Вступительная статья

Козьма Прутков

Писатель Козьма Прутков, придуманный группой единомышленников[1], — явление в нашей литературе уникальное. Ни до, ни после него не было случая, чтобы литературный псевдоним приобрел такую самостоятельность, когда писатели, известные как литераторы, под собственными именами, могли издавать под именем вымышленного лица особое «собрание сочинений», снабженное к тому же портретом и подробной биографией. К. П. Прутков — равноправный член семьи реально живших русских литераторов. Его мнимое имя занимает законное место в литературном алфавите наряду с подлинными именами его главных «опекунов».

Как писатель Прутков печатно заявил о себе впервые в 1854 году. Его творчество складывалось в конкретных условиях российской действительности. Николаевский режим, приведший страну к упадку и крымской катастрофе, требовал полной покорности подданных и беспрекословного рабского молчания. В такой обстановке малейшее проявление протеста и свободомыслия (особенно если это касалось печати) требовало немало мужества.

А. Толстой и Жемчужниковы принадлежали к родовитому дворянству, их молодость проходила в условиях отличного достатка, зимой среди светских развлечений и (у Толстого) при дворе, а летом — в обстановке сельского приволья. Они отличались здоровьем, талантом и завидным запасом жизнерадостности. В сочетании с большим досугом все это предрасполагало к неистощимому озорству. Легенды об их многочисленных проделках, часто преувеличенные, охотно передавались современниками. По обстоятельствам 40—50-х годов и такое озорство тоже было своеобразной оппозицией, демонстрацией духовной и даже политической независимости. Происхождение и самый образ жизни создателей Пруткова не способствовали большему. И в поступках, и в наиболее крайних по политическому звучанию произведениях (как, например, «Сон Попова» А. Толстого или «прутковский» «Проект: о введении единомыслия в России» и т. п.) они были далеки от революционности.

Однако как ни чурались они крайностей, неизбежных во всякой общественной борьбе, как ни претила им всякая партийная непримиримость, но приходилось нередко вступать в жаркую полемику по литературным и политическим поводам. В атмосфере многообразной полемики постепенно и оформился образ Пруткова.

Он заявил себя, прежде всего пародистом — находчивым, метким и злободневным. При жизни «незабвенного» Николая Павловича, когда весь строй держался гигантской бюрократической машиной — военной и гражданской, — Пруткова еще нельзя было произвести в статские генералы и сделать директором. Из того, что братья тогда могли и считали нужным опубликовать, вырисовывался облик просто литературного эпигона с безмерным самомнением: «Я поэт, поэт даровитый! Я в этом убедился; убедился, читая других: если они поэты, так и я тоже!» Со временем сатирический тон окреп, казенность точки зрения Пруткова на все предметы стала яснее. А в 1863 году братья известили литературный мир о кончине крупного чиновника и поэта.

Казалось бы, явление, столь связанное с непосредственной злобой дня, должно было постепенно отойти в историю. Но истинная общественная актуальность как раз и способствует долгому существованию в потомстве, — Прутков яркое тому подтверждение. Он никогда не жил, но его вовсе не просто оказалось похоронить.

Авторы великолепной мистификации так старательно и успешно создавали имя своему детищу, что они очутились в нелегком положении, когда с середины 70-х годов посторонние люди стали покушаться на их собственность, соблазняясь легким путем к успеху. А. Толстой к тому времени умер, Александр Жемчужников продолжал литературные шалости отдельно от братьев, и братьям Алексею и Владимиру пришлось вступить в настоящую борьбу, по сути принципиальную, хотя, быть может, для стороннего взгляда смешную и мелочную.

Приходилось писать в различные редакции объяснения, обосновывая, казалось бы, бесспорное право Жемчужниковых после смерти Толстого на исключительное владение именем Пруткова. Расчет новых журнальных дельцов был прост: по смерти лиц, достаточно осведомленных, и вообще за давностью времени можно было рассчитывать на безнаказанность.

Но особенно обидным было, что своими подробными разъяснениями братья торопливо разоряли собственную богатую постройку, разом «демаскировали» то, что с такой тщательностью и терпением маскировалось на протяжении многих лет. Правда, никто в литературном мире и прежде не принимал Пруткова за чистую монету, а многим были положительно известны истинные авторы этого псевдонима. И все же в печати, за исключением единичных случаев, было, как бы молчаливо условлено считать К. П. Пруткова особенным литератором. Теперь ему грозила опасность распадения и тем самым уничтожения как художественного единства.

Издание полного собрания в 1884 году закрепило имя и состав творений Пруткова и затруднило приписывание ему всякого вздора. Успех издания опрокидывал опрометчивые предсказания тогдашних якобы очень прогрессивных и смелых либералов, находивших прутковский юмор чисто «балагурским», а потому устарелым в новых, пореформенных условиях[2]. «Давно забытое имя»[3] оказывалось вовсе не забытым уже потому, что им охотно пользовались журнальные ловкачи; теперь же подтвердилась его непреходящая популярность в публике.

Прежде чем пытаться уяснить, что такое Прутков, надо как-то разобраться в том, какие произведения мы подписываем этим именем. Прутков оставил наследство хотя и далеко не бедное, но несколько расстроенное и не вполне упорядоченное. До сих пор невозможно определить раз и навсегда, что именно должно считаться прутковским, а что не должно. Причин тому несколько. Во-первых, если А. Толстой и Алексей Жемчужников, выступая с юмористикой или сатирой вне прутковского содружества, этой своей деятельности Пруткову и не приписывали, то Александр Жемчужников с 70-х годов не раз печатал под именем Пруткова свои безделушки, которые брат Владимир полупрезрительно называл «Сашенькины глупости». Во-вторых, протестуя против «Сашенькиного» самоуправства, его братья, готовя собрание сочинений после смерти Толстого, в свою очередь, досочиняли Пруткова: так возникло, например, «Предсмертное с необходимым объяснением», — нечто похожее на саморекламу. В-третьих, позднее в архиве Жемчужниковых советские исследователи обнаружили немало текстов, в том числе и неотделанных, которые не только были подчас написаны после распада главного триумвирата, но по разным соображениям не публиковались и при жизни составителей «полного собрания».

Так, постепенно «полный» Прутков становился все «полнее», хотя, строго говоря, следовало бы считать подлинно прутковскими произведениями лишь те, что были созданы до смерти Толстого и, по крайней мере, не без его ведома. Но и этого, к сожалению, нельзя знать с точностью.

Да и внутри самого прутковского наследия нет непреложной ясности. Ведь Козьма Прутков — это не только «сам» Козьма Петрович. В его лице объединены и «дед» Федот Кузьмич, и «отец» Петр Федотыч, и, наконец, даже «дети» Козьмы Петровича. В ряде случаев возникает настоящая путаница. Считать ли, например, произведением Пруткова пьесу «Любовь и Силин», которую Александр Жемчужников напечатал под этим именем? Недовольным братьям пришлось посчитаться с совершившимся фактом. В результате — неопределенный компромисс: сначала В. Жемчужников в целом отвергает комедию, а затем братья соглашаются считать ее все же прутковской. Но вот отыскалась превосходная сатира «Торжество добродетели», и из предисловия к ней уже оказывается, что «Любовь и Силин» — сочинение не самого Козьмы Петровича, а его детей. Заодно «выясняется», что ими же сочинена и… «Фантазия», которая появилась еще прежде самого имени Пруткова и была лишь затем ему приписана.

И, однако, при всей пестроте материала нельзя согласиться с утверждением, будто «наследие Пруткова распадается… и почти без остатка» на произведения отдельных авторов»[4]. Едва ли можно считать то или иное произведение безусловно принадлежащим кому-либо только на основании того, кому принадлежит автограф: при коллективном творчестве вовсе не обязательно пишут в две или четыре руки.

Как ни подстрекательно звучит афоризм самого Пруткова, словно нарочно для этого случая предназначенный («не в совокупности ищи единства, но более — в единообразии разделения»), главное здесь все же единство, единый творческий облик.

Что лежит в основе такого единства? Может показаться, что никакого вопроса здесь нет, потому что ответ давно уже устоялся. Двое из создателей этой переменчивой маски точно определили в некрологе, в биографии Пруткова и, особенно в письмах, специально рассчитанных на оглашение, что Прутков есть пародия на всевозможные проявления «казенности» и ретроградства — сперва лишь литературного, а потом и политического, — которые так процветали «в эпоху суровой власти и предписанного мышления». Прутков — это образ литератора «типического, самодовольного, тупого, добродушного и благонамеренного», подражающего самым ходовым мотивам в стихах, самому потертому глубокомыслию в прозе. Добролюбов, рекомендуя со своей стороны читателю «Современника» очередные подборки стихов Пруткова, особенно ценит в них разоблачение приемов «чистого искусства»[5].

К началу нашего века Пруткова воспринимают уже в значительно смягченном виде: как забавника, комичного нелепостью своих претензий. Забываются пародируемые образцы, та конкретная злоба дня, на которую откликались многие творения Пруткова, и та едкость, с которой они язвили какое-нибудь явление или личность. На какое-то время Прутков, казалось, стал покладистее — и пошлее. Венцом подобного восприятия является тихое празднование в 1913 году пятидесятилетия кончины Пруткова с юбилейным номером журнала «Сатирикон» во главе — этакое благонамеренно-либеральное торжество дарованной «свободы слова», когда упоминание чего-либо вроде: «камергер редко наслаждается природой», — кажется прямо-таки головокружительной смелостью.

После революции читателей Пруткова стало больше.

В поисках того, чем же именно интересны и теперь прутковские пародии на полузабытых подражателей античным или ложноромантическим темам, эти прописи казенной мудрости, эти невероятные нелепицы, именуемые «пьесами», и т. п. — в поисках всего этого наше литературоведение не сразу попало на верный путь: нелегко объяснить живучесть творений Пруткова, их созвучность столь разным эпохам, как середина XIX века и середина XX века.

Итак, сатира на многоликую николаевскую реакцию — и отсюда на всякую идейную реакционность вообще, духовную нищету; сатира на николаевскую государственность — и отсюда на бюрократизм вообще и т. д. Смешная пародия, меткая сатира, саморазоблачение «пошлости» и «тупости»… Во всех этих выводах много верного. И все же не весь Прутков, не вся правда о нем умещается в них. Остается не совсем понятным: что нам теперь, читающим стихотворения «Философ в бане», или «Письмо из Коринфа», или диалог «Спор древних греческих философов», до того, что когда-то хотелось осадить поэта Щербину, который назойливо (хотя подчас и очень мило) воспевал красоту в условно-античном вкусе? И может ли иметь какой-либо живой интерес то обстоятельство, что так называемая «драматическая пословица» «Блонды» является ответом журналисту, уколовшему аристократов Жемчужниковых подозрением в незнании светского тона? И, уж, наверное, не только высмеиванием взаимоотношений тогдашнего полковника и священника интересны для нас «Военные афоризмы».

В любых разговорах о Пруткове чаще всего отмечается его непроходимая «тупость», от которой становится «смешно». Такой штамп повторяется почти механически, как нечто само собою разумеющееся. А так ли это, если вдуматься? Что до «смешного», то, на наш теперешний взгляд, многое у Пруткова совсем не вызывает настоящего смеха. Представления о смешном тоже меняются. Но даже во времена Пруткова не всем читателям Прутков казался смешным. Пародийный характер его творчества раскусили быстро (благо объекты пародий были тогда хорошо известны), а сами пародии многих не посмешили.

А насчет «тупости» недоумений должно быть еще больше. Б. Бухштаб, применивший для обозначения этого свойства изысканное сочетание «бесконечная ограниченность», находит, например, «гениальным» по своей «тупости» стихотворение о юнкере Шмидте («Вянет лист…»)[6]. Раньше оно называлось «Из Гейне» и скорее всего, пародирует русских подражателей Гейне. Подражатели давно забыты, а пародия живет безотносительно к ним и к самому Гейне. Что-то подкупает в ней своей трогательностью, полнейшей незащищенностью от обличений со стороны критики, от насмешек. Оттого ли, что написана она А. Толстым еще до полной обрисовки мифического директора «Палатки», но только кажется, что сочинил это стихотворение не надменный петербургский чиновник с изжелта-коричневым лицом, а какой-нибудь уездный фельдшер или почтальон, умирающий от скуки и уныло мечтающий о неведомой «красивой» жизни. При одной превосходной рифме («лето» — «пистолета») и мастерской чеканке ритма, выдающих большого поэта, стихотворение, в общем, стилизовано под беспомощные любительские «стишки», которые тайно «пописывают» между делом. Самый неуклюжий перенос ударения ради сохранения метра («честное») явно указывает на насмешку.

И вместе с тем тут же, в тех же строках есть и иная интонация. Если человеку, утратившему вкус к жизни, находящемуся в состоянии подавленности, скажут: «Юнкер Шмидт, честное слово, лето возвратится!» — то это будет шуткой, но ведь ободряющей шуткой! Впрочем, в иных обстоятельствах, тоже желая ободрить, но пожестче, можно сказать и иначе: кажется, наш юнкер Шмидт из пистолета хочет застрелиться? Или что-либо подобное. И такой смысл в стихотворении тоже потенциально заключен.

Еще пример — коротенькое стихотворение «Перед морем житейским». В позднейшем примечании, сопровождающем его публикацию, авторы, указывают на «смущение» и даже на «отчаяние», которые овладели директором Прутковым при известии о готовящихся реформах и привели его к созданию этого восьмистишия. Недаром казенный поэт хочет покончить с собой. Но предположим, что ничего не знаем о примечании. Прочтем:

Все стою на камне, —

Дай-ка брошусь в море…

Что пошлет судьба мне,

Радость или горе?..

Да ведь это (кроме, быть может, «дай-ка») просто начало какой-нибудь неизвестной народной песни — задушевной, печальной. Во второй же половине — уже намек на нелепость (вдруг сравнение с кузнечиком). Печаль дополняется иронией, но не снимается ею, остается, только чуть «подправляется», и настроение пустенького вроде бы стиха оказывается сложнее, чем просто разоблачение отчаявшегося ретрограда.

Кстати, строка о почти вечном стоянии на камне («Все стою…») вызывает в памяти другое, более сильное и популярное стихотворение, в котором есть знаменитая строчка о сидении на камне барона фон Гринвальдуса («Немецкая баллада»). Здесь не исключена возможность и прямой пародии на жанр рыцарской баллады. Под внешне литературной пародией — подтрунивание над, казалось бы, безусловно, положительным качеством — верностью. Иронический взгляд и до нее добрался, — он находит опасность в преувеличении даже такого свойства: окаменелое сидение на камне «все в той же позицьи» (тот же, между прочим, прием, что в «Юнкере Шмидте»: «честное» — «позицьи») — и вот выспренне подчеркнутая верность оборачивается комической стороной. Неспроста стихотворение по кусочкам поминается тогда, когда надо вышутить или разоблачить неоправданное постоянство убеждений или поступков. И все это независимо от «немецких баллад».

Никакого непримиримого противоречия между добродушной шуткой и сатирической издевкой в этих и им подобных случаях нет. Корень дела — в особенностях русского юмора.

В свое время Достоевский, со свойственным ему крайне обостренным ощущением национальной самобытности русского народа, категорически заявил: «…Все-таки кажется несомненным, что европейцу, какой бы он ни был национальности, всегда легче выучиться другому европейскому языку и вникнуть в душу всякой другой европейской национальности, чем научиться русскому языку и понять нашу русскую суть… все характерное, все наше национальное по преимуществу (а стало быть, все истинно художественное), по моему мнению, для Европы неузнаваемо»[7]. Конечно, с этим нельзя согласиться безоговорочно. Достоевский преувеличивает. И все же, по крайней мере, относительно нашего юмора, такое утверждение сохраняет известную правоту. Ведь чего-нибудь да стоит реальный опыт: сочинения Пруткова, насколько известно, крайне редко переводились на другие языки, в то время как иные юмористы с большим или меньшим успехом поддаются иноязычной передаче, и чужое создание в разной мере приближается к смыслу оригинала. Здесь же вне этой юмористической стихии в разных ее вариантах (от легкой шутки до ядовитой сатиры) вряд ли что ценное от Пруткова останется.

Особенности такого непосредственного, непереводимого юмора, идущего от очень здорового национального самосознания, нельзя кратко и однозначно сформулировать. Некоторые из них можно переживать только в конкретных образных претворениях.

Припомним снова представления о «безграничной» прутковской «тупости». Особенно часто говорится о ней применительно к «Мыслям и афоризмам». Так утверждал уже Алексей Жемчужников в упомянутом письме к брату: вместо «житейской мудрости» Прутков с важностью изрекает «общие места», «вламывается в открытые двери». Как говорится, авторам и книги в руки. Однако имеющаяся в виду «житейская мудрость» сама по себе тоже некое «общее место»! Так что «общее место» — вовсе еще не тот признак, по которому пародия отлична от подлинной мудрости. Значит, различие в чем-то ином.

Вот два афоризма:

«Шпионы подобны букве «Ъ». Они нужны в некоторых только случаях, но и тут можно без них обойтиться, а они привыкли всюду соваться».

«Девицы вообще подобны шашкам: не всякой удается, но всякой желается попасть в дамки».

Второй из них принадлежит Пруткову, в нем пародирована «житейская мудрость». А первый принадлежит Пушкину и ровно ничего не пародирует. Просто Пушкин высказывает некую сентенцию в том стиле, острота которого была обозначена им самим: «отменно тонко и умно, что нынче несколько смешно». Оба афоризма внешне очень похожи, что видно и на первый взгляд. В обоих неожиданно сближены предметы, вроде бы не имеющие никаких существенных общих свойств: шпион — и буква «Ъ»; девицы — и шашки. Они сближены лишь на основании случайно возникшей далекой ассоциации. Такое неожиданное сближение рождает комизм.

И все же дух пушкинского высказывания отличается от прутковского. При всей насмешливости Пушкин высказывает свое игривое рассуждение без «задней мысли». Это то, что называется «житейской мудростью». Впрочем, для Пушкина такие «мудрости» — лишь гимнастика ума, побочный продукт живого и активного воображения. Не то у Пруткова. Для него изречения — любимое дело. Он совершенно серьезен. Его сочинители — остроумные люди, им тесно в рамках стилизованной буквальной «тупости» вроде: «Ревнивый муж подобен турку». Они выходят за рамки и тоже изрекают «мудрости»: «Достаток распутного равняется короткому одеялу: натянешь его к носу, обнажатся ноги» (чем не тришкин кафтан!) и многое тому подобное, есть даже ссылка на Фейербаха (девятый афоризм).

Все дело в том, что предметом вышучивания является не «тупость» как таковая, а именно самая, с позволения сказать, «мудрость», точнее, та безапелляционность и то беспредельное самодовольство рассудка, с которым он, торжествуя, накидывает свою сетку на неуловимо разнообразную живую жизнь.

Таким образом, Алексей Жемчужников, противопоставляя прутковскую «тупость» «житейской мудрости», на склоне лет явно недооценивал масштаба своих более молодых проказ. Недаром его брат Владимир в письме А. Н. Пыпину (от (24) 12 февраля 1884 года) признавался в то же время, что они (братья) уже стары, «да и духом не прежние». А «прежнее» состояние «духа» было куда агрессивнее. И когда Прутков выступает с многообразными пародиями на «мудрость», то в этом сказывается, быть может, также и косвенная реакция на рационализм, например, на просветительскую веру в безграничную преобразующую силу разума. С изменением исторических условий для людей других эпох в афоризмах Пруткова звучит, прежде всего, очень здоровая нота — отвращение от абстрактного и самонадеянного умствования.

Развенчание ложной мудрости проводится так, как обычно происходит в пародии: посредством известного «пересаливания», путем доведения глубокомыслия до верха претенциозности[8]. Например: «Кончина наступает однажды, а ждем мы ее всю жизнь: боязнь смерти мучительней, чем сама жизнь». Это серьезно говорит французский писатель Лабрюйер[9]. Мысль претендует на универсальность и абсолютную правоту. Видимо, невольно, но с ней перекликается Прутков: «Смерть для того поставлена в конце жизни, чтобы удобнее к ней приготовиться». Выдержан глубокомысленный тон, сохранен и формально-логический костяк. Достаточно чуть вдуматься, чтобы стало очевидно нелепым допущение того, что смерть могла бы быть и как-то иначе «поставлена», а не «в конце», что здесь еще нужны какие-то особые мотивировки. В свете такой шутки и серьезная сентенция уже не кажется такой незыблемой, абсолютной.

Суждения подобного рода вовсе не обязательно рассмешат в буквальном смысле. Но ведь юмор и не сводится всецело только к «смешному». Юмор — это особого рода мысль, это вольная или невольная оценка. Там, где юмор выступает в форме пародии, он чаще всего является переоценкой чего-то привычного, он является свежим, насмешливым взглядом, проникающим внутрь предмета, сквозь, казалось бы, непререкаемую правильность оболочки.

Недаром сам Прутков после первых же своих выступлений в печати протестует против того, чтобы его творения назывались пародиями: «…Я пишу пародии? Отнюдь!..» В самом деле, такая «пародия», будучи столь же «общим местом», что и пародируемый предмет, оказывается — как это ни удивительно — ближе к действительной жизни и потому истиннее. Она мудрее серьезной непререкаемой «мудрости». Жизнь сложна, и наше познание ее, как известно, в каждый момент относительно. Именно диалектику в познании жизни, — пусть в самом обыденном виде, — и несут в себе мнимо дурашные афоризмы Пруткова.

Будучи гибкими от пропитывающей их внутренней иронии, они не старятся в разных условиях и случаях жизни — и потому они долговечнее неподвижно абсолютной «мудрости». А последняя, напротив, часто звучит куда пошлее, вроде: «Лучше скажи мало, но хорошо». Кто только не повторяет эту мнимозначительную пропись! И Прутков не отстает от таких своих читателей: ведь приведенная максима взята из его сочинений, иначе говоря, в неприкосновенности перенесена им «из жизни». И у Пруткова много подобных примеров того, как «мудрость» сама себя сатирически поедает, сама себя пародирует.

Следует еще раз подчеркнуть, что положение авторов было нелегким. Им постоянно надо было, следуя принятым рамкам (соблюдению прутковской маски), сдерживать желание, свойственное каждому человеку: высказать не пародийное, а просто острое словцо. И они нередко «проговаривались», словно забыв о маске. В самом деле, что, собственно, «казенного» в таком, например, изречении: «Век живи — век учись! и ты наконец достигнешь того, что, подобно мудрецу, будешь иметь право сказать, что ничего не знаешь». Оно достойно войти в любую хрестоматию «максим и афоризмов». Его невеселая ирония не только не «тупа», но она даже противоречит направленности «казенных» мыслей Пруткова, поскольку выступает на стороне того серьезного глубокомыслия, которое в них пародируется. Возможно, по этой причине и оно, и целый ряд удачных афоризмов не были включены авторами в книгу сочинений Пруткова.

Афоризмы — не только наиболее популярный жанр его творчества, но и самая определенная его часть. Про басни, например, этого не скажешь. Трудно уловить что-либо пародийное в басне «Помещик и Трава», или «Помещик и Садовник», или «Разница вкусов». Последнее — просто остроумная, хорошая басня, заключительное присловье которой («Тебе, дружок, и горький хрен — малина…») напоминает даже пушкинскую притчу о художнике, сапожнике и разнице вкусов («Суди, дружок, не выше сапога»). А ведь написана эта басня В. Жемчужниковым, который, в отличие от всех остальных участников содружества, никак больше не писательствовал, как только для Пруткова. И лишь известная архаичность жанра (басня, «максимы») да отдельные словечки могли напомнить о том, что все это сочинено директором «Палатки» и имеет отношение к пародии.

Итак, понятие пародийности применительно к Пруткову оказывается довольно условным. Можно проделать такой опыт: читая разнообразные произведения Пруткова, держать все время перед своим мысленным оком тот облик автора, который запечатлен на знаменитом портрете (украшающем и эту книжку). И очень часто окажется, что творение и облик автора плохо связываются, никак не срастаются. Конечно, так случается и с реальными писателями, но ведь духовно-физический облик Пруткова придуман нарочно, со специальной целью «соответствовать»! Что-то «непрутковское» в Пруткове давно подмечали проницательные люди. Один из них, сам превосходный пародист, удивлялся: «Пародии на поэтов того времени, в высшей степени удачные, не могут, однако, принадлежать Пруткову, который был бы другой личностью, если бы умел так верно замечать отрицательные стороны чужой поэзии… Сами по себе эти произведения — образцы в своем роде по меткости и тонкости»[10].

Такое частое несоответствие указывает не просто на известную пестроту, о чем сказано, но прежде всего на большую широту, на бесшабашье даже, с которым в пределах «творений Пруткова» разгулялась юмористическая стихия. В размахе ее самый образ надутого чиновника и директора выступает лишь одним из обличий, одной из масок того, что называется «Прутков». А портрет оказывается одним из разноликих его «творений».

Эту подлинную двупланность надо обязательно иметь в виду, чтобы понять глубину в «тупости» мнимого автора, реальный смысл многих бессмыслиц (вроде «Фантазии», произведшей целый скандал в театре). Ведь часто дело представляется в таком, говоря схематически, упрощенном виде: читателя поначалу ошарашивает комизм нелепости, но потом он начинает понимать, что эта нелепость отражает нелепость определенных явлений; невежество и тупость Пруткова — увеличенный портрет невежества и тупости бюрократа и т. п.; то есть нелепость отражает нелепость, тупость — тупость же и т. п., и получается замкнутый круг. Тогда якобы серьезное содержание, скрытое под формой глупости, оказывается на поверку совсем не столь уж серьезным, во всяком случае, преходящим. Упрощение, как можно видеть, состоит в том, что не чувствуется глубинный слой, единая основа того разномастного материала, от которого на поверхности чуть ли не рябит в глазах.

Эта основа — органическая связь и меткой сатиры, и словесных (от переизбытка сил!) дурачеств, которыми развлекались веселые аристократы, с глубоким народным корнем. Его смысл поэтично обрисовал Гоголь в размышлении Чичикова после того, как встретившийся ему мужичонка двумя словами разом очертил все плюшкинское своеобразие. Это тот «сам-самородок, живой и бойкий русский ум, что не лезет за словом в карман»; «всякий народ», отличаясь «каждый своим собственным словом», выражает в нем «часть собственного своего характера», и «нет слова, которое было бы так замашисто, бойко… так бы кипело и животрепетало, как метко сказанное русское слово»[11]. Самое «слово», самый способ «выражаться» есть полноценное проявление «бойкого» русского народного ума. Прутков переполнен этой стихией, и потому его нельзя свести всецело к «пародии» в узком смысле такого понятия.

Именно желание раскрыть многоцветность такого слова, поиграть им так, чтобы вся его прелесть выступила выпуклее, приводит, например, к созданию «Выдержек из записок моего деда». Здесь, как известно, эффект создается искусно стилизованной старомодностью, обилием обветшалых слов и конструкций. Надо думать, что для нашего современника этот юмористический эффект ярче, чем для людей, живших сто лет назад, а лет двести назад он был бы почти незаметным, и соответствующие анекдоты (буде их тогда бы рассказали) могли быть оценены только с точки зрения своей голой занимательности. Слог же подобный был делом обычным. Вот как тогда писали образованные люди, хорошо владеющие литературным русским языком. «Теперь уведомляю вас о довольно странной и примечания заслуживающей конверсации, которую имел со мною король шведский в прошедший понедельник. За несколько ден перед сим сделал он мне приватную визиту, которой я ответствовал равомерною с своей стороны… Пришед к нему и, после обыкновенных комплиментов, начал говорить про офицеров и дворянство. Тут ничего примечания достойного не замыкалось…» и т. п.[12].

Это было нормой. Прошло немало времени, и на самый когда-то примелькавшийся способ «выражаться», вышедший из обихода, можно было взглянуть заново, как бы удивленным взглядом, и заметить не только его стародедовскую неуклюжесть, но и своеобразную грацию в этой неуклюжести. Нарочито пустое сообщение «деда», облеченное в тяжелый и важный слог, претендует на значительность и оказывается комичным.

Поэтому подчас бессмысленно в каждой из подобных «гисторий» или в пьесах «Фантазия», «Блонды», «Опрометчивый турка», или во всех «военных афоризмах» непременно искать «бичевания» во что бы то ни стало. Комично бы выглядел человек, который бы стал утверждать, что, например, в анекдоте «Лучше побольше, чем поменьше» прежде всего разоблачается немецкая скаредность (поданы только кильки), педантичность (килек ровно пять, по числу гостей), тупая бесцеремонность (вопрос хозяина гостям о съеденной лишней кильке). И действительно, неужели ради такого убогого «разоблачения» стоило писать, печатать и потом многократно перепечатывать эту безделушку?..

Или еще. Когда читаешь крошечную басню «Пастух, Молоко и Читатель», то вряд ли приходит в голову: вот, мол, какое удачное разоблачение разных глупых басен! Эта басня — шедевр «чистого» остроумия, это как бы излишек смешливости русского ума и словоохотливости, которых оказывается все же больше, чем надо даже для самых больших практических целей, для оформления серьезной мысли, и потому они перехлестывают через край. Пастух, унесший свое Молоко куда-то в бесконечность; Читатель, поставленный заголовком в число «действующих лиц», хотя он и не участвует в «сюжете» (подобно тому как «незабудки» были в другой басне помянуты просто для «шутки»), — как можно все это строго рационально истолковать?

Еще в старое время один критик заметил по поводу шуточного стихотворения А. К. Толстого «Вонзил кинжал убийца нечестивый…» и ему подобных: «…Ключ ли к ним утратился, или они сочинены вообще во славу бессмыслицы, но только всякий комментатор рискует очутиться в глупом положении, если начнет изощрять свое остроумие в их серьезном толковании»[13]. Как известно, самый талантливый поэт в прутковском кружке А. Толстой любил и независимо от Пруткова предаваться стихотворной игре словами и алогизмами. Даже у Козьмы Петровича не часто встретишь такие экстравагантности, как толстовские рифмованные наставления в куплетах «Мудрость жизни» вроде:

Будь всегда душой обеда,

Не брани чужие щи

И из уха у соседа

Дерзко ваты не тащи…—

а это еще самое благопристойное! Не удивителен потому тот громадный размах, которого достигает сознательная нелепость в коллективно созданных пьесах.

Ставится заведомо абсурдная задача: создать словесную основу вроде бы нормального сценического зрелища из ничего или из такого пустякового зерна, как, скажем, упомянутая идея «драматической пословицы» «Блонды» насчет учтивости и пр. В этом отношении замечательно «разговорно-естественное представление» «Опрометчивый турка, или Приятно ли быть внуком?».

Как в басне о Молоке ни при чем был Читатель, так и здесь ни Турка не появляется, ни вопроса о приятности быть внуком не возникает. Взят уже популярный у читателя и полюбившийся авторам[14] афоризм о поощрении и канифоли — и буквально раздут в «представление», в целую сцену. А она, в свою очередь, произвольно оборвана, что называется, «на самом интересном месте»: как раз тогда, когда злополучный скрипач Иван Семеныч, отец многих детей, «не считая рожденных от первого брака и случайно», собирается открыть невероятную тайну. Разбирать «сюжет» этого произведения просто невозможно (потому что его нет), выискивать сатирическую цель тоже: не на начальника же здесь сатира, что обиделся на игру без канифоли!

Создается особая, вязкая смесь диких анекдотов и словесного озорства, а вяжется «действие» (то есть бездействие) «плавным, важным, авторитетным» голосом Миловидова, который в своей основополагающей речи никак не может из-за помех сдвинуться дальше первых двух фраз, время от времени слово в слово монотонно повторяя начало. Когда, например, гоголевский почтмейстер с удовольствием повторяет городничему при всем уездном обществе знаменитого «сивого мерина» из письма Хлестакова, то здесь ясна определенная цель и героя и автора. А когда Миловидов в малейшую паузу, образующуюся по ходу бессвязной, словно пьяной беседы, вставляет свое: «Итак, нашего Ивана Семеныча больше не существует…» и т. д., то здесь такой повтор только подчеркивает издевательство всего «представления» над здравым смыслом[15]. «Здравая» логика, в частности, «подразделила» все возможные «представления» «на многие отрасли, как-то: на комедии, трагедии, драмы, оперы, пантомимы, водевили и хороводы», — а вот «естественно-разговорного» жанра так и не предусмотрела!

Интересно, что сами создатели Пруткова отлично знали по опыту, как нелепо-серьезно могут быть восприняты (и воспринимались, начиная отзывами о «Фантазии»[16]) его сочинения. Вряд ли случайно в одном из оригинальнейших прутковских жанров — «военных афоризмах», где тесно сплетаются самая едкая сатира на солдафонство с невероятной словесной бутадой, появляется подстрочный комментатор — командир полка. Это поистине один из сильнейших сатирических образов Пруткова, достойный стать в один ряд с образом самого директора Пробирной Палатки, что сочинил «Проект: о введении единомыслия в России». Вот уж подлинно олицетворение тупости.

Полковник сразу же начинает серьезничать. Он читает: «Проходя город Кострому, заезжай справа по одному» и примечает: «Это можно отнести и к другим городам. Видна односторонность». Недоумение критика растет все более: «Чтобы полковнику служба везла, он должен держать полкового козла». Впрочем, в том, что полковник и полковой козел поставлены рядом, причем служебное благополучие первого предопределено присутствием второго, заключена известная двусмысленность и проблескивает издевка. Но где уж чинуше, взявшемуся за перо критика, понять то, что говорил Гоголь о русском уме! И он начинает раздражаться: «В этом нет никакого смысла. К чему тут козел?» Казалось бы, явно дразнит тупицу двадцать восьмой афоризм, построенный на рифме: «сорокам — сроком», но тот не унимается: «Опять нет смысла. Сороки не служат». Предположение о скопце, командующем штабом, вызывает почти беспомощное: «Когда же это бывает?»

В примечаниях полковника сквозит, однако, не только достойная жалости умственная невинность. Замечая, что в сочинении офицера Фаддея Пруткова не упоминается о службе «престол-отечеству», что в них есть «неприличный намек на маневры» и т. п., критик делает косвенный политический донос, — на всякий случай, как бы чего не вышло, отдаленно перекликаясь с будущим чеховским Беликовым. В свете такой невольной переклички образ «мысли» критика-ретрограда приобретает немалую актуальность. До сих пор еще не перевелась порода людей, которые, надежно огородившись частоколом соответствующих проверенных цитат, видят «односторонность», чуть ли не преступность во всякой попытке мысли выйти за пределы общих мест, за пределы самоочевидного. Можно представить себе недоумение и страх подобного фельдфебеля, назначенного в Вольтеры (говоря известными грибоедовскими словами), когда он, зная, что в пьесе должна быть и завязка, и развязка, и многое другое, читает прутковские пьесы и отчаивается: при чем тут турка? Когда же это бывает? Такой критик даже автора «Медного всадника» обвинил бы в мистике за «тяжело-звонкое скаканье» (ибо «когда же это бывает?»), если бы этим автором был не Пушкин.

Если «Проект…», сочиненный чиновником К. П. Прутковым, являет собою открытую сатиру на охранительство и особых разъяснений не требует, то «Военные афоризмы» или «Торжество добродетели» — произведения более сложного рода.

Так, последнее — великолепная сатира на обстановку всеобщей слежки и подозрительности в деспотическом государстве, которое, «наслаждаясь либеральными политическими учреждениями, повинуется вместе с тем малейшему указанию власти». В обычную схему комедии о борьбе за «местечко» с взаимными подножками и пр. авторы вводят агента «министерства народного подозрения», который, «целуя взасос» очередную жертву, с беспредельным сладострастьем «вписывает» ее в специальный реестр: «Я в настоящее время знаю очень немногих благонадежных, — остальные почти все у нас вписаны. Скоро придется вписать и последних». Политически казнив своих «друзей», полковник Биенинтенсионне — весь умиление: «Друзья мои! Позвольте утереть слезу сострадания и расцеловать вас! (Утирает слезу сострадания…)» и т. д.

Но Прутков есть Прутков: только читатель настроился на восприятие «всамделишной» сатиры, как вдруг министр вторично требует экипаж: «Карету, как сказано выше!..» Актуальная сатира, и подтрунивание над чересчур облегченным «легким» жанром, и просто избыточная жизнерадостная «бойкость» — все это в неразложимом сплаве придает фарсу о «министре плодородия», как и многим другим характерным вещам Пруткова, неповторимый отпечаток.

Козьма Прутков требует от читателя особого настроения. В известном смысле, он — обманщик: его лицо обещает гораздо менее того, что может дать его книга. Поэтому, вознамерившись просто развлечься, посмеяться над «казенностью» и т. п., можно закрыть эту книгу с разочарованием. Только помня о том, что Прутков глубже и значительнее плоского «обличительства», можно ощутить его собственное значение в многообразии русской литературы.

В. Сквозников

Загрузка...