Когда приходится идти через Сенатскую площадь, вспоминается декабрьская ночь восьмидесятого года: снежный буран слепит глаза, метание уличных фонарей, скрипящих на своих подвесках, и я сам, с оперно-драматическим упорством пробивающийся через снежные дюны к памятнику Петра. Шел, чтобы пристроиться к призракам истории, что-то понять и не стать самому призраком. Теперь, когда монумент предстает перед глазами, я смотрю на него с той усмешкой, как если бы в ту ночь разделил с Медным Всадником его тайну.
Снегирев спросил, не найдется ли какая-нибудь сумка или сетка. Я должен был бы сказать: «Миша, ты перетаскал все мои сумки и сетки. Верни хотя бы некоторые из них», — а потом приискать что-нибудь пригодное для переноски журнала. Но промолчал. После того как два дня назад арестовали Виталия С., мне кажется, я утратил право высказывать упреки тем, кто вместе со мной занимается рискованным делом, — если хотите, мутация обычая предков надевать перед серьезным испытанием чистые рубахи.
После ареста Виталия С., похоже, наш самопальный журнал остался в стране последним.
Вероятно, издателей арестовывают по установленной наверху очередности. Ну что ж, мы продержались дольше других.
Для чекистской операции сейчас идеальный момент: на рассвете с поличным накрыть «преступную группу», изъять весь тираж журнала, оригиналы рукописей, запас бумаги и доложить начальству: с последним неподцензурным журналом в стране победившего социализма покончено.
Ночью, когда мы со Снегиревым сшивали, склеивали, переплетали новый номер, я хотел договориться с ним на тот случай, если одного из нас арестуют. Но мой товарищ и думать не хочет об опасности, которая нам грозит. Потому что так устроен. Ему трудно сосредоточиваться на чем-либо, особенно на неприятных вещах. В книге, которую когда-нибудь напишет внимательный исследователь, возможно, будет отмечено: «К тому времени в стране сложилось такое положение, при котором даже думать о сопротивлении беспощадной власти было абсурдно. И если историки все же обнаруживают случаи публичного инакомыслия, то только потому, что были люди, не способные осознавать всю бесперспективность и опасность своей дерзости».
…Сумки нет. Сетки нет. Нашелся старый портфель. Портфели вообще, особенно толстые, скорее могут вызвать подозрение, чем какой-нибудь холщовый мешок.
Когда в голову приходят такие соображения, стоит себе напомнить, что живешь в стране, в которой нужно учитывать каждую инфузорную мелочь и в то же время можно на все наплевать.
— Вечером, если что-нибудь узнаешь о Виталии С., приходи ко мне на работу.
— Когда? Говори час.
— В десять.
На улице оттепель и луна. Уже пошли утренние трамваи. В окно вижу, как Михаил с портфелем переходит улицу. Безопаснее передвигаться по городу транспортом, на улице каждый мент может остановить — покажи, что несешь… И не приведи Господь заявлять: «Вы не имеете права, я буду жаловаться…» Затащат в отделение и обшмонают до нижнего белья.
Чтобы сохранить башку, пригодную для чего-либо, всё же нужно верить — все идет по правилам, хотя и темным. Когда я говорю об этих правилах, некоторые догадываются: я сам их придумал. Но если нам еще удается держать голову над водой — не потому ли, что такие терапевтические сочинения кое-что все-таки значат!
Хожу по обрезкам ледерина и бумаги взад-вперед — и противен себе за свое высокомерие. Не могу избавиться от подозрения: Виталий С. допустил какую-то легкомысленную ошибку: неосторожный разговор по телефону, ненужная встреча с заезжим иностранцем, стукачи и болтуны среди знакомых, а может быть, поплатился за желание покрасоваться — вот какой я смелый… Мелкий бытовой криминал — тоже съедобный повод взять диссидента под белы ручки. А вот я — такой умный — таких дешевых улик им не дам.
Вечером буду знать, как Виталия С. взяли, какую статью шьют и не попался ли при обыске наш журнал.
Мусор расползся по всей комнате. Под ногами шуршание, как в прогулку по осеннему парку. Свежий воздух с улицы вваливается в открытую форточку молодежной ватагой, распирает легкие, разгоняет тухлый запах столярного клея.
Обрезки заметаю в угол. С этим мусором проживу несколько дней — говорят, «товарищи» умеют работать с содержанием мусорных бачков. Нет, разносить отходы по дворам всего города я не буду, пусть узнают, что новый номер журнала вышел, но узнают с опозданием. В коридор выставляю винные бутылки. Это объяснит любопытным соседям, чем я занимался ночью с бородатым приятелем.
С чайником бреду длинным коленчатым коридором на кухню. Все равно сразу уснуть не удастся, нужно набрать еще несколько капель усталости, которые наконец свалят с ног.
В такие ранние утра вспоминаю, что этот коммунальный коридор, с непостоянным количеством дверей — так мне кажется, — я уже сотни раз видел во сне. Вслед являются мысли о том, что писал по такому поводу Фрейд, дополняемые опасениями, не сидит ли кто-нибудь в уборной, и заранее переживаю по этому поводу смесь озлобления, неловкости и самосмирения.
Никогда не понять, чьи голоса слышатся за этими дверями — жильцов? актеров радиопьесы? телевизионных ведущих?.. На пути часто встречаю мужчин и женщин с неожиданными выражениями лиц — и незаслуженного блаженства, и незаслуженной ненависти — к тебе? к жизни? друг к другу?.. Я уверен, что мои соседи принадлежат к разным национальностям.
Живу здесь уже шесть лет, но до сих пор не могу представить такой вот заурядный диалог на кухне: «Здравствуйте, Виктор, как жизнь молодая?» — «Нормуль. Матч наших видели по телеку?» — «Как не смотреть! Какой гол закатил Лепёхин!» Такая уступка коммунальной этике значила бы, что ко мне можно в комнату заходить без расшаркиваний, спросить, а чем я занимаюсь, сколько зарабатываю, что за милая девица меня навещает и что думаю про четвертую Звезду Героя, нацепленную на грудь генсеком…
Мой быт засекречен: чужие не должны знать людей, с которыми встречаюсь, и тем более слышать наши споры со Снегиревым, что из материалов никуда не годится, а что — да! да! — гениально, когда-нибудь оценят, поймут (кто оценит?.. когда?.. И что из этого следует?..). Потом вот так, под полушепот, сбивать тонкую бумагу в стопки, кипятить на электроплитке клей, нарезать картон для переплетов, класть готовый экземпляр под пресс… и всегда ждать беспощадного удара из темноты.
Мне не объяснить, почему я, молодой, неплохо образованный человек, работаю там, где платят, как уборщицам, зачем собираю рукописи, которые не нужны издательствам, и вряд ли бы смог растолковать обитателям квартиры, о чем все эти стихи, рассказы, статьи… Наверно, такая возможность существует, если объяснять день, неделю, месяц, год, а может быть, всю жизнь, рассказывать и объяснять… Но ни у меня, ни у моих сожителей по квартире нет для этого времени, да и потребности. Я понял это давно. В миролюбивой формулировке это звучит так: «Исторические функции у моих сограждан не совпадают».
Слова — «историческая функция» очень серьезны, более серьезны, чем слово «судьба». Это значит быть не только батюшкой, но и иметь свой приход.
Сегодня, пока торчал на кухне, почти физически ощущал сокрушительную силу факта: МАРИША УШЛА. И уже который раз начинаю этот факт внутри себя устраивать, как устраивают боль.
Между тем за окном светлеет. Погасил лампу, пью чай и смотрю на постель с недопустимо запущенным бельем. Иногда меня успокаивает отнюдь не веселая мысль: вряд ли все это может продолжаться слишком долго. О, как я отосплюсь на тюремных нарах! Тогда мне будет все равно. Сейчас — не все равно.
Кое-что о себе узнаешь неожиданно. Однажды соседская полулысая такса наделала в мои тапочки. Конечно, я мог бы держать их в своей комнате, а не в коридоре, но обувь и старую этажерку — на ней ничего, кроме разного хлама, — я держу в коридоре в качестве пограничного ограждения.
Удивительно, как это я не ошибся — ворвался именно в ту комнату, в которой жили хозяева этой собаки. Я орал: «Если еще раз ваше дрянное животное…» — и так далее, с такой яростью, с которой защищают свои вещи матерые собственники. Сосед, чистый и тихий, словно пришедший с похорон, и она в юбке, но без блузки, лямки сорочки утонули в мягких плечах, смотрели на меня из другого мира — да, из другого, а не как будто из другого.
Могли бы они, — как я, — восхититься рассказом о человеке, который скрывается в своей комнате от жильцов квартиры? Провел на полу черту — и за нее не переступает. Если даже кому-нибудь из соседей захочется за ним понаблюдать в замочную скважину, ничего не получится — он там в мертвом пространстве.
Последний раз встретил автора этого рассказа на Невском проспекте. Он носит берет испанского идальго, чье место, определенно, в театральной костюмерной. Я сказал:
— Послушайте, вы написали замечательную вещь. Теперь я вижу эту «демаркационную линию» повсюду. А вы, вы?..
Автор схватил меня под руку и увлек в тихий проулок. Потом, убедившись, что никто за нами не последовал, сказал:
— Я рад, что моя новелла помогла вам сделать шаг от неведения к видению… А мне плохо: я продолжаю постоянно о линию ударяться. Вы должны были слышать, что у меня опять много неприятностей. Хотите знать, как я эту линию открыл?
Я кивнул, а писатель рассмеялся.
— Я увидел, что за те годы, которые прожил в своей комнате, на крашеном полу протоптал целую тропинку. Я никогда не откликаюсь на стук в дверь. Для соседей меня никогда нет дома. Они вначале не верили и стали заглядывать в замочную скважину. Тогда я стал обитать в той части комнаты, которая не попадала в сектор замочного обзора. А поскольку я люблю по комнате ходить, вот и натоптал…
— Но вы могли бы замочную скважину просто заткнуть.
— Но, извините, тогда стало бы очевидным, что я от них что-то скрываю. А это уже представляет опасность… — Писатель огляделся и, заметив за окном какой-то конторы наблюдающую за нами женщину, продолжил рассказ не раньше, чем мы удалились от этого окна. — Прохаживаясь по этой тропинке, я пришел, Виктор, к важному выводу… Я сказал себе: «Ведь ты вступил в заговор против очевидного! Но разве только ты? Заговорщики все — от женщин, маскирующих свои дефекты, до священников, обучаемых в семинариях и академиях скрывать свое безверие. Кто не овладел этим искусством, тому грозит — нет, нет, не обязательно гибель — поражение».
— Но все-таки, заговор против кого?
— Против того, что происходит очевидного в действительности. И при этом все всё знают. Как соседи, которые давно раскусили мою уловку. С одной стороны, они знают: я дома, но от них скрываюсь, с другой — они могут думать, что меня, возможно, дома действительно нет. Двадцатый век придал равноправие и тому, что есть на самом деле, и тому, что выдает себя за действительное. Каждый из нас выбирает — быть или казаться. Мы постоянно находимся в шизофренической ситуации. Я, например. Но есть и более сложные приемы маскировки действительности.
— Во всяком случае, — сказал я, — власть этими приемами владеет неплохо.
— Но мы с вами знаем не только об этих приемах, но и то, что она собой представляет на деле! Знать — и скрывать, знать — и делать вид, что не знаем, — таковы максимы эпохи. Поскребите любого из нас — и нам станет стыдно за самих себя. Снимите ретушь с исторических событий, поскребите лики великих «добрых» героев — и нам в лицо глянут змеиные глаза, приводящие в ужас. Разве я не прав? Вам, вижу, понравился мой рассказ.
Я признался, что тоже живу по правилам демаркационной линии.
Интересно, что мне, как издателю этого рассказа, могут инкриминировать. Облыжное поношение советских тружеников? Изображение в образах, оскорбляющих их честь и достоинство? «Я сам такой, — крикну я на суде. — Я сам себя облыжно поношу. Посадите меня, гражданин судья, за это в тюрьму и заодно еще нескольких моих соседей за преступное сходство со мной… Мы продолжим в тюрьме привычный нам образ жизни…»
Сочинение речей для судей опустошает. Сочинил их десятки и сотни. От философски возвышенных до саркастических. Жаль времени жизни, затраченного на речи, — они в том же мертвом пространстве. Некоторые из них длиною в целую ночь.
Речи стали для меня наркотиком и театром для самого себя. В последнее время ощущаю: началось вырождение жанра. Не могу изгнать из речей иронию, что таит опасность, как всякое легкомыслие. «Но что поделаешь, гражданин прокурор и уважаемый судья, укатали сивку крутые горки. И Мариша ушла — это также прошу учесть».
Ушла Мариша, которая не сделала меня ни счастливым, ни беззаботным. Которая болеет благородной и безвредной болезнью — грезами. Может быть, грезы — попросту тень от тягомотины жизни, в которой ничего не происходит?..
Я не уделял ей достаточного внимания, больше — «исторической функции» — и она ушла.
Я упорствовал в оправдании своей правоты — и она ушла.
Отыскать, догнать и обнять… Чтобы потом раскаяться в моей малообоснованной навязчивости?..
Мне становится легче, когда думаю о невменяемой любви к своей функции.
Звонят. Два раза. Это ко мне. Что такое!!! Взяли Снегирева и теперь пришли за мной? Я даже не успел уснуть. Если не открыть дверь, откроет кто-нибудь из соседей. Не соседи — так эти господа сами известные мастера взламывать двери. Пробую сообразить, что можно сделать за несколько минут, чтобы спасти хотя бы часть бумаг. Ничего. Натягиваю халат и выхожу в коридор. Какое гнусное сердцебиение! Наставляю себя: «Не спеши». Звонят снова. Все, что сейчас чувствую, обретает смысл предзнаменований, таких важных, когда хотят поверить в Бога. Однако, когда открываю дверь, во мне нет ничего, кроме злости и любопытства.
То, что находилось на лестничной площадке передо мной, разочаровывало. Небольшой человечек слился бы с лестничной темнотой, если бы не большие блестящие глаза, похожие на глаза испуганного загнанного животного.
— Простите, Виктор, я чувствую, что пришел некстати. Но мне не хотелось прибегать к телефону. Поверьте, для этого есть основание. Я могу переговорить с вами?
Самое правильное сказать: «Приходите завтра», закрыть дверь и вернуться на диван. Но я должен выразить признательность судьбе за милостивую отсрочку.
— Прошу.
В комнате захожу за спину гостя и натягиваю штаны. Этого человека я начал встречать на квартирных выставках еще до того, как эмиграция опустошила колонию художников. Помню одетого почти франтовато. И сейчас в вельветовой курточке и в хорошо сшитых брюках мой гость почти элегантен.
Гостю явно не по себе, он что-то бормочет о безвыходном положении и о последней надежде на меня.
— Не стойте, садитесь. Давайте поговорим.
Гость благодарит, кланяется и… садится мимо стула. Отворачиваюсь, передвигаю на столе стаканы — неудобно оказаться свидетелем такого малодушия.
Я вспомнил фамилию гостя — Тураев и его отвратительное имя — Эльмар: целое кладбище имен великих пролетарских вождей: Энгельса, Ленина, Маркса. Надеюсь, он понимает, что с каждым, кто знакомится со мной, органы хотят познакомиться тоже? Во всяком случае, по телефону свой визит ко мне он не засветил.
Эльмар похож на хорошо воспитанного и поэтому несколько искусственного молодого человека, заблудившегося в лесу. Заблудился не потому, что подвел проводник или тропинка, — легкомысленно побежал за красивой бабочкой и оказался в беспросветной чаще. Теперь изумлен — как мог оказаться в таком ужасном положении, как теперь выбраться на дорогу. И верит — стал жертвой несчастной случайности. Другое дело я. Я в его глазах подобен леснику — я всегда жил и буду жить в этом опасном лесу — и я, и мои родственники. И он искренне благодарен тому обстоятельству, что в лесу есть сторожка и есть я — лесник.
Могу восстановить маршрут его странствий. Случайно оказался на какой-то квартирной выставке или в домашнем литературном салоне. Какой-то подвал, какой-то чердак. Увидел застылую неубранность жилищ, небрежность в обращении таинственных личностей с важными и не известными ему истинами, возбуждающими уважение своей самоуверенностью. Разумеется, он ничего не понял, но — «проникся», что достаточно для дебюта и оправдания интригующей случайности. Года два на этих «сборищах» — так называет их КГБ, — он кивал головой, выкладывал рубли, когда поступало предложение собрать на бутылку. К нему привыкли, и сам он уже не мог существовать без запретного и вольного времяпрепровождения.
Стал писать стихи и что-то рисовать, показывая таким, каким был сам, — неофитам. После пусть сдержанной похвалы какого-нибудь мэтра — не обязательно за стихи или картинку, а за умение, например, молчать или умение смотреть на женщин он мог посчитать себя равноправным членом сообщества. И вот после одного-двух романов, оставивших в нем на всю жизнь неясность: это была любовь или тебя изнасиловали, после чтения по ночам лохматых, зачитанных вольных книг и рукописей и, естественно, после увольнения с работы за неспособность функционировать в рамках общих для коллектива обязанностей, ибо после того, как он «проникся», эти требования стали непомерными и абсурдными, он оказался среди сторожей, лифтеров, почтальонов, дворников с привычкой к солидарности с такими, как он сам. Он пришел ко мне по праву, потому что я принадлежу к тому же братству.
Я помню его наивные и изящные стихи, в которых слова будто расставлены на великих расстояниях друг от друга. Когда читаешь, не хватает воздуха — как на вершине горы, с которой открывается пугающий простор. Промежутки были не только между словами, но и между стихами, и, вероятно, в те недели, когда Эльмар терял голос, он оказался замешанным в дурацкую историю, которую разделил с одним безумцем, — они читали одну из кромешных политических книг — Джиласа. И об этом стало известно ГБ.
Я вошел в братство иначе. Судили поэта — гадко, злобно. Я метался по городу, избывая возмущение и доказывая сам себе свое бессилие. Загнал себя в какие-то трущобные кварталы, где через дворы безликих домов маневровые паровозики таскали пыльные вагоны, а их машинисты из кабинок переглядывались с тетками, пропускающими составы, с кошелками в руках. За железнодорожными путями началась космическая свалка. Там забрался на штабель битых бетонных труб. Передо мной открылась апокалиптическая картина: вот что осталось от миллионов вещей, побывавших в руках людей! Красная заря и летящие в зарево чайки вдруг замкнули смысл всего того, что томило меня тогда, а может быть, — всегда. Вечером записал:
«Мне сказали: встань и иди защищать человека.
Не спрашивай, кто сказал, и не жди разъяснений: иди и защити человека.
Все, что будешь делать, подвергнут сомнениям, твои призывы никого не растрогают — но иди и защити человека.
Если надо, прочти тысячу книг, придумай большую теорию, — но иди и защити человека…»
Снегирев сказал: «Это что — стихи?.. Вообще — дидактика несовременна». Я сказал: «Это не стихи, а урок самовоспитания…»
Я, кажется, догадываюсь о причине «пустот» в стихах Эльмара. Когда рассыпался его детский — школьный — юношеский мир, чувство одиночества и талант стали отправлять его на руины, вызывающие мечтания о том целом, к которому они некогда принадлежали. Он грезит над этими останками, потому что и в прибойных волнах удаются счастливые находки камушков, которые потом хранят среди семейных драгоценностей. А я разве занимаюсь не этим же, лишь используя экскаваторный ковш журнала, — работаю по площадям.
У него нет ни учителя, ни друга, ни защитника. К сожалению, мне не стать ему другом, и я не гожусь в учителя. Я прямолинеен, упрям, нетерпелив.
— Эльмар, вы знаете, кто такой Буденный? Семен Михайлович.
— Буденный? — Тураев поднял к потолку глаза. — Нет, Виктор. Это имя я только слышал.
— А Дыбенко, Бухарин, Зорге, Андропов. Зорге — его-то вы должны знать?..
— Виктор, вы надо мной смеетесь, — тихо проговорил в пол Тураев.
— Нет, дорогой Эльмар, я не смеюсь. Я подумал, что вы, пишущие такие стихи, этих имен не можете и не должны знать. А ведь этими именами страна покрыта толстым слоем. Как снегом зимой. Недавно мне попалось стихотворение, посвященное Семену Михайловичу. Он, к вашему сведению, относится к чапаям государственного масштаба. Вы этих имен не знаете, и в нашем журнале они тоже невозможны. Как вы думаете, мы с вашим участием создаем новый язык нации или волапюк колонии аномальных индивидов?..
Тураев напряженно дышит, как студент перед ответом экзаменатору, а меня вдруг укалывает мысль: а не была бы Мариша счастлива — не с кем-нибудь — с Эльмаром Тураевым? Они похожи друг на друга робостью; ни она, ни Эльмар так и не пустили корни во взрослую жизнь. Услужливое воображение представило поле, по которому они идут в прекрасном полусне, держась за руки, не обращая внимания на то, что давно сошли с дороги и никогда не вернутся к ней, — скорее умрут от каких-нибудь болезней нового времени.
— Эльмар, — опередил я Тураева, — не преувеличивайте грозящую вам опасность. Вы остались на свободе, значит, гэбистам, по крайней мере сейчас, вы не особенно нужны. Серьезные дела начинаются с обыска и ареста. Подумайте, что следует сделать, чтобы не дать им в руки материал, который могут использовать против вас и других.
Черные глаза гостя светятся благодарностью. Было бы замечательно, если бы успокоенный поэт начал прощаться. Но положение оказалось сложнее.
— Простите, я не все вам рассказал. Вы знаете Вощилова. Моя книга была изъята у него. Он ее у меня увидел — и стал просить. Я говорил Марату Евгеньевичу: книга не поддается прочтению. Кроме заглавия и нескольких слов на странице ничего разобрать невозможно: такая фотокопия. Марат Евгеньевич настаивал. Отказать ему я не мог. Когда при обыске его спросили: «Это ваша книга?» — он сказал, что получил ее от меня…
С этим опасным чудаком я знаком. Как-то мне Вощилов сказал: «Вы знаете, что вас подозревают в сотрудничестве? В том числе вам хорошо знакомые. Сперва я за вас оскорблялся. Но потом подумал: герои должны быть скомпрометированы! Вы не находите? Какое еще средство лучше предупредит культ личностей?! Никаких мифов, никаких святых, никаких героев! Да здравствует нация сволочей!»
— Идиотизм! Вощилов знает, что наличие в доме книги, какой бы она ни была, еще не дает основания для возбуждения уголовного дела. Он мог сказать: нашел книгу на улице или кто-то забыл у него на вешалке, но кто — не помнит…
— Еще он сказал, — Тураев опустил голову, — что я вместе с ним состою в антисоветской партии «Ленинградский центр». Поверьте, о своем членстве я узнал от Вощилова только вчера.
После такой провокации можно действительно сесть мимо стула.
Но этого было еще мало, Тураев прошептал:
— Я должен еще раз извиниться перед вами: я пригласил Марата Евгеньевича к вам.
— Эльмар, но это уж слишком! Для того, чтобы и меня он включил в свой центр?! Какую, интересно, мне должность он предложит в «Ленинградском центре»: не начальника ли контрразведки?!.. Вы что, вместе с ним решили провести сходку у меня?..
— Нет-нет, вы не правы. Я возмущался. Я сказал, что буду жаловаться. Что после случившегося хочу пойти к вам. Он сказал: «Мы пойдем вместе!» Отговорить его я не смог… Это страшный человек… — пролепетал Тураев.
В квартиру снова позвонили.
— Это он.
— Вы сумеете открыть дверь своему приятелю?
Тураев закивал. Я надел рубашку и свитер. Вокруг меня что-то затевалось.
Вощилов — болезненно тощий, на остром подбородке борода еле держится, волочет за собой бумажные обрезки, которые сумел зацепить из-под стола ботинком самым непонятным образом. Здороваться Вощилов не любит. Вместо приветствия громко вопросил:
— Виктор, вы не объясните, почему КГБ вас не взял до сих пор на цугундер? Я слышал — беседа с вами когда-то была. Интересно, с чего вдруг «ассенизаторы» заинтересовались вашей тогда еще незначительной личностью. А сейчас вы — издатель толстого самиздатного журнала и спокойно процветаете? — Выпад Вощилов обставил усмешкой. Потом направил взгляд на еще больше сжавшегося Эльмара. — Вот с кого, Тураев, вам нужно брать пример гражданского поведения!
Лицедей! Неужели мне когда-нибудь все-таки придется дать пощечину этому «мыслителю» — одна из зарубежных радиостанций представила Вощилова «философом кризисных перемен общества». Я одернул его:
— Вощилов, перестаньте паясничать.
— Хорошо. Конечно, Эльмар уже рассказал вам обо всем. Но суть моего замысла он так и не понял. Иначе не пришел бы отнимать у вас время и отвлекать от важной работы. Что такое «Ленинградский центр»? Это, если хотите, политическая месса. Участие в ней, вы увидите, имеет несравненно больше смысла, чем попытка понять, что написано в несчастной фотокопии Джиласа. Задача — издать на весь мир звуки о том, что в стране политическое сопротивление есть. Его нет, но оно есть! Воспользоваться обыском в моей квартире не для того, чтобы поклясться надзирательным органам в любви к режиму, напротив, — заявить о грандиозном разветвленном заговоре, в котором участвуют тысячи людей — вы понимаете, каков мой замысел? Я водил моего молодого друга в Сад 9 января. Вы видели, Эльмар, там толпы молодых людей пролетарского происхождения?!
Тураев не отводит испуганных глаз от Вощилова.
— Все они — члены тайного «Ленинградского центра». И которых мы там видели — это еще не все…
Под черным солнцем страха вырастают странные растения. Вощилов готов принести себя в жертву демону дезинформации и заработать славу создателя подпольной фикции. Для выполнения грандиозного замысла требуются статисты, но уже первый кандидат в их число отказывается участвовать в его мессе.
— Как вы относитесь к стихам Эльмара? — перебил я Вощилова.
— Мой друг пишет стихи?!! Я не знал, — искренне удивился Вощилов.
Я не ожидал, что этот ответ меня так взорвет:
— Как смеете, вы, Вощилов, так играть жизнями людей!..
Я сказал, что даже не предполагал возможности в близкой мне среде таких мерзких и глупых интриг. Из прихожей принес вощиловское пальто и бросил на стул рядом с ним.
— Что вы заступаетесь за этого человека! — заговорил Вощилов. — Спросите его, зачем он живет. Спросите! Он вам не ответит. Потому что у него нет ни цели, ни самосознания, ни гордости, ни воли… Тураев никогда не читал Ницше и никогда его не прочтет… Глупости, глупости! Человек — жертва только в том случае, если за свою жизнь не совершит ни одного значительного поступка… В кишечнике червей такие люди исчезают без остатка… Вы неплохо писали о свободе выбора. Но, дорогой Виктор, право выбора принадлежит не только индивидам. История тоже выбирает подмастерьев — об этом вы-то должны знать… При чем здесь я! Откуда я знаю, почему история решила действовать через меня. И через него. И через вас… Да ничего там, Эльмар, страшного нет. И в тюрьме люди живут. Время пройдет — освободимся. Эльмар, ты еще женишься… Нет тут никакого цинизма, — Вощилов потряс ладонью над головой. — Один великий человек сказал: «Человеческой жизнью можно назвать лишь то, что исключает пошлое». А вы, Рогов, разве не устали от проблем, которых, по их ничтожности, даже нельзя рассмотреть в микроскоп? Я с большим почтением отношусь к тому, что вы делаете. Но принужден заметить, я не мог бы всю жизнь резать бумагу… Я ухожу, ухожу. Но хочу спросить: как поживает ваша подруга? Знаете, чем мне она понравилась, когда мы дискутировали вот в этой комнате? Она ни с кем не соглашалась. И с вами, между прочим, тоже.
Мне было неприятно слышать имя Мариши из уст этого человека.
— Когда же Марина выступала так грозно?
— Выступала, и самым принципиальным образом. Молодые женщины, дорогой Рогов, прирожденные авангардистки. У авангардных теорий и молодежных движений одна суть: социальный протест, клиника и инфантилизм — вот три кита этого явления. Авангардист плюет, чихает, какает на цивилизацию. Телесность становится границей и распорядителем смысла. Я назвал все это органистическим скептицизмом. Вот как умно и здорово я писал! Так где ваша замечательная авангардистка?
— Все-таки напомните мне, когда и где Марина произносила речи в духе вашей статьи?
— Я сказал: в вашей комнате, год примерно назад. Она выразила свое несогласие самым радикальным образом — своим молчанием. Она показала, что все наши разглагольствования для нее ничего не значат. Нам — Гильденштернам и Розенкранцам — не сыграть на скрипке ее души. Готов представить трех китов в их персональном выражении: Тураев — типичная клиника, Вощилов — протест против КГБ, против православных иереев и всего прочего, а ваша знакомая — девочка с бюстом — обольстительный инфантилизм. Я вам сочувствую, Рогов, и завидую.
— Перестаньте!
— Я с вами бы еще поспорил. Но Тураев дергает меня за рукав. Скажу вам откровенно, мне гэбисты нравятся. Они откровенны. «Всех, кто стоит на нашем пути, мы раздавим», — капитан Рывкин так и сказал. Это дос-той-ный противник. — Вощилов расхохотался: — Интересно, какими орденами их наградят. А как же, участвовали в разоблачении опасного антисоветского заговора! Эльмар, я не знал, что ты поэт. Виктор, вы уверены, что творения нашего скромного друга нужны вечности?.. В камере, мой друг, ты будешь читать стихи, как Осип Мандельштам.
Гости уходят. Бедный Тураев продолжает извиняться и мешает закрыть дверь квартиры. Вощилов просунул бороду и напоминает, что он большой поклонник Мариши. Он первым заметил, что за моей спиной кто-то появился. Предупредил: «Вас ждет, Витя, моральная порка. Гуд бай!» — и счастливо рассмеялся. Он похож на пастуха, который в конце концов свихнулся от легкомыслия своего стада.
Сосед по квартире выждал, когда дверь за моими посетителями закроется.
— Товарищ Рогов, я говорю вам как квартуполномоченный: прекратите свои ночные пьянки-гулянки! Я буду писать заявление.
С утра в меня вселилась уверенность: что-то в моей жизни надломилось. Свежая квартирная ссора утешала: ничего не надломилось, ничего не изменилось.
— Уважаемый квартуполномоченный, квартирная собака мне не первый год портит обувь. Вы знаете, чья собака сделала у моей вешалки писсуар?.. Мне подавать иск на имя квартуполномоченного или вы сами, без моего заявления, накажете виновного?..
Я заметил, что самые темные намеки на некие официальные акты, учреждения, должностные лица подавляют Антона Натановича, его мысль начинает бродить по лабиринту полномочий, компетенций, весу лиц и своих знакомств.
Простые же люди гремят сковородками, хлопают дверями и посылают подальше. Кажется, это более эффективный способ решать проблемы…
Вощилов не соврал: Мариша принимала участие в дискуссиях. Но нужно хорошо ее знать, чтобы понимать, как в ее переводе звучит то, что она слышит. Как-то народу собралось у меня больше, чем обычно. Случайно в тот день сошлись Вощилов и Марычев: оба скептика, устроившие между собой философскую дуэль, в которой каждый разрушал бастионы оппонента, и, как можно было предсказать, итог ее: ВСЁ = НИЧТО. Снегирев взял слово: «Итог исторического диспута: ВСЁ = НИЧТО — ничто перед фактом: ВСЁ СПИРТНОЕ ВЫПИТО». И гости разошлись.
Никогда Мариша не была так взволнована и возмущена. Она всю ночь просидела в кресле возле окна, а под утро сказала: «Они все чекисты».
Даже представить было трудно, что Мариша такое слово может выговорить. «Почему чекисты?» — удивился я. «Они все уничтожают…»
…В дверь стучат кулаком. Это значит, меня уже пробовали разбудить более деликатным способом.
Номер телефона знают всего несколько человек — Снегирев, Мариша и мать. Когда номер узнают другие, я прошу их больше не звонить, объясняя тем, что за квартирный телефон не плачу. Мне верят.
Телефонная болтовня погубила многие дела еще до того, как к ним приступали. К тому же я не люблю стоять у телефона: коридор темен, узок, жильцы ходят.
— Алло, — прижимаю трубку к уху плотнее, — алло. — Трубка молчит. Однако кто-то мое имя уже соседям назвал. И чье-то дыхание я слышу. — Что ж, — предупреждаю, — я вешаю трубку…
— Послушайте, Рогов, — послышался отчетливый голос, — представляться вам не буду. Допустим, так: я вам сочувствую. Но, вообще, и это не важно. Я хочу, чтобы вы знали о тех, кого вы собираетесь спасать. Они сделали заявление о том, что вы являетесь одним из организаторов небезызвестной вам организации…
— Что за чепуха! Кто говорит? Чего вы хотите?..
— Я повторяю, подано заявление о том, что вы являетесь организатором небезызвестной вам организации…
Короткие гудки.
Что это — дикая шутка или начало охоты? Выходит, утром была инсценировка?! Сперва приходит один, потом другой. И квартуполномоченный об их визите готов свидетельствовать! Затем Вощилов и под его руководством Тураев заявляются в ГБ с раскаянием: они «разоружаются», а неисправимый Рогов, «известный инициатор антисоветских акций, выпускающий нелегальный журнал, опорочивающий нашу советскую действительность, намерен продолжать свою преступную деятельность». Это же готовый материал для разоблачительной статьи в газете накануне суда!
Конечно, жандармы могли узнать о предмете утреннего разговора из вторых рук. Если это так, то смонтировано ловко. Звонил сочувствующий человек или нет — не все ли равно, потому что это предупреждение ничего не меняет.
Спешить начал, как только вернулся от телефона. В портфель набросал: пачку чая, сахар, полбатона, пару плавленых сырков, в газету завернутый последний номер журнала. Моя комната могла стать для меня ловушкой. Когда закрывал дверь, в полутемном коридоре, кажется, кто-то стоял. Но у меня нет времени проверять, кто это. «Что вам от меня еще нужно!» — пробормотал в никуда и покинул квартиру. Выскакивая из парадной двери, чуть не опрокинул человека в шапке с опущенными ушами. Обменялись злобными взглядами.
Когда мчался к автобусной остановке, померещилось — вся улица остановилась и смотрит мне вслед. Успел вскочить в подъехавший автобус. Если ко мне привязан филер — не тот ли, в шапке с красной физиономией? — от него я оторвался. Теперь нужно посмотреть, не тронулась ли за автобусом подозрительная машина. Кажется, нет! Мне нужно время, чтобы все спокойно обдумать.
На первой остановке вышел, как только распахнулась дверь. «Чего ты боишься?! — сопровождал меня голос, когда из предосторожности менял автобус на трамвай. — Ты ведешь себя как вощиловский герой».
Утром не без злорадства Вощилов говорил: «Арест Виталия С. — чепуха. Наступил главный этап в операции КГБ — „Львиный рык“. Увидите, Виктор, как наши единомышленники, как травоядные, будут носиться по городу высунув язык, со своими бумажками, с книгами, разнося панику, пихать рукописи в печку. А эти перезванивания по телефону с намеками, которые на Литейном, 4, прослушивают с ухмылочками!.. Вот и весь андеграунд как на ладони! Для доблестных чекистов наступила пора большого улова. Будет сверху команда, одно отделение милиции на час работы подберет всех. Но врачам нужны пациенты. Отбракуют только неисправимых. Каждый из нас знает про себя, исправим он или нет. Тураев знает, что он исправим. А вы, Виктор?..»
Если бы не арест Виталия С., если бы не параноик Вощилов, если бы не телефонный звонок (сочувствующего? участника облавы? подлого шутника?), то после выпуска очередного номера журнала для меня наступила бы лучшая пора.
Есть тема, к которой возвращаюсь уже несколько лет. Когда-нибудь все-таки допишу книгу о репрессированных поэтах, писателях, мыслителях страны. Там будут названы десятки имен, и не каких-то там маргиналов, а тех, которые образовали стержень русской культуры: Новиков, Радищев, Пушкин, Чаадаев, Лермонтов, Тургенев, Герцен, Данилевский, Достоевский, Писарев, Чернышевский, Толстой, Соловьев, Бердяев, С. Франк, Горький, Ремизов, Маяковский, Гумилев, Пильняк, Бабель, Мандельштам, Пастернак, Бахтин, Клюев, Лихачев, Даниил Андреев, Карсавин, Флоренский, Солженицын, Сахаров, Бродский. Все культурное творчество в России протекает на фоне совершившихся и совершающихся репрессий.
Я хочу объяснить, почему в стране не было и не может быть незаимствованной философии прерывает полет вольной мысли. Мысль хочет, но не может вырваться за порог травмированного сознания, и тогда ее путь — путь социальных утопий или горьких резиньяций.
Когда книгу закончу, я должен найти ответ на вопрос, что из этого непреложного факта следует. Я хочу встать перед этим вопросом лицом к лицу: вопрос — и больше ничего, абсолютно ничего. И какую карту мысль ни вытянет, я подчинюсь ей. Эта перспектива делает будущее для меня интригующим и угрожающим.
В эту лучшую пору я торчал в публичной библиотеке. Мои маршруты передвижений: от стола в читальном зале — в курилку, из курилки — в буфет и обратно, и так, пока не прозвонит звонок: заведение прекращает работу. Пара буфетных тощих сосисок с тушеной капустой кажутся вершиной кулинарных достижений, а дискуссии в курилке прочищают мозги и подавляют неисправимыми разногласиями.
К одной полемике специально готовился. В курилке сказал, что я наконец понял общий смысл того, что здесь говорится. Мы не ищем истину, устраивающую всех. Мы спорим для того, чтобы убедить другого в своей непохожести. «Друзья, я согласился с вами, каждый из нас если не гений, то уникум. Кто готов взять слово и сделать заявление о своей уникальности?..» Со мной никто не согласился. Мы так расшумелись в своем обычном углу возле окна, что мирные курильщики попросили нас удалиться. Я обиделся: умные люди отказались признать очевидное. Но, с точки зрения демаркационных линий, они вели себя классически. Никто не выдал себя. А я не довел свое рассуждение до конца. Общее для собирающейся здесь братии — отрицание общего.
Когда произносят слово «андеграунд», «подполье», я представляю эту das Stube со стульями вдоль стен, с туманом прокисшего табачного дыма, и ораторов, которые приходят сюда — так кажется — только для того, чтобы потом замолчать до следующей встречи в этой же курилке. Здесь я тоже забываю о страхе, который ходит за нами, как тень. «Страх делает нас святыми» — это лучший афоризм, который я однажды изрек. Сегодня меня в курилке не будет.
Не буду облегчать работу чекистам — дома не появлюсь. Если им очень нужен, пусть ищут по всему городу. Направляюсь к Тасе, у нее оставлю тетрадь записей и блокнот с телефонами. Трамвай в новый район, где она живет, будет идти долго.
Сегодня воскресенье. На улицах народ кишит. Хвосты очередей, не помещаясь в магазинах, вываливаются наружу, как языки алчущих горожан. Уличные прохожие будто догадываются о существовании какой-то опасности, но не знают, от кого и откуда она грозит, потому так беспорядочна их суета и растерянно их общее лицо. Пробую сформулировать: люди больше всего боятся настоящего, потому что тело живет только в настоящем. А оно уязвимо…
Плотнее укутываюсь от холода, нос сую в воротник, руки прячу в рукава, поджатые ноги меньше пронимает сквозняк. После бессонной ночи мне не дали-таки выспаться. Уют защищенности легко обращается в грезы, в сон…
«…Гражданин прокурор и гражданка судья (судья поправляет: „Подсудимый, обращайтесь ко мне правильно — ‘гражданин судья’. Советские судьи и советские законы не различаются по половым признакам“). Извините, я учту ваше замечание. Гражданин прокурор, гражданин судья, смею вас заверить: ни я, ни мои товарищи… (судья снова перебивает: „Прошу отвечать только за себя. Потом мы выясним, кто такие ваши товарищи“. В зале одобрительные смешки.)».
В памяти сохранилась первая часть моего «Последнего слова» на воображаемом суде. Возможно, эту речь я буду сочинять ровно столько, сколько мне будет отпущено дней. Странная вещь, я ведь знаю: ни судью, ни прокурора, ни капитанов КГБ я ни в чем не могу убедить, — это то же, что убеждать сам дом на Литейном, 4, похожий на здание папиросной фабрики, напялившее на себя спецовку рабочего морга. И все-таки верю, что слова могут совершать чудеса.
Тело живет в настоящем, будущее затаилось где-то там — в чудодейственных возможностях слова… Я смеюсь, как пишут в пьесах, «в сторону», когда из кулис памяти самонадеянно появилось слово СТИЛЬ. Вспоминаются студенческие годы, брюки-дудочки, бачки, как у писарей салтыков-щедринского времени, завитые чубчики… Стиль — это искусство преувеличений, и не больше. Царь-пушка — преувеличение, съевшее ее значение. Но не делается ли история на конвейере преувеличений?..
Помню, в первой части «Слова» я ссылался на воображаемую обвинительную речь прокурора. Он говорил о той заботе, которой окружены в стране наши писатели, а я и мое окружение были представлены отвратительными в своей гражданской неблагодарности. «Я и мои товарищи, — говорю в ответ, — никогда не утверждали, что своих исключительных привилегий советские писатели не заслуживают. Они, я думаю, заслуживают еще больших поощрений, хотя знаю, с какой щедростью их власть пестует. Я знаю, что Министерство внутренних дел учредило внушительные премии для поэтов, писателей и драматургов, талантливо воспевающих труд и подвиги служащих этого ведомства. Возможно, есть призы — специально этим вопросом я не занимался, — учрежденные и другими министерствами. Я не могу не радоваться за мастера художественного слова, который приносит домой такую премию, — и за него, и за его семью (родственников, решил я, упоминать в речи не буду, чтобы речь не выглядела политическим кичем).
Что касается меня и моего окружения, работающего в системе ТЕПЛОЭНЕРГО, как и коллег, работающих по жилищно-коммунальному хозяйству, ни один из них, как мне известно, не попытался создать положительные образы работников этой важной сферы городской жизни. Но, гражданин прокурор и гражданин судья, ни я, ни мои коллеги никогда и не претендовали на министерские поощрения своей творческой деятельности. И если я однажды, сознаюсь, позавидовал благосостоянию писателя, который написал роман об одной замечательной пограничной собаке, то только в душе. Я же прекрасно осознаю, что написать подобное произведение я не в силах. Можно ли меня в этом случае заподозрить в неблагодарности?!
Позволю себе возразить, гражданин прокурор, и на ваше обвинение в злорадстве, в очернительстве, в клевете на нашу действительность. Вы с незаурядной экспрессивностью представили нас так, как будто пороки, о которых мы пишем, мы сами их и создаем, — их надуваем, как надувают детские шары. Когда читаю в наших газетах сдержанные сообщения о случившемся наводнении или землетрясении, об эпидемиях, фельетоны о недисциплинированности, некомпетентности и межведомственных склоках, которые остроумно кто-то назвал „подковерными“, я радуюсь, но не тому урону, который стихии природы и пороки социальной практики наносят обществу, а тому, что эти пороки признаются. Это свидетельство того, что наше общество, при всей гордости за великие свершения и победы, сохраняет чувство реализма…»
Мне понравилась вежливая корректность этой фразы, собрался ее продолжать, но звук моего голоса вдруг выключили — зал суда стал походить на оркестровую яму, в которой музыканты настраивают свои инструменты. А сам я помещен на высокое кресло напротив кресла судьи. Вижу торопливое приготовление к заседанию. Члены суда снуют, подносят какие-то бумаги, прокурор, следователь, чекисты, озлобленная клоака, газетчики — все сливаются в одну шевелящуюся массу, в которую меня должны бросить, как бросают кормежку голодным рыбам.
По газетам, рассказам, слухам я стараюсь понять, кто живет там, по ту сторону демаркационной линии, — и вот все собрались, вышли из-за ширм. Где-то, я знаю, Антон Натанович. Да вот он — ищет человека, который заносит в книгу новые добровольные свидетельства моей преступности. «Пожалуйста, запишите: Рогов Виктор Константинович…» — «Что вы можете заявить по существу дела?» — перебивает его человек с книгой. «Систематические ночные пьянки и общение с подозрительными личностями». — «Хорошо, напишите заявление на адрес суда и передайте секретарю суда. Можно положить и на стол прокурора». Здесь оказался и другой мой сосед со своей пакостной собачкой. Но на него у человека с книгой уже нет времени. Из-за шторы вышел Дирижер. Лица его не видно. Как и положено дирижеру, он стоит к публике спиной. Все спешат занять свои места. Мертвая тишина. Я набираю в легкие воздух — сейчас начнется…
— Проспект ветеранов… — говорит судья Савельева. — Следующая остановка…
Из трамвая еле успел выскочить, унося в памяти кусок лица вагоновожатого, — с ним обменялись взглядами через зеркальце заднего обзора.
Озираюсь. «Хвоста» кажется, нет. Но ощущение: через заснеженные пустыри новостроек невидимые силы тащатся за мною вслед.
Пустые городские пространства и молодые миражи свободы когда-то сливались для меня во что-то единое. Здесь иначе дышалось — ни с того ни с сего, как в детстве, вдруг хотелось бежать и бежать. На этот пустырь в далекую новогоднюю ночь с однокурсниками выбегали на мороз и с криком гоняли по снегу пустую консервную банку. Тася устроила вечеринку в честь трехлетнего юбилея окончания университета. Возвращались в тепло; вино пилось легко; танцы, Глен Миллер, «Лунный свет»… К утру телячьи радости сменила грустная взволнованность: в этот праздник мы не встретили свое будущее, а попрощались с мечтами и с так и не выстроенными отношениями между собой.
Возможно, я острее других переживал перелом, произошедший в каждом из нас. Возможно, уже тогда у меня было предчувствие, что вслед за несогласием с собой и с другими замаячат последствия тех поступков, которые тогда еще не совершил, но неизбежность которых приближалась.
Тася провожала нас до метро. Наступила пора прощания. Когда очередь дошла до меня, не сговариваясь, мы задержали руки друг друга, а ритуальный поцелуй прощальным не оказался. Сокурсники, озадаченные, уходили, а мы с Тасей махали им рукой. Мы остановили время. Неделю я не покидал милую квартирку. Когда подходил к окну, с высоты двенадцатого этажа я видел пустырь, который пересекаю сейчас. Но теперь от всего этого места, с торчащими из-под снега поломанными деревцами, остовами разобранных машин, веяло неисправимой одичалостью.
Покидал маленькую Тасю через силу — нужно было появиться и дома, и на работе. Нужно ли?.. Я мог бы остаться. И сейчас мог бы смотреть на этот пустырь вон из того окна дома…
Некоторое время я Тасе звонил: «Как ты?.. Обязательно зайду… Дела разные… Думаю, что теперь скоро… Потом расскажу…» А появился через три года с набитым рюкзаком и сумкой. Тася в полуобморочном состоянии засуетилась, трех лет как бы не было. С энтузиазмом стала обсуждать, куда устроить мои вещи. Я растерялся: она решила, что «с вещами» я пришел к ней навсегда. Та наша неделя — с потерей девственности, расточительностью, смехом, эротическими шалостями — была для нее счастливым началом новой жизни. Для меня же оказалась праздничным прощанием с иллюзиями молодости.
Я тогда даже не сел. Я ждал, когда удобнее сказать: «Милая Тася, все изменилось, нет прежнего Викто́ра (так меня называли сокурсники), и ты — другая или должна стать другой, потому что назад, пойми, нам не вернуться…»
Было бы лучше, если бы я так и начал говорить. Но я настоял на том, чтобы она села, успокоилась и выслушала меня. Мои слова о том, что «нам» пора перейти от пассивного ожидания перемен к осознанию личной ответственности за время, в которое мы живем, потом мне показались невыносимо бестактными, газетными. Но Тасе удалось этого не заметить. Она улыбалась, кивала. Между тем поставила на огонь чайник, говорила, что получилось удачно, — в холодильнике сохранилась часть торта с ромом.
Я рассердился и стал объяснять, почему со своим делом обратился именно к ней, а не к кому-то другому. Все наши общие знакомые знают, что она со мной давно не встречается. Это важно, потому что на вопрос, который ей могут задать некие люди: что вы знаете о Викторе Рогове, она без запирательства может ответить: задайте этот вопрос кому-то другому. Что касается меня, она может быть уверена, что и в дальнейшем я в разговоре с кем бы то ни было никогда ее имя не буду поминать, запрещу себе ей звонить. Если и она станет соблюдать эти правила, ее безопасности абсолютно ничто не будет грозить, и мой архив — он тут в рюкзаке и сумке — у нее сохранится до лучших времен, не привлекая чьего-либо внимания.
Я видел, что Тася никак не может прийти в себя. Но, в конце концов, есть вещи, которые нам приходится принимать такими, какие они есть. На прощание обнял, поцеловал в щечку…
За годы, которые здесь не был, лестницу и лифт кто-то бурно расписал. Приготовился не удивляться, если дверь вдруг откроет мужчина и услышу детский голос.
В белом махровом халате Тася выглядит еще более миниатюрной.
— Виктор! — ее глаза подпрыгнули. Вопросительно оглядывает меня. Она видит на мне затасканную куртку, — не в ней ли, тогда новой, я приходил в тот самый Новый год, — стоптанные ботинки. Больше всего меня компрометирует шапка из меха неясного происхождения.
— Извини, я, к сожалению, не имею возможности тебя предупреждать… Скажи, я очень некстати? — делаю шаг назад, кланяюсь, улыбаюсь — как-то должен искупать неприятную сложность наших отношений. — Я буквально на минуту. Я не буду раздеваться… Хорошо — присяду. Я действительно спешу, но все-таки два слова. Как ты живешь? Что-нибудь изменилось? Ничего!.. Работаешь все там же?.. — Тася кивает. — Я помню, у тебя болела мама. Что с нею?.. Умерла!.. Я представляю, как тебе было тяжело! — Тася кивает. — Как у меня?.. Сравнительно спокойно. Есть просьба. В сущности, ерунда. Хотел бы оставить у тебя, — запустил руку в сумку, — вот эту тетрадь и записную книжку. Там телефонные номера. Сунь это туда же — в мои бумаги.
Маленькая Тася встала. Скрестила на груди пальцы.
— Конечно, оставь. Но я огорчу тебя. Твои бумаги я уничтожила… Извини.
На какое-то время я потерял голос.
— Как!.. — наконец еле выдавил из себя. — На тебя они вышли?.. Тебя допрашивали, тебе грозили?.. — Тася молчит. — У тебя возникли неприятности на работе?.. Тася, ничего этого не должно было случиться! — кричу в отчаянии. Мне стало тесно на маленькой кухоньке. — О твоей безопасности я заботился больше, чем о своей. Тебя никто не должен был тронуть… Наверно, ты просто испугалась? — предположил я. — Тебе показалось — следят, прослушивают телефон?..
Тася с ужасом смотрит на меня. Она меня боится. Встал, иду к выходу.
— Виктор, оставь книжку… Тебе плохо?.. Ты можешь остаться сам… В самом деле, без моих претензий…
Тася закрыла лицо руками.
— Успокойся. Ты все сделала правильно. Ты не должна была из-за меня рисковать. — Боком продвигаюсь к двери. — Мои обстоятельства не так уж плохи. Все обойдется. А я сделал неправильно. Я как-то не подумал, что архив могу уничтожить и сам…
Тася взрывается:
— Вот и уничтожай! Ты бросил меня, а потом сделал из меня камеру хранения. Нашел дурочку!.. Я тебя ненавижу…
Не могу поднять голову от стыда. Бреду через пустырь. Змейки завевающей метели бросаются под ноги и рассеиваются веером со скрипучим шорохом. Глупо все: футбол с консервной банкой, игрушечный роман… Всё! Всё! Всё! — глупо. Если б навсегда позабыть о погибшем архиве! Я весь там — в дневниках, набросках, рукописях, конспектах. Там я в сто раз более реален и честен, чем в видимости своих иллюзий, колебаний, поступков, о мотивах которых не способен вспомнить уже сейчас. Душу лучшего двойника я затаил в самом, как мне казалось, безопасном месте, будто ей предстояло прожить еще другую жизнь и в другие времена.
Там я еще студент, восторженный ученик профессора Савельева, который, как позднее я понял, научился риторике у Троцкого и Бухарина. Он доходил до экстаза глумления, когда говорил о старой России — бюрократии, взяточничестве, нищете, невежественности. В аудитории становилось тяжело дышать от затхлого запаха мещанской пыли, церковного ладана и пота безнадежного труда миллионов. Артистический прыжок — и аудитория могла насладиться микеланджеловскими зрелищами гражданской войны, беспощадного разрушения быта целой страны, с ее собственностью, верованиями. Савельев с загадочной улыбкой входил в аудиторию, когда переходил к партийным дискуссиям 20-х годов, а затем подавлял лавиной цифр достижений и культурного роста. Цифры и показатели сметали всё и оправдывали всё.
В патетике захватывающих речей, в молниях сражений, в коварных драмах великих эпох — только в этом я видел историческое и втайне от себя, видимо, полагал, что исторические факультеты готовят не только школьных учителей истории, но и героев истории. Во всем облике Савельева — приподнятом, романтическом, говорливом — узнавался мой миф об «историческом деятеле».
Как любимого ученика, Савельев приглашал меня домой, готовил к поступлению в аспирантуру. Предупреждал о встрече с фактами, которые не подлежат оглашению, о мнениях, которые в публикациях иногда допускаются, но реально влиятельными авторитетами осуждаются. Об этом я также должен помнить.
Я благодарил судьбу за встречу с такой яркой личностью, готовой мне открыть дорогу в будущее, в жизнь ученой элиты, в которой переплетались удивляющим образом талант и прежние заслуги, родство и знакомство, расчетливая дипломатия и корпоративная мораль. Над всем же возвышался дар чутья к «веяниям времени», что подразумевало смелые предположения о смысле «телодвижений» там, наверху.
Я встретился с фактами, которые не подлежали оглашению, и этих фактов оказалось слишком много. Я присматривался к начинающим ученым, в положении которых так хотел оказаться. Скорее всего, я стал бы походить на Дмитрия Мурзинова, который избрал амплуа полусноба и полупростачка. Студенты кричали ура, узнав, что едут в колхоз убирать картофель под его руководством. Мужи науки снисходительно улыбались, когда он делал доклад. Для успеха таким, как он, полагалось высказывать тонкие замечания по каким-нибудь второстепенным спорным вопросам и отпускать остроумные колкости по адресу какого-нибудь всеми нелюбимого занудного авторитета (его фамилия, разумеется, не называлась). Одобрительные смешки прокатывались по залу от первых рядов к последним. Что ни говори, элита обладала универсальными качествами и потому казалась могучей и бессмертной.
На пятом курсе нужно было подавать заявление и начинать подготовку к аспирантским экзаменам. Но дальнейшая жизнь, которую совсем недавно я представлял ровной дорогой, уходящей к заманчивому горизонту, обросла неприятными подробностями. Не один я жажду посвятить свою жизнь науке — «молодые волки» уже подготовились к схватке за место в аспирантуре. Не один я имею покровителя — другие также не дремали, за спинами некоторых — киты, в сравнении с которыми Савельев мелкота. Я, как «умные люди» мне намекнули, уже сделал ошибки, не расположив к себе некоторых «ключевых лиц». Нужно успеть сделать несколько важных шагов.
Один шаг я сделал — отыскал Рогожкина. «Вы помните, я работал в прошлом году в вашем отряде. Мне нужна рекомендация для поступления в аспирантуру от комсомола». Рогожкин, теперь он работал на одной кафедре лаборантом, смотрел нагло в глаза и смеялся. Я хотел спросить, что в моей просьбе смешного, и напомнить, что работал на строительстве колхозной электростанции хорошо, неплохо было бы упомянуть, что мое звено занимало в соревновании первое место. Но мне было легче дать этому Рогожкину по физиономии, чем этого мерзкого типа о чем-либо просить. Потом фамилию Рогожкина я встретил в списке кандидатов в аспирантуру.
Помню в своем дневнике запись: «Нельзя терять присутствия духа. Я должен согласиться, что у всех — и у меня — будут в жизни спутники с непривлекательными свойствами характера. Но если обстоятельства будут требовать культивирования этих свойств в самом себе — не обернется ли это саморазрушением. И во имя чего?..»
Я шел по университетскому коридору с уже написанным заявлением. Услышав знакомый голос, остановился. Приоткрыл дверь в аудиторию. За кафедрой профессор Савельев: артистические кудряшки по сторонам благородного лба, вдохновенный голос. Случай предложил мне увидеть копию моего прошлого как мое будущее. «Это невозможно! — прошептал я. — Я не могу и не хочу становиться копией кого бы то ни было, даже самого себя».
Сбежал по лестнице, выхватил у гардеробщика свое пальто.
Налетал пронизывающий ветер с дождем. Нева слюнявила сбегающие к воде ступени лестниц. …До рассвета писал послание в свое будущее. Теперь его уже не прочтешь.
Я скажу, когда наступит время суда: «Вы отобрали у нас прошлое и лишаете нас будущего, потому и настоящее все больше становится иллюзией». Нет-нет, профессор Савельев не заслужил, чтобы я его смешивал с судьей Савельевой. Но, с другой стороны, общее между ними определенно есть. Они — службисты, а в каждом службисте сидит чиновник.
«Гражданин судья, граждане народные заседатели, при всем старании я не смог найти в том, как я живу и что делаю, состава преступления. Я никого не грабил, никого не оскорблял, не насиловал, никого не оклеветал. И, разумеется, никого пальцем не тронул. Однажды, правда, я накричал на Наливайко Руслана Дмитриевича — так, кажется, зовут моего соседа по квартире, — за то, что его собака постоянно мочилась в мои домашние шлепанцы. Виноват, я должен был бы кричать не на него, а на его собаку. Такого важного различия в состоянии эмоционального аффекта я не осознал. Замечу лишь, что моя эмоциональная несдержанность возымела действие. Теперь Руслан Дмитриевич с такой силой тащит своего пса мимо моей вешалки, под которой я оставляю тапочки, что мне становится собачку жаль.
У меня нет конфликта с обществом, у меня нет конфликтов на службе. Милиция не задерживала. Квартплату вношу не только вовремя, но, бывает, — плачу вперед. Некоторые, вижу, слушая мое выступление, улыбаются: „Смотрите, этого индивида обвиняют в совершении уголовного преступления, а он такой чистенький!“ Нет, я такой, как все. Уверен, все сидящие в этом зале ведут себя не хуже, чем я, имеют благодарности по службе, терпеливо сносят неудобства коммунальной жизни и, разумеется, не имеют дела с милицией — то есть такие же законопослушные граждане, как и я, и это придает мне уверенность в моей невиновности.
Вернусь к речи прокурора, в которой так часто произносились такие слова, как „литература“, „свобода творчества“, „культура“, „советская интеллигенция“, что может сложиться впечатление, что я и тот домашний журнал, который я выпускал, были против. Будто я против создания в нашей стране благоприятных условий для вдохновенного творчества и выражения благодарности руководству партии и государства…» Последнюю фразу надо убрать. Никто не верит, что такие слова могут произноситься в стране искренне…
Хорошо сочинять речи, когда тебе навстречу идут такие же люди, которые, наступит время, наполнят судебный зал и услышат твои слова. Мы живем в замечательной стране — каждый имеет возможность однажды публично выступить на суде и рассказать о себе, объяснить, почему он такой, а не другой. «Дорогие сограждане, совершив преступление, вы получаете право произнести публичную речь в присутствии своих близких и анонимных лиц. Не забывайте об этом!» — вот лучшее вступление для последнего слова. Научиться бы смешить зал. Это игра с огнем, но к ней можно привыкнуть. В этом и заключается подготовка к большому судебному процессу…
…Черт возьми, я же де-факто свободен! Кто и что может мне помешать распорядиться собой?.. Сколько у меня в кармане рублей? Что-то около ста. Это же целое состояние. Три часа поездом, полтора часа автобусом и пятнадцать километров пешком… Иду и считаю. Сперва километры, потом килограммы хлеба, крупы, пачки маргарина и чая… Расчеты увлекают. Оказывается, если немедленно отправиться в выморочную деревню, нагрузившись припасами, с этими деньгами я мог бы прожить как бог два-три месяца. И ни одна душа меня не найдет.
Я имел в виду деревню, которую открыли с Маришей в позапрошлое лето. Там прожили половину августа. В доме нашли пожелтевшую местную газету семилетней давности. Лишь накануне возвращения в «цивилизацию» в стороне, за кустами, прорычал трактор, таща за собой прицеп с сеном. И снова сомкнулись безлюдье и тишина — даже громкий разговор среди заброшенных домов и ласточек, отдыхающих на порванных обвисших проводах, представлялся нарушением приличий. А сейчас, зимой, — лунная ночь, голубой снег, шорох мышей за ветхими обоями и печка… И вот замечательное пародийное продолжение: «И вот однажды в лунную ночь он услышал за окном скрип снега под подошвами чекистов…»
Было три часа дня, когда, предварительно позвонив в квартиру, где жила мать, дверь открыл собственным ключом. Так делал всегда — не хотел пугать ее своими неожиданными появлениями. Матери дома не было. Ключ от комнаты оставлялся на полке за обувной щеткой.
Полумрак, прохлада, тишина и этот узнаваемый среди всех запахов — запах родного жилища… Что делать человеку «в бегах», как не обходить места, служившие когда-то ему домом!
Сбросил куртку на стул и рухнул на диван, который знал в больших подробностях, чем многих окружающих меня людей. В этой комнате во всех углах и вещах жили воспоминания. Стенные часы продолжали идти все той же неторопливой походкой, маятник по-прежнему словно выглядывал и снова прятался в тень — эта навязчивая фантазия помогала в детстве уснуть, а иногда собирала все беспокойства души, как бабушка собирала их в вечерних молитвах.
Ее незаметная жизнь состояла из утреннего обхода комнаты с тряпкой и метелкой, из стояний в магазинных очередях, в которых, как написал один автор журнала, «воспитывается стоицизм граждан страны», и кухонных трудов. Бабашка — так звал я ее в детстве — имела еще и наивное и скрытое предназначение. Ее выцветшие голубые глазки, сострадательный слух и простой ум к концу дня нагружали ее душу всеми воспринятыми несообразностями окружающей жизни. Заботы дня не были законченными, пока Татьяна Кузьминична не встанет перед иконой и не попросит у Господа для всех милости и прощения.
В ее молитве назывались неизвестные Коли и Степан Васильевичи, поминалась известная по квартире Галя — если соседка загуляет, бабашка тихо кормит оставленного без еды ее сына у себя за ширмой. Поминались души из времен ее поселковой молодости: Марфа, Ерофей, Лукерья. Среди этих и других имен появлялся некто убиенный по фамилии — Пороховщиков. В моей памяти эта фамилия, по-видимому, будет держаться до конца жизни, вместе с сожалением: что же я бабашку про этого Пороховщикова не расспросил.
Она подсказывала Богу, кого пусть строго не судит — этого, потому что рос без отца-матери, другого, потому что жена ему дурная попалась… Появлялись в ее прошениях и анонимы, ибо кто в очередях, жалуясь на злую судьбу, называет свое имя! Как не попросить Господа избавить от увечий неведомого человека, сбитого на твоих глазах машиной! Бог всех, в молитве упомянутых, не забудет, а без молитвы, разъясняла мне бабашка, может не уследить и не помилосердствовать. Вот Ему и помогает… Можно было уснуть и проснуться — а за ширмой все тот же шелест ее губ, движется тень руки, беспокоится огонек лампадки…
Бабушка Таня так и осталась чужой в городском коммунальном мире. Она знала об этом, но терпеливо продолжала жить в других жизнях. Она улыбалась, когда мать ее укоряла: «Ну что ты за всеми подбираешь! Каждый должен отвечать за себя». Кто-то насорил, кто-то залил плиту выкипевшим борщом, кто-то обязан выносить помойное ведро, но манкирует, — бабашка подберет, вымоет, вынесет — и так, чтобы за этими делами ее не заметили. Заметят, начнут ей выговаривать, искать виновного — тогда скандал неизбежен, тогда ее «подбирание» иначе как глупостью не назовешь и — потаканием…
«Нет! Нет! — Я отмахнулся и пожаловался себе: Должен же я наконец сегодня хотя бы на полчаса отключиться!» Но вместо этого снимаю с полки книжного шкафа семейный фотоальбом и возвращаюсь на диван. Меня пронзила мысль, которая, казалось, только и ждала, когда выбьюсь из сил, потеряю бдительность, и вот так — контрабандой — застанет меня врасплох, — мысль о наследстве.
А что, собственно, представляет собой моя жизнь?.. Вместо того чтобы… (далее припоминались перспективы какой-то другой, более значительной жизни, в детстве я — подобие капитана Гаттераса, в сравнительно сознательные годы я — знаменитый историк, археолог) не стал ли я, в сущности, «бабашкой» — как она, жить в чужих жизнях, подбирая, обнадеживая, защищая, — и так, чтобы никто этого не замечал! И власть прежде всего. Такой вот вид антигосударственной деятельности! Бабашкизм! «Гражданин судья и народные заседатели! Гражданин государственный обвинитель! Вы наломали дров, позвольте хотя бы сложить поленицу… Позвольте подтереть за вами. Позвольте спустить после вас в сортире…»
Разглядывая фото Татьяны Кузьминичны, выкурил сигарету. Бабашка худенькая, вся парадность момента — в белом вязаном пристежном воротничке и, может быть, в более старательной причесанности. Неловко ей перед фотографом, неловко за внимание, которое привлекла к себе. Что там, в остановленном навсегда двадцать лет назад взгляде? В единственном, по существу, оставшемся свидетельстве о ее прошедшей жизни… Может быть, когда-нибудь и я научусь улыбаться, как она…
Разбудил какой-то звук. Над собой увидел лицо, которое стал внимательно разглядывать: широко расставленные глаза, сжатые губы, неправильно опущенный кончик носа. Это моя мать, но я никогда не видел ее такой — будто не успел опуститься занавес, на котором всегда было написано «Я — твоя мама», — и я увидел чужое лицо.
Опустил ноги на пол.
— Был рядом и решил зайти. Хочу взять кое-какие книги.
— И всё?! — громко и угрожающе спрашивает мать. — А я подумала, что у тебя есть более серьезный повод зайти ко мне.
Я должен был бы деликатно спросить: «Тебя что-то беспокоит?» Она сказала бы: «И беспокоит слишком серьезно». — «И что же, поясни?..» И так далее: вопрос — ответ, вопрос — ответ. Так с матерью мы прежде обсуждали мои проблемы. Но к сегодняшнему дню мое положение изменилось. И я не хочу вести себя так: свободы осталось слишком мало. Когда-нибудь в другой раз попытаюсь выяснить причины перемен. Я бы мог сказать, что мне не нравится ее новое, тяжелое лицо — когда-то оно было другим, мне не нравится то, что знаю со слов КГБ о ее карьере. В пышной блузке и тесном, стального цвета жакете Лидия Гордеевна выглядит человеком в форме какого-то рода войск. Но достаточно уже этих жестоких мыслей, которых мог бы и не допустить.
— Мэм, я не хочу с тобой ссориться. Мэм, не надо меня воспитывать, — и направляюсь к двери.
Лидия Гордеевна, опираясь на стол, говорит громко и отчетливо. А я ухожу — надеваю куртку, снимаю с вешалки шапку, вешаю ключ от квартиры матери на торчащий из стены гвоздь и думаю: «Я ухожу навсегда». В решениях, принятых раз и навсегда, есть обещание покоя. Правильно прожитая жизнь, вероятно, та, после которой остается покой и больше ничего. Выхожу в коридор, оставляя за собой словесное облако непримиримой родительской речи.
Теперь она знает, где я работаю. Кто-то дал ей мой рабочий телефон; позвонила и, скорее всего, наткнулась на пьяного Копцова. Пришла в негодование. В том обвинительном вердикте, который она успела огласить, пока я надевал пальто, значился и низкий обман (не давал своего рабочего телефона, объясняя закрытостью учреждения), и как я мог так пасть — забросил науку и сдружился с пьяницами и наркоманами.
А сегодня с заспанным лицом, одетого для работы, могла меня заподозрить заявившимся прямо с большой пьянки. Почему бы ей сейчас не проверить, все ли ее деньги на месте! Однако нелегко вдруг узнать, что моя мать неотличима от тысяч и миллионов других женщин, а я, ее единственный сын, потерялся для нее среди миллионов других стандартных пьяниц.
Когда думаю об отце, мысли негде развернуться. Запомнился один вечер. Вероятно, отец только что вернулся из экспедиции: бритым, тощим, поворотливым. Стол вдруг оказался на середине комнаты. Вокруг уселась компания мужчин, похожая на стаю шумных и решительных птиц. Я сидел в стороне и с замиранием сердца ждал: сейчас что-то обязательно произойдет.
Я уже был готов к неожиданностям, когда в другой приезд он вдруг объявил: «Вите уже одиннадцать лет, а он еще ни разу не был в настоящем лесу!» Мать не противилась, и уже через полчаса мы вдвоем ехали на вокзал. Отец, в телогрейке, в мятой шляпе, в русских сапогах, походил на какого-нибудь весовщика железнодорожной станции. На деле же был уже тогда доктором геологических наук, за ним числились открытия нескольких месторождений.
Высадились на маленькой, невидимой из-за темноты и начавшегося дождя станции. Через десять минут уже оказались в густом лесу. Отец шел точно так же, как ходил по городскому тротуару. В трудных местах присаживался на корточки и призывал забираться к нему на кукарекушки. Было смешно и страшно, а отец шел дальше, как будто такой вид путешествия для него не был нов. Ночь, дождь, мокрые деревья, холод. Отец посадил меня на валежнину, развернул двухместную палатку, а сам то пропадал в темноте, то неожиданно появлялся, каждый раз меня пугая, с дровами для костра.
«Ничего у него не выйдет!» — сердито желал я. И вдруг отец превратился в няньку — то прикрывал крохотный огонек ладонью, то придвигал к нему какие-то хворостинки и листочки, отбегал, чтобы подрезать на березе бересту, — пестовал огонь. И стало получаться. Сине-желтый огонек запыхал — выживал в дождь под кучей наваленных еловых веток и вот уже победоносно пробился с белым дымом. Отец снова исчезал в лесу, чтобы нарастить пирамиду дров. Поляна осветилась, мрачные деревья расступились, багровый свет разогнал тени. От ватника отца пошел пар. «Нашарь-ка, голубчик, в рюкзаке наш чайник, какао и бутерброды…»
В другой приезд, еще более короткий, водил по музеям. Неважно, стояли мы перед скелетом кита или картиной Пуссена, отец не рассуждал — вполголоса давал короткие справки. Такие-то существуют разновидности китов, так ведут их промысел и ради чего… «Пуссен — художник XVII века. Виктор, зафиксируй в памяти на всякий случай, что он был современником Ивана Грозного. Такие сопоставления делать полезно. Грозного проходили?..» Я обижался, я мог бы назвать даты жизни этого школьного царя. И вообще по истории, согласно классной табели о рангах, я — «профессор». Но отца не интересовали такие пустяки, он никогда не заглядывал в мой дневник.
И в то же время его доверие к моим способностям угнетало. Я чувствовал себя лицемером, когда, слушая отца, кивал и делал лицо первого ученика класса. В тот приезд я подсмотрел важную черту характера геолога Рогова. Он жил и все делал — вплоть до мелочей — в одном темпе. Будто пружина, приводящая его в движение, разворачивалась всегда с одной и той же скоростью. Он ел, ходил, разговаривал, читал — что можно было понять по шелесту переворачиваемых страниц, — не изменяя заведенного ритма мысли и действий. В том же темпе, думаю, построил и свою семью: в Прибайкалье в археологической группе студентов-педагогов встретил Лиду — сделал предложение, получив согласие — привез в Питер, поместил в свою комнату — уехал — родился наследник — приехал…
Мы с матерью жили словно на станции, а он — в поезде, который на нашей станции иногда останавливался. Потом поезд остановки перестал делать. Приходили телеграммы: «Дорогой Виктор! Поздравляю с четырнадцатилетием…», «Поздравляю с пятнадцатилетием…» и т. д. — и каждый квартал денежный перевод. На получаемые деньги мать могла бы не работать. По ее настоянию я должен был на каждый перевод отвечать письмом с ритуальными благодарностями и выдержками из автобиографии — «поступил на исторический факультет», «закончил исторический факультет», «приняли на работу сотрудником музея Истории города», «нашел работу, которая оставляет много свободного времени для личных занятий». О журнале я не поминал.
Старший Рогов письмами не отвечал, но телеграммы давали понять, что за переменами в моей жизни следит. На последние перемены в моей жизни отреагировал фразой: «Я тебя понимаю». Интересно, насколько трудно отцу давались ответы на мои письма. Я же мучился над текстом в одну страничку несколько дней.
Что-то должно было измениться после того, как однажды я застал дома костлявого, облысевшего человека, играющего мочкой своего уха. Это был отец. За ужином присматривался к родителю. На нем была теплая кофта, пальцы обнимали чашку с горячим чаем. Говорили мало. Я тогда подумал: «Там ему стало холодно. Ему нужно отогреться. Мы немного привыкнем друг к другу, потом обязательно вместе поговорим обо всем». Продолжение было иным. На следующий день отец лег в больницу, через три недели выписался и тотчас отправился самолетом в Магадан. Одним словом, он приезжал поправить свою пружину, и она заработала снова.
Ну что ж, разговор не случился, но несколько лет спустя я, по крайней мере, понял, в чем мое сходство с отцом: отец — профессиональный беглец с учеными степенями. А я, потенциальный кандидат исторических наук, путешествую по социальной вертикали вниз, туда, где находят пристанище бывшие лагерники, пьяницы, бездельники, — это тоже, скажу, любопытное занятие. Напрашивался вывод: я блудный сын бродяги-отца, сирота — в современном исполнении.
Очевидно, я — из неблагополучной семьи. Явится ли этот факт моей биографии смягчающим обстоятельством для суда? Ну а то, что мне не сумели привить в ненормальной семье, привьет прокурор. «Товарищ прокурор, в вашей обвинительной речи все было хорошо, недоставало лишь отеческой теплоты в голосе». Прокурор не смолчал: «Теплоту в голосе вам добавят сокамерники».
Боже мой, прокурор не иначе как получил постоянную прописку в моей голове!
…Копцов!..
Кто еще как не Копцов, мерзкий старикашка, мог наговорить Лидии Гордеевне обо мне с бочку арестантов — наркоман, пьяница и что-нибудь еще! Впрочем, могли это сделать и другие — почему бы Антону Натановичу, например, не совершить этот гражданский поступок: ваш сын водится с подозрительной компанией, по ночам — пьянки. Он уже подал в суд заявление на своего странного соседа, с которым не поговоришь душевно о футболе. Я вспомнил сцену из воображаемого суда, которая пригрезилась мне в трамвае на пути к Тасе, и рассмеялся.
Когда-нибудь исследователь напишет: «При некоторых исторических обстоятельствах интеллектуальное состояние индивидов начинает представлять собой странную картину. Их мысли разбегаются во все стороны в паническом поиске экстренного выхода. Сколько находчивости, неожиданных поворотов, замечательных проектов! Какие славные решения созревают в их сознании. Однако так только кажется. В действительности назначение этой любопытной мозговой игры прямо противоположно — избежать решений, оставить во что бы то ни стало все как есть. Игра в этих условиях служит психологическим демпфером, отвлекает и развлекает и при этом не мешает писанию сочинений, главный герой которых сам автор». (Надо отстукать эту тираду на машинке.)
В такой метельный день кажется, что и в телефонной будке вполне можно жить.
Звоню на работу. Трубку на станции подмеса Копцов не поднимает. Неужели у старикана сегодня «стиральный день» — на станцию пришла стирать белье Нюра? Я видел эту коротконогую, большеголовую тетю с отсутствием на лице всяких выражений. Она приходит в дежурство Копцова, после нашей получки. Приходит стирать свое собственное белье. Старик ей платит деньги за то, что она стирает при нем голая. Вот такая «осень патриарха»!
Копцов тащит на станцию хлам со всех свалок и распространяет обо всех возмутительные выдумки. Говорили, что в свое время он крупно подсел «за разговоры». Его жена, древняя еврейка, всю жизнь проработавшая нотариусом, зная о романтических влечениях мужа, предупредила нас, что за ее семидесятилетним мужем нужен глаз да глаз.
Если смотреть со стороны, у экзотического любовного треугольника: старухи-нотариуса, ее соперницы Нюры и сладострастного мурзы Копцова — напряженная, полная завлекательных интриг жизнь. В ней каждый отстаивал свое место, и, наверно, каждый получал свое вознаграждение. В районе «треугольника»: Мойка — Сенной рынок — Апраксин двор — жизнь особая. Здесь Нюра во сто крат известнее окрестным мужикам, чем Софи Лорен, а пивные ларьки консолидируют публику успешнее, чем звезды кремлевских башен.
Из низин социальной жизни поднимается густой туман, который ассоциируется у меня с запахом от горы старых коньков, списанных каким-то заведением и натасканных на станцию Копцовым, — с запахом плесневелой кожи, мокрой ржавчины и застарелым потом ног теперь, наверно, постаревших спортсменов. Не этот ли туман инфильтруется в рассудок новой интеллигенции иронией!
Копцов, однако, отозвался. Сквозь шум электромоторов услышал его пьяный голос:
— Что надо? Станция работает нормально…
— Василий Иваныч, — пытаюсь настроить старика на серьезный лад, — скажи, пожалуйста, женщина по телефону обо мне не спрашивала? Не сегодня, так в прошлую твою смену?
— А как же! — обрадовался старик. — Твои бабы только и звонят…
Отвожу ухо от трубки. Копцов описывает, какие «бабы» меня спрашивали и как он оператора Рогова восхвалял, — рассказывал, какие ко мне приходят цыпки, телки, кадры, ляльки, с каким спиртным и с какой закуской, «он любит, когда к нему приходят с накрахмаленными простынями».
— Вкусы у оператора Рогова хорошие, — это я про тебя им говорю.
— Копцов, хватит базарить…
— Уже базарить! Я ухожу. Закрываю станцию и тебя не жду.
— Уходи, уходи. Не первый день раньше времени уходишь.
— У меня сегодня день рождения! Понял?
— Идите, идите, Копцов. Поздравляю, будьте здоровы.
— Я тут все записал. Прочтешь… А я ухожу. День рождения. Праздник! Понял!
Говорил с Копцовым по телефону, а снежная туча накрывала улицу.
Уличные звуки утонули в ватном снеге, шофера включили фары. Город никогда не бывает таким домашним и уютным, как в такой теплый снегопад. Встречные выглядывают из-под шапок, как из временных укрытий. Мне же хочется лучше видеть улицу, углы, арки, где кто стоит, кто стронется с места и не вслед ли за мной. Почему бы им не выставить филеров на углах окружающих улиц — им же известно, где находится станция. Как бы там ни было, я не изменю своего маршрута. Осмысленнее жить не лучше, но жить осмысленно хочется. Потому и не отказываешься от рационализации даже негодного материала.
Станция подмеса уже рядом. Начались кварталы, по тротуарам которых Достоевский пустил своего Родиона Раскольникова отмерить 930 шагов до старухи-процентщицы. Случайная, а может быть, мистическая веревочка связала мою судьбу с вымышленным литературным персонажем. В похожий зимний день Родион Раскольников убил политическую репутацию некоего Виктора Рогова.
Я уже прощался с группой экскурсантов из Англии, когда старшая из них спросила, не могу ли я, хотя бы «чуть-чуть», показать им Петербург Достоевского — в группе все читали его романы. В администрации музея им сказали, что такой экскурсии нет. А вы, сэр, так хорошо с нами общались. Да, да, — остальные заулыбались.
Я отшучивался: «Раскольников не мой герой, и я ни в малейшей степени не специалист по Федору Достоевскому». Но туристы хотели увидеть другой Петербург — дворцы им показывали, икру они уже ели. Я уже начал строить фразу о том, что советские гиды могут водить экскурсии только по официальному разрешению, но по лицам англичан понял, что они ждут от меня ответа как от частного лица, как от жителя города, в конце концов, как от «одного из русских».
Я сказал, что после работы во столько-то буду на станции метро «Сенная площадь». Если планы их не изменятся, я проведу их по району, где развертывались действия «Преступления и наказания».
Как раз сейчас прохожу мимо арки, ведущей во двор, который тогда показывал англичанам, — типичный каменный колодец с нависающими над головами серыми обшарпанными стенами. Перед аркой, рассказывая, что за народ во времена Достоевского в этих местах обычно селился, на другой стороне улицы заметил человека, которого этот вопрос, похоже, тоже интересовал. А через неделю мой рабочий день начался с вызова в неприметный кабинетик в администрации музея и расспросов чекистов: «Расскажите нам со всеми подробностями о вашем контакте с туристами из капстраны».
«У вас была предварительная договоренность с ними об этой несанкционированной экскурсии?»
«Вам уже приходилось проводить такие экскурсии раньше?»
«Нам известно, что во время контакта англичане вам задавали вопросы, — как они их формулировали?»
«Вы дали им свой телефон или свой адрес?»…
Сотрудники КГБ пришли в музей как на работу. На стол выложили блокноты и сигареты. Вели разговор энергично и по плану. Один задавал вопрос, другой следил за моей реакцией и задавал следующий вопрос еще до того, как я закончил свой ответ. Думаю, такая тактика допроса подрывает оборонительные позиции допрашиваемого, если таковые имеются.
Когда спросили: «Сколько вам заплатили за вашу частную экскурсию?» — я почувствовал, что противно краснею. Кагэбисты заулыбались: выстрел произвели удачный.
Тогда, прощаясь, старшая группы предложила мне несколько фунтов стерлингов. Я вспыхнул: только что мы, англичане и я, были равны и объединены пиететом к Достоевскому, оказалось же — я просто тот, кто работает за чаевые. Рассказал, как им лучше добираться до своей гостиницы, и, оскорбленный, пошел прочь.
Теперь меня заставили пережить унижение заново, улыбочками показывая: да-да, конечно, все было так, как ты рассказываешь, но денежки все же прибрал.
Сама экскурсия гэбистов вскоре перестала интересовать. Детально, с заглядыванием в блокноты, они принялись за обследование моего существования на земле. Обращаясь друг к другу, они обсудили семейные условия, в которых рос и воспитывался объект их озабоченности. Они знали о Лидии Гордеевне гораздо больше, чем я, ее сын. Я даже не подозревал, что моя мать уже давно не скромная лаборантка академического института и даже не завлаб — в каком-то межвузовском подразделении «тянет лямку» второго человека.
Я представил мать с лямкой, перекинутой через плечо, и мысленно согласился: да, тянуть она может.
— Коллега, мне кажется, в судьбе Лидии Гордеевны намечается перспективный поворот, — говорил один.
— Вы говорите о возможном выдвижении товарища Роговой в депутаты горсовета? — включался другой.
— И об этом тоже…
Согласился и с тем, что моей маме свойственно «чувство высокой ответственности и умение наводить порядок». Вспомнил, как в детстве помогал матери весной вытаскивать половики и ковры во двор, где она с энтузиазмом выбивала из них пыль, а потом водворяла на место — наводила порядок.
Мне захотелось уяснить чисто познавательно важную сторону материнской карьеры: насколько я знал, нечлены партии встречают серьезные затруднения в продвижении по службе. Разумеется, получать информацию на этот счет от чекистов не собирался. Но мелькнуло несколько фраз, которые не оставляли сомнений: Лидия Гордеевна — коммунистка. Вот об этом она должна была сама мне сказать! Оказывается, у матери, — меня в кабинете это потрясло, — была своя, скрываемая от меня жизнь. Впрочем, как и у меня.
Если Лидия Гордеевна получила у чекистов положительную оценку и как ответственный работник, и как мать: в положении матери-одиночки вырастила здорового сына и дала ему хорошее образование, — то отец одобрения не заслужил — освободил себя от всякой ответственности за семью и за сына. Я подал голос: «Вы должны знать, отец не прекращал оказывать нам с мамой материальную поддержку…» Гэбисты меня резко остановили: «Виктор Константинович, мы не заводим дело на вашего отца, но факты неучастия в воспитании детей отца или матери создают проблемы в жизни молодых людей, а иногда, — последовала пауза, — и проблемы для нас».
Настала очередь ревизии моих университетских лет. В заслугу мне зачислено то, что я не вступил в подпольный студенческий кружок «младомарксистов» и не участвовал в «провокационной кампании» за выселение студентов-негров из общежития. О кружке я услышал впервые; о «провокационной кампании» знал, что русское население общаги заявило письменный протест после того, как несколько негров сильно избили русского студента. Это случилось тогда, когда даже мысль о том, что когда-нибудь буду заниматься «антисоветской деятельностью», не могла прийти мне в голову.
Один из кагэбистов шумно передвинул стул, перевернул страницу блокнота. И с этого момента началась серьезная часть разговора.
— В биографии Виктора Константиновича, — сказал он, — меня настораживает один момент — решение отказаться от поступления в аспирантуру. Такая перспектива для роста! Сколько молодых людей о ней мечтает!..
— Я тоже собирался расспросить уважаемого Виктора Константиновича на эту тему, — подключился его коллега. — Скажите откровенно, что повлияло на этот ваш отказ?.. Ведь сомнений в правильности выбора профессии у вас не было!..
— Иначе вы не работали бы здесь — в музее! — добавил другой.
— Скажите, вы человек принципов?..
— Коллега, вы задали очень важный для нашей беседы вопрос…
Есть ли у меня принципы? — такой вопрос я задал сам себе и в не меньшей степени окну, за которым виднелось дерево с облетевшими листьями, а дальше — скромное петербургское небо, разрезанное шпилем Петропавловского собора.
— Принципы — наверно, то, к чему человек приходит, подводя итоги своей жизни… — начал я рассуждать. — Итоги имеют смысл, если человеку уже нечего добавить к тому, что он узнал… Или допускается возможность остановить время… Что касается меня лично, я хочу понять и прошлое, и настоящее.
— Вы хотите сказать, что у вас… нет принципов — или еще нет?..
— Ну, раз жизнь не прожита… — пояснил другой мысль коллеги.
— А ведь от принципов зависит как раз то, как ваша жизнь пойдет дальше, кому и чему она будет служить.
— И это нужно знать сейчас, а не потом…
— Не знаю, стараться понять — это принцип или что-то другое.
— Это другое, — перешли в наступление собеседники.
— Кстати, вам удалось получить доступ в спецхран. Какие книги для чтения вы из закрытого фонда брали?
— В основном я выписывал подшивки газет конца двадцатых годов, протоколы партсъездов и конференций… Моя дипломная работа была связана с этим периодом.
— О, время дискуссий и борьбы партии с оппозицией! Сложное время — не правда ли?..
— Руководитель вам помогал разобраться в классово-идеологической подоплеке борьбы?..
— Вы хорошо владеете английским языком — вы привлекали зарубежные материалы по этой теме?..
— Скажите, вам, и экскурсоводам вообще, легко устанавливать личный контакт с заграничными товарищами?..
Мне показалось, натренированные товарищи все ближе и со всех сторон подкрадываются к чему-то, во мне самому главному и самому болезненному. А те вопросы, которые мне они до сих пор задавали, должны были лишь отвлечь внимание от этого самого главного. Я напрягся, готовый защищаться.
— На пятом курсе вы имели возможность пообщаться с отцом…
— Не удивляйтесь, мы знаем: весной того года ваш отец лечился в Военно-медицинской академии.
Ах вот оно что! Этот вопрос меня оглушил. Я думал, что меня трясут за самовольную экскурсию, на деле — что-то случилось с отцом, он в опасности! Быть может, он уже арестован. К нему ищут подходы через меня. Ужас, который я испытывал, крысиными лапками пробежал по спине и зарылся в волосах.
— При чем тут отец? — спросил глухо.
Партнеры весело переглянулись.
— При чем здесь отец? — громко, приподнимаясь со стула, снова спросил я.
— Виктор Константинович, успокойтесь!
— Не надо паниковать! — приказным тоном хотели меня принудить к повиновению.
Я отступил к двери.
— При чем здесь отец!!! — прокричал во весь свой голос.
Наконец-то я разглядел своих собеседников. Со своими блокнотами, деловыми лицами и ухмылочками они походили на тех жуликоватых преферансистов, которым несколько лет назад удалось втянуть меня в игру по дороге в Крым.
— Кто дал вам право запускать руки в чужие жизни! Кто?..
Сотрудники не шевельнулись. Грохнув дверью, выскочил в коридор…
Отца нужно немедленно предупредить, обо всем рассказать, главное, узнать, что с ним.
Однако по дороге на почту все больше терял уверенность в оправданности моей тревоги. Не слишком ли серьезные выводы делаю я из одного упоминания «товарищами» отца.
В столовой нашел место, где можно было посидеть и подумать. Гул голосов в зале словно одеялом накрыл с головой. Что я должен отцу сообщить? В самом деле, при чем здесь отец, который меня почти не знает? О чем его нужно спросить?.. О чем предупредить?..
Его тоже могут обложить блокнотами и вопросами: «Вы имеете принципы?.. Вы отвечаете за своего сына?.. Чем вы объясните установление вашим сыном подозрительных отношений с зарубежными вояжерами — отсутствием вашей материальной поддержки? Своим плохим влиянием? Дурным воспитанием?..» — Ну и что с того!..
Я отца вспоминал то худым, облысевшим, рассеянно теребящим мочку уха, хорошо понимающим странность своего неожиданного появления, — таким он был в свой последний приезд, то легко вскинувшим меня к себе на спину и невозмутимо шагающим в лесную глушь, в дождь, в темь.
Эти два разных отца тогда, в столовке, впервые в моем сознании совместились. С тех пор я никогда не ставил под сомнение неоспоримые достоинства своего отца. Далекий и непонятный, в трудный момент он вдруг оказался на моей стороне. Потом, когда в поздравительной телеграмме я прочел, может быть, случайную фразу: «Я тебя понимаю», он стал для меня любимым человеком.
…В тот же день старший коллега по работе дал мне по телефону совет: «Виктор, не откладывая, напишите заявление об уходе. В противном случае вы подложите полешки в огонь. Тогда администрация вас станет увольнять с помощью профсоюза: обсуждение, „формулировка“, нехорошая статья в трудкнижке… — зачем вам это?! Конечно, если вы поговорите с комитетчиками…» Я повесил трубку.
…Я остался без работы и теперь могу с психиатрической точностью описать синдром «депрессивного состояния». Несколько месяцев преследовал один и тот же сон. Словно продолжаю выходить на булыжную площадь Петропавловской крепости и говорю: «Здравствуйте, ленинградцы и гости нашего города! Наша экскурсия продлится час пятнадцать минут. За это время мы побываем в Петропавловском соборе, где вы увидите усыпальницу русских императоров, затем осмотрите казематы Трубецкого бастиона, в которых власть держала своих политических противников…» Просыпался разбитым, будто экскурсантов водил всю ночь, вместе с ними и — «товарищей».
Уже работая на станции подмеса, ради забавы, произнес для Мариши речь экскурсовода будущего по сим местам. Она начиналась с фразы: «Здесь каждый камень не только Ленина знает — в жителях сегодняшних тараканьих коммуналок течет кровь постояльцев прежних доходных домов — приказчиков, мелкочиновных служащих, околоточников, торговцев вразнос, извозчиков, писарей, проституток, всевозможного жулья, которое не поддается искоренению, и широкомордых приставов и участковых. Здесь сделать карьеру — переехать из комнаты с окнами в глубь вонючего двора в комнату с окном на улицу, на подоконнике которой фикус выживет, дочку выдать за неалкоголика, а сына довести до окончания ПТУ».
— Я не люблю, когда говорят только о плохом! — сказала Мариша.
— Здесь каждый камень не только Ленина знает, — продолжил я мажорно. — Вы видите здание с цоколем, облицованным полированным гранитом. Взгляните на эту изогнутую бронзовую ручку в стиле модерн! На ней оставил отпечатки пальцев цвет национальной культуры: Розанов, Мережковский, Вячеслав Иванов, Николай Бердяев, Семен Франк, Петр Струве, Сергей Булгаков… Когда я прохожу мимо дверей этого дома, я испытываю то, что испытывает моряк, проплывающий над местом, где ушел под воду корабль с отважным экипажем. Когда-то здесь собиралось знаменитое общество богословов и философов, от которых ждали провозглашения окончательных истин. И истины были произнесены. Но там, где мы с тобой только что прошли, слух был отбит неграмотностью, сивухой, плохой наследственностью и низким социальным происхождением… Но есть здесь и школа, в которой учится сын моего товарища. Когда прихожу к нему в гости и уже в прихожей слышу, что он осваивает на флейте новую пьесу, я непременно вспоминаю эту бронзовую ручку и славные имена, как будто толстый умный мальчик уже принадлежит к их тайной партии… Это место интересно еще тем, что в двух шагах отсюда начинается блистательный Петербург — с дворцами, Исаакиевским собором, Сенатской площадью, с «Асторией», с конной статуей Петра Великого на знаменитой скале.
Мариша осталась в своей вечной задумчивости, потому что расположение слов и то, что она видела перед собой, пугало ее своей несовместимостью, и она не знала, что делать. Она пыталась перевести слова на язык образов. Ее импровизации гуашью были смелы и ни на что не похожи. Однажды они напомнили мне что-то близкое и недавное. Да это же наш разговор со Снегиревым! Я выразился примерно так: «Разве можно сейчас писать стихи, как писали в век фраков и кринолинов!» — и нате, я держу в руках неплохой набросок некоего бала — те самые кринолины и фраки на танцорах, своею тощестью похожих на стрекоз. А вот зарисовка речи моего приятеля: «При чем тут фраки! В стихах — порыв перелетных птиц, готовых лететь через океан, повинуясь компасу инстинкта…» На гуаши: растрепанные птицы в черных тучах над морем.
Иногда я сам, со скрещенными на груди руками и вскинутым подбородком, появлялся в ее рисунках — вития, зовущий куда-то вдаль и почему-то всегда со вздыбленными волосами.
Уверен, Мариша находит счастье только в объятиях и снах. Там ее Заповедный Рай. Все, что ее окружает, — безобразно, фальшиво, дурно пахнет! Жизнь — жестяной будильник, который будит к невыносимой прозе…
Снег во дворе уже успел замести следы Копцова. Ключ от станции — где-то в щели между кирпичами. Ключ на месте. Через дверные щели в лицо струит горячий воздух и рев электромоторов. За этой дверью я буду чувствовать себя в большей безопасности, чем дома. Если захотят брать здесь, буду отсиживаться до конца. Пусть взламывают дверь. Я успею выкурить хорошую сигарету. Это, конечно, другое, чем сплевывать черешневые косточки в сторону противника. Разный климат, разные удовольствия!..
Снег на куртке мгновенно растаял. С шапки течет дождем.
Здесь есть все: электроплитка — греть чай, топчан — кемарить, телефон — узнавать «точное время». В портфеле книги, бумага. Обязанности дежурного элементарны. На станции нет ни котлов, ни пультов управления. Сюда поступает горячая вода, которая здесь подмешивается к остывшей воде, циркулирующей в системе отопления, и нагревает ее до нормы. Здесь тропическая жара и постоянный рев двух электромоторов.
Вахтенный журнал станции раскрыт. Издалека вижу накарябанное птичьим почерком Копцова его очередное послание по смене. Журнал никто не проверяет. Дежурные обмениваются одними и теми же фразами: «смену принял», «смену сдал». Копцов под пьяным вдохновением заносит в журнал свои сентенции. Это тоже самиздат.
САМСОНОВА, — Копцов пользуется только прописными буквами и всегда адресуется только к Самсоновой — женщине, которая придет меня завтра сменить. — ЧТО ТЫ, КОММУНИСТКА, СМОТРИШЬ!!! ЕВРЕИ КАК МУХИ ВСЕ ОБСЕЛИ. КОММУНИСТЫ ЕВРЕЕВ НЕ СЛАЩЕ. ПЕРЕДАЙ ПРИВЕТ ПО СМЕНЕ. ТОЖЕ ДРУЗЬЯ, НЕ МОГЛИ ЧЕТВЕРТИНКУ ПОСТАВИТЬ. У МЕНЯ СЕГОДНЯ ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ!!! РОГОВ, ТЕБЕ ВСЕ ВРЕМЯ ЗВОНЯТ ЕВРЕЙСКИМИ ГОЛОСАМИ.
В машинном отделении, где ревут никогда не выключаемые электромоторы, пол сухой. Бедный Копцов, праздник у него сегодня действительно не получился!
Пока на электроплитке греется чайник, в тетрадь записываю:
«Можно не заметить, как становишься профессионалом. Но можно заметить, что начинаешь думать все об одном и том же. Так становятся академиками. И пациентами дурдома. С точки зрения одних, я мог бы стать кандидатом каких-то наук. С точки зрения КГБ — лучше, если бы я стал шизофреником. По социальному положению. По документам и по местопребыванию. Становишься не академиком и не шизофреником, а интеллигентом — согбенным бременем в принципе неразрешаемых проблем. Суживаешься черт знает до чего! Сегодня я потерял все, что только можно потерять, — все, кроме фамилии».
И эту тетрадку заметут при обыске. Но Тася, Тася!..
В дверь стучат. Снегирев появился вовремя. Михаил возбужден — снегопад усиливается, из-за отвратительной видимости на его глазах столкнулись две машины. «Понимаешь, распахнулась дверца — и выпала на дорогу девица. Уже сбежался народ, а она, — в короткой юбке, колготках, — сидит на дороге, как будто никак не может проснуться. Народ смотрит — она сидит. Пока не прибежал таксер: „Дура! Чего рассиживаешься, освобождай дорогу!“»
Снегирев пришел не один. С ним Юрий Марычев — устроился в углу и еще не произнес ни слова. Насколько я понимаю, Марычев расскажет о Виталии С., с которым общался за несколько дней до ареста.
Я знаю историю знакомства Марычева, автора популярных книжек о первобытных цивилизациях, с Виталием С. В одной компании, среди благополучных молодых технарей и модных девиц, он встретил С., удивившего его речами о Боге и предлагавшего странные пути национального преображения. Марычев подумал: вот речь, по которой можно поставить диагноз болезни страны, где из миллионов радиоточек каждый час разносятся речи, еще более абсурдные. Где все, что делается для прогресса, лишь усугубляет ее отсталость, где для того, чтобы быстрее бежать, на ноги навешивают кандалы. Но, как остроумно выразился один поляк, из дурацкого положения может быть только дурацкий выход. И вот Марычев видит человека, который этот дурацкий выход предлагает. И познакомился с ним.
— Юра, расскажи Виктору, о чем вы в последнюю встречу с Виталием говорили.
— Для этого я и пришел. Только давайте сначала выпьем. Я с утра алчу. Целый день рассказываю. Хожу, словно избитый. — Марычев похлопал по карманам пальто, потом забрался в свой портфель. — Вот! — объявил он, выставляя на стол бутылку водки. — Я знаю, Миша не откажется, а вы, Рогов?
— Я постольку-поскольку… У меня есть плавленые сырки.
Снегирев разлил водку, Марычев начал рассказывать.
— В последнее время у Виталия были предчувствия: вот-вот его должны арестовать. (Про себя комментирую: поднадзорные без таких предчувствий не бывают, удивительно, что с такими предчувствиями живут миллионы, не имея на то никакого основания.) Был в церкви, молился, поговорил с духовником. С предчувствием поехал в Москву. Там он должен был встретиться с человеком, который обещал дать статью для нового номера журнала. Но уже на вокзале заметил за собою слежку. «Я попытался от нее уйти, — рассказал Виталий, — использовал все — проходные дворы, универмаги, поезда метро, пробежки через уличную толпу — ничто не помогло, — кагэбисты не отрывались. Они и не пытались скрывать свою работу. Вначале я испугался, потом их наглость вывела меня из себя. На площади Карла Маркса прямо на скамейке сквера сел писать статью о преследовании государством своих граждан». Писать он ее закончил в Ленинграде. Именно за эту статью, как «клеветническую», и был арестован.
Господа, я ему говорил: «Выпустил первый номер — и хорошо. Подожди, пусть система успокоится. Бери тайм-аут и полгода не шевели плавниками». Даю ему адрес, есть работа — стеречь начальственный охотничий домик. Без оформления. Хотя бы до весны… (Комментирую: но хватит ли решимости после перерыва снова взяться за такое дело? Есть вещи, которые удаются лишь тогда, когда им начинаешь служить как Господу Богу. Попробуем представить речь проповедника: «Братья и сестры, погасите свечки и по одному расходитесь по домам до лучших времен. Тайм-аут»…)
Я говорил Виталию: «Ты что, журнал затеял для того, чтобы описывать стиль работы тайной полиции?..» Между прочим, Виктор, я ссылался на вас. Я ему говорил: Рогов никогда не полезет в бутылку. Но он себя поторопил. Он считал, что раньше или позже его посадят. Он не захотел ждать.
Снегирев решил уточнить:
— Не бороться, а пострадать — такая у него была задача?
— От Виталия я слышал, и не раз, что ему стыдно находиться на свободе, когда другие, которые думают, как он, находятся за решеткой.
— Это какой-то новый вариант «подставлять щеку». Тебя еще не ударили, а ты уже ищешь, кому она может понравиться.
У Марычева спрашиваю:
— Вас могут привлечь к делу как свидетеля?
— Свидетеля чего?.. Что гром грянул?.. Что журнал вышел?.. Следователи уже несколько дней держат в руках и журнал, и издателя.
— Как человека, который знал о готовящемся «преступлении» и не предотвратил его.
Марычев спрятал лукавую улыбку в бороду.
— Я же вам только что рассказал, как пытался Виталия от плохого поступка удержать. У нас, Виктор, разное положение. КГБ есть, что вам предъявить, а мне — нечего.
— Кто-нибудь продолжит выпуск журнала?
— Вы говорите обо мне? Нет, определенно нет, — Марычев рассмеялся. — Не вижу смысла. Кстати, и раньше не видел смысла. Господа, это выше моего ума! Носиться по городу, собирать тексты. Машинистки текст перевирают. Виталий С., как учительница первого класса, сидел и исправлял опечатки, ошибки… Увольте! А деньги на все это!.. А слежка!.. Ясно, что у КГБ теперь план — прихлопнуть самиздат.
Марычев произнес слово «теперь» так, как если с этого «теперь» началось новое летоисчисление: матч с невидимыми привидениями подошел к концу, призраки выходят из-за ширм. Вспомнил заголовок статьи в сегодняшней газете на уличной витрине: «Пора подводить итоги»… Может быть, имеет смысл открыть дверь станции и проверить, не стоит ли кто-нибудь уже за нею…
Марычев опьянел больше всех.
Объясняет: заберут всех сидящих здесь. Начинает вычислять, сколько нам будет лет, когда выйдем из лагеря. Как-то смешно звучит в его речи выражение: «международная общественность», которая в таких случаях «откликается». Это синдром Вощилова.
— Виктор, как наш арест будет воспринят нашими знакомыми?
— С такими же разговорами, какие мы ведем сейчас. Жаль тех, кто потеряет надежду. Я знаю, журналы помогают нашим авторам видеть смысл своего творчества. Ну, а я буду отсыпаться — в камере, на лагерных нарах, и сидя, и стоя… А что еще остается, если началось новое летоисчисление!
— Виктор, ты серьезно? — удивлен Снегирев.
То, что я хотел объяснить, почему-то потребовало слишком много слов. Чем яснее пытался выразиться, тем скучнее становилось за столом и мне, и моим гостям. Начал речь как участник дружеского винопития, а заканчивал, почувствовав тяжелый холод одиночества.
— Мы слишком мало можем сделать друг для друга, — закончил я.
Стали прощаться. С трудом открыли дверь. Ворвались вихри снега. Взметнулся табачный дым и жаркий воздух.
— А я такую погоду обожаю, — похвастался Марычев. — В такую погоду хочется идти и читать стихи. Все — подряд.
Давно так не звездило по ночам.
Все осень, осень, облака да тучи.
Эпохи поворот тем круче, круче,
Чем чаще люди ходят по врачам…
Гости удалялись, метель трепала стихотворение…
Хоть весь продрог, я не о том скорблю.
Гляжу в пучину в жуткой жажде чуда…
…………………… разбиться кораблю…
……………………………
………………………
пусть непогода треплет… снасти…
Сквозь снег обрисовалась фигура возвратившегося Снегирева:
— Я не хотел тебе говорить, но вот что сегодня мне занесли.
Увидел в руках Михаила повестку с требованием явиться на беседу…
— Раздевайся, поговорим…
— Нет, Марычев ждет. Я пойду. В общем, знай, если что.
Мы слишком мало можем сделать друг для друга. Что в таких случаях происходит с моралью?.. Не знаю. Наверно, возлагают надежды на справедливый суд истории.
Ноль-ноль часов. Вышел в машинное отделение, снял показания приборов по давлению и температуре воды в системе. Сделал запись в журнале. Лег на обитый коленкором топчан.
Вибрирующий рев моторов накладывается на сознание, как гипс на сломанные кости. А оно прощалось с законченным наконец днем. Память сдавалась не сразу, пыталась отыскать и удержать самое важное из того, что сегодня случилось, но стала искать совсем не там — а в шуме моторов, как будто именно там сокрылись тайны сегодняшних событий. В шуме различал голоса, которые то перебивали друг друга и расходились, как в оперных сценах, то смирялись и сливались обреченно на одной ноте; на этом примирении начал все дальше удаляться в забвение, в котором сон расцветал могучим сверхоркестром, сминающим всё и вся. Я сам стал вторить победоносной, исступленной, металлической музыке моторов… И когда до победы оставалось совсем близко, пристроилось чужое, мешающее соло.
Дирижерская палочка очутилась в моих руках. Я боролся с досадной помехой, пока не понял, это звонит телефон. Сполз с лежанки, полусонный подошел к аппарату: «Да, слушаю, кто вам нужен?..» Кто-то мучительно пробовал заговорить, но у человека не получалось — и он повесил трубку.
Но я уже узнал низкий женский голос. Когда телефон зазвонил снова, я не стал ждать, когда мама справится со всхлипываниями: «Мэм, это ты? Что с тобой случилось?… Я не сержусь, поверь… Я тебя понимаю… Мэм, все будет хорошо. Я люблю тебя. Ты меня слышишь?..» — «Мой бедный сынок… Прости… Ты говоришь, все будет хорошо?» — «А как же иначе! Спи. Я люблю тебя».
Мы вместе повесили трубки.
В зеркальце над столом вижу свое постаревшее лицо. Таким оно станет, наверно, лет через пятнадцать. Вдруг всех стало жаль. Узнал по телефону время. Женский голос размеренно произнес: «Точное время: два часа пятнадцать минут». Неожиданная мысль развеселила и подняла на ноги.
Все годы, что работаю на станции, я собираюсь сделать визит к памятнику Петра Первого. Даже забыл, когда к нему приходил в последний раз. До Сенатской площади от станции не более десяти минут ходьбы. Но всегда что-то мешало: кого-то ждал в гости, кто-то должен был позвонить, хотелось побыстрее прочесть книгу… А другого случая судьба уже может не предоставить.
Дед рассказывал, что в революционном Петрограде, когда население города рассеял голод и страх, он лазил с другими беспризорниками на монумент. После этого рассказа Всадник стал частью семейно-исторического реквизита…
Затея — мальчишечья, соглашаюсь я, но иначе нельзя, последовал неплохой легкомысленный ответ. Плотнее намотал на шею шарф, застегнулся, закурил сигарету. Станцию можно было не закрывать. Кому придет в голову лезть в станцию в такую погоду, тем более что табличка на двери «Посторонним вход воспрещен» отпугивает даже алкашей.
Однако буран был нешуточный. Снег, обрушивающийся с низкого неба и сметаемый с крыш, нападает со всех сторон. Сразу облепил лицо, сигарета расползлась в губах. Но если во дворе еще сносно — улицу до колен перегородили снежные гребни. Порывы бесцеремонно мотают фонари, будто взятые напрокат из сцены «Пиковой дамы». Ни машины, ни человека — улица угнетала теснотой темных домов.
Теперь путь не казался мне коротким. Обхватил руками грудь, прижал локти к телу, двигаюсь, склонив голову чуть не до пояса. Приходится останавливаться, когда проклятый ветер забивает рот и грозит опрокинуть. Но поклялся — до Медного Всадника доберусь.
Над Исаакиевской площадью хаос несущегося снега. В этом хаосе электрический свет парадные здания едва обозначал. Они казались декорациями уже закончившегося спектакля. Здесь также не было ни души. Учреждения, Мариинский дворец, конную статую Николая I никто не охранял. Я знаю, как жалко выглядят внутренности Петропавловки, когда смотрители и экскурсанты покидают их и гаснет верхний свет. Нет охраны — и наши государственные чувства становятся демонами. «Стража есть, но стража спит», — прошептал себе под нос, запасаясь долей юмора для дальнейшего пути.
Но Николай I в кивере с двуглавым орлом, и полотнище флага, расстилающееся в еле видимом пространстве над дворцом, и память о сонме людей, закрученных здесь в событиях, осуществленных в необратимом потоке истории страны и мира, убеждали в космической серьезности исходивших отсюда сил. Юмор относился ко мне самому и к ментам, которые в это время дремали за столами с телефонами или на диванчиках, обитых штатной клеенкой, и к остальной человеческой мелочи.
Я сам — олицетворение этой мелочи, ничтожная букашка перед массой Исаакия, на купол которого даже не рискую взглянуть, угадывая его гнетущую громаду. Влачусь к другому олицетворению власти — к Медному Всаднику, прекрасно понимая, что дерзаю вступить в зону уже готовых сюжетов, в которых роли уже расписаны, а монологи выучены.
На границе «зоны», под снегом, таился трамвайный рельс, я поскользнулся и разбил бы затылок, если бы не утонул в сугробе.
Я стал его частью…
Стало тихо, как на дне заброшенной шахты.
Показалось, буран ослаб, а небо посветлело. Боже мой! Нирвана ходит по нашим пятам. Что же мы мучаемся, когда приготовленное утешение рядом с нами. Как сладко это понять!..
Но красивее — отвергнуть.
Я не сразу покинул мазохистский уют, который достается каждому поверженному. Отряхнул снег. Всадник вдали уже виднелся.
Фонари высвободили белый квадрат. В этом квадрате высилось медное чудище…
Полуослепшим от снега, одиноким безумцем появился я под скалой монумента. Тут будто стал меня кто-то подталкивать то в одну, то в другую сторону — так, наверно, на случайном месте пристраивают приговоренного, чтобы стрелкам было удобнее произвести залп. Истоптал всю площадку вокруг Всадника. Но вот стою к ветру спиной и на удалении, позволяющем видеть Петро Примо во всем его размахе. Оказывается, я готовил место для обращения к экскурсантам. Этот бедный народ решил не отставать от меня и сквозь буран тащился за мной.
Ощутил свое горло свободным, слова распакованными. Заговорил в шарф, прикрывающий рот:
«Уважаемые ленинградцы и гости нашего города! Перед нами — одно из величайших творений ПОЛИТИЧЕСКОЙ скульптуры. Ограниченное время экскурсии и неблагоприятные погодные условия не позволяют вдаваться в подробности эпохи Петра Первого и биографии творца этого шедевра — Этьена Фальконе. Давайте вместе с вами внимательно рассмотрим знаменитый монумент.
Многих экскурсантов интересуют при взгляде на памятник такие вещи: „Что это за камень, из которого сделан постамент монумента?“, „Откуда и как его транспортировали на петербургские болота?“, „Что внутри лошади? Не спрятаны ли там ценности или послания, всем нам растолковывающие будущность отечества?“ Разумеется, экскурсоводы знают ответы на эти и все другие вопросы, которые могут заинтересовать вас. Экскурсовод знает, откуда взят камень, знает, сколько он весит, даже знает фамилию нашего земляка, подсказавшего, где лежит камень, который для Фальконе подходящ, — можете, если хотите, его запомнить — Сенька Вишняков.
Экскурсовод может рассказать о легендах и слухах, окружавших этот камень, и о том, сколько народу и лошадей его волокло. Сколько на то потребовалось времени, сколько потрачено денег, кто руководил работами и какие задержки в выдаче жалования случались. И мог бы продолжить в таком же роде: сколько пошло меди и олова на отливку скульптуры, во сколько казне это обошлось, где и как отливали Всадника. И конечно, о салюте во время его открытия, о спецмедали, отлитой по этому поводу, о назначении городовых, за монументом следящих, он в курсе списка лиц, на его торжественное открытие приглашенных. Он может даже сказать, кого пригласить забыли, и по вашей просьбе назвать шифр архивного хранения бумаги, на которой обида была запечатлена. И т. д.
Ваш вопрос о том, не хранится ли внутри лошади нечто такое, что принадлежит национальному достоянию, не лишен исторического интереса. Как только совершился Октябрьский переворот, мистики революции проникли в утробу коня в поисках драгоценностей и тайных архивов. И вылезли разочарованными: там было пусто и пыльно.
Но шедевры отличаются друг от друга не только весом, размерами и сопутствующими их изготовлению расходами и легендами — они послания потомкам…»
Слова вдруг иссякли, и тоска охватила меня. Тоска смотреть на «Медный Всадник» школьных уроков, почтовых открыток, коробок с шоколадными наборами… Пошлость съела шедевр, тоска — вступать с нею в пересуды…
Я призвал экскурсантов, понимая надуманность моего общения, «шире открыть глаза», вступить в контакт с гением Фальконе — и начать осмотр Петро Примо с «очевидного», а не с выражений пиетета к Пушкину и школьному императору, — так начинают плохие экскурсоводы. Тогда невозможно увидеть главного: что ЛОШАДЬ, а не царь — главный персонаж монумента Фальконе.
«Это лошадь не сытых парадов и показательных скачек, это и не гордый конь славных битв. В глазах и ноздрях медной лошади — ужас. Она зажата между жалящей змеей и ужасным седоком, управляемым паранойяльной страстью к власти. Власть сожмет стремена — и ее тело хрустнет, как кузнечик под ботфортом. Она готова прыгнуть в пропасть, лишь бы покончить с этим ужасом.
В безумии животного страха — экспрессия этого весьма странного монумента, ибо ни в одной стране мира, ни в одном городе нет памятника, которой запечатлел бы народ страны или жителей города в образе лошади, да еще в таком страшном положении. Ее венценосный седок — противоположность, он застыл в своей надчувственности. Его больная воля темна. Он смотрит на мир из абсолютности собственного величия — и стал истуканом…»
Ветер набил глазницы императора снегом. Я хотел бы на что-нибудь присесть, заслониться от диких порывов ветра. Мне неясно, имею ли я право говорить о том, что бедный Этьен был первой жертвой своего творения. В самоуверенности своего таланта он много раз бросался лепить голову самодержца и раз за разом отступал, все более заражаясь ужасом от того, что он должен был воплотить в глине и бронзе.
В мастерскую наведывались вельможные контролеры: они ждали, когда же мастер донесет об окончании своей работы. Они заглядывали к нему в окно и в замочные скважины. Они заразили Этьена своим страхом и начали сниться ему с лошадиными головами, как фигуры на египетских барельефах. Он перестал спать. Он все бы бросил и уехал, но ИМПЕРАТОР не простил бы ему этого своеволия. Что с того, что он умер! Лошади, воспитанные страхом, настигли бы его. Нет кошмарнее упряжки лошадей, которые понесли!
Однажды, после очередного скандала, который устроил ему глава Канцелярии по строениям Бецкий, «голова императора пошла». Наконец великий замысел получит гениальное завершение! Но скульптор умчался прочь от головы истукана, когда увидел, что из его рук вышла голова Горгоны. Он ворвался в комнаты своей ученицы Мари Колло с просьбой спасти его от мести императора и людей с лошадиными головами. Мари преклонялась перед великим даром своего наставника, хотя и находила в его характере странности…
Так на туловище Императора появилась голова, вылепленная женскими руками во вкусе общеевропейской тривиальности…
Я понял, как все было.
И то, что будет.
А будет то, что до тех пор, пока в стране страх остается главным орудием прогресса, мое отечество будет иметь лошадиное лицо…
Потяжелевший от налипшего снега и завязавшегося узла безрадостных мыслей, медленно обошел Всадника. «Я пошел», — сказал царю. Полузаметенной тропкой направился прочь, но спохватился. Черт меня побрал с этой лошадью! С лошадью все ясно: Медная лошадь — разновидность панического усердия обывателя, инициированная страхом. А я, я?!
Кто я между властью и народом-лошадью? Что делать мне? Кто мне ответит?.. Никто, кроме меня.
Я был и остался ЭКСКУРСОВОДОМ. Вот кто я!
Нет, экскурсоводы не рассказывают о своей преданности императорам и не дают советы, покупать или не покупать трехпроцентные облигации государственного займа.
Доля экскурсовода — копаться в книгах и архивах, записывать уличные речи и не останавливаться — говорить и говорить.
Экскурсовод — это уличное просвещение. Он работает без помощников и инструментов, если не считать указки: иногда внимание публики нужно обращать на некоторые мелкие детали…
Я уходил и был благодарен сам себе за детскую затею с памятником. Я открыл Медную лошадь, достойную сострадания. Великая власть оказалась тупой и брутальной. Что может быть для власти позорнее, чем во всеоружии гоняться по городу за несчастными молодыми людьми! Но главное — я открыл дорогу к самому себе — скромному экскурсоводу, которому вдруг досталась миссия дерзкого фрондера.
Подталкиваемый в спину метелью, вернулся к станции. Прошел через арку во двор и замер. Дверь на станцию была настежь распахнута. В снопе белого света снег метался черной тучей и что-то делали черные фигуры. Пошел на свет и чуть не ударился о зад большой автомашины. Не сразу справился с надписью на борту: «АВА-РИЙ-НАЯ». И сразу согласился: да, в эту ночь произошла великая авария!
Из-за спины крик:
— Парень, где тебя черт носит!
— Ходил к вам звонить — телефон у меня перестал работать…