Воспоминания о себе самом

Я, Франческо, сын Пьеро Гвиччардини, в настоящее время доктор гражданского и канонического нрава, родился 6 марта 1482 года[220] во Флоренции около десяти часов, и при крещении мне дано было имя Франческо: имя Франческо я получил в честь Франческо, сына Филиппо Нерли, деда моего отца со стороны матери, а имя Томмазо – в честь святого Фомы Аквинского, в день которого я родился. Крестили меня мессер Марсилио Фичино[221], в те времена первый в мире философ-платоник, Джованни Каначчи и Пьеро дель Неро.

С самого нежного возраста я, по воле отца моего, Пьеро, старательнейшим образом воспитывавшего своих детей, стал изучать словесные науки и приобрел, кроме знания латинской литературы, некоторые сведения в греческом языке, но с годами я его забыл, так как упражняться в нем мне не пришлось; я очень хорошо выучил арифметику и кое-что узнал в логике, правда, очень мало, а затем начал изучать право.

В 1498 году к концу ноября месяца начал я изучать право гражданское и слушал в этом году институции у мессера Якопо Модести ди Карминьяно из Прато, преподававшего тогда во Флоренции, так как Пиза была нами потеряна.

В 1499 году я, по установленному порядку занятий, слушал общее римское гражданское право у мессера Орманоццо Дети, и слушал его до самого поста; потом, когда начал читать мессер Франческо Пепи, а мессер Орманоццо перешел на право каноническое, я слушал остаток года мессера Франческо, у которого мне все равно пришлось бы учиться, и занимался, кроме того, институциями у мессера Якопо.

В 1500 году я продолжал слушать по утрам мессера Франческо Пепи, а затем, когда он уехал послом в Рим, я слушал мессера Филиппо Дечо, по вечерам же занимался гражданским правом у мессера Джованни Витторио Содерини[222]; 19 марта 1500 года я уехал учиться в Феррару, по воле отца моего Пьеро, который непременно хотел отправить меня учиться подальше от Флоренции и считал, что я буду больше стараться, когда окажусь вне дома. Однако он ускорил мой отъезд, так как во Флоренции было тогда очень неспокойно[223], и отец, на случай какого-нибудь переворота в городе или каких-нибудь событий во-вне, которые угрожали бы свободе, хотел иметь убежище, куда можно было бы переправить самое ценное из его имущества. Поэтому он послал меня в Феррару, где студио было очень неважное, но он предпочел его всякой другой школе, так как город этот был в те времена очень спокоен под управлением герцога Эрколе д'Эсте[224].

По той же причине он дал мне при отъезде из Флоренции пятьсот дукатов золотом, а через несколько дней, когда волнения во Флоренции разгорелись, он прислал мне еще пятьсот и вскоре после того еще тысячу дукатов; во всем этом я старательно давал ему отчет, хотя был молод и ничьей узды на себе не чувствовал.

В том же году я слушал гражданское право по утрам у мессера Герардо дель Сарачино из Феррары, а по вечерам у мессера Антонио Мариа Каттабени. В том же году я крестил незаконного сына маэстро Никколо Теллучи из Сан Миниато, учившегося тогда в Ферраре медицине; получил он имя Джулио Кодро; крестили его маэстро Лодовико дель Фоссато, который читал логику, мессер Луиджи Бончани, читавший особенное гражданское право, и я.

1501 год я пробыл в Ферраре и слушал по утрам гражданское право у мессера Джованни Содалетти, так как мессер Герардо был в Риме; когда он вернулся, я перешел, к нему, а вечерами занимался у мессера Антонио Мариа Каттабени,

В том же году я крестил у мессера Антонио Мариа Каттабени дочь: назвали ее, кажется, Марией; крестил я ее один.

В том же году Дианора, моя старшая сестра, вышла замуж за Джованни, сына Андреа Арригуччи.

В 1502 году я переехал учиться в Падую, так как студио Феррары меня не удовлетворяло; здесь я слушал по утрам гражданское право у мессера Кристофано Альберицио из Павии и до пасхи занимался у него; преподавание его мне не нравилось, и я на остаток года перешел к каноническому праву, занимаясь у мессера Филиппо Дечо, у которого и жил как этот год, так и следующий; по вечерам я слушал мессера Карло Руино из Реджо.

В 1503 году я до пасхи слушал по утрам гражданское право у мессера Кристофано Альберицио, а после пасхи каноническое право у мессера Филиппо Дечо, по вечерам же работал у мессера Карло Руино.

В том же году умер мой дядя, мессер Риниери Гвиччардини, архидиакон Флоренции и епископ Кортоны, получавший дохода от бенефиций около тысячи пятисот дукатов. Болезнь его тянулась долго, и многие считали, что он должен отказаться от своих бенефиций в мою пользу; я же этого хотел не для того, чтобы чваниться крупными доходами, подобно большей части духовных лиц, а потому, что я был молод, получил образование, которое могло быть основой возвышения моего в церкви, и я мог надеяться стать когда-нибудь кардиналом; однако мессер Риниери не был особенно склонен отказываться в мою пользу, и так как он сделал бы это скрепя сердце, только по настоянию отца моего, Пьеро, к которому питал великое почтение, то в конце концов дело кончилось ничем. Хотя у Пьеро было пять сыновей, он ни за что не хотел, чтобы кто-нибудь из них был священником, так как считал дела церкви сильно испорченными и предпочитал отказаться от крупной выгоды и от надежды сделать из своего сына великого магистра, чем брать на свою душу грех, что он сделал сына священником ради денег или тщеславия; такова истинная причина, его побудившая, а мне пришлось с этим примириться, насколько я мог.

В 1504 году я слушал в Падуе по утрам гражданское право у мессера Джироламо Боттичелла из Павии, а по вечерам продолжал слушать мессера Карло Руино.

В 1505 году, который я начинаю теперь с 25 марта, согласно флорентийскому счету, я жил в Падуе до конца июля месяца, работая у тех же учителей, а затем вернулся во Флоренцию; в последний день октября мне было поручено нашими великолепными синьорами преподавать институции во Флоренции, где в это время было создано студио, с жалованием в двадцать пять флоринов в год. Соперничали со мной мессер Джованни Баттиста Гамберелли или Ластрайоло, один из старейших юристов во Флоренции, но человек малой учености, мессер Якопо Модести из Карминьяно, у которого я слушал: институции, и мессер Франческо, сын Бартоломмео Пандольфини, начавший читать в год моего вступления; начали же мы читать 9 ноября; слушателей у мессера Джованни и у мессера Франческо было меньше, чем у меня, а у мессера Якопо и у меня их было почти поровну; если вообще у кого-нибудь было преимущество, то у него, но оно состояло скорее в знатности некоторых учеников, чем в большей численности слушателей.

В том же году, 15 ноября, я получил степень доктора в капитуле Сан Лоренцо в коллегии Пизанского студио, но только по гражданскому праву, не желая тратить лишних двадцати с половиной дукатов, так как степень доктора канонического права важного значения не имела; выдвинули меня мессер Антонио Малегонелле, мессер Франческо Пепи и мессер Джованни Ветторио Содерини; лекцию же свою я прочел утром этого дня.

Отец мой, Пьеро, считал, что за время с начала моего ученья до этого дня истрачено было отчасти на мое учение, отчасти на книги, отчасти за время жизни вне дома, отчасти на докторат на 26 дукатов сверх пятисот дукатов; однако точно указать цифру не могу.

Получив степень доктора, я в том же году начал выступать как адвокат, и клиентов у меня было больше, чем можно было ожидать по моим летам, по числу ученых юристов во Флоренции, по небольшому количеству дел в те тяжелые времена и по сравнению с другими молодыми докторами.

В 1506 году я продолжал читать свои лекции, о которых я говорил выше, и читал весь июль при большом количестве слушателей, как и раньше; затем я прекратил чтение, так как наступили вакации, и больше не преподавал.

В этом году, в мае, я крестил дочку мессера Лодовико, сына Аньоло Аччайоли, вскоре затем умершую; крестили ее мессер Боно Бони и я. В том же году я был выбран адвокатом общины Фивиццано с жалованием в три дуката в год, и сделано это было стараниями Карло, сына Леонардо дель Бенино, который был тогда комиссаром, и отчасти в память деда моего Якопо Гвиччардини, с которым эта община была в дружбе.

В том же году, 6 июля, по смерти мессера Антонио Малегонелле, я был выбран вместо него адвокатом церкви Санта Мариа Нова, адвокатами которой состояли раньше мессер Франческо Пепи[225], мессер Антонио Строцци и мессер Джованни Витторио Содерини. Получал я за это гуся в день всех святых, козленка на пасху, несколько огарков на Санта Марка Канделлара, кусок телятины на день Сан Корнелио.

В том же году, 14 января, когда отец мой, Пьеро, был викарием Скарперии, я женился на Марии Сальвиати, четвертой дочери Аламанно, сына Аверардо Сальвиати, взяв за нее в приданое две тысячи неполноценных флоринов наличными деньгами, как это видно по брачному договору; брак этот до известного времени держался в тайне, о чем я еще скажу дальше. Я мог в те времена взять гораздо более крупное приданое и жениться на девушке знатного рода, а кроме того, брак этот не особенно нравился отцу моему, Пьеро, по многим: причинам: Аламанно[226] и его двоюродный брат Якопо, сын Джованни Сальвиати, были врагами Пьеро Содерини, тогда пожизненного гонфалоньера, а отец мой был с ними близок, дела города сильно его утруждали, и он боялся, как бы Сальвиати в один прекрасный день не кончили плохо; кроме того, он желал для меня большего приданого и, так как у него было пять сыновей и шесть дочерей, боялся, что на долю каждого придется немного; наконец, Сальвиати были богачами, жили в роскоши, и отец мой опасался, не воспитана ли девушка в слишком большой пышности и роскоши; несмотря на все это, я твердо решился на ней жениться. Родство с Аламанно и Якопо, их покровительство, богатство и влияние могли выдвинуть любого частного человека во Флоренции, я же был весьма честолюбив и по этой причине непременно хотел стать их родственником; кроме того, я считал, что лишние пятьсот или шестьсот дукатов приданого для меня не важны. В конце концов в названный день я, с разрешения Пьеро, которое досталось не без труда, вступил в этот брак, и сватом моим был Аньоло, сын Джованни Барди; однако, если бы все не было хороша подготовлено как с их, так и с моей стороны, дело могло бы расстроиться из-за неумелости моего свата, который для таких вещей не годился.

Спасение души и тела моего в руке божией, и да простит он мне, если я доставил Пьеро слишком много забот, – сам я до сего часа своим браком доволен, но не могу не чувствовать иногда укоров совести и сомнений, не погрешил ли я перед господом, поступив против воли такого отца, как мой.

8 июня того же года Филиппо Буондельмонти женился на дочери Луки, сына Мазо Альбицци[227], и я, присягнув сначала в Санта Либерата, был избран посредником в этом деле со стороны Филиппо, а Аламанно Сальвиати – со стороны Луки.

В том же году я крестил дочь Пьеро Франческо, нотариуса во Флоренции; крестили ее сер Джованни Лапуччи и я.

В июне 1507 года я крестил старшую дочь Бернардо, сына Андреа Карнесекки, которую назвали, кажется, Мария; крестили ее Принцивалле, сын Луиджи делла Стуфа, Антонио, сын Луки и внук Мазо Альбицци, Антонио, сын Антонио Гонди, и я. В том же году, 29 декабря, я крестил у Пандолъфо, сына Пьеро Джованни Риказоли, старшего сына, названного Андреа; крестили его Джованни, сын мессера Гвидо Антонио Веспуччи[228], Бенедетто, сын Филиппо Буондельмонти, и я. В том же году, 7 февраля, я крестил у Джованни, сына Альбертаччо Альберти, сына, названного Пьеро; крестили его Антонио Франческо, сын Луки Антонио Альбицци и я.

В том же году мне, вместе с другими гражданами, три раза поручено было синьорией сопровождать во дворец послов: первый раз мессера Джулио Серучато из Неаполя, который направлялся из Испании в Неаполь и должен был проездом исполнить поручение к синьории; второй раз мессера Джироламо да Кампо Сан Пьеро и мессера Джованни Франческо Альдобрандини, двух влиятельнейших граждан Болоньи, которые ехали ораторами в Рим и хотели посетить синьорию; третий раз мессера Джан Марко Медичи и мессера Боно, приехавших послами от Лукки. Упоминаю об этом, чтобы не говорить о том же в другой раз, если мне еще раз будут поручаться такие дела.

В том же году я дважды выступал поручителем: первый раз за Паоло, сына Пьеро Веттори[229], второй раз за Пьеро, сына Франческо Hepли; упоминаю об этом в надежде, что они воздадут мне тем же, если мне придется когда-нибудь быть на их месте; если же я еще буду в жизни поручителем, то говорить об этом не стану, раз я уже сказал об этом для той же цели.

В том же году я крестил дочь Пьеро Каппони[230], которую назвали Сельваджа; крестили ее Алессандро, сын Джованни, внук Танаи Нерли и я. В том же году происходили выборы в цехах; я был выставлен цехом суконных торговцев (Calimala) и цехом менял (Cambio), и меня выбрали консулом по цеху торговцев при первом же голосовании; однако мне не было еще тридцать лет, и занять должность я поэтому не мог.

В том же году я был избран адвокатом подестерии и лиги Кьянти с жалованием восемнадцать скуди; хлопотал об этом избрании маэстро Франческо Пьероццо ди Вьери, тогдашний подеста, и сер Джованни, сын Франческо ди Пандо из Кастеллины, и его родные; этот сер Джованни жил у нас в доме и учил грамматике меня и всех моих братьев.

В том же году в коммерческом суде все ученью юристы Флоренции собрались для выбора заседателя; больше половины голосов присутствующих было подано за меня, и я был избран тринадцатью черными записками из пятнадцати.

22 мая 1508 года был объявлен мой брак с Марией Сальвиати; правда, об этом уже несколько месяцев говорилось в городе во всеуслышание, все считали дело решенным, так что можно было говорить о нем открыто; упоминаю об этом дне, потому что я тогда впервые ее увидел. Дай, господи, чтобы это случилось в час добрый, и пошли нам спасение как души, так и тела.

В том же году, в первые дни июня, когда по приказанию коллегии восьми был схвачен мессер Пьеро Лодовико да Фано, тогдашний флорентийский подеста, и по делу его было созвано совещание[231], я был призван в нее вместе со многими учеными юристами и первыми гражданами Флоренции, среди которых был и мой отец; там не было никого, кто бы не оказался по крайней мере на десять лет старше меня; упоминаю об этом, так как я первый раз был тогда на заседании пратики.

Помню, как в том же году, 1 августа, я крестил сына Бартоломмео Джерини, флорентийского нотариуса, которого назвали Антонио; крестили его мессер Луиджи Веллути, Рафаэлло, сын Раниери Джуньи, и я.

Помню, как в том же году, 2 ноября, после богослужения в церкви Сан Броколо, я был обвенчан с женой моей, Марией, в доме отца ее, Аламанно Сальвиати, и сделал это тайно, чтобы избежать пересудов и сплетен, обычных в таких случаях почти о каждом сколько-нибудь известном человеке; и в тот же вечер мы обменялись кольцами, чему свидетелем был сер Джованни Карсидени.

Помню, как в том же году, в воскресный день ноября, поздним вечером, в дом мой верхом и без огней приехала жена моя, Мария; на следующее утро дали завтрак для самых близких родных; это было сделано, чтобы устраивать как можно меньше празднеств и торжеств, ибо время было такое, что все лучшие и мудрые люди неохотно задавали пиры.

Помню, как 22 декабря того же года подтвердил я, что мной получено от Аламанно Сальвиати в счет приданого названной Марии, моей жены и его дочери, одна тысяча сорок неполноценных флоринов; в действительности я уже раньше получил наличными тысячу флоринов, переданных отцу моему, Пьеро, и уплаченных через банк Панцани, и, кроме того, еще двести флоринов, ценившихся гораздо выше. По договору между нами я не был обязан брать в счет двух тысяч флоринов больше двухсот флоринов наличными деньгами; поэтому Аламанно внес мне только эту сумму; кроме того, было мне предоставлено на три года право пользования его домом на улице Сан Броколо, в котором обычно жил мессер Франческо Гуальтеротти, а сумма, остающаяся до двух тысяч флоринов, должна была поступить на мой счет; дело в том, что девушка должна была получить из Monte девятьсот шесть флоринов процентных денег, которые, однако, еще не наросли и поэтому нельзя было их признать; между тем признание двух тысяч флоринов обязывало платить налог. По условиям нашего договора Аламанно должен был взять приданое из Monte, и приходилось платить налог еще до того, как проценты нарастут.

Делалось это не для того, чтобы принести ущерб городу, а для того, чтобы не платить налог с двух тысяч девятисот шестидесяти флоринов, потому что в действительности их было не больше двух тысяч. Присутствовал при этом отец мой, Пьеро, и оба мы за величину приданого поручились; в тот же день Микеле да Колле, который был со стороны Сальвиати, уплатил налог с одной тысячи сорока флоринов, а сер Джованни Лапуччи составил акт о приданом; 5 февраля я получил извещение, что приданое больше двух тысяч десяти флоринов и что налог с него не уплачен; 24 февраля соответствующие инстанции признали меня правым шестью черными записками.

Помню, как в январе этого года заключен был с лукканцами союз на три года, и так как надлежало отправить в Лукку посла, чтобы принести им поздравление и вместе с тем последить, как они ведут себя в пизанских делах, я выступил, по указанию Якопо Сальвиати, соискателем этой должности при выборах в коллегии восьмидесяти[232] и в первый раз в жизни предложил себя на место посла; так как ни я, ни другие не имели успеха, то в конце концов избран был мой отец, Пьеро, собравший больше половины голосов, а на его место выбран был впоследствии Джованни Баттиста Бартолини.

Помню, как 13 февраля того же 1508 года капитаны больницы дель Чеппо, которых насчитывается двенадцать человек, состоящих в должности пожизненно, должны были доизбрать в свою среду еще двух капитанов вместо умерших Нери Ринуччини и Джованни Минербетти, и на выборах присутствовало восемь капитанов, так что требовалось получить семь черных записок, и выбранными оказались Томмазо Спини и я, по указанию тестя моего, Аламанно Сальвиати. Должность была малозначительная, но избрание это было почетным, если иметь в виду высокое положение людей, в обществе которых нам предстояло быть, именно Доменико Мацинги, Пьетро Ленци, Джоваккино Гуаскони, Никколо дель Неро, Алессандро Манелли, Бартоломмео Бенчи, Джованни Баттиста Бартолини, Аламанно Сальвиати, присутствовавших на выборах; Адовардо Каниджани и Бартоломмео, сына Паньоццо Ридольфи. Я получил семь черных и одну белую записку, которую подал Джоваккино Гуаскони. При первом голосовании избран был Томмазо Спини, я же и другие подверглись этому испытанию три раза; так как никто не получал требуемого большинства, а у меня, было две трети голосов и нехватало одного, то меня единственно выставили вновь, и я прошел восемью черными записками; говорили, что Алессандро Манелли, подавший сначала белую записку, подал потом черную.

Помню, что 31 марта 1509 года синьория собрала совещание граждан (pratica) в числе около семидесяти вместе с прежними тридцатью; дело было в том, что Антонио да Филикайя, Аламанно Сальвиати и Никколо Каппони[233], бывшие комиссарами в округе Пизе, сообщили, что, если хотят помешать ввозу продовольствия в Пизу[234], надо окружить ее тройным лагерем, и я был призван на эту пратику; упоминаю об этом, так как это был первый раз в моей жизни, когда синьория пригласила меня на пратику.

Помню, что в это время, по случаю смерти мессера Антонио Малегонелле, остался без адвоката капитул церкви Санта Липерата (один дукат жалованья и гусь в день всех святых), и так как перевыборов еще не было, то мессер Козимо Пацци, архиепископ Флоренции, предписал капитулу произвести их, а чтобы сделать ему удовольствие, выбрать родственника его мессера Орманоццо Дети, которого очень настойчиво рекомендовал всем каноникам; 16 апреля 1509 года выборы состоялись, и выбранными оказались мессер Орманоццо и я. Избранию моему способствовал архидиакон мессер Франческо Минербетти, желавший угодить Якопо Сальвиати, мессер Томмазо Арнольди и мессер Аверардо Джуньи, помнившие еще дядю моего, мессера Риниери; успех я имел больше всего благодаря Якопо Сальвиати; ввел меня в должность мессер Джулиано Торнабуони; место было мало выгодно, но очень почетно по высокому положению, и его всегда занимали первые юристы во Флоренции. Выступали на выборах мессер Антонио Строцци, мессер Франческо Гуальтерротти и многие другие.

В том же году крестил я сына у сера Антонио да Санта Кроче, сына сера Микеле; назвали его, кажется, Микеле; крестили его сер Антонио, сын сера Батиста, Филиппо, сын Нероццо дель Неро, и я.

Помню, как в том же году, в июне месяце, приехали во Флоренцию два оратора императора Максимилиана[235] и просили у нашего города сто тысяч дукатов, предлагая взамен подтверждение привилегии нашей свободы и нашей власти над всеми принадлежащими нам землями, и ответ им задерживался в ожидании каких-нибудь известий от короля Франции; признано было необходимым послать к ним двух граждан, которые состояли бы при них, пока они не уедут, и синьория назначила для этого мессера Орманоццо Дети и меня.

Помню, как в день..., когда тесть мой Аламанно был комиссаром в Пизе, только что завоеванной вновь, я поехал туда посмотреть этот город и повидаться с ним; поехали мы вместе с Маттео Строцци, пробыли мы там всего несколько дней, поехали оттуда в Ливорно и вернулись через Лукку, Пешию, Пистойю и Прато.

Помню, как 21 ноября того же года мессер Биаджо, миланский генерал ордена Санта Мариа ди Валле Омброза, вместе с орденскими отцами выбрали меня своим адвокатом, положив мне в награждение десять бочек вина Монте Скалари в год; способствовал этому Джованни Баттиста Бартолини, имевший большое влияние на генерала и на орден и оказавший мне эту услугу по просьбе Якопо Сальвиати, который обратился к нему по моему настоянию.

Помню, как в том же году, 22 ноября, мессер Пьеро Дельфино, генерал ордена Камальдулов, избрал меня адвокатом ордена. Способствовал этому Якопо Сальвиати, обратившийся к генералу через кардинала Медичи[236]; он просил этого кардинала написать генералу, так как орден остался без адвоката после смерти мессера Карло Никколини. Впервые в этом году я без всяких с моей стороны хлопот был выбран адвокатом общины Санта Кроче через посредство приора, мессера Винченцо Дуранти: жалование – четыре дуката в год.

Помню, что 20-го того же месяца я получил от Аламанно через Микеле да Колле весь остаток приданого; я истратил его целиком – отчасти на покупку одежды для жены и для себя, отчасти на убранство нового дома; не тратились золотые флорины, которые приносят мне проценты и лежат на имя отца моего, Пьеро, в нашем шелковом деле, которое ведется под фирмой брата моего, Якопо, Лоренцо, сына Бернардо Сеньи[237], и других.

Помню, как 28 декабря того же года, в час и три четверти ночи, родилась у меня от жены моей, Марии, дочь, которую крестили 29-го числа в церкви Сан Джованни в 23 часа[238] и назвали Симоной в честь моей матери и, кроме того, Ромолой; крестили ее мессер Якопо Пени, мессер Никколо, сын Симоне Альтовити, Руберто, сын Донато Аччайоли[239], и Паоло, сын Пьеро Веттори; они не подарили ей ни сластей, ни других вещей, потому что я их об этом просил, не желая щеголять ненужными тратами чужих и своих денег.

Помню, как после смерти мессера Франческо Гуальтеротти, случившейся 3 января, я был в тот же вечер выбран адвокатом Флорентийской торговой палаты (Mercatanzia) шестью ее старшинами, именно Кименти ди Серниджи, Филиппо Саккетти, Никколо Серральи, Бернардо, сыном Карло Гонди, Пьеро ди Танаи деи Нерли и Джироламо ди Стуффа; больше всех способствовал этому Бернардо Гонди, и я получил шесть черных записок. Платили мне восемь гроссони[240] в день всех святых и двадцать на пасху.

Помню, как Аламанно Сальвиати, бывший в Пизе капитаном, слег в Пизе от тяжелой болезни, тянувшейся около двух месяцев, и так как, несмотря на видимое облегчение, ему было еще очень плохо, я отправился его проведать, помнится, 24 января и пробыл у него пять дней, а с обратной дорогой девять.

Помню, что я собирался поселиться поблизости от дворца подеста по обычаю других ученых юристов; и по просьбе моей получил я дом Аламанно Сальвиати на улице Сан Броколо, отданный мне по условиям брачного договора на три года и переданный 13 ноября 1508 года, когда выехал из него мессер Франческо Гуальтеротти, отправлявшийся в Пистойю капитаном; я отсрочил свой переезд по разным причинам и в конце концов переехал вместе с Марией 14 февраля, на второй день поста. Дай боже, чтобы это произошло в час добрый с честью и пользой для меня и для спасения души.

Помню, как около 18 февраля я был избран адвокатом монастыря Сан Донато в Скопето на место мессера Франческо Гуальтеротти; выгода была невелика, но избранием этим надо было всячески дорожить; способствовал ему маэстро Томмазо, сын маэстро Паоло ди Вьери, и отец его, маэстро Паоло, бывшие врачами названного монастыря. Пара каплунов ежегодно.

Помню, как 24 марта 1509 года угодно было богу призвать к себе благословенную душу тестя моего Аламанно Сальвиати, скончавшегося в Пизе; он был там капитаном и слег от трудов, понесенных при обратном завоевании города в лагере Сан Пьеро ин Градо и в других местах, а может быть, причиной был и воздух Пизы; после долгой болезни, тянувшейся сто тридцать три дня, при ежедневно возвращавшейся лихорадке, никогда его не отпускавшей, он скончался в названный день, исполнив уже все, что требовалось по его должности капитана.

Аламанно был человек большого и сильного ума, высокой души, широкого и открытого нрава, у которого, что было в сердце, то было и на устах; намерения его были добрые и обращены на благо города, как он его понимал; сам он был любвеобилен, всегда готов помочь делу справедливому, и, наоборот, все гнусною и бесчестное возбуждало в нем ненависть и гнев. Влиянием он к концу жизни пользовался огромным и был вне всяких сравнений первым человеком в городе; помимо других его качеств, этому способствовали знатность рода и большое богатство, основанное, главным образом, на торговле и на прочных, достойно нажитых доходах, которые обеспечивали ему популярность, ибо этим живет и кормится народ; поддерживалось его влияние еще и тем, что по своей семье, по сестрам, по жене и по дочерям он имел большую родню в семьях видных домов города; и друзей у него было несметное количество, – одни зависели от него по делам, другие получали от него различные одолжения и денежные выгоды, третьи еще рассчитывали получить их в будущем. Лучшие люди верили ему слепо, так как знали его, как человека твердого, прямого и широкого, и эти свойства снискали признательность и расположение всех. Этому помогла и постоянно помогала дружба и близость его с Якопо Сальвиати, его двоюродным братом, человеком сильным и высоко стоящим; жили они всегда в самой большой дружбе, дела вели совместно и во всех случаях так друг друга поддерживали, что это, можно сказать, создало в большой степени богатство, друзей, родню, имя и огромное влияние, которым пользовались как тот, так и другой.

В Аламанно все эти черты были заложены от природы; впоследствии они обнаружились и стали известны всем, когда синьория послала его в Ареццо; с великой для себя честью успокоил он народные волнения в городе и вне его, как об этом подробнее говорится в нашем рассказе[241]. В последние годы черты эти развились в нем особенно сильно, а слава его и расположение к нему народа еще выросли после обратного завоевания Пизы; вот почему так скорбели о его смерти все люди в городе, к какому бы состоянию они ни принадлежали, тем более что он умер, во всем блеске свежей славы после покорения Пизы, от долгой и мучительной болезни, нажитой во время этого дохода, и оставил девять дочерей, из которых было пятеро незамужних; особенно скорбели о нем потому, что он умер в самом расцвете деятельности и сил, когда ему всего несколько недель как исполнилось сорок девять лет. Давно уже не бывало по умершем гражданине такого всенародного горя, притом вполне по заслугам, ибо две вещи истинные можно было о нем сказать: одна, – что во Флоренции могли, конечно, оказаться люди, у которых какая-нибудь отдельная хорошая черта его была развита еще сильнее, но в целом не было гражданина, который мог бы с ним сравниться; другая, – что во воем городе не было человека, на которого можно было бы больше положиться в трудном деле, так как, помимо всего, о чем я говорил выше, слава о нем гремела по всей стране; в Пизе любовь к нему и преданность были огромны, в соседних городах, как Сиена, Лукка, Перуджа, ему верили безгранично; особенно велика была в нем неутомимость и страстность, с которой он отдавался делу государства, и ни в одном флорентийском гражданине это не было так сильно, как в нем. Вот почему так скорбел о нем каждый, кто не имел против него пристрастия, и тем сильнее, чем больше люди понимали и принимали к сердцу дела города. Для меня это было горе ни с чем не сравнимою, и во всю жизнь не чувствовал я скорби большей или даже подобной, чем в дни, когда я лишился тестя, на которого мог так крепко положиться.

Умер он, как сказано, в Пизе, сорока девяти с несколькими неделями лет от роду, будучи сложения крепкого и внушительной осанки, – умер с такой ясностью ума и такой верой в душе, что невозможно выразить это словами; всех окружавших убеждал он не плакать и не скорбеть, а радоваться его смерти, ибо сам он был ей рад и умирал охотно.

Пошли, господи, мир душе его и сохрани нас и все, что остается от рода его. Знаю, что я сказал о нем много, и все же каждый, кто понимает его, сочтет, что я сказал о нем не слишком много, а слишком мало.

Помню, как в апреле месяце сестра моя Костанца вышла замуж за Лодовико, сына мессера Пьеро Аламанни, и получила приданое в две тысячи неполноценных флоринов наличными деньгами.

Помню, как 12 июля 1510 года я крестил дочь сера Аньоло, сына сера Антонио и внука сера Баттиста, которую называли Александра; крестили ее сер Джованни Карсидонни, Паоло дель Джокондо и я.

Помню, что 15 марта 1510 года общество ткачей избрало меня своим адвокатом на место мессера Франческо Гуальтеротти; способствовал этому сер Бартоломмео Джерини, флорентийский нотариус.

Помню, как в том же году крестил я сына сера Джулиано, сына Лоренцо да Рипа; крестили его мессер Джованни Буонджиролами и я.

Помню, как 28 июля того же года крестил я дочь маэстро Томмазо, сына маэстро Паоло ди Виери; крестили ее Бартоломмео, сын Пьеро ди Пиери, и я.

Помню, как 28 июля того же года крестил я сына Бернардо, сына маэстро Джорджо, которого назвали Джорджо; крестили его один испанец – мессер Диего, Франческо, сын Джулиано Сальвиати, Джулио, сын маэстро Минго, и я.

1511

Помню, что итальянские дела были сильно запутаны, и в городе нашем царило великое смущение по причине папских угроз[242]; с одной стороны, король Франции был всесилен в итальянских делах, будучи властителем герцогства Миланского и распоряжаясь Болоньей; с другой стороны, между папой, королем Испании, владевшим королевством Неаполитанским, и венецианцами образовалась новая лига, готовившаяся к войне[243]; город наш, несмотря на зависимость свою от Франции, решил; все же начать переговоры с королем Испании, союз с которым до июня был еще в силе; желая оправдаться перед его величеством от обвинений, возводимых на нас папой, город решил отправить к королю посла[244]; выборы происходили несколько раз, и в конце концов 17 октября 1511 года был избран я по указанию Лодовико, сына Якопо Морелли; я очень колебался дать свое согласие, так как считал, что это путешествие расстроит мои занятия, в которых я, по возрасту моему, уже сильно преуспел, и мне казалось, что я укреплюсь сильнее, если останусь еще два или три года во Флоренции; однако, по совету отца моего, Пьеро, которому я написал в Монте Пульчиано, где он был: комиссаром, я согласился; он же находил, что мне оказана великая честь таким избранием, ибо посольство это очень почетно по высокому достоинству короля, а тем более по моему возрасту, так как никто во Флоренции не помнил, чтобы юноша таких лет когда-либо избирался для подобного посольства; поэтому он считал, что отказаться мне трудно, а главное, что по молодости лет мне нечего тосковать об отдаленности места. Кроме того, он думал, что мне следует вести себя так, чтобы мною здесь были довольны, и ему казалось, что я таким путем могу создать себе имя; наконец, с денежной стороны он находил, что, при постоянном жаловании в три дуката золотом в день и особом подарке в двести золотых дукатов, мне не надо будет прикладывать от себя; если же город решит не отправлять посла, как это советовали некоторые граждане и особенно гонфалоньер, меня не будут ни упрекать, ни осуждать за отказ. Дай бог, чтобы решение это было правильным, и пошли мне счастливый путь, если надо будет уезжать.

Помню, что 26 октября Филиппо, сын Паоло Альбицци, и я крестили сына Доменико Риччальбани, которого назвали Бернардо.

Помню, как по смерти мессера Луки Корсини был я избран 6 декабря адвокатом Башенного ведомства (Ufficiali della Torre); в нем состояли Лоренцо дельи Алессандри и Неро Пепи, подавшие черные записки только за меня, Мариотто Сеньи и Джованпи Франческо, помогавшие как мне, так и другим, Бернардо Пуччини, который хотел провести мессера Антонио Строцци и потому положил мне белую записку, несмотря на данное обещание.

Помню, как 9 декабря капитул Бигалло избрал меня своим адвокатом, и я получил, как мне кажется, черные записки от Доменико Бопинсеньи, Томмазо Браччи, Джованни Аттаванти и Франческо, сына Томмазо Джованни.

Помню, как 11 января 1511 года в двенадцать часов дня умерла дочь моя Симона, хворавшая около восемнадцати месяцев болезнью, похожей на чахотку. Боже, сохрани остальных.

Помню, как 29 января[245] я выехал из Флоренции в свое испанское посольство, получив от синьории, кроме своего постоянного жалования в три дуката в день, особый подарок в триста дукатов золотом. Дорога моя шла через Францию прямым путем на Авиньон и Монпелье, и въехал я в Испанию через Салес и Перпиньян; 27 марта я был в Бургосе, где находился тогда король Аррагона, при котором я должен был состоять[246]. Путешествие мое было счастливо, погода стояла прекрасная, сопровождавшие меня люди и животные ни в чем не пострадали.

Помню, что 14 апреля 1512 года жена моя Мария, которую я оставил беременной, родила девочку, которую назвали Симона и Маргарита. Крестили ее по моей просьбе Пьеро Франческо, сын Джорджо Ридольфи, и Франческо, сын Карло Питти.

В 1512 году Пьеро Содерини уже девятый год был пожизненным гонфалоньером, и внутренние дела в городе обстояли следующим образом: люди высокого положения, которым следует иметь влияние, были оттеснены; должности и почести щедро и часто раздавались людям, которые этого не заслуживали по ничтожеству своего рода или потому, что были вообще людьми мало пригодными или просто дурными; от этого происходило, что большая часть благоразумных граждан почти отдалилась от дел общественных и, можно сказать, покинула город; гонфалоньер передавал дела на решение многолюдных советов, где люди мудрые значили мало, дела же решались больше по его указке, так что город оставался почти что под управлением его одного. Отсюда получалось, что общественные и государственные дела велись плохо и во многих случаях были предоставлены самим себе, ибо один гонфалоньер не мог поднять такое бремя, а кроме того, как показал опыт, в нем не было таких качеств, которые заслуженно утвердили бы за ним славу человека мудрого и сильного.

Причина этих бедствий и беспорядка в управлении была в том, что когда Содерини был выбран гонфалоньером, т. е. на должность, созданную с мыслью о преобразовании города, он старался только о том, чтобы сосредоточить государственные дела в своих руках и, насколько мог, отстранить от них людей, всего более известных; может быть, он подозревал их, по-моему напрасно, в том, что они сместят его, как только будут в силах; может быть, он поступал так из голого честолюбия, желая быть единым вершителем всех дел и, насколько возможно, сосредоточить все значение города на себе. Когда он был избран, Большой совет уже начинал расширять число выборных должностей, но Содерини, занятый только своей целью, ни за что не хотел, как это было бы его долгом ради блага города, подумать о том, чтобы пресечь злоупотребления, и, наоборот, он скорее покровительствовал этому расширению; таким образом, в момент его избрания гонфалоньером выборы в синьорию производились с большим отбором, и от каждого квартала выставлялось не больше пяти или шести человек; теперь же пошли такие злоупотребления, что хуже производить выборы невозможно; редко, когда выбирают кого-нибудь уже заседавшего ранее в коллегиях, а из мешков вынимают записки с восемнадцатью или двадцатью именами на квартал. Так происходит при выборах в коллегии и на должности, замещаемые по избранию или по жребию; таким образом совсем выродилась коллегия восьмидесяти[247], которая по замыслу ее учреждения должна была быть кормчим нашего города.

В Испании в 1513 году

Франческо, возраст твой, – тебе исполнилось уже тридцать лет, – обилие многих и бесчисленных даров, данных тебе от бога, обладание умом, позволяющим тебе познать всю суету этой жизни, когда злые должны бояться жизни будущей, а добрые могут на нее надеяться, – все это должно было привести тебя к тому, чтобы ты поступал сообразно дарам твоим, отмеченным выше, и рассуждал не как ребенок и юноша, а как старец. Господь оказал тебе такую милость, что отечество и граждане свободно и законно возвели тебя в звание и поручили тебе дела, важность которых превышает твои годы, а божественная милость сохранила тебя до сегодняшнего дня и дала тебе бoльшую известность и славу, чем ты этого заслуживаешь; ты должен поэтому в делах божественных и духовных сообразоваться с божьими велениями и поступать так, чтобы господь по милосердию своему уготовил тебе в раю ту же долю, какой ты сам желаешь для себя в этом мире. Конечно, жизнь и привычки твои до сего дня не были достойны человека благородного, сына отца доброго, с малых лет воспитанного в правилах благочестия, не достойны и того благоразумия, которое есть в тебе по собственному твоему суждению; нельзя тебе жить так дальше без великого срама, хотя бы перед самим собой.

Помню, что до 20 декабря ночью, в девять часов на 21-е[248] угодно было богу призвать к себе благословенную и святую душу отца моего, Пьеро. Я узнал об этом в Пьяченце, возвращаясь из посольства в Испанию, но до того никаких известий о его болезни не имел. Он умер во Флоренции, и хотя болел долго, но вначале обратил на это мало внимания, так как у него никогда не было ни лихорадки, ни какого-нибудь сильного припадка; это была скорее слабость и упадок сил, причиненный, как мне кажется, недугом, развивавшимся в течение многих лет, ибо Пьеро был человек, которому огорчения причиняли жестокие страдания; думаю, кроме того, что смерть его была еще ускорена волнениями и горем, которые он испытывал из-за беспорядочной жизни и долгов своего старшего сына Луиджи.

Пьеро был человек мудрый, высоких суждений и такой проницательности, что подобного ему не было в то время во Флоренции: совесть его была чиста, как у любого из лучших граждан; он любил благо города, любил бедных и никогда не причинил никому даже самой легкой обиды. По этим причинам и ради высоких достоинств рода и предков его глубоко уважали еще с молодых лет, и продолжалось это всегда, так что к концу жизни он окружен был величайшим почетом; считалось, что, кроме Джованни Баттиста Ридольфи[249], не было во Флоренции человека, равного ему по уму и серьезности. Если бы к его доброте и благоразумию прибавилось немного больше страстности, он был бы, конечно, гораздо более знаменит; но потому ли, что такова была его природа, или того требовали времена, поистине жестокие и необычные, но он приступал ко всякому делу без большой охоты и с величайшей осмотрительностью. Он редко за что-нибудь принимался, к делам государства приступал медленно, обдумывал их зрело, не любил высказывать в важных случаях своих намерений и мнений, если только не понуждала его к этому необходимость или совесть. Он не был главою партии или выдумщиком новых затей, и потому имя его не было у каждого на устах, а известность его не расширялась. Однако такое поведение послужило ему для другого, а именно: среди волнений и переворотов, которых так много пережито было городом в его времена, он всегда сохранял свое положение и никогда не был в опасности; из равных ему это никому не удалось, так как никто из других крупных людей не избежал в какое-то время опасности для своей жизни иди для своего имущества.

Умер он пятидесяти девяти лет, и когда Медичи вновь стали во главе правления, влияние его было огромно, – не потому, чтобы они считали его бесконечно к себе приверженным, как многих других, бывших еще более горячими их сторонниками, а потому, что знали его, как человека мудрого и хорошего, и видели, с каким великим доверием относится к нему народ; они полагали поэтому, что если он не захочет ради них подвергать себя опасности, то по крайней мере не станет против них злоумышлять. Он всегда был и слыл человеком, жизнь которого проходила мудро и в делах добрых, а после возвращения Медичи посвятил себя целиком делу защиты граждан и общего блага, и все знали, что так он поступать будет и дальше; поэтому смерть его была большим горем для города, может быть, большим, чем смерть кого-либо из граждан Флоренции за много лет; ее почувствовали лучшие люди, народ и граждане всякого состояния, так как каждый знал, что ушел гражданин мудрый и добрый, от которого в общественных или частных делах не могло быть никому никакой обиды, а только польза и добро.

Он умер, сделав завещание и причастившись святых тайн с великой набожностью, и можно надеяться, что господь примет его в обитель вечного спасения.

Для меня это было горе, которое я даже не могу высказать, так как я возвращался с огромным желанием его увидеть; мне казалось, что я смогу радоваться и насладиться встречей с ним больше, чем когда-либо в прошлом, и вдруг на меня свалилось известие о его смерти, о которой я совершенно да думал и ничего не подозревал. Я любил его больше, чем дети обычно любят своих отцов, и мне казалось, что, по возрасту и сложению, он мог прожить еще несколько лет; раз богу угодно было иное, нам остается только с этим примириться, и это должно быть для нас легче, если мы подумаем, с какой благостью он жил и умер, и будем знать, что, по мнению всех людей, мы можем только гордиться, что мы – дети такого отца.

Помню, как в декабре того же 1513 года, по смерти мессера Франческо Пепи, который был адвокатом флорентийского аббатства, братья выбрали меня своим адвокатом по настоянию Якопо Сальвиати, а затем Лоренцо Медичи.

Помню, как в том же декабре месяце братья монастыря Сеттимо в Честелло избрали меня своим адвокатом на место мессера Франческо Пепи, хотя Лоренцо Медичи их об этом не просил, но они готовы были это сделать и без его предстательства.

Помню, как в том же декабре месяце консулы цеха избрали меня адвокатом цеха вместо мессера Франческо Пепи.

Помню, как 5 января 1513 года я вернулся во Флоренцию из посольства своего в Испанию, на которое у меня ушло двадцать три месяца и восемь дней, считая дорогу туда, пребывание там и обратный путь. Путь мой туда лежал на Авиньон, откуда я через Барселону и Сарагоссу проехал в Бургос, где находился тогда его величество, король дон Фернандо; возвращался я Бискайской дорогой через Байонну, Тулузу, мост Св. Духа и Лион. Пока я был там, мы оставались все время вместе с двором в Бургосе, Логроньо, Вальядолиде и Медина дель Кампо; раз, когда король был на охоте, я совершил поездку до Саламанки. В этом посольстве я был счастлив, так как, помимо того, что я съездил и вернулся благополучно и без малейшего неудобства, здоровье мое вое время было прекрасно; прием мне оказали хороший, король был ко мне милостив, и мнение обо мне там было доброе. Во Флоренции народное правительство было донесениями и действиями моими вполне довольно, и так продолжалось потом, когда государственный строй изменился после возвращения Медичи во Флоренцию[250]; хотя они сразу назначили новым послом Джованни Корси, но они послали его туда только через год, после настоятельных просьб с моей стороны о разрешении вернуться; в действительности они показали, что мною довольны. Король, при отъезде, подарил мне серебра на пятьсот дукатов золотом, так что, omnibus computatis, я съездил туда с пользой. Вернулся я домой с честью, в добром здоровьи, со средствами и вполне удовлетворенный; однако богу угодно было в противовес послать мне испытание, ибо за несколько дней до моего возвращения умер отец мой, Пьеро, а если бы я застал его живым, то мне показалось бы, что я возвращаюсь счастливым.

Помню, что 11 февраля город Кастель Ново в Валь ди Чечина избрал меня своим адвокатом с жалованием в три дуката золотом в год, причем сделано это было просьбами и стараниями мессера Пьеро Аламанни.

Помню, как 14 февраля новая конгрегация скита Камальдулов избрала меня адвокатом с награждением десятью бочками вина в год; избрание это провел фра Пьетро Квирино, камальдульский отшельник и настоятель скита, я же об этом не думал, не хлопотал, и все совершилось само собой.

Помню, как 22 февраля понадобилось проверить деятельность иностранного члена коммерческого суда, и при выборах на должность асессора при синдиках из мешка вышло мое имя.

Помню, как 28 февраля того же года крестил я девочку у маэстро Бартоломмео, сына сера Антонио Веспуччи, которую назвали Катерина и Ромола; крестили ее Козимо ди Сан Миниато, Мазо дели Товалиа, Марк Антонио Гонди и я.

Помню, что 17 марта, сейчас же после восшествия на престол папы Льва, было избрано семнадцать граждан, которые должны были установить доходы Monte и преобразовать его; гражданами, облеченными по этому делу и по всем другим полнейшей властью, какая принадлежит всему народу флорентийскому, были: Пьеро Аламанни, Джованни Баттиста Ридольфи, Пандольфо Корбинелли, отец мой Пьеро Гвиччардини, Ланфредино Ланфредини, мессер Франческо Пепи, Лоренцо Морелли, Якопо Сальвиати, Антонио Серристори, Бернардо Ручеллаи, Якопо Джанфильяцци, Франческо, сын Антонио ди Таддео, Лука, сын Мазо Альбицци, Джулиано Медичи, которого потом заменил Лоренцо, Гулиельмо Анджолинни, Симоне Ленцони, Лоренцо Бенинтенди; когда понадобилось избрать преемников мессера Франческо Пепи и Пьеро Гвиччардини, умерших ненадолго до того, были избраны 17 марта мессер Луиджи делла Стуфа и я. С самого возвращения своего из Испании я всячески хлопотал о том, чтобы старшего брата моего Луиджи[251], назначенного в балию, провести также в коллегию семнадцати, и я охотно уступал ему свое место, так как он очень этого желал; а кроме того, я считал, что меня всегда можно будет применить; однако Лоренцо Медичи решил по-другому. Видя его расположение ко мне и считая, что награда дана мне за службу и за все остальное, я этим дорожил, особенно зная, что Лоренцо меня ценит и хочет начать с этого назначения, чтобы создать мне известность. Что касается Луиджи, то он в конце концов больше хотел сохранить это достоинство в нашем роде, чем упустить его и для себя и для меня, как это случилось бы, если бы я поступил иначе.

Помню, как 17 марта 1513 года кровные братья мои, Луиджи, Якопо, Бонджанни и Джироламо, произвели со мной раздел нашего имущества, оставив в общем владении загородные виллы и дома во Флоренции; раздел этот произведен был сообразно решению, вынесенному Якопо Джанфильяцци, хотя мы уже раньше, каждый отдельно с общего согласия, составили запись, по которой все было во всех подробностях условлено. На мою долю достались имения в Лучиниано и в Массе, доход с которых на долю владельца считался в пятьсот десять лир и шестьдесят сольди, как это точно видно по поземельной книге.

Помню, что 20 апреля 1514 года город Вольтерра по предложению мессера Пьеро Аламанни избрал меня своим адвокатом с жалованием в десять дукатов в год.

Помню, что 6 мая мессер Антонио, ведавший больницей святого Павла, назначил меня адвокатом названной больницы.

Помню, что 14 августа я был назначен членом балии восьми вместе с Пандольфо Корбинелли, Луиджи Арнольди, Андреа дель Качча, Заноби Аччайоли, Франческо Кальдерини, Таддео Таддеи, Джованни Баттиста дель Читтадино; должности этой я не искал и получил ее без всяких хлопот со своей стороны.

Помню, как 30 октября, несколько раньше восьми часов, в ночь на 31-е[252], жена моя Мария родила девочку, которую крестили на следующий день и назвали Лукреция. Крестили ее Луиджи Арнольди и Заноби Аччайоли, сотоварищи мои по балии восьми, от имени и по доверию всего магистрата.

Помню, что 6 апреля 1515 года я крестил у Карло, сына Бенедетто Угуччони, его сына, которого назвали Лионардо: крестили его Джованни, сын мессера Гвидо Антонио Веспуччи, Джованни, сын Пьеро Веттори, и я.

Помню, что в 1514 году Лоренцо Медичи[253], находившемуся тогда в Риме, было донесено, что я тайно действую в пользу Антонио Гуальтеротти; донос был ложен, но он ему отчасти поверил, а кое-кто из лукавых придворных воспользовался этим и убедил его, что к правлению его я отношусь прохладно, и можно даже сомневаться, не стремлюсь ли я к возвращению народной власти; поэтому, вернувшись из Рима в мае 1515 года, он уже не выказывал ко мне того доброго расположения, как до своего отъезда в Рим, когда он был ко мне очень милостив; теперь он начал открыто меня сторониться; между прочим, приглашая к себе некоторых граждан на дом под видом совещания, он меня обошел. Убедившись в его немилости и опасаясь чего-нибудь худшего, я искусно начал хлопотать с помощью некоторых людей, желавших мне добра; в этом деле помогли мне, кажется, старания Ланфредино и Якопо Сальвиати, и особенно Маттео Строцци[254]. Я горячо убеждал Лоренцо, доказывая, что он напрасно на меня гневается, и уверял его в моей преданности, так что он стал обнаруживать ко мне доброжелательство и пригласил меня в коллегию, на которую мы собирались прежде в церкви Сан Спирито вместе с мессером Пьетро Аламанни, Пандольфо Корбинелли, Пьеро Никколо Ридольфи, Ланфредино Ланфредини, Франческо Веттори; в Санта Кроче вместе с Лоренцо Морелли, Якопо Сальвиати и Антонио Серристори; в Санта Мариа Новелла вместе с Мессером Филиппо Бундельмонти, Руберто Аччайоли, Якопо Джанфильяцци и Маттео Строцци; в Сан Джованни вместе с мессером Луиджи делла Стуфа и Лукою, сыном Мазо дельи Альбицци. С появлением французов[255], к которым папа и все они были открыто враждебны, дела пошли плохо, Лоренцо должен был вместе с нашими отрядами и войсками церкви лично выстудить в Ломбардию, и так как надо было оставить во Флоренции надежную синьорию, то я был выбран членом синьории на сентябрь и октябрь вместе с Доменико Аламанни, Томмазо Герарди, Донати Кокки, Лукою, сыном Пьеро Веспуччи, Лоренцо, сыном мессера Антонио Малегонелле Джованни Баттиста Браччи, Заноби ди Бартоло, а гонфалоньером был избран Лука, сын Мазо дельи Альбицци; таким образом, до сих пор мнение обо мне у него было благоприятное. Посмотрим, что будет дальше, и пусть поможет мне бог. Не хочу умолчать, что и Лоренцо и другие смотрели на меня как на человека стоющего, с которым нужно считаться, и мнение это, как мне кажется, побудило Лоренцо стараться сохранить мою дружбу, а не делать из меня врага или недовольного.

Помню, как в том же году, 15 августа, приехал во Флоренцию его высокопреподобие архиепископ флорентийский, кардинал Джулио Медичи[256], отправлявшийся легатом в Болонью и в Ломбардию в связи с французскими делами; в то же время направлялась во Флоренцию для свидания со своим супругом мадонна Филиберта Савойская, жена его светлости Джулиано Медичи, и синьория поручила мессеру Луиджи делла Стуфа и мне встретить у границы сперва легата, а потом мадонну Филиберту и сопровождать ее до Флоренции.

Помню, что в ноябре того же 1515 года приезжал во Флоренцию его святейшество папа Лев X, направлявшийся в Болонью для свидания с королем Франции, и город, как подобало, готовил ему великие почести, а для встречи его святейшества на границе были назначены в качестве послов мессер Франческо Минербетти, архиепископ туринский, Бенедетто Перли, Нери Каппони, Якопо Джанфильяцци, Маттео Строцци и я; мы встретили его между Ареццо и Кастильоне, проводили его святейшество до Фильине и затем вернулись во Флоренцию; в отсутствии мы пробыли всего девять дней.

Помню, как в первый день декабря 1515 года, когда папа Лев находился во Флоренции, куда он прибыл накануне, в день св. Андрея, он в заседании конгрегации кардиналов объявил меня адвокатом консистории; его святейшество сделал это без моего ведома и помышления. Правда, что дело здесь больше в почете, чем в выгоде, особенно для человека, не живущего всегда при курии, однако я дорожил этим званием, и мне было радостно, что его святейшество даровал мне такое отличие, хотя ни я, ни другие об этом не просили; число адвокатов консистории ограничено, и мое избрание никому из них ущерба не принесло, по крайней мере с денежной стороны; во всем остальном, т. е. в праве заседать в консистории в адвокатском облачении и вести дела консистории, они пользуются теми же преимуществами, как и другие адвокаты, число которых ограничено.

Помню, как 20 декабря мне было объявлено об избрании меня адвокатом города Буджано в Вальдиньеволе сроком по 21 октября и с жалованием в два золотых флорина в год.

Письмо к Макиавелли

1526

Госпожа Финоккието (Финоккието – загородная вила Гвиччардини. Письмо написано самим: историком.) шлет тебе пожелания здоровья и верного суждения.

Если бы я думала, что написанное тобой хозяину и господину моему обо мне написано со злым умыслом, я бы не дала себе труда тебе отвечать, ибо я рождена и воспитана в этих уединенных горах и не обладаю таким красноречием, чтобы решиться тебя разубеждать; кроме того, я считаю, что месть моя будет вернее, если я злому предоставлю утверждаться и упорствовать в его злобе, чем если раскрою истину и тем самым заставлю его покраснеть. Однако я убедилась, что ты поступил так но ошибке, которая, хотя и не делает тебе чести, но по крайней мере простительна, а потому предупредить тебя о правде будет, как мне кажется, делом человечности и любезности, которой во мне больше, чем принято в этих местах и чем можно думать по моей внешности. Делаю это тем охотнее, что я, как женщина, не могу гневаться на источник твоей ошибки, проистекающей тоже от женщины; и хотя она воспитана в обычаях неблагородных и для меня неприятных, но все-таки она женщина, и, благодаря общности пола, между нами не может не быть хотя бы проблеска благожелательности. Ты путаешься со своей Барбарой, которая, как другие, ей подобные, старается нравиться всем и хочет больше казаться, чем быть; глаза твои привыкли к этому бесстыжему обществу, довольствуются тем, что кажется, а не смотрят на то, что есть, и если видят хотя бы малую красоту, то больше ни на что уже не глядят. Однако тебе, столько читавшему и столько написавшему по истории и столько видевшему в жизни, следовало бы знать, что в женщине, которая живет со всеми и не любит никого, надо искать других украшении, другой прелести, другой повадки, чем в той, которая живет помыслами чистыми и ставит себе одну только цель – нравиться тому, кому она отдана, честно и законно. Если же долгое знакомство с женщинами другого склада, – а мне думается, что ты иначе никогда не жил, – настолько тебя испортило, что их скверные обычаи кажутся тебе хорошими и достойными тех, кто нам равен, ты должен просто помнить, что судить так поспешно – безрассудно, что о вещах надо судить не по поверхности, а по сущности их, что за строгостью и суровостью, видимыми при первом взгляде, во мне может скрываться столько хорошего, что я заслуживаю похвалы, а не обидного осуждения. Если тебя об этом не предупредили другие, это должна была бы сделать твоя Барбара, имя которой говорит, правда, о жестокости и надменности, но если верить тебе, то она соединяет в себе столько миловидности и преданности, что хватило бы на целый город.

Однако я хочу рассказать тебе о себе откровенно, и если ты поступишь согласно истине и возьмешь свои слова обо мне обратно, я не только прощу тебе обиду, но буду рада каждый год отделять для твоей Барбары часть плодов, обильно произрастающих на моих полях: ведь я не могу доставить тебе большего удовольствия, чем обходиться, как она этого заслуживает, с той, которая для тебя есть радость и сердце твое. Чтобы ты увидал сам, насколько суждение твое было ложно, скажу тебе прежде всего, что одно из моих достоинств состоит как раз в том, за что ты так легкомысленно меня осуждал: отдав любовь свою одному, я всегда думаю только о том, чтобы нравиться ему, а не другим, и держалась, как ты видел, с такой строгостью и суровостью, которую я, конечно, сумела бы смягчить, если бы старалась нравиться всем; не думай, что если я родилась здесь в горах, то мне неизвестно светское обхождение; если бы я знала его недостаточно и не имела бы случая научиться ему у других, я уверена, что ты, как поклонник всех женщин, долго среди них живший, согласился бы и сумел бы меня обучить. Моим желанием всегда было – прожить с одним, и поэтому, ради любви его, я отбросила всякую суетность, всякое желание нравиться многим; я надеюсь, что он будет меня любить, если увидит во мне благопристойность и добродетель, а кроме того, так как люди по природе своей любят разнообразие и так как здесь, в местах, близких от города, женщины обычно стараются себя прикрашивать, то я сочла, что ему при наездах его сюда может больше понравиться строгая простота и суровость, к которой он не привык, чем миловидность и прикрашенность, которую он видит каждый день и час. Искусство мое в этом вдвойне велико, ибо, чем больше я могла рассчитывать нравиться ему, тем меньше я могла надеяться понравиться другим; этого я могла только желать, так как не гожусь на то, чтобы каждый день иметь дело с новыми людьми, и нежно люблю того, с кем живу сейчас; зная же, насколько ты больше привык к тем, кто видит кору, а не сердцевину вещей, я забочусь о том, что, если бы ему когда-нибудь захотелось меня удалить, он бы не так легко нашел человека, которому я понравлюсь, и ему по необходимости пришлось бы оставить меня при себе. Теперь ты видишь, Макиавелли, какой я заслуживаю похвалы и насколько мной надо дорожить как раз по той причине, которая тебе так не нравится; учись в другой раз меньше доверяться самому себе и зрело размышлять о вещах раньше, чем о них судить, ибо многое можно извинить другим, что не простится человеку такого ума и опыта, как ты.

1527, сентябрь. В Финоккието, во время чумы[257]

Франческо, я знаю тебя как человека мужественного и стойкого, но не удивляюсь, что душа твоя исполнена горечи, так как сразу нагрянуло слишком много событий, замутивших твою жизнь; ты пострадал не только в твоем имуществе, но и в своем величии, достоинстве и чести, а это, конечно, для тебя дороже всего. Несчастье папы[258] лишило тебя наместничества Романьи, приносившего тебе огромную выгоду и такой почет, которым гордился бы и великий человек, несравнимый по знатности рождения с частным гражданином; ты лишился папы, который особенно тебя любил, верил тебе еще больше, хотел постоянно видеть тебя при себе и поручать тебе все важные и тайные дела государства; во время войны он облек тебя властью, выше которой не было ни у кого, даже у него. Поэтому мало того, что ты все время был занят делами почетными, доставлявшими тебе наслаждение, но ты приобрел такое имя и такую славу среди всех князей христианского мира, тебя так знают и уважают во всей Италии, что ты, вероятно, не только никогда на это не надеялся, но и мечтать об этом не смел. Высокое положение и знаменитое имя доставили тебе огромное богатство путями законными и достойными, без обиды и ущерба кому бы то ни было, и то, что, я знаю, для тебя особенно дорого: возможность выдать дочерей твоих замуж на своей родине и выбрать для них самых лучших и почетных женихов. Потери эти, уже сами по себе громадные, становятся еще больше, если вспомнить причину их: ведь все отнято у тебя не естественной смертью папы, не препятствиями, неожиданно вставшими перед тобой, не простой случайностью, как можно было бы подумать на первый взгляд; всему виной было событие жестокое и горестное, когда этот бедный и жалкий государь так несчастливо попал в плен к испанцам. Во всем этом должна тебя угнетать не только твоя собственная беда, но, вероятно, не меньше несчастие Италии и всего мира; не только твой собственный интерес, но и сострадание к несчастному государю, которому ты так много обязан и за богатство и за величайшие почести, которыми он тебя осыпал, а больше всего за чрезмерную веру его в тебя, почему он столько раз вручал тебе судьбу своей власти, хотя в родстве с ним ты никогда не был, а в несчастные для дома его времена не служил ему и ничего для него не сделал. Во всем этом, помимо огорчения, которое ты испытываешь при виде такого несчастия, тебя, как мне кажется, не мало угнетает воспоминание, что решение начать войну, от которого пошли все несчастия, подсказано и горячо одобрено тобой; поэтому тебя должна волновать мысль, что причиной столь великого бедствия отчасти можно считать тебя; если бы ты лишился одних только выгод, зависящих от папства, ты, думается мне, снес бы это довольно легко, ибо это было что-то случайное, а не твое исконное. Когда же я вижу, что ты затронут в твоем собственном достоянии, в том, что зависит от отечества твоего, не могу не поверить в беспредельность твоего огорчения; ведь я знаю, что тебя с величайшей несправедливостью обложили таким налогом, что имущества твоего на это нехватит; если же его будут взыскивать, тебе надо или платить и тем самым обеднеть, или отказаться платить, а значит лишиться прав, почестей и преимуществ, может быть и отечества; помимо других стеснений, тебе трудно хорошо выдать дочерей замуж, что для тебя так важно, потому что те же люди, которые когда-то сами сватались к твоим дочерям, сейчас откажутся, если бы даже предложение исходило от тебя. Знаю, что партии, возобладавшие в городе[259], вовсе отстранили тебя от управления, и очень мало надежды, что обида, нанесенная тебе по ошибке или по злобе, может быть скоро заглажена, как думают многие; таким образом, ты из одной крайности, когда у тебя было все – и почести, и громкое имя, и крупнейшее достояние, и всеобщая известность, брошен теперь в другую крайность, в жизнь бездельную, ничтожную, одинокую, без достоинства, без богатства; ты стоишь в городе ниже любого мелкого гражданина, и тебе приходится краснеть от стыда при проезде чужеземцев, видевших тебя в таком величии и узнающих теперь, что ты низведен до столь низкого и несчастного состояния. Не мало значат в этом и враги, которых ты нажил себе во многих городах Италии тем, что исполнял свой долг, верно служил своему господину и оберегал свою честь; враги эти сильны и могут во многом тебе навредить, особенно если необходимость заставила бы тебя уехать далеко, когда ты уже не можешь ездить с вооруженной стражей, как в былые времена; таким образом, от прежнего величия и власти тебе осталась только опасность, и почти по необходимости сохранился образ жизни, который обходится дороже, чем это полагается по твоему настоящему положению и твоим средствам.

Все эти огорчения, конечно, велики, ибо я знаю, как ты всегда дорожил честью, как ты был бескорыстен и не трогал чужого имущества, как ты всеми средствами заботился о своем добром имени; ибо я знаю, как ты всегда любил родину и как дорога была для тебя добрая слава и расположение горожан; поэтому ни величие твое, ни дела никогда не могли отвлечь тебя от мыслей и поступков гражданина; в одном я уверен твердо: если тебя что-нибудь поражает в самое сердце и терзает тебе душу, – это распространившийся повсюду без малейшего основания и без всякой причины слух, будто ты во время этой войны расхищал общественные деньги, что ты своей властью или по злобе позволял солдатам грабить окрестности, что ты тиран и враг свободы города[260]. Мнение это проявилось не только на словах, но гораздо больше на деле; когда распределяли налог и намечали двадцать человек, которые должны были его оплатить, тебя поставили вровень с плебеями, с людьми, недостойными никакого уважения, с лихоимцами и расхитителями чужого добра, с людьми самой худой славы. Все это после того, как за тобой утвердилась слава человека честного, скромного и друга народа, приобретенная в зарубежных областях с такими трудами и опасностями; теперь же на родине твоей, которая всегда была для тебя высшей целью, о тебе говорят как о человеке не честном, не благородном, не умеренном, как о враге общественного блага.

Когда я об этом вспомню, когда подумаю, какую над тобой учинили несправедливость и как плохо признаны твои добрые дела, то, да поможет мне бог во имя любви моей к тебе, я испытываю скорбь, не хочу сказать – равную твоей, но, наверно, такую же, какую я чувствовал бы, если бы со мной самим случилась тяжкая беда; я показал бы это на деле, даже с величайшими стеснениями для себя, если бы я мог хоть чем-нибудь облегчить твои горести. Однако я этого не могу и постараюсь, хотя бы на словах, дать тебе, какое сумею, лекарство или средства, смягчающее боль; я понимаю, что не могу и не умею сказать тебе ничего такого, чего бы ты не знал лучше меня, но я хочу, по крайней мере, со всей охотой исполнить обязанность друга, хотя не смогу и не сумею помочь тебе делом. Огорчения твои, без сомнения, очень велики, и могущественны причины, заставляющие тебя чувствовать это с такой силой, но если подумать как следует, то не менее сильными будут и доводы ободрения и утешения: говорю о тех доводах, которые легко усваиваются людьми и не чужды нашей обыденной жизни, которая не выносит слишком сильных лекарств; если бы ты мог послушать сейчас богословов и философов, они легко излечили бы худшие недуги, чем твои; стоит только представить себе будущую жизнь, в сравнении с которой эта жизнь только миг, и вспомнить, что господь часто посылает людям страдания не для того, чтобы их наказывать, а для очищения души; кто во имя любви выносит их терпеливо, тот может считать себя счастливым, что бог его посетил, ибо страдания дивно ему помогают; вспомни об этом, и горести твои станут радостью, какой ты не знал в самые счастливые времена. Человек, рассуждающий как философ, вспомнит, насколько неважны все эти блага фортуны, на которые мудрый смотрит с величайшим презрением; тот, кто лишается их, сбрасывает скорее бесполезное и мучительное бремя, чем теряет драгоценную вещь; счастье же и высшее благо состоят только в добродетели и в дарах душевных; если бы ты об этом вспомнил, то при мысли о том, чего ты лишился, тебе бы показалось, что ты не потерял ничего, а только стал более легок, отбросил все ненужное, чтобы лучше пройти остаток своего пути.

Все это подлинные истины, и если бы души наши были чисты, как должны быть по закону разума, то сила их исцелила бы все наши горести, и мы всегда жили бы в этом мире довольные и счастливые. Я считаю не только достойными хвалы, но дивными и блаженными людей, которых эти созерцания настолько уводят от мира, что они не чувствуют его дел и не заботятся о них. Однако мне надо искать оправданий для людей, которым хрупкость человеческая не позволяет подняться так высоко и которые в минуту несчастья всегда помнят и чувствуют, что они люди; я хочу, конечно, чтобы ты дошел до совершенства, но признаюсь, что сам я от него далек, а потому, не желая подражать некоторым врагам, которые часто дают больному лекарства, которых сами не стали бы принимать, я буду говорить с тобой языком более низким и более отвечающим природе человека и мира.

Я убежден, что потеря высокого положения, данного тебе церковью, утрата наместничества Романьи и близости к папе не очень тебя огорчили и что на этот счет не приходится особенно тебя утешать. Это, конечно, не значит, что должности эти не имели того значения, о котором я говорил выше, но я не считаю тебя столь неблагоразумным и столь плохим наблюдателем мирских дел, чтобы ты сам не смотрел, на них, как на чужую собственность и как на вещи, которые в любую минуту можно было у тебя отнять. Простая перемена папской воли, которая могла произойти благодаря изменчивости его природы, переменам при дворе и многим другим случайным событиям, всегда могла тебя сместить, как бы твое положение ни казалось крепко; в лучшем случае ты терял это место после смерти папы, которая, как тебе было известно, могла наступить каждую минуту. Этому научила тебя уже смерть папы Льва, наступившая в разгаре счастья и побед, когда тебе казалось, что ты видишь какие-то плоды тяжелых трудом, понесенных тем летом для него. Если смерть этого папы была неожиданной и безвременной, то ты знал, что то же самое может случиться с другим. Поэтому ты мог, конечно, желать, чтобы жизнь папы и твое благосостояние, с ним связанное, длились как можно больше, но все же ты знал, что увековечить этого нельзя, что ты можешь легко в любое время потерять это положение и что ты при этом лишаешься не своей естественной собственности, а чего-то случайного и очень внешнего; я глубоко уверен, что тебя мучает и огорчает не это и что если бы ты не лишился еще чего-то другого, то забыл бы об этом через несколько дней и даже через несколько часов. Достойно, однако, хвалы и приносит великую честь твоей преданности то огорчение, которое ты почувствовал, когда дело папы так плачевно погибло, и, как ты сам мне много раз говорил, в каком бы ты ни был веселом состоянии духа и мысли, стоит тебе только представить себе его заточение, как радость прекращается и переходит в крайнюю печаль, и не оттого, что ты сам пострадал, а от мысли о таком несчастье, которое нельзя видеть без слез. И все же одно это не повергло бы тебя в это великое и непрестанное горе, в котором ты живешь, и ни мне, ни другим не пришлось бы тебя утешать. Ведь в главном это тебя не касается, и огорчение это в конце концов заняло бы в душе свое место, а через несколько недель боль бы улеглась: если огорченность происходит только от сострадания или от привязанности к страдающему, а не основана на интересе или на такой причине, которая с каждым днем давит на тебя сильнее иди острее дает себя чувствовать, она легко пропадает сама собой. Поэтому я повторяю, что скорбь твоя происходит от чего-то другого, а не от потери благ, которые получены тобой от других, вечными быть не могли, и час их утраты мог пробить всегда.

Итак, причина твоей печали заключается в бесчестии и ненависти сограждан, которую ты, как тебе кажется, на себя навлек, а также в том, что ты оказался сейчас в состоянии, несравнимом не то что с твоим положением в прежние годы, а с положением равных тебе в твоем отечестве; ты затронут в том, что было для тебя дорого, как жизнь; в том, что казалось твоим и должно было принадлежать тебе навеки.

Здесь утешение мое будет строиться на том, что, как бы долго ни суждено было длиться обстоятельствам, которые ты называешь несчастием, с тебя довольно знать, что все эти вины и грехи, приписываемые тебе, ложны, что ты до конца невинен, и совесть твоя чиста, как день. Ведь истина в том, что в этой войне и во всех делах, во главе которых ты стоял, ты был образцом честности во всем, что касалось денег общественных или частных, и про тебя смело можно сказать то, что Фукидид писал о Перикле, который, конечно, в отношении денег был безупречен, – наоборот, никогда еще не было человека, который бы с такой тщательностью, скупостью и ревностью боролся против ненужных трат, как ты; и тебе надо воздать двойную хвалу – не только потому, что дела, тебе подвластные, были сложны и обширны, но и потому, что никакой узды на тебе не было; средства эти целиком отданы были на твое усмотрение, никогда никто не проверял твоих отчетов, и к тебе, более чем к кому-либо другому, подходят слова апостола Павла: кто мог сделать и не сделал, кто мог преступить и не преступил. Так же далеко от правды обвинение, что ты разрешал грабежи наших владений, в чем ты невиновен ни по умыслу, ни но небрежности; наоборот, ты из сил выбивался, чтобы этого избежать, и действовал с такой горячностью, что навлек на себя ненависть, из-за которой тебе грозило почти неминуемое убийство.

Поэтому несокрушимой основой утешения твоего должно быть чувство чистой совести, чувство полной невинности во всех возводимых на тебя клеветах, возможность бодро сказать самому себе: никогда я не брал чужих денег, никогда я не позволял грабить и, ни перед чем не останавливаясь, всегда предупреждал обиды и насилия, личные или имущественные, которым могли бы подвергнуться не только граждане и подданные моего отечества, но даже иноземцы или посторонние люди. Раз это так, тебя не могут и не должны смущать ложные нарекания и слухи; конечно, напрасны и смешны притязания людей, которые преувеличенно сетуют, что на них зря наговаривают, когда они невинны; насколько же больше должен страдать тот, кто терпит понапрасну, чем тот, кто терпит за дело. Я признаю, что в известном смысле меньше должен жаловаться тот, кто знает, что свою кару он заслужил и не может думать, что с ним поступлено несправедливо, а, наоборот, зная себя, должен сказать по совести: я заслуживаю это и даже худшее. Что же касается причины наказания, то невинный никакой скорби и огорчения чувствовать не может, виновный же должен испытывать несравненно большие мучения, больше терзаться в глубине своей совести, так как у него нет облегчения от сознания, что он не может жаловаться на свою участь. Вот где укусы, вот где жало, вот где червь, разъедающий внутренности, огонь, не дающий покоя, рождающийся из самого себя: человек должен признать, что все испытываемое им зло идет от него же, от его поступков и дел. Это и есть сизифова работа, никогда не кончающаяся и не знающая отдыха; от нее пребывает в вечной печали, в вечном огне человек, которому безнаказанно отпускается грех; насколько же хуже приходится тому, кто испытывает то и другое, а наказание внешнее и случайное ничтожно в сравнении с мукой вечных укоров и угрызений совести; избавиться от нее нельзя без позора, а чем дальше уходит она в глубину, тем больше терзает, гложет и жжет.

Итак, раз ты невинен и оговорен напрасно, у тебя для огорчения нет главного и самого важного повода, – лучше сказать, тебе нехватает самой его сущности; нет того, что действительно трудно поддается утешению, и, если как следует вдуматься в суть дела, остается только то, что, собственно, в утешении не нуждается. Если ты, находясь в поле, попадаешь под ливень, но на тебе шляпа, сапоги и непромокаемый плащ, так что ни одна капля не доходит не только до тела, но даже до белья, ты видишь, вернувшись домой, что промокло только наружное платье; стоит только его снять, и ты сам и прочая одежда остаются в том же виде, точно никакого дождя никогда не было. Я утверждаю, что этими лживыми воплями затронута только внешняя сторона вещей; ты же остаешься тем же, кем был раньше, таким же хорошим, честным и доблестным человеком. На тебя обрушилось несчастье, которое бывало не только с тобой, а столько раз постигало и в древнее и в новое время людей, выдающихся по доблести, благоразумию, доброте и умеренности; таково уже свойство людей редких и замечательных, что их уничтожают эти вихри, а поднимаются они не от чего иного, как от зависти. Примерам нет числа, и они так известны, что указывать их не стоит, – особенно примеры людей, которые жили как святые, оказали отечеству бесконечные услуги и не только стали жертвой этих обвинений и клевет, но лишились имущества, сосланы в изгнание, а иной раз просто казнены неблагодарным народом и отечеством.

Чего же ты жалуешься и скорбишь, если постигшее тебя несчастие случилось не только с тобой, а с бесконечным числом великих и праведных людей? К тому же до сих пор и несчастие твое совсем легкое; ведь у тебя не отняли имущества, не сослали в изгнание, не приговорили ни к какому тяжкому наказанию, и в конце концов все дело в слухах и молве; ведь несправедливый налог и вымогательство платежей – это не кара, а скорее признаки ненависти и недоброжелательства, возбужденного в людях клеветой. Что же ты жалуешься, если с тобой случилась беда не новая, не неслыханная, а обычно повторяющаяся с бесчисленным числом людей именно в этой форме, только с гораздо большим ущербом? Ведь, если говорить правду, у тебя промокли только сапоги, плащ и шляпа. Помнишь ли ты еще, что родился человеком, так же подвластным ходу мирских дел и ударам судьбы, как и все прочие люди?

Великое и непрерывное счастье, не оставлявшее тебя до сих пор, не только должно было заставить тебя забыть, что ты подвластен человеческим случайностям, но просто отшибло у тебя память об этом и заставило тебя больше бояться ударов, чем это свойственно другим людям, прожившим мучительную жизнь. Ведь все, вплоть до детей и невежд, знают, что благосостояние не вечно и что судьба изменчива; ты же человек, не чуждый знаний, столько видевший, вершивший такие огромные дела, вдруг удивляешься, что после стольких лет удачи и почета с тобой случилось маленькое несчастье, считаешь это какой-то новостью и не можешь этого перенести. Несчастье твое я называю маленьким по сравнению с тем, что случается обычно; ведь до сих пор еще ничего нет, кроме россказней толпы и невежд, на которые люди мудрые никогда не обращают ни малейшего внимания. Ты всегда стремился заслужить это имя и достигнуть это искусство, и неужели на поверку окажется, что ум и суждения у тебя иные, чем у мудрецов? Ты не можешь сказать, что не предвидел этой или другой подобной случайности, ибо я, помнится, много раз слышал от тебя в самый разгар твоих успехов, что ты боишься такой удачи, а затем ты начинал рассуждать об обычной изменчивости счастья и о том, что оно никому не бывает верным до конца. Если бы я даже никогда от тебя этого не слыхал, я не считаю тебя столь простодушным в мирских делах и не могу себе представить, что ты когда-нибудь забудешь эту истину, которую все делавшие и делающие большое дело должны помнить особенно твердо; ведь, когда успехи прекращаются, – а вечными они быть не могут, – сейчас же раскрываются плоды зависти, и вслед этим людям ползет шипение и злословие толпы. Как вообще можешь ты жаловаться? Ведь, раз ты хотел вершить большие дела, ты должен был взяться за них на тех же условиях и с тем же риском, как и множество других людей. Наоборот, ты должен скорее хвалиться тем, что тебе везло в делах дольше, чем это обычно бывает. Ведь вечно счастливы бывают лишь редкие люди, вернее же – никто. Очень немногим счастье было верно дольше, чем тебе, и многое множество людей почувствовали, что судьба прерывает их в самом начале или в первые же годы деятельности. Тебе же до сего дня все удавалось блистательно. Ты до сих пор не испытал, не скажу даже удара, но просто не чувствовал в делах ничего для себя неприятного, и твоя неудача сейчас, по сравнению с обычными несчастиями, с тем, что каждый день бывает с другими, так ничтожна, что тебе надо не плакаться, а благодарить бога, что он не послал тебе большего; ты должен просить его, чтобы все на этом закончилось и чтобы тебя не постиг более сильный удар, а не говорить, что беда слишком тяжела и горька.

Подумай о том, что война, которой ты отдался с таким жаром, кончилась бы победой; если бы успех был тот, как думалось вначале, какова была бы разница между тем, что ты приобрел бы в смысле величия, славы и почести, и тем, что ты сейчас потерял; разница эта покажет тебе, насколько судьба с тобой посчиталась. Если же случилось так, что война оказалась проигранной, – а это ты считал возможным уже с самого начала и начинал все дело, считаясь с этим предположением, – то проигрыш не мог пройти без ущерба для тебя: ты должен скорее благодарить судьбу, что ущерб твой, по милости ее, невелик, а не провозглашать своим несчастием неудачу войны, которая была ведь не твоей, а войной множества государей; ты же участвовал в ней не как глава, а как орудие; таким образом, и победа и поражение зависели не от твоего счастья или несчастья, а от счастья папы, императора, короля и, лучше сказать, вообще от судеб мира, которые не считаются в своем течении с частной судьбой подобных тебе людей. Поэтому тебе нечего жаловаться на то, что стало причиной твоего несчастия; наоборот, ты должен скорее признать, что среди разрушения, причиненного не твоей злой судьбой, а несчастием других, ты пострадал гораздо меньше, чем это было возможно. Посмотри, что случилось с другими и как жесток оказался жребий людей, занимавших при том же властителе такое же положение, как ты, и в той же мере участвовавших в делах и в войне; сознайся, что по сравнению с ними тебе легко, ибо ты жив и невредим, здоров, имущество твое не тронуто, совесть не запятнана и от чести твоей, в сущности, ничего не отнято; конечно, она кажется очерненной во мнении толпы и невежд, а зависти представился случай показать тебе силу своей злобы. Не смущайся, если я говорил вначале, что воспоминание о том, что ты был в числе тех, кто стоял за войну, должно быть для тебя неприятным и не может не мучить твоей совести, так как и ты не без вины, ибо на этом как раз и основаны слова, которые должны быть главным твоим утешением. Ведь, помимо обсуждения вопроса, воевать или нет, когда выяснилось, что король Франции не хочет соблюдать капитуляцию, подписанную с императором в Мадриде[261], тебя почти не приглашали на советы; если бы решение воевать можно было даже приписать тебе, и только тебе, и совет оказался бы дурен, тебя могла бы мучить совесть, когда бы ты дал этот совет по честолюбию иди коварству; если же здесь ошибка суждения, которая в подобных делах, сплошь неопределенных и важных, часто случается с людьми более мудрыми и опытными, чем ты, это, разумно говоря, не должно терзать или печалить тебя, потому что в таких обстоятельствах укоры совести могут быть только там, где есть вина воли. Эту заботу с тебя и с других, кто был того же мнения, снимает целиком самая природа дела; кто вдумается в его подробности, тот должен будет признать, что ввиду недостойного отношения к папе и успехов итальянской монархии, к которой стремился еще Цезарь Борджа, папе нельзя было упускать крупный козырь, который представлялся в союзе с королем Франции и венецианцами, в том, что король Англии склонялся в ту же сторону[262], и что, с другой стороны, положение имперцев было ненадежно, так как солдат в Италии у них было мало, денег не было вовсе, население герцогства Миланского было к ним люто враждебно. За оружие брались не ради честолюбивых замыслов, а только ради избавления себя от опасности. Кто взвесит все эти доводы, будет вынужден признать, что редкая война была для какого бы то ни было властителя так справедлива и необходима и редко когда могли быть большие надежды на победу. Если за что бранили тогда папу все вообще, и мудрые люди в частности, то только за робость и осторожность, так как казалось, что папа примыкал к решению о войне медленнее, чем это следовало. Если события пошли иначе, чем думали, за это нельзя винить сторонников войны, так как доводы в пользу ее были настолько сильны, что убеждали всякого мудрого человека; советники князей были бы поставлены в слишком тяжкие условия, если бы они обязаны были приносить в советы не только соображения человеческого ума, но суждения астрологов, предсказания духов или пророчества святых.

Поэтому ты не виноват, если исход дела не отвечал данному тобой совету воевать; наоборот, ты заслуживаешь похвалы, и не малой: всякий, кто был к тебе близок в это время, знает, что ты в меру сил своих способствовал, чтобы последствия не расходились с предпосылками: если бы все, на ком лежало бремя войны, сделали бы на своем месте то же самое, что ты сделал на своем, если бы папа, пустившись в море, следовал бы во время плавания твоим указаниям, возможно, дело кончилось бы иначе.

Итак, на тебе нет вины ни за поданный совет, лишь бы он был разумен, ни за исход, если ты сделал все, что было в твоих силах; поэтому, раз ты считаешь себя со всех сторон невинным и свободным от ошибок, тебе, разумно говоря, не о чем горевать. Кроме того, можешь быть уверен, что дурная молва, пущенная о твоей корысти и о солдатских грабежах, скоро рассеется, истина станет известной, и с тобой произойдет то же, что с другими, на кого возводили такие же напрасные обвинения. Именно время само, без всякой иной помощи, их разрушило и унесло; в твоем же деле в этих обвинениях но было ни красок, ни оснований, ни какого-либо правдоподобия.

Обвинения часто бывают ложными, а все же в них есть иногда такие указания и совпадения, такие видимости правды, что им справедливо верят даже мудрые люди, и, чтобы очиститься от них требуются оправдания и некоторое время. В твоем деле ничего этого нет: обвинения похожи одно на другое, убоги, голы и бесцветны; ведь кто же не знает, как мало правдоподобно, что ты мог бы согласиться на разграбление нашей страны и захотел бы без всякой нужды навлечь на себя ненависть и позор! Что касается денег, истраченных в эту войну, то ясно по книгам и известно из тысячи других источников, что они через твои руки не проходили, даже если бы ты поручал их расходовать. Надо еще спросить других, истрачены деньги или нет; люди, распоряжавшиеся деньгами, живы, они были уполномочены папой, и отчет, который они должны дать, не принесет тебе ни бесчестия, ни хвалы. Ты видишь, как бледно это обвинение, и неужели ты сомневаешься, что оно быстро исчезнет само собой? Кроме того, ведь не исчезла же в людях давняя память о твоем бескорыстии; если это свойство твое стало известно и особенно прославлено в чужих краях, то и в нашем городе бесчестящий тебя слух только пронесся и сейчас уже несколько заглох; чем больше обвинение будет стираться, тем сильнее будет оживать память о тебе, и правда с ее помощью тем легче уничтожит нарекания, что они бесцветны и никакой опоры не имеют. Я совершенно уверен, что людей, высказывавших это обвинение, было больше, чем людей ему поверивших. Ведь наши граждане не привыкли терпеть ущерб, и многие высказывали эти упреки сгоряча, под свежим впечатлением солдатского грабительства; другие, которым не на что было жаловаться, распускали позорящие тебя слухи из зависти, и толпа охотно им верила. Но они исчезнут с той же легкостью, как возникли. Люди осторожные, не ослепленные страстью, этому не верили, и произошло то же, что было бы с плащом, о котором я говорил выше, – именно, видя, как тебя прохватил дождь, человек, стоящий далеко, легко бы поверил, что ты запачкан не водой, а чем-то другим, и только близко стоящий знал бы, в чем дело; однако через несколько дней и для далекого и для близкого стало бы ясно, что ни одного пятна не осталось и что это была только вода. Так и толпа, которая смотрит издалека, услыхала от кого-то, что это масло, а не вода, и поверила; мудрые же, рассматривающие все вблизи, не верили, а когда дело остынет, всякий увидит, что это была вода и что плащ так же чист, как всегда. Я охотно распространился, доказывая тебе, что от этой гнусности ничего не останется, хотя тебе и не следовало бы обращать на нее внимание, если совесть твоя чиста; однако человеку, дорожащему своей честью, трудно помириться с тем, что она замарана даже во мнении невежд.

Не хочу с такой же пространностью доказывать, что недоверие к тебе народа, вызванное молвой о твоей преданности Медичи[263], также пройдет и что придет время, – может быть, скорее, чем ты думаешь, – когда доброе мнение и расположение к тебе восстановятся, этот способ утешать тебя, даже если он подействует, кажется мне чересчур женским; если тебе не сделают много зла и только не дадут тебе хода по этой причине, я считаю, что ты должен вынести это без малейшего огорчения, если только в тебе есть то величие души, мужество и другие черты, в которых я не сомневаюсь. Я твердо верю, что если город наш будет жить и не задохнется в буре, бушующей сейчас, то пройдет немного времени, и ты не только будешь во всем восстановлен, но люди поймут, как много они потеряли, что не воспользовались в столь необычные времена твоими талантами и опытностью, о которой при нашей бедности в людях нельзя была не знать. Кроме того, образ жизни твоей, конечно, будет таков, что люди, вспомнив к тому же твое прошлое, легко поверят, что душа твоя не чуждается свободного строя, что тебе нравятся те правительства, которые для города выгоднее и полезнее, и что ты во всяком случае никогда не можешь одобрять или подстрекать тех, кто стремится к переворотам[264]. Верю в это, но оставляю в стороне и ничего не хочу на этом строить. Я уже сказал, что, по-моему, ты должен быть доволен и так, и, наконец, ты прочел столько книг, так знаешь историю, был причастен к таким огромным делам, что это тебя научило, утвердило и умиротворило твой дух, и цель твоей жизни состоит в том, чтобы творить себе законы и правила сообразно истине и разуму вещей, а не пустым мнениям людей. Знаю, что многие люди восхваляют праздность и спокойствие и доказывают это в самых высокопарных выражениях. На деле же лишь очень немногие, имея возможность участвовать в делах с честью и пользой, предпочитают этому покой. Наоборот, мы видим каждый день, что люди, удалившиеся в уединенную и спокойную жизнь, все почти недовольны, что бросили дела и честолюбивые замыслы, и как только заиграет перед ними хотя бы луч надежды на величие, они бросаются вперед и, не стесняясь, расстаются с прославленным покоем. Отсюда необходимо заключить, что такие люди обратились к спокойной жизни не из любви к богу, не от разочарования в делах и судьбах мира, не по истинному и твердому выбору, а по необходимости, гневу или безумию. И все же я повторяю, что, по-моему, ты должен быть доволен этой жизнью, и если не предпочитать ее, то, по крайней мере, не горевать, что ты ушел от жизни, которая должна казаться тебе несчастием или бедствием. Я считаю, что надо не осуждать, а скорее поощрять честолюбие тех, кто никогда не был; у дел и хочет получить к ним доступ, чтобы показать свой ум, талант и дарования, природные или приобретенные случайно, ибо таким людям кажется, что если они этого не сделают, то проживут свою жизнь как существа бесполезные, не нужные ни для блага других, ни для самих себя. Ты же не можешь поддаться такому искушению, ибо тебе предоставлено было все, и ты с величайшим успехом показал свою силу в самых крупных делах и на поприще столь видном, что оно могло быть доступно лишь человеку, рожденному в том же состоянии, как ты, и посвятившему себя тому же роду занятий. Поэтому, если ты хотел, чтобы люди знали о твоей неподкупности, о том, что ни деньги, ни дружеские связи, ни просьбы, ни уважение к сильным мира не могли сбить тебя с прямого и честного пути, то ты выдержал в этом смысле такие всенародные испытания, что большего желать не можешь. Если для тебя важна известность твоя, как человека мужественного и храброго, сохраняющего присутствие духа в трудные минуты и в великих опасностях, то история войн и осад, в которых ты участвовал, слишком ясно это показала. Спроси всюду, где ты был, спроси у жителей областей, которыми ты управлял, спроси у войск, среди которых так велико было твое влияние, – все признают, что ты человек настоящего ума, решительный в суждениях на совете, изобретательный в выборе средств и быстрый в исполнении. Если они даже сумеют отдать себе отчет в твоих недостатках (ибо никто не родится совершенным), то тебя будут прославлять в главном и существенном; все это, правда, происходило далеко от родины, но молва разносилась, и так как дела церкви всегда соприкасались с нашим городом, а интересы бывали общими, то мнение, создавшееся о тебе за пределами страны, во всей своей целости дошло до нас. С этой стороны тебе незачем стремиться к делам, – скорее надо от них отстраниться, чтобы уйти от волн и бурь, пристать в гавани и спасти корабль свой, который везет груз славы и восхвалений, редких среди людей.

Желание работать заслуживает величайшей похвалы по другой причине: когда человек, знающий свои качества, убежден, что, по условиям: времени или по другим обстоятельствам, может быть полезен отечеству и другим, и хочет принести эту пользу, побуждаемый к тому своей природой. Не думаю, чтобы это тебя волновало, ибо, если ты даже более высокого мнения о себе, чем о другом, то знаешь, что, по строю жизни во Флоренции, один гражданин большого значения в ней иметь не может; наконец, если бы это было возможно, ты достаточно отдал дань побуждающему тебя чувству тем, что хотел и готов был работать, когда представится случай или когда отечество тебя призовет; не может быть страдания от того, что ты не сделал этого добра, если благодетельствовать было некому, потому что или не верили в твои способности или не хотели твоих услуг.

Человек может стремиться к участию в делах и по другой причине, не столь похвальной, как те, о которых я говорил, но все же не заслуживающей осуждения – именно из желания почета, не скажу доброго имени и славы, о чем речь шла выше, а просто чтобы не прожить жизнь, не побывав на высоких должностях; в это искушение ты впасть не можешь, потому что ты еще в молодости занимал столько должностей, и притом таких высоких, что, кажется, за сотни лет не было в нашем отечестве гражданина, которого отличали бы больше, чем тебя. Другие стремятся к делам ради выгоды; помимо того, что эта цель низменная, не думаю, чтобы это тебя тревожило, ибо если бог тебя сохранит, то богатств на тебя еще хватит; помнится, я много раз от тебя слышал, что целью твоих трудов и забот было не богатство, ибо ты знаешь, что, сколько бы ты ни накопил, во Флоренции всегда будет много граждан, которые без талантов и редких качеств окажутся гораздо богаче тебя; ты же больше стремился итти путем чести, а в этом ты мог надеяться на то, что спутников у тебя будет меньше, а для присоединения к тебе доблести потребуется больше.

Есть люди другого склада, которые желают участвовать в делах не столько ради выгод и успехов, сколько потому, что их радует и питает сама работа; ты, может быть, не чужд этим людям, и мне всегда казалось, что тебя привлекает цель сама по себе, что ты склонен к этому от природы; не удивительно и нечего горевать, если природа сообщает людям склонность к делу, для которого она их создала; наоборот, было бы для тебя обидой, если бы природа сделала тебя неспособным к тому, чего ты так жаждал.

Здесь я тебе скажу, что дела того рода, о которых мы говорим, т. е. политика и управление, таят в себе столько тягот, огорчений и опасностей, что человек, не видящий в них другой цели, кроме удовлетворения своей склонности к работе, испытает несравненно больше треволнений, чем удовлетворенности:, и во всяком случае разница не такова, чтобы ему надо было особенно тосковать, если судьба его от них избавит. Подумай как следует, и ты увидишь настоящую правду, именно: тот, кто не находит в делах других целей, из-за которых ими обычно дорожат, а видит в них только радость труда, поймет, насколько эта цель проста, бедна и скудна, и не станет особенно печалиться, если он ее не достигнет.

Остается последняя цель, которая для высоких душ и благородных умов заманчивее всех других: это – настоящее честолюбие, т. е. требование уважения и почета от людей, стремление к немеркнущей славе, к тому, чтобы на тебя как бы указывали рукой; так, рассказывают про Демосфена, что он, идя по улице, радовался, когда слышал, как старушка, возвращавшаяся от источника, куда она ходила за водой, тихо сказала своей соседке: «Вот Демосфен». Действительно, руководить государственными делами и стоять высоко – значит в известном смысле заставить других тебе поклоняться, и, может быть, такое стремление простительно: поклонение людей нельзя назвать иначе, как чем-то прекрасным, и ни в чем другом не можем мы уподобиться богу; тем не менее я считал бы неправильным, чтобы тобою владела эта мысль, потому что, если ты подумаешь о том, сколько в такой жизни тревог, мучений, недоверия и опасности, и о том, сколько легкости, отдыха, безопасности и удовольствия душевного есть в жизни праздной и спокойной, тебе покажется, что она намного предпочтительнее другой, и во всяком случае разница не настолько велика, чтобы отказываться безмятежно жить так, как указывает тебе жребий. Люди необразованные и неопытные не обладают взглядом, способным проникнуть внутрь; они берут только внешнюю сторону вещей, и поэтому они дают ослепить себя блеском этого величия; ты же, видавший столько раз изнанку вещей и знающий, что такое мир, ты, имевший возможность познать по книгам и по опыту изменчивость счастья, ты, убедившийся, что все благо величия в том, что является снаружи, а под этим покровом все исполнено опасностей, гнева, горя и душевной тревоги,– тебя не могут волновать суетные силы, волнующие других людей, а лишь доводы истинные, крепкие, основанные на сути вещей.

Помню, как я много раз слышал от тебя в те времена, которые ты называл счастливыми, что ты, как и другие люди, хотел для себя чести и пользы и что, благодаря милости божией и счастью, многое удалось тебе даже сверх ожиданий; однако ты иногда не находил в этом той удовлетворенности, которую вообразил себе вначале; ты говорил обычно, что для того, кто вдумается как следует, такого довода должно быть достаточно, чтобы избавить людей от этой жажды; поэтому, если такой жизни, а это величайшая истина, радуются не те, о ком то думают невежды, зачем же стремиться к ней с такой силой?

Я готов признать, ибо это общий вкус людей, что прекрасно быть знаменитым и обращать на себя внимание, знать, что все считаются с твоими словами и мнениями, и быть вообще в числе тех, кто пользуется властью в своем отечестве; однако, кто подумает как следует, поймет, что не хуже, когда человек живет свободным от алчности, зависит от себя, а не от человеческих мнений, проводит время по-своему, отдыхает, как хочет, живет, никого не обижая и никому не делая зла, не подвержен или по крайней мере гораздо меньше других подвержен колебаниям счастья, не досадует на успехи других, пользуется, как хочет, городом и деревней, чувствует, что душа его свободна и довольна; ничего этого нет у тех, кто волнуется жизнью честолюбивой. Если почет или, лучше сказать, поклонение создают сходство с богом, то не менее подобен ему тот, кто поставлен так, что может жить в безопасности и покое и в удовлетворении этим спокойствием презирать легкомыслие, пустые огорчения и волнения людей. Ты мог бы, конечно, не соглашаться с моими словами и мнениями, если бы я рисовал тебе презренное состояние частного человека, жизнь которого никому неизвестна; хотя это состояние при ясной совести и спокойствии духа должно было бы удовлетворять человека чистой души, однако я не чувствую в себе такого совершенства и не требую его от тебя; я говорю только, что случай твой совсем иной, потому что крупные дела, которыми ты распоряжался в прошлом, приобретенная тобой знаменитость, мнение о твоих высоких качествах, которые я не буду перечислять, чтобы не показаться льстецом, все это создает тебе жизнь, хотя и оторванную от дел, но совсем не безвестную. Наконец, тебя окружают родные, пользующиеся почетом, так что ты всегда будешь живым в памяти людей, и с тобой всегда будут считаться; таким образом, не будет для тебя трудностей ни в устройстве дочерей, ни в других делах, о которых мы говорили раньше; жизнь твою не назовут просто праздностью, но, имея в виду твое прошлое, образование, знание вещей, умение распределять и приспособлять свое время, ее назовут скорее праздностью достойной; такая жизнь, по суждению древних писателей, столь же желанная, как и жизнь среди дел, безопасная, но издавна предпочитаемая жизни деловой, связанной с опасностями, – такова была жизнь, которой ты жил до сих пор.

Итак, ты будешь жить праздно, но с достоинством, обеспеченным тебе памятью о прошлом, известностью твоего имени, приобретенной долгими и опасными трудами, мнением, которое сложится о тебе; в конце концов ты будешь коротать время то в городе, то в деревне, то в одиночестве, то в общении с людьми, и оно всегда будет занято мыслями, делами и воспоминаниями, достойными тебя и твоей прошлой жизни. Или я обманываюсь, или состояние твое будет желанным, потому что оно будет спокойным, безопасным и почетным.

Примениться к этому как следует будет не менее похвально, чем жить среди дел, как это было раньше; наоборот, мне кажется, что для славы твоей хорошо, после того, как ты проявил себя в трудах и завоевал себе известность в этой жизни, проявить себя в праздности и показать, что ты можешь и умеешь так же хорошо устроиться в неделании, как и в деле.

Некоторые мудрецы говорят, что жизнь наша похожа на комедию, в которой для похвалы актерам важно не то, какую роль каждый играет, а то, чтобы каждый свою роль играл хорошо; всякий должен играть роль, которая ему дана, знать вое, что для нее существенно и как ее играть.

Роль, которую мы играем в мире, дана нам судьбой; хвалят же нас за то, как мы живем в условиях, которые она нам создала, и если в комедиях надо хвалить того, кто хорошо изображает одно какое-нибудь лицо, насколько же больше будут хвалить актера, хорошо изображающего двух лиц самого различного склада! Таким образом, если ты подумаешь как следует, то переход от дел к праздности не отнимет у тебя славы, а, наоборот, удвоит ее, если ты сумеешь праздность свою хорошо применить; редкая слава твоя дана тебе ролью, которую ты играл до сих пор, но она станет еще больше в глазах всякого, кто будет знать, что ты превосходно сыграл не одну роль, а две. Разве ты не читал о Сципионе Африканском, который удалился в изгнание, чтобы не видеть своей неблагодарной родины и был в таком почете у всех, что даже разбойники пришли к нему на поклон? Праздность не угашает памяти о доблести и делах прошлых, не омрачает славы, приобретенной людьми. Разве ты не знаешь, что Диоклетиан, отказавшись от престола, нашел такую удовлетворенность в своем саду и земледельческой жизни, что на призывы вернуться к власти отвечал отказом, считая ту жизнь жалкой и несчастной по сравнению с покоем, которым он наслаждался? Книги переполнены восхвалениями покоя и честной праздности; но я прославляю не ту праздность, когда можно ничего не делать, а то состояние, когда человек не связан ни честолюбием, ни политикой: заниматься, когда хочешь, книгами или земледелием, приятно беседовать и рассуждать с друзьями – не значит вовсе чуждаться гражданской жизни, а значит жить в ней свободно, безопасно и достойно. Жизнь эта, конечно, предпочтительнее царской, но я не стану восхвалять ее теми великолепными словами, которыми переполнены книги, так как напрасно было бы убеждать тебя словами, если она не нравится тебе по последствиям и если ты за эти несколько недель ее еще не оценил.

По моему суждению, ты или должен считать себя счастливым, что тебе представился случай жить таким образом, а если дух твой не настолько очистился, то прежняя жизнь во всяком случае не должна казаться тебе настолько лучше настоящей, чтобы ты сейчас чувствовал себя недовольным: ведь обыкновенно все в мире с какой-нибудь стороны несовершенно, и нет такой жизни, в которой не было бы важного изъяна, но та жизнь лучше, в которой этих изъянов меньше, или они не так важны. Если взглянешь правильно, – увидишь, что твоя жизнь именно такова, ибо, кроме внешнего блеска, еще более суетного, чем все другое, я не вижу такой важной вещи, которой бы тебе нехватало; знаю, что тебе нехватает многого в деятельности, которая была у тебя действительно, а не только по видимости: напротив, по-моему, тебе скорее это кажется, а в действительности это вовсе не так. Подумай о состоянии, в котором ты родился, и о том, что ты считал бы величайшим счастьем достигнуть половины того, чего достиг вообще; ты добился гораздо большего, чем когда-нибудь думал, и скажи, можешь ли ты считать себя несчастным и не заслуживаешь ли ты за это названия неблагодарного. Если бы все почести, оказанные тебе в течение десяти или двенадцати лет, растянулись на всю твою жизнь, нельзя было бы сказать, что ты прожил, не зная великого почета и счастья; теперь скажи: счастье или несчастье, что ты получил все это скорее и что почести нагромождались одна на другую? Ты скажешь и не можешь не сказать, что это высшее счастье, и состоит оно не в том, конечно, что все быстро закончилось, а в том, что все шло скоро и не запаздывало; ты похож на человека, которому дали целый день, чтобы сделать работу, а он стал бы жаловаться, что кончил ее в середина дня и что остальное время у него пропадает; таков был бы и купец, который скорбел бы о том, что думал нажить в тридцать лет тридцать тысяч дукатов, а счастье помогло ему нажить их в десять. Поэтому я считаю, что напрасные клеветы не должны тебя терзать, так как ты чувствуешь себя невинным, и потому у тебя нет главной причины для страданий; ты знаешь, что все это скоро пройдет, и останется то мнение о твоем бескорыстии и доблести, которого ты заслуживаешь по своим делам. Не должно тебя печалить и то, что ты советовал вести войну, которая не удалась; помимо того, что она была решена королем без твоего совета, ошибка эта, если она действительно есть, – это ошибка суждения, а не воли; однако совет твой по стечению обстоятельств был хорош, а за последствия советник не отвечает; главное же в том, что ты со своей стороны сделал столько, что если бы другие вели себя так же, все обстояло бы не так, как сейчас. Не мучайся потерей благ, доставшихся тебе от церкви, ибо это была собственность чужая, и ты знал, что можешь лишиться ее каждый день; наоборот, ты должен быть доволен и считать выигрышем, что милости эти продолжались гораздо дольше, чем можно было разумно надеяться вначале. Пусть не кажется тебе несчастием отстранение твое от дел правления во Флоренции; если бы это продлилось даже навсегда, что невероятно, ты, проживший долго и видевший много удач, знаешь, что во всем этом нет удовлетворенности души, как думают многие. Имущества у тебя есть настолько, что, если бог тебе его сохранит, ты можешь жить пристойно, сообразно обычаям твоего отечества, и в этом ты приобрел себе то, что всего дороже – доброе имя, добрую славу бескорыстия и доблести и славную память о себе. Не следует особенно стремиться к почету и пребыванию в числе правящих, ибо слишком много в этом тягот и опасностей, и надо куда больше ценить отдых и душевную уверенность, которая заключается в спокойствии и честной праздности; твоя же праздность, когда тебя сопровождают книги, знания, известность, созданная добрым мнением о тебе и памятью о твоих делах, будет именно праздностью достойной. Благодаря этому, благодаря твоим родным и высокому положению в отечестве, жизнь твоя не будет жалкой и безвестной, не пройдет в забвении или пренебрежении; в ней не будет деятельности, но будут свет, знания, живая память о людях; она не отторгнута от гражданской жизни, а только не связана делами, если такое существование тебе не понравится, ты, по-моему, будешь похож на человека, освобожденного от рабства и вздыхающего о прошлом, а источник таких вздохов не разум, а привычка служить. Доводов этих как будто достаточно, притом все они во вкусе современных, хрупких людей; поэтому я не напоминаю тебе о философах, которые совсем не дорожат этими дарами фортуны, ибо получены они извне, слишком подвержены всяким колебаниям, и, наконец, если бы они даже оказались непреходящими, в них нет покоя и тишины душевной, т. е. главного плода счастия; забывается христианский закон, напоминающий нам о смерти, о том, что эта жизнь в сравнении с будущей только мгновенье, что наше счастие или несчастие зависит от того, как воздается нам по делам нашим, что треволнения мира часто желанны, ибо для сильных духом это признаки посещения божьего и путь к вечному блаженству.

Итак, будешь ли ты рассуждать как христианин, как философ или как светский человек, ты найдешь, что такая жизнь более желанна или во всяком случае не настолько хуже, чтобы из-за этого стоило роптать. Наконец, помимо того, что она достойна, честь и слава твои состоят еще в том, что ты примером нас убеждаешь и исправляешь, и не только тот, кто родился вчера и ничего в мире не испытал, но всякий должен познать тебя как человека высокой доблести, высокого духа и опыта.

Членам балии и коллегии восьми[265]

12 декабря 1529 года в Болонье

Брат мой Якопо[266] сообщил мне, что ваши светлости потребовали от меня ответа на обвинение, состоящее в том, будто бы я вместе с Алессандро Антинори и Джованни Мариа Бенинтенди злоумышлял против государства; ввиду того, что обвинение это само по себе ложно и является очевидной клеветой, мне представляется ненужным утомлять ваши светлости своими оправданиями, но я считаю необходимым защититься, на случай, если бы обо мне в каком-нибудь другом смысле составилось неверное мнение. Скажу поэтому со всей возможной краткостью, что со времени государственного переворота я никогда не удивлялся и не жаловался на то, что мне выказывают недоверие, хотя душа моя перед отечеством совершенно чиста; имея в виду мою службу папе Льву и впоследствии Клименту, я понял, что не следует мне удивляться вещам, которые почти неизбежно свойственны государственным переворотам по самой природе их. Однако я скажу вашим светлостям, что всякий, кто посмотрит на дела мои, совершенные в то время, может быть обо мне только хорошего мнения; в возвращении Медичи в 1512 году я никакого участия не принимал; наоборот, будучи тогда послом в Испании, я верно служил свободе, точно выполняя все, что мне поручалось; пока Медичи были во главе государства, я жил почтя всегда далеко от Флоренции, занимая должности, которые по природе своей не затрагивали других граждан и от города не зависели. Поэтому я могу по всей правде сказать, что во времена Медичи я делами нашего города не занимался, мне никогда не приходилось налагать на кого-нибудь несправедливые налоги, раздавать или отнимать должности и вообще участвовать в каких бы то ни было делах, навлекших ненависть на тех, кто был тогда у власти.

Взгляните на другие мои поступки того времени: я никогда не пользовался средствами города, никогда не был должен казне, платил в течение сорока пяти дней налоги на покупаемое имущество, никогда не пользовался особыми преимуществами, никому не причинял никакого ущерба и, приезжая во Флоренцию, жил всегда так же скромно, как и любой средний гражданин; по таким вещам можно знать, кто враг свободы. Ведь если человек обладает разумом, привык жить гражданской жизнью, никогда не пользовался милостью властей, чтобы присвоить себе общественное или частное добро, нельзя и не следует думать, что он предпочитает быть рабом других, а не жить свободно; если во времена переворота меня оклеветали, будто у меня на руках осталась большая сумма военных денег, я считаю ненужным оправдываться: счета были просмотрены первыми ревизорами, людьми, известными каждому своей честностью и высокими качествами; затем они перешли к их преемникам, и каждому, думается мне, должно быть ясно, что раз они меня не преследуют, значит я не должник. Не буду оправдываться и в упреках за грабежи, учиненные в стране солдатами Лиги при проходе ландскнехтов; помимо того, что это исконнейший обычай всех солдат, всякий, я думаю, знает, что войска эти принадлежали различным государям, что большая часть их совсем не оплачивалась или плохо оплачивалась французами и венецианцами и что у меня не было власти их усмирять; наконец, я сделал для этого все, что мог, с опасностью для собственной жизни, как это известно всему войску; тогда было решено, что принять это подкрепление все же меньшее зло, чем оставить город в опасности и бросить всю страну на произвол неприятеля. Если во времена Медичи я не сделал ничего оправдывающего дурное мнение обо мне, то мне кажется, что после этого мне не может быть сделано, по справедливости, никаких упреков, – ведь я не захотел вернуться на службу папы после освобождения его из тюрьмы и сам отказался от наместничества Романьи, считаясь с нашим городом больше, чем с папой; более того – все это время я жил так, что дела и поведение мое не могли возбудить ни малейшего недоверия: я приобрел имущества больше чем на четыре тысячи дукатов, а это как раз обратное тому, что сделал бы человек, затевающий недоброе против государства; я жил большей частью в своей вилле; приезжая во Флоренцию, я часто бывал в Совете; я никогда не вел бесед, никогда не сказал ни одного слова, не сделал ни одного движения, которые могли бы бросить на меня тень; надеясь, что со временем невинность моя и правда станут известны, я терпеливо сносил все притеснения вроде непосильных налогов и требования уплаты денег. Меня прикрепили к банку[267], и хотя это было для меня совсем непосильное бремя, так как я не торговец и торгового кредита не имею, но, желая показать свою преданность, я представил две тысячи пятьсот дукатов, занятых для меня Сальвиати и Франческо Бандини; я готовился предоставить и остальные деньги, но налетевшая ужасная буря заставила меня уехать, и я не мог из-за этого ни гроша получить в кредит. Пусть ваши светлости поверят, что причиной этого отъезда был только страх; я не говорю о страхе перед неприятельским войском, хотя благодаря присутствию в нем графа Сан Секондо и многих других, всенародно угрожавших мне еще в Риме, я мог бояться за себя больше, чем кто-нибудь другой; я говорю о страхе, вызванном нашими внутренними делами, ибо угрозы с разных сторон, неуверенность, что в случае приближения войск я не буду схвачен по приказу властей, мысль о страшной опасности, которой подозреваемый человек подвергается в городе, где все так неспокойно, – все это после известия о взятии Ареццо привело меня к решению, ради собственной безопасности, не возвращаться во Флоренцию. Я мог бы, вероятно, защититься от кар, угрожающих всем, кто не вернется, как бунтовщикам[268], так как мне говорили, что они имеют в виду только тех, кто уехал из Флоренции после 19 сентября, а я уехал гораздо раньше, но я все же предпочитаю надеяться на доброту и снисходительность ваших светлостей; прошу принять во внимание, насколько страх и особенно страх личной опасности лишает людей власти над собой; я уехал не потому, что хотел ослушаться, не из презрения к властям, не потому, чтобы у меня были какие-нибудь дурные замыслы, и отъезд мой надо назвать скорее отсутствием, чем неповиновением, так как о поступках людей надо судить больше по намерениям, чем по последствиям. Если это даже неповиновение, оно произошло не от злой воли, а от страха, и хотя бы это был страх чрезмерный или излишний, но иной причины, кроме страха, не было, и названия злого умысла он не заслуживает.

Не думаю, чтобы меня можно было справедливо упрекать за то, что я сейчас нахожусь здесь; да будет известно вашим светлостям, что я уехал из Флоренции с твердым решением не появляться там, где мог бы быть папа, и я направился в Казентино с намерением остаться там, так как считал себя в этом месте в безопасности; однако неприятель овладел Вальдарно, и было более чем возможно, что он двинет войска на Казентино[269], как впоследствии случилось, а потому мне в течение восьми дней пришлось уезжать; желая остановиться в месте, не вызывающем подозрений, я удалился во владения графа Солиано, где пробыл двадцать два дня, и не уехал бы оттуда, если бы папа, вопреки всем ожиданиям, не проехал в Болонью. Он ехал через Римини, около которого я жил в восьми милях расстояния, и дабы иное поведение не показалось признанием многих обвинений, будто я во время войны дурно служил папе, я счел себя обязанным честью своей проехать туда, решив сейчас же уехать после того, как найду возможности с ним говорить. До разговора с папой я посетил в Римини послов нашего города; они убеждали меня рассказать папе о делах нашего города, и я исполнил это в Римини, а на следующий день в Чезене[270], со всей убедительностью, на которую я был способен. Таким образом, папа решил принять во внимание некоторые особые обстоятельства, чего он до тех пор не делал; послы сочли это важным и решились послать к нашим великолепным синьорам Франческо Нази. На следующий день я говорил им в Форли, куда мне пришлось поехать для последнего разговора с папой, что я не хочу больше следовать за курией, а собираюсь отправиться в Анкону, но все они вчетвером просили меня приехать в Болонью и дождаться возвращения Франческо Нази, чтобы я мог быть полезным на коллегии; отказать им в этом я считал бы немалой ошибкой. Что это так, могут удостоверить Андреоло Никколини и Пьер Франческо Портинари, а если захотеть вдуматься, можно убедиться в этом по самому положению дел; война шла тогда для нашего города удачнее, чем когда-либо, так как страх перед неприятелем сильно ослабел, а папа, не встречавшийся еще с послом, был в нерешительности, тем более что турки стояли под Веной; таким образом, я легко мог убедиться, что, если бы просьбы послов не заставили меня проехать сюда, для меня было бы лучше запереться где-нибудь в стороне. Очутившись в Болонье, я после перерыва переговоров, вследствие возвращения Франческо Нази, охотно бы уехал, чтобы избежать всяких упреков, но меня удержали две вещи: никто никогда бы не поверил, что император останется здесь так долго; папа же после отъезда его, конечно, должен был возвратиться в Рим, и в этом случае я намерен был остаться здесь; кроме того, мне всюду грозили опасности, так как я не мог уехать отсюда, не попадая или во владения герцога феррарского или в Ломбардию, а и там и тут у меня было в прошлом много неприятных дел, и я нажил себе много сильных врагов. Когда я думал сейчас о положении, в котором я оказался, мне кажется, что если мне раньше завидовали, то сейчас должны сочувствовать больше, чем кому бы то ни было из равных мне людей. В такие трудные для нашего города времена мне не только не пришлось показать ему свою преданность, чего я больше всего желал, но страх вынудил меня уехать. Однако этого мало, и мне грозит не только потеря того малого имущества, которое я приобрел ценой бесконечных трудов и опасностей, но, что для меня большее горе, потеря отечества, которое я всегда уважал и любил больше всего; в довершение всех бед у меня много сильных и могущественных врагов, и в Италии почти нет места, где бы я мог жить без явной опасности.

Таковы причины, заставившие меня остаться в Болонье; как это могут удостоверить многочисленные флорентийцы, находящиеся здесь по разным причинам, я не только не захотел вернуться на службу папы, на вообще не занимаюсь никакими делами. Можно скорее сказать, что я живу в Болонье, а не при дворе папы, так как проходит иной раз шесть или восемь дней раньше, чем я его увижу. Ввиду того, что вы меня вызываете[271], я, чтобы быть ближе и лучше знать дела нашего города, которые здесь не знают, и чтобы отважиться предстать перед судом, решил перебраться в Лукку и сообщил об этом брату моему Якопо. Однако все дороги туда оказались отрезанными, и поэтому, не ведая более, по причинам, о которых ваши светлости узнают от моего брата, какое место будет для меня подходящим, и также беспокоясь о последствиях, я решил в настоящее время отправиться куда-нибудь в Романью и уехать отсюда в какую-нибудь местность комиссариата Кастрокаро, если только ваши светлости согласитесь на безопасное мое пребывание там до конца этого похода, о чем прошу вас, насколько могу. Когда все кончится, я не только сюда не вернусь, но готов остаться там, где будет угодно вашим светлостям, а если получится ваше приказание, я, может быть, решусь сам явиться на суд. Если же из страха допроса, – попаду ли я за это под кары, объявленные в приказе о бунтовщиках или нет, – я не решусь подвергнуть свою жизнь опасности, то я верю в милость господа, знающего невинность мою во всем, что когда бы то ни было касалось государственных дел, в разум ваших светлостей и тех, кто будет судьей этого спора. Облеченные высшею властью и не связанные никакими законами и статутами города, они, надеюсь, не захотят судить меня заочно, когда отсутствие мое вызвано причинами справедливыми или по меньшей мере извинительными, и не станут основываться на клеветах и неопределенных мнениях, которые каждому вольно выдумывать себе по произволу. Они будут судить меня по ходу всей моей жизни, по правде и невинности моей, и я верю, что, по милосердию своему, они всегда будут помнить о том, как опасно для совести и каким дурным примером для свободы и гражданской жизни будет осуждение невинных и объявление врагами отечества тех, кто не преступен перед ним ни словом, ни делом; наконец, судьи вспомнят, что, ради суровости или чрезмерной строгости, они не захотят лишить себя возможности сказать из глубины души богу в ежедневной молитве: «и остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должником нашим»; наоборот, милостью, добротой и нежеланием отнимать у других блага, которых они хотели бы от бога для себя, они побудят его пожалеть как их самих, так и вообще бедный наш город. Я же каждый день горячо молюсь, чтобы ему было угодно отстранить от города этот бич, сохранить его свободу, объединить и спасти всех, кто желает праведно жить.

Тем же

2 марта 1529–1530 в Лукке

Всем сердцем прошу всемогущего бога, которому открыты все мысли людей, чтобы он наставил вас осудить меня, как преступного гражданина, если намерения мои были когда-нибудь враждебны свободе города и если я когда-нибудь погрешил против блага его словом, делом или помышлением. Если же ему, всемогущему, известна истина, состоящая в том, что я всегда любил отечество и общее благо как самого себя, да удостоит он меня милостью, чтобы предстоящий приговор согласен был с истиной и моей невиновностью.

Обвинение, насколько я могу его очертить, содержит три части: первая, что я не остался во Флоренции согласно объявленному приказу; второе, что я был в Болонье при папе; третье, что в это время я поступал как дурной гражданин: отправлял во Флоренцию гонцов и писал шифром письма против правительства.

По первому обвинению скажу вашим светлостям, что никогда я не подумал бы об отъезде, если бы знал, что мне грозят только те опасности, которые были бы для меня общи со всем городом; меня испугали опасности, угрожавшие лично мне и немногим другим, ибо вашим светлостям известно, какие страшные угрозы раздавались тогда отовсюду против тех, кому не доверяли; очутившись в этом положении, хотя без всякой вины, я испытывал страх, а кроме того боялся, как бы меня не схватили по приказу властей; поэтому, имея в виду ужас и опасность, в которых находится человек, подозреваемый в городе, где все так неспокойно, я, узнав о взятии Ареццо, решился уехать, рассудив, что для меня вернее положиться в конце концов на милосердие ваших светлостей, чем итти на опасности, которые, по условиям времени, часто возможны в таких трудных обстоятельствах даже против воли людей. Прошу ваши светлости принять во внимание, насколько опасности, и особенно опасность личная, отнимают у людей власть над собой; прошу иметь в виду, что я уехал не из желания ослушаться, не из презрения к властям, без всякого дурного намерения, и отъезд мой должен быть назван скорее отсутствием, чем неповиновением, так как о всех поступках людей должно судить больше по намерению, чем по последствиям; пусть этот страх был чрезмерным или излишним, но раз неповиновение ни на чем другом, кроме страха, не основано, не следует называть его злым умыслом.

Относительно моего приезда в Болонью ваши светлости должны знать, что, покидая Флоренцию, я решил не выезжать из пределов наших владений, если только меня не заставит необходимость, и поэтому я пробыл восемь дней в Казентино; однако место это стало опасным, так как принц Оранский остановился в Вальдарно; а кроме того, мне стало известно, что власти, предшественники ваших светлостей, продолжали каждый день требовать возвращения отсутствующих, под угрозой объявления их бунтовщиками. Чтобы избежать всех опасностей, я удалился в Солиано, владения графа Роберто Малатеста, который сам, как и близкие его, был другом нашего города. Затем дней через двадцать совершился приезд папы в Римини[272], отстоящего от Солиано почти на десять миль; я должен был дать отчет во многих своих делах времени моей службы ему на войне, и поэтому я считал себя обязанным доехать до Римини. Я думал, что могу это сделать без греха перед нашим городом, так как, если бы мне пришлось говорить с папой, я надеялся помочь городу, а не повредить ему; главное, здесь были флорентийские послы, которым я сообщил по приезде, что я здесь не для того, чтобы сопровождать двор, а хочу, после посещения папы, отправиться в Анкону, причем я предложил им сделать для города все, что смогу. Они одобрили меня, и я говорил с папой, от которого услышал вещи, совсем отличные от того, что он всегда говорил послам; я не мог уведомить об этом послов, уже раньше уехавших в Чезену, и я тоже поехал туда, чтобы с ними переговорить; в Чезене я провел их к папе, а на следующий день в Форли добился того, что папа, отказавшись от прежних условий, именно от требований безусловной сдачи, выразил согласие на мир, с сохранением свободы и Большого совета. Поэтому послы решили, что папа возвращается к условиям, которые прежде всегда отвергал, и отправили во Флоренцию Франческо Нази с донесением. Не стану утверждать, велись ли эти переговоры для видимости или нет, хотя, по моему мнению, была бы полезно согласиться на предложение папы; потому ли, что турки стояли у Вены[273], или по другим причинам, но дела приняли в это время такой оборот, что папа сделал бы по необходимости все, что он, может быть, не хотел делать по доброй воле. Как бы то ни было, для меня достаточно, что флорентийские послы наглядно убедились, с каким жаром отстаивал я на деле пользу нашего города; по этой же причине, когда я после беседы с папой хотел ехать в Анкону, они убеждали меня ехать в Болонью, чтобы, в случае приказа из Флоренции продолжать переговоры, я мог бы возобновить и закончить их с той же пользой, с какой я их начал. Когда я ссылался на то, что, следуя за папским двором, я вызову в городе нарекания, они предложили мне удостоверить во Флоренции, что они сами просили меня об этом; думаю, что они так и сделали, а если бы этого не было, то, конечно, они всегда скажут правду, когда их о ней спросят. Итак, ваши светлости видите, что за приезд в Болонью я заслуживаю скорее похвалы, чем обвинения; если я даже остался после окончания переговоров, причина была в том, что император должен был пробыть там всего несколько дней, и было известно, что сейчас же после его отъезда уедет и папа, я же решил оставаться в Болонье; ведь я не мог не только уехать, но даже проехать безопасно через Романью, Ломбардию или владения герцога феррарского из-за разных неприятных дел, возникших между мной и его отрядом, когда я был еще на службе церкви. Когда я подумаю, до чего я доведен, мне кажется, что если мне раньше завидовали, то сейчас должны сочувствовать больше, чем всякому другому, мне равному. Ведь во времена таких тяжких опасностей для моего города мне не только не представился случай показать ему свою преданность, чего я желал больше всего, но страх заставил меня бежать; мало того – мне грозит в этом споре не только потеря того малого имущества, которое я приобрел ценой бесконечных трудов и опасностей, но, что гораздо печальнее, потеря отечества; в довершение стольких бед у меня много сильных и могучих врагов, так что в Италии почти нет места, где я мог бы укрыться сколько-нибудь безопасно. Эта причина удерживала меня в Болонье гораздо сильнее, чем я бы хотел, и правда слов моих подтверждается тем, что, как только открылся для меня безопасный путь в Лукку, я уехал туда и намерен остаться там, пока не кончится эта смертоносная война; неправду говорит обвинение, великолепные мои синьоры, будто я подстрекал к ней делом или советом, писал письма или делал еще что-нибудь против нашего города. Наоборот, – и свидетелями этому могут быть все ваши граждане, бывшие тогда в Болонье, – я не захотел вернуться на службу папы и вообще браться за какие-нибудь дела; таким образом, можно по правде сказать, что я был скорее в Болонье, чем при папском дворе.

Я желал бы, чтобы условия времени позволили мне приехать защищаться, ибо невинность сильна, и я уверен, что убедил бы в ней ваши светлости словами, движениями, видом, наконец, раскрытием сердца, если другое не поможет. Но так как я приехать не мог, то должен взывать к разуму, осмотрительности и доброте ваших светлостей. Прошу вас подумать о том, какой отклик встречает эта клевета, и о том, что недостаточно, если ее выскажет или напишет человек, меня не знающий; раз сказана такая ложь, это должен быть кто-нибудь, питающий против меня особенную злобу или без должной осторожности поверивший лжи и написавший неправду. Где же перехваченные письма? Где допрошенные гонцы? Где какое-нибудь сообщение, проверка иди признак правды?

Простые слова не должны иметь силы судебного приговора, а клеветы, высказанной без всякого основания, недостаточно, чтобы карать людей, как преступников. Что знаешь ты, написавший, будто я преступно вел себя в Болонье, что тайны мои уже открыты, когда есть свидетельство стольких послов и есть дела, по которым очевидно, что я делал совершенно обратное в Римини, Чезене и Форли? Что знаешь ты о моих письмах, написанных шифром или направленных против правительства, если письма не перехвачены или если ты не говорил с кем-нибудь, кто их видел, читал или писал, хотя это величайшая ложь! После отъезда моего из лагеря я никогда и нигде не писал шифром, а после отъезда из Флоренции я и вовсе не писал даже и без шифра, если не считать двух иди трех писем к брату моему Якопо, когда мне сообщили о возведенном на меня обвинении; в письмах этих я защищался, просил дать мне свободный пропуск, чтобы проехать в комиссариат Кастрокаро или через Пистойю в Лукку. Я сообщал ему о приготовлениях и силах врагов, чтобы он мог говорить здесь, с кем следовало, и все эти сообщения были точны и правдивы. Одно письмо я послал через слугу своего из Перетоли, другое с человеком из Монарды и с приказанием показать его, когда их остановят у ворот; я знаю, что слуга из Монарды был проведен с письмом в коллегию десяти, и там не нашли в нем ничего, за что можно было бы меня упрекнуть. Все это чистая правда, и ваши светлости никогда не скажут, будто я писал иное или давал иные приказания; наоборот, если вы взглянете на дела мои в какое бы то ни было время, то легко убедитесь, что я люблю свободу; силы мои не столь малы и прошлое мое не таково, чтобы можно было обо мне думать, будто я хочу рабства для своего отечества. Зачем? Для чего? Я никогда не пользовался средствами города, никогда не делал никому зла, никогда не тратил больше, чем мог, вообще никогда, с возвращения Медичи и позднее, не был причастен к городским делам и могу сказать, что ни выгод, ни почестей от них не видал. Где же причины, по которым я мог бы стать врагом свободы? Не видны они и по моему поведению после государственного переворота, которое было таково, что не могло сделать из меня врага, которого держат на подозрении: я приобрел собственности больше чем на четыре тысячи дукатов, а человек, который затевает что-нибудь против правительства, обычно поступает наоборот; я жил большей частью в своей вилле; когда бывал во Флоренции, я часто приезжал в Совет, никогда не общался с людьми, не сказал ни одного слова, не сделал ни одного движения, которые могли бы бросить на меня тень, и всегда надеялся, что со временем узнается правда о моих мыслях.

Я не стану больше утомлять ваши светлости, но всеми силами ума и души прошу вас не ограничивать суждения свои различными и туманными клеветами, которые всякий может выдумывать по-своему, а судить меня по непрерывному течению моей жизни и подумать о том, как опасно для совести, какой дурной пример для свободы и гражданского строя, если будут приговаривать невинных и объявлять врагами отечества людей, никогда перед ним не провинившихся. Вспомните также, что если бы меня осудили, то потом, даже если выяснится моя невинность, не во власти ваших светлостей вернуть мне имущество, имя, отечество и возвратить моим несчастным дочерям положение, в котором они находятся сейчас. Если же меня оправдают, как я на то надеюсь по доброте ваших светлостей, то ведь оправдание можно всегда взять обратно, установить мои ошибки, и если я не явлюсь на суд в такое время, когда не будет тех препятствий, которые имеются сейчас, то осуждение мое будет справедливым; если бы я явился на суд, – а я без сомнения сделал бы это, – можно было бы лучше узнать правду и тяжелее покарать меня за ошибки; поэтому насколько более верным, справедливым и святым делом было бы мое оправдание, которое можно всегда взять обратно, чем осуждение, которое было бы ударом неисправимым.

Наконец, пусть вспомнят ваши светлости, что, ради излишней суровости и строгости, они не захотят лишать себя возможности сказать из глубины души богу на ежедневной молитве: «и остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должником нашим». Наоборот, милостью, добротой и нежеланием отнимать у других блага, которых они хотели бы от бога для себя, они побудят его пожалеть как их самих, так и бедный наш город, отстранить от него этот бич, сохранить его свободу, объединить и спасти тех, кто желает праведно жить; считая себя одним из числа их, снова от всего сердца прошу всемогущего бога оказать мне милость в том, чтобы суд ваших светлостей отвечал истине и был бы таков, какими были всегда дела мои перед отечеством.

Брату моему Якопо

25 апреля 1530 в Риме

18-го дня прошлого месяца я уехал из Лукки в Лорето, чтобы исполнить давний обет; когда я приехал в Фано, меня догнало там письмо ваше от 18-го, в котором вы мне сообщаете, что 17-го Кварантия признала меня бунтовщиком и что я могу быть оправдан тридцатью двумя голосами членов синьории и коллегий, если я в течение апреля лично явлюсь перед синьорами; вы убеждаете меня переносить это терпеливо, не поддаваться отчаянию и оставаться в Лукке, так как думаете, что я еще там. Если я буду вести себя так, то вы надеетесь, что все кончится хорошо. Известие это сильно меня удивило, ибо, чувствую себя совершенно невинным, я не могу поверить, что Кварантия, выносящая обычно справедливые приговоры, решила бы в моем деле настолько отклониться от справедливости; не могу поверить, чтобы люди не понимали, как жестоко выносить такое обвинение гражданину, отсутствовавшему и не выслушанному, которого вместе с тем нельзя считать уклонившимся от суда, – настолько известны препятствия, помешавшие ему явиться. Однако я решил, что гнев никогда не должен побуждать меня к поступкам, недостойным меня или памяти нашего отца и других наших предков, о которых каждый знает, что это были за люди; если Кварантия может лишить меня отечества и отобрать у меня имущество, нажитое такими трудами за пределами Флоренции, не в ее власти отнять у меня чувства и природу хорошего гражданина или позволить кому-нибудь справедливо сказать, что я злоумышлял против города: что бы ни случилось, я буду верен этому решению до смерти. Если несчастная моя участь никогда не позволяла сослаться в доказательство честности моих намерений на должности и почести, оказанные городом, как это могли сделать многие, я сошлюсь на эти свои невзгоды, и это доказательство будет тем сильнее, чем меньше причин у меня к нему прибегать. Опыт прошлого отнимает у меня всякую надежду, что дела мои во Флоренции когда-нибудь поправятся, и при таких мыслях я охотно последовал бы вашему совету остаться в Лукке или в каком-нибудь месте в этом роде, если бы необходимость не заставляла меня думать о средствах к жизни теперь, когда у меня так несправедливо отнято мое имущество; главное, я считаю, что надежда, которую вы мне подаете, исходит скорее от желания мне добра, чем от основательных причин, так как я знаю, какую силу имеют во Флоренции приговоры Кварантии, и не могу надеяться их изменить. Получить тридцать два голоса за оправдание так трудно, что это подходит к невозможности, и являться на суд, в расчете на это слишком опасно, эта причина побудила меня проехать в Рим, хотя бы для того, чтобы попытаться получить от папы какую-нибудь должность, которая дала бы мне возможность поддерживать себя и свою семью; я никогда не приму места, на котором я прямо или косвенно должен был бы делать что-нибудь против нашего города, и притом, как я уже сказал, не из надежды, что это может мне помочь, а только потому, что хочу всегда поступать так, как это мне, по-моему, подобает.

Вчера я получил другое ваше письмо, от 3-го числа текущего месяца, где вы пишете, что со своей стороны убеждаете меня явиться в течение всего этого месяца, если мне дадут свободный пропуск, как это, по-вашему, и будет, и вы питаете надежду на благополучный исход, если я на суд явлюсь. На это я скажу, что я так и не мог решиться на это по краткости времени и другим причинам. Дело не в том, чтобы я хоть сколько-нибудь сомневался в обещании властей, если бы оно мне было дано, а в том, что ехать далеко не безопасно, так как все дороги захвачены разнузданными солдатами. Кроме того, я должен был бы иметь пропуск отсюда и от принца Оранского, чтобы через лагерь проехать во Флоренцию. Я не знаю, легко ли получить его для этой цели; и все же я постарался бы преодолеть все эта трудности, если бы была надежда на оправдание, которое кажется мне почти невозможным, раз для этого нужно тридцать два голоса; я ведь видел здесь по опыту, что моя спокойная и честная жизнь, когда ни малейшей тени на мне быть не могло, все же не смягчает недоброжелательство людей; поэтому я не знаю, как я могу решиться итти на все эти трудности и подвергать себя опасности только для того, чтобы без конца увеличить свои заботы.

Я знаю, что приезд мой сюда будет истолкован дурно, и это меня настолько заботит, что я не сделал бы этого, если бы мог найти другой способ жить; однако лишить себя всякой надежды и довести себя до нищенства казалось мне неблагоразумным; твердо решившись, как я это и выполню, никогда не вредить нашему городу ни делом, ни советом, я буду по крайней мере доволен тем, что совесть моя чиста. В этом будет у меня та удовлетворенность, что богу такое поведение мое будет тем угоднее, чем меньше у меня надежд извлечь из этого выгоду; ведь только то заслуживает названия доброго дела, что делается без другой цели, кроме мысли о добре и о доблести.

Обвинение[274]

Судьи, об одном только должны мы были молить бога и только одно могло быть полезно для республики, – это сразу же подтвердить на заметном примере новый закон об обвинениях[275], принятый усилиями тех, кто так ревностно охраняет нашу свободу; случай сейчас так подходящ, что о большем нельзя было бы думать, и не может быть сомнения, что он дан указанием божественной воли, а не советом или делами людей. Глядя на то, как противились эти важные граждане, желавшие угнетать других, как они добивались отклонения такого святого закона, весь почти город, уже был уверен, что, если они, при всех своих ухищрениях, не смогли добиться у большинства народа провала закона, они будут добиваться того же окольными путями у немногих; они заранее делали все, чтобы исполнение закона осталось пустым звуком, старались настолько задобрить или запугать судей, чтобы они никогда не осудили никого из сильных людей. Не знаю, есть ли для республики что-нибудь более гибельное, и я горячо этому противился, – вернее, даже не я, а всевышний, бог всемогущий, явный покровитель нашего города; я задумал вызвать на суд, при несказанном восторге всего народа, не темного гражданина, обвиняемого в неведомых и легких ошибках, не человека столь незаметного, что осуждение его было бы бесполезно для республики, а мессера Франческо Гвиччардини, расхитителя общественных денег, грабителя ваших земель, человека презренной частной жизни, желающего возвращения Медичи, сторонника тирании, захватчика вашего дворца[276], величайшего врага городской свободы, словом, виновного в столь тяжких, известных и ненавистных преступлениях, что оправдать его было бы невозможно; притом он настолько влиятелен, что осуждение его принесет величайшую пользу: оно вытравят из тела республики эту язву, и – что еще важнее – покажет пример; каждому станет ясно, что в новых судах истина, религия и строгость судей значат больше, чем страх иди подкуп.

Если бы меня не побуждала любовь к республике, великое желание прочно обеспечить нашу свободу и сознание, что одна из живых ее основ – это ужас и огонь настоящего закона, будьте уверены, судьи, что мной не двигала бы никакая другая мысль, ведь, я не питаю к мессеру Франческо никакой личной вражды; наоборот, с молодых лет я с ним общался и был к нему расположен; мне не надо считаться с тем, что после этого обвинения я наживу множество врагов; всякому известно, что я от природы никогда не был склонен угнетать других и находить удовольствие в чужом несчастьи; я не надеюсь услышать особенные восхваления, если он будет осужден, так как преступления мессера Франческо настолько велики, опасны и очевидны, что это случится само собой без всякого искусства обвинителя, и меня порицали бы так же сильно, если бы он был оправдан; ведь в памяти людей все тяжелое хранится крепче, чем приятное, и если успеха нет, люди всегда больше смотрят да исход, чем на намеренье. Однако природа дела избавляет меня от этих страхов; ведь если бы мессер Франческо был виновен только в честолюбии и в том, что его злые замыслы угрожают свободе города, а в остальном жизнь его не была бы запятнана тягчайшими грехами, или, наоборот, если бы он был человек развратный, но не замышлял бы государственного переворота в республике, я думаю, что чистота его нравственности могла бы защитить его от обвинении в честолюбии, а если он не страшен свободе, то, для оправдания других его грехов, неумеренные старания и необычайные средства, к которым прибегают его друзья и родные, оказались бы сильнее справедливости. Однако в нем соединяется все, и притом так, что не легко различить, преобладает ли в нас страх или ненависть к нему; нет человека, который сомневался бы в осуждении с того дня, как он был вызван на суд. Начнем с его алчности, с грабежей и разорения страны, которое я покажу вам с такой наглядностью, что, если эти судьи и этот народ еще смогут тебя слушать, это будет более удивительно, чем, если весь город не вынесет таких преступлений, не допустит, чтобы среди нас завелась такая чума, яростно ворвется к тебе в дом и справедливо заставит тебя испытать в твоих дочерях и имуществе то зло, которое по твоей вине безвинно испытало столько людей.

Я говорю, что мессер Франческо Гвиччардини расхитил в этой войне несметные богатства, принадлежащие нашему городу; ради этого, он позволил нашим солдатам жить за счет страны, а это значит не что иное, как согласие его на то, чтобы солдаты воровали и грабили как враги[277]; власть, данную ему для защиты и сохранения нашего государства, он употребил на то, чтобы отдать его в жертву. Верю, что он сделал то же самое во владениях церкви, но я не стану обвинять за несправедливости, причиненные другим, так как наши обиды столь велики, что у нас уйдет слишком много сил на то, чтобы почувствовать собственное несчастие. Я не клевещу и не говорю как обвинитель, потому что свидетелей здесь без конца, все ясно и ничего нельзя ни утаить, ни укрыть. Все это говорит не один человек, не два, не три, не четыре, не шесть, не десять, это говорят не подозрительные личности, не враги, не люди, которые могут безопасно на тебя клеветать; это говорят сто, двести, триста, пятьсот, тысяча человек; это говорит, в конце концов, целое войско, войско, облагодетельствованное тобой и тебе подчиненное, войско, которое не посмело бы обвинять тебя напрасно, которое в надежде на тебя скорее бы ложно тебя оправдало. Это говорят целые области, Романья, подчиненная нам, Муджелло, Казентино, Вальдицеза, Вальдарно, Ареццо, Кортона со своим округом, говорят все жители нашего города, деревни и предместья; это сказали бы птицы, камни и деревья, если бы они могли говорить, сказали бы наши стены и башни, слышавшие плач несчастных крестьян и крики маленьких детей.

Сколько было допрошено ваших граждан – людей, весьма достойных доверия, которые показали, что не раз, не два, не три, а бесчисленное количество раз слышали, как ты говорил войску, что, если ему не платят, значит оно вольно жить чем хочет; однако по книгам, которые предъявил он сам, видно, что жалование войску посылалось каждый месяц. То же, что говорят ваши граждане, скажут и крестьяне, живущие в Кортоне и Романье, скажут аретинцы и все другие ваши подданные; я знаю, что жители Пьяченцы, Пармы, Болоньи и вся Романья говорят это о церкви; в этих местностях, как и в нашей стране, произошли бесконечные грабежи, много пожаров, немало убийств, изнасиловано бесчисленное множество женщин всякого возраста и состояния, старых, молодых, девочек и девушек, замужних и вдовых. Сколько ваших замков и земель разграблено с такой жестокостью, до которой не дошли бы враги!

Прошу народ слушать терпеливо и, внимая рассказу об этих бесчинствах, беззакониях и разорении вашем, прошу вас не поддаваться гневу и не побивать злодея камнями; будьте довольны тем, что дело находится здесь, что кара будет установлена судьями; может быть, было бы полезнее, больше отвечало бы достоинству города и внушило бы больше ужаса другим, если бы гнев народный уничтожил его еще до приговора, сжег бы его дом, растерзал бы его на страх потомкам в дверях этого дворца, значение которого он всячески подрывал; пусть это случилось бы здесь, у ног вот этой Юдифи[278], чтобы одно и то же место хранило память о славе той, кто спас отечество, и о казни того, кто его угнетал; однако сейчас, когда дело уже началось, когда оно вынесено на суд, убивать мессера Франческо было бы дурным примером; пока дело слушается, пока оно перед судьями, прошу вас не мешайте ходу суда. Ваши судьи – люди разумные, гражданственные, честные, преданные нашей свободе в меру возможного; они не могут погрешить незнанием важности этого приговора, их не испугать пустыми угрозами, не подкупить ни просьбами, ни другими средствами; они знают вашу волю, – не надо бояться, что они откажут нам в правосудии, что они не подумают об общественном спасении; наконец, если у них нет недостатка в людях, кто стал бы обвинять; если у меня достаточно решимости для обвинения, то ни у вас, ни у республики не будет недостатка в судьях.

Говорю вам снова, что из-за неслыханной жадности мессера Франческо разрушена ваша страна и множество других областей, всюду грабежи, пожары, насилие над женщинами и девушками, убийства, множество ваших крепостей разграблено вашими же солдатами с большей жестокостью, чем это сделали бы враги. Свидетели моих слов – Барберино, Борго Сан Лоренцо и Декомано. Свидетели этому Понтассиеве, Сан Кашяно, прекрасные и богатые местечки в Вальдарно, почти совсем такие, как города: свидетели – Фильине, Сан-Джованни и Монтеварки, разгромленные с такой безбожной яростью, что они могли позавидовать Латерине, Кварате, Киассе и другим местам, где были испанцы. Хуже, в сто раз хуже врагов поступали с нашими подданными наши же солдаты, для которых мы каждый месяц выдавали мессеру Франческо жалование; не говорю об истреблении хлебов, не говорю о том, как пьяные солдаты разбивали винные бочки и вино разливалась по подвалам, превратившимся в озера, не говорю о том, как они уводили скот на продажу в другие области, если не могли съесть его на месте, о том, как бесчисленное количество трупов животных валялось на полях и досталось на съедение волкам; обо всем этом я не говорю и не скорблю. Таковы уже военные вольности, что когда страна отдана на произвол солдат, то уничтожается не только все съестное, но и все, что вообще можно взять в рот; пусть по милости мессера Франческо у них будут все эти преимущества и даже большие; но по той же его милости ушли к ним вещи, движимое имущество наших вилл и дворцов, товары, которых было так много в этих землях, особенно в Вальдарно: ни в домах, ни в лавках, куда заглянули солдаты, не осталось ни одной вещи, которую можно было бы унести; говорили, что вещи даются в уплату жалования. Солдаты разбивали, разрушали и уничтожали не только все, что можно было взять с собой, но драгоценности и украшения ваших дворцов. А пожары, вспыхнувшие по всей стране? Повсюду поджоги домов, грохот разбитых вдребезги вещей, осады замков, не пожелавших открыть двери своих башен; солдаты являли образец жадности, разврата, жестокости, и это было для них тем легче, что никто не бежал, а все, или по крайней мере большая часть жителей, ждали их как друзей. Да и кто мог думать иначе о нашем же войске, во главе которого стоял наш гражданин. Кто бы мог помыслить, что рассадником этих злодейств окажется сын Пьеро Гвиччардини, что это ядовитое растение выросло от такого хорошего корня, что это сын примерного отца и такого доброго католика? Сколько женщин было изнасиловано, сколько мужчин избито и изранено, сколько уничтожено народу! Повсюду захвачены ваши крестьяне, ваши подданные, ваши управители поместий, которым пришлось откупаться и платить этот выкуп нашим же солдатам.

Но что же я оплакиваю участь крестьян и подданных? Слава богу, если бы зверство ими насытилось и ограничилось. Ваших граждан бросали в тюрьмы, вымогали с них деньги, подвергали их пыткам; так поступали с вашими гражданами, которые закладывали все свое добро, лишали себя сами последнего куска, чтобы платить повинности и налоги, только бы солдаты получали свое жалование; ведь обычно, когда граждане Флоренции ехали к войскам, их приветствовал и чествовал весь лагерь; теперь их убивали, хватали, вязали и мучили те же солдаты, для которых они собирали жалование, которых они сами призвали и поселили чуть не у себя дома. Спросите солдат, почему они истребили ваши хлеба, ваше вино, ваш скот, – они вам скажут, что им не платили, и значит им надо было жить тем, что попадется под руку; спросите их, зачем они громили и продавали вещи в домах и товары, зачем хватали людей в плен, – они вам скажут, что солдату нужна не одна еда и что все это позволил им мессер Франческо. Спросите их, почему они насиловали женщин, жгли дома, убивали людей, почему они разбили и уничтожили столько украшений, зачем натворили столько зла без малейшей пользы, – они ответят вам в один голос, что, видя, насколько в мессере Франческо нет ни уважения, ни жалости, ни преданности родине и своим гражданам, они считали, что должны их ненавидеть и смотреть на них, как на врагов, а потому, чем больше они делали им зла, тем больше надеялись сделать ему приятное. О, злодейство! О, неслыханное преступление! О, странное легкомыслие! О, невероятное терпение и мягкость флорентийского народа! Ты, мессер Франческо, натворивший столько бед, так жестоко и всеми возможными способами оскорбивший каждого, как гражданина и как частного человека, причинивший нам больше зла, чем нам когда-нибудь причиняли враги, отдавший нас на разгром, чтобы исторгнуть у нас деньги, убивший нас нашим же оружием, которое мы тебе вручили для нашей защиты, ты после этого смеешь возвращаться в город, приходить в синьорию, ежедневно с надменным видом показываться народу; когда тебя вызвали на суд, ты смеешь на него являться, смеешь надеяться на оправдание, а народ этот так мягок, добр и терпелив, что он не рвет тебя на части. Думаю, что у тебя бы нехватило духу появиться в Монтеварки или в Фильине; я вижу тебя каждый день во дворце и на площади, смотрю на тебя каждый день, как ты стоишь перед судьями с такой наглостью и бесстыдством, точно ты гражданин, а не жесточайший враг этого города, точно ты защитник отечества, а не преступнейший грабитель и разбойник, точно ты хранитель его свободы, а не ужасающий, вредоносный тиран.

Однако, судьи, не следует удивляться, что на лице человека, в котором обитает столько злодейства, нет даже краски стыда, что в нем нет ни малейшего признака духа скромного, чинного и умеренного, что он не похож на других; наоборот, надо было бы удивляться обратному, ибо разве может быть уважение и стыд там, где мы видим скопище самых страшных и вредных пороков; как говорят мудрецы, трудно человеку иметь одну добродетель, если в нем нет многих; так и порок редко бывает один, а чем грех больше, тем труднее ему обойтись без многих и дурных спутников. Когда я смотрю, какое множество зверских преступлений слилось в одном событии, я не могу найти слов, которые бы это выразили, не могу придумать для этого достаточной кары; ведь грех его не только в том, что он сделал, но не меньше и в том, что он допустил, а особенно в том, что было сделано по его приказу и поручению. Скажем ли мы, что он виновен в краже, так как расхитил деньги, назначенные на жалование? Остаются еще грабежи с насилием, совершенные солдатами на глазах у всех; остаются бесконечные изнасилования и убийства. Скажем ли мы, что он виновен в жадности? Ведь к этому присоединяется столько примеров разврата и жестокости; здесь же святотатство, потому что разграблены и осквернены церкви и священные места. Скажем ли мы, что в нем грех трехголовый, как говорят поэты о Цербере: разврат, жадность и жестокость? Сюда же прибавляется измена – безбожный и злодейский грабеж всей нашей страны, убийство стольких наших граждан, совершенное властью и оружием, данными тебе для их защиты. Скажем ли мы, что он отцеубийца? Ведь поругано не только отечество, но общее достояние и частное имущество, подданные, друзья, соседи. Нет достаточных слов, и ни Демосфен, ни Цицерон не сумели бы их найти; это преступление, у которого больше голов, чем у гидры, это чума, Это пламя, это огонь, это ад; преступление так велико, что топоры, виселицы и все наказания, которыми можно карать за другие грехи, – всего этого будет мало. А ты еще смеешь защищаться и хлопотать об оправдании?

Насколько было бы лучше и достойнее удалиться тебе от суда, не появляться больше здесь, не бередить жестоких ран, не уклоняться от приговора; ты показал бы этим, что не совсем еще погиб, что в тебе сохранился какой-то стыд, что в тебе еще шевелится совесть; если ты не можешь уменьшить кару, не старайся увеличить негодование, не возбуждай еще большей ненависти.

Зачем, спрашиваю я тебя, явился ты сюда защищаться, на что ты рассчитываешь? Может быть, ты надеешься на свое красноречие? Но преступления твои так велики, что их нельзя ни извинять, ни отрицать. Надеешься ли ты сослаться на какое-нибудь добро, которое ты сделал для этого города? Но ты образец зла, которое гражданин может сделать отечеству. Надеешься ли ты на нашу доброту, на мягкость нашего народа и судей? Но слишком свежи в памяти обиды, нанесенные тобой всему народу и каждому в отдельности; они так велики, что забыть их нельзя; простить тебя было бы делом слишком опасным и вредным. Ни среди судей, ни среди множества сбежавшихся сюда людей нет никого, кто бы не был жестоко оскорблен тобой или через тебя; у одного разграблено имущество, у другого сожжен дом, одного бросили в тюрьму, другого истязали; те, кто меньше пострадал, должны были заплатить такие налоги благодаря твоим грабежам и разбоям, что они лишены теперь необходимого или должны тратить средства, предназначенные на приданое дочерям, или вынуждены залезать в долги и обращаться к ростовщикам. Может быть, ты скажешь, что надеешься на свои деньги и средства? Я знаю: ты столько награбил, что мог бы подкупить десять судей и целых два города; но наша судьи слишком хороши, слишком любят свободу; они знают то, чего не знаешь ты, именно: насколько честь дороже денег. Надеешься ли ты их запугать? Я вижу твое надменное лицо, вижу, сколько в тебе гордости и гнева; ты, кажется, думаешь, что ведешь с собой войска, что мы все повергнуты в ужас, как бы ты не устроил нам второй погром. Я хорошо знаю, что ты этого хочешь, что ты к этому стремишься, но только время твое прошло; тебе приходится жить частным человеком, презираемым и ненавистным, бессильным и безвластным, на которого смотрят хуже, чем на зверя, и преследуют хуже гадюки; наконец, если бы все это можно было даже изменить, то судьи наши настолько смелы и мужественны, что, конечно, не преминут исполнить свой долг, так как поступить наоборот они могут только под страхом вечного позора. Надеешься ли ты на силу и влияние родни, на помощь множества друзей, на происки всех сторонников Медичи? Неужели ты не видишь, несчастный, что на эти деньги сейчас уже никого не купишь, что город свободен, а не под властью тиранов, что в нем господствуют законы и суд, а не частные вожделения, что друзья Медичи, стараясь за тебя, портят и вредят твоему делу; так свежа память о тех временах и злодействах, что родню твою, повинную в таком множестве жестоких преступлений, все ненавидят, и она не только не может тебе помочь, но если бы все Гвиччардини и Сальвиати были назначены судьями, они были бы вынуждены тебя осудить. На что же ты надеешься? Слушайте, ради бога, его превосходную защиту.

Он утверждает, что все деньги, истраченные в эту войну, шли через руки Алессандро дель Качча[279] и он их не поручал, а по книгам Алессандро ясно, что деньги тратились на солдат и прочие нужды, книгам же и бумагам надо верить больше, чем словам людей; лица, близко стоявшие к делу, достовернее тех, кто в нем не участвовал; конечно, это защита замечательная и достойная твоего бесстыдства, так как, если бы правда не открылась другими путями, я признаю, что пришлось бы верить книгам, и мы держались бы их не столько потому, что мы им верим, сколько по невозможности поступить иначе. Но там, где правда ясна до конца, где доказательства так очевидны, там не нужны мне его догадки. Я говорю, что мессер Франческо расхитил наши деньги, и в свидетели этого зову не одного, но двух и не десяток людей, а сотни и тысячи; это – свидетели всякого рода и состояния, принадлежащие к разным народам, свидетели, у которых нет интереса об этом говорить, а скорее они предпочли бы молчать; на противной стороне я вижу только одного свидетеля – Алессандро дель Качча. Кто получал наши деньги? Алессандро дель Качча. Кто говорит, что наши деньги истрачены правильно? Алессандро дель Качча. Кто говорит, что мессер Франческо денег не получал? Алессандро дель Качча. Кто вел эти книги, кто писал это евангелие? Алессандро дель Качча.

Вся эта игра только поспешное бегство. Даже в частном, самом мелком деле одному свидетелю доверяют только при отсутствии других доказательств противного; и неужели мы допустим это свидетельство одного человека в общественном деле такой важности, в котором имеются тысячи свидетельств обратного? Таким образом, если говорить о численности, какое может быть сравнение между целым войском и одним человеком? Что касается достоинства лиц, которое так важно для показаний свидетелей, то будет очень странно, если в целом войске, в котором столько знатных, столько благородных людей, столько военачальников, не найдется свидетелей более высокого достоинства, чем Алессандро дель Качча. Пусть все другие его показания совпадают с правдой, но в этом случае слова его подозрительны; ведь нельзя поверить, что он предоставил грабить другому, а сам не захотел иметь долю в добыче; кто же поверит свидетелю, который, оправдывая мессера Франческо, оправдывает себя и не может обвинять его, не обвиняя себя. Кто поверит бумагам, написанным рукой человека, бывшего его сотоварищем по воровству? Можно ли удивляться, что у человека, которого ни стыд, ни страх, ни укоры совести не удержали от убийства, хватило смелости на подлог? Скажи мне, Алессандро дель Качча: ты – купец, привыкший управлять денежными делами, знающий всю важность этих вещей, считал ли ты честным, чтобы громадными суммами денег в сотни и тысячи дукатов можно было распоряжаться так потихоньку, без настоящего отчета, доверяя их только тебе? Как ты не позаботился оправдать свои денежные выдачи расписками получателей, удостоверениями третьих лиц и другими ясными доказательствами; а это легко было сделать, чтобы не оставалось места для сомнений. То, что делают осторожные купцы для какой-нибудь сотни дукатов, показалось тебе ненужным при расходе таких огромных денег? То, что ты привык делать, защищая неважные интересы Якопо Сальвиати[280], ты не нашел себя обязанным сделать для правительства твоего отечества. Неужели вас обоих так одолели жадность и грех, и вы поверили, что подобное безмерное воровство, задевающее стольких людей, так и не выйдет на божий свет? Неужели вы думали, что все в этом городе так просты, так нерассудительны, так неопытны, что эти счета, ничем не подтверждаемые и опровергаемые с разных сторон, будут приняты? Я уверен, что вы не можете так мало нас уважать, чтобы этому поверить, и если бы вы подумали, что вам придется отдавать отчет здесь, вы делали бы свое злое дело осторожнее или прикрашивали его искуснее. Здесь зарыта самая суть дела, и состоит она вот в чем: ты думал, что раз война велась во имя папы, а ты был при войске его советником, тебе придется отчитываться в Риме; там же дела ведутся широко, там можно подкупить каждого, там папа, как и в прошлые времена, мог бы оказаться столь же щедрым на чужие деньги, как он всегда был скуп на свои; там власть мессера Франческо зажала бы каждому рот, а милость, в которой был у папы Якопо Сальвиати, защитила бы Алессандро. Кто же, наконец, знает, был ли Якопо Сальвиати в стороне от этого воровства? Ведь добыча так жирна, что один мессер Франческо, хотя желудок у него и здоровый, едва ли переварил бы ее, и трудно поверить, чтобы вся добыча попала в одни сети; не так он плохо себя ценит, чтобы дать одному Алессандро десять сольди на лиру. Правдоподобно другое: они окружили папу вдвоем; Якопо постарался вызвать мессера Франческо в Рим, один перебрасывал мяч другому, и, вероятно, они, как сотоварищи по честолюбию, были сотоварищами и по добыче. Вы видите, судьи, как все разъясняется, как мы, разбираясь в одном, преступлении, открываем их два, а разыскивая одного вора, находим нескольких; воровство открывает нам подложность книг, вместе с вором мессером Франческо мы видим вора Алессандро дель Качча, узнаем некоторые следы Якопо Сальвиати, и мы дошли до того, что все выйдет на свет; этого хочет божественная справедливость, этого требуют и наши грехи. Прикажите мессеру Франческо вернуть деньги, как это и справедливо, потому что он стоял во главе, имел право распоряжаться деньгами, должен был заботиться об уплате солдатам и вообще ведать все расходы; вы увидите, что, не желая платить чужую долю, он будет вынужден открыть тайные книги, обнаружить своих товарищей и просить вас взыскать с каждого его часть. Он будет ссылаться на времена, когда он управлял землями церкви и славился бескорыстием, он скажет, что раз он старался создать себе доброе имя на чужой стороне, то странно было бы ему стремиться к дурной славе у себя на родине: он добудет свидетельства, удостоверения и письма из тех городов, он будет убеждать нас поверить делам далеким и отделенным от нас горами, больше чем тому, что делается у нас на глазах.

Я не знаю, каково было твое положение в чужих землях, и не хочу этого доискиваться, однако я утверждаю, что, если ты там был плох, неудивительно, что ты продолжал упорствовать во зле, ибо кто привыкает к нему с самого начала, становится потом всегда хуже: если же ты там был хорош, тем меньше заслуживаешь ты оправдания, тем более достоин ты ненависти; ведь ты отдался злу, будучи уже не юношей и не во времена твоей бедности, что заслуживало бы некоторого сострадания; ты сделал это, когда был уже богат и имел огромнейшие доходы, тебе было за сорок лет, и, таким образом, для тебя не может быть ни милосердия, ни прощения; если ты в такие годы, с таким опытом обратился к злу и не беспокоился, что пропадает твоя добрая слава, насколько же легче тебе упорствовать в нем теперь, лишь бы представился случай! Поэтому брось эти показания из Ломбардии и Романьи, эти бумаги, выпрошенные тобой у городов, потому что не стоит трудиться их опровергать. Я хорошо знаю, как живется в этих городах, знаю, что люди эти никогда не видели ни свободы, ни власти, знают только свой интерес и умеют только угождать более сильным; в них нет ни достоинства, ни стыда, ни совести, в душе они не менее рабы, чем по необходимости; по письму какого-нибудь графа из Ломбардии, по просьбе наместника в Романье, по знаку епископа, а того больше – кардинала, они готовы были бы каждый день давать тысячу лживых клятв; раз они это делают у себя дома для первого встречного, неужели им трудно сделать это в чужом интересе, когда они считают, что все сойдет им безнаказанно! Я никогда не был ни в Ломбардии, ни в Романье, но я не так уж беден друзьями, и в конце концов, не так уж бессильна правда, и если бы дело стояло только за этим, я завалил бы тебя письмами и показаниями свидетелей; все это легковесно, ничего не стоит, и, кажется, я напрасно трачу здесь слова; тебя же мне жаль, что ты терял деньги и труд, чтобы доставать все эти доказательства.

Итак, воровство ясно, – не показано только количество, потому что здесь нет ни правила, ни меры, ни достоверности; каждый брал, сколько хотел; подумайте, что из этого получилось; не постигаю ни умом, ни воображением, как теперь надо поступить. Вы рассудите, конечно, что все расходы, не оправданные законно, должны быть возвращены, потому что тот, кто ведает доходами, обязан доказать законность издержек. Так поступили бы со всяким честным человеком, ибо несправедливо, чтобы небрежность вредила кому-нибудь другому, кроме самого виновника; тем более следует так поступить, когда достоверно известно, что он был бессовестен. Если же этот способ вам, судьи, не понравится, то законы предусмотрели и другой путь: они требуют, чтобы каждый раз, когда ущерб достоверен и неясно только количество, размер устанавливался бы клятвой истца; не может жаловаться на суровость такой меры тот, кто своими мошенничествами вынудил нас к этому прибегнуть. Вы слышали, судьи, о грабежах и несчастиях, причиненных его жадностью, – вы знаете не все, а только то, что я мог вам представить, потому что грабежам не было конца и все знать невозможно. Послушайте теперь о преступном его честолюбии и об опасностях, грозивших с его стороны нашей свободе, если бы не были приняты меры.

Я утверждаю, что нет в этом городе гражданина, который столько получил бы от Медичи, как мессер Франческо; никто столько не потерял от их падения; никому возвращение Медичи и расцвет их величия не могут быть выгоднее, чем ему; наконец, нет другого человека, о котором можно было бы сказать, что ему по многим причинам так ненавистна частная жизнь; ведь другие видели от Медичи меньше добра, чем он, а если кто-нибудь получил больше, это дано было не ему только, а всему роду, в память каких-нибудь давних услуг, оказанных Медичи в тяжелые времена. Если люди, получавшие от Медичи деньги, бенефиции и другие выгоды, сохраняют их до сих пор и не лишились всего после переворота, они вовсе не убеждены, что возвращение Медичи будет для них полезно; дары Медичи были не таковы, чтобы они могли извлечь из них какую-нибудь особенную пользу. Этого же человека не связывали с Медичи ни кровь, ни какое-либо обязательство или зависимость, если не считать общей, давней близости к ним его рода. Но с течением времени и благодаря множеству различных событий это почти уже изгладилось из памяти людей; однако он одиннадцать лет сряду получал от них почетнейшие и важнейшие должности, из которых извлек неисчислимую пользу и выгоду, и создал себе такое имя и такое величие, что можно сказать, много лет, а пожалуй и целые века не видано было во Флоренции гражданина, которому за пределами города оказывались бы подобные почести. Он не получал этих должностей на определенное время, а твердо рассчитывал сохранить их за собой, пока будет жив папа, ибо при нем он занимал высокое положение и управлял, по его поручению, такой большой и важной областью, как Романья; во время войны он ведал всеми папскими войсками, а во время мира был назначен состоять при папе советником и исполнителем по самым важным делам. Все эти места настолько большие и выгодные, что нельзя указать границу его доходов, исчисляя их одной, двумя или тремя тысячами дукатов в год, а надо сказать, что это суммы неопределенные, которым нет счета; не менее велика знаменитость его имени, потому что человека, близкого к папе, знает вся Италия, за ним следит весь двор, ему поклоняется все папское государство, и, в конце концов, он большой человек при дворах всех властителей в мире; он был близок к папе, захватившему власть в нашем городе, и поэтому пользовался властью, какой хотел сам, и мог раздавать почетные и выгодные места своим родным, друзьям и вообще кому хотел. Действительно, как мог бы папа отказать в чем-нибудь человеку, в руках которого были все его тайны, все управление его государством; те же, кто были здесь его викариями, – а унижение, в котором тогда находился этот бедный город, заставляет меня употребить именно это слово, – как могли они не потакать мессеру Франческо во всем, если ему внимал и верил тот властитель, от которого зависели все их блага и надежды?

Выгоды, величие, почет пропали для мессера Франческо вместе с падением Медичи, но, если бы они снова возвысились, он мог бы надеяться вернуть это обратно, а может быть получить еще больше; пока же Медичи унижены, как этого желают все хорошие граждане, мессер Франческо остается без доходов, без силы и власти, забытый и уничтоженный в глазах других властителей; он равен всем вам, которым он считал себя вправе приказывать, многим другим, которых он не удостоил бы ни слова. Ведь он привык властвовать над благородными и великолепными городами, в войсках ему повиновались знатнейшие вельможи и дворяне Италии, целых одиннадцать лет его дом, жизнь, расходы, двор – все это напоминало князя, а не простого гражданина; сейчас нет у него больше ни доходов, ни власти, он подчинен законам и мнениям людей и обречен, как это для него ни жестоко, жить у себя дома, не на виду, такой же частной и смиренной жизнью, как и любой из нас.

Не думайте, судьи, что города, которыми он управлял, так же бедны и слабы, как ваши; не думайте, что наместник церкви не имеет достаточной свиты и силы, что власть его ограничена подобно власти ваших правителей, которые получают малое жалование, подчинены вашим законам, живут близко от этого города, куда подданные могут жаловаться в любой день, и, таким образом, про них можно сказать, что и на деле и по видимости они немногим важнее частных людей. Вообразите себе большие, изобильные, богатые города, переполненные знатью, графами и баронами; губернаторы получают там громаднейшие постоянные и чрезвычайные оклады, власть их куда больше, чем здесь, не подчинена никакому закону или правилу, все зависит от их произвола. До папы далеко, и он занят более важными делами, так что подданные могут дойти до него со своими жалобами только с величайшими трудностями и затратами, а польза от этого для них ничтожна; таким образом, они считают меньшим злом терпеть притеснения губернаторов, чем, в поисках за средствами спасения, терять время и деньги, подстрекая правителей к новым преследованиям; поэтому губернатор и есть и кажется господином тех городов. И действительно, если бы вы, судьи, посмотрели на мессера Франческо в Романье, где видели его, кажется, многие из присутствующих, в его доме, роскошно обставленном, где все полно было серебра, где толпились слуги, куда стекалась вся область! Ведь кроме папы, который целиком на него полагался, он не знал никого выше себя; кругом стояла стража больше чем из сотни ландскнехтов и алебардистов, другая стража, сотня конных, сопровождала его в город; когда он выезжал, он никогда не ездил меньше чем со ста или ста пятьюдесятью всадниками, голова его кружилась от власти и титулов, так что вы никогда не узнали бы в нем вашего же гражданина, подобного вам; наоборот, если подумать о громадных делах, о безмерной власти, об огромном наместничестве, он показался бы вам равным скорее какому-нибудь герцогу, чем иному властителю. Точно так же, когда он был при войсках, не воображайте кого-нибудь из ваших комиссаров, которые могут казаться каждому большими людьми, но не высшими созданиями, потому что войска наши не так велики, а власть города сильнее и по многим другим причинам; не таков был он, в руках которого находилась вся власть столь великого государя, как папа, постоянного главы огромнейших союзных войск, в которых сражались все большие полководцы и правители Италии, где было столько дворян и знати; здесь он, как никогда, мог быть полезен многим, мог создать им известность, и его не то что почитали, а почти поклонялись ему.

Конца не было стечению народа, гонцам, делам, письмам от послов и герцогов, вплоть до короля Франции. Мессер Франческо уже не сознавал себя частным человеком ни по образу жизни, ни по мыслям, ни по желаниям. Его слова, повадка, надменность, желание, чтобы его слушались и понимали по знаку, – все это черты человека, рожденного и живущего князем, которому всегда предстоит и жить и умереть как князю; ему наскучил титул комиссара, недостаточный для его величия, – он приказывал называть себя наместником, а это не что иное, как сказать, что он и папа – одно и то же. Неужели мы поверим, что человек, который так много потерял, может быть доволен падением Медичи, что тот, кто еще надеется столько получить, не мечтает дни и ночи о восстановлении их величия, что, привыкнув столько лет жить, как он жил, он может смириться и спрятать голову под обыкновенный капюшон? Любой из нас, бывший членом синьории, еще целый месяц после этого не может приспособиться к прежней жизни, а ведь это двухмесячная должность, в которую мы вступаем, зная, что скоро ее оставим; она ограничена, обставлена всяческими условиями, а если говорить правду, то от господства в ней мало что осталось, кроме названия. Неужели же мы поверим, что тот, кто одиннадцать лет сряду жил среди такого изобилия, в славе, величии, пышности и почете, кто всегда больше думал о том, как бы продлить это навсегда, чем о том, чтобы это заслужить – что он может терпеливо переносить частную жизнь, спокойно смотреть, как его лишают всего, что отличало его от других, и выносить, что мы, средние граждане, будем ему равны?

Будем говорить о делах города с ним или без него, как о деле общем; ведь никто из нас не стыдится иметь сотоварищей по должностям, никто не возмущается, что он может быть подвластен и судим равными, что, в конце концов, он может быть вами осужден. С мессером Франческо это не так. Дело не только в том, что все его мысли и желания обращены к единственной цели – вернуть то, что он потерял; каждый, кто мог бы знать правду, сказал бы, что он спит и видит во сне только стражей, власть, войска, господство и тиранию. Конечно, я от природы склонен больше думать о людях хорошо и желать им добра, чем толковать все во зло, и если бы я не знал его жизнь за последние годы и не видел в нем этого ненасытного честолюбия, я легко дал бы себя убедить, что душа его успокоилась; ведь он скромно довольствовался столько лет тем, что судьба дала ему сейчас, и, как человек благоразумный, легко приспособился к перемене, а как добрый гражданин он меньше думал о своих личных делах и о своих обязательствах перед тиранами, чем об общем благе и свободе. Но, когда я представляю себе его прежние дела, его прошлую жизнь, я снова узнаю его нрав, его злые замыслы, его неизменную природу; тогда во мне побеждает рассудок, и я вынужден даже против воли признать, что он хочет и думает только о том, как бы удовлетворить свою алчность и вернуться к той жизни, в которой он полагает счастье.

Вспоминаю, что я его знал и общался с ним, когда он был еще юношей; нельзя даже передать, до чего он был беспокоен, как он жаждал верховодить своими сверстниками и всегда быть первым среди всех в обществе товарищей, как он всегда вербовал себе сторонников, сеял всюду раздоры и волнения. Я ничего не выдумываю, судьи, и ясно вам это покажу: ведь живы еще многие сверстники, достойные полнейшего доверия, и, если их спросят, они, конечно, не станут отрицать правду и скажут вам, кроме того, что его неугомонность и честолюбие были нам так хорошо известны, что некоторые из вас называли его Алкивиадом; они хотели этим показать, что в нем сидит дух алчный, беспокойный, всегда жаждущий перемен; это, к несчастию для нашего города, было не только верное и проницательное суждение, а настоящее пророчество, потому что Флоренции мессер Франческо принес не меньше несчастия, чем Афинам – Алкивиад. Если в таком нежном возрасте человек показывает и раскрывает в себе подобную природу, чего ждать от него в жизни потом? Разве народная поговорка не говорит, что каково утро, таков и день? Это правильно, ибо каждый человек в зрелом возрасте лучше умеет притворяться и скрывать свои наклонности; молодые люди этого не умеют, и все, что сидит у них в самой глубине сердца, выступает наружу без остатка. Если он был таков еще в нежном возрасте, когда вкус к власти и почестям кажется чем-то противоприродным, каков же он должен был стать потом, когда избрал образ жизни и испытал счастье, способное растравить честолюбие даже в уме холодном и вялом, а не только в таком характере, как у него, который сам себя разжигал!

Трудно, судьи, противиться природе, трудно истребить в себе привычки, вошедшие в плоть, всосанные с молоком матери еще в колыбели. Даже тот, кто по необходимости или случайно идет путем, противоположным своей природе, заглушает свои естественные влечения лишь после долгого времени; тот же, кто выбирает себе дорогу по склонностям своим и идет по ней с успехом, тот питает и взращивает их с каждым днем, так что, если он, например, был честолюбив от природы, его честолюбие уже не знает границ. Разве вы не слыхали о Цезаре, в котором семена эти обнаружились еще в детстве, а последствием была гибель отечества? Я не могу долго говорить о следующих годах, потому что мессер Франческо уехал из Флоренции учиться; однако разум говорит нам, что каким вы знали его вначале, каким вы видели его в дальнейшем ходе жизни, таким он был во время своего отсутствия, потому что средние полосы жизни всегда находятся в соответствии с крайними. Окончив свои занятия раньше времени, он уехал в Испанию, хотя жил по преимуществу на средства, которые получал от своего знания законов, и надеялся извлечь из этого пользу и почет; в городе тогда начались распри между гонфалоньером и теми из главных наших граждан, которые на словах осуждали гонфалоньера, захватившего слишком большую власть, а на деле не могли выносить правление народа, и мессер Франческо уже в те времена обнаружил кое-какие признаки своего беспокойного нрава, но распознать это мог только человек, который видел бы его ближе: граждане, народ, весь город его не разглядели, так как по возрасту он не занимал должностей и не выступал на советах, а жизнь его по видимости была образцом сдержанности и скромности. Сам он был беден и, несмотря на это, почти против воли отца женился, взяв небольшое приданое, на одной из дочерей Аламанно Сальвиати, который тогда больше других открыто выступал против гонфалоньера; мессер Франческо сделал это с одной только целью – вмешаться в смуты и заручиться благоволением друзей Медичи; замысел его обнаружился бы еще ярче, если бы отец его, – дай боже, чтобы он на него походил, – гражданин добрый и далекий от таких затей, не заставил его своей властью действовать осторожнее; по этой причине, по краткому сроку должности, не превышающему трех иди четырех лет, по доверию, которое он приобрел как доктор прав, ввиду его возраста, по хлопотам многочисленных родственников, по облику его жизни, казавшейся разумной и добродетельной, он был избран в двадцать восемь лет, при полном одобрении коллегии восьмидесяти, послом в Испанию, и этим ему оказана была честь, какая еще никогда не выпадала в нашем городе на долю молодого человека. Конечно, если не говорить о семенах его честолюбия[281], о чем знали тогда лишь немногие, качества его должны были завоевать ему доверие, так как в нем есть все таланты, необходимые для политики. Не думайте, что он так легко добился бы подобной чести, если бы был менее одарен; тем опаснее в нем жажда величия, потому что, если бы это свойство сочеталось в нем с леностью и медленностью ума, мы бы его, может быть, упрекали, но, конечно, не боялись бы; если же в человеке соединяется столько разных черт, как в нем, было бы неосторожно смеяться над ним или его презирать.

Посольство мессера Франческо возбудило очень много толков, и если бы я вызвал его на суд из ненависти к нему или из своих личных целей, а не из подлинной любви к республике, я бы ухватился за этот случай и говорил бы как обвинитель; ведь обязанность обвинителя – не только преувеличивать правду, но прикрашивать вещи сомнительные, сеять всевозможные подозрения, не пропустить ничего, что может быть обвиняемому во вред; но я действую не как обвинитель, я ищу не победы, а блага общественного, мне было бы неприятно, чтобы мнимые грехи принимались за настоящие; поэтому я рассказываю дело просто, как оно есть, и оставляю в стороне догадки, не желая отягощать себя утверждениями о вещах, которых я не знаю, и убеждать судей верить чему-нибудь, кроме той правды, на которую наводит их самая суть дела.

Многие говорили, судьи, что хотя мессер Франческо был послан в Испанию республикой и для защиты свободы города, он в действительности хлопотал перед королем о возвращении Медичи и был во многом виновником посылки королем войск для их восстановления. Ссылаются при этом на всякие догадки, потому что в таких делах уверенности быть не может: когда при дворе узнали о возвращении их, король во всеуслышание поздравлял с этим мессера Франческо, как друга Медичи, и этому будто бы есть свидетели; зная, что он посол республики, король должен был бы думать о нем совсем иное, если бы с самого начала не почувствовал в нем приверженца Медичи. Ведь после своего возвращения Медичи оставляли его в должности около года, что казалось неправдоподобным, так как он не был их доверенным лицом. А вернувшись из Испании, мессер Франческо, который даже не видал Медичи и ничего для них не делал, был так ими обласкан и отличен, что больших знаков благоволения и доверия нельзя было бы оказать человеку, им известному и с ними единомышленному. Все эти догадки могут, конечно, казаться убедительными, но я их не преувеличиваю, не раздуваю и не хочу утверждать, что они стоят больше, чем это допускает истина. Однако, если бы это обвинение было справедливо, – а я полагаюсь в этом на вашу мудрость, – то никакая речь не могла бы достаточно показать, какое это великое злодейство; самая жестокая казнь не могла бы сравниться с подобной низостью, с таким обманом, с такой неслыханной изменой! Ведь из всех преступлений, на которые способны люди, нет большего, чем быть участником порабощения отечества, так как все страшные последствия этого нельзя даже вообразить себе, а не только выразить словами; насколько же оно отягчается обстоятельствами, если преступление совершено человеком, которому город доверился, который согласился быть его слугой, который употребил против города и во зло ему имя и влияние, которым город почтил и облек его на пользу свою! Не могу назвать этого ни изменой, ни убийством, ни отцеубийством, потому что слова эти слишком слабы.

Что бы там ни было, не могу без величайшего негодования вспомнить о его странной неблагодарности, не могу также не удивляться испорченности его вкуса и суждения; в такие молодые годы он, с общего согласия людей, облеченных властью по закону, удостоен отечеством чести, какая никогда еще не оказывалась такому юноше, чести, которой всегда гордятся даже старые люди; по этому началу он мог быть уверен, что от него не уйдут ни первые места, ни влияние, какое только возможно в республике для гражданина; забыв все эти благодеяния, забыв все расположение, проявленное к нему, все доверие, ему оказанное, забыв всякое благоразумие и совесть, он мог после этого сделаться другом и советником тирании, стать ее орудием, помочь тирану придавить отечество, перед которым мессер Франческо нес все обязанности наравне с прочими гражданами, и особую обязанность, столь же редкую, как редка оказанная ему честь; для него оказались дороже благосклонность и величие, которые могли дать ему во Флоренции тираны (нельзя добиться его, не сделав низости, не подвергнув себя опасности, не чувствуя постоянных и горьких укоров совести), чем те отличия, которые он мог получить от свободного города, безопасные, приносящие славу и дающие неиспорченному человеку бесконечную удовлетворенность души.

Не могу вспомнить об этом без огорчения. Я ненавижу твои пороки, меня страшит опасность, грозящая нам всем от тебя, но зла я тебе не желаю; наоборот, помня, что все мы люди и граждане одного отечества, помня наше общение с тобой в прошлые времена, я чувствую скорбь и сострадание к тебе, когда думаю, что твоя природа и злые задатки оказались в тебе так сильны, что все дары, которые я признаю в тебе, дары обильные и великие, ум и красноречие употреблены тобой во зло; имея возможность быть одним из редких украшений нашего города, стоять на вершине славы, быть для каждого желанным авторитетом, пользоваться невиданным благоволением сограждан, ты из плохо рассчитанного и ложного стремления к власти предпочел стать орудием гнета и унижения отечества, врагом всех граждан, сделаться, если можно так сказать, ненавистным самому себе и в конце концов загубить себя в памяти людей.

Однако перейдем к другим его делам.

По возвращении из Испании он был самым милостивым образом принят пришедшим тогда к власти Лоренцо Медичи[282], которого он никогда не видел, и удостоился от него таких почестей и знаков доверия, что это не без оснований усилило подозрение тех, кто раньше сомневался в том, что мессер Франческо, будучи послом, продал нас и изменил нашей свободе. Он был сейчас же назначен членом коллегии семнадцати, в которой сидели самые близкие друзья Медичи, наиболее ими почитаемые; он получил все отличия, которые мог получить по возрасту, приглашался на тайные советы, куда допускались только самые избранные, причем все были старше его по меньшей мере на двенадцать или на пятнадцать лет; не было просьбы за братьев, родных и друзей, в которой ему бы отказали. Какова была тогда его жизнь, какими средствами сохранил он благоволение и милость тирана, – этого точно знать нельзя; ведь в такие времена все делается обычно не в советах и не всенародно, как это происходит сейчас, – дела вершатся частным образом, в отдаленных покоях, с глазу на глаз, и лучше всего познаются по их последствиям. Можно сказать, что приглашение мессера Франческо по возвращении его из Испании в число ближайших друзей Медичи произошло по ошибке; однако постоянные дальнейшие почести, все новые ежедневные знаки любви и благоволения, явно показывают, что его считали другом и человеком, полезным для тирании, а ни на что другое тиран не смотрит; он занят единственно тем, чтобы проникнуть в мысли людей, и приближает к себе тех, кто покажется ему человеком надежным и желающим его величия. Итак, надо сказать, что Медичи нашли мессера Франческо. Поэтому, пока он был во Флоренции, они не только оказывали ему почести, о которых вы слышали, но очень скоро, без всяких просьб и мыслей о том с его стороны, послали его губернатором в Модену; способствовали этому все и в Риме и во Флоренции, так как, благодаря тем же приемам, он был в милости у всех, особенно у мадонны Альфонсины, дамы, как мы все знаем, ненасытно жадной и честолюбивой, которая его на это место предложила и всегда к нему благоволила. Что каждый любит себе подобного,– это величайшая правда, которая достаточно доказана тем, что мессер Франческо заражен честолюбием и жадностью, а дама эта – настоящий источник и образец того и другого.

От этого начала пошло его величие, почести так на него и сыпались, потому что с каждым днем доверие и милость тиранов к нему возрастали; вскоре он получил управление Реджо и Пармой, был послан генеральным комиссаром с высшей властью на войну против французов; получил наместничество Романьи и в конце концов был вызван папой в Рим, чтобы состоять при нем как бы советником и секретарем; затем он был наместником папы в этой смертоубийственной войне и был облечен такой властью, что казался не слугой, не советником папы, а его сотоварищем, братом, вообще вторым папой. Нельзя поверить, чтобы все это дано ему было с самого начала и разрасталось с каждым днем, по мере того, как его узнавали на деле, если бы его не считали довереннейшим, совсем своим человеком, целиком преданным тирании; наконец, если эти милости оказывал бы ему кто-нибудь один, можно было бы думать, что дело здесь в каком-нибудь ложном мнении, в сходстве характеров, в совпадении влияний, но когда я вижу, что его любят и принимают все, что он довереннейший человек у всех, у Льва, у Климента, у Джулиано, у Лоренцо, вплоть до мадонны Альфонсины, женщины, как вы знаете, безбожной и бесчеловечной, я уже не обязан верить, что все обмануты, и скажу, что у всех такие же наклонности, как у него, что все они одним миром мазаны.

Совпадение характеров, влияний, стремление к тирании, вражда против свободы отечества – вот звено, скрепившее тебя с ними, вот средство, которым ты приобрел такое расположение и милость их; не будь этого, у тебя не было бы главного, чего тираны желают и доискиваются в людях, не было бы первоначальной основы; если бы в тебе не было этих черт, которыми они больше всего дорожат, ты не был бы у них в такой милости, в такой близости, не был бы их вторым я.

Знаю, судьи, что сейчас ответит мессер Франческо с целью затемнить очевиднейшие вещи: он скажет, что Медичи, может быть, и требовали преданности тирании от людей, которых они приближали к себе во Флоренции, но что он служил им за пределами ее, по делам, зависящим от церкви и подвластным им как князьям, а не как тиранам; он будет говорить нам о своем бескорыстии, преданности, о своих способностях, об опасностях, которым не раз подвергался; он постарается обратить себе во славу и в честь то, что останется на нем вечным пятном и осуждением.

Я сознаюсь вам, судьи, что эта защита могла бы привести меня в ужас и поколебать мою решимость, потому что на первый взгляд она правдоподобна и великолепна; меня укрепляет ваша мудрость, ваше знание вещей, столь глубокое, что вы не позволите обмануть себя видимостью, а захотите проникнуть в самую их суть. Я вам уже говорил, что, как бы человек ни был малоопытен и несведущ в мирских делах, он не может не знать, что тиран прежде всего добивается от гражданина и дорожит в нем одной вещью: он хочет быть уверен, что гражданин любит его власть, что он к ней привязан, а потому тиран неослабно и всеми способами старается докопаться и раскрыть, есть ли в подданном этот дух или нет. И действительно, таковы должны быть его первые мысли и заботы, потому что первая основа и цель его – сохранение тирании. Читайте у Корнелия Тацита, поучительнейшего писателя, как Август до последнего дня, до последнего вздоха своего, уже сокрушенный старостью и недугом, убеждая своего преемника Тиберия помнить о людях, которым нельзя доверяться[283].

Поэтому тиран не может оказывать милость гражданину и возвышать его, если он не верит в его дружбу и желание сохранить тиранию[284]; ибо, как верно говорил ученику Соломон, согласно преданию о нем, любить и быть уверенным, что ты любим – это вещи взаимные; не может тиран возвышать человека и создавать ему известность, если тот ему не друг, если тиран не уверен, что может на него положиться, если он думает, что гражданин может оказаться ему враждебен. Поэтому в городе, привыкшем к свободе, не может быть вообще ничего среднего. Каждый по необходимости любит свободу или любит тирана; кто любит одно, должен ненавидеть другое; и неверно различие между делами Флоренции и делами церкви, потому что если ты не хотел тирании во Флоренции, ты также не мог хотеть и величия папства; если же ты стремился к одному, то необходимо стремился и к другому, ибо это вещи настолько связанные между собой, что нельзя разрушить одно, не разрушая другого. Если бы тебя не знали и не испытали, тебя оставили бы во Флоренции, как всякого другого, тебе равного. Почему же нужно было необычно тебя отличать, – тем более, что ты человек светский и женатый, а места, на которые тебя назначали, должны были даваться и обычно даются прелатам? Ты скажешь, что была нужда в таких одаренных и способных людях, как ты; скромная, нечего сказать, защита, и как раз необходимая в подобном собрании, дабы более молодые учились у тебя говорить со скромностью, как подобает истинным гражданам; честолюбие должно сопровождаться дерзостью, и мы не можем гневаться и удивляться, что человек, на котором столько пятен, вдобавок еще надменен; наоборот, если надменность – мать честолюбия, как это и есть в действительности, то хорошо, что мы видим их вместе.

Я признал и снова признаю, что ты одарен, как немногие, и способен для государственного дела, так что, если бы папа мог выбирать себе советников только из числа граждан одного города, это возражение могло бы еще сойти, да и то не без труда, потому что я считаю тебя хотя одаренным человеком, но вовсе не чудом божьим. Однако папа, может, и привык выбирать себе советников среди людей всякого состояния и народа; около него толпится бесконечное множество людей, добивающихся его милости, и ты слишком превозносишь себя и слишком веришь в наше преклонение перед тобой, если думаешь убедить нас в том, что необходимость заставила папу отнестись с таким презрением к просьбам и честолюбиям всех его придворных, что папа из-за этого решил оторвать от книг и занятий именно тебя, хотя жил ты от него далеко, думал о других вещах, ничего не знал о церковных делах и никакого опыта в них не имел. Поэтому, прошу тебя, брось эту защиту, тщетную, дерзкую и способную скорее обнаружить твою природу и неумеренное мнение твое о самом себе, чем дать нам какие-нибудь указания на твои добродетели или уменьшить в чем-нибудь наши подозрения.

Однако зачем я трачу столько времени, зачем без нужды строю догадки, как будто я не могу сослаться на вещи, говорящие сами за себя, на доказательства точные и неопровержимые и даже не на одно, а на несколько. Скажи мне, разве не известно, что после смерти Лоренцо кардинал Медичи, нынешний папа, утвердившись во главе правительства Флоренции, хотел оставить тебя здесь, сохранив за тобой управление, и взять тебе в заместители брата твоего Луиджи? Он хотел, этого не даром и вовсе не для того, чтобы ты служил по делам церкви и папства, – он хотел иметь в тебе слугу, который бы охранял его могущество, которому он мог бы доверить все тайны тирании. Все хорошо знают, как он на тебя рассчитывал; сношения ваши раскрыты, хотя они окружены были тайной; известно его намерение с тобой породниться; если он не оставил тебя при себе, это произошло не потому, что все сказанное мною неправда, а потому, что началась война, и он хотел воспользоваться тобой в делах, всего более важных для его власти.

Затем смерть папы, другие события и, наконец, избрание кардинала папой изменили эти намерения. Скажи мне еще, разве ты, сидя в своих покоях в Риме, не слыхал о делах Флоренции и не распоряжался ими, как другими? Ведь ничто важное здесь не решалось, а все отсылалось в Рим, и оттуда получали мы законы для всего, даже по самым ничтожным дедам. Как же можешь ты после этого отрицать, что папа, в сущности, так же доверил тебе дела Флоренции, как и все другие, и как можешь ты верить, что, пользуясь тобою столько лет в таких больших и разнообразных делах, он не имел тысячу раз случая узнать тебя с головы до пят и не избрал тебя вернейшим орудием своей тирании, после того, как испытал тебя и понял, что ты для этого годишься?

Подойдем, наконец, к тому, что мы видели все, чему свидетель весь этот город, на что мы все смотрели тогда глазами, полными слез, с отчаянием в душе, о чем мы вспоминали с несказанным желанием мести. Кто в день святого Марка отнял у нас наш дворец? Кто лишил нас вновь обретенной нами свободы? О, дни, о которых никогда нельзя вспомнить без слез! О, дела, которые должны остаться в памяти и явить нам пример, который будет жить так же долго, как камни этого города и как память о нем! О, гражданин, если ты только заслуживаешь это название, более страшный и губительный для нашей республики, чем Алкивиад в Афинах, Сулла или Цезарь в Риме! Те раздавили свободу уже стареющую и умиравшую, – ты же уничтожил нашу свободу в тот день, когда она родилась и воскресла; те, побуждаемые какими-нибудь несправедливостями и опасностями, враждою против других соперников, хотели захватить власть над городом, – ты же, которого никто не притеснял, кого все прославляли и чтили, продал в рабство отечество, себя и каждого из нас; те увлекли за собой часть города и многих, хоть и дурных граждан, но все же граждан, угнетая с ними других, – ты же, один во всем отечестве нашем, надел каждому на шею ярмо.

Не было в этом городе человека какого бы то ни было состояния и возраста, который бы не стремился во дворец, вплоть до тех близких друзей Медичи, которые или не хотели отличаться от всех, или не решались противопоставлять себя другим; верховный магистрат, во главе которого стоял твой брат, законным и обычным порядком, установленным в этом городе, объявил Медичи бунтовщиками; каждый сам по себе был от этого в восторге, а все вместе несказанно поздравляли друг друга; старые люди плакали от безмерной радости, юноши так и прыгали, все были вне себя от счастья. Все в один голос говорили: мы вернули нашу свободу, мы воскресли душой, мы живы, свободны, мы больше не в рабстве, мы теперь не невольники, мы вышли из тьмы, мы ушли из Египта. О, радостный день, вечно памятный, когда бог, наконец, посетил народ свой! Среди этого шума и стечения народа, среди этого всеобщего веселья солдаты рассеялись, а Медичи, готовясь к бегству, уже садились на лошадей, причем маркиз Салуццский считал, что надо пустить их на все четыре стороны, а герцог урбинский[285] думал, что их надо подхлеснуть; один ты остановил крушение, поднял дух тиранов, собрал солдат, упрашивал синьоров и всех. Ты явился на площадь, как вождь, как гроза для всех; простодушный и безоружный народ, годный больше для торговли и мира, чем для боя, не мог устоять против такого натиска, бороться против такого яростного нападения, драться с вооруженными людьми и бойцами; поэтому ты прогнал его с площади и вернул Медичи господство. Не останавливая своего злого дела, ты сейчас же повел войска к дворцу, в котором воплощено величие города, к дворцу – хранителю законов, месту, где заседают все коллегии, твердыне и основе свободы и нашей славы, к дворцу, по малейшему знаку которого повиновался и смирялся всякий гражданин, даже самый надменный и высоко стоящий, по голосу которого люди преклоняли колени и трепетали даже камни; почтение к этому месту заставило бы и тебя упасть на колени и затрепетать, если бы ты был гражданин и человек, а не зверь и не чудовище, если бы не было в тебе твердости камня, жестокости тигра, зависти Люцифера; надо тебе было окружить дворец, но ты отнял его у нас не силой, а предательством, обманом, коварством и изменой.

Вспомните, как он, получив наше согласие на переговоры, пришел с синьором Федериго; он предрек нам бесконечные опасности, явную гибель нашу и всего города; ведь против нас столько латников, пушек и пехоты; народ частью разогнан, частью вооружен в пользу Медичи; каждое слово его было насыщено лживыми угрозами; лицо пылало, глаза смотрели дерзко, слова дышали гневом, он весь горел; мы поверили, что в нем говорит преданность городу, желание избавить нас от опасности; мы подумали, – он вспомнит, что он флорентинец, что он близок по духу братьям, родным, всем родственникам, всей знати города, находившейся здесь. Когда начались волнения, мы написали ему, прося его притти на помощь отечеству и привести с собой для спасения нашего войска, которым мы же платили; мы не знали, что под образом человека кроется столько злобы, столько яда; мы думали, что в этом теле заключена душа, а не дьявольский дух. Мы верили не синьору Федериго, так как знали, что он чужой и что раз он не любит свое отечество, то не может любить и наше; мы верили тебе, мы уповали на тебя, полагались на твои пышные слова и клятвы. Ты убедил нас в том, что имеются опасности там, где их не было, что приготовления огромны, когда они на деле были ничтожны, что народ истреблен или восстал, что спасение наше только в близости ночи; ты так старался, что мы поддались твоим обещаниям, хотя ты сам знаешь, как они соблюдались; ты убедил нас покинуть дворец, вновь согнуть шею под ярмом, отчаяться на вечные времена, и только бог чудом спас нашу свободу. Вот все твои дела, вот как ты прекрасно показал себя в этой войне, вот твой триумф, о, гнусный враг отечества! Оно не может простить тебе такие злодейства, и не простил бы их и отец твой, если бы только был жив.

Можно ли после этого еще спорить о том, друг ты тирана или нет? Все так явно, что говорить больше не о чем; в каждом движении, во всех твоих делах и поступках – одно только безмерное честолюбие; ясно как день, что ты не можешь спокойно жить частной жизнью, что ты жаждешь вернуть утраченное величие и что ты готов ради этого на все. Все эти стремления твои меня бы не заботили, если бы я думал, что ты можешь добиться своего без восстановления Медичи во Флоренции. Hepи ди Джино[286], заключая с графом Поппи[287] на мосту через Арно условие, по которому граф покидал свои владения, говорил ему: я хотел бы, чтобы ты был великим государем, но только в Германии. Твои доходы, громкое имя, пышные титулы, хотя бы ты был властителем, а не наместником Романьи, советником и руководителем всех пап, какие есть и будут, – все это меня мало тревожит, лишь бы ты мог этого добиться, не делая нас рабами. Но папа Климент не может больше ни возвыситься, ни вернуть прежние церковные владения, сейчас, как вы знаете, разграбленные и разоренные, если он не вернется к власти во Флоренции и не сможет больше воевать на наши деньги; наконец, даже если бы для папы одно без другого было возможно, оно немыслимо для тебя, ибо ты можешь быть уверен, что город, ревниво защищающий свою свободу и научившийся по примерам прошлого разгадывать будущее, никогда не позволит ни тебе, ни другим гражданам поступать на папскую службу; он никогда не согласится, чтобы вы общались с тем, кто дни и ночи только о том и думает, как бы снова надеть на нас ярмо, под которым его предшественники и он сам заставили нас изнывать столько лет по милости дурных наших граждан. Итак, раз ты не можешь иными путями достигнуть цели, в которой ты видишь высшее благо, кто же станет сомневаться, что ты хочешь и должен готовить рабство отечества и вообще добиваться всего, что поможет тебе в твоих замыслах? Скажу больше, судьи: по тем же причинам, к которым надо еще прибавить его интерес и надежду на папу, нет сомнений, что он хочет власти Медичи во Флоренции; ведь мы видели, что он склонялся к этому еще раньше, чем уехал в свои наместничества; он не привык к равенству и гражданственности, он воспитан на тиранических мыслях и поступках, он не знает любви к свободе и славе, которой может достигнуть гражданин в свободном городе, не знает удовлетворенности и плодотворности частной жизни, протекающей в спокойствии душевном, в любви и благоговении к тебе твоих сограждан.

Но, может быть, кто-нибудь переубедит вас и в уме вашем, судьи, появится такая мысль: все это неоспоримо верно, и нельзя не признать, что человеку с испорченным желудком никогда не понравится никакая пища, кроме той, к которой он привык за всю свою жизнь; одно бессильное желание неважно, и не надо считаться с его дурными намерениями, раз он не в состоянии их осуществить; каково бы ни было его прошлое, мессер Франческо сейчас частный гражданин, подвластный законам наравне с самым ничтожным человеком в городе, у него больше нет власти ни над войсками, ни над народом, которому он мог бы приказывать, а потому в чем же он может нас угнетать? Это безмерное честолюбие, эта жажда величия способны скорее заставить его жить в постоянных терзаниях и муках, чем удовлетворить его порочную алчность; это кара для него, а не опасность для нас. Не дай мне, боже, навлечь на себя сразу укоры, опасность и вражду, но я скажу, что тот, кто так думает, ошибается, потому что в мессере Франческо сочетаются многие особенности, о которых необходимо тщательно подумать.

Прежде всего у него, как вы знаете, много родственников и друзей в городе, а сам он очень влиятелен в округе; он долгое время вершил крупнейшие дела, и поэтому у него есть имя и много дружеских связей за пределами Флоренции; его знают при дворах всех властителей, он опытен в политике, в нем соединяются дар речи, смелость, ум и многие свойства, которые, если бы он был добрым гражданином, были бы так же полезны отечеству, как они опасны для него сейчас. Свобода наша молода; город еще далеко не единодушен, умы многих граждан колеблются; правительство, как это неизбежно бывает вначале, до сих пор еще скорее в разброде, а не в силе; все кругом изменчиво и внушает подозрение. Нам надо страшиться не тирании частного человека, а власти папы, который сейчас как будто сокрушен, но может в любую минуту воскреснуть; в итальянских делах царит смута, какой не было тысяча лет. Вообще, нельзя нам довольствоваться тем, что мы видим мир, каков он сейчас, – надо помнить, что в любую минуту могут наступить самые разные события, которые неизмеримо увеличат трудности, сомнения и опасности. В таком состоянии, когда все кругом так неясно и сомнительно, слаб и неопытен тот, кто не понимает и не видит, как опасно иметь в своем доме врага, у которого есть сторонники здесь и имя во вне, которому поверят, хотя бы он обещал больше, чем может сдержать; который достаточно смел, чтобы пойти на переворот, достаточно умен, чтобы его подготовить, умеет убеждать людей словом и пером и, наконец, доведен до того, что дни и ночи думает только о том, как бы восстановить тиранию и задушить нашу свободу.

Ни по опыту, ни по влиянию нельзя сравнивать с мессером Франческо людей, прогнавших гонфалоньера в 1512 году; тогда казалось, что тираны истреблены, что город, как и сейчас, дорожит народным правлением, которое было много лучше устроено к куда крепче, чем теперь; итальянские дела стояли гораздо вернее и прочнее; если при всем этом неопытные и мало кому известные юноши[288] могли так легко сбросить правительство, если малое семя дало такие смертоносные плоды, потому что никто о нем не подумал и не позаботился, чего же не сделает такой человек, как мессер Франческо с его способностями, влиянием и умением пользоваться случаем! Как разрастется этот тополь, корни которого уходят так глубоко, а ветви раскинуты широко? Ведь в 1512 году никак нельзя было подумать, что нашей свободе грозит опасность, – так крепки были ее корни и основы: у нас был гонфалоньер, человек безупречной жизни и любимый народом. Большой совет, существовавший уже так давно, правительство, которое нравилось почти всем и не внушало страха никому, потому что к нему все давно привыкли, а перевороты уже изгладились из памяти.

И действительно, свобода не могла бы погибнуть и никто бы ее у нас не отнял, если бы мы во-время оценили опасности и приняли меры с самого начала, если бы чрезмерная мягкость или слишком большая уверенность не привели нас к тому, что мы оказались слишком небрежны или слишком нерешительны; у Пьеро Содерини, судьи, было много качеств, много прекрасных добродетелей, делавших его достойным столь высокого положения: осмотрительность, ум, большое красноречие, богатый опыт, честность и бескорыстие, выше которого и желать ничего нельзя; величайшая осторожность, как в том, чтобы не обижать других, так и в том, чтобы не позволять своим обижать себя, необычайная ревность и бережливость к общественными деньгами, любовь к свободе и народу, как к самому себе; это был самый добрый и терпеливый человек, самый преданный католик, до своего избрания гонфалоньером много потрудившийся для родины; его знали во всей Италии, к нему благоволили во Франции, от которой тогда зависели наши дела; это человек знатного и почитаемого рода, отец и братья его были украшением города, сам он благородной и видной осанки, детей у него не было; он стоял в стороне от всех раздоров и волнений; того времени. В нем сочеталось так много даров природных и случайных, что когда его выбрали гонфалоньером, радость была несказанной, а ожидания были еще больше; нет сомнения, что он оказался бы достоин надежд, возлагавшихся на него, если бы к столь обильным дарам судьбы, тела и духа прибавилось одно единственное качество – умение быть более подозрительным и не доверять дурным гражданам иди большая решимость обезопасить себя от людей, которым он не верил. Он же верил, что в других людях живет та же доброта, как и в нем, или считал несправедливым преследовать кого-нибудь по одним подозрениям, пока заговор не открыт или пока дело не зашло так далеко, что притворяться дальше было бы уже невозможно; может быть, он думал, что трогать граждан для города невыгодно и опасно лично для него, но он ничего не предпринял с самого начала, не лечил болезни, когда это было легко, позволил ей разрастись до того, что, когда он вздумал действовать, было уже поздно. Его небрежность, терпение или ничтожество – вот причина того, что сам он умер в изгнании и что нас пятнадцать лет продержали в такой жестокой, обидной и унизительной неволе. В его времена произошло не мало таких событий, что стоило бы во-время пресечь хоть одно из них, и наша свобода была бы утверждена навеки; ведь кара, постигающая одного, полезна не только тем, что устраняет замышляемое им зло, а гораздо больше примером, потому что страх заставляет других, ему подобных, воздерживаться даже от мысли злоумышлять против государства.

Филиппо Строцци[289], – имя которого я называю не из ненависти и не с тем, чтобы его оскорбить, так как я ему друг и, как, вероятно, хорошо известно, многим ему обязан, – Филиппо Строцци, будучи еще отроком, женился на Клариче, дочери Пьеро Медичи. Друзья свободы подняли из-за этого большой шум и доказывали, какой дурной пример подается тем, что наш гражданин без разрешения или общественного согласия породнился с семьей бунтовщиков, стремившихся к тирании; говорили о том, как опасно допускать браки с лицами могущественными и знатными, как вредно, если другие тоже вздумают теснее с ними сближаться и перестанут вести дела друг с другом; невероятно, чтобы такой мальчик отважился на все это сам, – надо думать, что его уговорили и подстрекнули другие, которые, видя наше долготерпение, с каждым днем делались все смелее и только тем и занимались, что расчищали путь для возвращения Медичи. С другой стороны, ссылались на лета юноши, на то, что подобные замыслы с его стороны невероятны, на то, что закона, запрещающего такие браки, нет, а есть только древний статут, налагающий за это очень легкую денежную пеню; говорили, что здесь нет никакого заговора, никакого злоумышления против государства, а есть обыкновенный брак, заключенный по легкомыслию или по жадности, подготовленный монахами и тому подобными людьми, а вовсе не гражданами, что разговоры о чьем-то подстрекательстве и о более широкой основе дела – только догадки и клевета на людей, совсем неприличная в таких важных случаях; уголовные дела надо судить по законам, а не по предположениям; здесь нет преступления против государства, а есть лишь нарушение статута, притом настолько неясного по букве, что его можно толковать как угодно. Поэтому надо, как полагается в случаях сомнения, применять закон в более мягком смысле и оправдать Филиппо, а если уж прибегать к суровости, его можно осудить только на основании того же статута; увеличить кару было бы тиранией, отвратительной в свободном городе, где люди и власти должны жить и судить по закону. Чего же больше? Все эти прекрасные слова обманули и неопытных, и гонфалоньера по благодушию его природы; таким образом, Филиппо был присужден к легкому взысканию[290], а через несколько месяцев и совсем восстановлен; если бы речь шла о преступлении против государства, как это было необходимо, наказание устрашило бы других, а безнаказанность придала им храбрости и вовсе их распустила; дело, которое могло стать основой защиты свободы, было началом ее гибели. Все вы знаете Бернардо Ручеллаи, гражданина знаменитого по своей образованности, уму, опытности и замечательному знанию дел, но более честолюбивого и беспокойного, чем это полагается в свободном городе. Он много лет был врагом Медичи; и он, и его сыновья не мало помогли их изгнанию; потом из вражды к Пьеро Содерини, которого он не взлюбил еще до избрания в гонфалоньеры, или по свойствам своей природы, не мирившейся с равенством, он изменился и стал думать об их возвращении. Началось с того, что он стал прибежищем для недовольных, развратителем юношей, которые легко поддаются злу, окрашенному в цвет добра. В садах его образовалась как бы академия, сюда сходились ученые, юноши – любители книг, здесь говорили о науке, о многих прекрасных вещах. Бернардо слушали как сирену, так как это был всеми уважаемый и красноречивейший человек, и с виду здесь не было решительно ничего предосудительного или наказуемого; однако и природа этого человека, и его знаменитость, и стечение такого множества недовольных и юношей – все это пугало людей, смотревших на дело глубже; многие мудрые настаивали на том, что надо действовать заранее, и утверждали, что нельзя терпеть человека влиятельного, честолюбивого, недовольного и имеющего сторонников; они говорили, что в политике надо пресекать зло вначале и в корне; козни и заговоры, особенно подготовленные людьми осторожными и опытными, не легко доказать и раскрыть, и нельзя ждать, пока каждый о них узнает; необходимо их предупредить и спасти всех, покарав одного или двух. С другой стороны, говорили, что нехорошо думать о людях дурное, пока это не обнаружено опытом; невыгодно озлоблять знаменитых граждан; если без нужды проливать кровь или изгонять, получится только зло; мало одних подозрений и догадок, – нужно искать очевиднейших доказательств, которые были бы наглядны; иначе можно только напугать всех, и никто не поручится, что люди, вовсе не думающие о переворотах по своей гражданской добродетели или потому, что не хотят подвергать себя опасности, не начнут замышлять их со страху или по необходимости. К этому мнению склонялся и гонфалоньер по своей недоверчивости или по малодушию. С отъездом Бернардо было бы вырвано растение, источающее яд, убийственный для нашей свободы, а наше терпение дало ему возможность сплотить и объединить недовольных, расшатать умы множества юношей, так что из его садов, подобно рассказам о троянском коне, вышли заговоры, возвращение Медичи, и отсюда же начался пожар, испепеливший этот город; в конце концов все раскрылось, так что всякий мог об этом знать, но раскрылось в такое время, которого предвидеть не мог никто.

В таких случаях, судьи, люди всегда защищаются одинаково; поэтому не думайте, что мессер Франческо и его защитники сознаются в заговоре или в том, что они замышляют возвращение Медичи; он не скажет, что от вашего милосердия зависит простить его на этот раз, что полезно привлечь этим благодеянием его самого и его родных, что этот пример вашего милосердия, доброты и мягкости обяжет перед вами на вечные времена множество людей, которые боятся сейчас зависти или гнева. Ничего этого сказано не будет, потому что такие вещи говорятся отцам, а не судьям.

Будут говорить, что мессер Франческо живет честной жизнью, что никто не знает за ним ни одного подозрительного поступка, что в его поведении нет ничего заслуженно внушающего недоверие; он унижен, насколько это вообще возможно, и непонятно, почему мы хотим видеть зло там, где легко могло бы оказаться добро. Он столько вынес, столько раз был в опасности, что нет ничего удивительного, если он сейчас любит покой и хочет насладиться плодами своих трудов; не следует без самых важных причин создавать себе за пределами Флоренции врага в человеке, которого можно иметь другом у себя; если его осудят по одним только подозрениям, то многие прежние друзья Медичи начнут опасаться того же; многочисленная знать придет в отчаяние и постарается силой ненависти погубить власть, которая могла быть крепка благоволением. Будут говорить это и многое другое, так как защитники зла обычно более изобретательны, чем ревнители добра; все эти доводы, судьи, по видимости прекрасны, привлекательны, любезны, выгодны и безопасны, а на деле они скверны, коварны, опасны, ядовиты, и обязанность ваша – вспомнить и затвердить в своей памяти, что мессер Франческо облагодетельствован Медичи не в пример другим, что он всегда был их орудием и советником, что он недоволен до крайности и хочет, чтобы они вернулись; он честолюбив, он лишился благодаря падению Медичи величайших почестей и выгод, которые надеется вернуть, если они снова возвысятся; он не может примениться к частной жизни, к мысли, что он равен людям, на которых привык смотреть сверху; он так оскорбил весь народ, особенно захватом нашего дворца и уничтожением только что обретенной свободы, что должен всегда ждать себе кары, и во всяком случае изверился в том, что может получить какую-нибудь власть при свободном строе; мысли, намерения, поступки, дела его таковы, что их нельзя ни оправдать, ни прикрасить, и нет никакого сомнения, что он кстати и некстати только о том и старается, чтобы уничтожить вашу свободу, в которой он видит для себя одно наказание, бесчестие и рабство.

Вы, судьи, обязаны твердо это запомнить, и чем настойчивее будут слова, доказательства, заискивания, просьбы, убеждения, восклицания и угрозы, тем тверже должно это запечатлеться в вашем сердце, в мыслях и в душе. Надо помнить, кроме того, что в делах о заговорах и происках против государства нельзя поступать, как в частных или менее важных делах общественных; все прочие проступки считаются таковыми, когда они обнаружены, и наказываются, когда они совершены; не наказуются ни воля к ним, ни покушение, которое не перешло в дело. Только преступления против государства по важности своей считаются таковыми раньше, чем о них становится известно, и преследуются раньше, чем совершены; карается не только виновник или покушавшийся, но и тот, кто хотел или соглашался на них, и даже больше – тот, кто о них только знал.

Во времена наших предков отрубили голову мессеру Донато Барбадори за то, что он знал о заговоре и не раскрыл его; в наши дни за то же самое казнили Бернардо дель Неро; введено это не только вашими статутами, но и общими законами, изданными мудрыми основателями республик, которые при этом думали скорее о том, чтобы не допустить таких преступлений, чем о мести; поэтому они ввели в дело расследования и наказания много необычного, побуждаемые одинаково чувством справедливости и благоразумием; ведь это преступление против родины, которой мы больше обязаны, чем родным, чем отцу, чем самим себе. Законы установили жесточайшую казнь для отцеубийц; насколько же худшую казнь заслуживает убийца родины, с которой мы соединены более крепкими узами, так что, оскорбляя ее, оскорбляют не одного, а бесконечно многих; жизни лишается тогда не один человек, которому оставалось всего несколько лет, а отечество, которое могло жить долгие годы, а может быть, и вечно. Другие преступления легко могут быть наказаны, когда они совершены, ибо живы служители закона. Когда же рушатся государства, когда подавлена свобода, виновный в этом, мало того, что может не бояться кары за содеянное им зло, властен еще угнетать и тех, кто делал всегда одно только добро. Другие преступления обособлены, это – всеобще; при других преступлениях наказание хоть и не искупает ущерб, но дает удовлетворение, равное обиде или немногим ей уступающее; но что такое казнь злодея, похитившего свободу, по сравнению с бедствиями и разрушениями, происшедшими по его вине? Поэтому для преследования этого преступления со всей строгостью не нужно улик или достаточно самых легких; для наказания не нужно преступления, – достаточно, если кто-нибудь его хотел или знал о нем; чтобы схватить человека, довольно одного подозрения, достаточно знать, что он на такое дело способен и может воспользоваться случаем.

Так поступали всегда те, кто был больше и мудрое нас, те, доблести которых мы можем больше удивляться, чем постигнуть ее рассудком. Так поступили в Риме, когда, после изгнания Тарквиниев, у них отняли все, уничтожили заговор знатнейших юношей, желавших их вернуть, утвердили свободу посредством многих хороших законов и учреждений; римлянам казалось недостаточным наказать виновных, устранить подозрительных, принять меры заранее против всего, что при малейшем признаке опасности могло бы быть вредным не только делом, но и примером; они сочли, кроме того, необходимым уничтожить всякую власть, которая могла бы показаться опасной для свободы, и предпочли навлечь на себя обвинение в излишней ревности, чем допустить даже намек на небрежность. Поэтому они изгнали Люция Тарквиния[291], родственника царей, хотя тот был их заклятым врагом: ведь прелюбодеяние и насилие, за которое были изгнаны Тарквинии, совершилось над его женой, и такое оскорбление побудило его одним из первых открыться Бруту, чтобы изгнать их; любовь его к свободе была всем известна, и он вместе с Брутом выбран был консулом. Однако римляне считались больше с пользой, которую, по их мнению, должно было принести республике уничтожение самого имени тиранов, искоренение самой памяти о них в городе. Они предпочли поступить несправедливо с одним гражданином и воздать злом тому, кто едва ли не первый помог им освободиться; это было правильно, так как надо больше считаться с безопасностью всех, чем с благом одного.

В Афинах, обучивших не только всю Грецию, но и многие чужие народы наукам, мудрости и искусствам, суд над злоумышленником против свободы был скор и суров, но кроме того они считали опасным позволять жить в городе людям, которые своей знатностью или многочисленной родней, чрезмерным богатством или известностью как будто оттесняли других; они находили, и это величайшая истина, что настоящие друзья свободы – это граждане средние и незначительные, что те, кто удаляется от среднего состояния и приближается к величию, скорее ищут случая угнетать других и вовсе не думают о равенстве; что безопасность республики требует удаления не только тех, кто не хочет свободы, но всякого, кто может ее попрать. Поэтому у них был закон, по которому все граждане каждые десять лет подвергались голосованию в народном совете, и тот, кто получал больше голосов, осуждался на изгнание; таким образом, изгонялся не тот, кто злоумышлял против республики, потому что такие дела ведались общими судами, – изгонялся человек, который стал выше и был известнее других, а такими часто были люди, создавшие себе имя доблестью и трудами и подвергавшие себя опасности ради отечества. Мудрые правители республик всегда знали, что у свободных государств много врагов, что им всегда грозит много опасностей, а защитники по сравнению с нападающими малочисленны и прохладны; поэтому, чтобы сохранить свободу, необходимы крайнее внимание и бдительность, нельзя ждать, пока зло разрастется и окрепнет, а надо бороться с ним с самого начала, у истоков его, вырывать растения слишком роскошные, которые только глушат другие, устранять не только подозрительное сейчас, но все, что может когда-нибудь внушить подозрение в будущем, наконец, из жалости к одному не быть жестоким в деле спасения всех. Однако зачем же мне искать примеров у чужих, когда я могу найти их у нас!

Во времена наших предков мессер Корсо Донати[292], доблестный и прославленный гражданин, сделавший больше, чем кто бы то ни было, для правительства, находившегося у власти, женился на дочери могущественного человека, Угуччоне делла Фаджола, чужеземца и главы партии, возбудив этим подозрение, что он стремится захватить власть; предки наши, люди по-настоящему мужественные, по-настоящему мудрые, не сочли нужным в этом случае наблюдать за его действиями, трудиться над выяснением спора, имеется ли здесь обычный брак или он заключен с умыслом произвести в городе переворот. Они знали, что вещи, затаенные в душе, открываются не легко, что откладывать решительные меры иногда бывает опасно, что по закону подозрения имеют иной раз силу доказательств даже в частных делах, а не только в деле такой огромной важности. Поэтому, как только поднялась тревога, против Корсо Донати в один и тот же день начали дело, возбудили обвинение, вызвали его на суд и приговорили; более того, весь народ, вооружившись, сейчас же бросился к его дому, чтобы вести его на казнь, и только тогда поверил, что свобода спасена, когда увидел, как, волокли по улицам его изрубленное тело.

Если бы в нас был разум этих мудрых республик, если бы мы обладали силой и благородством души наших дедов и прадедов, если бы мы действительно ревновали эту невесту нашу, как было бы должно и как учил нас давний опыт, мы в таком отвратительном и ужасном деле, в деле, достойном такого осуждения, подающем пагубные примеры, поступали бы с меньшей осторожностью и не стали бы так долго выжидать. Не тратилось бы столько усердия, чтобы найти доказательства и допрашивать свидетелей; не стоял бы здесь праздный народ, как будто ему нечего делать, а надо слушать речи и выжидать исхода суда; не позволили бы защищаться по установленным законам тому, кто был всегда врагом законов, не дали бы наслаждаться благами свободы тому, кто всегда хотел ее уничтожить; никто, мессер Франческо, не стал бы слушать твою речь, которой ты всегда пользовался, чтобы не дать никому возможности говорить, не позволили бы тебе защищаться здесь, на этой площади, откуда ты с такой жестокостью изгнал вооруженной рукой флорентийский народ, тебе не разрешили бы оставаться в этом дворце, столь преступно отнятом тобой у наших граждан ложью и обманом. В тот же день, когда ты после изгнания Медичи дерзко и вопреки всем вернулся из лагеря в этот город, и даже не в тот же день, а в тот же час, народ яростно побежал бы к твоему дому; он растерзал бы тебя и этим исполнил бы приговор, который ты уже так давно заслужил, приговор, написанный на твоем челе; глаза всех насытились бы самым добродетельным, справедливым, желанным, долгожданным зрелищем, какое видел когда-либо этот город, и кровь твоя была бы достойной жертвой свободе и нашему отечеству. Пусть бы синьория, по крайней мере, велела выбросить тебя из окна на улицу, когда ты, забыв содеянное тобой, несколько дней тому назад осмелился по неосторожности или по надменности войти во дворец! Пусть не допустили бы тебя сойти по тем ступенькам, по которым ты с такой бодростью поднимался, готовясь отнять у нас вновь завоеванную свободу! Такими средствами утверждаются республики, так показывают примеры, остающиеся на долгие годы в памяти людей.

Во время моей юности, когда народ волновался из-за фра Джироламо, Франческо Валори[293], гражданин добрый и высокопочитаемый, направляясь по приказанию синьории из дома своего во дворец с одним только жезлоносцем впереди, был убит по дороге родственниками Никколо Ридольфи и другими, которые усилиями его были незадолго до этого осуждены по делу о заговоре в пользу Пьеро Медичи. Мы же, целый народ, не осмелились теперь ради нашего спасения справедливо покончить с преступником, тогда как у нескольких частных людей хватило духа несправедливо убить такого доброго и знаменитого гражданина; надо ли удивляться, что так часто находятся люди, которые стараются уничтожать нашу свободу, что они каждый день строят козни и заговоры, если мы оставили в живых человека, который так явно и всенародно нас угнетал; мы не только сохранили ему жизнь, – мы позволили ему пользоваться благами родины, гражданственности, всеми благодеяниями и законами свободы, как пользуется ими тот, кто эту свободу утверждал. Раз это так, посмотрим, не захочет ли он сейчас защищаться по-иному.

Он сам или другие за него, притворяясь сторонниками республики, будут напоминать вам о том, как вредно изгонять граждан, потому что такие долголетние изгнанники всегда опасны для города и подстрекают против него других властителей. Он скажет, что легче привлечь граждан на свою сторону благодеяниями, чем истребить их карами, а потому полезнее, чтобы они были друзьями здесь, чем врагами во вне; положение, в котором он очутился, доведет многих до отчаяния, если они каждый день будут бояться за себя, а оправдание его успокоит всех и утвердит колеблющихся друзей; если он увидит, что этими доводами ничего не добьешься, он постарается добиться своего просьбами, призывами к милосердию и состраданию. Он будет кричать о своих несчастиях и о преследовании, приведет тысячу примеров вашего великодушия, будет просить вас не менять своей природы, не вводить новых обычаев, не вступать в разлад с самими собой, с богом, примером и источником милосердия.

Ко всему этому можно было бы прислушаться, если бы оставалась надежда, что ты станешь теперь непохож на себя или что эта милость не приведет к полной гибели города; так можно было бы поступить, хотя грехи твои неисчерпаемы; они несравнимо тяжелее всех грехов, совершенных гражданами этого города за сто лет, и не подобает пользоваться примерами милосердия человеку, который прошел все степени порока. Однако я, обвинитель твой, готов был бы поднять голос за тебя и погрешить ради тебя, и просьбы мои были бы не менее горячи, чем обвинения. Я сделал бы это ради твоих родных, ради прежней дружбы с тобой, ради заслуг твоего отца; но если ты неисправим, если это великодушие, к которому ты взываешь, окажется жестокостью к отечеству, кто же не поймет тогда, что ради твоего спасения нельзя губить нас?

Дела прошлого, принесшие нам столько вреда, должны предостеречь нас на будущее время, и если людей не научил разум, их должен был бы научить опыт. Мы должны были бы перестать путаться в словах, знать, что есть разница между добротой и дряблостью: одна сохраняет добрых, другая прощает злым. Отцы наши в 1494 году оказали это милосердие друзьям Медичи, простили им все прошлое, возвысили их без различия; от этого они не переменились; наоборот, это дало им смелость начать сызнова, в надежде на то, что этот пример обеспечит им такую же безнаказанность, а кончилось это уничтожением нашей свободы; милосердие привело к тому, что нас снова затоптали, и мы вновь оказались во власти фараона. Если мы сейчас поступим так же, последствия будут те же, но к большему позору для нас; счастлив, кто учится за счет других, безумен, кто учится за свой. К чему ведут эти примеры, если не к тому, что они дают дурным гражданам смелость злоумышлять, и у тиранов поэтому никогда не переводятся сообщники и слуги? Кто не захочет быть другом тиранов, если это доставляет, пока они во Флоренции, выгоду и силу? А когда тираны в изгнании, друзья их отделываются тем, что в течение нескольких месяцев им вслед кричат ругательства, не оказывающие действия, или им приходится раз или два заплатить на несколько десятков дукатов больше налога. Все другие города стараются сделать так, чтобы граждане не стремились к восстановлению тиранов, не ухаживали за ними и с ними не няньчились, если тиран находится в городе. Мы же делаем все наоборот, потому что, когда тираны далеко, мы только и стараемся открыть им городские ворота и вернуть их обратно, а если они здесь, мы только думаем, как бы ворота закрыть, чтобы они не ушли. Это не милосердие и не великодушие; это разложение правительства, это расшатывание порядка, это жестокость к самим себе. Когда у нас нет свободы, мы ничего, кроме нее, не хотим, только о ней думаем и вздыхаем; когда она у нас есть, мы совсем забываем о том, что надо ее беречь. Вспомните, судьи, как долго и трудно тянулось для нас это время нашего рабства; вспомните, как мы молились и плакали, сколько раз давали обеты вернуть себе свободу; вспомните, что не добродетели и дела наши, а сам бог чудом ее восстановил. Когда мы брались за оружие во имя свободы, оно падало у нас из рук раньше, чем мы успевали его поднять; когда казалось, что мы смяты и придавлены! до конца, бог, повторяю, чудом вернул надо свободу, и он сделал это не для того, чтобы мы снова ее упустили; не для того дал он нам возможность оберечь свободу, чтобы мы по дряблости своей ее потеряли. Не будем искушать господа, не дадим ему отвратить от нас взор свой; не всегда хочет бог творить чудеса; он хочет, чтобы люди помогали себе сами. Хорошо! Простите мессеру Франческо, если вы только уверены, что по природе своей он впредь не будет так же вреден, как раньше, и что милосердие ваше еще больше не утвердит его во зле. Остерегайтесь слишком пугать или доводить до отчаяния друзей Медичи, если вам не известно, что они неисправимы и что безумие пытаться упрашивать тех, кого надо скрутить. Когда врачи, долгое время лечившие больного холодными примочками, видят, что это средство не помогает, они меняют лечение и начинают согревать ему кровь. Сколько раз мы хотели оздоровить город великодушием и милосердием: мы видим, что больному от этого всегда становится хуже, поэтому надо применить строгость и суровость. Напугать друзей Медичи – меньшее зло, чем придать им храбрости; пусть они лучше потеряют всякую надежду, чем слишком надеются; лучше и вернее удалить за пределы города тех, кто был бы опасен внутри. Я хотел бы, чтобы мы могли свободно разрешить всякому жить в нашем городе; однако из двух зол надо выбирать меньшее, и если враг во вне тебя пугает, то враг внутри – тебе вредит. Вы слышали о преступлениях мессера Франческо, признали их гнусными, неслыханными и невиданными, согласились, что такие вещи трудно даже себе представить и нельзя без отвращения о них слушать. Что же вы скажете, когда узнаете все, когда я покажу вам со всей ясностью источник и корень всех других его грехов и расскажу вам о тех его делах, которые превосходят всякие образцы честолюбия и алчности?

Как наместник Романьи, он держал себя настолько самовластно, что взял себе в помощники собственного брата; он стоял близко к папе и был советником и исполнителем по всем делам государства; как обширны дела папского управления, – это трудно даже себе представить, и еще труднее это выразить. Известность, власть и доходы мессера Франческо были так велики, что он, конечно, никогда не надеялся на это и даже мечтать об этом не смел; действительно, есть высота положения, превосходящая меру флорентийских граждан, притом не частных людей, а важных особ; такими местами всегда гордятся даже кардиналы, а не только обыкновенные люди; однако ни почести, ни выгоды, ни величие не удовлетворяли эту испорченную душу. Он хотел быть во главе войск, покорить Ломбардию, показаться во всем блеске величия народам, которыми он управлял столько лет, считаться вершителем судеб войны и мира, единственным советником папы, а также, думается мне, иметь возможность расхитить все эти богатства, пользуясь одним из названных мною способов или всеми ими вместе, ибо корни такого преступления должны быть многообразны; он так много говорил, убеждал, доказывал, восклицал, подкупал, что заставил папу взяться за оружие, начать эту губительную войну, зажечь пожар, который уже уничтожил половину Италии и уничтожит ее всю, раньше чем прекратится. Такое решение не было для папы необходимостью, потому что врагов у него не было и никакая опасность ему не грозила; война велась не с ним, она шла между императором и королем Франции; каждый из них его берег и чтил; воевали не в Италии, а вне ее; от невмешательства в войну значение и вес папского имени могли только выиграть; долгом папы было установить мир, подумать о война велась не с ним, – она шла между импе-[294] что-нибудь в Венгрии, где уже занимался пожар, разгоревшийся через несколько месяцев, это больше бы отвечало характеру папы, который, как выяснилось потом и как, впрочем, было известно, до тех пор избегал трудностей и тягостей; однако честолюбие и алчность мессера Франческо, его беспокойная природа, его душа, не знающая меры, толкнули папу на решение неверное и опасное, стоившее бесконечных денег и мук; еще хуже было то, что в это дело вмешали наш город. Ни положение его, ни силы, ни средства, ни уклад не допускали его вмешательства в войну между этими великими государями; надо было, по примеру отцов наших, только защищаться и затем вознаградить себя за счет победителя, смотря по случаю или по обстоятельствам. Не наше дело было предписывать законы Италии, не нам быть учителями и цензорами и решать, от кого Италия должна избавиться; нечего нам было вмешиваться в споры между величайшими королями христианского мира; нам следовало быть в ладу со всеми, дабы наши купцы, которыми мы только и живы, могли безопасно путешествовать повсюду; никогда не надо было задевать сильного князя без нужды, а если это случилось, то сопровождать обиду извинением и показать ему, что обижать мы его не хотели, а нас заставила необходимость. Нам надо не тратиться на чужие войны, а беречь деньги, чтобы защищаться от победителей; средства нужны нам не для потрясений, не для того, чтобы подвергать опасности себя и город, а для отдыха и собственного спасения. Мы можем спокойно смотреть, как воюют другие, и затем купить себе мир и безопасность, затратив на это неизмеримо меньше, чем мы затратили в первый же день на войну и разрушение. У нас была тысяча способов спасения, а сейчас нет ни одного; если победит император, мы будем отданы на разграбление, если победят король Франции и венецианцы, мы будем попрежнему рабами, добычей победителей; один король нас ненавидит, другой презирает; мы расточили такие богатства, что сейчас ничего не осталось ни в казне, ни у частных людей; по нашей стране прошли войска друзей и врагов, и как те, так и другие зверски ее опустошали; мы добились того, что наш бедный город должен будет выдержать погром, пожар и самые страшные бедствия, и сейчас нам грозят большие опасности, чем когда-либо; расходы и беспорядки все растут; сбросить с себя это бремя мы не можем, а тяжести его мы не выдержим.

Все эти несчастия идут из одного источника, от одного корня: мессер Франческо добивался войны, мессер Франческо настоял на ней, мессер Франческо к ней подстрекал, мессер Франческо ее питал. Если вы скорбите, что ломбарды не дают дохода, что дочерей нельзя выдать замуж, – знайте, что виноват в этом мeccep Франческо; если купцы жалуются, что дела не идут, виноват в этом мессер Франческо; если несчастные граждане разорились, облагались и облагаются неимоверными налогами, заложили свои доходы, вошли в долги, терпят крайнюю нужду, – знайте, кто всему этому причина; если весь город в ужасе от грозящей опасности погрома, посмотрите, откуда она идет.

Но что же я оплакиваю одни только несчастия этого города! Весь свет гибнет и рушится, и виноват в этом один только ты. Из-за тебя забыто священное слово «мир», весь свет находится в войне, под оружием, в огне. Ты виновен в том, что Венгрия стала добычей неверных, в зверском разгроме Рима, во всеобщем разорении такого множества наших граждан; благодаря тебе хозяйничают в святых местах еретики и бросают мощи собакам. Ты чума, ты гибель, ты огонь, уничтожающий мир, – а мы еще удивляемся, что там, где живешь ты, враг бога и людей, враг родины и других стран, там свирепствуют мор, голод и муки!

Хотите вы, чтобы прекратился мор и возвратилось изобилие? Хотите вернуть мир и обратить все наши ужасы на еретиков и неверных? Изгоните мессера Франческо в Константинополь, в Саксонию, а лучше всего в ад. Вздохнет страна, очистится воздух, даже камни обрадуются; где будет жить мессер Франческо, там будут всегда ужасы и беды, там будет обиталище дьяволов. Вот как обстоят дела, судьи, и вы видите, что речь идет не о неважных и темных грехах, не о маленьких интересах, а о свободе, о спасении нашей жизни; надо покарать сейчас не гражданина и не человека, а бедствие, чудовище, фурию. Исход этого суда важен не для меня: он важен для этого народа, для этого города, для нашего спасения, для наших детей. Я обвинял его так, что он останется осужденным во мнении каждого, и для моей чести этого довольно; остальное, судьи, ваше дело. Я один выступил его обвинителем, я, слабый гражданин, принял всю ненависть на себя; я принял ее добровольно, отечество этого от меня не требовало, никто меня к этому не обязывал; никто бы меня не упрекнул и не сетовал бы на меня, если бы я от этого обвинения воздержался. Что же теперь делать вам, собравшимся во множестве, высокостоящим и почитаемым гражданам? Долг вашей службы обязывает вас его обвинить; эта необходимость и многочисленность ваша спасут вас от вражды; народ избрал вас судьями, вручил вам высшую власть в республике, оказал вам самое высокое доверие, и не оправдать его было бы величайшим преступлением. Посмотрите на это стечение людей, посмотрите, как все ждут; каждый знает, что в этом приговоре его жизнь, спасенье его самого и детей его. Если мессер Франческо будет оправдан, это значит, что нет больше закона о государственных преступлениях, этого жезла свободы; не будет больше ни почтения, ни страха; оскорбления, грабежи, заговоры – все останется безнаказанным; не нужно больше ни законов, ни властей, ни судей. Все это умрет, если он будет оправдан, или останется навеки, если его осудят; в вашем приговоре заложена свобода или тирания, спасение или гибель для всех.

Нет, судьи, дело идет здесь скорее о спасении вас и всех тех, кто так неосторожно помогает этому злодею; если он уйдет из ваших рук, он не уйдет из рук народа, если его не убьет ваше оружие, его побьет камнями толпа, которая начинает расправляться своих судом, и кто вам ручается, что она не поддастся справедливому гневу и отчаянию? Кто знает, удовольствуется ли она кровью этого чудовища и не обратится ли на тех, кто хочет его защищать, бросая этим вызов небу и земле? Кто знает, что она не обрушится на тех, кто вкладывает в ножны меч, который был дан им, чтобы творить справедливость. У всякого, кто захочет возбудить народ, будет для этого достаточно причин; если нет других людей, возбудителем и подстрекателем буду я. Ведь что нам еще остается делать? Зачем жить, если у нас снова отнимут нашу свободу? Пусть смешается все, пусть все рушится, пусть водворится новый хаос, но мы не стерпим и не снесем подобного унижения. Снова повторяю: если понадобится, я буду возбудителем и подстрекателем, я первый схвачу камень и взбунтую народ за свободу, а впрочем – народ все сделает сам, и ему не нужно, чтобы его подогревали другие.

Разве вы не видите, судьи, как все возбуждены, как все кругом горит? Разве вы не видите, что все еле сдерживаются? Неужели вы не видите угрожающих движений, не слышите ропота? Самая страшная опасность сейчас в том, что это терпение может перейти в ярость и восстание, что эта туча и буря разразятся не только над виновниками зла, но над сообщниками, подстрекателями, над всеми, кто это допускал, кто мог всему помешать и этого не сделал. Народ сдерживается только потому, что надеется на ваш суд; если эта надежда исчезнет, вы увидите, как все вспыхнет само собой; вы увидите народную ярость, от которой избави нас боже, и берегитесь ее разжигать! Поступите теперь с вашим обычным благоразумием, сделайте то, что требует от вас верность и мудрость, то, чего заслуженно ждет от вас каждый, будьте основой свободы и спасенья отечества и не подавайте повода для опаснейшего бунта, изменив своему долгу и самим себе, обманув всеобщее ожидание; для вас это был бы величайший позор, для города бесконечный вред, тем более, что сейчас легко залить этот пожар, а воды у нас довольно и в Арно, и в Тибре, и в море!

Защита

Я знаю, судьи, что того, кто сознает себя невинным и знает, что совесть его чиста, не должны страшить или смущать ложные обвинения, ибо в нем жива надежда, что господь, судья справедливейший, будет его покровителем и защитником и не позволит клевете задушить истину.

И все же это необычайное дело волнует меня не мало, потому что я окружен здесь несметной толпой, которая смотрит только на меня и видит мои терзания; смущает меня и то, что теперь, когда издан новый закон и установлен новый порядок, по которому разбираются дела и всенародно выслушиваются стороны, я первый вызван на суд, все смотрят на меня как на пример, и мне грозит опасность лишиться всего, что есть или может быть у гражданина; если еще несколько месяцев тому назад казалось, что даже друзья завидуют моему счастью, то сейчас я так повержен, что даже враги должны меня жалеть. Однако я не теряю надежды на бога всемогущего, который не позволяет напрасно угнетать кого бы то ни было; меня поддерживает также ваша благость и мудрость, судьи, и я не только верю в свое спасение (чего же еще может ожидать невинный от таких судей, как вы?), но мне думается, что вызов мой на суд можно будет считать за счастье.

Было бы, конечно, еще большей милостью судьбы, если бы на меня не обрушивали с такой несправедливостью этих обвинений и россказней, которые не основаны ни на чем; однако раз эти слухи уже ходят и запечатлелись в умах многих, мне остается только желать, чтобы наступил случай, когда я смогу показать каждому, что я невинен, и никто не смог бы больше в этом сомневаться; теперь я должен, наконец, предстать перед народом тем человеком, каким я был всегда и каким меня знали в прошлом. Время, конечно, сделало бы это само собой, ибо, как говорит пословица, время есть отец истины, и немыслимо, чтобы она в конце концов не вышла на свет; однако благодаря этим противоречиям и спорам все станет ясно настолько, что истина, конечно, утвердится сейчас в еще большей чистоте. Поэтому, если обвинителя моего побуждает к обвинению только ревность в служении республике, как он это сказал сам, я не могу желать ему зла за это доброе его намерение, ибо я тоже гражданин; если же его побудило честолюбие, как многие думали раньше и еще больше уверились в этом теперь, после его речи, я вынужден отдать должное его неосторожности, так как он не понял, что против оружия, которым думал меня уничтожить, я устою и останусь невредим, а о нем и о его целях я еще буду говорить дальше. Невинность моя покоится сейчас на вере в бога и в вас, судьи, но я всем сердцем прошу бога всемогущего, чтобы исход суда в точности отвечал моим поступкам и намерениям. Если я погряз в грехах, взведенных на меня, я не отказываюсь вывести заслуженное наказание и готов послужить примером вашей строгости, судьи; если же я невинен, мне должна быть дана возможность как следует выразить свои доводы и настолько осветить дело в уме судей, чтобы власть карать злых, данная им народом, не обратилась в истребление добрых. Поэтому я прошу у вас, судьи, не милосердия, не сожаления, не воспоминаний о прежнем благоволении ко мне многих из вас; я прошу об одном, – и каждый сочтет это справедливым и честным, – чтобы вы не приносили сюда суждений, составленных у себя дома, а чтобы ваше суждение о деле образовалось и созрело здесь, на суде; решайте не по слухам и мнениям толпы, не по клеветам злонамеренных людей, а по выводам из показаний свидетелей и по доказательствам, собранным на суде; подавите в себе впечатления, если они у вас сложились, и настроите свои умы так, точно сегодня слушается дело, о котором вы никогда ничего не знали; скажите себе твердо, что вы будете судить не по рассказам, которым многие напрасно поверили, а по делам, которые обнаружатся перед, вами здесь, когда вы будете разбирать дело и дотронетесь рукой до язвы. Это свойственно вашей добродетели, для которой возможность справедливо оправдать или, по крайней мере, не склоняться ни к той, ни к другой стороне должна быть более желанной, чем суровое осуждение. Это свойственно вашей мудрости, которая должна думать о том, как гибельно для республики, когда невинный угнетен напрасно по клеветам и предательским слухам; такова, наконец, воля народа, который если и поверил этой молве, а может быть верит ей и теперь, то все же пожелал, чтобы со всей тщательностью была установлена правда; народ не допустил, чтобы меня осудили, не выслушав, и поставил судьями не легкомысленных и невежественных людей, а мужей вашего разума, добродетели и серьезности, так как он знал, что искать правду для них не менее важно, чем ее знать. Нет сомнения, судьи, что если в вас есть то внимание и намерение, которые я предполагаю, я легко покажу вам, что стоит только поднять эту завесу, рассеять этот туман ложных обвинений и слухов, прекратить этот крик, поднявшийся против меня не только без причины, но даже без всякого предлога, и вы увидите, что никогда и никого еще не вызывали на суд по такой ничтожной и легкомысленной клевете; никогда и никого еще нельзя было оправдать по таким ясным, здоровым и справедливым основаниям. Уверен, что, выслушав мои оправдания, вы испытаете не только сочувствие ко мне за то, что я без всякой причины стал жертвой злобной молвы, и за то, что все меня так несправедливо терзали, но вы увидите в моем деле свое собственное и дело каждого, так как все, что без всякой причины и повода случилось со мной, может каждый день случиться с вами и со всяким. Зависть и злоба могут так же обличать выдуманные преступления другого, ни в чем не повинного человека, как вопреки истине обличали меня; неведение и невежество могут так же напрасно поверить этому о другом, как поверили обо мне. Больше того: для других эта опасность гораздо страшнее, потому что я испытан уже давно и на самых разнообразных путях и местах; в этом городе гремит обо мне такая слава бескорыстия, утвержденная опытом не одного дня, а многих дней и лет, что ни мне, ни роду моему, говоря скромно, стыдиться нечего. Трудно было бы поверить, что обо мне так легко можно было пустить слух противоположный, еще удивительнее, что ему так легко поверили и сразу забыли мнение, уже давно утвердившееся; однако крик одного дня заставил забыть все, и люди за один час уверовали в обратное тому, чему верили столько лет; насколько же больше должны бояться те, кому до сих пор не пришлось себя показать, люди, на доблесть которых можно скорее надеяться, чем говорить о ней по опыту; всякий ложный слух о человеке должен сначала одолеть прежнее мнение о нем, память о прошлых его делах; однако, не встречая препятствий, он утвердится легче и прочнее, а чем сильнее будет его основа, тем труднее будет уничтожить или искоренить его. Поэтому в моем деле речь идет о делах многих, и опасность, грозящая мне, угрожает многим, ибо то, что случилось со мной, может случиться со всеми, а со многими это произойдет еще скорее, чем со мной; ведь я в этом деле, судьи, имею право на вашу благость и мудрость, и вы тем охотнее должны ее проявить, чем глубже вы познаете, что спасение мое может быть по справедливости полезно и вам, и всем; пример зла, которое вы мне причините напрасно, может когда-нибудь повредить и вам, и всем прочим.

Итак, да будет основой моей защиты одна только высшая правда и справедливость, которым нельзя ни возражать, ни противоречить; пусть ищут здесь на суде правду, не обращая внимания на обвинения, на ропот и крики; пусть выслушивают тщательно свидетелей, взвешивают доказательства, рассматривают предположения; если мне сделают эту уступку (а отказать в ней мне никто не может), я уже оправдан и свободен. Я, судьи, не настаиваю на том, чтобы вы уже сейчас признали слухи обо мне ложными и противными истине; я вас об этом не прошу, хотя в подобной просьбе не было бы, как мне кажется, ничего особенно непристойного; ведь в этом деле на одной чашке весов лежит все мое прошлое, испытанное в течение стольких лет, все, что и вы, и другие так давно обо мне знают, а на другой нет ничего, кроме вздорного мнения, которое держалось четыре дня, ничего, кроме темного слуха, неизвестно откуда взявшегося, неизвестно как распространенного, не имеющего ни малейшей правдоподобности; что же было бы несправедливого, если бы вы с испытанной твердостью вашей остановили бы этот суетный крик, в котором нет ни правды, ни даже намека на правду? Однако я об этом не прошу и не хочу, чтобы дело мое проходило в таких счастливых условиях; пусть не помогут мне прежние годы трудов и опасностей, забудьте о том, что вы в прошлом обо мне знали и думали; я доволен, я сочту для себя величайшим счастьем, если вы отнесетесь ко мне с недоверием и будете готовы поверить в справедливость обвинений, но я хочу, чтобы эта правда была показана не криком, а ясными доказательствами; если же обвинения по правде и справедливости окажутся лживыми, я хочу, чтобы вы не колебались признать их ложь.

Раз все дело и вся моя защита покоятся на этом, устраняются все трудности и споры; если бы я не вверился целиком вашей мудрости, я бы всячески напрягался, распространялся, приводил бы много примеров, которые убедили бы не только вас, не нуждающихся в этом, но и весь народ, особенно наиболее легковерных, что случившееся со мной сейчас, т. е. неправое осуждение мое, бывало во все времена, как в этом городе, так и в других, и что страдало от этого многое множество людей величайшей доблести, бывших образцом добродетели и украшением отечества; кажется даже, что зависть или судьба чаще и охотнее всего бьют именно тех, кто заслуживает этого меньше, чем другие; то, что во все времена бывало с другими, сейчас случилось со мной, а в будущем легко может случиться со всеми.

Надо ли говорить, что никогда не было в Риме гражданина, более полезного и мудрого, чем Фабий Максим, который своей осторожностью и умением выигрывать время остановил победное шествие Аннибала; однако именно в то время, когда он был для республики всего полезнее, его так корили за способы, какими он спасал город, что народ поверил, будто он сошелся с Аннибалом; его так опозорили, что дали ему сотоварища по диктатуре, – вещь небывалая в Риме ни раньше, ни впоследствии; это не умалило правды его дела, ибо позднее заслуги его были поняты, и все признали, что город обязан своим спасением: ему одному.

Позволю себе сказать, что ни в Афинах, столь мудрых и знаменитых, ни в какой другой республике не было никогда гражданина более достойного и славного, чем Перикл; тридцать лет управлял он этим свободным городом, и правил не оружием, не подкупом, не через партии, а только силой, которую давала ему его доблесть; однако, когда начались неудачи в войне с лакедемонянами, на которой он настоял, на него посыпались тягчайшие обвинения, и народ среди всеобщего ропота лишил его власти; однако скоро все признали, что были несправедливы к нему, навредили этим себе, и вознесли его еще выше, чем прежде.

Не будет недостатка и в примерах, взятых из жизни нашего города и, более того, в нашей же семье. Когда мессер Джованни Гвиччардини был комиссаром при войске во время осады Лукки и осаду пришлось снять, его без всякого основания оклеветали, будто он получил деньги от лукканцев, и обвинили его в этом перед правителями города; обвинение это за спиной его распространял сам Козимо Медичи, добивавшийся в это время власти; но невинность мессера Джованни возобладала надо всем, судьи торжественно его оправдали, и правда стала, ясна всем. Помню также, когда я был еще почти ребенком, распространились дурные слухи о Пьеро Содерини, и дело зашло так далеко, что его осыпали оскорблениями при выходе его из дому; однако для всего этого оснований не было, от обвинений через несколько недель ничего не осталось, а Содерини меньше чем через год был при всеобщем ликовании избран пожизненным гонфалоньером. Я мог бы привести, кроме этих, еще множество других примеров, но для вашей мудрости, судьи, это лишнее, и вы сами знаете лучше всех, что одно дело – клевета, а другое – справедливое обвинение. Настоящий обвинитель известен с самого начала; обвинение ясно, оно различает средства и времена, все видят его корни, его рост, способы, к которым оно прибегает; как ни скрывай дело, от него не уйдешь, как ни отрицай, оно проявится, и чем дальше идет время, тем обвинение становится основательнее и сильнее; клевета же не имеет начала, источник ее не виден, автор не известен; она разнообразна и смутна, не различает ни времени, ни средств; она может сказать только одно: ты крал; а если спросить, в чем же дело, каждый знает о нем так же мало, как человек, приехавший из Египта: чем больше ищут, тем меньше находят; чем больше хотят раскрыть, тем все становится неопределеннее; время само собой уничтожает и приканчивает ее, так что поверивший ей сам этого стыдится. Посмотрим теперь, какова же наша клевета, и вы, судьи, судите уже сами, достоин ли я ненависти или сочувствия. Обвинение начинается с того, что я расхитил несметные суммы денег и, чтобы скрыть хищения, позволил солдатам грабить страну; если бы это была правда, преступление было бы так велико, безмерно и ужасно, что всех ухищрений речи обвинителя, всех его самых пламенных и грозных восклицаний было бы недостаточно, чтобы показать хотя бы малую долю его тяжести. Однако нельзя говорить о наказании, пока неизвестно преступление; надо сначала его выяснить и сказать самое главное; потом уже можно входить в подробности и рассылать богатства красноречия, для которого у тебя, видно, нет лучшего дела, чем поддержка лживого обвинения; справедливое обвинение может доказать всякий, оно держится само собой, ему не нужны ни ум, ни речь оратора; чем щеголять искусством красноречия, было бы гораздо лучше проявить перед отечеством благоразумие и добродетель, показать, что за долгие годы чтения Цицерона и философов ты узнал, что отечеству нужны добрые, любвеобильные и деловитые граждане, а не цветистые говоруны, которые или никогда не бывают полезны, или, по крайней мере, всегда вредны, когда красноречие не сочетается в них с благоразумием и серьезностью. В чем же состоит благоразумие обвинителя, как не в умении выбрать человека, которого трудно оправдать, не трогая тех, кого нельзя осудить? В чем же деловитость, как не в привычке основываться на чем-то твердом, обдуманном и достоверном, не теряясь в вымыслах, словопрениях и придирках, которые даже издали кажутся маловажными, а если приглядеться к ним ближе, они улетучиваются как дым?

Обвинитель мой призвал в свидетели целое войско; он уже видит, как эта площадь заполнена вооруженной пехотой и всадниками; признаюсь, я испугался, ибо сейчас, когда я в таком унижении, когда меня так преследует судьба, мне трудно сражаться даже с одним человеком, не то что защищаться против всего войска. Однако где же это войско? Дай боже, чтобы все войска в мире были на него похожи! Нам никогда не пришлось бы страшиться войны или врагов, так как войска этого не видно и не слышно, оно никому не делает зла и никого не пугает; оно похоже на наши клеветы, которые кажутся чем-то страшным, когда знаешь о них понаслышке; но всякий, кто подойдет к делу ближе, увидит, что в них нет ничего. Таким образом, все эти тысячи людей, полководцы, князья, легионы сводятся к четырем иди шести свидетелям, и если распросить их как следует, они в конце концов сами скажут, что не знают того, о чем говорят. Я мог бы по всей справедливости их отвести, но не хочу этого делать, потому что все это люди, которые, по их же словам, не мало потерпели от проходивших отрядов во время постоев, и так как они бессильны против обидчиков, то хотят сорвать свой гнев, на ком это можно. Кто же не знает, что такое свидетельства на суде и как осторожно надо с ними обращаться, потому что показания не только должны быть чужды пристрастия, но свидетели обязаны говорить так, чтобы в словах их нельзя было уловить ни малейшей искры даже самого легкого гнева; ведь от того, что они скажут, зависит приговор над человеком, и законы охотно установили бы, чтобы такое дело не зависело от человеческих слов, ибо законы знают, как легко подкупить людей, и если подкуп не проявляется явно, всегда можно его подозревать; однако, ввиду трудности доказывать что-нибудь иными способами, пришлось допустить свидетельские показания, но законы при этом только подчинились необходимости, а вовсе не отказались от своего недоверия; поэтому они исключают свидетелей всякий раз, когда по делу можно предположить в них хотя бы легкое пристрастие. Поэтому я мог бы настоять, чтобы этим свидетелям не давалось веры и чтобы с их словами не считались, так как они сами говорят, что понесли тяжелый ущерб; ни судьи мне бы не отказали, ни народ не стал бы этому удивляться, и ты сам не знал бы, что возразить. Однако посмотри, как я осторожен, как глубоко я верю в правду, и только на этом строю свою защиту; я не возражаю против твоих свидетелей, не опровергаю их, верю им так же, как и ты, и даже больше; ты сослался на них как на солдат, а я согласен, чтобы судьи верили им, как евангелию, потому что я не знаю, говорят ли они правду или нет, но знаю хорошо, что слова их мне не вредят; тебе, может быть, покажется, что я оказал: тебе этим великое одолжение, – по-моему, я не сделал ничего.

Что же говорят эти блаженные свидетели? Они говорят, что, когда творились все эти насилия, им не раз приходилось, слышать, – причем одни свидетели ссылаются на начальников, а другие на простых солдат, которых наказывали за грабеж, – будто они грабят потому, что им не платят и что мессер Франческо им это разрешил: вот все, что можно было выжать из допроса. Нечего сказать, хорошие показания, убедительные доказательства, пугающие свидетели! Неизвестно даже, кто эти солдаты, из какого они отряда, что это – пехотинцы, получающие обычное жалование, или затесавшиеся в отряды бродяги, которыми всегда кишат войска. И мы признаем свидетельство этих людей и будем основываться на их словах в деле такой важности и такого интереса! Законы требуют, чтобы во всяком, самом маленьком деле были известны имена свидетелей, их отечество, происхождение, их жизнь, их зависимость от других; таким образом можно их допрашивать, можно открыть, есть ли в них пристрастие, узнать их поступки; тем из них, о ком идет дурная слава, не дается веры, и принято думать, что человек, неосмотрительный в деле, еще менее осторожен на словах; даже от безупречных свидетелей закон требует, чтобы они говорили то, что знают, и, в частности, рассказывали то, что сами слышали и видели, откуда и от кого они это узнали; свидетель должен сообщить такие подробности, чтобы дело осветилось само собой, чтобы все стало наглядно; а здесь хотят, чтобы мы поверили: свидетелям неизвестным, людям низкого состояния, головорезам, болтунам, привыкшим богохульствовать, а не говорить человеческие слова, более того – ворам, пойманным на месте. Ведь свидетели, которых ты привел, которым я верю и ни в чем их не оспариваю, говорят, что они слышали все это от солдат, которых наказали за грабежи. Значит, мы должны верить грабителю, когда он оправдывается, вору, пойманному на месте. Если так, то ни одного вора нельзя было бы повесить. Что же, ты хочешь, чтобы они сказали: мы грабим, потому что мы скверные люди, потому что мы воры и никогда ничего другого не делали? Какая женщина не сумеет оправдаться, если ее поймают с любовником? Какой вор сразу сознается в краже, даже сидя в тюрьме и на пытке, а не только разгуливая: по площадям? И какое другое оправдание могут они найти, если не ссылаться на то, что им не платят, так как для солдат, грабящих дружескую страну, это единственный ответ, ибо нет ни закона, ни порядка, ни военного обычая, который бы это допускал?

Они не говорят, что мессер Франческо сказал им это сам, что они это слышали от него, не говорят, что им известно, будто он дал такое разрешение или приказ; если бы нечто подобное показали даже первые и лучшие люди этого города, самый маленький судья над ними бы посмеялся; ни один прокурор или адвокат не стал бы читать эти показания и не захотел бы терять время и деньги на допрос. Однако к чему я трачу столько слов, когда дело так очевидно, и зачем я навожу на вас тоску, когда мне нужно возбудить ваше внимание! Если эти свидетели сами по себе ничего не стоят и ничего не доказывают, если они только смешны, какие же другие доводы их поддерживают и дополняют их слова? Люди, ведущие дела, даже если у них есть сильные свидетели, стараются основываться на бумагах или других доказательствах, хотя бы приблизительных; если так поступают даже те, кто может выиграть дело одними показаниями свидетелей, насколько же это важнее для тех, чьи свидетели слабы, а особенно если их вовсе нет, как у нашего обвинителя; ведь иметь свидетелей, которые ничего не доказывают, все равно, что не иметь их совсем. Где же в этом деле доказательства? Нам их не только не привели, но даже не говорили о них и, повидимому, о них вовсе не думали. Скажем ли мы, что это происходит от неопытности обвинителя? Здесь не было бы ничего удивительного, ибо читать Полициано и Аристотеля – это одно, а вести дело – совсем другое; однако, судьи, дело не в этом; обвинитель столько учился, что знал бы, как поступают в таких случаях, а если бы он чего-нибудь не знал сам, поверьте, что у него нашлось бы достаточно много советников из числа людей моей профессии, которых я не называю по именам, чтобы проявить к ним больше уважения, чем они проявили ко мне. Я не возбуждаю такого сочувствия, чтобы некому было меня преследовать; многие не довольствуются зрелищем моего унижения, им мало того, что я нуждаюсь теперь в тех, кто обычно нуждался во мне; они жаждут моей крови, моего окончательного разорения, им хочется сделать из меня пример всех бед и несчастий. Горе мне, что же я им сделал? Я никогда их не обижал, никогда не бросал им вызова. Если они мне завидовали, то сейчас я доведен до того, что должен был бы возбуждать сострадание; чувства людей ко мне должны были бы измениться в той же мере, в какой изменилась моя жизнь. Однако все идет не так: люди так же жаждут уничтожить и истребить меня, как они уже раньше хотели меня унизить; поэтому у обвинителя не было недостатка ни в советах, ни в напоминаниях, ни в подстрекательстве. Если бы можно было указать за мной какой-нибудь большой расход и уверять, что я деньги украл, поверьте, что сейчас это было бы сделано; если бы против меня были другие предположения, улики, слова, враги мои ревностно принялись бы за поиски и не пожалели бы труда, чтобы их добыть. Если бы в моей жизни был бы намек на воровство, хищения или алчность, они бы на это сослались; они старалась бы очернить меня моим прошлым и были бы правы, потому что каков был человек раньше, таков он, надо думать, остался и сейчас; если трудно поверить, чтобы хороший человек сразу испортился, так же неправдоподобно, чтобы человек, привыкший к злу, вдруг при таком удобном случае от него воздержался. Если об этих вещах молчат, значит их нет; нет ни свидетелей, ни бумаг, ни ясных улик, ни каких-либо доказательств, ни обычных догадок, ни поверхностных предположений, ничего, на что люди осмелились бы сослаться: все основано на слухах, на россказнях, которые вы уже отбросили, о которых вы уже сказали, что не следует и невозможно им верить. Итак, в этой части я уже оправдался, потому что хищения не только не доказаны, но не приведено даже тени доказательства; кто же не знает, что по уголовным делам и даже по грошовым тяжбам судья может только оправдать, если истец не представляет доказательств?

Я могу перейти теперь к другим обвинениям и скажу, что из многих способов защиты, доступных подсудимому, самый легкий, твердый и убедительный, посредством которого можно всего скорее заставить умолкнуть обвинителя, не утруждая судью, – это иметь возможность утверждать, что намерение не доказано. И, конечно, в первый же день своего вызова на суд, вернее – в день, когда было объявлено о выборе судей и когда выяснилось, что лучших ни один невинный желать себе не может, я бы удовольствовался этой защитой и считал бы достаточным, что меня не объявляют злодеем, не требовал бы признания своих добродетелей, не будь у меня другой цели, кроме оправдания и спасения от ярости врагов. Однако с этого дня и до сей минуты я всегда надеялся не столько на оправдание, сколько на такое оправдание, которое заставило бы весь город, всех, кто поверил, что я есть зло, ощутить во мне добро, восстановить меня в милости народа, которой он по доброте своей дарил меня раньше; поэтому мне мало того, что сделано до сих пор, – я хочу пойти дальше, хочу сделать то, что должен был сделать обвинитель, хочу доказать и выяснить, что я не расхищал и не мог расхищать ваши деньги; если я этого не докажу, я готов понести наказание, которое полагалось бы мне, если бы противник свое обвинение доказал. Положение это столь необычное и трудное, что вы должны или считать меня сумасшедшим, или подумать, что я невинен. При этом я должен казаться вам не просто безумцем, а сумасшедшим особого рода, из тех, что бросают в человека хлебом, когда хотят ударить его камнем; ведь я уже оправдался и снова без нужды иду на опасность; более того: я не только обязуюсь доказать свою невинность, но доказать ее всеми способами, которые обычно приняты в судах, убедительнейшими доводами, свидетелями, документами. Если мне это удастся, граждане, я не прошу у вас ничего и хочу от вас только одной милости – отказаться от дурного мнения, которое образовалось у вас обо мне за эти месяцы; пусть поверят, наконец, правде, пусть укоры и зависть, которые так преследовали меня, обратятся в сочувствие. Однако перейдем к делу.

Я убежден, что никто из вас, судьи, и никто из граждан не верит, что я разрешил солдатам грабить окрестности города; если же кто-нибудь считает это правдой, то думает, что, раз я хотел присвоить себе жалование солдат, мне нужно было удовлетворить их тем или другим способом; потому, если неправда, что я расхитил ваши деньги, значит неправда, что я отдал на грабеж наши земли, ибо одно зависит от другого; если я докажу, что не расхищал денег, вы все согласитесь, что я не приказывал грабить. Ведь так? Но зачем же мне ставить эти вопросы вам, когда ваши ответы всегда исполнены разума и мудрости? Ведь даже обвинитель и его солдаты не говорили, что я дал им такое позволение, чтобы им не платить. А что я такого разрешения не давал, об этом говорит сам здравый смысл. Ведь люди вообще никогда не делают зла, если не находят для себя в этом пользы или удовольствия. Если я платил солдатам, зачем мне было разрешать им грабежи, какая в этом польза, радость, удовлетворенность души? Наоборот, одни только тягости, жалобы, шум, обвинения, вражда, которую вы видите. Когда расхищают деньги, обычно стараются свалить вину на других; я же за воровство других принимал бы вину на себя! Другие, будучи злодеями, всячески стараются казаться добродетельными; я же, будучи добрым гражданином, сделал бы все, чтобы показаться злодеем! Согласимся же все, что если я не расхищал солдатское жалование, то я не приказывал грабить. Посмотрим, расхитил ли я это жалование.

Граждане и судьи! (Я обращаюсь сейчас также к гражданам, ибо помочь мне дойти до цели, к которой я стремлюсь сейчас, т. е. восстановить мое доброе имя, могут только все сообща; своей цели перед судьями, т. е. оправдания, я уже во многом достиг.) Я всегда говорю, что, когда разбирается дело о чьем-нибудь преступлении, у слушателей прежде всего, еще до всяких доказательств и свидетелей, является мысль: правдоподобно все, что говорится, или нет? Если правдоподобно, то доказательства, на которые ссылаются стороны, делаются сильнее и правдивее; если неправдоподобно, то свидетели должны быть достойны доверия, доказательства должны быть убедительными, бумаги должны быть ясными; очень естественно не верить, что то-то было, если это само по себе неправдоподобно и неразумно. Поэтому в делах уголовных обращается очень много внимания на предположения, и если они сильны, это для дела настолько важно, что им часто дается больше веры, чем свидетелям; ведь свидетели легко могут быть пристрастны или подкуплены, между тем как природа вещей ясна, всегда равна себе и не может быть изменена; если правдоподобная догадка так сильна даже при показаниях свидетелей, то какова же должна быть ее важность в нашем случае, когда не доказано ничего?

Одной из важнейших улик этого рода всегда считалось и считается прошлое обвиняемого, его поступки, его образ жизни; ведь при сомнении надо думать, что человек в настоящем таков, каким он был в прошлом. Знаю, судьи, всю трудность такого рассуждения, ибо люди так же естественно получают некоторое удовольствие, когда слышат дурное о других, как оскорбляется их слух, если человек говорит хорошее о себе; тем не менее, раз обвинитель хотел сделать из меня вора, необходимость заставляет меня сказать все, что покажет, что я не вор; если вам кое-что наскучит, вините не меня, потому что я вынужден так говорить, – вините того, кто по злобе своей поставил меня в необходимость так защищаться. Человек вообще не может хвалить себя за качества, отсутствие которых было бы пороком: быть честным – не такое похвальное дело, ибо нечестность есть порок, а поскольку он заслуживает кары, показать, что ты честен, – значит скорее оправдываться, а не восхвалять самого себя. Я превозносил бы себя, если бы говорил, что я благороден, мудр, красноречив, потому что тот, в ком этих качеств нет, никакого порицания не заслуживает, ибо это дары природы и от власти человека не зависят.

Я не хочу, судьи, рассказывать вам свою прошлую жизнь до назначения меня губернатором в Модену, потому что о ней сказал сам обвинитель, признавший, что я не без оснований был в такие молодые годы назначен послом в Испанию по выбору коллегии восьмидесяти; пусть меня ненавидят и клевещут на мою жизнь, но кое-кто, я надеюсь, еще помнит, как я держал себя в Испании, и знает, что никогда и никем не было сказано, будто я по скромности или добродетели был недостоин своего отца; нравственность и бескорыстие его были таковы, что обвинитель не раз хотел унизить меня сравнением; надеюсь, что заслуги отца и память о нем помогут мне и восстановят ваше расположение ко мне, когда всем станет ясно, что, будь он в живых, он не стыдился бы, что я его сын. Однако я не настаиваю на этих временах, так как можно было бы сказать, что случаев делать зло у меня было мало, и вместе с тем мне приходилось быть очень осторожным, потому что все происходило на глазах отечества и граждан, и надо быть совсем неумным человеком, чтобы не желать им угодить. Будем говорить о временах, для которых эти возражения силы не имеют, хотя во Флоренции среди людей, занимающихся тем же, что и я, никогда не было недостатка в негодяях. Тридцати трех лет от роду я уехал губернатором в Модену с теми полномочиями, о которых говорил обвинитель, и, может быть, даже с большими; отчета о моем управлении у меня никогда не спрашивали, и решения мои не подлежали обжалованию; когда я приехал, в городе шла борьба партий, лилась кровь, вся жизнь была перевернута, так что награбить я мог бы там, сколько хотел, как в силу своей власти, так и ввиду состояния города; это было особенно легко еще потому, что, как сказал обвинитель, жизнь в тех областях идет иначе, чем здесь, ибо там нет республики, никто не считается с мнением других людей, и каждый думает единственно о своей выгоде; люди привыкли к тому, что все покупается и продается. Вскоре к управлению Моденой присоединено было управление Реджо, а затем и Пармой. Я был генеральный комиссаром при войске с неограниченной властью, был впоследствии наместником Романьи, причем всякий знал, что все правление поручено мне; и действительно, надо мной не было никого.

Представьте себе теперь эти времена, эти города с их богатством и борьбой партий, города, в которых так давно вообще не было суда, где накопилось бесконечное множество уголовных дел и конфискаций, где я один имел власть приговаривать, изгонять, миловать и заключать всякого рода мировые сделки; подумайте сами, что я только мог натворить, если бы хотел воровать и грабить! Будьте уверены, что этому не было бы ни предела, ни меры; я накопил бы столько, что только смеялся бы над сборщиками налогов, которые сейчас, помоги мне бог, заботят меня больше всего. Мне много раз предлагали тысячу, три тысячи, пять тысяч дукатов, чтобы купить жизнь человека, заслужившего смерть; таких предложений было больше, чем клевет, которые расточал сегодня обвинитель, т. е. их было не восемь и не десять. Я жил там так и составил себе такую славу беспристрастия и честности, что правительства наперерыв поручали мне одно наместничество за другим, хотя я никогда ничего не просил; среди всех обвинений, иногда справедливых, а чаще всего ложных, которые сыплются на правителя, особенно в такое время и при такой власти, никто никогда не осмелился сказать, что я взял с кого-нибудь хоть грош. Вот грамоты трех пап; прочтите грамоту Адриана[295], еще более обширную и почетную для меня, чем остальные, прочтите письма трех городов – Пармы, Реджо и Модены, в которых они так часто и так настойчиво просили Адриана назначить меня к ним губернатором, – все они твердят одно: спасение этих городов только в том, чтобы туда послали меня. Вот вам постановления о выборах послов, которым поручено просить о том же; все это случилось не сейчас, свидетельства эти не выпрошены у графов, которые были моими заклятыми врагами, потому что я держал их в узде и не позволял им угнетать народ, как они к этому привыкли; так говорят целые города в минуту, когда для них решалось дело величайшей важности, ибо спасение или гибель их целиком зависят от того, кто ими управляет; происходит это в то время, когда они могли хорошо знать меня по прежнему моему управлению, когда никто подумать не мог, что я буду приближенным нового папы, который никогда меня не видел и никогда обо мне не слышал; папа должен был желать от меня отделаться, и не потому только, что ему, как и другим в таких случаях, хотелось иметь вокруг себя новых людей, но особенно потому, что я зависел от кардинала Медичи, которого он тогда всячески отстранял и который был в такой немилости, что не решался оставаться в Риме. Однако папа внял свидетельству стольких городов, голосу всеобщей молвы и не только утвердил меня правителем Пармы, но вернул мне управление Моденой и Реджо, которое было у меня отнято коллегией кардиналов и дерзостью синьора Альберто и графа Гвидо Рангоне[296]. Он вернул мне это управление не как старому своему советнику, не потому, что знал меня как друга тирании, а единственно во имя моих заслуг, так как я превосходно управлял этими городами, и бескорыстие мое было папе известно. Вот грамоты, в которых сказано обо мне так много почетного и прекрасного, что я из скромности о них молчу; таковы мои свидетели; это не грабители, не безвестные солдаты, не богохульники и не убийцы. Можете ли вы, судьи, вообразить себе радость всех, когда в этих трех городах получены были папские грамоты? Какое стечение народа, звон колоколов, пальба из пушек! Казалось, все ожили. Вот мои свидетели, – множество ваших граждан и торговцев, видевших и слышавших все это проездом через Ломбардию. Послушайте их, послушайте других, которые жили тогда в Романье и постоянно ведут там дела; вы услышите не только то, что они говорят сейчас, но каждый из вас помнит, что тогда только и было разговоров, что о моем бескорыстии, о славе моего управления, о правом моем суде. Когда до меня доходили эти речи, – а слышать мне их приходилось часто, – то бог мне свидетель, что я радовался доброй славе моей среди вас несравненно больше, чем всем почестям и выгодам. Теперь же, горе мне! Не могу говорить от скорби! Теперь меня считают в отечестве моем вором, убийцей, грабителем и разорителем этой страны! О, как презренны надежды, как неясны мысли, как туманны замыслы людей! Сколько раз я мечтал, что скоро кончатся мои наместничества, и я вернусь во Флоренцию, вернусь обеспеченным, как подобает моему положению, но буду гораздо богаче доброй славой, чем деньгами; я думал, что никогда не исчезнет слава о моей доброте и бескорыстии, и я буду жить счастливо, радуясь этому сознанию и доброму мнению людей; одного этого довольно, чтобы сделать меня самым удовлетворенным гражданином Флоренции. Как же я обманут! Ведь корабль дошел уже до места, откуда видна гавань, я начинал верить, что смогу насладиться плодами трудов и опасностей – делом тяжких и бедственных лет, когда богу известно, отдыхал ли я хоть один день; теперь же, когда я думал, что найду в жизни покой и утешение, все рушилось и разлетелось в прах. Если бы я лишился богатства, детей, отечества – это было бы вдвое меньшее горе; но лишиться у порога отечества своего доброго имени, ради которого я отверг в жизни больше золота, чем весит этот Гигант[297], – это слишком невероятно, несправедливо, позорно! Бог, который видит человеческое сердце, от которого ничто не скрыто, знает, что я говорю правду; если бы не надежда на него, я, кажется, раскаялся бы во всяком добре, которое когда-нибудь сделал, пожалел бы о всяком зле, которое мог причинить и не причинил. Я хочу на него надеяться; может быть, он допустил все это ради какой-нибудь благой цели, дабы не дать мне возгордиться, дабы я знал, что всем добром обязан ему, а не себе. Отдаюсь на волю его, но прошу его всем сердцем повелеть, чтобы правда опять заняла свое место, и возвратить мне ту добрую славу, какая у меня была. Однако буду продолжать свою речь. Вы видите, как я управлял, как честно я жил, какое доброе имя я себе создал; если я был таким в чужом городе, где я знал, что мне не надо будет жить постоянно, откуда стоит только уехать и уже не важно пользоваться там любовью и славой, то как же я должен был поступать, управляя вашими делами? Надо полагать, что я дорожил вашим добрым мнением, так как мне надо было с вами жить, и хотя я мог быть тысячу раз уверен, что меня никогда не смогут обвинить, для меня, по бесконечному множеству причин, расположение ваше было слишком важно, а дурное обо мне мнение могло принести мне величайший вред. Неужели я стал бы больше считаться с теми, кого уже никогда не увижу, кто не мог быть мне ни полезен, ни вреден, чем с теми, на глазах которых проходит каждый мой день, от кого зависит, главным; образом, сделать мне зло? Я поехал в Ломбардию бедным юношей, и там мне в первый раз в жизни представился случай поживиться; однако ни легкомыслие возраста, ни нужда меня не совратили; так неужели я начал бы грабить теперь, когда мне больше сорока лет, когда я уже так привык противиться соблазнам, когда у меня есть средства, правда, не такие, как об этом говорят люди, но достаточные, чтобы прожить в этом городе скромным гражданином? Я мог бы воровать раньше с меньшим ущербом, потому что тогда у меня еще не было опыта в этих делах и не было имени неподкупного; неужели теперь, когда я приобрел имя, которое для меня дороже всякого сокровища (не знаю, так ли это для других), я не буду стараться его сохранить? Значит, я воздержался там, где бывало столько хищных правителей, что о таких вещах вообще молчат, и захотел быть вором в стране, где поднимается величайший шум не только из-за большого грабежа, как сейчас, а из-за самой маленькой кражи? Значит, я остерегался притеснять людей в подвластных городах, где и жаловаться трудно, и не так легко добиться, чтобы тебе поверили, и стал грабить могущественную республику, которая умеет чувствовать обиду и достаточно сильна, чтобы меня наказать? Ведь, когда губернаторы грабят, это может не нравиться обиженным, но это очень нравится всем, кто выигрывает от таких несправедливостей, и если я не захотел воровать во вред немногим, неужели я стал бы грабить впоследствии, оскорбляя этим всех; ведь там можно было бы говорить о моем грабительстве, но доказать это было бы немыслимо, потому что есть вещи, которые делаются втихомолку, без свидетелей и улик; так неужели я бы от этого воздержался, чтобы решиться на самый явный грабеж, который нельзя было бы скрыть? Люди говорят и верят даже тому, чего никогда не было; подумайте, что бы поднялось, если бы это была правда; ведь это значит, что, желая пограбить, я пропустил одиннадцать лет, когда я мог спокойно делать это один, и все выжидал, когда представится случай вовсе для этого не удобный, когда встретятся тысячи трудностей, и я во всяком случае могу грабить только в сообществе с другими? Ведь сам обвинитель признал, что для этого требовалось согласие Алессандро дель Качча.

Посмотрите, судьи, как дело раскрывается само собой! Посмотрите, как противоречивы все догадки и рассуждения! Если бы вам рассказали это дело, не называя имен, как случай, происшедший где-нибудь в далекой провинции, и спросили бы ваше мнение, вы бы сказали, что не только неправдоподобно, но и вовсе немыслимо, чтобы тот, кто бедным юношей, находясь на полном просторе в чужой стране, с которой можно было не считаться, столько лет воздерживался от всяких хищений частного добра, хотя мог бы если не скрыть, то отрицать их, а многим эти хищения были бы даже наруку, – чтобы такой человек, будучи уже пожилым и состоятельным, начал бы грабительствовать у себя на родине, где ему надо было жить, где его можно наказать при общей к нему ненависти и где ничего нельзя утаить. Ничего другого вы не могли бы ни ответить, ни подумать. Поэтому вы должны сказать и думать то же самое обо мне, если только вы судите не по первому впечатлению, если хотите судить по правде, а не по слухам; снова прошу вас, пусть ум ваш будет свободен, верьте только тому, что вы найдете сами, что можно доказать и показать. Неужели я столько лет был чист и воздерживался от мелких и обычных хищений, чтобы в один миг оказаться негодяем? Так по самой природе вещей не бывает и быть не может; древняя пословица говорит, что никто сразу не делается злодеем; на лестницу поднимаются по ступенькам; человек сначала пробует зло, потом втягивается в него, потом утверждается в нем; так всегда было с другими, так надо думать и обо мне. Считайте меня вором, сколько хотите, пусть все будет, как сказал обвинитель; значит, у меня та же природа, как у всех других воров, и я поступал не иначе, чем для них привычно; верится только тому, что правдоподобно, чему можно верить, не тому, что противно здравому смыслу любого человека, обычному строю и естественному ходу вещей.

Слушайте дальше, и то, что я скажу, будет уже несомненной правдой, а не догадкой. Если я награбил столько денег, они или должны быть у меня, или я должен был их истратить; вот вам подсчет всего, что я приобрел; вот извлечения из всех книг, представленных мной, из книг, которые я вел сам не по обычному торговому порядку, а с такой строгостью, чтобы по ним можно было знать правду, – вот выписка из торговых книг моего брата Джироламо. Посмотрите, какое у меня было имущество до войны; посмотрите, что прибавилось с начала войны и до сих пор: вот вам счет деньгам, переданным в Венецию, из-за которого поднялся такой шум, вот письма и счета, полученные из Венеции от Джироламо. Вы должны знать, судьи, что я все это представил в первый же день вызова на суд, так что ни порядок записей в книгах, производившихся время от времени, ни срок, которым я располагал, не допускают ни малейших подозрений, будто записи делались ввиду случившейся беды. Я не старьевщик, ведущий обычно двойные книги, и не гадатель, который уже два, три или четыре года тому назад предвидел, что произойдет, и заранее приготовился. Если так, куда же ушли эти деньги? Посмотрите, как верно говорит пословица, что ложь всегда хромает; посмотрите, какова сила правды и чистой совести. Обвинитель не ожидал, что я принесу сюда свои книги, ничто меня к этому не обязывало, но я сам отдал свое оружие и предоставил: каждому употребить его против меня. Одно дело не явиться и бежать от суда, совсем другое – подчиниться ему даже больше, чем человек обязан, и, пожалуй, больше, чем это когда-нибудь бывало; будь я в Испании, я бы поспешил сюда, нигде не останавливаясь, а ты думаешь убедить меня уехать! Если я не ошибаюсь, я убедил вас, судьи, убедил даже больше, чем вы ожидали сами, и во всяком случае больше, чем думал этот народ; однако я хочу привести вам еще новые доказательства.

Я утверждаю, что с самого начала этой войны и до разгрома Рима вся пехота, как ваша, так и папская, получала жалование каждые тридцать дней; если же иногда из-за отсутствия денег или задержки казначея жалование опаздывало против этого срока на два или три дня, солдатам выдавались расписки в счет платежа; таким образом, они ни одного часа без жалования не служили и, в частности, получили его как раз в то время, когда они вступили в Тоскану. Кто это говорит? Это говорят все. Вот письма графа Гвидо и графа Кайяццо, написанные в разные, времена, где они отдают распоряжения начальникам, ибо вышел приказ платить жалование пехоте; вот удостоверения самих начальников; вот множество свидетельств, утверждающих, что никогда еще во время войны в Италии солдатам не платили так дорого. Вот письма папского нунция из Венеции, в которых он сообщает, что синьория просит, чтобы мы не платили каждые тридцать дней, потому что их пехота, которой платят позже, бунтует. Если бы мы могли исполнить их желание, мы сделали бы это, не дожидаясь их просьб. Но нашей пехотой начальствовали слишком знаменитые полководцы, как, например, граф Кайаццо, граф Гвидо Рангоне, синьор Джованни[298], так что я не мог распоряжаться ею по-своему, и, как я скажу дальше, это было причиной больших беспорядков. Довольно этих доказательств? Мне думается, вам сейчас ясно, что я никаких денег не расхищал. Однако возьмем последнее доказательство, на которое нечем отвечать и которое само по себе считалось достаточным.

Все деньги поступали к Алессандро дель Качча, казначею, назначенному папой, а не мной, и обязанному отчетом папе, а не мне: по книгам его не видно, чтобы в мои руки попал хотя бы грош, кроме моего жалования. Почему же с меня спрашивают деньги, которые получались другими, а не мной? Меня еще можно было бы допрашивать об этих счетах как свидетеля, как лицо, которое могло кое-что о них знать, – но делать из меня сторону в этом деле, да еще главу его, настолько непонятно, что едва ли слыхано было что-нибудь подобное. Если вы подозреваете, что ваши деньги расхищены, спрашивайте отчета у Алессандро дель Качча, судите его: если он не крал, то его оправдание оправдывает и меня; если он крал, то я, конечно, не мог; воровать без него, но он прекрасно мог воровать без меня. Где же суд, где правда, если за воровство должен отвечать тот, кто мог о нем не знать, а человека, без которого воровать было невозможно, оставляют в покое? Если здесь есть воровство, оно могло быть без меня, но без Алессандро оно было немыслимо, а взыскивают теперь не с него, а с меня. В этом ли любовь твоя ко мне, о которой ты, Якопо, здесь говорил? Однако оставим частные интересы. Неужели в этом ревностное служение республике? Обратите внимание, что отчет требуется от человека, который, может быть, и не воровал, а того, кто не мог не воровать, оставляют в стороне; преследуют одного, когда воровать можно было и без него, а упускают другого, без которого воровать было нельзя. Теперь ты уже не можешь говорить, что тебя побуждают любовь к республике или заботы о благе общественном, потому что ни для этого города, ни для других никогда не было никакой пользы в осуждении невинных: иной раз скорее уместно закрыть глаза на какое-нибудь зло, но наказать безвинного – никогда. Теперь ты не можешь отрицать, что разговоры о хищениях – это только злоба; ты думал уничтожить меня криком, поднять на меня народ, добиться того, чтобы судьи от испуга или отвращенья не захотели меня слушать; ты надеялся возвыситься на моей крови, прослыть ревнителем республики, которая в интересе своем не посчиталась бы с тем, что ты поступал из личной вражды. Если бы ты думал, что меня выслушают, что судьи будут разбирать дело по правде, а не по слухам, что народ проявит осторожность, ты не потратил бы на все это столько труда и не дал бы мне случая показать свою невиновность; я благодарен тебе не за намеренье, а за твою злобу или неосторожность, потому что иначе правда узналась бы не так скоро и в умах людей могло бы остаться какое-нибудь сомнение; теперь, когда по милости твоей меня испытали, я уйду отсюда более чистым и светлым, чем когда-либо в жизни. Итак, требуйте отчета у Алессандро, а не у меня.

Однако я готов согласиться с обвинителем, я хочу удовлетворить его во всем и признать, что отчет о деньгах, истраченных на жалованье солдатам, касается меня так же, как и Алессандро; пусть я обязан отвечать, если хищения были; если откроется обман, пусть не ищут виновного, а скажут, что это сделал я. Вы видите, как велись книги, как они проверялись, в каком они порядке; вы слышали, как Алессандро вчера оправдался во всем, представил осмотренные книги, предъявил расписки военачальников, удостоверения, только что полученные от множества синьоров, из которых каждый охотнее согласился бы быть кредитором, чем сказать, что ему заплатили. Какое же осталось сомнение? О чем еще спорить? Я утверждаю решительно, что никакого воровства здесь нет, так как я ведал все эти дела и, кроме того, знаю, что если бы жалованье не было роздано в те дни, как записано у Алессандро, ропот солдат дошел бы до меня; они пришли бы ко мне с жалобами и требованиями моих приказаний; я ничего этого не слышал, а книги большей частью я осматривал сам. Поэтому я знаю, что могу поручиться за Алессандро совершенно спокойно. Да будет вечная хвала богу, я, судьи, в одном доволен вполне и никогда не испытывал такой радости; всем ясно, что я не вор, народ видит, что я не расхищал денег, и я вернул себе, таким образом, свое старое честное имя; дела мои ясны и чисты, как никогда. Я не расхищал и, значит, не отдавал ваши земли на разграбление, так как мы признали, что одно без другого быть не могло. Однако меня могут спросить, почему же нанесено столько вреда, откуда такая распущенность войск; если это не злой умысел с твоей стороны, значит это небрежность или неумение?

Я мог бы отделаться одним словом, – именно сказать, что меня судят за хищения, а не за неспособность; судьи имеют право расследовать и судить только те преступления, в которых я обвиняюсь. Однако я ставлю себе более высокие цели, чем избегнуть кары, и думаю не столько о выигрыше дела, сколько о том, чтобы оправдаться во мнении каждого, как по тем обвинениям, о которых здесь говорилось, так и по тем, о которых здесь, может быть, думали, но молчали; поэтому я глубоко благодарен, что мне дается случай об этом говорить, и прошу всех слушать меня с тем же вниманием; если я вам ясно покажу, что грех не во мне, я заставлю вас наглядно ощутить, что здесь нет вины и что никто из пострадавших за это время не претерпел того, что вынес и выношу я ради каждого из них; я не только приобрел жесточайших врагов, но не раз шел на верную смерть.

Судьи и благороднейшие граждане, не думайте, что пострадала только эта страна и что солдаты начали своевольничать только к концу войны. Знайте, что всюду, где они стояли, происходило одно и то же, началось это не со второго и не с третьего месяца, а с первого же дня, с первого часа войны; дело не в тех или других солдатах, а во всех, как французских, так и венецианских или наших; когда мы подошли к стенам Милана, вся страна встретила нас как друзей, потому что видела бесчинства испанцев и надеялась, что войска Лиги ее освободят и будут обходиться с ней хорошо. Но оказалось, что ей стало хуже, а не лучше, и все сделались заклятыми нашими врагами. То же самое произошло впоследствии в Парме, в Пьяченце, в Болонской области; таким образом, когда мы вступили в Романью, многие города, до которых дошла эта молва, закрыли перед нами ворота, а те, кто этого не сделал, скоро раскаялись. Вы знаете, что случилось потом; то же самое произошло в Римской области, а это привело в отчаяние всю партию Орсини, ожидавшую нас с нетерпением; то же самое было всюду, где стояли или сейчас стоят войска. Спросите все эти страны, я вы увидите, что всюду и везде творилось одно и то же; из-за этого создались бесконечные трудности для самого дела, так как нехватало ни продовольствия, ни проводников, ни лазутчиков, – словом, всего, что можно найти в дружеской стране. Причина всех беспорядков и насилий прежде всего в природе солдат, всегда склонных грабить и обижать; этот печальный их обычай пошел не от наших времен, – это старое зло, родившееся вместе с ними. Разве вы но помните древней пословицы, что солдату платят за одно зло, а он делает еще худшее? Значит, они всегда были одинаковы. Спросите у старых людей, помнящих войну 1478 и 1479 годов; они расскажут вам, что делалось в Вальдэльзе[299] и во всех местностях, где только были лагери. В наши времена эти печальные дела пошли еще хуже, и это можно понять по примеру испанских войск, как известно, распущенных и жадных; однако у них есть некоторое оправдание или, вернее, извинение, потому что им почти никогда не платят, и они вынуждены жить грабежами; при этом они грабят так, что своеволие без жалованья выгоднее для них, чем жалованье без своеволия. Пример испанцев научил остальных, а так как человек по природе своей всегда преуспевает во зле, то другие войска привыкли жить по тому же образцу, хотя жалованье свое получали; из этого следует, что в наши дни войска всего хуже обращаются со своими; начальники их не властны или не хотели им мешать, потому ли, что природа склоняет их также больше к злу, чем к добру, потому ли, что от грабежей кое-что достается им самим, потому ли, что, позволяя солдатам все, что угодно, они обеспечивают себе их расположение и солдаты охотнее за ними идут. Я ни для кого не делаю исключений; я могу сослаться на синьора Просперо, маркиза Пескара, маркиза мантуанского, на всех остальных: все одинаковы, все на одно лицо. В таких войсках, как у нашей Лиги, причины зла еще сложнее, потому что, если кто-нибудь заботится о своих людях, он уже не может заботиться о других; если какая-нибудь часть насильничает, невозможно помешать другим насильничать еще хуже; они возбуждаются от примера и могут оправдывать и покрывать друг друга; одно войско принадлежит множеству епархий, а начальники лагеря не могут сговориться, чтобы обуздать своих солдат. Все это привело к страшному злу: французские солдаты оплачивались плохо, их начальник был способен на что угодно, кроме командования войсками, он не мешал им ни в чем, солдаты грабили без удержу, жгли дома и натворили величайших бед, а остальные, по примеру и в сообществе с ними, начали делать то же самое; действительно, венецианцы и наши солдаты сильно бесчинствовали еще до выступления в поход, но это было несравнимо с тем, что они творили потом. Таковы общие причины множества беззаконий; к ним прибавились и причины частные.

Черные отряды, наделавшие много зла, избаловались уже под начальством мессера Джованни, который давал им полную волю, а после его смерти дело пошло еще хуже, так как они целые месяцы были совсем без начальников или брали себе начальников, каких хотели. Происходило это оттого, что как раз ко времени смерти мессера Джованни, под начальством которого черные отряды занимали Мантуанскую область, ландскнехты перешли По; мы были застигнуты этим врасплох, союзные войска нас покинули, и мы вынуждены были послать черные отряды в Пьяченцу, где они разместились, как хотели, и, не чувствуя на себе никакой узды, позволяли себе все; граф Гвидо Рангоне, приехавший туда позднее, дал им такую волю, что отряды эти становились все хуже, я же был тогда в Парме, откуда не мог ни уехать, ни что-нибудь предпринять. Мы были в слишком большой опасности (потому что ландскнехты твердой ногой стояли между Пармой и Пьяченцей, а испанцы ежедневно готовились выступить из Милана и уже решили направиться к Флоренции), чтобы позволить себе их уничтожить или распустить; когда мы хотели дать им нового начальника, они отказались его принять и заключили между собою своего рода соглашение, которое нам по необходимости пришлось терпеть. Нет более надменного и менее разумного зверя, чем солдат, понявший, что пришло его время.

Затем начался поход ландскнехтов на Болонью и Романью, и так как нам приходилось защищать множество земель, то герцог урбинский решил их пропустить, а мы разбросали войска по всей стране; таким образом, черные отряды всегда стояли далеко от меня и справиться с ними было невозможно. Поэтому, когда папа заключил первое условие с вице-королем[300] и во Флоренции шли переговоры о том, чтобы увеличить сумму, я, сколько мог, убеждал не обращать внимания на деньги, все время доказывая в своих письмах, что друзья навредят нам хуже врагов. Вот множество писем, где это сказано.

Я знал, насколько распущены черные отряды, знал порочный и несносный нрав графа Кайяццо, человека неразумного, бессовестного и безбожного, – знал, что граф Гвидо обычно разрешает своим солдатам все, знал, как бедна наша страна, как трудно будет добывать продовольствие, знал, что это даст солдатам повод творить еще худшие насилия; все это меня тем более пугало, что враги шли на Тоскану, я же должен был двигать вперед наши разбросанные отряды, но не мог итти вместе с ними. Необходимость заставляла меня не отставать ни на шаг от маркиза салуццского, потому что каждый день приносил важные решения, а вместе с тем надо было устранять все новые и новые препятствия для него итти нам на помощь, если ландскнехты во время этих споров прошли бы вперед; спасение наше, как вы знаете, было в том, чтобы войско Лиги также переправилось через По, и ради этого надо было бросить все остальное; то же самое продолжалось, когда мы были во Флоренции, и так как надо было решать и ускорять ход дел, я не мог отделяться ни от герцога урбинского, ни от маркиза. Таким образом, черные отряды остались без начальника, и со смерти синьора Джованни я видел их только раз – когда они переходили площадь в Болонье; граф Кайяццо был злейший грабитель, а пехотинцы графа Гвидо с его разрешения натворили таких ужасов, что память о них изгладится не скоро. Судьба устроила так, что я не мог приехать и принять меры, а, между тем, будь я на месте, может быть, мне удалось бы что-нибудь предотвратить; не говорю, что я мог бы предупредить все, ибо нельзя сделать худшее зло, чем давать этим важным синьорам большие отряды солдат.

У графа Кайяццо было две тысячи пехоты, у графа Гвидо – три; солдаты признавали начальниками их, а не меня: приказывать пехоте я не мог, с капитанами надо было обращаться осторожно, так как мы были в воде по самую шею; однако я не преминул сделать все возможное. Я говорил в Болонье со всеми начальниками черных отрядов, убеждая, упрашивая, требуя, чтобы они прилично вели себя в Тоскане; с этой целью я послал с ними комиссара, епископа Казале, старого слугу папы, человека высоких достоинств: сколько раз я приказывал это на словах графу Кайяццо, просил и заклинал его о том же в своих письмах. Вот вам его ответы, в которых он обещает мне все, и вы можете по этому судить, соглашался ли я на грабеж; то же самое скажу о графе Гвидо, и когда я видел, что все напрасно, я не переставал требовать, шуметь и гневаться. Конца не было разговорам моим об этом деле с графом Кайяццо в доме Медичи, но все слова для моей цели были напрасны; однако для меня они даром не прошли: всему войску в Римской области известно, как солдаты, видя, что дело папы проиграно, столпились однажды утром на улице, чтобы меня убить, и я был в такой опасности, что, когда я об этом вспоминаю, меня охватывает ужас. Бог, покровитель невинных, помог мне тогда, как помогал много раз. В общем я не пожалел никаких усилий и сделал все возможное, чтобы таких беспорядков не было; никто в этом случае не сумел бы и не смог бы сделать больше, чем я. Я хорошо знаю, сколько здесь было горя и зла. Я бы охотно обошелся без этих отрядов, так как видел, что они натворят, но у меня был приказ их вести, а кроме того меня заставляла необходимость, потому что я не хотел отдаться на волю врагов, которые, не будь этой помощи, обошлись бы с Флоренцией, как с Римом. Зная теперь ход этого дела, вы можете быть уверены, что все несчастья произошли вопреки моей воле, и я не мог их предупредить; если я мог заставить себя слушаться в Романье и Ломбардии, где имя мое внушало страх, насколько же больше я сделал бы это здесь, где у меня среди пострадавших было много родных и друзей, а все остальные – это граждане, которых я видел каждый день и должен был бы ценить их любовь, а не стараться стать ненавистным всем без малейшей пользы для себя.

Не думайте, судьи, что до меня каждый день не доходили тысячи жалоб, тысячи слухов, что я не знал, как дурно обо мне говорили; это было для меня точно удары ножном в сердце; даже не из любви к другим и не во имя исполнения долга, а только ради моей чести я готов бы был отдать свою кровь; я был бы счастлив, если бы мог это сделать, потому что в моем положении смерть была бы для меня милостью. Однако нельзя сделать невозможное. Поэтому я прошу пострадавших, которые в увлечении или по ошибке желали мне зла, подумать о том, что было в действительности, прошу их руководиться разумом и не винить меня за дело, которое было не в моей власти; пусть они не приписывают мне такой злобы, что я мог согласиться на эти бесчинства, не считают меня таким безумцем, что я без всякой пользы для себя захотел опозориться и нажить множество врагов, таким ничтожеством, которое ничего не предприняло, когда это было возможно; негодование, гнев, задетая честь восполнили бы в этом случае недостаток способностей.

Остается сказать о последней части обвинения, когда заговорили о моем честолюбии, и обвинитель, которому не удалось запятнать меня настоящими преступлениями и пороками, старался уничтожить меня подозрениями и убедить меня, что я опасен для свободы. Я отвечу только на то, что он считал гвоздем обвинения, и оставлю в стороне все остальное, так как говорить о таких бледных вещах – значило бы попусту вас утомлять; к чему отвечать на то, что он говорил о моем детстве и об Алкивиаде, потому что это не только бесконечно далеко от истины, но говорится без всяких оснований, без свидетелей, без малейшего признака правдоподобия. Не могу не восхищаться мудростью обвинителя, который в деле такой важности, при таком стечении народа, перед такими судьями говорил о моем детстве не иначе, как он говорил бы в обществе детей. Детство мое, как по воспитанию, так, говоря скромно, и по образованию, прошло так, что, если во время моей юности и впоследствии обо мне составилось хорошее мнение, как признал сам обвинитель, оно не противоречило моим молодым годам, а, наоборот, коренится и основывается именно на этой поре; здесь не было ни испорченности, ни легкомыслия, ни потери времени; конечно, я получил эти свойства от моего отца, прекраснейшего человека и великого трудолюбца, но если бы природа моя была им враждебна, они скорее покорились бы ей, а не увлекли бы ее за собой. Однако оставим эти нелепости и все, что относится ко времени до моего отъезда в Испанию, так как обо всем этом обвинитель только и мог сказать, что я хотел вмешаться в городские распри и ради этого женился против воли моего отца на дочери Аламанно Сальвиати. Что же из этого получилось? Только одно – я не стал ввязываться в эти дела, чтобы не огорчать моего отца.

Смотрите, судьи, что такое страсть, что такое человеческая злоба и желание оклеветать, как оно ослепляет, как отнимает у людей весь ум и понимание: если дети обычно в чем-нибудь слушаются отца и следуют его воле, так это в выборе жены, и поступить иначе они не могут. Ведь одеть жену, привести ее в дом и содержать можно только с помощью отца, а обвинитель хочет, чтобы я при выборе жены с отцом не считался, но потом отказался бы от тех последствий, ради которых совершил такую ошибку. Возможно, что он показал вам некоторые мои свойства, но все это так легкомысленно, что мне стыдно говорить о таких вещах, особенно, когда их высказывают без малейшего признака доказательства, так что если их начнут отрицать, то возражать будет нечего. Оставим весь этот вздор и обратимся к другим вещам, столь же мало доказанным, как и остальное, но которые были бы слишком важны, если бы они оказались справедливыми.

Обвинитель, в сущности, ставит мне в вину три вещи: первая – что во время своего посольства в Испании я вместе с королем подготовил возвращение Медичи; вторая – что я в день святого Марка прогнал народ с площади и отнял у него дворец; третья – что я был виновником войны. Все остальное в его речи должно навлечь на меня подозрение и убедить всех, что меня следует наказать, даже если я невинен и никакого греха на мне нет; таким образом, я должен быть осужден без доказательств, без малейшего признака улик, только по общему предположению и в силу мнения, брошенного на ветер.

Прежде чем отвечать на все это подробно, прошу вас, судьи, слушать меня с тем же вниманием, как и до сих пор; вы снова наглядно убедитесь, что я был так же бескорыстен во всем, что касалось нашей свободы и вашей политики, как и в деле о ваших деньгах; не меньше будете вы удивляться неосторожности и отваге обвинителя, который не стыдится говорить вещи явно лживые, довольствуясь пустыми выдумками, и думает, что одними восклицаниями и угрозами можно скрыть правду, угнетать невинность и обманывать судей...

(Не окончено)

Загрузка...