розовенький, пухлый;
Говорит он, кошечкой ласкаясь,
Что только что видел виденье:
Явился ему Димитрий Салунский
И сказал, что Вардан — мерзавец
И что втайне замыслил он, гнусный,
Базилевса низложить с престола,
Самому на престоле ромэйском
Сухопарым усесться задом.
Как влетела тут Августа Пульхерья,
Как вцепилась евнуху в ухо:
«Ах ты, какосодигос подлый!
Это тебе-то, неподтертый,
Димитрий является Салунский?
Да он, пребывая в кущах райских,
На тебя, афродитская нечисть,
С неба и плюнуть не захочет!
Базилевс великий! Император!
Здесь твою сестру оскорбляют!
Прикажи анафему немедля
Отлучить от церкви православной
И отдать врачам-живорезам:
Чтоб они ему грудь распороли,
Поглядели, как работает сердце!»
«Диалектика! — сказал император. —
Хоть убей, ничего не понимаю!»
К счастью, доложили в ту минуту,
Что прибыли консул и димархи,
И пошел в тронный зал император,
И за ним Августа потрусила,
А евнух забился под портьеру,
Растирая распухшее ухо
И шепча молитвы и проклятья.
По правилам церемониала,
Совершился великий выход,
И немедленно золотописцы
Весь торжественный чин описали.
Базилевс объявил вельможам,
Что, движимый волею Господней
И заботой о благе государства,
Заблагорассудил он выдать
Августу Пульхерью за Вардана,
А чтоб не было титулу порухи,
Возвести реченного Вардана
В звание кесаря святое.
Выступил тут, нахмурясь, консул
И сказал, что древние роды —
Гордость республики ромэев —
И что охранять эти роды
От вторжения особ худородных —
Первая задача синклита.
Но, конечно, если император
Милостью осенил Вардана,
То лишь ярче знать воссияет,
Видя базилевсова зятя
Над собою в кесарском званьи.
Так что со стороны синклита
Возражений никаких не будет.
Базилевс кивнул благосклонно;
Все свершилось так, как подобает,
Ибо в государстве православном
Император и народ едины.
Дальше все пошло по порядку:
Нарекли Вардана кандидатом,
И в разрядные книги записали,
И печатью скрепили запись;
Потом нарекли его спафаром
И опять записали в книги;
Дальше протоспафаром стал он,
А через минуту ассикритом;
После был он сделан ипотом,
Далее патрикием сделан,
Себастом и протосебастом,
Наконец — пангиперсебастом,
И совсем наконец был он назван
Кесарем империи Ромэйской —
Всего только на две ступени
Ниже базилевса ромэев.
Принесли тут слуги Августы
Мягкие сафьянные сапожки
Травяного нежного цвета.
Тут Вардан появился в зале,
Распростерся перед базилевсом,
Преклонился перед Августой
И надел кесарскую обувь.
Подошел к нему сияющий консул,
Лобызал ему почтительно руку,
Подошли и другие вельможи
И тоже руку облобызали,
И чиновники пониже рангом
Приложились губами к сапожкам.
Чистил я сегодня ракушки
И нашел в одной древнюю бусу!
Думаю: «Это что-то значит,
Это уж не пройдет мне даром,
Если языческая мерзость
Лезет ко мне со дна морского».
Только я успел подумать это,
Является гонец преполита:
Преполит меня требует немедля,
Пусть иду я, в чем меня застанут.
У меня аж в печенке заныло:
«Ой, думаю, провинился в чем-то;
Хорошо, если выдерут только,
А что, если в евнухи поставят?»
Иду я с гонцом по базару,
Взмок от страха, туфли теряю,
А башмачник, старый Ставракис,
Вслед меня срамит во весь голос,
Говорит, что я, вероятно,
Тухлой рыбой торговать начал.
Оказалось, я напрасно боялся,
Напрасно над бусою крестился:
Счастье мне привалило такое,
Что и во сне увидишь навряд ли!
Вардан-то мой, старый товарищ,
На Августе великой женился,
Кесарем стал ромэйским
И вспомнил про старого друга.
Требует меня к себе в столицу,
Велит, чтоб не медлил ни часу, —
А в порту почтовая галера
Паруса уже поднимает!
Преполит со мною любезен,
Теплый плащ подарил на дорогу,
Подарил корзинку с халвою
И гидрию с бузой превосходной!
Я домой, как ветер, помчался
Уложить добро, какое было,
Прихватить барабульки да хлеба,
Да икону святого Николая,
Покровителя мореходов.
Но как ни спешил я, а все же,
Пробегая мимо лавки Ставраки,
Задержался, грешный, на секунду,
Задрал к пояснице рубаху,
Приспустил исподнее платье
И поклон ему обратный отвесил.
Так он и остался, богохульник,
У дверей своей лавчонки мерзкой,
Не промолвил ни слова: понял,
Что стал я важной птицей!
И уже на галере легкой
Выплываю в открытое море
Навстречу судьбе великолепной!
Прощай, гора Митридата,
Прощай, портовая харчевня!
Через пять, через пять лишь суток
Кесарю я кинусь на шею!
Душно в покоях у Августы,
Жарко дышат санталом жаровни,
Жарко полыхают лампады,
Жарки объятия Вардана.
Но не только телу грешному душно,
Душно сердцу Августы Пульхерьи,
Точно стало это сердце троном,
А на нем базилевс уселся,
Восседает на нем, непутевый,
Глупая мясная колода,
На пергаментах выводит буквы,
Хлеб у каллиграфов отбивает,
Незаслуженной сияя славой,
А она, Августа Пульхерья,
Хоть все государство держит,
Лишь второй является по чину,
А Вардан, супруг ее любезный,
Третьей только является особой,
Что ему, конечно, обидно.
Душно сердцу Августы Пульхерьи,
Кровь его горячая распирает,
Душные шевелятся в ней мысли,
Змейками кровавыми вьются,
Душно дышат в спальне жаровни,
Кровью рдеют угли сантала,
Душный шепот в ухо Вардана
Льется с губ Августы кровавых,
Душный пурпур в глазах Вардана
Императорской веет порфирой.
Много уж недель базилевсу
Плохо спится в его покоях,
Даже евнух его любимый
С тающим абрикосовым телом
Сладко его не усыпляет.
Шевелятся мысли базилевса,
Ищут корни тревоги странной, —
Нет корней — а растет тревога,
Точно плесень ползет грибная.
Что-то вкруг него изменилось,
Придворные стали торопливей,
Голоса их почему-то бодрее,
А глаза у всех водянистей,
И как будто удлинились ресницы.
Вызывал базилевс эпарха,
Спрашивал о своих гвардейцах,
Спрашивал о слухах базарных
И о настроеньях в синклите.
За гвардейцев эпарх ручался,
На базаре лишь о ценах толкуют,
Благородные же члены синклита
Обожают базилевса, как Бога.
Но у самого у эпарха
Что-то были слова суетливы,
И со лба, хоть и было жарко,
Слишком часто пот отирал он.
Пригласил базилевс Августу,
Поделился с нею тревогой, —
С презреньем поглядела Августа
И, хоть это непристойно сану,
Пальцем над бровями постучала,
И свела разговор на богословье,
И запутала вовсе базилевса.
Надо знать, что у базилевса
В древнем тереме вблизи Софии
Возрастал давно им позабытый
Малый сын от жены нелюбимой,
С бабушкою, старою каргою,
Что по дочери, умершей родами,
Плакала шесть лет непрерывно,
Так что в тереме сырость появилась.
Вспомнил император про сына,
Вялого, с большой головою,
И решил, что, пожалуй, надо
Разделить с ним престол имперский.
Что мальчишка будет базилевсом,
Это дела ничуть не изменит, —
Но зато преградит дорогу
Узурпаторским заговорам:
Если есть второй император,
Первого убивать не стоит.
Вызвал базилевс логофета
И велел манифест приготовить,
Вызвал тещу полуслепую
И радостью ее ошарашил:
Внук ее базилевсом станет,
Не потом, а теперь, тотчас же.
Замерло над Босфором небо,
Синевою налилось белесой;
Тигровая туча на юге Встала и висит недвижимо…
Люди движутся, как сонные мухи,
Дыни на базаре увядают,
Ночи не приносят прохлады:
Африка через море дышит.
Приезжает Августа в Буколеон:
Поссорилась, говорит, с Варданом,
Послала, говорит, в наказанье
В Требизонд его к митрополиту
Укрепиться в тонкостях веры,
А то стал он к ереси склонен;
Ну, а все же скучно Августе,
Да и в городе жарко очень, —
Захотелось ей у базилевса
Подышать ветерком прибрежным.
Отвели покои Августе
В отдаленной пристройке легкой
Над самым, над самым морем.
Мутная встала над Босфором
В бледных звездах ночка-тихоня.
В первый раз за эти недели
Крепко спит усталый император.
Воины в караульне дрыхнут;
Море неподвижно, как мрамор.
Только у Августы в киоске
Тонкое окно отворилось,
Чутко ловит ночное молчанье,
Зорко смотрит в черную бездну.
Тихий плеск послышался в море:
То, должно быть, дельфин играет;
У берега что-то зачернело:
То, должно быть, трава морская.
Только у Августы в окошке
Красной точкой лампада зардела;
Тень кривую на стены кидая,
Роется в своих вещах Августа,
Лестницу достает морскую,
Легкую, из шелковых веревок,
И в окошко ее спускает.
Пробудился у себя император,
Глянул на часы водяные,
Скоро третья стража; должно быть,
Рассветать уже начинает;
Время к утренней стать молитве.
Только смотрит: качнулся полог,
Факел, как ножом, в глаза ударил,
Рослые у постели люди,
Зыбко тени прыгают по лицам,
Шевелятся клинки стальные.
Император храпнул, не крикнул,
Выюркнул из постели, метнулся,
Цапнул с аналоя распятье,
Из червонного золота литое,
И полчерепа снес кому-то,
И тотчас же кинжал каленый
Вполз ему в левую почку.
Базилевс завизжал, как заяц,
Рухнул наземь, засучил ногами,
И снова отвратительной болью
У него под пупком блеснуло,
И в груди, и в шее под ухом,
И он не успел заметить,
Что клинок, по скуле скрежетнувший,
Меж зубов у него сломился.
Консул в кабинете базилевса,
Приволоченный бегом на носилках,
Весь трясясь, под диктовку Августы
Вырабатывал волю синклита
О провозглашеньи Августы
И ее высокого супруга
Базилевсами империи великой,
Ибо обожаемый народом
Базилевс, доселе царивший,
От жестоких скончался колик
И наследника себе не назначил.
Логофет же, ляская зубами,
Лепетал, что базилевс недавно
Заказал ему проект манифеста
Точка в точку того же содержанья.
А евнух, любимец базилевса,
Визг и вопли услыхав из спальни,
Кубарем из своей каморки
Выкатился и пополз по плитам;
Полз по лестницам и коридорам,
В занавесах крылся, обмирая,
Если мимо него пробегали.
Выполз из дворца, залез в розарий,
Кожу нежную в клочья раздирая,
Выдрался как-то через стену
И по черным городским кварталам,
Весь в поту, в крови, в нечистотах,
Побежал в отдаленный терем,
Где жила теща базилевса
Со своим большеголовым внуком.
Завопили в тереме старухи,
Выдернули из постели ребенка
И в собор Софии потащили,
Спрятали в алтаре мальчишку.
Кто-то побежал за патриархом,
Кто-то за эпархом помчался,
Несколько инокинь честнейших
Потрюхали в монастырь Студита.
Начал и народ просыпаться,
На базаре кучки появились.
В это время прибегают к Вардану,
Кто отнюдь в Требизонд не ездил,
А сидел во дворце Августы,
Говорят ему, что в Софии
Спрятали сына базилевса,
Обмотали его пеленою —
Куском богородичной ризы,
Повесили на шею ковчежец,
Где пречистое хранилось древо,
В руку дали гвоздик святейший,
Прободавший древле плоть Христову, —
Святостями его покрыли,
Как несокрушимою бронею, —
И что патриарх сейчас прибудет
И благословит его на царство.
Тут Вардан, ни мига не теряя,
Кликнул служителя Августы
И помчался в Святую Софию.
Как закликали там, его увидя,
Инокини, мамки и няньки.
Но покрыл он их медовым раскатом,
Грянуло херувимское горло:
«Дуры! Во дворец ребенка надо!
Там его увенчать диадимой!»
Он в алтарь полутемный вбегает,
Отстраняет бережно старуху,
В голову ребенка целует,
Бережно святости снимает
И выводит его на паперть,
А за ним подслепые старухи
Сутолочной клохчущей стаей.
А на паперти слуге Августы,
Верному псу ее, он шепчет:
«Бей, не бойся!» — тот ножом проворным
Вспарывает мальчику горло,
И тотчас же Вардан кинжалом
Пробивает ему рабское сердце,
И два трупа, булькая кровью,
Валятся крестом друг на друга,
И Вардан, как в трубу золотую,
Вопиет: «Убийство! Убийство!»
И народ сбегается толпою, —
Буйные городские димы, —
И Вардан ведет их в Буколеон,
И клянется покарать злодеев.
Заливают гневные димоты
Коридоры приморской виллы,
И Вардан, в опочивальню влетая,
Где уже обряжают базилевса,
Всем его показывает раны.
Он врывается в кабинет базилевса,
Хватает за сморщенную шею
Супругу, светлейшую Августу,
И вышвыривает на расправу,
И пяти минут не проходит,
Как волочится жидкими грудями
Синий труп светлейшей Августы,
За ногу захлестнутый вожжею,
По булыжникам грязных улиц,
На позор — на базарную площадь.
И уже в кабинете базилевса
Консул прыгающею рукою
Записывает волю синклита,
Чтобы стал Вардан базилевсом.
К молу каравия подходит;
На молу народ суетится:
Тощие какие монахи,
Рыбаки усатые какие!
Полетела колотушка с борта,
Потащили канат причальный,
Подтянули каравию к молу.
Расступается народ суетливый,
Карантинную пропускает стражу,
Кой-кому по шее влетает, —
Точь-в-точь, как у нас в Пантикапее.
Но идет с карантинной стражей
Хартулларий, чернильницу тащит,
Священник идет в епитрахили,
И диакон с кадилом разожженным.
Все на палубу каравии всходят
И матросов скликают в кучу,
Пассажиров тоже собирают,
С мостика сзывают капитана.
Побледнел капитан от страха:
Что-то небывалое будет;
Я же, грешный, и сам не знаю,
Отчего так застучало сердце.
Оказалось, бояться-то не надо,
Бог прислал милости великой:
Мой Вардан, мой старший товарищ,
Увенчался диадимой царской!
Базилевса-то злодеи убили,
Убили и сына базилевса,
И сестру его, Августу Пульхерью,
И синклит державы ромэйской,
Избавляя державу от смуты,
Выбрал базилевсом Вардана,
Старого моего Вардана,
Товарища моего Вардана!
И теперь чины государства
На каравию к нам явились,
Чтобы нас, путешественников темных,
Привести к присяге на верность.
Вот-то счастье на меня свалилось!
Кем теперь Вардан меня поставит?
Может быть, городским эпархом?
Или тайным советником престола?
Или казначеем имперским?
Как ему на шею я кинусь,
Обниму его, старого друга!
Экое свалилось мне счастье!
Видно, Бог праведных любит!
Скверная у спальника морда —
Как спина у камбалы старой;
Бубнит он у меня над ухом,
Этикету все обучает:
Как войти я должен к базилевсу,
Как отбить семь земных поклонов,
Как облобызать ему сапожки.
А того, дурак шишковатый,
И не знает, что едва войду я,
Как Вардан прижмет меня к сердцу
И с собою рядом посадит.
Тяжело у меня на сердце,
Ночь глубокая, а все не сплю я,
Душно мне в палате просторной,
Жарко мне на лебяжьей перине,
Тишина меня мертвая давит:
Десять комнат кругом пустые,
Черною налиты тишиною,
Безголосой тьмою налиты.
Говорят, что по этим покоям
Ходит ночью Феодосий мертвый
В черной ризе, с медным потиром,
И потир не кровью Христовой,
А его, Феодосиевой кровью
По края по самые полон;
И все ищет он брата Константина,
Что убил его в этих покоях, —
Причастить его хочет кровью.
Страшно мне! Проклятое здесь место!
И еще тоска меня терзает,
Горькая томит меня обида:
Богочестный-то базилевс ромэйский,
Мой товарищ, Вардан боголюбивый,
Полдуши у меня похитил,
Обокрал меня, изубожил.
Я-то, глупый, к нему разлетелся,
Радостью небесною пылая,
А он-то к устам моим отверстым
Свой сапог сафьяновый притиснул
Да велел мне идти на кухню:
Дело он потом-де мне укажет.
А на кухне повара рассказали,
Как блюдет он достоинство престола:
На охоте олень его рогом
Подцепил, и с лошади сдернул,
И помчал в колючую чащу,
Где его бы ветвями разодрало;
И погнался за ним доезжачий,
И мечом разрубил оленю шею:
И от смерти избавил базилевса.
Ну, а базилевс благодарный
В руки палачей его предал:
Как-де смел он, раб, над базилевсом
Занести клинок, хотя б спасая?
И казнил беднягу смертью лютой!
Как проведал я дела такие,
Сердце у меня затрепыхалось:
Может быть, и меня император
Порешил предать безвинной казни
Лишь за то, что мы вместе когда-то
Дыни крали с отцовских огородов?
Или, может быть, за то, что знаю,
Что на ляжке у него на левой
Родинка есть вида срамного?
А еще и за то, быть может,
Что я его, тому лет десять,
В нехорошем месте дворовом
За грехом малаккским застукал?
Ой, как плохо знать грехи и тайны
Венценосцев, помазанных Богом!
Разрешились наконец тревоги,
Призвал меня к себе император,
Посадил у ног своих на скамейку
(Честь, которой и сенаторы жаждут),
Объяснил мне, в чем моя должность.
Он-де хочет властвовать над миром,
Вновь забрать Сирию с Египтом,
Уничтожить престол Персидский
И загнать в Аравию арабов.
А потом из Италии дивной
Лонгобардов вымести грубых
И на острове Испанском иберам
Предписать свою державную волю,
А затем уж галлов и бриттов
И неведомых каких-то фризов
Забрать (и на что они сдались?)
Под свою высокую руку.
А внутри державы ромэйской
Ереси выполоть, как плевел,
А нобилей, злых и непокорных,
Титулов лишить да имений,
И мужичье обуздать своеволье,
Посадить их на царскую пашню,
Чтобы всюду был в стране порядок —
На земле, как в обители райской!
Ну, а это нелегкое дело:
Коль задумаешь такое благо,
Так, того и гляди, злодеи
Под ребро кинжалом заберутся
Или же, что гораздо хуже,
В яства яду крысиного подсыплют.
Ежели замыслишь благое
В этом мире, завистью полном,
Так кому же довериться можно?
Самого себя бояться надо!
Ну и должен я, старый товарищ,
Быть начальником кухни дворцовой,
Императору стряпать самолично,
Самому покупать все припасы,
Заказать особые кастрюли,
Ендовы, кувшины и кубки
С крышками да прочными замками,
А ключи от них носить на шее.
Слова нет, важнейшая должность,
И доверие — уж большего нету!
Отпустил мне базилевс червонцев,
Перстень личный надел мне на палец,
Хлопнул меня, как бывало, по заду,
Заказал мне пилав из мидий —
Истинное императорское блюдо,
А ценой доступное матросу.
Только я душою размягчился,
Как опять меня Вардан обидел:
Выпрямился, голову вскинул
И пугнул меня страшною казнью,
Если я что не так сготовлю
Или буду хвастаться людям,
Что мы вместе росли в Пантикапее,
Которую нужником назвал он.
Трудные потянулись недели!
Раньше я харчевне был хозяин:
Поварята тебе рыбу очистят,
Соскребут со сковородок сало,
Накрошат баклажанов и томатов,
А я только пальцем тычу в соус,
Пробую, хорошо ли упрело.
Тут же до зари беги на рынок,
Выискивай рыбу живую,
Курицу живую или барашка
(Ведь в живое яду не подсыплют),
Сам коли, сам и потроши их,
Да оглядывайся, чтоб не подкрались,
Да еще чтобы вкусно все было.
Соль да перец, да масло из оливок,
В их нутро ведь никак не влезешь —
Надо кошкам давать на пробу,
А покуда кошке перцу скормишь,
Она так тебя разутюжит,
Точно семьдесят бесов приласкали!
А еще оказался у Вардана
Вкус какой-то неправославный:
Все угодники, все отцы церкви,
Равно и апостолы Христовы,
Отварную кефаль обожали
Холодную, с подливкой томатной,
Да еще с лимончиком мессинским, —
А ему, вишь, понадобился соус,
Да особенный, из морских креветок.
Наберешь креветок, отваришь,
Да очистишь (сотни две, не меньше),
Да скорлупки истолчешь, поджарив,
Да положишь на ночь в козьи сливки,
Где они янтарем и розой
Жирный сок свой капельками пустят,
А утром собьешь из них масло
Да растопишь и с петрушкой потушишь.
Право, грамоте легче научиться!
Ну, сболтал я вышесказанный соус,
Подал, — заругался император:
От соуса, говорит, плохо пахнет,
Ты, говорит, брюнет пантикапейский,
От тебя, говорит, пахнет железом,
Нельзя тебе к сливкам прикасаться:
Их должны сбивать рабы-англы,
С бело-розовой кожей, от которых
Сладко пахнет мозговою костью.
Ну, достали мне рабов-англов,
Пахтают они креветочье масло.
Раскраснеются, распотеют,
Пахнут, верно, костью мозговою, —
А вдруг они яду подсыплют?
Лютая мука и тревога!
И пробовать этот соус трудно:
Кошки от него орут, как вепри.
Господи Иисусе пречистый;
Богородице Дево пресвятая,
Преподобный Димитрий Салунский, —
До чего же тошно мне живется!
Оскорбленья, порухи и обиды
Я глотать, как устриц, обязан!
Вот вчера на приеме малом
Патриарх сбор денег затеял
В пользу дев каких-то бездетных
Или младенцев бесноватых.
Раскошелились важные особы,
Кто номисму кладет, кто две номисмы,
А спальник, враг мой потаенный,
Сразу десять на блюдо брякнул
И такую постную сделал морду,
Точно он — Симеон Столпник.
«Ну, думаю, я тебя уважу!»
Запустил я за пазуху руку,
Вытащил золота пригоршню
И осыпал блюдо, как Данаю.
Подошел патриарх к базилевсу,
Тот же глянул на меня ехидно
И на блюдо кинул серебрушку.
Патриарх с укоризною кроткой
Говорит: «Император святейший!
Как же вы нещедры в щедротах:
Ваш, ничтожный перед вами, кухарь
Золота насыпал полфунта!»
Император поглядел злоехидно
И сказал: «Кухарь мой Спирька, —
У него хозяин богатый,
У меня таких хозяев нету».
Тут придворные все по этикету
Смехом разразились пискливым,
А спальник, лютый враг мой, скорчил
Невозможно постную рожу,
Точно он уже не Симеон Столпник,
А просвирка, накрошенная в оцет.
Так меня унизил император, —
Показал не другом, не слугою,
А каким-то паразитом тощим,
Подбирающим крохи с тарелок!..
Не пойму я моего Вардана:
То он ласков со мною и приветлив,
И не только наедине — на людях,
То становится грозным владыкой,
Тешится надо мной и пугает —
И на людях, и с глазу на глаз…
На базаре я недавно услышал,
Что монахи Федора Студита
Подобрали на паперти бродягу
При каких-то знамениях странных,
И уже зашушукались люди,
Что это-де базилевс грядущий,
Что Господь его указует
Как достойного царской диадимы.
Рассказал я об этом Вардану,
Не пугая — предостерегая,
Думал, будет хотя бы благодарность,
А Вардан сапогом меня двинул:
Ты, говорит, выдумщик подлый,
Как ты смел хоть на миг подумать,
Что божественное мое величье
Не во всех сердцах просияло?
Ежели бы так оно было,
То какого дьявола велит он
Подавать ему рыбу и жаркое
В запертой на замок посуде?
Врет он все и знает, что врет он,
Знает, что и я об этом знаю,
И гуляет брехня его за правду,
А попробуй, несчастный, перечить!
Удостоил Вардан меня беседой,
Рассказал мне о великих планах:
Он-де будет владыкою мира,
Чтобы все перед ним трепетали
(Подумаешь, удовольствие большое!)
Он велел уже свою персону
Изваять в мраморе и бронзе,
Вычеканить на червонцах новых,
Написать на стенах церковных,
Чтоб везде — на улицах и стогнах
И в любой мошне и в Божьем храме
Лик его носатый красовался.
Говорил он о своем величьи
И о том, что даже я, ничтожный,
Оттого, что к нему приближен,
Стал важной особой в государстве.
Начал он свои приготовленья.
Стоном стонет весь народ ромэйский
От поборов, повинностей да пошлин.
Сотнями строятся галеры,
Вековые рощи под корень сводят,
Строятся машины боевые —
Катапульты, баллисты и тестудо.
Оружейники прямо с ног валятся,
Выковывая мечи да кольчуги,
А холста на рубаху не достанешь!
Вот вчера старик обомшелый
Наниматься в воины явился;
Говорят ему: «Куда ты лезешь?
Из тебя песочница бы вышла».
Он в ответ: «Я теперь сильнее:
Раньше хлеба купишь на номисму,
Так его осел еле стащит,
А теперь на две номисмы хлеба
Сам несу я и спины не горблю».
Ну, влетело ему по затылку
За такое дерзкое остроумье,
А ведь прав он, ничего не скажешь!
Заглянул я в кадисму недавно
Девочек египетских отведать, —
Плачется содержатель кадисмы:
Денег вовсе не стало у народа,
Нету посетителей вовсе;
Говорят, благородные дамы
Сами прирабатывать стали
И безбожно дену сбивают.
Видно, близится конец мира,
Коль в борделе кредит предлагают!
И одно лишь утешает душу,
Что растет и крепнет благочестье.
На пирах у базилевса пляшут
Только евнухи, а не плясуньи,
И при этом диаконы читают
Громогласно святого Хризостома
О деяниях апостолов Христовых.
А недавно осел длинноухий
В монастырский огород забрался
И сожрал, конечно, помидоры,
Иноков постной пищи лишая, —
Так его, зловредную скотину
Патриаршьим судом судили
И приговорили за святотатство
К побиению камнями на свалках.
А еще коновалов я видел:
Жеребца они холостили
И спорили, истины взыскуя,
О том, куда подевалось
Краеобрезание господне,
И должно ли, «свят, свят, свят» возглашая,
Прибавлять еще «за ны распятый»?
Дивны успехи богословья!..
Ночь слепая лежит над Царьградом,
Стража охраняет кварталы;
Мокрым снегом с Черного моря
В чердаки дрожащие лепит;
Зыбкий мост через Хризокерос
Заливает волной кудлатой.
Кто пойдет по черным проулкам,
Кто пойдет по мокрому мосту,
Кто дерзнет обозленной страже
Объяснить свое опозданье?
А в Галате, в лачуге черной,
Чьи закрыты наглухо ставни,
Вся тугим заплывшая жиром
Десятипудовая баба
На жаровне в горшке чугунном
Кучелябу душную тушит.
Тает время. Капли клепсидры
Поминутно в чашу сбегают.
Очень поздно. Уже, должно быть,
Никого не дождаться ведьме.
Вдруг, сквозь бульканье кучелябы,
Слышно: кто-то поскребся в двери.
Погасила свечу толстуха
И полночных гостей впустила.
Снова плотно заперты двери;
Свет жаровни, как солнце ада;
Три высоких, в плащах, фигуры;
Тихий голос: «Ну, что, готово?»
Что-то шепчет им жирная ведьма.
Пузырек им сует стеклянный;
Слышен звон золотой монеты,
И выходят в темень ночную
Три плаща, осторожно горбясь,
И на спины отблеском рыжим
Свет жаровни на миг ложится…
Ночь слепая лежит над Царьградом,
Стража охраняет кварталы,
Спит в своем дворце император,
Вьюга мчится с Черного моря.
Ну, уж этой не прощу я обиды,
Хоть Христос прощать заповедал.
Ударил бы он меня в ланиту,
Я бы ему другую подставил, —
А насчет срамоты и глума
Ничего в Евангелье нету!
Пир устроил мой Вардан любезный,
Посадил меня архимагиром,
Чтобы здравицы возглашал я,
Направлял бы весело беседу.
Честь большая. Я и возгордился,
Думаю: «Блесну перед всеми».
А на деле вышло иное,
Издевались надо мной до рассвета:
Я-де и дурак пантикапейский,
Я и этикета не знаю,
И язык-то у меня дубовый,
И в вине-то ни дьявола не смыслю.
Осмеяли меня, издразнили
Диалектики да златоусты,
Напоили меня, накачали,
Заголили, привязали к заду
Хвост павлиний и так пустили,
Приказав снести судомойкам,
Что давно уже започивали,
Угощенье в срамном сосуде.
Судомойки повскакали с подстилок,
Точно гарпии, на меня налетели, —
Пятый день на лицо кладу я
Пластыри, припарки да примочки!
Нет, обиды не прощу я этой,
Я поговорю с базилевсом,
Я ему пропою обедню!
Ах, так вот как?! Значит, я — падаль?
Значит, я — только жук навозный?
Значит, он и вправду уверен,
Что он — солнце, а я — козявка?
Вот как? Верно! Он — император,
Я же только декан поварни:
Но ведь вместе мы вырастали,
Драли за уши нас обоих,
У меня такие же руки,
У меня такие же ноги,
И мозги мои не слабее,
А по части бабьего дела,
Так еще неизвестно, кого бы
Выбрала Августа Пульхерья,
Ежели бы пробу устроить!
Голос? — Голос, верно, прекрасный!
Счастье? — Счастье, верно, большое!
Ну а кроме голоса и счастья
Где и в чем величье Вардана?
Как же смеет он мне торочить,
Что всегда меня презирал он,
Что всегда я почитал за милость
Все пинки его и колотушки?!
Падаль я? Жук навозный? Ладно!
Голос у Вардана хороший,—
У меня безмолвие лучше;
Счастье у Вардана большое, —
Я его могу поубавить!
Ах, дурак! Ах, пузырь надутый!
Возомнил себя владыкой мира,
А того, дурак, не понимает
то владыка мира — я, кухарь!
Он вот ополченье собирает,
Он вот строит галеры и замки,
Он Сирию захватить задумал
И захватит — если я позволю!
Вот возьму я и в его кастрюльку,
Отомкнув ее ключом заветным
(Ключ-то у меня висит на шее!),
Яду всыплю, отравы сладкой!
И закорчится избранник счастья,
Завизжит от нестерпимой рези,
Изблюет кровавою рвотой
Величье свое вместе с жизнью!
И останется Сирия свободной,
И никто не тронет Египта,
Вся история пойдет по-другому!
Кто владыка мира? Я, кухарь!
Страшный чин вчера совершали
Ночью поздней в церкви базилевса.
Созывая к заутрене придворных,
В било били левою рукою;
Семеро служило иереев
В черных ризах, надетых наизнанку,
В башмаках, нарочито узких,
С левых ног на правые надетых,
Отчего култыхали иереи,
Срамотой сменяя благолепье.
И горели черные свечи,
Из смолы отлитые смрадной,
И посередине на аналое
Глиняная глиматра стояла,
И в нее был налит красный уксус,
И в него лопатками кидали
Комья извести негашеной,
И шипела, подобно василискам,
Эта известь и адским зловоньем,
Белым дымом адским курилась.
А кругом ходили иереи,
С ноги на ногу култыхая,
Воспевали канон Иуды!
Это — проклинал император
Всех своих недругов тайных,
Заживо хоронил их в могиле,
Рай у них при жизни отнимая!
Страшно! Ой, как страшно это дело!
Говорят, что через девять суток
Все его злодеи распухнут,
Распадаться на части будут,
Что над их домами кружиться
Будут мыши летучие и враны,
А ночами в их спальни красться
Кошки будут, живущие на свалках,
А умрут они — их душам вовеки
Выть от боли во тьме кромешной!
Две недели глаз не смыкал я,
Две недели ощупывал я тело,
Две недели высматривал я вранов
И вслушивался: не крадутся ли кошки?
Ну и вижу: здоров я, как прежде,
Тело чисто и нигде не пухнет,
Кошек нету настолько, что мыши
На столе моем молитвенник съели!
Значит, волхованье базилевса
Против недругов его — бессильно;
Значит, сам он Богу неугоден;
Значит, будет доброе дело,
Если кто-нибудь престол очистит
От убийцы этого и труса!
Ах, какою синевой прекрасной
Мармара веет на столицу!
Утром золотыми пеленами
Солнце устилает мостовую,
И София кажется воздушной, —
Легче миндального печенья.
На закате Олимп Азийский
Облачком золотым ликует;
По ночам весенние созвездья
Дразнят море золотистым пухом.
Но не радуется народ ромэйский
Светлым дням и теплому ветру;
Люди ходят пасмурны и хмуры,
Клонят лица, смотрят исподлобья;
Доброго слова не услышишь
Радостной улыбки не увидишь,
И на ипподроме то и дело
Закипают яростные драки.
А в церквах не продохнуть от люда:
Служат непрерывные молебны,
Помощи ожидают от Бога,
Ожидают защиты и заступы:
Скоро-скоро поплывут галеры
Завоевывать Сирийский берег,
Скоро-скоро по горам Армейским
Закарабкаются стратиоты;
Поживятся морские рыбы,
Отъедятся горные грифы, —
Позаботился о них император;
Зарыдают сироты и вдовы, —
Императору какое дело?
Лишь клубился бы его лабарум
На чужих, на отнятых землях!
А сегодня взбудоражен город:
На базаре шепчутся, не торгуют;
В арсенале все молотобойцы
Побросали свои кувалды
И толпятся у остывших горнов;
В банях банщиков не дозовешься;
Мечутся наемные носилки;
Обливаясь потом, скороходы
Бегают по виллам и киоскам;
Из святой обители Студита
Во святые скити Диомида
Эстафеты перелетают;
У дворца удвоена стража,
Но туда, что ни час, все новых
Приводят египтян и халдеев
И каких-то евреек и цыганок.
Слух идет, что базилевсу худо,
Что на меч он как-то напоролся,
Что его ужалила гадюка,
Что ему на голову надели
В бане шайку с кипятком кипучим,
Что по изволению Господню
Он причастием подавился,
Что его жабьей желчью окормили,
Что ему дали выпить крови
Двухголового урода-ребенка,
И от этого, черту на потеху,
Забеременел он, точно баба,
А родить ему, бедняге, нечем,
Так что будет кесарево сеченье.
И уже клонился день к закату,
Как пошли глашатаи по столице
Возвещать, что святейший император
От жестокой колики скончался
И что по его указанью,
Утвержденный синклитом ромэйским
И благословенный патриархом,
Будет муж, благочестием известный,
Подвизавшийся при храме Студита,
Некий македонянин Василий,
Что всего превыше почитает
Мир всеобщий, внутренний и внешний.
Вот и лег ты, мой старый товарищ,
Лег навеки в смертную постелю!
Золотая на тебе диадима,
А велеть ты ничего не можешь,
Да и пахнет от тебя прескверно.
Полежи, полежи, Вардан мой,
Помолчи, помолчи, Вардан мой,
Кончено с тобою, Вардан мой,
А мне еще жить, да и долго,
Разговаривать мне — и много!
Вот вернусь я домой, в Пантикапею,
В тихий город, где некого бояться,
Золота привезу я скрыню,
Буду жить в довольстве и покое,
Всеми чтимый как повар базилевса,
Буду я сидеть на закате
На прекрасной горе Митридата
И глядеть на пролив, на колоннады
Гермонассы и Фанагории.
Будут подходить ко мне люди,
Слушать важные мои рассказы
О твоих величественных планах,
От которых и следа не осталось.
И никто никогда не узнает,
Что из нас, двух друзей давнишних,
Только я был — пускай, недолго —
Настоящим повелителем мира.
23 марта 1941 — 23 марта 1946
Я не вполне уверен в моем праве поставить мое имя в титуле настоящей поэмы. Я, конечно, ее написал, но я ее не выдумал. Она представляет собою частично сокращенное, частично амплифицированное переложение одной весьма странной рукописи, найденной мною в бумагах моей бабушки, Марии Николаевны Дыбской, умершей в декабре 1914 г. в Керчи. Рукопись эта, к несчастью, не сохранилась: меня обокрали в Москве на Курском вокзале весною 1915 г., и с похищенным моим чемоданом бесследно исчезла и она. В протоколе, составленному дежурного по вокзалу жандарма, в перечне похищенных вещей упомянута и эта рукопись; протокол, возможно, сохранился где-нибудь в архивах.
Рукопись представляла собою тетрадку в 1/4 писчего листа голубоватой бумаги верже, сшитую суровой ниткой; в тетрадке было 16 страниц, на некоторых листках имелись водяные знаки: фабричная марка и дата — примерно (точно не помню) 1785 г. Бумага была разлинована карандашом, с оставлением широких полей, и вся исписана мелким красивым, «бисерным» почерком.
На полях кое-где были отдельные замечания, написанные частично тою же, частично другой рукой.
Текст был написан по-русски, правильным литературным языком и с безупречной орфографией (хотя встречалось «щастье» и «пожалуй»); однако в языке чувствовалась та «накрахмаленность», которая свойственна иностранцам, слишком тщательно изучавшим русские грамматики. Прадед мой по материнской линии Николай Григорьевич Вускович-Кулев был по происхождению далмат из Рагузы и приходился двоюродным братом тому «хитрому хорвату Кулисичу», о котором упоминает в своих «Записках» Ф. Ф. Вигель, служивший в 1825—26 гг. Керченским градоначальником. Прадед родился в конце XVIII в. (кажется, в 1796 г.), и рукопись, если она значительно моложе своей бумаги, возможно, принадлежала ему; почерка его, к сожалению, я не знаю.
Что представлял собою текст рукописи: оригинальное ли произведение, перевод ли, пересказ, выписку — решить я т мог за отсутствием каких-либо данных. Заголовка никакого не было.
Содержание рукописи сводилось к нравоучительному рассказу о том, как в древние времена некий Вардан путем множества предательств и преступлений достиг византийского престола и возомнил себя повелителем мира, но был отравлен своим поваром, в результате чего его планы рухнули. Любопытно, что в конце рукописи, где выяснялась «идея рока» или «Божьего Промысла», почерком № 2 на полях было написано: «Это следовало бы помнить (или: „Об этом следовало бы подумать“) Наполеону Бонапарте», — этого «Бонапарте» я помню с полной отчетливостью.
Впоследствии, изучая византийскую историю по Гиббону, Рансимэну, Дюканжу, Дилю, Кулаковскому, Успенскому, Васильевскому и др., я то и дело натыкался на эпизоды, изложенные в рукописи, но убедился, что того комплекса событий, о котором говорилось в ней, в действительности не было. Так, был император Вардан-Филиппик, но он иначе достиг престола и умер иначе. Император Юстиниан Ринотмит действительно был в изгнании в Крыму, но каллиграфией занимался не т, а другой базилевс. Проник в окошко императорского дворца при помощи жены, им же потом убитой, Иоанн Цимисхий, а не Филиппик. Механические львы у трона были при Константине Порфирогенете. Письмо о том, что византийский император, не в пример прочим монархам, правит «свободными», писал папа Григорий Великий императору Фоке. Отбивался тяжелым крестом от убийц — и не в спальне, а в церкви — Лев Армянин. Был тащен с седла оленем и потом катил спасшего его раба Василий Македонянин и т. д. Словом, все обстоятельства повествования, до мелких подробностей, правдивы как разрозненные факты и вымышлены как комплекс. Повествование, таким образом, представляет собою любопытный и опирающийся на изрядную осведомленность экстракт кровавой византийской истории, пронизанный интересной историографской идеей и насыщенный бесспорным гуманизмом. Автор брезгливо говорит о моральной низости «византийства» и иронически — о его схоластике и догматизме.
Мне показалось интересным воскресить, хотя бы в переработке, погибшее произведение неведомого автора (которым, может быть, был мой прадед), отразившее, возможно, свободолюбивый дух и ненависть к тирании, порожденные Великой французской революцией.
Я несколько усложнил и психологизировал фабулу, сделал немудреного трактирщика «здравомыслом» исторической драмы, связал, повинуясь любви к родному городу, действие с моею Керчью-Пантикапеей, — но постарался сохранить тот колорит жути и ужаса и то ироническое свободомыслие, которыми был насыщен источник моей поэмы.