Среди людей, замечательных своим чудачеством, Стась Гельман вполне заслуживает быть отмеченным. Чудак, надо понимать, — это человек, который в глазах других уподобился явлению чудесному, это человек, скорее, «чудесный», чем «чуднОй». Стандартные чудаки (может ли быть чудак стандартным!) — пресловутые профессора, снимающие калоши, прежде чем войти в трамвай, заслонили примеры подлинных чудаков, какими были: Николай Федоров — философ и библиотекарь, Велимир Хлебников, позволивший группе скандалистов объявить себя «председателем Земного шара», Даниил Хармс… Чудак — не инвалид профессионального и служебного рвения, это норма, которой мало кто способен следовать. Истинный чудак заключает в себе черты величия, если не понимать под этим величины жизненных успехов. Тут напрашиваются, скорее, категории социально-эстетические: завершенность в своем роде, запоминающаяся неординарность, часто возбуждающая веселость, обращенная, скорее, к самому себе, чем к встретившемуся на твоем пути человеку. Хотя, в применении к Стасику Гельману, именно по эстетическим причинам он вызывал у многих неприязнь.
Он не был толстым, но с каким-то принципиальным отсутствием фигуры. Коротконогий, с черными маслеными волосами, неопрятный и настроенный к незнакомым людям всегда скептически и агрессивно, что, в общем, выражалось им только видом, — мог ли он вызывать к себе интерес и симпатии!
Гельмановская агрессивность — потом я это понял — была не чем иным, как жизненной хитростью, впрочем, довольно распространенной среди людей великих страстей и идей. Их агрессия — неприязнь ко всем и против всего, что мешает им достичь своих великих целей. Согласно тактике честолюбцев, чем непригляднее им кажется мир, тем больше у них причин бросить ему вызов. Не напоминает ли это нам религиозных подвижников с отвращением к миру и с высокой энергией субъективности, без которой, увы, мы остаемся в плену заурядного мира? Не находим ли у индусских и древнееврейских пророков мир всегда искаженно-обезображенным: за блеском царств и священства, говорили они, скрывается Содом и Гоморра. Не посыпали ли они свои головы пеплом и не раздирали ли себе лица, чтобы не соблазнить собою других! Стась Гельман поступал точно таким же образом и, как подлинный чудак, не вызывал подозрений в подражательности. Через тысячи лет на шестом этаже дома на Лиговском проспекте жил потомок великих строителей библейской истории. Древние подвижники, можно думать, также не вызывали у своих современников чувства восторга, и колкостей отпускали на их счет предостаточно.
Небрежение ко всему, чему люди придают большое значение, Стась обратил в норму. Его дом фантастической нищеты и беспорядка бросал вызов мещанской благоустроенности и, можно сказать, собрал вокруг себя несколько интеллигентов-люмпенов, из которых Кирилл Вавилов, больше других мне известный, был непримиримым Гельману идейным антагонистом. Однако представьте себя в роли антагониста — человека с круглым, как шар, лицом, с умильным добродушием взирающим на мир с подушки своей койки: лежа он проводил большую часть жизни. Если Гельман чувствовал себя призванным просветить человечество и направить по верному пути, то Вавилов утверждал: его друг еще не достиг истин Дао, а истины Дао передаются иначе, чем «информация». Он любил повторять афоризм своего гуру: «Информация что мухи: чем ее больше, тем хуже». Суетливый европеец если даже он усвоил Дао, не может донести истину до ближнего, как нельзя напоить людей, нося воду в решете, — так утверждал сам Вавилов.
Ангелина, жена Стасика, хотела разобраться, кто из спорщиков прав. Когда я познакомился с нею, она еще не решила, на какую сторону ей встать, и говорила о муже, как об УЧИТЕЛЕ, которому, увы, еще не удалось достроить «свою систему», в чем повинны неблагоприятные жизненные обстоятельства. Но день завершения трудов близок.
В характере Гельмана я угадывал нечто родственное. Правда, я отрицал не «экономический смысл меновой стоимости», а нечто другое, и в университете, в препирательствах с мужами политических кафедр, по-видимому, не был таким настырным, как он. Не доучившись в экономическом вузе, Гельман не продержался долго и на философском факультете, где, как рассказала Ангелина, он собирал доказательства существования в советской философии «заговора лжецов». Стасю грозила «психушка», его разыскивали по всему Ленинграду. Преследуемого, голодного однокурсника, потрясенного случившимся с ним, Ангелина укрыла у себя. Три года, не без гордости сообщила она, они прожили под одной крышей, находясь только в духовном общении.
Честные Учителя не признают себя уже готовыми к спасению всего человечества до той поры, пока им не удалось убедить, покорить и повести за собой родных и близких. Блажен тот, кто с сей задачей справился или от этого условия избавился сам. В нашей замечательной стране Учителя употребляют поистине титанические и многообразные усилия, чтобы принудить родных и близких к своему признанию. Какие великодушные уступки они делают своим женам и возлюбленным, с какой поистине отеческой заботой обходят своих друзей и знакомых, чтобы увидеть в их глазах ответную благодарность на свою проповедь! Искусно пользуются застольем и воскресными прогулками. Публичные речи, не уступающие по риторической изобретательности речам великих ораторов, лирические излияния в постели — все упорно направляется на представителей человечества, они разнообразили и украшали частную жизнь обывателей еще в прошлом веке, а сейчас их речи дополнил своеобразный домашний колорит — подгорающие на газу кастрюли и чайники, недостиранное белье и выговоры за опоздание на работу.
Ангелина Митяева — называю ее девичью фамилию — осознавала свою роль жены Учителя со всей серьезностью. Нет-нет, она никогда не одобрит обращение своего мужа к человечеству, если ее честный ум и доброе сердце будут находить в его идеях неубедительность, опасность для неразвитых народов и для человеческого прогресса в целом. Она испытывала мучительные сомнения и в позиции Вавилова, хотя и признавала его равным самым «продвинутым» гуру современности.
Я познакомился с ней, когда еще не был знаком ни со Стасиком, ни с Кириллом, ни с другими друзьями ее дома. Ее скуластое личико, истощенные руки и слабые ноги, твердый голос и серьезность вопрошания о смысле Дао, но также вера в необходимость социальных обновлений располагали к доверию, хотя ее платье из ткани с матрацными полосами вдоль тела требовало время, чтобы к нему привыкнуть. Ответственное отношение к своей миссии и чистосердечие располагали в отношениях с Ангелиной к терпеливому выслушиванию ее сомнений. И потому разговоры с нею сильно затягивались. И хотя она не была ни на йоту кокеткой, тем не менее слыла среди жен опасной соблазнительницей, ибо жены обычно не понимают, как могут говорить до рассвета мужчина и женщина, если они не питают друг к другу лирических чувств.
Так и случилось. Ангелина засиделась у меня до половины ночи. Я отправился ее провожать, после того как моя рассерженная жена уже два раза появлялась в сорочке на пороге кухни, где мы беседовали.
Через полчаса достигли Лиговки. Начал накрапывать дождь, проспект был пуст. Впрочем, по тротуару навстречу нам какой-то человек катил тележку, что выглядело несколько странным для этого часа: всякий приватный труд в нашем великом городе прекращается еще до последних трамваев, и любое заинтересованное передвижение привлекает внимание милицейских патрулей. «Это Стась», — сказала Ангелина, по ее голосу можно было догадаться, какая нежная, благодарная улыбка осветила ее лицо. «Наконец-то я увижу вашего супруга», — откликнулся я, скрыв веселое удивление перед странным занятием ее мужа.
Когда встретились, я разглядел: управлялся Стасик не с тележкой, а с детской коляской, правда, размера чрезмерного. Потом узнал, что несколько лет назад знакомые предложили Гельманам только что освободившуюся коляску для двойняшек. Отказываться они не стали: на покупку нормальной коляски — ни новой, ни подержанной, у них денег не было. А в чрезмерных размерах усмотрели полезные качества. Во-первых, дети рождались один за другим, так что пассажир для экипажа всегда имелся, во-вторых, еду из магазина на шесть ртов в авоську не поместишь, так что ее габариты были кстати. В-третьих, в этой коляске Кирилл Вавилов — друг семейства — мог за один рейс отвезти в приемный пункт винную посуду, которую набирал по дворам и лестницам за неделю.
Шел дождь, из-под козырька кепки на меня смотрели глаза усталого и не очень здорового человека, по возрасту далеко обогнавшего Ангелину.
Я хотел помочь им добраться до дверей квартиры, но понял, им не терпелось многое рассказать друг другу: ему — о малыше, которого никак не удавалось успокоить, и из-за этого пришлось устраивать экспедицию с коляской на улицу, главное же, сегодня он пришел к одному важному выводу. Ангелина тоже порывалась рассказать мужу о нашем сегодняшнем разговоре. Получив приглашение навещать их субботние «симпозиумы», я расстался с чудаковатыми супругами.
Сцена на ночной улице под дождем была ни на что не похожа. По всем правилам, должна была разразиться ссора; ну, если не ссора, то перебранка; хорошо, пусть не перебранка, но должен же был бедный муж выразить жене свой законный упрек, хотя бы намек на упрек… В самом деле, жена целый вечер проводит с неизвестным мужчиной, возвращается домой за полночь. А в это время у мужа дома на руках четверо детишек, младшего не успокоить. Намучавшись с ним, выносит ребенка на улицу и катает ревуна в несуразной коляске чуть не до рассвета. Между тем завтра в семь он должен быть на ногах и бежать на работу. И вот вместо упреков милая трогательная встреча, благодарность и тихая нежность без каких-либо компенсирующих дефектов. Возможно, я чего-то не уловил, мне мерещилось, что ссора все-таки произойдет как только я, посторонний свидетель, исчезну из вида. Нужно было несколько раз побывать в доме этого семейства, чтобы расширить свои представления о возможностях человеческого совместного проживания.
Впрочем, странность этого семейства не была чем-то совершенно отдельным от причуд своего времени. Разве не была причудой вдруг откуда-то взявшаяся страсть к старине у части наших петербуржцев — страсть к приобретению ломберных столиков, славянских шкафов, резных кресел, бронзы, подсвечников, икон, картин в громоздких рамах, наконец, мода на крестики и длинные платья? В то время как часть обывателей все еще выбрасывала это старье на задние дворы, на свалках появились зоркие индивиды, разбирающиеся в тонкостях стилей и качестве старой работы. Под подозрительными и презрительными взглядами других сограждан они уволакивали этот хлам в свои дома. В то время как одни поэты продолжали воспевать светлое будущее, другие писали о Гамлетах, связывающих «позвонки столетий» и не видящих даже зайчиков от будущего света. Позеленевшая бронза, следы клопиных колоний на мебели, потемневший лак икон странным образом лишь повышали престиж, казалось бы, приговоренного к исчезновению антуража прошлых жизней. Согласимся, обыватель начинает сомневаться во многом, если на его глазах отбросы становятся… антиквариатом.
Говорю об этом лишь потому, что причуды времени и странности семейства Гельманов так переплелись, что можно было думать: этот вечно замученный семейными обязанностями еврей-электромонтажник был и вождем, и вдохновителем стихийного движения старьевщиков. Я жаждал с ним сблизиться. Навещая дом Гельманов, надеялся, что вот-вот он раскроет мне свое Учение, но напрасно. Я даже пожаловался Ангелине: «Ваш муж мне не доверяет. Скажите откровенно, не считает ли он меня сексотом?» Оказалось, что дело все в той же ответственности перед человечеством. Незаконченность теории уже давно омрачает существование ее мужа. Нет времени для последних штрихов и нет уверенности, что человечество, в силу испорченности захочет ее понять. Это объяснение Ангелины настроило меня к Стасю скорее сочувственно, чем критически.
Тогда я обратил внимание на упомянутого Вавилова — человека поистине оригинального, получавшего уроки у одного самодеятельного йога, направлявшего своих учеников к исповедованию большого НЕ: НЕ — деланию, НЕ — желанию, НЕ — знанию, НЕ — верию, НЕ — зависимости. Думаю, что достаточно правдиво изображу вавиловскую космогонию, если представлю ее в следующем виде. Наш мир — не порядок, а хаос, он подобен гигантскому мешку нерассортированных семян, или — человеческой психике, чреватой неуловимыми перетеканиями одних настроений, образов, мыслей, состояний в другие, или — свалке большого города, на которой соседствуют обтёрыши парчи и обломки сувенирной безвкусицы, внутренности транзисторной радиотехники и листки чьих-то писем, подняв которые, услышишь человеческую речь, которая огорошит невосстановимым клоком чьей-то судьбы… Созерцающий человек умудренно видит переход этого хаоса в бытие. Оно зарождается как бы из ничего, истинная жизнь — пассат, которому ты можешь подставить парус, и он вынесет тебя на берега легко и верно, между тем как большинство людей полагает, что они обязаны своим существованием лишь постоянным заботам, ухищрениям, борьбе с ветрами и волнами и с такими же путешественниками, как они сами, — и достигают не блаженства, а смерти, — достигают изнуренными, изломанными, озлобленными. Результат их собственной жизни леденит их души. Что они могут преподать другим, кроме опыта своего самоубийственного плавания к опустошению и хаосу, из которого вышли и в который вернулись!..
Впрочем, Вавилов питал интерес и к социальным вопросам и к разным сортам мистики — астрологии, хиромантии, но лишь постольку, поскольку об этом дискутировали в круге Гельманов женщины и мужчины. Книг Вавилов не читал, ибо считал, что человеку достаточно прочесть за жизнь только одну книгу — неважно какую. «Даже гнусного Кочетова?» — спрашивал я. «Даже гнусного Кочетова, — был ответ, — потому что одной книги достаточно, чтобы, размышляя о ней, прийти к ЗНАНИЮ ВСЕГО». Всякое бумагомарание относил к проявлению суетного ума и гордыни, но несогласие выражал без гнева, а этакой скороговорочкой, как, например, может сказать домохозяйка своей соседке: «а-я-ржавчину-вывожу-содой-и-песочком-дорогая!» Вскочив на стул, я — было дело — прокричал: «Да это же под буддийским соусом философия русского разгильдяйства! Кирилл, ты Обломов эпохи коммунизма!» Мои нападки доставляли милейшему увальню большое удовольствие.
Некоторые свои мысли Вавилов, однако, записывал — если лежал на койке, если мог дотянуться, не вставая, до карандаша и клочка бумаги. Мысль заносил и отправлял бумажку, не глядя, под кровать, в чемодан без крышки. Чемодан знакомыми назывался: НАСЛЕДИЕ.
Анекдотические стороны его жизни — безмятежность и сбор по дворам и лестницам бутылок и прочего сырья. А серьезная — это верность своим друзьям и виртуозная ловкость, с которой он избегал всех милицейских неприятностей, назначенных человеку «без определенных занятий». Ангелина называла Кирилла «божьим человеком», и я, в общем, согласен с нею. Детская простота, безмятежный оптимизм и изумительная твердость в отстаивании своего образа жизни — это все Кирилл. Для интеллигенции коммунальных квартир и нищенских зарплат он служил духовно-терапевтическим явлением.
Вавилова нужно было видеть, когда в критической ситуации (такие ситуации складывались у него иногда, а в семействе его друзей Гельманов — постоянно) он облачался в специальный наряд: клеенчатое пальто, зеленые фланелевые шаровары, на голове шерстяная вязаная шапочка с клоунским помпоном на макушке. В этом наряде он заявлялся под вечер в один дом, где его знали и любили и где ему одалживали до завтрашнего вечера деньги. Задолго до рассвета уже был на базарной площади, куда в это время прибывают машины из пригородных и дальних колхозов, идет разгрузка картошки, капусты, моркови, мясных туш, бидонов с молоком. Идет с матерщиной, грубыми шуточками, крикливыми столкновениями у весов. В отдалении маячат алкоголики с сомнамбулическими лицами, с надеждой на подхвате заработать тот рубль, который тут же пойдет на опохмелку, и там же милиционеры — величественные и невозмутимые, как привратники Рая, никогда не вмешивающиеся без особой нужды в течение этой утренней жизни, ибо любое его нарушение взметнет невообразимый ор, с сумасшедшей жестикуляцией и яростью. В каждом мешке картошки и моркови был сосредоточен мрачный труд колхозников, алчность цыганистых спекулянтов, крохоборство рыночных клерков и, добавим, процент дохода павшего люда, для которого конец дня теряется вдали — или в голодном и трезвом ожесточении, или в божественной благодати у какой-нибудь подвальной теплой трубы с флакончиком политуры и шматом студня на размокшей газете.
Кирилл хорошо вписывался во всю эту суматоху и в то же время в ней выделялся. Его лунообразное лицо было известно многим. Но и у не знающих его вид будил что-то вроде смутного, но приятного воспоминания, казалось, не то ты с ним опорожнял бутылочку, не то он чем-то тебе услужил. На ходу спрашивали: «Правду говорят, что ты недавно женился?» — вопрос, который у русского обывателя выражает высшую точку непритязательной симпатии к ближнему. Конечно, тут были и его враги-конкуренты, которые вступали в бой, как только прибывали машины, сбывающие товар перекупщикам гамузом. Тогда тележки, которые у одних перекупщиков свои, у других — взяты у рынка напрокат, становились грозным оружием. Надо было видеть атаку этих колесниц, когда, обгоняя и оттирая друг друга, возницы стараются подступить к вновь прибывшему хозяину товара первыми. Если условия оказывались невыгодными, они переходили в наступление на другой прибывший грузовик.
Вавилов дожидается, когда договорятся и ударят по рукам крупные перекупщики. Этих он должен пропустить — крупные перекупщики народ крутой, торгово-профессиональный, со связями: от ментов и рыночной администрации до продавцов в ближних винных магазинах, через которые они спускают часть своего немалого заработка. Кириллу же нужно немного: два-три мешка картошки, на худой случай, морковки или лука. Это должно дать ему десять-пятнадцать рублей профита.
Претворение хаоса в бытие по-вавиловски наступало тогда, когда к приближению сумерек он товар продавал и шел покупать мясо и прочую снедь. Вот он появился дома или в семействе Гельманов, где его ждут от мала до велика, и непременно сам начинал на кухне кухарничать, оберегаемый от излишнего любопытства детей и гостей. И вот, с улыбкой чудотворца он объявлял: к пиршеству все подготовлено.
Если пир задавался в квартире Вавилова (Гельманы тоже при этом никогда не забывались), соседи по квартире тоже принимали в нем участие, жертвовали ради стола всё, что накопилось в холодильниках и хранилось за окнами. Но гвоздем программы непременно была огромная кастрюля великолепной тушеной картошки или что-то вроде харчо или плова, отмеченные печатью высокого кулинарного искусства. Черт возьми, Вавилов превращал объедаловку в трапезу, насыщение — в ритуал приобщения к радости соединения и к чему-то такому, что выше всех нас.
Ритуал, благодаря детям, приводил меня в совершенно несвойственную мне расквашенность чувств. И если теперь я не остаюсь равнодушным к музейным картинам на тему «святого семейства», то только потому, что «святое семейство» мне уже удалось видеть воочию. Доверие друг к другу — это еще не «святое семейство», но собрание, проникнутое доверием и к людям, и к миру, и к будущему, — это покоряет. Кирилл представлялся мне плотником Иосифом, если прибегать к аналогии. Для Стасика я не могу найти традиционного определения, он — то ли праведник сих мест, то ли старший брат Иосифа, но Ангелина — бесспорно, Богородица, истонченные черты которой подтверждали необязательную для всех истину: нищета может возвысить человека.
Но дети — все разные и разновозрастные, возможно, более всех интуитивно чувствовали глубину этого ритуала, в котором так живо выражалась потребность в чуде счастливого единения. И только они интуитивно понимали, что ритуал и игра в глубине сходятся, с той разницей, что «игрушками» в ритуале служат настоящие вещи — вещи, относящиеся к серьезному миру взрослых. Если спросить, что же чувствовали, что переживали за столом вкушавшие, то могу сказать о себе: я любовался, любовался каждой мелочью, и, думаю, другие переживали то же самое, ибо я чувствовал, что и меня здесь любили, и на меня смотрели сияющие детские глаза, а с теми, которых я видел за столом однажды, потом, при встрече, я заговаривал, как со старыми знакомыми.
Однако не следует думать, будто Кирилл был единственным покровителем семейства Гельманов. Сюда заявлялась и мать Стася, и мать Ангелины, через них шла поддержка других родственников, которые принципиально не одобряли своих незадачливых, нелепо живущих сородичей, но — с укорами — подбрасывали когда десятку, когда яблоки со своей дачи или «тряпки», которые стали им ненужными. Все стекалось в квартиру на Лиговке и образовывало в коридоре настоящую свалку ношеных пиджаков, пальто, шляп и кофт. И мне однажды было предложено выбрать из горы старой обуви какие-нибудь подходящие ботинки.
Я дежурил на стоянке частных катеров — сидел в остекленной будке, поднятой для лучшего обзора на высокие столбы. В будку вела скрипучая лесенка. От городской речки несло водорослями, за речкой выстроились старые деревья Ботанического сада, на столе — стакан чая и Пауль Тиллих, которого я тогда переводил. Заскрипела лестница, и появляется Гельман, которого в первый момент я принял за одного из владельцев катеров. До этой встречи «в башне» (так называли дежурку мои друзья) мы с ним так с глазу на глаз и не говорили. Все, что я знал о сочинении «Практические и реальные основания экономического хозяйства», исходило исключительно от Ангелины. Конечно, это она побудила мужа навестить меня и выразить свое расположение.
— Нет, я доверяю Вам, — выпалил Гельман чуть ли не с порога. — Я знаю, что вас чуть не посадили. Или даже посадили.
— Преувеличения. Чего-то там сказал, что-то написал… Выгнали с работы — вот и все: ни подвигов, ни наказания, если взвешивать на неиспорченных весах. Мне кажется, вы занимались в это время более стоящими вещами.
Я всучил Стасю этот комплимент, который должен был поддержать представление моего собеседника о своей исключительности. Во всяком случае, мой гость успокоился, но это спокойствие как раз и помешало ему начать изложение. Страстные умы обретают дар речи, когда встречают противоречие. Гельман мямлил что-то, пока из вороха остывшего пепла не извлек горячую головешку и не стал ее раздувать. Во все стороны полетело: «политэкономия — не наука, а инструкции для дураков», «это не наука, а пропагандистский трюк для масс…» Все это было еще вне законченных предложений, но двигатель, пофыркав, заработал дальше, уже на удивление отлаженно.
— Разве не заслуживает человечество сожаления, если и сегодня оно не признает общеизвестный факт: истории не известны общества, в которых экономические потребности людей были бы удовлетворены. Но постоянно появляются шарлатаны, которые объявляют шарлатанами своих предшественников и обещают эту проблему решить в два счета и приступить к решению более приятных задач: как проводить свободное время.
— Следо-ва-тель-но, — раздельно произнес Гельман, — если строить экономическую теорию на здравых основаниях, если учитывать исторический опыт, если эта теория — не демагогия, а наука, то какими должны быть ее основополагающие принципы? Первое — экономия ресурсов и второе — педагогика ограничения людьми своих потребностей. Неважно, человек или экономическая система в целом заявляет о неограниченности своих материальных запросов, важно, что они перестали понимать границы реальности. Нового я ничего не сказал: у китайцев, у евреев, у индусов, у русских — у всех народов находились люди, которые предупреждали: умерьте свою жадность, покончите с расточительностью. И, когда их современники к ним не прислушивались, кончалось все плохо — деморализацией народа, внутренней сварой и полной катастрофой.
Стась трезво заметил, что наши предки помещали Рай или в допотопные времена, или за пределами нашей грешной жизни. Те же, кто обещал своим современникам молочные реки и кисельные берега, либо наивные мечтатели, либо мерзавцы, использующие наивность других в своих небескорыстных целях. Тут, конечно, он расходился с нашими идеологическими вождями, что придало жизни Гельмана, как и прочих диссидентов, хроническую угрюмость. «А вот Кириллу, — подумал я, — нет никакого дела до каких-то теорий, если, по-настоящему вчитываясь в любую книжку, — будь то „Капитал“ или сказка о Красной шапочке, — все равно придешь к истине Дао».
Небо темнело. Легкий ветер относил за речку искры костра, в котором хозяева катеров жгли мусор. На том берегу друг за другом носились собаки, прогуливаемые горожанами. Я снял с электроплитки чайник, заварил в чашках чай для Стася и себя. Весь тот час, который он пробыл в башне, он как сложил свои короткие руки на коленях, так и продолжал сидеть, с мрачной решительностью преодолевая путь размышлений, который, наверно, проделал уже множество раз.
Его враги шевелились во тьме веков на берегах Тигра и Евфрата, на индийских плоскогорьях. Афины и Рим были примерами, как история карает расточительность, жажду наслаждений и забвение принципа справедливости. Меч теоретического правосудия опустился на шеи французских и русских дворян, которые по легкомыслию приняли свое высокое место на ступенях социальной лестницы за привилегии на роскошь, чревоугодие и разврат. Я представил Стася среди членов трибунала якобинцев и Чека и поверил, что эта его речь в моей караулке могла слово в слово прозвучать на заседаниях этих грозных учреждений.
Окончательно стемнело. Вдоль набережной, привлекая тучи мошкары, зажглись фонари. На вышку никто не заглядывал. Я курил, прислонившись к стеклу, никак не мешая Стасю продолжать свое изложение, конец которого, как можно было догадаться, не уложится в пределы сегодняшнего вечера. Ему еще предстояло изложить самое главное: «О практических и реальных основаниях экономики справедливости». Но Стась устал, ему требовался допинг, попросил разрешения взять сигарету. Однако несчастная сигарета для его аскетического духа предстала соблазном, которому он уже был готов поддаться и который обязан был преодолеть.
Я сказал: «Стасик, закуривайте. У меня сигарет до утра хватит». Но, как все честные доктринеры, он не мог даже в малом отступиться от принципа: всё, что не является необходимым, должно быть безжалостно изгнано из «ассортимента потребления». Он то мял сигарету, то отставлял ее. В какой-то момент сигарета покатилась по настольному стеклу, и тот испуг, с которым он поспешил удержать ее от падения, говорил о муках закоренелого в прошлом курильщика.
Я мог ему сказать: «Вы хотите освободить сознание человечества от бесконечных расчетов, но как раз эти вопросы — сколько и что можно есть, что надевать и во что обуваться, больше изнуряли мучеников аскетизма, которые должны управлять вашей справедливой экономикой».
Ничего этого я ему не сказал. Время было позднее. Гостю непременно нужно было успеть на метро. Я проводил его. Собаки лодочной стоянки увязались за мной. Мы шли территорией больницы Эрисмана, которая в поздний час представлялась вымершим городом. Собаки, луна, выглядывающая из-за тополей, больничные корпуса, за темными окнами которых мучилась человеческая плоть, рядом — Стась Гельман, великий еретик марксизма, он же — влюбленный в истощенную родами, недоеданием и мыслями о судьбе человечества женщину. Все это предстало передо мной великой, законченной картиной, которая будет понятна всегда, ибо всегда человек будет лицом к лицу представать перед вечностью.
Я ожидал, что Стась сам будет искать встречи со мной и закончит изложение своей политэкономии, главную часть которой — как людям следует жить, он мне так и не изложил. Но телефонный звонок не последовал. Впрочем, я сам, по разным поводам, иногда появлялся в квартире Гельманов. Здесь вокзальная суета и толкотня, по-видимому, не затихали никогда. Дети были приучены выносить свои ребячьи конфликты на суд взрослых и, похоже, получали большое удовольствие оттого, что все присутствующие в доме дяди и тети высказываются на тему, имел ли право Вова укорять Васю за то, что тот взял со стола булку без спроса, или нет и кто имеет больше прав на игру с котенком, если с ним хотят играть все, и каждый, кто за ногу, кто за хвост тянет котенка в свою сторону… Но мне все же иногда удавалось напомнить Гельману о его обещании дать мне его сочинение на прочтение, даже пробиться сквозь отговорки Гельмана относительно необходимых «штрихов» и услышать: «Хорошо, я дам вам рукопись на несколько дней». Но тут вступали в действие объективные факторы: рукопись найти не удавалось. Призывался старший сын — Валерий, с озорным лицом Амура, который исчезал в дебрях жилища, а потом выныривал с какими-нибудь листками в руках. Стасик углублялся в текст. На помощь приходила Ангелина. Через некоторое время они восклицали: это совсем не то, а это старое сочинение о пагубности запасов и складов или о новой роли животных в будущей цивилизации. Валерий отправлялся за другими бумагами. При этом могли появиться предположения: не из листков ли этой рукописи трехлетняя Маша устроила в комнате «море» или не ее ли подкладывали под старый шкаф, который грозился завалиться и однажды действительно завалился, когда дети решили спрятаться в него от родителей и им пришлось сидеть внутри лежащего на дверце шкафа, пока домой не вернулась мама. Судьба рукописи так и осталась невыясненной.
О тайнах новой политэкономии мне продолжала напоминать сигарета, которую в свой визит Стась так и не решился раскурить. В моих глазах она потеряла материальную функцию, и в значении символа победы духа над плотью я положил ее в дежурке на аптечку, где она сохла и пылилась. Допускаю, что и сейчас ее можно там обнаружить, хотя я давно уже на лодочной станции не работаю.
Промелькнуло два года, и до меня донеслось, что знакомые Гельманов потрясены событием, которое превосходило их представления о границах разумного: Ангелина со Стасем родили пятого ребенка. Прошло несколько месяцев, прежде чем я увидел Ангелину. В черном длинном платье она походила на послушницу женского монастыря. Не работала, потому что если не болела она, то болели дети. От нее узнал об отчаянных усилиях Стася заработать лишний рубль. Но ему не везло: веники, которые он заготовил в пригороде для продажи в банях, несчастливо пропали, давать уроки математики Ангелина не смогла, потому что ее собственные дети не могли понять, почему мама не берет их в игру, в которую играет с чужими мальчиками и девочками.
Старшие два сына начали ходить в школу. Оказалось, что амуроликий Валерий так потряс учителя музыки своими способностями, что тот устроил мальчика в музыкальную школу на казенный кошт. Это наложило на Гельманов обязательство приобрести для него инструмент, а денег на трубу не было.
Это было трансцендентное семейство с трансцендентными проблемами. Раньше друзья понимали трудности семейства Гельманов как проблемы, близкие для всех, и потому видели свой долг в том, чтобы помогать тем, кому труднее всего. Однако после того как Ангелина вернулась из родильного дома с девочкой, из здравых рассуждений последовало, что Гельманы никогда бы не пошли на увеличение семейства, если бы им не помогали. Из этого следовало, что такая непредусмотрительная отзывчивость послужила причиной лишенного здравого смысла поступка. Теперь друзья не видели другого способа воздействия на безответственную семейную пару, как отказать им в своей скромной, но все же совершенно необходимой поддержке. И что значили на фоне убийственной нищеты обнаружившиеся замечательные способности Валерки?.. Многоточием я хочу подчеркнуть прыжок событий в сферу другой казуальности, где Господь посылает ангелов сеять семена талантов, но не медные трубы и не пакеты с картошкой, макаронами и сахаром. Былая дружба оказалась деморализованной. Я сказал Ангелине, что им нужно уезжать.
Я слышал, что в Израиле — культ многодетных семей, там умеют заботиться о посеве ангелов. И если Гельманы и не попадут в Рай, то получат щедрые пособия, которые помогут им выжить. Еще я читал письма из Земли Обетованной одного старого человека. На присланных любительских снимках я видел белые дороги и небольшие домики, укрывшиеся в апельсиновых рощах, людей с бородами возле ослов с поклажей, море с каменистым побережьем и белые лодки вдали, купола храмов, купающиеся в том же белесом небе. Я видел на улицах людей, мудрость и опыт которых научил не обращать внимания на фотографов. Я слышал, что весть о гибели каждого жителя от рук врагов немедленно передается по радио и телевидению, а в кинотеатрах останавливается сеанс. Там люди связаны одним солнцем, одной землей, одной судьбой. Эта страна была так же чрезмерна, как трансцендентное семейство Гельманов.
И они уехали. Через полгода.
От Ангелины приходили редкие письма. Конечно, как все приезжие, они вначале оказались в ульпане, учили иврит, ухаживали за апельсиновыми деревьями. Потом переселились в Хайфу. Ангелина пошла работать, Стась занимался чем-то тоже. Кажется, все у них наладилось? Но у меня оставалось ощущение какой-то промашки, потери какого-то человеческого свойства этого семейства, как при переезде в деревню в городе оставляют рояль. Потом письма приходить перестали. Наших общих знакомых не встречал. И вот совсем недавно меня посетил Вавилов. Я его воспринял посланцем из совсем далекой молодой поры. Кирилл долго рассказывал о Гельманах, сообщил разные подробности, но для меня все они ушли в тень одного факта: Стась Гельман, после метаний и разочарований уже там, теперь работает могильщиком на кладбище в Хайфе.
…Я вижу ту же выжженную солнцем землю. Пыльные кипарисы и каменные надгробья. Стась Гельман — искатель конечных смыслов, создатель политэкономии вселенской нищеты, готовит в библейской стране могилы для захоронения умерших… Могила становится все глубже, вот его голова уже скрылась в яме. Остаются Небо и Земля, как члены формулы гигантского уравнения. На кладбище ему приносят обед Ангелина и дети. Стась питается там, в яме, где после полудня тень стоит как вода на дне кувшина. Младшие дети заглядывают вниз и просят, чтобы он дал им покопать. Старший сын облизывает губы и поднимает к небу трубу. Он играет то, что сегодня задали на урок.
Когда вспоминаю Гельманов, мне всегда представляется эта картина. И всегда — как будто это стало моей клятвой — думаю о том, как все-таки я люблю человечество.
1988 г.