Я к минувшему стал равнодушен;
О несбывшемся поздно жалеть;
И любимый мой город разрушен,
И в чужом предстоит умереть.
И не будет для мертвого взора,
Что давно уж в тумане одрях,
Ни бессмертной лазури Босфора,
Ни колонны в коринфских кудрях.
1931
Безлюдье, вечер. Темный док.
На стапелях суда.
В раздутых кузовах гудит,
Свистит в снастях норд-ост.
И мутной пены пятерни
Царапают песок,
И душу черту отдает
Повешенный фонарь.
А я продрог, но всё стою
Под брюхом корабля,
И пахнет гнилью и смолой
Весь в раковинах киль.
И сладкий хмель морских легенд,
И жуть баллад морских
Ревут мне в уши, бьют в виски
И плечи леденят.
И я не смею ни уйти,
Ни спину повернуть
К утопленничьей пене той,
Что лезет на песок!
1931
Я не знаю, почему,
Только жить в квартале этом
Не желаю никому,
Кто хотел бы стать поэтом.
Здесь любой живой росток
Отвратительно расслабит
Нескончаемый поток
Тайных ссор и явных ябед.
Здесь растлит безмолвный мозг
Вечный шип змеиных кляуз,
Вечный смрад загнивших Москв,
Разлагающихся Яуз.
Здесь альпийского орла
Завлекут в гнилые гирла
Краснопресные мурла,
Москворецкие чупырла…
Потеряв способность спать,
Пропуская в сердце щелочь,
Будешь сумрак колупать
Слабым стоном: «сволочь, сволочь!»
1931, трамвай у Яузских ворот
Эрбий, Иттербий, Туллий, Стронций, Иридий, Ванадий,
Галлий, Германий, Лантан, Цезий, Ниобий, Теллур, –
Что за династия цезарей, вечных реакций основа!
Варвары смоют ее: Резерфорд, хаос, Эйнштейн!
1931
Но туда выносят волны
Только сильного душой…
Спишь, капитан? Блистающего мира
Вокруг тебя поникла тишина,
И в синеве зенита и надира
Тебя колышет звездная волна.
Из края, где в болотах гибнут бури,
Где в слякоть вырождается туман,
Ты, наконец, отплыл в свой Зурбаган
Взглянуть на голубой каскад Теллури.
Над шлюпкою, бегущей по волнам,
Задумавшись на старом волнорезе,
Ты вымечтал несбывшуюся Фрези,
Как вечную надежду морякам,
Но все мечтанья подлинного мужа
Сбываются. Они сбылись — твои:
И стала солнцем мировая стужа,
Тебя качая в вечном бытии.
О, доброй ночи, доброй ночи, старый!
Я верю: там, где золотой прибой
На скалы Лисса мчит свои удары,
Когда-нибудь мы встретимся с тобой.
12. XI.1932
Дней осталось у тебя немного;
Не растрать хотя бы одного:
Далеко не пройдена дорога,
А с тобою — никого…
Ты, безвестный керченский бродяжка,
Одинок, запуган с первых лет,
С первых лет любовью болен тяжко
К слову легкому: поэт.
Ты, дрожа с Епископом Гатоном,
Рея на воздушном корабле,
С первых лет скитался отрешенным
По родной твоей земле.
Помнишь день, когда тебе впервые
В синем море белые ладьи
Развернули паруса крутые
В запредельном бытии?
Помнишь день, когда амфоры древней
Ты впервые тронул стройный бок,
И гончар, вовек безвестный Эвний,
В пальцы вдунул ветерок?
Помнишь ночь, когда над бухтой южной,
Как падучей ауры душа,
Просиял кометы клин жемчужный,
Не мерцая, не дыша?
Помнишь — в сердце — в эти миги трепет?
Ты не знал, что это стих цветет,
Что в тебе уже поэта лепят
Море, вечность, небосвод;
Что тебе дано пройти по миру
В зной без шляпы, в ливень без плаща,
Беззащитным, маленькую лиру
Верным компасом влача;
Что тебе дано пристрастьем жадным
Ко всему томиться, ко всему:
К людям, к песням, к зорям виноградным,
К звездам, канувшим во тьму,
К бронзе статуй, к шерсти Калибана,
К плоти дуба, к звону топора,
К тайне ядов, к реву урагана,
К мутным бредням баккара,
К четким числам, к томным каплям мирры,
К тлену мумий, к свежести озер,
Ко всему из-за решетки лиры
Простирая пленный взор!..
Что успел ты? Где твой Мир певучий?
Долог путь, а мало впереди
Дней и лет… Так стисни зубы круче
И спеши! Не жди! Иди!
1932
Смертный миг наш будет светел,
И подруги шалунов
Соберут их легкий пепел
В урны праздные пиров.
Так гори, и яр, и светел,
Я же легкою рукой
Размету твой легкий пепел
По равнине снеговой.
На серебряных цезурах,
На цезурах золотых
Я вам пел о нежных дурах,
О любовницах моих…
Ну, не все, конечно, дуры;
Были умные, — ого!
Прихватившие культуры,
Прочитавшие Гюго.
Впрочем, ведь не в этом дело:
Что «Вольтер» и «Дидерот»,
Если тмином пахнет тело,
Если вишней пахнет рот.
Если вся она такая,
Что ее глотками пью,
Как янтарного токая
Драгоценную струю…
Да, — бывало! Гордым Герам
Оставляя «высоты»,
Я веселым браконьером
Продирался сквозь кусты.
Пусть рычала стража злая,
Не жалел я дней моих,
По фазаночкам стреляя
В заповедниках чужих.
Пронзены блаженной пулей,
Отдавали легкий стан
Пять Иньес и восемь Юлий,
Шесть Марий и тридцать Анн.
А теперь — пора итогов.
Пред судьбой держу ответ:
Сотни стройных перетрогав,
Знаю я, что счастья нет.
«Смертный миг» мой будет темен:
Командоры что есть сил
Бросят прах мой в жерла домен,
Чтоб геенны я вкусил.
За пригоршнею пригоршня:
Месть — хоть поздняя — сладка…
И в машине, в виде поршня,
Буду маяться века!
1932
Знаешь тайну баккара?
Знать ее необходимо:
Эта звонкая игра –
Как хрусталь — подруга дыма.
Тот же сдержанный угар,
Тот же бред полуодетых,
И раздавленных сигар
Нежный пепел на манжетах.
Рассказал давно уж нам
Честный кодекс Дон-Хуана,
Что в делах с участьем дам
Утонченность нежеланна.
Что тогда лишь выйдет прок,
Если разом Донна-Анна
Навзничь грянет поперек
Непорочного дивана.
Чем глупее, тем умней,
Чем прямее, тем успешней
С удивленной, «с пленной, с ней»,
Скоротаешь вечер вешний.
И азартная игра
Те же вкусы разделяет:
Эта стерва, баккара,
Лишь нахрапу уступает.
Тем, кто робок, вдумчив, строг,
Вечно каверзы подводит,
И гребет бумажек стог,
Кто попроще к ней подходит.
1932
Так нет же! нет же! нет же! нет!
Не уступлю дневному блуду!
Я был поэт! Я есмь поэт!
И я всегда поэтом буду!
Мой тесен мир: он в мутном сне,
Он огражден вседневной ширмой,
Но звезды падают ко мне
И говорят… Огромен мир мой!
Он говорит! И женский стан,
И след ноги, что странно узок,
И Аттика, и Туркестан,
И лед скульптур, и смерчи музык!
Любовь, пассаты, мифы, зной,
Клоаки, шахматы и казни,
Всё-всё проходит предо мной
В своем лирическом соблазне.
Поройся у меня, — найдешь
В глуби потрепанных тетрадей
И эротический чертеж,
И формулу, где бредит радий.
Всё сохраню, всё пронесу, –
И вечность, что открыл мне Пушкин,
И краткий миг, когда в лесу
Отмерил жизнь мне плач кукушки.
И никого не надо мне!
Один пройду, один промучусь, –
Пока в трущобе, в тишине,
Последней судорогой скрючусь!..
И долго буду мертв, — пока,
Устав от дел, в ночи бессонной
Меня грядущие века
Не вскинут трубкой телефонной.
И зазвучит им, как прибой,
Мембранный гул былого мира…
«О нет, недаром жизнь и лира
Мне были вверены судьбой!»
1933
Как голубые чернила,
как жидкое небо,
Как небывалая
темно-лазурная ртуть,
В узкой пробирке
ожиженный плещется воздух
Синим шартрезом
заоблачных монастырей.
Если глотнуть
лазурит вот такого ликера
(Крепость сто семьдесят градусов
ниже нуля),
Горло окрепнет
серебряной ломкою льдинкой,
Рогом Роланда
навеки замолкнет гортань.
Тут и почувствуешь
душу глубин межпланетных,
Тут ощутишь
голубую межзвездную ночь, –
А не туда ли
хотел ты земными ночами,
В лодке покачиваясь
над морской глубиной?
1933
Сырая теплая полночь,
Потушенные огни,
И напрягается рокот
В облачной высоте.
И как пульверизатор,
Конусом голубым
По черному горизонту
Шарят прожектора.
И вдруг из черного неба
Молнией шаровой
Сияющая ракета
Плавно сплывает вниз.
И следом удар тяжелый,
И стекла звенят в окне,
И санитарной кареты
Сирена заводит вой.
И ползают всё и шарят
В небе прожектора, –
И вдруг серебряный крестик
Вспыхивает в луче.
И сразу десятком гончих
Кидаются на него,
Впиваются и по тучам
Ведут, ведут, ведут.
Он штопором ускользает,
Он падает на крыло, –
Но ахает вдруг зенитка
Раз и другой по нем.
И в синем огне бензина
Далеко за горизонт
Громадной звездой падучей
Он рушится — Люцифер!
1933
Через черную бухту, фосфор, смятенье и золото
Бликов, зыби, рефлекторов, августовской теплоты
Он навел телескоп на каскады черного города,
Лестницы и аллеи низвергающего в ночь.
Крупно и опрокинуто — будто пространство надломлено,
Будто воздух стал призмой из черного хрусталя –
Поплыли в кругу жалюзи, балконы и лоджии,
Бронзовый адмирал и лавчонки с грудами смокв.
Лица, большие, точно у статуй, просверки
Белых зубов, мешанина батиста и тьмы,
Купорос бульварных скамеек, розы огромные,
Гренадин и мороженого розовые снежки.
И над этим кишеньем, флиртом, оркестрами, лампами
Опочила аквариумная тишина:
Шевелятся напрасно беглые губы девушек,
И напрасно пальцы по клавиатурам бегут,
А на самой грани этого мира странного
Он ищет знакомое под самой крышей окно,
Он крадет видение: золотистая женщина
Вздрагивает под душем, сверкающим, как нарзан!
1933
Я опять во сне видал
Розовый многоэтажный
Дом, похожий на кристалл,
Чуть затаявший и влажный.
И опять мерцали мне
Затуманенно и блекло
Отраженные в волне
Аметистовые стекла.
И опять манил уют
Хрупких, как в стереоскопе,
Этих лоджий и кают,
Погруженных в синий опий.
И опять не удалось
Отыскать — до самой ночи –
Эти меркнущие вкось
И лукавящие очи.
1933
Парусинная койка; под ней сапоги, чемодан;
На гвозде парабеллум, морская накидка и цейс;
На столе ремингтон миньятюрный, дорожный стакан
И тетрадь записная с зачеркнутым титулом: «Рейс…»
Виноградная гроздь натюрмортом легла на фаянс;
Электрический шар двести градусов льет с потолка;
Темно-бархатный бражник, влетя в электрический транс,
Как планета, кружится вокруг золотого мирка.
А хозяин побрился и двинул в общественный сад;
Там красивая глупая женщина встретит его;
Будут слушать валторны, гремящие с белых эстрад,
И за мраморным столиком — дальних ракет торжество.
Им не надо условий, дуэний, отцов, опекунш;
Два покорные глаза уронят на розу ответ;
Перед ними сверкает морозными иглами пунш;
И усталость прекрасную им обещает рассвет.
А назавтра опять пакетбота роскошный гудок;
Указательный палец бушприта очертит дугу…
Он бинокль наведет, он веселый увидит платок,
Крупным планом лицо он увидит в хрустальном кругу.
1933
Пустырь, и фонарь, и ветер;
Иду, воротник подняв,
И золотые пьявки
К моим калошам льнут.
А дымно-лиловый фосфор
Над городом изнемог.
И волосок виадука
Продернут сквозь него.
И, черным зевая горлом,
Раскачивая шатуны,
Локомотив проходит
В путаницу путей…
Чужая странная полночь,
Чужая странная жизнь,
И хорошо, что браунинг
Всегда и везде со мной…
1933
Глухая коробка со вставленным в бок
Граненым зеркальным стеклом:
За стеклом золотой задрожал огонек
Музыкой, смехом, теплом.
Там крахмальная скатерть стол облегла,
Там сливок хрустальный кувшин,
Там с черного диска сводит игла
Согласный свист окарин.
А он стоит под зеркальным стеклом,
А он к стеклу приник:
Ветер хлещет его ледяным помелом,
Дождь плещет за воротник…
Бродяга ль, уставший от мраков и луж,
Лунатик, нашедший луну?
Иль просто женою загубленный муж,
Любующийся на жену?
1933
Панамская соломка
И ленты ультрамарин,
И глупенькая забота
О стрелках вдоль чулка.
И в туфельку мотоциклетки
Легко ложится она,
И двести тысяч взрывов
Вдаль унесут ее.
А парень рыжий и ражий
В марсианских больших очках
Обнимает простор руками,
Расставленными на руле.
Истаивая в перспективе,
Мчится мисс Гвендолен,
И сумочка из сафьяна
Зажата в узкой руке.
И в самом дальнем кармашке,
В пудренице стальной,
Спрятана фотопленка
В марку величиной.
И вдоль шоссе под ветром
Гудом гудят провода,
И где-то глаза ледяные
По ленте Юза бегут.
Далеко, очень далеко
Едет мисс Гвендолен,
Сумевшая даже в штабе
Горячих друзей найти…
На нервных нежных ручках
Позвякивают слегка
Никелевые браслеты
На никелевой цепи.
И сыро, очень сыро
В зеленом рву крепостном,
И четко ставит ногу
Невыспавшийся взвод.
Двенадцать маленьких взрывов –
Горсткой гороха в пол,
И золотая панама,
Как голубь, слетает вбок.
1933
Пересыпай с ладони на ладонь
Облаточные мятные орешки, –
Сухие, невесомые, цветные
Из войлока нежнейшего гроба,
Где сохнут гусеницы шелкопряда.
Гогеновскою желтизной одни,
Другие персиковой желтизною,
Нефритовою празеленью третьи,
Четвертые голубизною блеклой
Лосиной кожи, пятые — как снегом,
Как голубою сединой подшерстка
Каких-то небывалых шиншилла, –
Просыплются перед глазами.
Небо
Индиговой нависло синевой
Над глиняными кубами домов,
Над звездною майоликой мечетей,
Над золотыми плитами циновок,
Где грудами навалены они,
Как головы, снесенные Тимуром.
И в воздухе — к журчанью арыка,
К легчайшей дымке вспугнутого лёсса,
К идущему с земли и с неба зною
Примешивается халвовый дух, –
Густой, слюну зовущий запах тленья.
…………………………………………………………
Тугие косы нежности и блеска
Они в муравленых купают чанах,
Где плещутся глубокие настои
Голубооких и багряных трав;
Где остывают тайные растворы
Дробленых камней, окисей и прахов;
Где раковины, черви и кораллы
Воде кипящей отдали свой цвет.
И возникают светлые, как воздух,
Зовущие, как женских плеч мерцанье,
Прохладные, как чешуя форели,
Как сизые отливы ятаганов,
Сгущенные, как грозовая туча,
Как моря аметистовая муть,
Безумные и страстные, как пламя,
Как золото вина и Тинторетто,
Зовущие, как яды и гангрены,
Веселые, как тигровый зрачок,
Торжественные, как закат и кровь,
И расточительные, как павлинье
Играющее радугой перо, –
Каскады, ливни, катаракты пряжи.
…………………………………………………..
1933
Мячик футбольный тиская,
Выкруглилась фанера, –
Тело супрематистское,
Веретено планера.
Гнутся, как брови умные,
Вздрагивая от страсти,
Крылья его бесшумные,
Кинутые в пространстве.
Это не рев и ржание
Конных бригад мотора, –
Ветреное дрожание,
Пульс голубой простора.
Небо на горы брошено,
Моря висит марина
Там, где могила Волошина,
Там, где могила Грина.
Именно над могилами
Тех, кто верил химерам,
Скрипками острокрылыми
Надо парить планерам.
Там, где камни ощерились,
Помнящие Гомера,
Надо, чтоб мальчики мерялись
Дерзостью глазомера.
Там, над памятью старого,
Надо, чтобы играла
Юная блажь икарова
Мускулом интеграла.
Иначе требовать не с кого,
Иначе не нужны нам
Радуги Богаевского,
Марева по долинам.
Надо ж в горнем пожарище
Выверить (помощью метра),
Правда ль, что мы — товарищи
Воздуха, неба, ветра?
1933
Я долго шел у погребальных дрог:
На кладбище везли футляр скрипичный;
В тоске взывал тромбон косноязычный
И плакался, давясь дыханьем, рог.
Я — человек, всем климатам привычный,
Но в музыке такой и я продрог.
Ах, хорошо спросить в трактире грог
И посидеть под музыкой обычной.
И, в сторону шагнув, как дезертир,
Я захожу в грохочущий трактир,
Сажусь к столу и спрашиваю грогу,
Но гробовым рыданьем надо мной
Взревел оркестр военную тревогу,
И вспомнил я: мне завтра надо в бой!
1933
Нефтяные радуги и павлиньи
Переливы спектров идут на убыль:
Яды тусклые ползут в анилине,
И уже навек умирает Врубель.
Смуглый перламутр льдов абсолютных,
Объярь и опалы цейлонского рая
Задыхаются в пленках скудных и мутных,
Выцветая, обманывая, выгорая.
Мазков драгоценных гранные караты
Обволакивает душный защитный хаки,
Чтобы с грунтом слился демон крылатый,
Чтобы бунт утонул в желчи и мраке…
Друзья! Мы — последние, кто видали
Этих дымных глаз непреклонную муку,
Этих крыл остывающие эмали
И захлестнутую на локоть руку!
1933
К туманам этаким весьма пошел бы газ, –
Душа зеленая фонарных гранных келий:
Он так бы замирал, он так бы нежно гас,
Едва пульсируя средь уличных ущелий!
Но соответствия нигде я не найду,
И гаснуть одному на улице дано мне…
Кухарка бреется, Голядкин спит, в бреду,
И шкура барсова — над домиком в Коломне…
Какая чепуха! Мотора дальний альт
Один бы в тишине звучал, не простони я…
И черным двойником ложится на асфальт,
Всегда двумерная, моя неврастения!
21. III.1934
Дом стеклянный и крылатый
Возникает над тобой,
Точно пенка, розоватый,
Точно пемза, голубой.
И сопрано чистых линий
(Точно циркуль и отвес)
Никель, медь и алюминий
Окаймляют наотрез.
Каждым утром голубиный
Слышен гурл и слышен плеск,
И прозрачные кабины
Отражают синий блеск.
Каждым утром на террасе,
На газоне, на ветру
День в сверкающей кирасе
Вызывает на игру.
На планере, на байдарке,
На рапирах — всё равно! –
Ты возьмешь свои подарки:
Воду, воздух и вино.
День проходит невозбранно,
И как голуби шуршат –
Неба нежная мембрана,
Ритм поэмы и оршад.
Небо цвета оришалка,
Золотого гонга рев…
День прошел, — тебе не жалко
Дня в разливах вечеров.
Ветер веет тиховейно,
И в закатный океан,
В море темного портвейна
Твой плывет аэроплан.
1934
Ну что же — нарзаном, гимнастикой, душем,
Стихами, бездельем, шикарным бельем
Заслоним, закроем, зароем, задушим,
Задавим, растопчем, сгноим, заплюем…
Всё к дьяволу! Жизни осталось немного,
И эти ли годы мне к юбке склонить?
Я компас ломаю: мне всюду дорога;
От гроба до грога протянута нить.
Но помнишь, как было? И видишь, как стало?
Но ты не увидишь и ты не поймешь:
Любовь над тобой лишь фокстротом свистала,
И только десертную знала ты дрожь.
Когда запорожцы стояли под Дубном,
Прекрасной полячке всё отдал Андрий.
Но ты не полячка; ты ангелом клубным
Сумела пройти средь военных стихий.
Конечно, мы глупы, мы тянемся к тайне;
Под кожей атласной мы рады найти
Die Kleine, die Meine, die Eine, die Reine,
И вдруг спотыкаемся на полпути.
И вдруг осязаем смятенной рукою
Не нежность, а пудру, не душу, а тюль…
О, мне ли томиться тобою, такою?
Есть ритмы, и зори, и пение пуль.
1934
Она ушла, Омфала,
Наиздевавшись всласть.
А Гераклу жаль, что мало
Ему удалось попрясть.
Да, смолкла навеки прялка,
Да, истощилась нить, –
И Гераклу глупому жалко,
Что веревку ему не свить.
Что, сидя на стыдной лавке,
О вечной забыв борьбе,
Он ни бича, ни удавки
Не сплел ни ей, ни себе.
Но в мире не всё иссякло, –
Найдутся львы и быки
Для палицы Геракла,
Для гневной его руки.
Украшенный львиным зубом
И бычью жилу сжав,
Он диким пойдет и грубым
Заснуть средь горьких трав.
И снова, как бывало,
Железо глянет из глаз…
Не подходи, Омфала:
Смех удается раз!
1934
Из кованой парчи твои крыла, бабочка,
И у моей свечи ты их сожгла, бабочка,
Но не погибла ты, влетя к поэту:
Все разнесут лучи, что ты жила, бабочка.
1934
Я знал его. Он был умен, как бес, –
Неотразимый спорщик, скептик, циник,
Любитель женщин, вечный именинник,
Ниспровергатель всех семи небес.
Потом состарился, иссох, как финик,
Но всё язвил и шел всему вразрез,
Гремел, громил и наконец — исчез
И отыскался в тихом мире клиник.
Я посетил его. Был ясный день,
Порхали бабочки из света в тень,
И коридор был весь в гирляндах света.
Вошел я и — зубами стиснул крик:
Веселый голый маленький старик
На четвереньках нюхал у клозета.
1934
О тебе. О таком. Который
Кем-то выдуман. Как во сне
Управляет большой конторой
С гиацинтами на окне.
Кто глядит, как несут корзины
С океанского корабля:
Груз мушката, кофе, резины,
Чем богата твоя земля.
Кто лежит, нестерпимо болен,
Равнодушен к земным плодам,
И кому с резных колоколен
Отряхает звон Амстердам.
О тебе. Кто лежит и жалко
На весенний глядит каштан
Из-за факелов катафалка:
Бедный-бедный Каннитферштан!
1934
Я ухожу, и ты не знаешь,
Куда я ухожу теперь.
Ты терпеливо ожидаешь:
Когда же снова стукнет дверь?
В твоем сознании померкшем,
Тоской покорною полны,
Плывут о давнем и умершем
Собачьи медленные сны.
Судьбы ведь не переупрямить,
Хозяина не воротить,
И всё разматывает память
Ослабевающую нить…
Вот я вернусь, и ты — метаться,
Лизать мне руки, лаять зря:
Готово сердце разорваться,
За скудный дар благодаря.
Но день пройдет, — уйду навеки,
Мой шаг не прозвучит опять,
А ты — года, смежая веки,
Всё будешь слушать, верить, ждать…
1935
Ночь, пустырь, осенний дождик.
Над понурыми домами
Мукомольня паровая
Пять возносит этажей;
Желтой угольною лампой
На углу окошко светит;
Подхожу к нему, к решетке
Приникаю и гляжу.
Там в желточном мутном свете
Приводные ремни пляшут,
Там эксцентрики — ладони
Потирают не спеша,
Там, поглубже, в полумраке,
Рукава куда-то всходят,
Как чудовищный кишечник
Раздуваясь и урча.
И выходит в белой блузе
Мелолицый и бесшумный,
В три погибели согбенный,
Куль влачащий человек…
Я в гимназии немало
Видел разных прокламаций,
Но теперь лишь — телом! — понял
Слово жадное: Молох.
1935
Ночь, как в шахте. Влажный мрак.
Странный пряный винный запах.
Клином в черной ртути влаг
Фонари торчат на трапах.
Нагибаюсь через борт:
Мрак безглазый правит миром;
Дальний берег распростерт,
Световым отбит пунктиром.
И оттуда в кровь плывет
Всё отравней и капризней
Арф гавайских струнный мед,
Не вмещающийся в жизни.
И дымит в глазах дурман:
Там бы… с кошкой той проклятой!..
А над островом вулкан
Пышет в небо розой мятой.
1935
Ночь. Два часа. Напротив — черный дом
На фоне выцветающего неба;
Погашен газ, и улица каньоном
Прорезана у самого окна.
Я вынимаю из футляра цейсс
И навожу на ветер предрассветный,
И он, с прохладой, мне приносит дрожь:
Спиртовую голубизну Капеллы…
Мне дико здесь в трехметровой пещерке,
Где в потолок уперлись переплеты;
Мне дико здесь за письменным столом,
Усеянным опавшими годами:
Спиртовый луч летел сто тысяч лет,
Пока разбился о мою ретину, –
А кто увидит и каким увидит
Тот, что сейчас рванулся от звезды?
Мне дико здесь, среди утесов книжных,
На берегу кирпичного каньона,
Когда ко мне летят тысячелетья,
Когда я сам с планетою лечу!
И так отрадно, что безмолвье неба
Вдруг надорвут ликующей руладой
Проснувшиеся в зоопарке львы!..
3-4.VI.1936
На старой гравюре
В истрепанной книге:
Укрылись от бури
Пугливые бриги;
На прочных причалах
Стоят корабли;
Вдоль скал одичалых
Дома залегли.
На старой гравюре:
Неведомый город,
Кинжалами бури
Изрезан и вспорот,
Весь выветрен, матов
И сух, как змея,
То сердце далматов,
Рагуза моя!
Из каменной рамки
Глядят исподлобья
Дома, точно замки,
И замки-надгробья;
Тут скорчены ветки,
Тут скудны струи;
Упрямые предки
Тут жили мои!
Гляжу и не знаю:
Во сне ли вчерашнем
Вот к этим, по краю,
Взбирался я башням;
Откуда знакомы
Вот эти, вблизи,
Сквозные проемы
Щитов жалюзи?
Откуда мне любы
Зубцы и бойницы,
Гончарные трубы,
И зыбь черепицы,
И ярость ветров, и
Растресканность плит,
Не голос ли крови
Во мне говорит?
Ужели не здесь, не
Отсюда дана мне
Та вера, что песни
Прочнее, чем камни,
Чтоб стих, как в гравюре
Прорезанный в медь,
Сквозь бешенство бури
Сумел прозвенеть?
1936
И жил он на брегах Дуная,
Не обижая никого,
Людей рассказами пленяя…
Огромный лоб, и рыжий взрыв кудрей,
И чистое, как у слона, дыханье…
Потом — спокойный, серый-серый взор
И маленькая, как модель, рука…
«Ну, здравствуйте, пойдемте в мастерскую».
И лестница страдальчески скрипит
Под быстрым взбегом опытного горца,
И на ветру хитон холщовый плещет,
И, целиком заняв дверную раму,
Он оборачивается и ждет.
Я этот миг люблю перед закатом:
Весь золотым тогда казался Макс…
Себя он Зевсом рисовал охотно;
Он рассердился на меня однажды,
Когда сказал я, что в его чертах
Не стерлось приключение с Европой.
Как был он горд, что силуэт скалы,
Замкнувший с юга бухту голубую,
Был точным слепком с профиля его!..
Вот мы сидим за маленьким столом;
Сапожничий ремень он надевает
На лоб, чтоб волосы в глаза не лезли,
Склоняется к прозрачной акварели
И водит кистью — и всё та ж земля,
Надрывы скал, и спектры туч и моря,
И зарева космических сияний
Ложатся на бумагу в энный раз.
Загадочное было в этой страсти
Из года в год писать одно и то же:
Всё те же коктебельские пейзажи,
Но в гераклитовом движенье их;
Так можно мучиться, когда бываешь
Любовью болен к подленькой актрисе
И хочется из тысячи ужимок
Поймать, как настоящее, одну…
Пыль, склянки, сохлые пуки полыни
И чобра, кизиловые герлыги,
Гипс масок: Пушкин, Гоголь, Таиах,
Отломыши базальта и порфира,
Отливки темноглазой пуццоланы,
Гравюры Пиранези и Лоррена
И ровные напластованья книг…
Сижу, гляжу. Сюда юнцом входил я,
Робеющим; сюда седым и резким,
Уже на «ты» с хозяином, вхожу.
Всё обветшало, стал и он слабее,
Но, как мальвазия, течет беседа:
От неопровержимых парадоксов
Кружиться начинает голова;
Вот собственной остроте он смеется,
Вот плавным жестом округляет фразу,
Сияя, как ребенок, — но посмотришь:
Как сталь, спокойны серые глаза.
И кажется: не маска ли всё это?
Он выдумщик; он заговор создаст,
Чтоб разыграть неопытного гостя,
Он юношу Вербицкою нарядит,
И будет гость ухаживать за ней;
Он ночью привидением придет;
Он купит сотню дынь и всех заставит
Их ложкой есть, едва головку срезав,
А после дынной кожицы шары
Фонариками по саду повиснут,
И вечером, со свечками внутри,
Нефритово-узлисто-золотые,
Они сияют сотней нежных лун…
Стихи читает, и стихи такие,
Что только в закопченное стекло
На них глядеть: таких протуберанцев
Они полны, — и он же, нарядясь
Силеном или девочкой-подростком,
Всех насмешит в шарадах, — а вглядишься:
Как сталь, спокойны серые глаза.
Не маска ли? Какая, к черту, маска,
Когда к Деникину, сверкая гневом,
Он входит и приказывает, чтобы
Освобожден был из тюрьмы поэт, –
И слушается генерал; когда
Он заступается за Черубину
И хладнокровно подставляет грудь
Под снайперскую пулю Гумилева;
Когда годами он — поэт, мыслитель,
Знаток искусства, полиглот, историк –
Питается одной капустой нищей,
Чтоб коктебельский рисовать пейзаж!..
Пятнадцать лет я близко знал его,
Любя, боясь и даже злобясь тайно,
Что не смутить мне столь спокойных глаз…
И он прошел — легендой и загадкой,
Любимый всеми и всегда один,
В своем спокойном и большом сиротстве,
«Свой древний град воспоминая» втайне…
Я не поеду больше в Коктебель…
1936
На Венере, ах, на Венере
Солнце пламенней и золотистей.
Ты ненадолго восходишь
Над землей, Звезда Марии,
Светлоглазая Венера,
Зорька влажная моя!
Ты сияешь каплей счастья,
Гесперидовой черешней,
Над мерцающею гладью
Грустных сумеречных вод!
Но, незрелая планета,
Ты сама не видишь солнца:
Ты живешь в тумане банном,
В ватном панцире паров;
На тебе, как спрут белесый,
Плесень пучится грибная,
И чудовища сырые
Слепо шлепают в грязи…
Значит, можно быть нечистым,
Значит, можно быть поганым,
Вместо воздуха глотая
Перегретый мятый пар, –
И дарить другому миру
Несказанное сиянье,
Лишь бы солнце издалека
Отражалось от тебя!
1936
Куб комнаты и воздух ледяной,
Как жук в янтарь, во тьму и холод впаян.
Спать не могу, тревогою измаян:
Что происходит за моей спиной?
Там белый дьявол стал всему хозяин:
Он кровью упивается парной;
Он, может быть, шлет палачей за мной,
И мне — валяться трупом у окраин.
Всё умерло. Безмолвие, как пресс.
Вдруг дробный звук — далеко там — воскрес;
Вот — ближе — топотом копыт сыпнуло.
Впускаю глаз под штору: там летят
Сорвавшихся четыре белых мулла.
И всадников прозрачных ищет взгляд.
1936
Налетали летние грозы,
Набегали теплые ливни,
И пузырные человечки
Расплясывались по асфальту.
А в комнате хмурой и темной
Человек сидел настоящий
И ничего не делал,
О чем бы стоило вспомнить.
1937
Я грубый холст экрана…
Льном голубым я рос
Средь вешнего тумана
Сквозь бисер летних рос.
Я облачком кудели
Клубился, как руно,
Я струйкою метели
Кружил веретено.
Я белой мог сорочкой
Спускаться с женских плеч,
Воздушной оторочкой
Вдоль реи легкой лечь!
Но нет! В презренном хламе,
Где жизнь боится дня,
Навек в упрямой раме
Распялили меня.
И плоскостью покорной
(Двумерное рядно)
Вишу я в зале черной
Базарного кино.
Я вечной стал мишенью
Для лживого луча,
Что бредит, — зыбкой тенью
Судьбу теней влача.
1937
…That even the weariest river
Winds somewhere safe to sea.
И даже самая спокойная река
При порывистом ветре стремится к морю.
В лицо мне пахнула сырость
И сладость расцветших лип,
И черная роща тайной
Скользнула впродоль реки.
Порою желтые окна
Зияли среди ветвей, –
Дома ли умалишенных,
Лачуги ли рыбаков.
А справа огромный город
Сверкал, звенел и гудел,
И дуги мостов, как кошки,
Кидались на берег тот.
И древние космы тучи
Менялись, хватая блеск,
И дымной радуги окись,
Играя, вилась над ним.
И зренье мое двоилось,
Двоилась во мне душа:
Налево тянуло в липы,
Направо манило в блеск.
А больше всего хотелось,
Чтоб катер мой шел и шел,
Пока река не вольется
В какой-нибудь океан.
1937
Пол блестит, как желтый мед,
Беспорочен кафель белый,
Окон мелкий переплет
Осенен лозой омшелой.
Запах кофе и тепла,
Ходит маятник, мигая;
Жизнь меж пальцев утекла,
С прялки нитью низбегая.
Так прозрачна тишина,
Так мягка, душой владея…
Но досаден у окна
Пьяный профиль Амадея.
1937
Все любят (много раз я проверял)
Заглядывать в чужие окна, если
Там свет зажжен. Воспитанные люди
Довольствуются, правда, быстрым взглядом,
Чуть замедляя шаг. А я люблю,
Особенно в хороший летний вечер,
Греметь в трамвае по кольцу бульваров,
Когда, как золотые соты, окна
Мелькают по стенам.
Глядишь сквозь них,
Таким спокойствием, таким уютом
Полны там комнаты! Всегда удачно
Поставлены буфет, кровать, кушетка;
Всегда сверкает чайный стол; всегда
Нарядны занавески и картины,
И кажется, что дружная семья,
Прозрачные и радостные люди
Там обитают, что веселый смех
Лишь за трамвайным грохотом не слышен…
На самом деле далеко не так:
Буфет облуплен, и кровать промята;
Несвежи занавески; на картине
Какой-нибудь затрушенный пейзаж
Иль гурия грудастая, а люди
Подсчитывают с радостною злобой,
Кто и в каком объеме жизнь заел
Другому… Чаще — так.
И всё же, всё же
Иллюзия непобедима.
Я
Видал модели под стеклом, — фрегат
Или собор; в хрустальных пресс-папье
Париж или Неаполь; панорамы
В брелоках или ручках — Ниагара,
Везувий, Эйфелева башня. Помню,
На святках «со звездой ходили»; в звездах
Посередине грот бывал — «вертепик»,
Со всем, что надо: ясли и ребенок,
И прочее, — приятно освещенный
Огарочком…
Всё это я любил
За блеск, за четкость, за уют, за воздух.
Не правда ли? Здесь ключ.
Подумать только:
Стена. Стена! Тупая плоскость, камень,
Дурная непрерывность. И ее –
Вдруг пронизает, в третье измеренье
Прорвавшись, блеск и воздух! Есть –
пространство,
Есть — ритм!..
А дом? Подумать только: дом!
Огромная и гулкая коробка,
Где страшно отдается голос; где –
Мрак, нежить, мусор, паутина, крысы.
Громадный череп с выветренным мозгом!
И вдруг — в нем соты, светлые ячейки,
Некрупные, где внятен каждый голос,
Где форточка уже дает прохладу,
Где кафель печки дышит теплотой,
Где самовар шумит, поет пьянино,
Смеются дети…
Вдумайтесь: буфет!
Его чертил безлобый неудачник,
Понасадив каких-то глупых шишек,
Карнизиков ненужных, заострив
Углы, чтобы коленкой натыкаться;
В нем сохла колбаса и прел пирог,
И тараканы подъедали крошки,
В нем плесень пробиралась в закутки,
В нем волгла соль. И тут, мелькнув на миг,
Являет он лишь суть свою: прекрасный
Разлив доски дубовой, ясный лак
И — вещность. Колбасой и пирогом
Не пахнет он, и — неприметны шишки…
Картина! Ну, глядеть — иди в музей.
Лишь Эрмитаж достоин Клод Лоррена
Или Брюллова. В быт идут оглодки, –
Мазня, где нет рисунка, цвета, формы,
Где вместо содержанья — сентимент,
Сей маргарин души. А пролетая,
Ты видишь золотой клинок багета,
Лазури клок, иль крон зеленых сгусток,
Иль плавный выгиб женского бедра.
Опять — лишь суть: обрывок спектров жгучих,
Плоть радуги!..
А люди! Незаметны
Ни скулы грубые, ни узкий лоб,
Ни плоские — облатками — глаза;
Не слышно глупых шуток, злобных вскриков,
Видны тела лишь в их прекрасной сути;
Лицо, чело, движенья умных рук.
Мне не узнать, что это — регистратор,
Та — машинистка, тот — пьянчуга, тот –
Не по летам ретивый старикашка.
Я вижу — вот отец, придя с работы,
Рад отдохнуть; вот мать дает ребенку
Грудь, налитую нежным молоком;
Вот школьник сел за книжку; вот поэт
Глядит в простор, уже перо макая.
Всё — только суть; всё — так, как нужно.
Миг
Достаточен, чтобы схватить всё это
В единстве, в установке, в существе,
В идее, воплощенной зримо.
Правда,
Всё это есть у классиков: трехмерность,
Объемность, расчлененность, свет, и воздух,
И краска, и — та доминанта жизни,
Что в основном стремится вверх и вверх?
1937
Н.М.
Пароход подходит к пристани,
Пеня белые бугры,
И висит звезда над зубьями
Митридатова холма.
От ладоней пахнет сыростью,
Губы солоны на вкус;
Я вернулся, — и неведомо,
Для чего вернулся я.
По лобастому булыжнику
Рыбный рынок прохожу,
Где уже считают выручку,
У фонариков клонясь.
И сквозь темные проулочки
В портовую пустоту
Вдруг пахнет с бульвара музыкой
И акацией пахнет.
Мне домой идти не хочется,
Да и незачем домой;
Вот кофейня, сяду к столику,
Папиросу раскурю.
Из окошек слышно щелканье
Лаконических шаров…
Это будни, лето, молодость,
Одиночество мое.
1938
Я в окошко стукнул пальцем,
Под окошком пес лайнул,
И твой оклик нежным жальцем
Каплю меда протянул.
И как тучка голубая,
В пенной пряже серебра,
Ты ко мне, плащом порхая,
Полетела из двора.
Легкий стан твой, как бывало,
Дрогнул у моей груди, –
И желанное настало,
И былое — впереди!
26. VI.1943 — 8.VII.1943. Фрунзе
В детстве у меня была картинка,
Точно пламя спирта, голубая:
Синевой размытая каюта,
И раскрытый в ширь иллюминатор,
И спокойный человек в коротком
Голубом камзоле чуть откинул
Пудреную голову, подставив
Блеску утра вырезные губы…
Я его во сне видал подолгу,
Я — и так бывало — ночью плакал,
Что не быть мне в голубом камзоле,
Что вот так не изогнутся губы.
А теперь, теперь я тихо знаю,
Что и он, плывя от бурь Конвента
К ясным берегам Луизианы,
С болью думал обо мне, грядущем.
1938
Пустяки… Обычный домик
С галереей светлоглазой,
С улицы одноэтажный,
Двухэтажный со двора;
Там старинные стояли
Сундуки в наклейках пестрых;
Видно, кто-то возвратился
Издалека в отчий дом.
Двор, когда-то садом бывший,
Плел бурьянные тропинки,
Гнулся грушей одичалой
За серебряный забор,
А за ним пустырь полынный,
Завитки речушки мелкой,
И китайский ветхий мостик
Спину горбил над водой.
Там я мальчиком шатался,
Драл камыш, ловил тритонов
И не видел в черных окнах
Никого и никогда.
Но тоскою доживанья
На меня дышали окна, –
Не паденье ль Дома Эшер
Мне угадывалось там?
1938
Мы в душной уселись комнатке
(По гривеннику за вход)
Перед серым прямоугольником
Размерами в простыню.
На миг мы ослепли: выключен
Был свет. Прошуршал холст,
И в черной глуби наметился
Изрубцованный горный кряж.
И кремом яблочно-розовым
Блеснул на вершинах снег,
И синим яхонтом озеро
Загустело и налилось.
И меж тонкоперых сосенок,
Колоколенку окружив,
Забелели по склонам домики,
Маленькие, как брелок.
И внизу, в нетленной зелени,
Над проволочками рельс
Фарфоровым бисквитиком
Радовался вокзал.
И оттуда тихонько свистнуло,
Затикало, как в часах,
И пяток пигмейных вагончиков
Пробежал и юркнул в туннель.
И снова всё гаснуть начало,
Из-за гор чернота нашла,
И булавочными головками
Рассыпались огоньки.
И вновь пробежал вдоль озера
Карликовый экспресс,
Сверкнув вишневым фонариком
И свистнув, как сурок.
И всё погасло. И сразу же
Загремел жестяной гром,
И лиловая молния дернула
Наискось по облакам.
И бешенством ливня горного
Шумит непроглядный мрак, –
И мальчик понял за гривенник,
Как прекрасен и крупен мир!
1938
Терпкий ветер, день тревожный,
Весь белесый, налитой
Ледяною последождной
Беспредельной пустотой.
Два часа. И человеку
Места нет и дела нет.
В этот час библиотеку
Запирают на обед.
А на улицах пустынно,
На бульварах мокрота,
Скучной жизни половина
Несомненно прожита.
В лужах рябь под ветром резким
Палым спрыснута листом;
Даже слова молвить не с кем
В этом городе пустом.
И стоит в тоске отдельной
Человечек, сам не свой,
Поникая головой
У окошка москательной.
1938
Поздно, поздно, Георгий!..
Ты пятый десяток ломаешь,
Стала зубы терять
клинописная память твоя,
Стало слово черстветь,
а ты всё о бессмертной мечтаешь
О поэме твоей,
о «венце» твоего «бытия»…
Жизнь ты жадную прожил:
встречался ты с морем и небом;
Ты, прильнув к телескопу,
Сатурны и бриги следил;
Был под пулями ты;
революции благостным хлебом
Ты жену молодую
и звонкую музу кормил.
Ты с Верхарном дружил;
ты с Гюго заседал в трибунале
Всех легенд и веков;
ты легко на эстрады взлетал,
И стихи твои с них
от Москвы до Тбилиси звучали,
И шампанским прибоем
взметался навстречу им зал.
Ты спокойно входил
к знаменитым поэтам эпохи;
Ты с Валерием спорил,
с Максимилианом на «ты»
Пил согдейским вином,
тех пиров оброненные крохи
Подбирали другие
в свои золотые листы…
А теперь — и закат!
Проживешь ты, надеюсь, немало:
Ты двойного заряда,
ничем не болел никогда,
Но мечта о бессмертной поэме
(ты видишь?) увяла;
Мир — тебя обгонял,
а твои уходили года…
Не жалей! Поклонись
всем дарам равнодушной природы,
Что дала тебе радость
по чудному миру пройти
Братом вечной красы
и любовником вечной свободы,
Звезды, бури и песни
встречая везде на пути!
1. I.1939